chapter_id
int64
295
1.34k
book_id
int64
36
173
chapter_title
stringlengths
3
100
chapter_summary
stringlengths
63
8.36k
source
int64
1
2
chapters_text
stringlengths
3
138k
1,154
152
Глава 15: Неудача Кутузова
Император Александр спросил Кутузова, почему он не наступает. Кутузов ответил, что поджидает, но государь был недоволен. С видом покорного, тупого солдафона, Кутузов пытался все же отстоять свою тактику. Но он все же отдал приказ о наступлении.
2
В пять часов утра еще было совсем темно. Войска центра, резервов и правый фланг Багратиона стояли еще неподвижно, но на левом фланге колонны пехоты, кавалерии и артиллерии, долженствовавшие первые спуститься с высот, для того чтобы атаковать французский правый фланг и отбросить его, по диспозиции, в Богемские горы, уже зашевелились и начали подниматься с своих ночлегов. Дым от костров, в которые бросали все лишнее, ел глаза. Было холодно и темно. Офицеры торопливо пили чай и завтракали, солдаты пережевывали сухари, отбивали ногами дробь, согреваясь, и стекались против огней, бросая в дрова остатки балаганов, стулья, столы, колеса, кадушки, все лишнее, что нельзя было увезти с собою. Австрийские колонновожатые сновали между русскими войсками и служили предвестниками выступления. Как только показывался австрийский офицер около стоянки полкового командира, полк начинал шевелиться: солдаты сбегались от костров, прятали в голенища трубочки, мешочки в повозки, разбирали ружья и строились. Офицеры застегивались, надевали шпаги и ранцы и, покрикивая, обходили ряды; обозные и денщики запрягали, укладывали и увязывали повозки. Адъютанты, батальонные и полковые командиры садились верхами, крестились, отдавали последние приказания, наставления и поручения остающимся обозным, и звучал однообразный топот тысячей ног. Колонны двигались, не зная куда и не видя от окружавших людей, от дыма и от усиливающегося тумана ни той местности, из которой они выходили, ни той, в которую они вступали. Солдат в движении так же окружен, ограничен и влеком своим полком, как моряк кораблем, на котором он находится. Как бы далеко он ни прошел, в какие бы странные, неведомые и опасные широты ни вступил он, вокруг него – как для моряка всегда и везде те же палубы, мачты, канаты своего корабля – всегда и везде те же товарищи, те же ряды, тот же фельдфебель Иван Митрич, та же ротная собака Жучка, то же начальство. Солдат редко желает знать те широты, в которых находится весь корабль его; но в день сражения, Бог знает как и откуда, в нравственном мире войска слышится одна для всех строгая нота, которая звучит приближением чего-то решительного и торжественного и вызывает их на несвойственное им любопытство. Солдаты в дни сражений возбужденно стараются выйти из интересов своего полка, прислушиваются, приглядываются и жадно расспрашивают о том, что делается вокруг них. Туман стал так силен, что, несмотря на то, что рассветало, не видно было в десяти шагах перед собою. Кусты казались громадными деревьями, ровные места – обрывами и скатами. Везде, со всех сторон, можно было столкнуться с невидимым в десяти шагах неприятелем. Но долго шли колонны всё в том же тумане, спускаясь и поднимаясь на горы, минуя сады и ограды, по новой, непонятной местности, нигде не сталкиваясь с неприятелем. Напротив того, то впереди, то сзади, со всех сторон, солдаты узнавали, что идут по тому же направлению наши русские колонны. Каждому солдату приятно становилось на душе оттого, что он знал, что туда же, куда он идет, то есть неизвестно куда, идет еще много, много наших. – Ишь ты, и курские прошли, – говорили в рядах. – Страсть, братец ты мой, что войски нашей собралось! Вечор посмотрел, как огни разложили, конца-краю не видать. Москва – одно слово! Хотя никто из колонных начальников не подъезжал к рядам и не говорил с солдатами (колонные начальники, как мы видели на военном совете, были не в духе и недовольны предпринимаемым делом и потому только исполняли приказания и не заботились о том, чтобы повеселить солдат), несмотря на то, солдаты шли весело, как и всегда идя в дело, в особенности в наступательное. Но, пройдя около часу всё в густом тумане, большая часть войска должна была остановиться, и по рядам пронеслось неприятное сознание совершающегося беспорядка и бестолковщины. Каким образом передается это сознание, весьма трудно определить; но несомненно то, что оно передается необыкновенно верно и быстро разливается, незаметно и неудержимо, как вода по лощине. Ежели бы русское войско было одно, без союзников, то, может быть, еще прошло бы много времени, пока это сознание беспорядка сделалось бы общею уверенностью; но теперь, с особенным удовольствием и естественностью относя причину беспорядков к бестолковым немцам, все убедились в том, что происходит вредная путаница, которую наделали колбасники. – Что стали-то? Аль загородили? Или уж на француза наткнулись? – Нет, не слыхать. А то палить бы стал. – То-то торопили выступать, а выступили – стали без толку посереди поля, – всё немцы проклятые путают. Эки черти бестолковые! – То-то я бы их и пустил наперед. А то небось позади жмутся. Вот и стой теперь не емши. – Да что, скоро ли там? Кавалерия, говорят, дорогу загородила, – говорил офицер. – Эх, немцы проклятые, своей земли не знают! – говорил другой. – Вы какой дивизии? – кричал, подъезжая, адъютант. – Осьмнадцатой. – Так зачем же вы здесь? вам давно бы впереди должно быть, теперь до вечера не пройдете. Вот распоряжения-то дурацкие; сами не знают, что делают, – говорил офицер и отъезжал. Потом проезжал генерал и сердито не по-русски кричал что-то. – Тафа-лафа, а что бормочет, ничего не разберешь, – говорил солдат, передразнивая отъехавшего генерала. – Расстрелял бы я их, подлецов! – В девятом часу велено на месте быть, а мы и половины не прошли. Вот так распоряжения! – повторялось с разных сторон. И чувство энергии, с которым выступали в дело войска, начало обращаться в досаду и в злобу на бестолковые распоряжения и на немцев. Причина путаницы заключалась в том, что во время движения австрийской кавалерии, шедшей на левом фланге, высшее начальство нашло, что наш центр слишком отдален от правого фланга, и всей кавалерии велено было перейти на правую сторону. Несколько тысяч кавалерии продвигалось перед пехотой, и пехота должна была ждать. Впереди произошло столкновение между австрийским колонновожатым и русским генералом. Русский генерал кричал, требуя, чтобы остановлена была конница; австриец доказывал, что виноват был не он, а высшее начальство. Войска между тем стояли, скучая и падая духом. После часовой задержки войска двинулись, наконец, дальше и стали спускаться под гору. Туман, расходившийся на горе, только гуще расстилался в низах, куда спустились войска. Впереди, в тумане, раздался один, другой выстрел, сначала нескладно, в разных промежутках: трат-та… тат, а потом все складнее и чаще, и завязалось дело над речкою Гольдбахом. Не рассчитывая встретить внизу над речкою неприятеля и нечаянно в тумане наткнувшись на него, не слыша слова одушевления от высших начальников, с распространившимся по войскам сознанием, что было опоздано, и, главное, в густом тумане не видя ничего впереди и кругом себя, русские лениво и медленно перестреливались с неприятелем, подвигались вперед и опять останавливались, не получая вовремя приказаний от начальников и адъютантов, которые блудили по туману в незнакомой местности, не находя своих частей войск. Так началось дело для первой, второй и третьей колонны, которые спустились вниз. Четвертая колонна, при которой находился сам Кутузов, стояла на Праценских высотах. В низах, где началось дело, был все еще густой туман, наверху прояснело, но все не видно было ничего из того, что происходило впереди. Были ли все силы неприятеля, как мы предполагали, за десять верст от нас, или он был тут, в этой черте тумана, – никто не знал до девятого часа. Было девять часов утра. Туман сплошным морем расстилался понизу, но при деревне Шлапанице, на высоте, на которой стоял Наполеон, окруженный своими маршалами, было совершенно светло. Над ним было ясное голубое небо, и огромный шар солнца, как огромный пустотелый багровый поплавок, колыхался на поверхности молочного моря тумана. Не только все французские войска, но сам Наполеон со штабом находился не по ту сторону ручьев и низов деревень Сокольниц и Шлапаниц, за которыми мы намеревались занять позицию и начать дело, но по сю сторону, так близко от наших войск, что Наполеон простым глазом мог в нашем войске отличать конного от пешего. Наполеон стоял несколько впереди своих маршалов на маленькой серой арабской лошади, в синей шинели, в той самой, в которой он делал итальянскую кампанию. Он молча вглядывался в холмы, которые как бы выступали из моря тумана и по которым вдалеке двигались русские войска, и прислушивался к звукам стрельбы в лощине. В то время еще худое лицо его не шевелилось ни одним мускулом; блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. Его предположения оказались верными. Русские войска частью уже спустились в лощину к прудам и озерам, частью очищали те Праценские высоты, которые он намерен был атаковать и считал ключом позиции. Он видел среди тумана, как в углублении, составляемом двумя горами около деревни Прац, все по одному направлению к лощинам двигались, блестя штыками, русские колонны и одна за другою скрывались в море тумана. По сведениям, полученным им с вечера, по звукам колес и шагов, слышанным ночью на аванпостах, по беспорядочности движения русских колонн, по всем предположениям он ясно видел, что союзники считали его далеко впереди себя, что колонны, двигавшиеся близ Працена, составляли центр русской армии и что центр уже достаточно ослаблен для того, чтобы успешно атаковать его. Но он все еще не начинал дела. Нынче был для него торжественный день – годовщина его коронования. Перед утром он задремал на несколько часов и, здоровый, веселый, свежий, в том счастливом расположении духа, в котором все кажется возможным и все удается, сел на лошадь и выехал в поле. Он стоял неподвижно, глядя на виднеющиеся из-за тумана высоты, и на холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика. Маршалы стояли позади его и не смели развлекать его внимание. Он смотрел то на Праценские высоты, то на выплывавшее из тумана солнце. Когда солнце совершенно вышло из тумана и ослепляющим блеском брызнуло по полям и туману (как будто он только ждал этого для начала дела), он снял перчатку с красивой белой руки, сделал ею знак маршалам и отдал приказание начинать дело. Маршалы, сопутствуемые адъютантами, поскакали в разные стороны, и через несколько минут быстро двинулись главные силы французской армии к тем Праценским высотам, которые все более и более очищались русскими войсками, спускавшимися налево в лощину.
1,155
152
Глава 16: Аустерлицкое сражение
Французы начали наступать, неожиданно оказались в пятистах шагах от места, где стоял Кутузов. Князь Андрей обратился к Кутузову, что французов надо остановить. Но чей-то испуганный голос крикнул: « Братцы, шабаш!» — и войско сдало назад. Невозможно было не двигаться с этой толпой. Смешанные войска пробегали туда, где пять минут назад маршировали перед императорами. Несвицкий кричал Кутузову, что если сейчас не уехать, его, Кутузова, возьмут в плен. Кутузов стоял на месте, утирал платком кровь со щеки. Андрей подошел к нему и спросил, не ранен ли полководец. «… Рана не здесь, а вот где! — сказал Кутузов, прижимая платок к раненой щеке и указывая на бегущих…» Французы начали обстреливать Кутузова, командир схватился за ногу. Знаменосец выронил знамя… Кутузов прохрипел: «Болконский…Что ж это?..». Болконский схватил знамя и побежал с криком «Ура!» на французов. За ним побежал весь батальон. Что-то ударило Андрея в голову. Он упал.
2
В восемь часов Кутузов выехал верхом к Працу, впереди четвертой милорадовичевской колонны, той, которая должна была занять места колонн Пржебышевского и Ланжерона, спустившихся уже вниз. Он поздоровался с людьми переднего полка и отдал приказание к движению, показывая тем, что он сам намерен был вести эту колонну. Выехав к деревне Прац, он остановился. Князь Андрей, в числе огромного количества лиц, составлявших свиту главнокомандующего, стоял позади его. Князь Андрей чувствовал себя взволнованным, раздраженным и вместе с тем сдержанно спокойным, каким бывает человек при наступлении давно желанной минуты. Он твердо был уверен, что нынче был день его Тулона или его Аркольского моста. Как это случится, он не знал, но он твердо был уверен, что это будет. Местность и положение наших войск были ему известны, насколько они могли быть известны кому-нибудь из нашей армии. Его собственный стратегический план, который, очевидно, теперь и думать нечего было привести в исполнение, был им забыт. Теперь, уже входя в план Вейротера, князь Андрей обдумывал могущие произойти случайности и делал новые соображения, такие, в которых могли бы потребоваться его быстрота соображения и решительность. Налево внизу, в тумане, слышалась перестрелка между невидными войсками. Там, казалось князю Андрею, сосредоточится сражение, там встретится препятствие, и «туда-то я буду послан, – думал он, – с бригадой или дивизией, и там-то со знаменем в руке я пойду вперед и сломлю все, что будет предо мной». Князь Андрей не мог равнодушно смотреть на знамена проходивших батальонов. Глядя на знамя, ему все думалось: может быть, это то самое знамя, с которым мне придется идти впереди войск. Ночной туман к утру оставил на высотах только иней, переходивший в росу, в лощинах же туман расстилался еще молочно-белым морем. Ничего не было видно в той лощине налево, куда спустились наши войска и откуда долетали звуки стрельбы. Над высотами было темное ясное небо, и направо – огромный шар солнца. Впереди, далеко, на том берегу туманного моря, виднелись выступающие лесистые холмы, на которых должна была быть неприятельская армия, и виднелось что-то. Вправо вступала в область тумана гвардия, звучавшая топотом и колесами и изредка блестевшая штыками; налево, за деревней, такие же массы кавалерии подходили и скрывались в море тумана. Спереди и сзади двигалась пехота. Главнокомандующий стоял на выезде деревни, пропуская мимо себя войска. Кутузов в это утро казался изнуренным и раздражительным. Шедшая мимо его пехота остановилась без приказания, очевидно потому, что впереди что-нибудь задержало ее. – Да скажите же, наконец, чтобы строились в батальонные колонны и шли в обход деревни, – сердито сказал Кутузов подъехавшему генералу. – Как же вы не поймете, ваше превосходительство, милостивый государь, что растянуться по этому дефилею улицы деревни нельзя, когда мы идем против неприятеля. – Я предполагал построиться за деревней, ваше высокопревосходительство, – отвечал генерал. Кутузов желчно засмеялся. – Хороши вы будете, развертывая фронт в виду неприятеля, очень хороши! – Неприятель еще далеко, ваше высокопревосходительство. По диспозиции… – Диспозиция, – желчно вскрикнул Кутузов, – а это вам кто сказал?.. Извольте делать, что вам приказывают. – Слушаюсь-с! – Mon cher, – сказал шепотом князю Андрею Несвицкий, – le vieux est d’une humeur de chien.[355] К Кутузову подскакал австрийский офицер с зеленым плюмажем на шляпе, в белом мундире и спросил от имени императора: выступила ли в дело четвертая колонна. Кутузов, не отвечая ему, отвернулся, и взгляд его нечаянно попал на князя Андрея, стоявшего подле него. Увидав Болконского, Кутузов смягчил злое и едкое выражение взгляда, как бы сознавая, что его адъютант не был виноват в том, что делалось. И, не отвечая австрийскому адъютанту, он обратился к Болконскому: – Allez voir, mon cher, si la troisième division a dépassé le village. Dites-lui de s’arrêter et d’attendre mes ordres.[356] Только что князь Андрей отъехал, он остановил его. – Et demandez-lui, si les tirailleurs sont postés, – прибавил он. – Ce qu’ils font, ce qu’ils font![357] – проговорил он про себя, все не отвечая австрийцу. Князь Андрей поскакал исполнять поручение. Обогнав все шедшие впереди батальоны, он остановил третью дивизию и убедился, что действительно впереди наших колонн не было стрелковой цепи. Полковой командир бывшего впереди полка был очень удивлен переданным ему от главнокомандующего приказанием рассыпать стрелков. Полковой командир стоял тут в полной уверенности, что впереди его есть еще войска и что неприятель не может быть ближе десяти верст. Действительно, впереди ничего не было видно, кроме пустынной местности, склоняющейся вперед и застланной густым туманом. Приказав от имени главнокомандующего исполнить упущенное, князь Андрей поскакал назад. Кутузов стоял все на том же месте и, старчески опустившись на седле своим тучным телом, тяжело зевал, закрывши глаза. Войска уже не двигались, а стояли ружья к ноге. – Хорошо, хорошо, – сказал он князю Андрею и обратился к генералу, который с часами в руках говорил, что пора бы двигаться, так как все колонны с левого фланга уже спустились. – Еще успеем, ваше превосходительство, – сквозь зевоту проговорил Кутузов. – Успеем! – повторил он. В это время позади Кутузова послышались вдали звуки здоровающихся полков, и голоса эти стали быстро приближаться по всему протяжению растянувшейся линии наступавших русских колонн. Видно было, что тот, с кем здоровались, ехал скоро. Когда закричали солдаты того полка, перед которым стоял Кутузов, он отъехал несколько в сторону и, сморщившись, оглянулся. По дороге из Працена скакал как бы эскадрон разноцветных всадников. Два из них крупным галопом скакали рядом впереди остальных. Один был в черном мундире с белым султаном, на рыжей энглизированной лошади, другой в белом мундире, на вороной лошади. Это были два императора со свитой. Кутузов, с аффектацией служаки, находящегося во фронте, скомандовал «смирно» стоявшим войскам и, салютуя, подъехал к императору. Вся его фигура и манера вдруг изменились. Он принял вид подначальственного, нерассуждающего человека. Он с аффектацией почтительности, которая, очевидно, неприятно поразила императора Александра, подъехал и салютовал ему. Неприятное впечатление, только как остатки тумана на ясном небе, пробежало по молодому и счастливому лицу императора и исчезло. Он был, после нездоровья, несколько худее в этот день, чем на Ольмюцком поле, где его в первый раз за границей видел Болконский; но то же обворожительное соединение величавости и кротости было в его прекрасных серых глазах, и на тонких губах та же возможность разнообразных выражений и преобладающее выражение благодушной, невинной молодости. На ольмюцком смотру он был величавее, здесь он был веселее и энергичнее. Он несколько разрумянился, прогалопировав эти три версты, и, остановив лошадь, отдохновенно вздохнул и оглянулся на такие же молодые, такие же оживленные, как и его, лица своей свиты. Чарторижский и Новосильцев, и князь Волконский и Строганов, и другие, все богато одетые, веселые молодые люди, на прекрасных, выхоленных, свежих, только что слегка вспотевших лошадях, переговариваясь и улыбаясь, остановились позади государя. Император Франц, румяный длиннолицый молодой человек, чрезвычайно прямо сидел на красивом вороном жеребце и озабоченно и неторопливо оглядывался вокруг себя. Он подозвал одного из своих белых адъютантов и спросил что-то. «Верно, в котором часу они выехали», – подумал князь Андрей, наблюдая своего старого знакомого, с улыбкой, которой он не мог удержать, вспоминая свою аудиенцию. В свите императоров были отобранные молодцы-ординарцы, русские и австрийские, гвардейских и армейских полков. Между ними велись берейторами в расшитых попонах красивые запасные царские лошади. Как будто через растворенное окно вдруг пахнуло свежим полевым воздухом в душную комнату, так пахнуло на невеселый кутузовский штаб молодостью, энергией и уверенностью в успехе от этой прискакавшей блестящей молодежи. – Что же вы не начинаете, Михаил Ларионович? – поспешно обратился император Александр к Кутузову, в то же время учтиво взглянув на императора Франца. – Я поджидаю, ваше величество, – отвечал Кутузов, почтительно наклоняясь вперед. Император пригнул ухо, слегка нахмурясь и показывая, что он не расслышал. – Поджидаю, ваше величество, – повторил Кутузов (князь Андрей заметил, что у Кутузова неестественно дрогнула верхняя губа, в то время как он говорил это «поджидаю»). – Не все колонны еще собрались, ваше величество. Государь расслышал, но ответ этот, видимо, не понравился ему; он пожал сутуловатыми плечами, взглянул на Новосильцева, стоявшего подле, как будто взглядом этим жалуясь на Кутузова. – Ведь мы не на Царицыном Лугу, Михаил Ларионович, где не начинают парада, пока не придут все полки, – сказал государь, снова взглянув в глаза императору Францу, как бы приглашая его если не принять участие, то прислушаться к тому, что он говорит; но император Франц, продолжая оглядываться, не слушал. – Потому и не начинаю, государь, – сказал звучным голосом Кутузов, как бы предупреждая возможность не быть расслышанным, и в лице его еще раз что-то дрогнуло. – Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу, – выговорил он ясно и отчетливо. В свите государя на всех лицах, мгновенно переглянувшихся друг с другом, выразился ропот и упрек. «Как он ни стар, он не должен бы, никак не должен бы говорить этак», – выразили эти лица. Государь пристально и внимательно посмотрел в глаза Кутузову, ожидая, не скажет ли он еще чего. Но Кутузов с своей стороны, почтительно нагнув голову, тоже, казалось, ожидал. Молчание продолжалось около минуты. – Впрочем, если прикажете, ваше величество, – сказал Кутузов, поднимая голову и снова изменяя тон на прежний тон тупого, нерассуждающего, но повинующегося генерала. Он тронул лошадь и, подозвав к себе начальника колонны Милорадовича, передал ему приказание к наступлению. Войско опять зашевелилось, и два батальона Новгородского полка и батальон Апшеронского полка тронулись вперед мимо государя. В то время как проходил этот Апшеронский батальон, румяный Милорадович, без шинели, в мундире и орденах и со шляпой с огромным султаном, надетой набекрень и с поля, марш-марш выскакал вперед и, молодецки салютуя, осадил лошадь перед государем. – С Богом, генерал, – сказал ему государь. – Ma foi, sire, nous ferons ce qui sera dans notre possibilité, sire![358] – отвечал он весело, тем не менее вызывая насмешливую улыбку у господ свиты государя своим дурным французским выговором. Милорадович круто повернул свою лошадь и стал несколько позади государя. Апшеронцы, возбуждаемые присутствием государя, молодецким бойким шагом отбивая ногу, проходили мимо императоров и их свиты. – Ребята! – крикнул громким, самоуверенным и веселым голосом Милорадович, видимо, до такой степени возбужденный звуками стрельбы, ожиданием сражения и видом молодцов-апшеронцев, еще своих суворовских товарищей, бойко проходивших мимо императоров, что забыл о присутствии государя. – Ребята, вам не первую деревню брать! – крикнул он. – Рады стараться! – прокричали солдаты. Лошадь государя шарахнулась от неожиданного крика. Лошадь эта, носившая государя еще на смотрах в России, здесь, на Аустерлицком поле, несла своего седока, выдерживая его рассеянные удары левой ногой, настораживала уши от звуков выстрелов точно так же, как она делала это на Марсовом Поле, не понимая значения ни этих слышавшихся выстрелов, ни соседства вороного жеребца императора Франца, ни всего того, что говорил, думал, чувствовал в этот день тот, кто ехал на ней. Государь с улыбкой обратился к одному из своих приближенных, указывая на молодцов-апшеронцев, и что-то сказал ему.
1,156
152
Глава 17: Ход атаки
Багратион поручил Ростову передать главнокомандующему, или государю вопрос, можно ли начинать атаку. Вырвавшегося на передовую Ростова чуть не затоптали атакующие французов кавалергарды, в живых из них осталось лишь восемнадцать человек. Он встречает Бориса, оказавшегося в бою впервые. Их гвардия отбила атаку, оттого Борис был счастлив. Был там и Берг: когда его ранили в правую руку, он взял оружие в левую. Под деревней Працем в хаосе и неразберихе русские и австрийские солдаты стреляли друг в друга.
2
Кутузов, сопутствуемый своими адъютантами, поехал шагом за карабинерами. Проехав с полверсты в хвосте колонны, он остановился у одинокого заброшенного дома (вероятно, бывшего трактира) подле разветвления двух дорог. Обе дороги спускались под гору, и по обеим шли войска. Туман начинал расходиться, и неопределенно, верстах в двух расстояния, виднелись уже неприятельские войска на противоположных возвышенностях. Налево внизу стрельба становилась слышнее. Кутузов остановился, разговаривая с австрийским генералом. Князь Андрей, стоя несколько позади, вглядывался в них и, желая попросить зрительную трубу у адъютанта, обратился к нему. – Посмотрите, посмотрите, – говорил этот адъютант, глядя не на дальние войска, а вниз по горе перед собой. – Это французы! Два генерала и адъютанты стали хвататься за трубу, вырывая ее один у другого. Все лица вдруг изменились, и на всех выразился ужас. Французов предполагали за две версты от нас, а они явились вдруг неожиданно перед нами. – Это неприятель?.. Нет!.. Да, смотрите, он… наверное… Что ж это? – послышались голоса. Князь Андрей простым глазом увидал внизу направо поднимавшуюся навстречу апшеронцам густую колонну французов, не дальше пятисот шагов от того места, где стоял Кутузов. «Вот она, наступила решительная минута! Дошло до меня дело», – подумал князь Андрей и, ударив лошадь, подъехал к Кутузову. – Надо остановить апшеронцев, – закричал он, – ваше высокопревосходительство! Но в тот же миг все застлалось дымом, раздалась близкая стрельба, и наивно испуганный голос в двух шагах от князя Андрея закричал: «Ну, братцы, шабаш!» И как будто голос этот был команда. По этому голосу все бросились бежать. Смешанные, все увеличивающиеся толпы бежали назад к тому месту, где пять минут тому назад войска проходили мимо императоров. Не только трудно было остановить эту толпу, но невозможно было самим не податься назад вместе с толпой. Болконский только старался не отставать от Кутузова и оглядывался, недоумевая и не в силах понять того, что делалось перед ним. Несвицкий, с озлобленным видом, красный и на себя не похожий, кричал Кутузову, что, ежели он не уедет сейчас, он будет взят в плен наверное. Кутузов стоял на том же месте и, не отвечая, доставал платок. Из щеки его текла кровь. Князь Андрей протеснился до него. – Вы ранены? – спросил он, едва удерживая дрожание нижней челюсти. – Рана не здесь, а вот где! – сказал Кутузов, прижимая платок к раненой щеке и указывая на бегущих. – Остановите же их! – крикнул он и в то же время, вероятно, убедясь, что невозможно было их остановить, ударил лошадь и поехал вправо. Вновь нахлынувшая толпа бегущих захватила его с собой и повлекла назад. Войска бежали такою густою толпою, что, раз попавши в середину толпы, трудно было из нее выбраться. Кто кричал: «Пошел, что замешкался?» Кто тут же, оборачиваясь, стрелял в воздух; кто бил лошадь, на которой ехал сам Кутузов. С величайшим усилием выбравшись из потока толпы влево, Кутузов со свитой, уменьшенной более чем вдвое, поехал на звуки близких орудийных выстрелов. Выбравшись из толпы бегущих, князь Андрей, стараясь не отставать от Кутузова, увидал на спуске горы, в дыму, еще стрелявшую русскую батарею и подбегающих к ней французов. Повыше стояла русская пехота, не двигаясь ни вперед на помощь батарее, ни назад по одному направлению с бегущими. Генерал верхом отделился от этой пехоты и подъехал к Кутузову. Из свиты Кутузова осталось только четыре человека. Все были бледны и молча переглядывались. – Остановите этих мерзавцев! – задыхаясь, проговорил Кутузов полковому командиру, указывая на бегущих; но в то же мгновение, как будто в наказание за эти слова, как рой птичек, со свистом пролетели пули по полку и свите Кутузова. Французы атаковали батарею и, увидав Кутузова, выстрелили по нем. С этим залпом полковой командир схватился за ногу; упало несколько солдат, и подпрапорщик, стоявший с знаменем, выпустил его из рук; знамя зашаталось и упало, задержавшись на ружьях соседних солдат. Солдаты без команды стали стрелять. – О-оох! – с выражением отчаяния промычал Кутузов и оглянулся. – Болконский, – прошептал он дрожащим от сознания своего старческого бессилия голосом. – Болконский, – прошептал он, указывая на расстроенный батальон и на неприятеля, – что ж это? Но прежде чем он договорил это слово, князь Андрей, чувствуя слезы стыда и злобы, подступавшие ему к горлу, уже соскакивал с лошади и бежал к знамени. – Ребята, вперед! – крикнул он детски-пронзительно. «Вот оно!» – думал князь Андрей, схватив древко знамени и с наслаждением слыша свист пуль, очевидно направленных именно против него. Несколько солдат упало. – Ура! – закричал князь Андрей, едва удерживая в руках тяжелое знамя, и побежал вперед с несомненной уверенностью, что весь батальон побежит за ним. И действительно, он пробежал один только несколько шагов. Тронулся один, другой солдат, и весь батальон с криком «ура!» побежал вперед и обогнал его. Унтер-офицер батальона, подбежав, взял колебавшееся от тяжести в руках князя Андрея знамя, но тотчас же был убит. Князь Андрей опять схватил знамя и, волоча его за древко, бежал с батальоном. Впереди себя он видел наших артиллеристов, из которых одни дрались, другие бросали пушки и бежали к нему навстречу; он видел и французских пехотных солдат, которые хватали артиллерийских лошадей и поворачивали пушки. Князь Андрей с батальоном уже был в двадцати шагах от орудий. Он слышал над собою неперестававший свист пуль, и беспрестанно справа и слева от него охали и падали солдаты. Но он не смотрел на них; он вглядывался только в то, что происходило впереди его – на батарее. Он ясно видел уже одну фигуру рыжего артиллериста с сбитым набок кивером, тянущего с одной стороны банник, тогда как французский солдат тянул банник к себе за другую сторону. Князь Андрей видел уже ясно растерянное и вместе озлобленное выражение лиц этих двух людей, видимо, не понимавших того, что они делали. «Что они делают? – думал князь Андрей, глядя на них. – Зачем не бежит рыжий артиллерист, когда у него нет оружия? Зачем не колет его француз? Не успеет добежать, как француз вспомнит о ружье и заколет его». Действительно, другой француз, с ружьем наперевес, подбежал к борющимся, и участь рыжего артиллериста, все еще не понимавшего того, что ожидает его, и с торжеством выдернувшего банник, должна была решиться. Но князь Андрей не видал, чем это кончилось. Как бы со всего размаха крепкою палкой кто-то из ближайших солдат, как ему показалось, ударил его в голову. Немного это больно было, а главное, неприятно, потому что боль эта развлекала его и мешала ему видеть то, на что он смотрел. «Что это? я падаю? у меня ноги подкашиваются», – подумал он и упал на спину. Он раскрыл глаза, надеясь увидать, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже, кроме неба, – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, – подумал князь Андрей, – не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, – совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..»
1,157
152
Глава 18: Поражение русских
Ростов находит грустного Александра, но смущается и не подходит к нему. Сражение было проиграно полностью в пятом часу вечера на всех пунктах. Более ста орудий находилось у французов. Долохов, десять человек из его роты и полковой командир составляли остатки целого полка. Спасаясь, Долохов, а за ним следом еще люди, пытаясь спастись, шли по тонкому, хрустящему льду. Лед обваливался, разом утонуло человек сорок. Ядра летели, шлепаясь на лед, в воду и в людскую толпу.
2
На правом фланге у Багратиона в девять часов дело еще не начиналось. Не желая согласиться на требование Долгорукова начинать дело и желая отклонить от себя ответственность, князь Багратион предложил Долгорукову послать спросить о том главнокомандующего. Багратион знал, что, по расстоянию почти десяти верст, отделявшему один фланг от другого, ежели не убьют того, кого пошлют (что было очень вероятно), и ежели он даже найдет главнокомандующего, что было весьма трудно, посланный не успеет вернуться раньше вечера. Багратион оглянул свою свиту своими большими, ничего не выражающими, невыспавшимися глазами, и невольно замиравшее от волнения и надежды детское лицо Ростова первое бросилось ему в глаза. Он послал его. – А ежели я встречу его величество прежде, чем главнокомандующего, ваше сиятельство? – сказал Ростов, держа руку у козырька. – Можете передать его величеству, – поспешно перебивая Багратиона, сказал Долгоруков. Сменившись из цепи, Ростов успел соснуть несколько часов перед утром и чувствовал себя веселым, смелым, решительным, с тою упругостью движений, уверенностью в свое счастие и в том расположении духа, в котором все кажется легко, весело и возможно. Все желания его исполнялись в это утро: давалось генеральное сражение, он участвовал в нем; мало того, он был ординарцем при храбрейшем генерале; мало того, он ехал с поручением к Кутузову, а может быть, и к самому государю. Утро было ясное, лошадь под ним была добрая. На душе его было радостно и счастливо. Получив приказание, он пустил лошадь и поскакал вдоль по линии. Сначала он ехал по линии Багратионовых войск, еще не вступавших в дело и стоявших неподвижно; потом он въехал в пространство, занимаемое кавалерией Уварова, и здесь заметил уже передвижения и признаки приготовлений к делу; проехав кавалерию Уварова, он уже ясно услыхал звуки пушечной и орудийной стрельбы впереди себя. Стрельба все усиливалась. В свежем утреннем воздухе раздавались уже, не как прежде – в неравные промежутки, по два, по три выстрела и потом один или два орудийных выстрела, – а по скатам гор, впереди Працена, слышались перекаты ружейной пальбы, перебиваемой такими частыми выстрелами из орудий, что иногда несколько пушечных выстрелов уже не отделялись друг от друга, а сливались в один общий гул. Видно было, как по скатам дымки ружей как будто бегали, догоняя друг друга, и как дымы орудий клубились, расплывались и сливались одни с другими. Видны были, по блеску штыков между дымом, двигавшиеся массы пехоты и узкие полосы артиллерии с зелеными ящиками. Ростов на пригорке остановил на минуту лошадь, чтобы рассмотреть то, что делалось; но как он ни напрягал внимание, он ничего не мог ни понять, ни разобрать из того, что делалось: двигались там в дыму какие-то люди, двигались и спереди и сзади какие-то холсты войск; но зачем? кто? куда? – нельзя было понять. Вид этот и звуки эти не только не возбуждали в нем какого-нибудь унылого или робкого чувства, но, напротив, придавали ему энергии и решительности. «Ну, еще, еще наддай!» – обращался он мысленно к этим звукам и опять пустился скакать по линии, все дальше и дальше проникая в область войск, уже вступивших в дело. «Уж как это там будет, не знаю, а все будет хорошо!» – думал Ростов. Проехав какие-то австрийские войска, Ростов заметил, что следующая за тем часть линии (это была гвардия) уже вступила в дело. «Тем лучше! посмотрю вблизи», – подумал он. Он ехал почти по передней линии. Несколько всадников скакали по направлению к нему. Это были наши лейб-уланы, которые расстроенными рядами возвращались из атаки. Ростов миновал их, заметил невольно одного из них в крови и поскакал дальше. «Мне до этого дела нет!» – подумал он. Не успел он проехать нескольких сот шагов после этого, как влево от него, наперерез ему, показалась на всем протяжении поля огромная масса кавалеристов на вороных лошадях, в белых блестящих мундирах, которые рысью шли прямо на него. Ростов пустил лошадь во весь скок, для того чтоб уехать с дороги от этих кавалеристов, и он бы уехал от них, ежели бы они шли все тем же аллюром, но они все прибавляли хода, так что некоторые лошади уже скакали. Ростову все слышнее и слышнее становился их топот и бряцание их оружия и виднее становились их лошади, фигуры и даже лица. Это были наши кавалергарды, шедшие в атаку на французскую кавалерию, подвигавшуюся им навстречу. Кавалергарды скакали, но еще удерживая лошадей. Ростов уже видел их лица и услышал команду: «Марш, марш!», произнесенную офицером, выпустившим во весь мах свою кровную лошадь. Ростов, опасаясь быть раздавленным или завлеченным в атаку на французов, скакал вдоль фронта, что было мочи у его лошади, и все-таки не успел миновать их. Крайний кавалергард, огромный ростом рябой мужчина, злобно нахмурился, увидав перед собой Ростова, с которым он неминуемо должен был столкнуться. Этот кавалергард непременно сбил бы с ног Ростова с его Бедуином (Ростов сам себе казался таким маленьким и слабеньким в сравнении с этими громадными людьми и лошадьми), ежели бы он не догадался взмахнуть нагайкой в глаза кавалергардовой лошади. Вороная тяжелая пятивершковая лошадь шарахнулась, приложив уши; но рябой кавалергард всадил ей с размаху в бока огромные шпоры, и лошадь, взмахнув хвостом и вытянув шею, понеслась еще быстрее. Едва кавалергарды миновали Ростова, как он услыхал их крик: «Ура!» – и, оглянувшись, увидал, что передние ряды их смешивались с чужими, вероятно, французскими кавалеристами в красных эполетах. Дальше нельзя было ничего видеть, потому что тотчас же после этого откуда-то стали стрелять пушки и все застлалось дымом. В ту минуту как кавалергарды, миновав его, скрылись в дыму, Ростов колебался, скакать ли ему за ними или ехать туда, куда ему нужно было. Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову страшно было слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев людей, из всех этих блестящих, на тысячных лошадях, богачей, юношей, офицеров и юнкеров, проскакавших мимо его, после атаки осталось только осьмнадцать человек. «Что мне завидовать, мое не уйдет, и я сейчас, может быть, увижу государя!» – подумал Ростов и поскакал дальше. Поравнявшись с гвардейской пехотой, он заметил, что чрез нее и около нее летали ядры, не столько потому, что он слышал звук ядер, сколько потому, что на лицах солдат он увидал беспокойство и на лицах офицеров – неестественную воинственную торжественность. Проезжая позади одной из линий пехотных гвардейских полков, он услыхал голос, называвший его по имени. – Ростов! – Что? – откликнулся он, не узнавая Бориса. – Каково, в первую линию попали! Наш полк в атаку ходил! – сказал Борис, улыбаясь той счастливой улыбкой, которая бывает у молодых людей, в первый раз побывавших в огне. Ростов остановился. – Вот как! – сказал он. – Ну что? – Отбили! – оживленно сказал Борис, сделавшийся болтливым. – Ты можешь себе представить? И Борис стал рассказывать, каким образом гвардия, ставши на место и увидав перед собой войска, приняла их за австрийцев и вдруг по ядрам, пущенным из этих войск, узнала, что она в первой линии, и неожиданно должна была вступить в дело. Ростов, не дослушав Бориса, тронул свою лошадь. – Ты куда? – спросил Борис. – К его величеству с поручением. – Вот он! – сказал Борис, которому послышалось, что Ростову нужно было «его высочество» вместо «его величества». И он указал ему на великого князя, который в ста шагах от них, в каске и в кавалергардском колете, с своими поднятыми плечами и нахмуренными бровями, что-то кричал австрийскому белому и бледному офицеру. – Да ведь это великий князь, а мне к главнокомандующему или к государю, – сказал Ростов и тронул было лошадь. – Граф, граф! – кричал Берг, такой же оживленный, как и Борис, подбегая с другой стороны. – Граф, я в правую руку ранен (говорил он, показывая кисть руки, окровавленную, обвязанную носовым платком) и остался во фронте. Граф, держу шпагу в левой руке: в нашей породе фон Бергов, граф, все были рыцари. Берг еще что-то говорил, но Ростов, не дослушав его, уже поехал дальше. Проехав гвардию и пустой промежуток, Ростов, для того чтобы не попасть опять в первую линию, как он попал под атаку кавалергардов, поехал по линии резервов, далеко объезжая то место, где слышалась самая жаркая стрельба и канонада. Вдруг впереди себя и позади наших войск, в таком месте, где он никак не мог предполагать неприятеля, он услыхал близкую ружейную стрельбу. «Что это может быть? – подумал Ростов. – Неприятель в тылу наших войск? Не может быть, – подумал Ростов, и ужас страха за себя и за исход всего сражения вдруг нашел на него. – Что бы это ни было, однако, – подумал он, – теперь уже нечего объезжать. Я должен искать главнокомандующего здесь, и ежели все погибло, то и мое дело погибнуть со всеми вместе». Дурное предчувствие, нашедшее вдруг на Ростова, подтверждалось все более и более, чем дальше он въезжал в занятое толпами разнородных войск пространство, находящееся за деревнею Працем. – Что такое? Что такое? По ком стреляют? Кто стреляет? – спрашивал Ростов, равняясь с русскими и австрийскими солдатами, бежавшими перемешанными толпами наперерез его дороги. – А черт их знает! Всех побил! Пропадай всё! – отвечали ему по-русски, по-немецки и по-чешски толпы бегущих и не понимавших точно так же, как и он, того, что тут делалось. – Бей немцев! – кричал один. – А черт их дери! – изменников. – Zum Henker diese Russen!..[359] – что-то ворчал немец. Несколько раненых шли по дороге. Ругательства, крики, стоны сливались в один общий гул. Стрельба затихла, и, как потом узнал Ростов, стреляли друг в друга русские и австрийские солдаты. «Боже мой! Что ж это такое? – думал Ростов – И здесь, где всякую минуту государь может увидать их!.. Но нет, это, верно, только несколько мерзавцев. Это пройдет, это не то, это не может быть, – думал он. – Только поскорее, поскорее проехать их!» Мысль о поражении и бегстве не могла прийти в голову Ростову. Хотя он и видел французские орудия и войска именно на Праценской горе, на той самой, где ему велено было отыскивать главнокомандующего, он не мог и не хотел верить этому.
1,158
152
Глава 19: Небо над Аустерлицем
На Праценской горе князь Андрей пришел в себя. Он услышал французскую речь. Сам Наполеон объезжал поле боя. Наполеон казался Андрею маленьким и ничтожным, по сравнению с небом, которое он видел над Аустерлицем. В небе он увидел вечность и спокойствие. Он осознал весь ужас войны. Все его мечты о карьере улетучились. Только гармония с миром, выраженная в небе, имела значение. Бонапарт распорядился всех раненых, в том числе и князя Андрея, разместить в госпиталь. Он выражал восхищение храбростью русских солдат. <a href="https://litrekon.ru/kratkie-soderzhaniya/vojna-i-mir-po-glavam-tom-2-tolstoj/">Краткое содержание романа «Война и мир»: том 2</a> Автор: Кристина Кондрашкова
2
Около деревни Праца Ростову велено было искать Кутузова и государя. Но здесь не только не было их, но не было ни одного начальника, а были разнородные толпы расстроенных войск. Он погонял уставшую уже лошадь, чтобы скорее проехать эти толпы, но чем дальше он подвигался, тем толпы становились расстроеннее. По большой дороге, на которую он выехал, толпились коляски, экипажи всех сортов, русские и австрийские солдаты всех родов войск, раненые и нераненые. Все это гудело и смешанно копошилось под мрачный звук летавших ядер с французских батарей, поставленных на Праценских высотах. – Где государь? Где Кутузов? – спрашивал Ростов у всех, кого мог остановить, и ни от кого не мог получить ответа. Наконец, ухватив за воротник солдата, он заставил его ответить себе. – Э, брат! Уж давно все там, вперед удрали! – сказал Ростову солдат, смеясь чему-то и вырываясь. Оставив этого солдата, который, очевидно, был пьян, Ростов остановил лошадь денщика или берейтора важного лица и стал расспрашивать его. Денщик объявил Ростову, что государя с час тому назад провезли во весь дух в карете по этой самой дороге и что государь опасно ранен. – Не может быть, – сказал Ростов, – верно, другой кто. – Сам я видел, – сказал денщик с самоуверенной усмешкой. – Уж мне-то пора знать государя: кажется, сколько раз в Петербурге вот так-то видал. Бледный-пребледный в карете сидит. Четверню вороных как припустит, батюшки мои, мимо нас прогремел: пора, кажется, и царских лошадей, и Илью Иваныча знать; кажется, с другим, как с царем, Илья-кучер не ездит. Ростов пустил его лошадь и хотел ехать дальше. Шедший мимо раненый офицер обратился к нему. – Да вам кого нужно? – спросил офицер. – Главнокомандующего? Так убит ядром, в грудь убит при нашем полку. – Не убит, ранен, – поправил другой офицер. – Да кто? Кутузов? – спросил Ростов. – Не Кутузов, а как бишь его, – ну, да все одно, живых не много осталось. Вон туда ступайте, вон к той деревне, там все начальство собралось, – сказал этот офицер, указывая на деревню Гостиерадек, и прошел мимо. Ростов ехал шагом, не зная, зачем и к кому он теперь поедет. Государь ранен, сражение проиграно. Нельзя было не верить этому теперь. Ростов ехал по тому направлению, которое ему указали и по которому виднелись вдалеке башня и церковь. Куда ему было торопиться? Что ему было теперь говорить государю или Кутузову, ежели бы даже они и были живы и не ранены? – Этою дорогой, ваше благородие, поезжайте, а тут прямо убьют, – закричал ему солдат. – Тут убьют! – О! что говоришь! – сказал другой. – Куда он поедет? Тут ближе. Ростов задумался и поехал именно по тому направлению, где ему говорили, что убьют. «Теперь все равно! Уж ежели государь ранен, неужели мне беречь себя?» – думал он. Он въехал в то пространство, на котором более всего погибло людей, бегущих с Працена. Французы еще не занимали этого места, а русские, те, которые были живы или ранены, давно оставили его. На поле, как копны на хорошей пашне, лежало человек десять – пятнадцать убитых, раненых на каждой десятине места. Раненые сползались по два, по три вместе, и слышались неприятные, иногда притворные, как казалось Ростову, их крики и стоны. Ростов пустил лошадь рысью, чтобы не видать всех этих страдающих людей, и ему стало страшно. Он боялся не за свою жизнь, а за то мужество, которое ему нужно было и которое, он знал, не выдержит вида этих несчастных. Французы, переставшие стрелять по этому усеянному мертвыми и ранеными полю, потому что уже никого на нем живого не было, увидав едущего по нем адъютанта, навели на него орудие и бросили несколько ядер. Чувство этих свистящих, страшных звуков и окружающие мертвецы слились для Ростова в одно впечатление ужаса и сожаления к себе. Ему вспомнилось последнее письмо матери. «Что бы она почувствовала, – подумал он, – коль бы она видела меня теперь здесь, на этом поле, и с направленными на меня орудиями?» В деревне Гостиерадеке были хотя и спутанные, но в большем порядке русские войска, шедшие прочь с поля сражения. Сюда уже не доставали французские ядра, и звуки стрельбы казались далекими. Здесь все уже ясно видели и говорили, что сражение проиграно. К кому ни обращался Ростов, никто не мог сказать ему, ни где был государь, ни где был Кутузов. Одни говорили, что слух о ране государя справедлив, другие говорили, что нет, и объясняли этот ложный распространившийся слух тем, что действительно в карете государя проскакал назад с поля сражения бледный и испуганный обер-гофмаршал граф Толстой, выехавший с другими в свите императора на поле сражения. Один офицер сказал Ростову, что за деревней налево он видел кого-то из высшего начальства, и Ростов поехал туда, уж не надеясь найти кого-нибудь, но для того только, чтобы перед самим собою очистить свою совесть. Проехав версты три и миновав последние русские войска, Ростов увидал около огорода, окопанного канавой, двух стоявших против канавы всадников. Один, с белым султаном на шляпе, показался почему-то знакомым Ростову; другой, незнакомый всадник, на прекрасной рыжей лошади (лошадь эта показалась знакомою Ростову), подъехал к канаве, толкнул лошадь шпорами и, выпустив поводья, легко перепрыгнул через канаву огорода. Только земля осыпалась с насыпи от задних копыт лошади. Круто повернув лошадь, он опять назад перепрыгнул канаву и почтительно обратился к всаднику с белым султаном, очевидно, предлагая ему сделать то же. Всадник, которого фигура, показавшись знакома Ростову, почему-то невольно приковала к себе его внимание, сделал отрицательный жест головой и рукой, и по этому жесту Ростов мгновенно узнал своего оплакиваемого обожаемого государя. «Но это не мог быть он, один посреди этого пустого поля», – подумал Ростов. В это время Александр повернул голову, и Ростов увидал так живо врезавшиеся в его памяти любимые черты. Государь был бледен, щеки его впали и глаза ввалились; но тем больше прелести, кротости было в его чертах. Ростов был счастлив, убедившись в том, что слух о ране государя был несправедлив. Он был счастлив, что видел его. Он знал, что мог, даже должен был прямо обратиться к нему и передать то, что приказано было ему передать от Долгорукова. Но как влюбленный юноша дрожит и млеет, не смея сказать того, о чем он мечтает ночи, и испуганно оглядывается, ища помощи или возможности отсрочки и бегства, когда наступила желанная минута и он стоит наедине с ней, так и Ростов теперь, достигнув того, чего он желал больше всего на свете, не знал, как подступить к государю, и ему представлялись тысячи соображений, почему это было неудобно, неприлично и невозможно. «Как! Я как будто рад случаю воспользоваться тем, что он один и в унынии. Ему неприятно и тяжело может показаться неизвестное лицо в эту минуту печали, и потом, что я могу сказать ему теперь, когда при одном взгляде на него у меня замирает сердце и пересыхает во рту?» Ни одна из тех бесчисленных речей, которые он, обращая к государю, слагал в своем воображении, не приходила ему теперь в голову. Те речи большею частию держались совсем при других условиях, те говорились большею частию в минуты побед и торжеств и преимущественно на смертном одре от полученных ран, в то время как государь благодарил его за геройские поступки и он, умирая, высказывал ему подтвержденную на деле любовь свою. «Потом, что же я буду спрашивать государя об его приказаниях на правый фланг, когда уже теперь четвертый час вечера и сражение проиграно? Нет, решительно я не должен подъезжать к нему, не должен нарушать его задумчивость. Лучше умереть тысячу раз, чем получить от него дурной взгляд, дурное мнение», – решил Ростов и с грустью и с отчаянием в сердце поехал прочь, беспрестанно оглядываясь на все еще стоявшего в том же положении нерешительности государя. В то время как Ростов делал эти соображения и печально отъезжал от государя, капитан фон Толь случайно наехал на то же место и, увидав государя, прямо подъехал к нему, предложил ему свои услуги и помог перейти пешком через канаву. Государь, желая отдохнуть и чувствуя себя нездоровым, сел под яблочное дерево, и Толь остановился подле него. Ростов издалека с завистью и раскаянием видел, как фон Толь что-то долго и с жаром говорил государю, как государь, видимо, заплакав, закрыл глаза рукой и пожал руку Толю. «И это я мог бы быть на его месте!» – подумал про себя Ростов и, едва удерживая слезы сожаления об участи государя, в совершенном отчаянии поехал дальше, не зная, куда и зачем он теперь едет. Его отчаяние было тем сильнее, что он чувствовал, что его собственная слабость была причиной его горя. Он мог бы… не только мог бы, но он должен был подъехать к государю. И это был единственный случай показать государю свою преданность. И он не воспользовался им… «Что я наделал?» – подумал он. И он повернул лошадь и поскакал назад к тому месту, где видел императора; но никого уже не было за канавой. Только ехали повозки и экипажи. От одного фурмана Ростов узнал, что кутузовский штаб находится неподалеку в деревне, куда шли обозы. Ростов поехал за ними. Впереди его шел берейтор Кутузова, ведя лошадей в попонах. За берейтором ехала повозка, и за повозкой шел старик дворовый, в картузе, полушубке и с кривыми ногами. – Тит, а Тит! – сказал берейтор. – Чего? – рассеянно отвечал старик. – Тит! Ступай молотить. – Э, дурак, тьфу! – сердито плюнув, сказал старик. Прошло несколько времени молчаливого движения, и повторилась опять та же шутка. В пятом часу вечера сражение было проиграно на всех пунктах. Более ста орудий находилось уже во власти французов. Пржебышевский с своим корпусом положил оружие. Другие колонны, растеряв около половины людей, отступали расстроенными, перемешанными толпами. Остатки войск Ланжерона и Дохтурова, смешавшись, теснились около прудов на плотинах и берегах у деревни Аугеста. В шестом часу только у плотины Аугеста еще слышалась жаркая канонада одних французов, выстроивших многочисленные батареи на спуске Праценских высот и бивших по нашим отступающим войскам. В ариергарде Дохтуров и другие, собирая батальоны, отстреливались от французской кавалерии, преследовавшей наших. Начинало смеркаться. На узкой плотине Аугеста, на которой столько лет мирно сиживал в колпаке старичок мельник с удочками, в то время как внук его, засучив рукава рубашки, перебирал в лейке серебряную трепещущую рыбу; на этой плотине, по которой столько лет мирно проезжали на своих парных возах, нагруженных пшеницей, в мохнатых шапках и синих куртках моравы и уезжали по той же плотине запыленные мукой, с белыми возами, – на этой узкой плотине теперь между фурами и пушками, под лошадьми и между колес толпились обезображенные страхом смерти люди, давя друг друга, умирая, шагая через умирающих и убивая друг друга для того только, чтобы, пройдя несколько шагов, быть точно так же убитыми. Каждые десять секунд, нагнетая воздух, шлепало ядро или разрывалась граната в средине этой густой толпы, убивая и обрызгивая кровью тех, которые стояли близко. Долохов, раненный в руку, пешком, с десятком солдат своей роты (он был уже офицер), и его полковой командир, верхом, представляли из себя остатки всего полка. Влекомые толпой, они втеснились во вход к плотине и, сжатые со всех сторон, остановились, потому что впереди упала лошадь под пушкой и толпа вытаскивала ее. Одно ядро убило кого-то сзади их, другое ударилось впереди и забрызгало кровью Долохова. Толпа отчаянно надвинулась, сжалась, тронулась несколько шагов и опять остановилась. «Пройти эти сто шагов – и, наверное, спасен; простоять еще две минуты – и погиб, наверное», – думал каждый. Долохов, стоявший в середине толпы, рванулся к краю плотины, сбив с ног двух солдат, и сбежал на склизкий лед, покрывший пруд. – Сворачивай! – закричал он, подпрыгивая по льду, который трещал под ним, – сворачивай! – кричал он на орудие. – Держит!.. Лед держал его, но гнулся и трещал, и очевидно было, что не только под орудием или толпой народа, но под ним одним он сейчас рухнется. На него смотрели и жались к берегу, не решаясь еще ступить на лед. Командир полка, стоявший верхом у въезда, поднял руку и раскрыл рот, обращаясь к Долохову. Вдруг одно из ядер так низко засвистело над толпой, что все нагнулись. Что-то шлепнулось в мокрое, и генерал упал с лошадью в лужу крови. Никто не взглянул на генерала, не только не подумал поднять его. – Пошел на лед! пошел по льду! Пошел! вороти! Аль не слышишь! Пошел! – вдруг после ядра, попавшего в генерала, послышались бесчисленные голоса, сами не зная, что и зачем кричавшие. Одно из задних орудий, вступавшее на плотину, своротило на лед. Толпы солдат с плотины стали сбегать на замерзший пруд. Под одним из передних солдат треснул лед, и одна нога ушла в воду; он хотел оправиться и провалился по пояс. Ближайшие солдаты замялись, орудийный ездовой остановил свою лошадь, но сзади все еще слышались крики: «Пошел на лед, что стал, пошел! пошел!» И крики ужаса послышались в толпе. Солдаты, окружавшие орудие, махали на лошадей и били их, чтоб они сворачивали и подвигались. Лошади тронулись с берега. Лед, державший пеших, рухнулся огромным куском, и человек сорок, бывших на льду, бросились кто вперед, кто назад, потопляя один другого. Ядра все так же равномерно свистели и шлепались на лед, в воду и чаще всего в толпу, покрывавшую плотину, пруды и берег.
1,159
152
комментариев 14
Отличнейшее краткое содержание! Блестяще! Спасибо! Очень сжато и подробно — отличное подспорье к пониманию фильма! Извините, но в 9 главе первого тома ошибка: Жюли Карагина, а не Курагина. Так можно запутать людей в семействе Курагиных, и так у князя Василия будет четверо детей, а не трое Спасибо, Марья Николаевна, исправили) А ещё у вас там в тексте то Барнау,то Бернау. Потом Браунау Спасибо, исправили) Представляете, каково было жене автора редактировать все это, да еще и в формате рукописи? С ума сойти можно! Очень отличное краткое содержание ,правильно указаны мелкие детали ,автору данного краткого содержания отличного настроения и успехов в написании кратких содержаний , продолжайте в том же духе ! Спасибо, нам очень приятно) Отличное краткое содержание, но во 2 части сначала идет глава 6: Передвижение армии, дальше глава 5: Давка на мосту, а потом снова глава 6: Сожжение моста) Спасибо, поправим) Отличное сокращение Прекрасная работа! Кратко и со смыслом 😉 Большое спасибо действительно развернутое краткое содержание!
2
На Праценской горе, на том самом месте, где он упал с древком знамени в руках, лежал князь Андрей Болконский, истекая кровью, и, сам не зная того, стонал тихим, жалостным и детским стоном. К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытье. Вдруг он опять почувствовал себя живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то боли в голове. «Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидал нынче? – было первою его мыслью. – И страдания этого я не знал также, – подумал он. – Да и ничего, ничего не знал до сих пор. Но где я?» Он стал прислушиваться и услыхал звуки приближающегося топота лошадей и звуки голосов, говоривших по-французски. Он раскрыл глаза. Над ним было опять все то же высокое небо с еще выше поднявшимися плывущими облаками, сквозь которые виднелась синеющая бесконечность. Он не поворачивал головы и не видал тех, которые, судя по звуку копыт и голосов, подъехали к нему и остановились. Подъехавшие верховые были Наполеон, сопутствуемый двумя адъютантами. Бонапарте, объезжая поле сражения, отдавал последние приказания об усилении батарей, стреляющих по плотине Аугеста, и рассматривал убитых и раненых, оставшихся на поле сражения. – De beaux hommes![360] – сказал Наполеон, глядя на убитого русского гренадера, который с уткнутым в землю лицом и почернелым затылком лежал на животе, откинув далеко одну уже закоченевшую руку. – Les munitions des pièces de position sont épuisées, sire![361] – сказал в это время адъютант, приехавший с батарей, стрелявших по Аугесту. – Faites avancer celles de la réserve,[362] – сказал Наполеон, и, отъехав несколько шагов, он остановился над князем Андреем, лежавшим навзничь с брошенным подле него древком знамени (знамя уже, как трофей, было взято французами). – Voilà une belle mort,[363] – сказал Наполеон, глядя на Болконского. Князь Андрей понял, что это было сказано о нем и что говорит это Наполеон. Он слышал, как называли sire[364] того, кто сказал эти слова. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он не только не интересовался ими, но он и не заметил, а тотчас же забыл их. Ему жгло голову; он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далекое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон – его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками. Ему было совершенно все равно в эту минуту, кто бы ни стоял над ним, что бы ни говорил о нем; он рад был только тому, что остановились над ним люди, и желал только, чтоб эти люди помогли ему и возвратили бы его к жизни, которая казалась ему столь прекрасною, потому что он так иначе понимал ее теперь. Он собрал все свои силы, чтобы пошевелиться и произвести какой-нибудь звук. Он слабо пошевелил ногою и произвел самого его разжалобивший, слабый, болезненный стон. – А! он жив, – сказал Наполеон. – Поднять этого молодого человека, ce jeune homme, и снести на перевязочный пункт! Сказав это, Наполеон поехал дальше навстречу к маршалу Ланну, который, сняв шляпу, улыбаясь и поздравляя с победой, подъезжал к императору. Князь Андрей не помнил ничего дальше: он потерял сознание от страшной боли, которую причинили ему укладывание на носилки, толчки во время движения и сондирование раны на перевязочном пункте. Он очнулся уже только в конце дня, когда его, соединив с другими русскими ранеными и пленными офицерами, понесли в госпиталь. На этом передвижении он чувствовал себя несколько свежее и мог оглядываться и даже говорить. Первые слова, которые он услыхал, когда очнулся, – были слова французского конвойного офицера, который поспешно говорил: – Надо здесь остановиться: император сейчас проедет; ему доставит удовольствие видеть этих пленных господ. – Нынче так много пленных, чуть не вся русская армия, что ему, вероятно, это наскучило, – сказал другой офицер. – Ну, однако! Этот, говорят, командир всей гвардии императора Александра, – сказал первый, указывая на раненого русского офицера в белом кавалергардском мундире. Болконский узнал князя Репнина, которого он встречал в петербургском свете. Рядом с ним стоял другой, девятнадцатилетний мальчик, тоже раненый кавалергардский офицер. Бонапарте, подъехав галопом, остановил лошадь. – Кто старший? – сказал он, увидав пленных. Назвали полковника, князя Репнина. – Вы командир кавалергардского полка императора Александра? – спросил Наполеон. – Я командовал эскадроном, – отвечал Репнин. – Ваш полк честно исполнил долг свой, – сказал Наполеон. – Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, – сказал Репнин. – С удовольствием отдаю ее вам, – сказал Наполеон. – Кто этот молодой человек подле вас? Князь Репнин назвал поручика Сухтелена. Посмотрев на него, Наполеон сказал, улыбаясь: – Il est venu bien jeune se frotter а nous.[365] – Молодость не мешает быть храбрым, – проговорил обрывающимся голосом Сухтелен. – Прекрасный ответ, – сказал Наполеон, – молодой человек, вы далеко пойдете! Князь Андрей, для полноты трофея пленников выставленный также вперед, на глаза императору, не мог не привлечь его внимания. Наполеон, видимо, вспомнил, что он видел его на поле, и, обращаясь к нему, употребил то самое наименование молодого человека – jeune homme, под которым Болконский в первый раз отразился в его памяти. – Et vous, jeune homme? Ну, а вы, молодой человек? – обратился он к нему. – Как вы себя чувствуете, mon brave? Несмотря на то, что за пять минут перед этим князь Андрей мог сказать несколько слов солдатам, переносившим его, он теперь, прямо устремив свои глаза на Наполеона, молчал… Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, – что он не мог отвечать ему. Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих. Император, не дождавшись ответа, отвернулся и, отъезжая, обратился к одному из начальников: – Пусть позаботятся об этих господах и свезут их в мой бивуак; пускай мой доктор Ларрей осмотрит их раны. До свидания, князь Репнин. – И он, тронув лошадь, галопом поехал дальше. На лице его было сиянье самодовольства и счастия. Солдаты, принесшие князя Андрея и снявшие с него попавшийся им золотой образок, навешенный на брата княжною Марьею, увидав ласковость, с которою обращался император с пленными, поспешили возвратить образок. Князь Андрей не видал, кто и как надел его опять, но на груди его сверх мундира вдруг очутился образок на мелкой золотой цепочке. «Хорошо бы это было, – подумал князь Андрей, взглянув на этот образок, который с таким чувством и благоговением навесила на него сестра, – хорошо бы это было, ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее там, за гробом! Как бы счастлив и спокоен я был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это? Или сила – неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, – великое все или ничего, – говорил он сам себе, – или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Носилки тронулись. При каждом толчке он опять чувствовал невыносимую боль; лихорадочное состояние усиливалось, и он начинал бредить. Те мечтания об отце, жене, сестре и будущем сыне и нежность, которую он испытывал в ночь накануне сражения, фигура маленького, ничтожного Наполеона и над всем этим высокое небо – составляли главное основание его горячечных представлений. Тихая жизнь и спокойное семейное счастие в Лысых Горах представлялись ему. Он уже наслаждался этим счастием, когда вдруг являлся маленький Наполеон с своим безучастным, ограниченным и счастливым от несчастия других взглядом, и начинались сомнения, муки, и только небо обещало успокоение. К утру все мечтания смешались и слились в хаос и мрак беспамятства и забвения, которые гораздо вероятнее, по мнению самого Ларрея, доктора Наполеонова, должны были разрешиться смертью, чем выздоровлением. – C’est un sujet nerveux et bilieux, – сказал Ларрей, – il n’en réchappera pas.[366] Князь Андрей, в числе других безнадежных раненых, был сдан на попечение жителей.
1,160
153
Глава 1: Знакомство
Однажды, гуляя по набережной, Дмитрий Гуров, главный герой рассказа, встречает женщину. Она была молодой и красивой блондинкой. Героиня гуляла с собачкой — белым шпицем. Отдыхающие даже придумали ей прозвище “дама с собачкой”. Главный герой подумал, что было бы очень хорошо, если бы он познакомился с этой дамой, ведь она была красива и одинока. Знакомство героев произошло в парке в дневное время. Главным героем произведения является Дмитрий Гуров. Это человек примерно сорока лет с филологический образованием. Известно, что он работает в банке и проживает в Москве. Герой часто уезжал отдыхать в Ялту и другие города, но отдельно от семьи. В Москве остались его ждать супруга, которую он не любил, дочка и два сына. Герой изменял жене давно и часто, хотя считал всех женщин «низшей расой». Однако это вовсе не мешает его любовным приключениям. Женили его рано, и супружеская жизнь успела ему надоесть. Супруга его была неизящной и недалекой, этим Дмитрий и оправдывал свои измены. Можно сказать, что его внешность и нрав притягивали представительниц прекрасного пола. С мужчинами он общаться не любил, зато с дамами всегда говорил с удовольствием. Вот и сейчас Гуров легко познакомился с Анной. Он приманил ее собаку и начал разговор. Известно, что женщину зовут Анна Сергеевна Дидериц, и она родом из Петербурга. Однако уже 2 года она живёт в городе С., откуда героиня и приехала на отдых в Ялту. Также читатель узнает, что женщина замужем. Ее мужем является чиновник с немецкой фамилией. Анна несчастна в браке, она не любит своего мужа. Он ее не интересует, ведь героиня даже не помнит место работы своего мужа. Во время разговора она очень стеснялась, и Гуров понял, что она в такой обстановке впервые. Это лишь подзадорило его. А ведь она годилась ему в дочери…
2
Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за нею бежал белый шпиц. И потом он встречал ее в городском саду и на сквере, по нескольку раз в день. Она гуляла одна, все в том же берете, с белым шпицем; никто не знал, кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой. «Если она здесь без мужа и без знакомых, – соображал Гуров, – то было бы не лишнее познакомиться с ней». Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его присутствии говорили о них, то он называл их так: – Низшая раса! Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы называть их как угодно, но все же без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним. Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно, что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти, и хотелось жить, и все казалось так просто и забавно. И вот однажды, под вечер, он обедал в саду, а дама в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь… В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели; но когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им. Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил. Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза. – Он не кусается, – сказала она и покраснела. – Можно дать ему кость? – И когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: – Вы давно изволили приехать в Ялту? – Дней пять. – А я уже дотягиваю здесь вторую неделю. Помолчали немного. – Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! – сказала она, не глядя на него. – Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре – и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал. Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как незнакомые; но после обеда пошли рядом – и начался шутливый, легкий разговор людей свободных, довольных, которым все равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса. Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома… А от нее он узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж – в губернском правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной. Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так недавно была институткой, училась, все равно как теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым, – должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые серые глаза. «Что-то в ней есть жалкое все-таки», – подумал он и стал засыпать.
1,161
153
Глава 2: Курортный роман
Неудивительно, что спустя неделю после знакомства у них завязался роман. Анна нервничала, много говорила, и внезапно Гуров обнял и поцеловал ее, видя, что она уже влюблена. И пара отправилась в номер Анны… Однако Анну Сергеевну очень угнетает её поступок. Она сразу же поникла и завяла, а Гуров не мог вспомнить, чтобы у него были подобные женщины. Все они укладывались в определенные типажи, а эта вела себя нетипично, и была слишком неопытна. Героиня признаётся Гурову, что она всегда хотела настоящих чувств, а грех ей противен. «Я не мужа обманула, а самое себя» — говорила она. Она вышла замуж из любопытства, не по любви, и теперь тяготилась осознанием обмана, нечистоты. Она винила себя и не находила оправдания. Дмитрий старается всячески поднять дух Анне. Можно сказать, что отношениям героев протекают размеренно. Гуров преобразился и не отходил от своей возлюбленной. Он был страстным и нежным. Анна боялась, что он ее не уважает и не любит, поэтому часто была беспокойна и печальна. Герои в ожидании приезда мужа героини. Однако он не приезжает. Супруг просит в письме, чтобы Анна сама вернулась. Гуров провожает свою возлюбленную. У Анны нет слёз, а вот вид у нее очень печальный, она не может наглядеться на любовника. Дмитрий расстроен, ему ясно, что он так и не дал Анне счастья, что он невольно обманул ее, такую доверчивую и чистую. И все же он продолжает считать этот адюльтер очередным приключением. Он решает вернуться домой.
2
Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться. Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов. По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку. Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, но сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова. – Погода к вечеру стала получше, – сказал он. – Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь? Она ничего не ответила. Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто? – Пойдемте к вам… – проговорил он тихо. И оба пошли быстро. У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в японском магазине. Гуров, глядя на нее теперь, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч!» От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, – как, например, его жена, – которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую. Но тут все та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, – так казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине. – Нехорошо, – сказала она. – Вы же первый меня не уважаете теперь. На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании. Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе. – Отчего бы я мог перестать уважать тебя? – спросил Гуров. – Ты сама не знаешь, что говоришь. – Пусть бог меня простит! – сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. – Это ужасно. – Ты точно оправдываешься. – Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, – говорила я себе, – другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь все ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать. Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль. – Я не понимаю, – сказал он тихо, – что же ты хочешь? Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему. – Верьте, верьте мне, умоляю вас… – говорила она. – Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый. – Полно, полно… – бормотал он. Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба смеяться. Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег; один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик. Нашли извозчика и поехали в Ореанду. – Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске написано фон Дидериц, – сказал Гуров. – Твой муж немец? – Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он православный. В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный ввиду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве. Подошел какой-то человек – должно быть, сторож, – посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней. – Роса на траве, – сказала Анна Сергеевна после молчания. – Да. Пора домой. Они вернулись в город. Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и те же вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и все просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы. Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором он извещал, что у него разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой. Анна Сергеевна заторопилась. – Это хорошо, что я уезжаю, – говорила она Гурову. – Это сама судьба. Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали целый день. Когда она садилась в вагон курьерского поезда и когда пробил второй звонок, она говорила: – Дайте я погляжу на вас еще… Погляжу еще раз. Вот так. Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало. – Я буду о вас думать… вспоминать, – говорила она. – Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами. Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно все сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но все же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Все время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее… Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный. «Пора и мне на север, – думал Гуров, уходя с платформы. – Пора!»
1,162
153
Глава 3: Прозрение и разочарование
Гуров довольно легко вытягивается в ритм городской жизни. Вот он уже и читает газеты, ходит по ресторанам, принимает гостей. Дмитрий думал, что забудет об Анне, однако она появляется в его сознании снова и снова. Ее образ преследовал его везде, снился ему, следил за ним, и он помнил все, как будто только вчера был в Ялте. Героя настигла любовь, о которой он не мог никому рассказать. Он обнаружил, что одинок, что живет неинтересной и жалкой жизнью обывателя. Даже приятель не выслушал его историю любви, а лишь посетовал, что «осетрина была с душком». Гурову эти слова показались нечистыми, как и все вокруг. Все дела показались ненужными и мелкими, а он сам себе напоминал арестанта. В результате, Гуров принимает решение поехать в город С. Там он снимает номер и начинает разыскивать семью Анны. Но он, как влюбленный студент, не решается пойти к ней домой или послать письмо, ведь она замужем, а может, и вовсе забыла о нем. Он мучается от неопределенности. Но герой нашел решение: поехал в местный театр и все же увидел ее. Тогда ему показалось, что нет на свете человека, который был бы ему ближе. Увидев Дмитрия, героиня испугалась и попросила его уехать, дав обещание, что сама приедет к нему. Она сказала: Я так страдаю! — продолжала она, не слушая его. — Я всё время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали? Он стал целовать ее, она слабо протестовала.Героиня обманывает супруга. Она утверждает, что ездит на консультации в поликлинику, а сама встречается с Дмитрием несколько раз в месяц в Москве. Никто не знает об этом. Гуров теперь знал, что у каждого под покровом тайны есть своя особенная жизнь, и вот она-то и есть настоящая. В финале произведения писатель рассказывает о встрече Анны и Дмитрия. Героиня начинает плакать, и Дмитрий позволяет своей любимой выплакаться. Герой дотрагивается её плеч, видя отражение в зеркале. Герой увидел морщины и седину. Ему очень жаль за ошибку, которую они вдвоём совершили. Ведь жили с нелюбимым людьми. Только в преклонном возрасте он смог познать радость от великого чувства. Герои надеются, что они смогут начать новую жизнь, полную любви и радости. Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем.
2
Дома в Москве уже все было по-зимнему, топили печи, и по утрам, когда дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый день езды на санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море. Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший, морозный день, и когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке, и когда в субботу вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места, в которых он был, утеряли для него все очарование. Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в Докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сквородке… Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались все сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в ресторане или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти все: и то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате, и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее… И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя было говорить о своей любви, а вне дома – не с кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила своими темными бровями и говорила: – Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата. Однажды ночью, выходя из Докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал: – Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте! Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул: – Дмитрий Дмитрич! – Что? – А давеча вы были правы: осетрина-то с душком! Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах! Гуров не спал всю ночь и возмущался, и затем весь день провел с головной болью. И в следующие ночи он спал дурно, все сидел в постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить. В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене что уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека – и уехал в С. Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание если можно. Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер где весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на Старо-Гончарной улице, в собственном доме, – это недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц. Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями. «От такого забора убежишь», – думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор. Он соображал: сегодня день неприсутственный и муж, вероятно, дома. Да и все равно, было бы бестактно войти в дом и смутить. Если же послать записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда все можно испортить. Лучше всего положиться на случай. И он все ходил по улице и около забора и поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояли, и звуки доносились слабые, неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась, и из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый белый шпиц. Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица. Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал. «Как все это глупо и беспокойно, – думал он, проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер. – Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?» Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом, и дразнил себя с досадой: «Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… Вот и сиди тут». Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень крупными буквами: шла в первый раз «Гейша». Он вспомнил об этом и поехал в театр. «Очень возможно, что она бывает на первых представлениях», – думал он. Театр был полон. И тут, как вообще во всех губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом представления стояли местные франты, заложив руки назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам губернатор скромно прятался за портьерой, и видны были только его руки; качался занавес, оркестр долго настраивался. Все время, пока публика входила и занимала места, Гуров жадно искал глазами. Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок, он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал. Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой, и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер. В первом антракте муж ушел курить, она осталась в кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно: – Здравствуйте. Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он – за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то спускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал: «О господи! И к чему эти люди, этот оркестр…» И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что все кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца! На узкой, мрачной лестнице, где было написано «ход в амфитеатр», она остановилась. – Как вы меня испугали! – сказала она, тяжело дыша, все еще бледная, ошеломленная. – О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали? Зачем? – Но поймите, Анна, поймите… – проговорил он вполголоса, торопясь. – Умоляю вас, поймите… Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты. – Я так страдаю! – продолжала она, не слушая его. – Я все время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали? Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но Гурову было все равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо, щеки, руки. – Что вы делаете, что вы делаете! – говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. – Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас… Заклинаю вас всем святым, умоляю… Сюда идут! По лестнице снизу вверх кто-то шел. – Вы должны уехать… – продолжала Анна Сергеевна шепотом. – Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся! Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, все оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда все утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.
1,169
155
Глава 1
В день тридцатилетия Вощева уволили с механического завода из-за его слабосильности и задумчивости на рабочем месте. Вощев собрал вещи и побрел, куда глаза глядят. Так он оказался в пивной, где и другие люди забывали свои печали. Он сидел у окна и «мучился сердцем». Потом заведение закрылось, его выгнали, и он лег в овраге, но так и не смог уснуть, ведь у него не было ни «доверчивости к жизни», ни сил простить прожитое горе. Он не знал, нужен ли он в мире? Себя он сравнивал с собакой, которая живет просто так, без цели. На утро он пошел в завком — просить работу. Ему отказали, потому что он думал на рабочем месте. Вощев сказал, что выдумывал счастья для всех, чтобы улучшить производительность. Но источник счастья администрация видела в материализме, а не в идеях работников. Выйдя, Вощев увидел, как обмениваются бранью родители ребенка. А он молча слушал, но все понимал. «Родился себе на мучение» — подумал Вощев. И решил доказать родителям, которые «жили автоматически», что так вести себя нельзя. Его отправили восвояси. Вощев шел в другой город и не знал, зачем живет, куда идет? Он чувствовал слабость, потому что жил без истины. Подобрав лист, герой подумал, что докопается до правды, зачем тот жил и за что погиб. По дороге Вощев увидел попрошайку без ног и кузнеца: все жили бедно и без истины. Рядом с ними проходили пионеры, которые хранили на лицах следы голода и несчастья. Их родили во времена войны, поэтому дети были худы и некрасивы. Зато радость от серьезности жизни и своего значения переполняла их сердца. Безногий как-то странно, с жадностью смотрел на детей, отчего Вощеву стало не по себе. После перебранки с инвалидом он пошел в город. Вощев устроился на ночлег в теплой канаве, но оттуда его выгнал косарь: на этом месте уже должна быть площадь. Герой по его совету отправился в барак до утра.
2
день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда. Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге - в природе было такое положение. Вощев не знал, куда его влечет, и облокотился в конце города на низкую ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе. Дальше город прекращался - там была лишь пивная для отходников и низкооплачиваемых категорий, стоявшая, как учреждение, без всякого двора, а за пивной возвышался глиняный бугор, и старое дерево росло на нем одно среди светлой погоды. Вощев добрел до пивной и вошел туда на искренние человеческие голоса. Здесь были невыдержанные люди, предававшиеся забвению своего несчастья, и Вощеву стало глуше и легче среди них. Он присутствовал в пивной до вечера, пока не зашумел ветер меняющейся погоды; тогда Вощев подошел к открытому окну, чтобы заметить начало ночи, и увидел дерево на глинистом бугре - оно качалось от непогоды, и с тайным стыдом заворачивались его листья. Где-то, наверно в саду совторгслужащих, томился духовой оркестр: однообразная, несбывающаяся музыка уносилась ветром в природу через приовражную пустошь, потому что ему редко полагалась радость, но ничего не мог совершить равнозначного музыке и проводил свое вечернее время неподвижно. После ветра опять настала тишина, и ее покрыл еще более тихий мрак. Вощев сел у окна, чтобы наблюдать нежную тьму ночи, слушать разные грустные звуки и мучиться сердцем, окруженным жесткими каменистыми костями. - Эй, пищевой! - раздалось в уже смолкшем заведении. - Дай нам пару кружечек - в полость налить! Вощев давно обнаружил, что люди в пивную всегда приходили парами, как женихи и невесты, а иногда целыми дружными свадьбами. Пищевой служащий на этот раз пива не подал, и двое пришедших кровельщиков вытерли фартуками жаждущие рты. - Тебе, бюрократ, рабочий человек одним пальцем должен приказывать, а ты гордишься! Но пищевой берег свои силы от служебного износа для личной жизни и не вступал в разногласия. - Учреждение, граждане, закрыто. Займитесь чем-нибудь на своей квартире. Кровельщики взяли с блюдечка в рот по соленой сушке и вышли прочь. Вощев остался один в пивной. - Гражданин! Вы требовали только одну кружку, а сидите здесь бессрочно! Вы платили за напиток, а не за помещение! Вощев захватил свой мешок и отправился в ночь. Вопрошающее небо светило над Вощевым мучительной силой звезд, но в городе уже были потушены огни, и кто имел возможность, тот спал, наевшись ужином. Вощев спустился по крошкам земли в овраг и лег там животом вниз, чтобы уснуть и расстаться с собою. Но для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал - полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется? Из неизвестного места подул ветер, чтобы люди не задохнулись, и слабым голосом сомнения дала знать о своей службе пригородная собака. - Скучно собаке, она живет благодаря одному рождению, как и я. Тело Вощева побледнело от усталости, он почувствовал холод на веках и закрыл ими теплые глаза. Пивник уже освежал свое заведение, уже волновались кругом ветры и травы от солнца, когда Вощев с сожалением открыл налившиеся влажной силой глаза. Ему снова предстояло жить и питаться, поэтому он пошел в завком - защищать свой ненужный труд. - Администрация говорит, что ты стоял и думал среди производства, - сказали в завкоме. - О чем ты думал, товарищ Вощев? - О плане жизни. - Завод работает по готовому плану треста. А план личной жизни ты мог бы прорабатывать в клубе или в красном уголке. - Я думал о плане общей жизни. Своей жизни я не боюсь, она мне не загадка. - Ну и что ж ты бы мог сделать? - Я мог выдумать что-нибудь вроде счастья, а от душевного смысла улучшилась бы производительность. - Счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла. Мы тебя отстоять не можем, ты человек несознательный, а мы не желаем очутиться в хвосте масс. Вощев хотел попросить какой-нибудь самой слабой работы, чтобы хватило на пропитание: думать же он будет во внеурочное время; но для просьбы нужно иметь уважение к людям, а Вощев не видел от них чувства к себе. - Вы боитесь быть в хвосте: он - конечность, и сели на шею! - Тебе, Вощев, государство дало лишний час на твою задумчивость - работал восемь, теперь семь, ты бы и жил - молчал! Если все мы сразу задумаемся, то кто действовать будет? - Без думы люди действуют бессмысленно! - произнес Вощев в размышлении. Он ушел из завкома без помощи. Его пеший путь лежал среди лета, по сторонам строили дома и техническое благоустройство - в тех домах будут безмолвно существовать доныне бесприютные массы. Тело Вощева было равнодушно к удобству, он мог жить не изнемогая в открытом месте и томился своим несчастьем во время сытости, в дни покоя на прошлой квартире. Ему еще раз пришлось миновать пригородную пивную, еще раз он посмотрел на место своего ночлега - там осталось что-то общее с его жизнью, и Вощев очутился в пространстве, где был перед ним лишь горизонт и ощущение ветра в склонившееся лицо. Через версту стоял дом шоссейного надзирателя. Привыкнув к пустоте, надзиратель громко ссорился с женой, а женщина сидела у открытого окна с ребенком на коленях и отвечала мужу возгласами брани; сам же ребенок молча щипал оборку своей рубашки, понимая, но ничего не говоря. Это терпение ребенка ободрило Вощева, он увидел, что мать и отец не чувствуют смысла жизни и раздражены, а ребенок живет без упрека, вырастая себе на мученье. Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя и рассказать осмысленному ребенку тайну жизни, все время забываемую его родителями. "Их тело сейчас блуждает автоматически, - наблюдал родителей Вощев, - сущности они не чувствуют". - Отчего вы не чувствуете сущности? - спросил Вощев, обратясь в окно. - У вас ребенок живет, а вы ругаетесь - он же весь свет родился окончить. Муж и жена со страхом совести, скрытой за злобностью лиц, глядели на свидетеля. - Если вам нечем спокойно существовать, вы бы почитали своего ребенка - вам лучше будет. - А тебе чего тут надо? - со злостной тонкостью в голосе спросил надзиратель дороги. - Ты идешь и иди, для таких и дорогу замостили... Вощев стоял среди пути не решаясь. Семья ждала, пока он уйдет, и держала свое зло в запасе. - Я бы ушел, но мне некуда. Далеко здесь до другого какого-нибудь города? - Близко, - ответил надзиратель, - если не будешь стоять, то дорога доведет. - А вы чтите своего ребенка, - сказал Вощев, - когда вы умрете, то он будет. Сказав эти слова, Вощев отошел от дома надзирателя на версту и там сел на край канавы, но вскоре он почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться. Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер, и где-то кричали петухи на деревне - все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. "Ты не имел смысла жизни, - со скупостью сочувствия полагал Вощев, - лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить". - Все живет и терпит на свете, ничего не сознавая, - сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием. - Как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе. Он шел по дороге до изнеможения; изнемогал же Вощев скоро, как только его душа вспоминала, что истину она перестала знать. Но уже был виден город вдалеке; дымились его кооперативные пекарни, и вечернее солнце освещало пыль над домами от движения населения. Тот город начинался кузницей, и в ней во время прохода Вощева чинили автомобиль от бездорожной езды. Жирный калека стоял подле коновязи и обращался к кузнецу: - Миш, насыпь табачку: опять замок ночью сорву! Кузнец не отвечал из-под автомобиля. Тогда увечный толкнул его костылем в зад. - Миш, лучше брось работать - насыпь: убытков наделаю! Вощев приостановился около калеки, потому что по улице двинулся из глубины города строй детей-пионеров с уставшей музыкой впереди. - Я ж вчера тебе целый рубль дал, - сказал кузнец. - Дай мне покой хоть на неделю! А то я терплю-терплю и костыли твои пожгу! - Жги! - согласился инвалид. - Меня ребята на тележке доставят - крышу с кузни сорву! Кузнец отвлекся видом детей и, добрея, насыпал увечному табаку в кисет: - Грабь, саранча! Вощев обратил внимание, что у калеки не было ног - одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги. Зубов у инвалида не было никаких, он их сработал начисто на пищу, зато наел громадное лицо и тучный остаток туловища; его коричневые скупо отверстые глаза наблюдали посторонний для них мир с жадностью обездоленности, с тоской скопившейся страсти, а во рту его терлись десны, произнося неслышные мысли безногого. Оркестр пионеров, отдалившись, заиграл музыку молодого похода. Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; их слабые, мужающие тела были одеты в матроски, на задумчивых, внимательных головах вольно возлежали красные береты, и их ноги были покрыты пухом юности. Каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела; поэтому на лице каждой пионерки осталась трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения. Но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и домашнюю упитанность. Вощев стоял с робостью перед глазами шествия этих неизвестных ему, взволнованных детей; он стыдился, что пионеры, наверное, знают и чувствуют больше его, потому что дети - это время, созревающее в свежем теле, а он, Вощев, устраняется спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели. И Вощев почувствовал стыд и энергию - он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью. Одна пионерка выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с легкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях - Вощеве и калеке. Вощев поглядел на инвалида; у того надулось лицо безвыходной кровью, он простонал звук и пошевелил рукою в глубине кармана. Вощев наблюдал настроение могучего увечного, но был рад, что уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети. Однако калека смотрел до конца пионерское шествие, и Вощев побоялся за целость и непорочность маленьких людей. - Ты бы глядел глазами куда-нибудь прочь, - сказал он инвалиду. - Ты бы лучше закурил! - Марш в сторону, указчик! - произнес безногий. Вощев не двигался. - Кому говорю? - напомнил калека. - Получить от меня захотел?! - Нет, - ответил Вощев. - Я испугался, что ты на ту девочку свое слово скажешь или подействуешь как-нибудь. Инвалид в привычном мучении наклонил свою большую голову к земле. - Чего ж я скажу ребенку, стервец. Я гляжу на детей для памяти, потому что помру скоро. - Это, наверно, на капиталистическом сражении тебя повредили, - тихо проговорил Вощев. - Хотя калеки тоже стариками бывают, я их видел. Увечный человек обратил свои глаза на Вощева, в которых сейчас было зверство превосходящего ума; увечный вначале даже помолчал от обозления на прохожего, а потом сказал с медленностью ожесточения: - Старики такие бывают, а вот калечных таких, как ты, - нету. - Я на войне настоящей не был, - сказал Вощев. - Тогда б и я вернулся оттуда не полностью весь. - Вижу, что ты не был: откуда же ты дурак! Когда мужик войны не видел, то он вроде нерожавшей бабы - идиотом живет. Тебя ж сквозь скорлупу всего заметно! - Эх!.. - жалобно произнес кузнец. - Гляжу на детей, а самому так и хочется крикнуть: "Да здравствует Первое мая!" Музыка пионеров отдохнула и заиграла вдали марш движения. Вощев продолжал томиться и пошел в этот город жить. До самого вечера молча ходил Вощев по городу, словно в ожидании, когда мир станет общеизвестен. Однако ему по-прежнему было неясно на свете, и он ощущал в темноте своего тела тихое место, где ничего не было, но ничто ничему не препятствовало начаться. Как заочно живущий, Вощев гулял мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали. Только теперь он увидел середину города и строящиеся устройства его. Вечернее электричество уже было зажжено на построечных лесах, но полевой свет тишины и вянущий запах сена приблизились сюда из общего пространства и стояли нетронутыми в воздухе. Отдельно от природы в светлом месте электричества с желанием трудились люди, возводя кирпичные огорожи, шагая с ношей груза в тесовом бреду лесов. Вощев долго наблюдал строительство неизвестной ему башни; он видел, что рабочие шевелились равномерно, без резкой силы, но что-то уже прибыло в постройке для ее завершения. - Не убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки? - не решался верить Вощев. - Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет? - сомневался Вощев на ходу. Он отошел из середины города на конец его. Пока он двигался туда, наступила безлюдная ночь; лишь вода и ветер населяли вдали этот мрак и природу, и одни птицы сумели воспеть грусть этого великого вещества, потому что они летали сверху и им было легче. Вощев забрел в пустырь и обнаружил теплую яму для ночлега; снизившись в эту земную впадину, он положил под голову мешок, куда собирал для памяти и отмщения всякую безвестность, опечалился и с тем уснул. Но какой-то человек вошел на пустырь с косой в руках и начал сечь травяные рощи, росшие здесь испокон века. К полуночи косарь дошел до Вощева и определил ему встать и уйти с площади. - Чего тебе! - неохотно говорил Вощев. - Какая тут площадь, это лишнее место. - А теперь будет площадь, теперь здесь положено быть каменному делу. Ты утром приходи поглядеть на это место, а то оно скоро скроется навеки под устройством. - А где же мне быть? - Ты смело можешь в бараке доспать. Ступай туда и спи до утра, а утром ты выяснишься. Вощев пошел по рассказу косаря и вскоре заметил дощатый сарай на бывшем огороде. Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место меж кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда. Ситец рубах с точностью передавал медленную освежающую работу сердца - оно билось вблизи, во тьме опустошенного тела каждого уснувшего. Вощев всмотрелся в лицо ближнего спящего - не выражает ли оно безответного счастья удовлетворенного человека. Но спящий лежал замертво, глубоко и печально скрылись его глаза, и охладевшие ноги беспомощно вытянулись в старых рабочих штанах. Кроме дыханья, в бараке не было звука, никто не видел снов и не разговаривал с воспоминаниями, - каждый существовал без всякого излишка жизни, и во время сна оставалось живым только сердце, берегущее человека. Вощев почувствовал холод усталости и лег для тепла среди двух тел спящих мастеровых. Он уснул, незнакомый этим людям, закрывшим свои глаза, и довольный, что около них ночует, и так спал, не чувствуя истины, до светлого утра.
1,170
155
Глава 2
Утром Вощева окружили рабочие, пеняя на его несознательность. Зачем ему истина на производстве, когда материализм жизни первичен? Рабочие знают истину — они работают, чтобы лучше было. Вощев хотел им поверить и начать трудиться. Правда, эта истина сделала их не спокойными, а изможденными. Товарищ Сафронов сказал, что теперь люди стали дороги — наравне с материалом. Так что Вощев принимается на работу. Он поел. Рабочие вышли и слушали оркестр — тоскливую музыку. Им предстояло построить огромный общий дом для всех пролетариев. Профуполномоченный указал рабочим на старые дома и призвал строить общее счастье, но Сафронов назвал его «переугожденцем» и заявил, что им сознательности не занимать. Вощев бы готов пожертвовать себя на труд. Рабочий Чиклин не разделял этого энтузиазма. Он ответил, что «время пользу съест», людей для работы мало. На что инженер сказал, что биржа пришлет еще человек 50, правда, отвечать за работу будут лично они. У Чиклина была бурная жизнь: много женщин и товарищей, все нуждались в нем, но покидали из-за ревности. Поэтому он разрушал от злости лавки по ночам и сидел в тюрьме. А сейчас он просто не знал, зачем ему жить, если не социализм строить. В работе хуже Вощева показал себя только Козлов. Рабочие дразнили его, что он слаб, потому что живет без женщины. В артели не было ничего личного, все все знали. Козлов лайков гладил себя и уговаривал работать, чтобы его приняли в новую жизнь. После 6 часов работы Сафронов и Чиклин решили продолжать. Они не животные, «живут ради энтузиазма», так что могут работать в поте лица и дальше, откладывая жизнь на потом. Вощев подумал и решил, что «от счастья только стыд начнется». И проникся симпатией к Козлову, который признался в своем несчастье. Старик-капитализм давно помер, а обещания вождей все не сбывались.
2
Вощеву ударил какой-то инстинкт в голову, он проснулся и слушал чужие слова, не открывая глаз. - Он слаб! - Он несознательный. - Ничего: капитализм из нашей породы делал дураков, и этот тоже остаток мрака. - Лишь бы он по сословию подходил: тогда - годится. - Видя по его телу, класс его бедный. Вощев в сомнении открыл глаза на свет наступившего дня. Вчерашние спящие живыми стояли над ним и наблюдали его немощное положение. - Ты зачем здесь ходишь и существуешь? - спросил один, у которого от измождения слабо росла борода. - Я здесь не существую, - произнес Вощев, стыдясь, что много людей чувствуют сейчас его одного. - Я только думаю здесь. - А ради чего же ты думаешь, себя мучаешь? - У меня без истины тело слабнет, я трудом кормиться не могу, я задумывался на производстве, и меня сократили... Все мастеровые молчали против Вощева: их лица были равнодушны и скучны, редкая, заранее утомленная мысль освещала их терпеливые глаза. - Что же твоя истина! - сказал тот, кто говорил прежде. - Ты же не работаешь, ты не переживаешь вещества существования, откуда же ты вспомнишь мысль! - А зачем тебе истина? - спросил другой человек, разомкнув спекшиеся от безмолвия уста. - Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко. - Вы уж, наверное, все знаете? - с робостью слабой надежды спросил их Вощев. - А как же иначе? Мы же всем организациям существование даем! - ответил низкий человек из своего высохшего рта, около которого от измождения слабо росла борода. В это время отворился дверной вход, и Вощев увидел ночного косаря с артельным чайником: кипяток уже поспел на плите, которая топилась на дворе барака; время пробуждения миновало, наступила пора питаться для дневного труда... Сельские часы висели на деревянной стене и терпеливо шли силой тяжести мертвого груза; розовый цветок был изображен на облике механизма, чтобы утешать всякого, кто видит время. Мастеровые сели в ряд по длине стола, косарь, ведавший женским делом в бараке, нарезал хлеб и дал каждому человеку ломоть, а в прибавок еще по куску вчерашней холодной говядины. Мастеровые начали серьезно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение. Вощев со скупостью надежды, со страхом утраты наблюдал этих грустно существующих людей, способных без торжества хранить внутри себя истину; он уже был доволен и тем, что истина заключалась на свете в ближнем к нему теле человека, который сейчас только говорил с ним, значит, достаточно лишь быть около того человека, чтобы стать терпеливым к жизни и трудоспособным. - Иди с нами кушать! - позвали Вощева евшие люди. Вощев встал и, еще не имея полной веры в общую необходимость мира, пошел есть, стесняясь и тоскуя. - Что же ты такой скудный? - спросили у него. - Так, - ответил Вощев. - Я теперь тоже хочу работать над веществом существования. За время сомнения в правильности жизни он редко ел спокойно, всегда чувствуя свою томящую душу. Но теперь он поел хладнокровно, и наиболее активный среди мастеровых, товарищ Сафронов, сообщил ему после питания, что, пожалуй, и Вощев теперь годится в труд, потому что люди нынче стали дороги, наравне с материалом; вот уже который день ходит профуполномоченный по окрестностям города и пустым местам, чтобы встретить бесхозяйственных бедняков и образовать из них постоянных тружеников, но редко кого приводит - весь народ занят жизнью и трудом. Вощев уже наелся и встал среди сидящих. - Чего ты поднялся? - спросил его Сафронов. - Сидя у меня мысль еще хуже развивается. Я лучше постою. - Ну, стой. Ты, наверно, интеллигенция - той лишь бы посидеть да подумать. - Пока я был бессознательным, я жил ручным трудом, а уж потом - не увидел значения жизни и ослаб. К бараку подошла музыка и заиграла особые жизненные звуки, в которых не было никакой мысли, но зато имелось ликующее предчувствие, приводившее тело Вощева в дребезжащее состояние радости. Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть ее, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности. Музыка перестала, и жизнь осела во всех прежней тяжестью. Профуполномоченный, уже знакомый Вощеву, вошел в рабочее помещение и попросил всю артель пройти один раз поперек старого города, чтобы увидеть значение того труда, который начнется на выкошенном пустыре после шествия. Артель мастеровых вышла наружу и со смущением остановилась против музыкантов. Сафронов ложно покашливал, стыдясь общественной чести, обращенной к нему в виде музыки. Землекоп Чиклин глядел с удивлением и ожиданием - он не чувствовал своих заслуг, но хотел еще раз прослушать торжественный марш и молча порадоваться. Другие робко опустили терпеливые руки. Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение удовольствиями личной жизни, худел и спал глубоко по ночам. Если бы профуполномоченный убавил волнение своей работы, вспомнил про недостаток домашнего имущества в своем семействе или погладил бы ночью свое уменьшившееся, постаревшее тело, он бы почувствовал стыд существования за счет двух процентов тоскующего труда. Но он не мог останавливаться и иметь созерцающее сознание. Со скоростью, происходящей от беспокойной преданности трудящимся, профуполномоченный выступил вперед, чтобы показать расселившийся усадьбами город квалифицированным мастеровым, потому что они должны сегодня начать постройкой то единое здание, куда войдет на поселение весь местный класс пролетариата, - и тот общий дом возвысится над всем усадебным, дворовым городом, а малые единоличные дома опустеют, их непроницаемо покроет растительный мир, и там постепенно остановят дыхание исчахшие люди забытого времени. К бараку подошли несколько каменных кладчиков с двух новостроящихся заводов, профуполномоченный напрягся от восторга последней минуты перед маршем строителей по городу; музыканты приложили духовые принадлежности к губам, но артель мастеровых стояла врозь, не готовая идти. Сафронов заметил ложное усердие на лицах музыкантов и обиделся за унижаемую музыку. - Это что еще за игрушку придумали? Куда это мы пойдем - чего мы не видали! Профуполномоченный потерял готовность лица и почувствовал свою душу - он всегда ее чувствовал, когда его обижали. - Товарищ Сафронов! Это окрпрофбюро хотело показать вашей первой образцовой артели жалость старой жизни, разные бедные жилища и скучные условия, а также кладбище, где хоронились пролетарии, которые скончались до революции без счастья, - тогда бы вы увидели, какой это погибший город стоит среди равнины нашей страны, тогда бы вы сразу узнали, зачем нам нужен общий дом пролетариату, который вы начнете строить вслед за тем... - Ты нам не переугождай! - возражающе произнес Сафронов. - Что мы - или не видели мелочных домов, где живут разные авторитеты? Отведи музыку в детскую организацию, а мы справимся с домом по одному своему сознанию. - Значит, я переугожденец? - все более догадываясь, пугался профуполномоченный. - У нас есть в профбюро один какой-то аллилуйщик, а я, значит, переугожденец? И, заболев сердцем, профуполномоченный молча пошел в учреждение союза, и оркестр за ним. На выкошенном пустыре пахло умершей травой и сыростью обнаженных мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности. Вощеву дали лопату, он сжал ее руками, точно хотел добыть истину из земного праха; обездоленный, Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, - и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью. Среди пустыря стоял инженер - не старый, но седой от счета природы человек. Весь мир он представлял мертвым телом - он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен. Но человек был жив и достоин среди всего унылого вещества, поэтому инженер сейчас вежливо улыбался мастеровым. Вощев видел, что щеки у инженера были розовые, но не от упитанности, а от излишнего сердцебиения, и Вощеву понравилось, что у этого человека волнуется и бьется сердце. Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на вбитые колышки: теперь можно начинать. Чиклин слушал инженера и добавочно проверял его разбивку своим умом и опытом - он во время земляных работ был старшим в артели, грунтовый труд был его лучшей профессией; когда же настанет пора бутовой кладки, то Чиклин подчинится Сафронову. - Мало рук, - сказал Чиклин инженеру, - это измор, а не работа - время всю пользу съест. - Биржа обещала прислать пятьдесят человек, а я просил сто, - ответил инженер. - Но отвечать будем за все работы в материке только вы и я: вы - ведущая бригада. - Мы вести не будем. А будем равнять всех с собой. Лишь бы люди явились. И, сказав это, Чиклин вонзил лопату в верхнюю мякоть земли, сосредоточив вниз равнодушно-задумчивое лицо. Вощев тоже начал рыть почву вглубь, пуская всю силу в лопату; он теперь допускал возможность того, что детство вырастет, радость сделается мыслью и будущий человек найдет себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в простертый, ждущий его мир. Уже тысячи былинок, корешков и мелких почвенных приютов усердной твари он уничтожил навсегда и работал в теснинах тоскливой глины. Но Чиклин его опередил, он давно оставил лопату и взял лом, чтобы крошить нижние сжатые породы. Упраздняя старинное природное устройство, Чиклин не мог его понять. От сознания малочисленности своей артели Чиклин спешно ломал вековой грунт, обращая всю жизнь своего тела в удары по мертвым местам. Сердце его привычно билось, терпеливая спина истощалась потом, никакого предохраняющего сала у Чиклина под кожей не было - его старые жилы и внутренности близко подходили наружу, он ощущал окружающее без расчета и сознания, но с точностью. Когда-то он был моложе и его любили девушки - из жадности к его мощному, бредущему куда попало телу, которое не хранило себя и было преданно всем. В Чиклине тогда многие нуждались как в укрытии и покое среди его верного тепла, но он хотел укрывать слишком многих, чтобы и самому было чего чувствовать, тогда женщины и товарищи из ревности покидали его, а Чиклин, тоскуя по ночам, выходил на базарную площадь и опрокидывал торговые будки или вовсе уносил их куда-нибудь прочь, за что томился затем в тюрьме и пел оттуда песни в летние вишневые вечера. К полудню усердие Вощева давало все меньше и меньше земли, он начал уже раздражаться от рытья и отстал от артели; лишь один худой мастеровой работал тише его. Этот задний был угрюм, ничтожен всем телом, пот слабости капал в глину с его мутного однообразного лица, обросшего по окружности редкими волосами; при подъеме земли на урез котлована он кашлял и вынуждал из себя мокроту, а потом, успокоившись, закрывал глаза, словно желая сна. - Козлов! - крикнул ему Сафронов. - Тебе опять неможется? - Опять, - ответил Козлов своим бледным голосом ребенка. - Наслаждаешься много, - произнес Сафронов. - Будем тебя класть спать теперь на столе под лампой, чтоб ты лежал и стыдился. Козлов поглядел на Сафронова красными сырыми глазами и промолчал от равнодушного утомления. - За что он тебя? - спросил Вощев. Козлов вынул соринку из своего костяного носа и посмотрел в сторону, точно тоскуя о свободе, но на самом деле ни о чем не тосковал. - Они говорят, - ответил он, - что у меня женщины нету, - с трудом обиды сказал Козлов, - что я ночью под одеялом сам себя люблю, а днем от пустоты тела жить не гожусь. Они ведь, как говорится, все знают! Вощев снова стал рыть одинаковую глину и видел, что глины и общей земли еще много остается - еще долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвеньем и трудом этот залегший мир, спрятавший в своей темноте истину всего существования. Может быть, легче выдумать смысл жизни в голове - ведь можно нечаянно догадаться о нем или коснуться его печально текущим чувством. - Сафронов, - сказал Вощев, ослабев терпеньем, - лучше я буду думать без работы, все равно весь свет не разроешь до дна. - Не выдумаешь, - не отвлекаясь, сообщил Сафронов, - у тебя не будет памяти вещества, и ты станешь вроде Козлова думать сам себя, как животное. - Чего ты стонешь, сирота! - отозвался Чиклин спереди. - Смотри на людей и живи, пока родился. Вощев поглядел на людей и решил кое-как жить, раз они терпят и живут: он вместе с ними произошел и умрет в свое время неразлучно с людьми. - Козлов, ложись вниз лицом, отдышься! - сказал Чиклин. - Кашляет, вздыхает, молчит, горюет! - так могилы роют, а не дома. Но Козлов не уважал чужой жалости к себе - он сам незаметно погладил за пазухой свою глухую ветхую грудь и продолжал рыть связный грунт. Он еще верил в наступление жизни после постройки больших домов и боялся, что в ту жизнь его не примут, если он представится туда жалобным нетрудовым элементом. Лишь одно чувство трогало Козлова по утрам - его сердце затруднялось биться, но все же он надеялся жить в будущем хотя бы маленьким остатком сердца; однако по слабости груди ему приходилось во время работы гладить себя изредка поверх костей и уговаривать шепотом терпеть. Уже прошел полдень, а биржа не прислала землекопов. Ночной косарь травы выспался, сварил картошек, полил их яйцами, смочил маслом, подбавил вчерашней каши, посыпал сверху для роскоши укропом и принес в котле эту сборную пищу для развития павших сил артели. Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания. Инженер обошел своим ежедневным обходом разные непременные учреждения и явился на котлован. Он постоял в стороне, пока люди съели все из котла, и тогда сказал: - В понедельник будут еще сорок человек. А сегодня суббота: вам уже пора кончать. - Как так кончать? - спросил Чиклин. - Мы еще куб или полтора выбросим, раньше кончать ни к чему - А надо кончать, - возразил производитель работ. - Вы уже работаете больше шести часов, и есть закон. - Тот закон для одних усталых элементов, - воспрепятствовал Чиклин, - а у меня еще малость силы осталось до сна. Кто как думает? - спросил он у всех. - До вечера долго, - сообщил Сафронов, - чего жизни зря пропадать, лучше сделаем вещь. Мы ведь не животные, мы можем жить ради энтузиазма. - Может, природа нам что-нибудь покажет внизу, - сказал Вощев. - И то! - произнес неизвестно кто из мастеровых. Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному. - Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнезда посчитаю опять. - А то что ж: ступай почерти и посчитай! - согласился Чиклин. - Все равно земля вскопана, кругом скучно - отделаемся, тогда назначим жизнь и отдохнем. Производитель работ медленно отошел. Он вспомнил свое детство, когда под праздники прислуга мыла полы, мать убирала горницы, а по улице текла неприютная вода, и он, мальчик, не знал, куда ему деться, и ему было тоскливо и задумчиво. Сейчас тоже погода пропала, над равниной пошли медленные сумрачные облака, и во всей России теперь моют полы под праздник социализма, - наслаждаться как-то еще рано и ни к чему; лучше сесть, задуматься и чертить части будущего дома. Козлов от сытости почувствовал радость, и ум его увеличился. - Всему свету, как говорится, хозяева, а жрать любят, - сообщил Козлов. - Хозяин бы себе враз дом построил, а вы помрете на порожней земле. - Козлов, ты скот! - определил Сафронов. - На что тебе пролетариат в доме, когда ты одним своим телом радуешься? - Пускай радуюсь! - ответил Козлов. - А кто меня любил хоть раз? Терпи, говорят, пока старик капитализм помрет, теперь он кончился, а я опять живу один под одеялом, и мне ведь грустно! Вощев заволновался от дружбы к Козлову. - Грусть - это ничего, товарищ Козлов, - сказал он, - это значит, наш класс весь мир чувствует, а счастье все равно далекое дело... От счастья только стыд начнется! В следующее время Вощев и другие с ним опять встали на работу. Еще высоко было солнце, и жалобно пели птицы в освещенном воздухе, не торжествуя, а ища пищи в пространстве; ласточки низко мчались над склоненными роющими людьми, они смолкали крыльями от усталости, и под их пухом и перьями был пот нужды - они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг. Вощев поднял однажды мгновенно умершую в воздухе птицу и павшую вниз: она была вся в поту; а когда ее Вощев ощипал, чтобы увидеть тело, то в его руках осталось скудное печальное существо, погибшее от утомления своего труда. И нынче Вощев не жалел себя на уничтожении сросшегося грунта: здесь будет дом, в нем будут храниться люди от невзгоды и бросать крошки из окон живущим снаружи птицам. Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь. Истомленный Козлов сел на землю и рубил топором обнажившийся известняк; он работал, не помня времени и места, спуская остатки своей теплой силы в камень, который он рассекал, - камень нагревался, а Козлов постепенно холодел. Он мог бы так весь незаметно скончаться, и разрушенный камень был бы его бедным наследством будущим растущим людям. Штаны Козлова от движения заголились, сквозь кожу обтягивались кривые острые кости голеней, как ножи с зазубринами. Вощев почувствовал от тех беззащитных костей тоскливую нервность, ожидая, что кости прорвут непрочную кожу и выйдут наружу; он попробовал свои ноги в тех же костных местах и сказал всем: - Пора пошабашить! А то вы уморитесь, умрете, и кто тогда будет людьми? Вощев не услышал себе слово в ответ. Уже наставал вечер: вдалеке подымалась синяя ночь, обещая сон и прохладное дыхание, и - точно грусть - стояла мертвая высота над землей. Козлов по-прежнему уничтожал камень в земле, ни на что не отлучаясь взглядом, и, наверно, скучно билось его ослабевшее сердце.
1,171
155
Глава 3
Инженер Прушевский смотрел на спящих рабочих и думал о будущем. О строил дом для всех пролетариев, но был уверен, что потом в центре мира возведут башню — одну на всех трудящихся. Но пока он не мог себе представить устройства души жителей этой башни. Он хотел узнать это, чтобы не возводить пустые здания без цели. В то же время сознания инженера было ограничено уже имеющимися знаниями, он не видел смысла заглядывать за границу понимания. Ему было тоскливо. Он думал о смерти и бессмысленности своей жизни. Он был нужен только сестре, но та родит ребенка, и ее сердце будет занято. «Мною пользуются, но мне никто не рад» — думает герой и засыпает равнодушно. Утром в бригаду пришел товарищ Пашкин, председатель окрпрофсовета. Его унылой голове нечего было думать, но спина согнулась от социальной ответственности. Естественно, он пришел упрекать рабочих за медленные темпы. Он пообещал им льготы, но откуда же их взять, если они еще не сделаны? Когда он уходил, Козлов догнал его и пожаловался, что Вошева взяли незаконно. Пашкин ответил, что иных людей взять неоткуда, а надо. А Козлов расстроился и решил «налаживать различные конфликты с целью организационных достижений». Когда рабочие сели отдохнуть, Козлов попробовал сбегать пожаловаться на них, но Сафронов его остановил. Тем временем Прушевский привел новых людей. Но рабочими они не были. Чиклин предвидел затруднение с их обучением. Сафронов был настроен более оптимистично. Чиклин уговорил инженера больше не копать, а взять овраг в качестве котлована. Прушевский согласился: он все равно решил не доживать до окончания здания. Вощев скоро пришел к Прушевскому с пробами земли и спросил, не знает ли инженер об устройстве мира? Тот ответил, что его учили только прикладным дисциплинам. Вощев сказал, что этого мало для такого человека. На этом разговор закончился. Прушевский отогнал лишние мысли. Вечером Прушевский вспоминал о ярком досуге в большом городе и грустил. В его жизни не осталось ничего настоящего, кроме работы. Автор переносится в город, в кабинет Пакшина. К нему пришел тот самый безногий инвалид, которого встретил по дороге Вощев. Его фамилия оказалась Жачев. Он пришел к начальству за добавкой к пенсии: ее не хватало даже на просо. Жена Пакшина, дородная женщина, собрала инвалиду кое-какую провизию. Жачев не переставал ругаться на начальство, видя дородность женщины. Он уже один раз написал донос в район, поэтому теперь ему давали сливки и говядину. Жена посоветовала Пакшину устроить Жачева на фиктивную должность. Тем временем Жачев отправился на встречу с Чиклиным. Он поинтересовался у рабочих, как дела со стройкой. Они дали ему каши, а Жачев не распаковал свертка и не поделился сливками с ними. Ночью везде было так невзрачно и уныло, что даже Сафронов засомневался во всеобщем счастье. Чиклин думать не успевал, поэтому был более спокоен. Но Вощев вновь затронул тему истины: он видел, что рабочие просто роют землю и спят — нет у них идеи и понимания. Сафронов разозлился, а Чиклин поддержал Вощева: и правда, никто не был удовлетворен. Сафронов же назвал истину классовым врагом. Козлов пригрозил говорящим доносом. Все улеглись. Чиклин не спал, ушел и встретил Прушевского. Инженеру было одиноко, он попросился ночевать со всеми. Чиклин посочувствовал и пустил. Инженер пожаловался, что 4 месяца взносы не платил в профсоюз.
2
работ общепролетарского дома вышел из своей чертежной конторы во время ночной тьмы. Яма котлована была пуста, артель мастеровых заснула в бараке тесным рядом туловищ, и лишь огонь ночной припотушенной лампы проникал оттуда сквозь щели теса, держа свет на всякий несчастный случай или для того, кто внезапно захочет пить. Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и все тело шумело в питающей работе сна; босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы от сновидения или неизвестной тоски. Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей. Вот он выдумал единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и посейчас живут люди дворовым огороженным способом; через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займет для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли. Прушевский мог бы уже теперь предвидеть, какое произведение статической механики в смысле искусства и целесообразности следует поместить в центре мира, но не мог предчувствовать устройства души поселенцев общего дома среди этой равнины и тем более вообразить жителей будущей башни посреди всемирной земли. Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум? Прушевский хотел это знать уже теперь, чтобы не напрасно строились стены его зодчества; дом должен быть населен людьми, а люди наполнены той излишней теплотою жизни, которая названа однажды душой. Он боялся воздвигать пустые здания - те, в каких люди живут лишь из-за непогоды. Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье. Некоторое время он посидел в глубине; под ним находился камень, сбоку возвышалось сечение грунта, и видно было, как на урезе глины, не происходя из нее, лежала почва. Изо всякой ли базы образуется надстройка? Каждое ли производство жизненного материала дает добавочным продуктом душу в человека? А если производство улучшить до точной экономии - то будут ли происходить из него косвенные, нежданные продукты? Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что, в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован мир и люди, им постигнуто, - вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться. Но все же интересно было - не вылез ли кто-нибудь за стену вперед. Прушевский еще раз подошел к стене барака, согнувшись, поглядел по ту сторону на ближнего спящего, чтобы заметить на нем что-нибудь неизвестное в жизни; но там мало было видно, потому что в ночной лампе иссякал керосин, и слышалось одно медленное, западающее дыхание. Прушевский оставил барак и отправился бриться в парикмахерскую ночных смен; он любил, чтобы во время тоски его касались чьи-нибудь руки. После полуночи Прушевский пришел на свою квартиру - флигель во фруктовом саду, открыл окно в темноту и сел посидеть. Слабый местный ветер начинал иногда шевелить листья, но вскоре опять наступала тишина. Позади сада кто-то шел и пел свою песню; то был, наверно, счетовод с вечерних занятий или просто человек, которому скучно спать. Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет. Прушевский глядел на нее сквозь мутный воздух, время шло, и он сомневался: - Либо мне погибнуть? Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему осталось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченными и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не сумев заплакать. На свете будет жить только его сестра, но она родит ребенка, и жалость к нему станет сильнее грусти по мертвому, разрушенному брату. - Лучше я умру, - подумал Прушевский. - Мною пользуются, но мне никто не рад. Завтра я напишу последнее письмо сестре, надо купить марку с утра. И решив скончаться, он лег в кровать и заснул со счастьем равнодушия к жизни. Не успев еще почувствовать всего счастья, он от него проснулся в три часа пополуночи, и, осветив квартиру, сидел среди света и тишины, окруженный близкими яблонями, до самого рассвета, и тогда открыл окно, чтобы слышать птиц и шаги пешеходов1 . После общего пробуждения в ночлежный барак землекопов пришел посторонний человек. Изо всех мастеровых его знал один только Козлов благодаря своим прошлым конфликтам. Это был товарищ Пашкин, председатель окрпрофсовета. Он имел уже пожилое лицо и согбенный корпус тела - не столько от числа годов, сколько от социальной нагрузки; от этих данных он говорил отечески и почти все знал или предвидел2 . "Ну, что ж, - говорил он обычно во время трудности, - все равно счастье наступит исторически". И с покорностью наклонял унылую голову, которой уже нечего было думать. Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству. - Темп тих, - произнес он мастеровым. - Зачем вы жалеете подымать производительность? Социализм обойдется и без вас, а вы без него проживете зря и помрете. - Мы, товарищ Пашкин, как говорится, стараемся, - сказал Козлов. - Где ж стараетесь?! Одну кучу только выкопали! Стесненные упреком Пашкина, мастеровые промолчали в ответ. Они стояли и видели: верно говорит человек - скорей надо рыть землю и ставить дом, а то умрешь и не поспеешь. Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, но зато посредством устройства дома ее можно организовать впрок для будущего неподвижного счастья и для детства. Пашкин глянул вдаль - в равнины и овраги; где-нибудь там ветры начинаются, происходят холодные тучи, разводится разная комариная мелочь и болезни, размышляют кулаки и спит сельская отсталость, а пролетариат живет один, в этой скучной пустоте, и обязан за всех все выдумать и сделать вручную вещество долгой жизни. И жалко стало Пашкину все свои профсоюзы, и он познал в себе дорогу к трудящимся. - Я вам, товарищи, определю по профсоюзной линии какие-нибудь льготы, - сказал Пашкин. - А откуда же ты льготы возьмешь? - спросил Сафронов. - Мы их вперед должны сделать и тебе передать, а ты нам. Пашкин посмотрел на Сафронова своими уныло-предвидящими глазами и пошел внутрь города на службу. За ним вслед отправился Козлов и сказал ему, отдалившись: - Товарищ Пашкин, вон у нас Вощев зачислился, а у него путевки с биржи труда нет. Вы его, как говорится, должны отчислить назад. - Не вижу здесь никакого конфликта - в пролетариате сейчас убыток, - дал заключение Пашкин и оставил Козлова без утешения. А Козлов тотчас же начал падать пролетарской верой и захотел уйти внутрь города, чтобы писать там опорочивающие заявления и налаживать различные конфликты с целью организационных достижений. До самого полудня время шло благополучно: никто не приходил на котлован из организующего или технического персонала, но земля все же углублялась под лопатами, считаясь лишь с силой и терпением землекопов. Вощев иногда наклонялся и подымал камешек, а также другой слипшийся прах и клал его на хранение в свои штаны. Его радовало и беспокоило почти вечное пребывание камешка в среде глины, в скоплении тьмы: значит, ему есть расчет там находиться, тем более следует человеку жить. После полудня Козлов уже не мог надышаться - он старался вздыхать серьезно и глубоко, но воздух не проникал, как прежде, вплоть до живота, а действовал лишь поверхностно. Козлов сел в обнаженный грунт и дотронулся руками к костяному своему лицу. - Расстроился? - спросил его Сафронов. - Тебе для прочности надо бы в физкультуру записаться, а ты уважаешь конфликт: ты мыслишь отстало. Чиклин без спуску и промежутка громил ломом плиту самородного камня, не останавливаясь для мысли или настроения, он не знал, для чего ему жить иначе - еще вором станешь или тронешь революцию. - Козлов опять ослаб! - сказал Чиклину Сафронов. - Не переживет он социализма: какой-то функции в нем не хватает! Здесь Чиклин сразу начал думать, потому что его жизни некуда было деваться, раз исход ее в землю прекратился; он прислонился влажной спиной к отвесу выемки, глянул вдаль и вообразил воспоминание - больше он ничего думать не мог. В ближнем к котловану овраге сейчас росли понемногу травы и замертво лежал ничтожный песок; неотлучное солнце безрасчетно расточало свое тело на каждую мелочь здешней, низкой жизни, и оно же, посредством теплых ливней, вырыло в старину овраг, но туда еще не помещено никакой пролетарской пользы. Проверяя свой ум, Чиклин пошел в овраг и обмерил его привычным шагом, равномерно дыша для счета. Овраг был полностью нужен для котлована, следовало только спланировать откосы и врезать глубину в водоупор. - Козлов пускай поболеет, - сказал Чиклин, прибыв обратно. - Мы тут рыть далее не будем стараться, а погрузим дом в овраг и оттуда наладим его вверх: Козлов успеет дожить. Услышав Чиклина, многие прекратили копать грунт и сели вздохнуть. Но Козлов уже отошел от своей усталости и хотел идти к Прушевскому сказать, что землю больше не роют и надо предпринимать существенную дисциплину. Собираясь совершить такую организованную пользу, Козлов заранее радовался и выздоравливал. Однако Сафронов оставил его на месте, лишь только он тронулся. - Ты что, Козлов, курс на интеллигенцию взял? Вон она сама спускается в нашу массу. Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей. Письмо сестре он отправил и хотел теперь упорно действовать, беспокоиться о текущих предметах и строить любое здание в чужой прок, лишь бы не тревожить своего сознания, в котором он установил особое нежное равнодушие, согласованное со смертью и с чувством сиротства к остающимся людям. С особой трогательностью он относился к тем людям, которых ранее почему-либо не любил, - теперь он чувствовал в них почти главную загадку своей жизни и пристально вглядывался в чуждые и знакомые глупые лица, волнуясь и не понимая. Неизвестные люди оказались новыми рабочими, что прислал Пашкин для обеспечения государственного темпа. Но рабочими прибывшие не были: Чиклин сразу, без пристальности, обнаружил в них переученных наоборот городских служащих, разных степных отшельников и людей, привыкших идти тихим шагом позади трудящейся лошади; в их теле не замечалось никакого пролетарского таланта труда, они более способны были лежать навзничь или покоиться как-либо иначе. Прушевский определил Чиклину расставить свежих рабочих по котловану и дать им выучку, потому что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете. - Нам это ничто, - высказался Сафронов. - Мы ихнюю отсталость сразу в активность вышибем. - Вот-вот, - произнес Прушевский, доверяя, и пошел позади Чиклина на овраг. Чиклин сказал, что овраг - это более чем пополам готовый котлован и посредством оврага можно сберечь слабых людей для будущего. Прушевский согласился с тем, потому что он все равно умрет раньше, чем кончится здание. - А во мне пошевельнулось научное сомнение, - сморщив свое вежливо-сознательное лицо, сказал Сафронов. И все к нему прислушались. А Сафронов глядел на окружающих с улыбкой загадочного разума. - Откуда это у товарища Чиклина мировое представление получилось? - произносил постепенно Сафронов. - Иль он особое лобзание в малолетстве имел, что лучше ученого предпочитает овраг! Отчего ты, товарищ Чиклин, думаешь, а я с товарищем Прушевским хожу, как мелочь между классов, и не вижу себе улучшенья!.. Чиклин был слишком угрюм для хитрости и ответил приблизительно: - Некуда жить, вот и думаешь в голову. Прушевский посмотрел на Чиклина как на бесцельного мученика, а затем попросил произвести разведочное бурение в овраге и ушел в свою канцелярию. Там он начал тщательно работать над выдуманными частями общепролетарского дома, чтобы ощущать предметы и позабыть людей в своих воспоминаниях. Часа через два Вощев принес ему образцы грунта из разведочных скважин. "Наверно, он знает смысл природной жизни", - тихо подумал Вощев о Прушевском и, томимый своей последовательной тоской, спросил: - А вы не знаете, отчего устроился весь мир? Прушевский задержался вниманием на Вощеве: неужели они тоже будут интеллигенцией, неужели нас капитализм родил двоешками, - боже мой, какое у него уже теперь скучное лицо! - Не знаю, - ответил Прушевский. - А вы бы научились этому, раз вас старались учить. - Нас учили каждого какой-нибудь мертвой части: я знаю глину, тяжесть веса и механику покоя, но плохо знаю машины и не знаю, почему бьется сердце в животном. Всего целого или что внутри - нам не объяснили. - Зря, - определил Вощев. - Как же вы живы были так долго? Глина хороша для кирпича, а для вас она мала! Прушевский взял в руку образец овражного грунта и сосредоточился на нем - он хотел остаться только с этим темным комком земли. Вощев отступил за дверь и скрылся за нею, шепча про себя свою грусть. Инженер рассмотрел грунт и долго, по инерции самодействующего разума, свободного от надежды и желания удовлетворения, рассчитывал тот грунт на сжатие и деформацию. Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья, Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно, - теперь же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо дружбы и привязанности к людям. Занятие техникой покоя будущего здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое к наслаждению, - и детали сооружения возбуждали интерес, лучший и более прочный, чем товарищеское волнение с единомышленниками. Вечное вещество, не нуждавшееся ни в движении, ни в жизни, ни в исчезновении, заменяло Прушевскому что-то забытое и необходимое, как существо утраченной подруги. Окончив счисление своих величин, Прушевский обеспечил несокрушимость будущего общепролетарского жилища и почувствовал утешение от надежности материала, предназначенного охранять людей, живших доселе снаружи. И ему стало легко и неслышно внутри, точно он жил не предсмертную, равнодушную жизнь, а ту самую, про которую ему шептала некогда мать своими устами, но он ее утратил даже в воспоминании. Не нарушая своего покоя и удивления, Прушевский оставил канцелярию земляных работ. В природе отходил в вечер опустошенный летний день; все постепенно кончалось вблизи и вдали: прятались птицы, ложились люди, смирно курился дым из отдаленных полевых жилищ, где безвестный усталый человек сидел у котелка, ожидая ужина, решив терпеть свою жизнь до конца. На котловане было пусто, землекопы перешли трудиться на овраг, и там сейчас происходило их движение. Прушевскому захотелось вдруг побыть в далеком центральном городе, где люди долго не спят, думают и спорят, где по вечерам открыты гастрономические магазины и оттуда пахнет вином и кондитерскими изделиями, где можно встретить незнакомую женщину и пробеседовать с ней всю ночь, испытывая таинственное счастье дружбы, когда хочется жить вечно в этой тревоге; утром же, простившись под потушенным газовым фонарем, разойтись в пустоте рассвета без обещания встречи. Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома отца. Летние вечера не изменились с тех пор, - и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой. Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла не остановившись. Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали в тишине. Милиция охраняла снаружи безмолвие рабочих жилищ, чтобы сон был глубок и питателен для утреннего труда. Не спали только ночные смены строителей да тот безногий инвалид, которого встретил Вощев при своем пришествии в этот город. Сегодня он ехал на низкой тележке к товарищу Пашкину, дабы получить от него свою долю жизни, за которой он приезжал раз в неделю. Пашкин жил в основательном доме из кирпича, чтоб невозможно было сгореть, и открытые окна его жилища выходили в культурный сад, где даже ночью светились цветы. Урод проехал мимо окна кухни, которая шумела, как котельная, производя ужин, и остановился против кабинета Пашкина. Хозяин сидел неподвижно за столом, глубоко вдумавшись во что-то невидимое для инвалида. На его столе находились различные жидкости и баночки для укрепления здоровья и развития активности - Пашкин много приобрел себе классового сознания, он состоял в авангарде; накопил уже достаточно достижений и потому научно хранил свое тело - не только для личной радости существования, но и для ближних рабочих масс. Инвалид обождал время, пока Пашкин, поднявшись от занятия мыслью, проделал всеми членами беглую гимнастику и, доведя себя до свежести, снова сел. Урод хотел произнести свое слово в окно, но Пашкин взял пузырек и после трех медленных вздохов выпил оттуда каплю. - Долго я тебя буду дожидаться? - спросил инвалид, не сознававший ни цены жизни, ни здоровья. - Опять хочешь от меня кой-чего заработать? Пашкин нечаянно заволновался, но напряжением ума успокоился - он никогда не желал тратить нервность своего тела. - Ты что, товарищ Жачев: чем не обеспечен, чего возбуждаешься? Жачев ответил ему прямо по факту: - Ты что ж, буржуй, иль забыл, за что я тебя терплю? Тяжесть хочешь получить в слепую кишку? Имей в виду - любой кодекс для меня слаб! Здесь инвалид вырвал из земли ряд роз, бывших под рукой, и, не пользуясь, бросил их прочь. - Товарищ Жачев, - ответил Пашкин, - я тебя вовсе не понимаю, ведь тебе идет пенсия по первой категории, как же так? Я уж и так чем мог всегда тебе шел навстречу. - Врешь ты, классовый излишек, это я тебе навстречу попадался, а не ты шел! В кабинет Пашкина вошла его супруга с красными губами, жующими мясо. - Левочка, ты опять волнуешься? - сказала она. - Я ему сейчас сверток вынесу; это прямо стало невыносимым, с этими людьми какие угодно нервы испортишь! Она ушла обратно, волнуясь всем невозможным телом. - Ишь, как жену, стервец, расхарчевал! - произносил из сада Жачев. - На холостом ходу всеми клапанами работает, значит, ты можешь заведовать такой с...! Пашкин был слишком опытен в руководстве отсталыми, чтобы раздражаться. - Ты бы и сам, товарищ Жачев, вполне мог содержать для себя подругу: в пенсии учитываются все минимальные потребности. - Ого, гадина тактичная какая! - определил Жачев из мрака. - Моей пенсии и на пшено не хватает - на просо только. А я хочу жиру и что-нибудь молочного. Скажи своей мерзавке, чтоб она мне в бутылку сливок погуще налила! Жена Пашкина вошла в комнату мужа со свертком. - Оля, он еще сливок требует, - обратился Пашкин. - Ну вот еще! Может, ему крепдешину еще купить на штаны? Ты ведь выдумаешь! - Она хочет, чтоб я ей юбку на улице разрезал, - сказал с клумбы Жачев. - Иль окно спальной прошиб до самого пудренного столика, где она свою рожу уснащивает, - она от меня хочет заработать!.. Жена Пашкина помнила, как Жачев послав в ОблКК заявление на ее мужа и целый месяц шло расследование, - даже к имени придирались: почему и Лев и Ильич? Уж что-нибудь одно! Поэтому она немедленно вынесла инвалиду бутылку кооперативных сливок, и Жачев, получив через окно сверток и бутылку, отбыл из усадебного сада. - И качество продуктов я дома проверю, - сообщил он, остановив свой экипаж у калитки. - Если опять порченый кусок говядины или просто объедок попадется - надейтесь на кирпич в живот: по человечеству я лучше вас - мне нужна достойная пища. Оставшись с супругой, Пашкин до самой полуночи не мог превозмочь в себе тревоги от урода. Жена Пашкина умела думать от скуки, и она выдумала во время семейного молчания вот что: - Знаешь что, Левочка?.. Ты бы организовал как-нибудь этого Жачева, а потом взял и продвинул его на должность - пусть бы хоть увечными он руководил! Ведь каждому человеку нужно иметь хоть маленькое господствующее значение, тогда он спокоен и приличен... Какой ты все-таки, Левочка, доверчивый и нелепый! Пашкин, услышав жену, почувствовал любовь и спокойствие, к нему снова возвращалась основная жизнь. - Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я к тебе за это приорганизуюсь! Он приложил свою голову к телу жены и затих в наслаждении счастьем и теплотой. Ночь продолжалась в саду, вдалеке скрипела тележка Жачева - по этому скрипящему признаку все мелкие жители города хорошо знали, что сливочного масла нет, ибо Жачев всегда смазывал свою повозку именно сливочным маслом, получаемым в свертках от достаточных лиц; он нарочно стравлял продукт, чтобы лишняя сила не прибавлялась в буржуазное тело, а сам не желал питаться этим зажиточным веществом. В последние два дня Жачев почему-то почувствовал желание увидеть Никиту Чиклина и направил движение своей тележки на земляной котлован. - Никит! - позвал он у ночлежного барака. После звука еще более стала заметна ночь, тишина и общая грусть слабой жизни во тьме. Из барака не раздалось ответа Жачеву, лишь слышалось жалкое дыхание. - Без сна рабочий человек давно бы кончился, - подумал Жачев и без шума поехал дальше. Но из оврага вышли двое людей с фонарями, так что Жачев стал им виден. - Ты кто такой низкий? - спросил голос Сафронова. - Это я, - сказал Жачев, - потому что меня капитал пополам сократил. А нет ли между вами двумя одного Никиты? - Это не животное, а прямо человек! - отозвался тот же Сафронов. - Скажи ему, Чиклин, мнение про себя. Чиклин осветил фонарем лицо и все краткое тело Жачева, а затем в смущении отвел фонарь в темную сторону. - Ты что, Жачев? - тихо произнес Чиклин. - Кашу приехал есть? Пойдем, у нас она осталась, а то к завтрему прокиснет, все равно мы ее вышвыриваем. Чиклин боялся, чтобы Жачев не обижался на помощь и ел кашу с тем сознанием, что она уже ничья и ее все равно вышвырнут. Жачев и прежде, когда Чиклин работал на прочистке реки от карчи, посещал его, дабы кормиться от рабочего класса; но среди лета он переменил курс и стал питаться от максимального класса, чем рассчитывал принести пользу всему неимущему движению в дальнейшее счастье. - Я по тебе соскучился, - сообщил Жачев, - меня нахождение сволочи мучает, и я хочу спросить у тебя, когда вы состроите свою чушь, чтоб город сжечь! - Вот сделай злак из такого лопуха! - сказал Сафронов про урода. - Мы все свое тело выдавливаем для общего здания, а он дает лозунг, что наше состояние - чушь, и нигде нету момента чувства ума! Сафронов знал, что социализм - это дело научное, и произносил слова так же логично и научно, давая им для прочности два смысла - основной и запасной, как всякому материалу. Все трое уже достигли барака и вошли в него. Вощев достал из угла чугун каши, закутанный для сохранения тепла в ватный пиджак, и дал пришедшим есть. Чиклин и Сафронов сильно остыли и были в глине и сырости; они ходили в котлован раскапывать водяной подземный исток, чтобы перехватить его вмертвую глиняным замком. Жачев не развернул своего свертка, а съел общую кашу, пользуясь ею и для сытости и для подтверждения своего равенства с двумя евшими людьми. После пищи Чиклин и Сафронов вышли наружу - вздохнуть перед сном и поглядеть вокруг. И так они стояли там свое время. Звездная темная ночь не соответствовала овражной, трудной земле и сбивающемуся дыханию спящих землекопов. Если глядеть лишь по низу, в сухую мелочь почвы и в травы, живущие в гуще и бедности, то в жизни не было надежды; общая всемирная невзрачность, а также людская некультурная унылость озадачивали Сафронова и расшатывали в нем идеологическую установку. Он даже начинал сомневаться в счастье будущего, которое представлял в виде синего лета, освещенного неподвижным солнцем, - слишком смутно и тщетно было днем и ночью вокруг. - Чиклин, что же ты так молча живешь? Ты бы сказал или сделал мне что-нибудь для радости! - Что ж мне, обнимать тебя, что ли, - ответил Чиклин. - Вот выроем котлован, и ладно... Ты вот тех, кого нам биржа прислала, уговори, а то они свое тело на работе жалеют, будто они в нем имеют что! - Могу, - ответил Сафронов, - смело могу! Я этих пастухов и писцов враз в рабочий класс обращу, они у меня так копать начнут, что у них весь смертный элемент выйдет на лицо... Но отчего, Никит, поле так скучно лежит? Неужели внутри всего света тоска, а только в нас одних пятилетний план? Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой, а думать не успевал и не объяснил Сафронову его сомнения. Они вздохнули среди наставшей тишины и пошли спать. Жачев уже согнулся на своей тележке, уснув как мог, а Вощев лежал навзничь и глядел глазами с терпением любопытства: - Говорили, что все на свете знаете, - сказал Вощев, - а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду - буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить. Сафронов сделал на своем лице определенное выражение превосходства, прошелся мимо ног спящих легкой, руководящей походкой. - Э-э, скажите, пожалуйста, товарищ, в каком виде вам желательно получить этот продукт - в круглом или жидком? - Не трожь его, - определил Чиклин, - мы все живем на пустом свете, разве у тебя спокойно на душе? Сафронов, любивший красоту жизни и вежливость ума, стоял с почтением к участи Вощева, хотя в то же время глубоко волновался: не есть ли истина лишь классовый враг? Ведь он теперь даже в форме сна и воображенья может предстать! - Ты, товарищ Чиклин, пока воздержись от своей декларации, - с полной значительностью обратился Сафронов. - Вопрос встал принципиально, и надо его класть обратно по всей теории чувств и массового психоза... - Довольно тебе, Сафронов, как говорится, зарплату мне снижать, - сказал пробужденный Козлов. - Перестань брать слово, когда мне спится, а то на тебя заявление подам! Не беспокойся - сон ведь тоже как зарплата считается, там тебе укажут.. Сафронов произнес во рту какой-то нравоучительный звук и сказал своим вящим голосом: - Извольте, гражданин Козлов, спать нормально - что это за класс нервной интеллигенции здесь присутствует, если звук сразу в бюрократизм растет?.. А если ты, Козлов, умственную начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть и сообщи: почему это товарищу Вощеву буржуазия не оставила ведомости всемирного мертвого инвентаря и он живет в убытке и в такой смехотворности?.. Но Козлов уже спал и чувствовал лишь глубину своего тела. Вощев же лег вниз лицом и стал жаловаться шепотом самому себе на таинственную жизнь, в которой он безжалостно родился. Все последние бодрствующие легли и успокоились; ночь замерла рассветом - и только одно маленькое животное кричало где-то на светлеющем теплом горизонте, тоскуя или радуясь. Чиклин сидел среди спящих и молча переживал свою жизнь; он любил иногда сидеть в тишине и наблюдать все, что было видно. Думать он мог с трудом и сильно тужил об этом - поневоле ему приходилось лишь чувствовать и безмолвно волноваться. И чем больше он сидел, тем гуще в нем от неподвижности скапливалась печаль, так что Чиклин встал и уперся руками в стену барака, лишь бы давить и двигаться во что-нибудь. Спать ему никак не хотелось - наоборот, он бы пошел сейчас в поле и поплясал с разными девушками и людьми под веточками, как делал в старое время, когда работал на кафельно-изразцовом заводе. Там дочь хозяина его однажды моментально поцеловала: он шел в глиномялку по лестнице в июне месяце, а она ему шла навстречу и, приподнявшись на скрытых под платьем ногах, охватила его за плечи и поцеловала своими опухшими, молчаливыми губами в шерсть на щеке. Чиклин теперь уже не помнит ни лица ее, ни характера, но тогда она ему не понравилась, точно была постыдным существом, - и так он прошел в то время мимо нее не остановившись, а она, может быть, и плакала потом, благородное существо. Надев свой ватный, желто-тифозного цвета пиджак, который у Чиклина был единственным со времен покорения буржуазии, обосновавшись на ночь, как на зиму, он собрался пойти походить по дороге и, совершив что-нибудь, уснуть затем в утренней росе. Неизвестный вначале человек вошел в ночлежное помещение и стал в темноте входа. - Вы еще не спите, товарищ Чиклин! - сказал Прушевский. - Я тоже хожу и никак не усну: все мне кажется, что я кого-то утратил и никак не могу встретить... Чиклин, уважавший ум инженера, не умел ему сочувственно ответить и со стеснением молчал. Прушевский сел на скамью и поник головой; решив исчезнуть со света, он больше не стыдился людей и сам пришел к ним. - Вы меня извините, товарищ Чиклин, но я все время беспокоюсь один на квартире. Можно, я просижу здесь до утра? - А отчего ж нельзя? - сказал Чиклин. - Среди нас ты будешь отдыхать спокойно, ложись на мое место, а я где-нибудь пристроюсь. - Нет, я лучше так посижу. Мне дома стало грустно и страшно, я не знаю, что мне делать. Вы, пожалуйста, не думайте только что-нибудь про меня неправильно. Чиклин и не думал ничего. - Не уходи отсюда никуда, - произнес он. - Мы тебя никому не дадим тронуть, ты теперь не бойся. Прушевский сидел все в том же своем настроении; лампа освещала его серьезное, чуждое счастливого самочувствия лицо, но он уже жалел, что поступил несознательно, прибыв сюда; все равно ему уже не так долго осталось терпеть до смерти и до ликвидации всего. Сафронов приоткрыл от разговорного шума один глаз и думал, какую бы ему наиболее благополучную линию принять в отношении сидящего представителя интеллигенции. Сообразив, он сказал: - Вы, товарищ Прушевский, насколько я имею сведения, свою кровь портили, чтобы выдумать по всем условиям общепролетарскую жилплощадь. А теперь, я наблюдаю, вы явились ночью в пролетарскую массу, как будто сзади вас ярость какая находится! Но раз курс на спецов есть, то ложитесь против меня, чтоб вы постоянно видели мое лицо и смело спали... Жачев тоже проснулся на тележке. - Может, он кушать хочет? - спросил он для Прушевского. - А то у меня есть буржуйская пища. - Какая такая буржуйская и сколько в ней питательности, товарищ? - поражаясь, произнес Сафронов. - Где это вам представился буржуазный персонал? - Стихни, темная мелочь! - ответил Жачев. - Твое дело - целым остаться в этой жизни, а мое - погибнуть, чтоб очистить место! - Ты не бойся, - говорил Чиклин Прушевскому, - ложись и закрывай глаза. Я буду недалеко, как испугаешься, так кричи меня. Прушевский пошел, пригнувшись, чтоб не шуметь, на место Чиклина и там лег в одежде. Чиклин снял с себя ватный пиджак и бросил ему на ноги одеваться. - Я четыре месяца взносов в профсоюз не платил, - тихо сказал Прушевский, сразу озябнув внизу и укрываясь. - Все думал, что успею. - Теперь вы механически выбывший человек: факт! - сообщил со своего места Сафронов. - Спите молча! - сказал Чиклин всем и вышел наружу, чтобы пожить одному среди скучной ночи.
1,172
155
Глава 4
Утром Козлов поспешил сообщить Прушевскому, что ему по должности не место среди пролетариев — надо уходить, чтобы должность не позорить. Инженер огрызнулся, Жачев решил про себя побить Козлова. Вощев пожалел, что не родился комаром. Прушевский шел вместе с Чиклиным и поделился воспоминанием, что однажды мимо него прошла красавица, а он так и не обернулся, и теперь жалеет. У Чиклина было то же самое. Они рассудили, что даже если она еще жива, то вся уже обуглилась от работы. Но они почувствуют ее по одной лишь общей тоске. Тем временем Козлов думал о том, что его место в руководящем составе, а не в овраге. Сафронов, услышав об этом, обозвал его чужеродным элементом. Козлов тут же припомнил, как Сафронов подговорил мужика съесть петуха во времена коллективизации. Козлов уже пошел оформлять пенсию, как вдруг его ударил Жачев. Чиклин спас Козлова и позволил ему уйти. Новые землекопы работали, но каждый рассчитывал сбросить пролетарское бремя: уйти в руководство или пойти учиться. Вощев уже ни на что не рассчитывал: слишком устал и лишь собирал ненужные камешки, чтобы доказать бесплановое устройство жизни. Сафронов предложил поставить радио для улучшения сознательности. Жачев предложил привести девочку, один вид которой всех вдохновит. А пока он просто бил желтоглазого мужика из деревни. Сафронов поручил ему побить и Вощева за то, что тот не знает, зачем жить. Пролетариат живет для энтузиазма труда — говорит Сафронов. Чиклин решил пойти на тот завод, где когда-то его поцеловала красивая девушка. Предприятие закрылось. Там он увидел женщину на истершейся соломе в крайнем бессилии. Ее маленькая дочка не спала и водила коркой лимона по губам матери. Женщина, суда по всему, болела цингой. Она была ко всему равнодушна и хотела только смерти. Мать наставила девочку перед смертью, чтобы та не говорила, кто ее родила. И только тогда она выживет в новом обществе. Ее мать, буржуйка, стала изгоем. Чиклин понял, что это та самая красивая девушка, дочь начальника завода. Она умерла. Он взял к себе на руки ее дочь.
2
Козлов долго стоял над спящим телом Прушевского; он мучился, что это руководящее умное лицо спит, как ничтожный гражданин, среди лежащих масс, и теперь потеряет свой авторитет. Козлову пришлось глубоко соображать над таким недоуменным обстоятельством, он не хотел и был не в силах допустить вред для всего государства от несоответствующей линии прораба, он даже заволновался и поспешно умылся, чтобы быть наготове. В такие минуты жизни, минуты грозящей опасности, Козлов чувствовал внутри себя горячую социальную радость, и эту радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы весь класс его узнал и заплакал над ним. Здесь Козлов даже продрог от восторга, забыв о летнем времени. Он с сознанием подошел к Прушевскому и разбудил его ото сна. - Уходите на свою квартиру, товарищ прораб, - хладнокровно сказал он. - Наши рабочие еще не подтянулись до всего понятия, и вам будет некрасиво нести должность. - Не ваше дело, - ответил Прушевский. - Нет, извините, - возразил Козлов, - каждый, как говорится, гражданин обязан нести данную ему директиву, а вы свою бросаете вниз и равняетесь на отсталость. Это никуда не годится, я пойду в инстанцию, вы нашу линию портите, вы против темпа и руководства - вот что такое! Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же, но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь. А Вощев слышал эти слова и возгласы, лежал без звука, по-прежнему не постигая жизнь. "Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна", - полагал он. Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа, посмотрел на знакомого ему Вощева и сосредоточился далее взглядом на спящих людях; он хотел произнести томящее его слово или просьбу, но чувство грусти, как усталость, прошло по лицу Прушевского, и он стал уходить. Шедший со стороны рассвета Чиклин сказал Прушевскому: - Если вечером опять покажется страшно, то пусть приходит снова ночевать, и если чего-нибудь хочет, пусть лучше говорит. Но Прушевский не ответил, и они молча продолжали вдвоем свою дорогу. Уныло и жарко начинался долгий день; солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли; но другого места для жизни не было дано. - Однажды, давно - почти еще в детстве, - сказал Прушевский, - я заметил, товарищ Чиклин, проходящую мимо меня женщину, такую же молодую, как я тогда. Дело было, наверное, в июне или июле, и с тех пор я почувствовал тоску и стал все помнить и понимать, а ее не видел и хочу еще раз посмотреть на нее. А больше уж ничего не хочу. - В какой местности ты ее заметил? - спросил Чиклин. - В этом же городе. - Так она, должно быть, дочь кафельщика! - догадался Чиклин. - Почему? - произнес Прушевский. - Я не понимаю! - А я ее тоже встречал в июне месяце и тогда же отказался смотреть на нее. А потом, спустя срок, у меня нагрелось к ней что-то в груди, одинаково с тобой. У нас с тобой был один и тот же человек. Прушевский скромно улыбнулся: - Но почему же? - Потому что я к тебе ее приведу, и ты ее увидишь; лишь бы она жила сейчас на свете! Чиклин с точностью воображал себе горе Прушевского, потому что и он сам, хотя и более забывчиво, грустил когда-то тем же горем по худому, чужеродному, легкому человеку, молча поцеловавшему его в левый бок лица. Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих. - Небось уж она пожилой теперь стала, - сказал вскоре Чиклин. - Наверно, измучилась вся, и кожа на ней стала бурая или кухарочная. - Наверно, - подтвердил Прушевский. - Времени прошло много, и если жива еще она, то вся обуглилась. Они остановились на краю овражного котлована; надо бы гораздо раньше начать рыть такую пропасть под общий дом, тогда бы и то существо, которое понадобилось Прушевскому, пребывало здесь в целости. - А скорей всего она теперь сознательница, - произнес Чиклин, - и действует для нашего блага: у кого в молодых летах было несчетное чувство, у того потом ум является. Прушевский осмотрел пустой район ближайшей природы, и ему жалко стало, что его потерянная подруга и многие нужные люди обязаны жить и теряться на этой смертной земле, на которой еще не устроено уюта, и он сказал Чиклину одно огорчающее соображение: - Но ведь я не знаю ее лица! Как же нам быть, товарищ Чиклин, когда она придет? Чиклин ответил ему: - Ты ее почувствуешь и узнаешь - мало ли забытых на свете! Ты вспомнишь ее по одной своей печали! Прушевский понял, что это правда, и, побоявшись не угодить чем-нибудь Чиклину, вынул часы, чтобы показать свою заботу о близком дневном труде. Сафронов, делая интеллигентную походку и задумчивое лицо, приблизился к Чиклину. - Я слышал, товарищи, вы свои тенденции здесь бросали, так я вас попрошу стать попассивнее, а то время производству настает! А тебе, товарищ Чиклин, надо бы установку на Козлова взять - он на саботаж линию берет. Козлов в то время ел завтрак в тоскующем настроении: он считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно приносимую общественную пользу - малой... Сегодня он проснулся после полуночи и до утра внимательно томился о том, что главное организационное строительство идет помимо его участия, а он действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем масштабе. К утру Козлов постановил для себя перейти на инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей общественной пользе, - так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть. Сафронов, услышав от Козлова эту мысль, счел его паразитом и произнес: - Ты, Козлов, свой принцип заимел и покидаешь рабочую массу, а сам вылезаешь вдаль: значит, ты чужая вша, которая свою линию всегда наружу держит. - Ты, как говорится, лучше молчи! - сказал Козлов. - А то живо на заметку попадешь!.. Помнишь, как ты подговорил одного бедняка во время самого курса на коллективизацию петуха зарезать и съесть? Помнишь? Мы знаем, кто коллективизацию хотел ослабить! Мы знаем, какой ты четкий! Сафронов, в котором идея находилась в окружении житейских страстей, оставил весь резон Козлова без ответа и отошел от него прочь своей свободомыслящей походкой. Он не уважал, чтобы на него подавались заявления. Чиклин подошел к Козлову и спросил у него про все. - Я сегодня в соцстрах пойду становиться на пенсию, - сообщил Козлов. - Хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта. - Рабочий класс - не царь, - сказал Чиклин, - он бунтов не боится. - Пускай не боится, - согласился Козлов. - Но все-таки лучше будет, как говорится, его постеречь. Жачев уже был вблизи на тележке, и, откатившись назад, он разогнулся вперед и ударил со всей скорости Козлова молчаливой головой в живот. Козлов упал назад от ужаса, потеряв на минуту желание наибольшей общественной пользы. Чиклин, согнувшись, поднял Жачева вместе с экипажем на воздух и зашвырнул прочь в пространство. Жачев, уравновесив движение, успел сообщить с линии полета свои слова: "За что, Никит? Я хотел, чтоб он первый разряд пенсии получил!" - и раздробил повозку между телом и землей благодаря падению. - Ступай, Козлов! - сказал Чиклин лежачему человеку. - Мы все, должно быть, по очереди туда уйдем. Тебе уж пора отдышаться. Козлов, опомнившись, заявил, что он видит в ночных снах начальника Цустраха товарища Романова и разное общество чисто одетых людей, так что волнуется всю эту неделю. Вскоре Козлов оделся в пиджак, и Чиклин совместно с другими очистил его одежду от земли и приставшего сора. Сафронов управился принести Жачева и, свалив его изнемогшее тело в угол барака, сказал: - Пускай это пролетарское вещество здесь полежит - из него какой-нибудь принцип вырастет. Козлов дал всем свою руку и пошел становиться на пенсию. - Прощай, - сказал ему Сафронов, - ты теперь как передовой ангел от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения... Козлов и сам умел думать мысли, поэтому безмолвно отошел в высшую общеполезную жизнь, взяв в руку свой имущественный сундучок. В ту минуту за оврагом, по полю, мчался один человек, которого еще нельзя было разглядеть и остановить; его тело отощало внутри одежды, и штаны колебались на нем, как порожние. Человек добежал до людей и сел отдельно на земляную кучу, как всем чужой. Один глаз он закрыл, а другим глядел на всех, ожидая худого, но не собираясь жаловаться; глаз его был хуторского, желтого цвета, оценивающий всю видимость со скорбью экономии. Вскоре человек вздохнул и лег дремать на животе. Ему никто не возражал здесь находиться, потому что мало ли кто еще живет без участия в строительстве, - и уже настало время труда в овраге.
1,173
155
Глава 5
Радио радовало пролетариев советами вроде «стричь гривы у лошадей и покупать тракторы». Сафронов радовался, Вощеву и Жачеву было стыдно от своего угнетенного состояния духа. Но Сафронов всем навязывал свой энтузиазм на пепелище классовой борьбы и сетовал на несознательность масс. Чиклин взял девочку себе. Ребенок привык к сараю. Оказалось, что ее мать Юлия после революции вынуждена была выйти замуж за Мартыныча — пролетария. Тот грубил ей и угрожал, но делать было нечего. Теперь Юлия лежала мертвой, а Чиклин привел Прушевского к ней. Тот не узнал свою красавицу, по которой томился. А ведь если бы он тогда обернулся и настиг эту женщину, он спас бы ее от голода и лишений. Жачев смотрел на девочку и мечтал о том, как убьет всех взрослых людей, оставив только чистых пролетариев, не заставших капитализма. Девочка тщательно скрывала свое происхождение, как учила ее мать. Она утверждала, что не родилась бы, не буть революции. Сафронов умилился и произнес речь о том, что ради таких пролетарских элементов они и работают. Чиклин нашел для девочки 2 пустых гроба. Один — под кровать, другой — под шкаф. Но за ними явились хозяева, которые делали их по себя. У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет — сказал он. Но в итоге обо всем договорились. Девочка сочла хозяев гробов буржуями, Сафронов ее поддержал, но сказал, что убить можно только целый класс, а для этого двоих мало. Вощев по-прежнему искал истину, но не находил. Он ушел один в поле, чтобы подумать.
2
сны представляются трудящемуся по ночам - одни выражают исполненную надежду, другие предчувствуют собственный гроб в глинистой могиле; но дневное время проживается одинаковым, сгорбленным способом - терпеньем тела, роющего землю, чтобы посадить в свежую пропасть вечный, каменный корень неразрушимого зодчества. Новые землекопы постепенно обжились и привыкли работать. Каждый из них придумал себе идею будущего спасения отсюда - один желал нарастить стаж и уйти учиться, второй ожидал момента для переквалификации, третий же предпочитал пройти в партию и скрыться в руководящем аппарате, - и каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения. Пашкин посещал котлован через день и по-прежнему находил темп тихим. Обыкновенно он приезжал верхом на коне, так как экипаж продал в эпоху режима экономии, и теперь наблюдал со спины животного великое рытье. Однако Жачев присутствовал тут же и сумел во время пеших отлучек Пашкина в глубь котлована опоить лошадь так, что Пашкин стал беречься ездить всадником и прибывал на автомобиле. Вощев, как и раньше, не чувствовал истины жизни, но смирился от истощения тяжелым грунтом и только собирал в выходные дни всякую несчастную мелочь природы как документы беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания. И по вечерам, которые теперь были темнее и дольше, стало скучно жить в бараке. Мужик с желтыми глазами, что прибежал откуда-то из полевой страны, жил также среди артели; он находился там безмолвно, но искупал свое существование женской работой по общему хозяйству вплоть до прилежного ремонта истертой одежды. Сафронов уже рассуждал про себя: не пора ли проводить этого мужика в союз как обслуживающую силу, но не знал, сколько скотины у него в деревне на дворе и отсутствуют ли батраки, поэтому задерживал свое намерение. По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое чувство счастья. Жачев убеждал Вощева, что его желание безумное, потому что вражья имущая сила вновь происходит и загораживает свет жизни, надо лишь сберечь детей как нежность революции и оставить им наказ. - А что, товарищи, - сказал однажды Сафронов, - не поставить ли нам радио для заслушанья достижений и директив! У нас есть здесь отсталые массы, которым полезна была бы культурная революция и всякий музыкальный звук, чтоб они не скопляли в себе темное настроение! - Лучше девочку-сиротку привести за ручку, чем твое радио, - возразил Жачев. - А какие, товарищ Жачев, заслуги или поученье в твоей девочке? чем она мучается для возведения всего строительства? - Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот чем она служит, единогласная душа из тебя вон! - ответил Жачев. - Ага, - вынес мнение Сафронов, - тогда, товарищ Жачев, доставь нам на своем транспорте эту жалобную девочку, мы от ее мелодичного вида начнем более согласованно жить. И Сафронов остановился перед всеми в положении вождя ликбеза и просвещения, а затем прошелся убежденной походкой и сделал активно мыслящее лицо. - Нам, товарищи, необходимо здесь иметь в форме детства лидера будущего пролетарского света: в этом товарищ Жачев оправдал то положение, что у него голова цела, а ног нету. Жачев хотел сказать Сафронову ответ, но предпочел притянуть к себе за штанину ближнего хуторского мужика и дать ему развитой рукой два удара в бок, как наличному виноватому буржую. Желтые глаза мужика только зажмурились от муки, но сам он не сделал себе никакой зашиты и молча стоял на земле. - Ишь ты, железный инвентарь какой, - стоит и не боится, - рассердился Жачев и снова ударил мужика с навеса длинной рукой. - Значит, ему, ехидному, где-то еще больней было, а у нас прелесть: чуй, чья власть, коровий супруг! Мужик сел вниз для отдышки. Он уже привык получать от Жачева удары за свою собственность в деревне и неслышно превозмогал боль. - Вот еще надлежало бы и товарищу Вощеву приобрести от Жачева карающий удар, - сказал Сафронов. - А то он один среди пролетариата не знает, для чего ему жить. - А для чего, товарищ Сафронов? - прислушался Вощев из дали сарая. - Я хочу истину для производительности труда. Сафронов изобразил рукой жест нравоучения, и на лице его получилась морщинистая мысль жалости к отсталому человеку. - Пролетариат живет для энтузиазма труда, товарищ Вощев! Пора бы тебе получить эту тенденцию. У каждого члена союза от этого лозунга должно тело гореть! Чиклина не было, он ходил по местности вокруг кафельного завода. Все находилось в прежнем виде, только приобрело ветхость отживающего мира; уличные деревья рассыхались от старости и стояли давно без листьев, но кто-то существовал еще, притаившись за двойными рамами в маленьких домах, живя прочней дерева. В молодости Чиклина здесь пахло пекарней, ездили угольщики и громко пропагандировалось молоко с деревенских телег. Солнце детства нагревало тогда пыль дорог, и своя жизнь была вечностью среди синей, смутной земли, которой Чиклин лишь начинал касаться босыми ногами. Теперь же воздух ветхости и прощальной памяти стоял над потухшей пекарней и постаревшими яблоневыми садами. Непрерывно действующее чувство жизни Чиклина доводило его до печали тем более, что он увидел один забор, у которого сидел и радовался в детстве, а сейчас тот забор заиндевел мхом, наклонился, и давние гвозди торчали из него, освобождаемые из тесноты древесины силой времени; это было грустно и таинственно, что Чиклин мужал, забывчиво тратил чувство, ходил по далеким местам и разнообразно трудился; а старик забор стоял неподвижно и, помня о нем, все же дождался часа, когда Чиклин прошел мимо него и погладил забвенные всеми тесины отвыкшей от счастья рукой. Кафельный завод был в травянистом переулке, по которому насквозь никто не проходил, потому что он упирался в глухую стену кладбища. Здание завода теперь стало ниже, ибо постепенно врастало в землю, и безлюдно было на его дворе. Но один неизвестный старичок еще находился здесь - он сидел под навесом для сырья и чинил лапти, видно, собираясь отправляться в них обратно в старину. - Что ж тут такое есть? - спросил у него Чиклин. - Тут, дорогой человек, констервация - советская власть сильна, а здешняя машина тщедушна, она и не угождает. Да мне теперь почти что все равно: уж самую малость осталось дышать. Чиклин сказал ему: - Изо всего света тебе одни лапти пришлись! Подожди меня здесь на одном месте, я тебе что-нибудь доставлю из одежды или питанья. - А ты сам-то кто же будешь? - спросил старик, складывая для внимательного выраженья свое чтущее лицо. - Жулик, что ль, иль просто хозяин-буржуй? - Да я из пролетариата, - нехотя сообщил Чиклин. - Ага, стало быть, ты нынешний царь: тогда я тебя обожду. С силой стыда и грусти Чиклин вошел в старое здание завода; вскоре он нашел и ту деревянную лесенку, на которой некогда его поцеловала хозяйская дочь, - лесенка так обветшала, что обвалилась от веса Чиклина куда-то в нижнюю темноту, и он мог на последнее прощанье только пощупать ее истомленный прах. Постояв в темноте, Чиклин увидел в ней неподвижный, чуть живущий свет и куда-то ведущую дверь. За тою дверью находилось забытое или не внесенное в план помещение без окон, и там горела на полу керосиновая лампа. Чиклину было неизвестно, какое существо притаилось для своей сохранности в этом безвестном убежище, и он стал на месте посреди. Около лампы лежала женщина на земле, солома уже истерлась под ее телом, а сама женщина была почти непокрытая одеждой; глаза ее глубоко смежились, точно она томилась или спала, и девочка, которая сидела у ее головы, тоже дремала, но все время водила по губам матери коркой лимона, не забывая об этом. Очнувшись, девочка заметила, что мать успокоилась, потому что нижняя челюсть ее отвалилась от слабости, и разверзла беззубый темный рот; девочка испугалась своей матери и, чтобы не бояться, подвязала ей рот веревочкой через темя, так что уста женщины вновь сомкнулись. Тогда девочка прилегла к лицу матери, желая чувствовать ее и спать. Но мать легко пробудилась и сказала: - Зачем же ты спишь? Мажь мне лимоном по губам, ты видишь, как мне трудно. Девочка опять начала водить лимонной коркой по губам матери. Женщина на время замерла, ощущая свое питание из лимонного остатка. - А ты не заснешь и не уйдешь от меня? - спросила она. - Нет, я уж спать теперь расхотела. Я только глаза закрою, а думать все время буду о тебе: ты же моя мама ведь. Мать приоткрыла свои глаза, они были подозрительные, готовые ко всякой беде жизни, уже побелевшие от равнодушия, и она произнесла для своей защиты: - Мне теперь стало тебя не жалко и никого не нужно, стала как каменная, потуши лампу и поверни меня на бок, хочу умереть. Девочка сознательно молчала, по-прежнему смачивая материнский рот лимонной шкуркой. - Туши свет, - сказала старая женщина, - а то я все вижу тебя и живу. Только не уходи никуда, когда я умру, тогда пойдешь. Девочка дунула в лампу и потушила свет. Чиклин сел на землю, боясь шуметь. - Мама, ты жива еще или уже тебя нет? - спросила девочка в темноте. - Немножко, - ответила мать. - Когда будешь уходить от меня, не говори, что я мертвая здесь осталась. Никому не рассказывай, что ты родилась от меня, а то тебя заморят. Уйди далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь жива... - Мама, а отчего ты умираешь - оттого, что буржуйка или от смерти? - Мне стало скучно, я уморилась, - сказала мать. - Потому что ты родилась давно-давно, а я нет, - говорила девочка. - Как ты только умрешь, то я никому не скажу, и никто не узнает, была ты или нет. Только я одна буду жить и помнить тебя в своей голове... Знаешь что, - помолчала она, - я сейчас засну на одну только каплю, даже на полкапли, а ты лежи и думай, чтоб не умереть. - Сними с меня твою веревочку, - сказала мать, - она меня задушит. Но девочка уже неслышно спала, и стало вовсе тихо; до Чиклина не доходило даже их дыхания. Ни одна тварь, видно, не жила в этом помещении - ни крыса, ни червь, ничто, - не раздавалось никакого шума. Только раз был непонятный гул - упал ли то старый кирпич в соседнем забвенном убежище или грунт перестал терпеть вечность и разваливался в мелочь уничтожения. - Подойдите ко мне кто-нибудь! Чиклин вслушался в воздух и пополз осторожно во мрак, стараясь не раздавить девочку на ходу. Двигаться Чиклину пришлось долго, потому что ему мешал какой-то материал, попадавшийся по пути. Ощупав голову девочки, Чиклин дошел затем рукой до лица матери и наклонился к ее устам, чтобы узнать - та ли это бывшая девушка, которая целовала его однажды в этой же усадьбе, или нет. Поцеловав, он узнал по сухому вкусу губ и ничтожному остатку нежности в их спекшихся трещинах, что она та самая. - Зачем мне нужно? - понятливо сказала женщина. - Я буду всегда теперь одна. - И, повернувшись, умерла вниз лицом. - Надо лампу зажечь, - громко произнес Чиклин и, потрудившись в темноте, осветил помещение. Девочка спала, положив голову на живот матери; она сжалась от прохладного подземного воздуха и согревалась в тесноте своих членов. Чиклин, желая отдыха ребенку, стал ждать его пробуждения; а чтобы девочка не тратила свое тепло на остывающую мать, он взял ее к себе на руки и так сохранял до утра, как последний жалкий остаток погибшей женщины.
1,174
155
Глава 6
Козлов приехал к рабочим совершенно изменившимся: в тройке, на автомобиле. Он пополнел и теперь ездил с Пакшиным. С рабочими общался пренебрежительно. Теперь сами дамы осаждали его, и он уже выбирал. Чтобы продвинуться по карьерной лестнице, он читал и зубрил много книг. Сафронов поддержал пылкие речи Козлова: надо поддерживать пламя классовой борьбы. Начальство сказало вырыть овраг вшестеро больше. Козлов и Сафронов уехали в деревню, чтобы сделать там колхоз. Но в тот же вечер погибли, и им повезли гробы, отданные приемной дочери Чиклина — Насте. Девочка жадничала и не хотела упускать вещи, но выбора не оставалось. Чиклин и Вощев повезли гробы в деревню. Трупы Козлова и Сафронова были изуродованы. Чиклин стоял и думал, как легко заменить Сафронова: он может больше и не существовать, нет надобности именно в нем. Людям, которые не умели жить для себя, только и остается, что умереть. Чиклин начал допрашивать мужика с желтыми глазами и бить его. Но ответа на вопрос, кто убил товарищей, не получил. Мужик не защищался: в этом мире только мучение давало право жить. Вскоре между трупами лег мужик из деревни — убийца Козлова и Сафронова, который почувствовал вину и пожелал умереть. Он изо всех сил старался задушить в себе жизнь и претворялся мертвым. Рядом с ним лег избитый Чиклиным мужик. Председатель колхоза был рад: это уже целый кулацкий класс, ликвидированный в деревне! Он все мучился, как бы зажиточность во дворах не завелась, а то ведь так и до капитализма недалеко. А пока в деревне в своей избе тихо помирал мужик с голоду, а баба привязывала к нему самовар, чтобы не улетел он от легкости тела. Оказалось, что страдал он от горя: в колхоз забрали последнюю лошадь. Вощев же в колхозе искал истину, но ему ответили, что пролетариям полагается движение, а все, что на пути попадается, принадлежит ему. Деревенские жители жили без истины. Они даже в избах боялись оставаться, чтобы не предаваться единоличным настроениям. Вощеву тоже не спалось: «сердечная озадаченность» мешала. Утром активист собрал колхозных людей и велел им идти в другую деревню — агитировать соседей вступать в колхоз. Люди пошли от безысходности. Чиклин считал, что радоваться им нечего: дело житейское. А Вощев снова не нашел истины в их рядах. Вощев и Чиклин сходили на урок в избу-читальню. Ничего не было, писали штукатуркой на стенах. Зашли в пустую церковь, где люди боялись молиться, но свечки все еще ставили. Поп же копил стаж, чтобы вступить в кружок безбожия, а еще доносил на всех, кто приходит в церковь. Чиклин наотмашь ударил его.
2
начале осени Вощев почувствовал долготу времени и сидел в жилище, окруженный темнотой усталых вечеров. Другие люди тоже либо лежали, либо сидели - общая лампа освещала их лица, и все они молчали. Товарищ Пашкин бдительно снабдил жилище землекопов радиорупором, чтобы во время отдыха каждый мог приобретать смысл классовой жизни из трубы. - Товарищи, мы должны мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства! Крапива есть не что иное, как предмет нужды заграницы... - Товарищи, мы должны, - ежеминутно произносила требование труба, - обрезать хвосты и гривы у лошадей! Каждые восемьдесят тысяч лошадей дадут нам тридцать тракторов!.. Сафронов слушал и торжествовал, жалея лишь, что он не может говорить обратно в трубу, дабы там слышно было об его чувстве активности, готовности на стрижку лошадей и о счастье. Жачеву же, и наравне с ним Вощеву, становилось беспричинно стыдно от долгих речей по радио; им ничего не казалось против говорящего и наставляющего, а только все более ощущался личный позор. Иногда Жачев не мог стерпеть своего угнетенного отчаяния души, и он кричал среди шума сознания, льющегося из рупора: - Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!.. Сафронов сейчас же выступал вперед своей изящной походкой. - Вам, товарищ Жачев, я полагаю, уже достаточно бросать свои выраженья и пора всецело подчиниться производству руководства. - Оставь, Сафронов, в покое человека, - говорил Вощев, - нам и так скучно жить. Но социалист Сафронов боялся забыть про обязанность радости и отвечал всем и навсегда верховным голосом могущества: - У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм труда. Вызываю вас, товарищ Вощев, соревноваться на высшее счастье настроенья! Труба радио все время работала, как вьюга, а затем еще раз провозгласила, что каждый трудящийся должен помочь скоплению снега на коллективных полях, и здесь радио смолкло; наверно, лопнула сила науки, дотоле равнодушно мчавшая по природе всем необходимые слова. Сафронов, заметив пассивное молчание, стал действовать вместо радио: - Поставим вопрос: откуда взялся русский народ? И ответим: из буржуазной мелочи! Он бы и еще откуда-нибудь родился, да больше места не было А потому мы должны бросить каждого в рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы и произошел бы энтузиазм! Не имея исхода для силы своего ума, Сафронов пускал ее в слова и долго их говорил. Опершись головами на руки, иные его слушали, чтобы наполнять этими звуками пустую тоску в голове, иные же однообразно горевали, не слыша слов и живя в своей личной тишине. Прушевский сидел на самом пороге барака и смотрел в поздний вечер мира. Он видел темные деревья и слышал иногда дальнюю музыку, волнующую воздух. Прушевский ничему не возражал своим чувством. Ему казалась жизнь хорошей, когда счастье недостижимо и о нем лишь шелестят деревья и поет духовая музыка в профсоюзном саду. Вскоре вся артель, смирившись общим утомлением, уснула, как жила: в дневных рубашках и верхних штанах, чтобы не трудиться над расстегиванием пуговиц, а хранить силы для производства. Один Сафронов остался без сна. Он глядел на лежащих людей и с горечью высказывался: - Эх ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя скелет коммунизма! И что тебе надо? Стерве такой? Ты весь авангард, гадина, замучила! И четко сознавая бедную отсталость масс, Сафронов прильнул к какому-то уставшему и забылся в глуши сна. А утром он, не вставая с ложа, приветствовал девочку, пришедшую с Чиклиным, как элемент будущего и затем снова задремал. Девочка осторожно села на скамью, разглядела среди стенных лозунгов карту СССР и спросила у Чиклина про черты меридианов: - Дядя, что это такое - загородки от буржуев? - Загородки, дочка, чтоб они к нам не перелезали, - объяснил Чиклин, желая дать ей революционный ум. - А моя мама через загородку не перелезала, а все равно умерла! - Ну так что ж, - сказал Чиклин. - Буржуйки все теперь умирают. - Пускай умирают, - произнесла девочка. - Ведь все равно я ее помню и во сне буду видеть. Только живота ее нету, мне спать не на чем головой. - Ничего, ты будешь спать на моем животе, - обещал Чиклин. - А что лучше - ледокол "Красин" или Кремль? - Я этого, маленькая, не знаю: я же - ничто! - сказал Чиклин и подумал о своей голове, которая одна во всем теле не могла чувствовать; а если бы могла, то он весь свет объяснил бы ребенку, чтоб он умел безопасно жить. Девочка обошла новое место своей жизни и пересчитала все предметы и всех людей, желая сразу же распределить, кого она любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет; после этого дела она уже привыкла к деревянному сараю и захотела есть. - Кушать дайте! Эй, Юлия, угроблю! Чиклин поднес ей кашу и накрыл детское брюшко чистым полотенцем. - Что ж кашу холодную даешь, эх ты, Юлия! - Какая я тебе Юлия? - А когда мою маму Юлией звали, когда она еще глазами смотрела и дышала все время, то женилась на Мартыныче, потому что он был пролетарский, а Мартыныч как приходит, так и говорит маме: "Эй, Юлия, угроблю!" А мама молчит и все равно с ним водится. Прушевский слушал и наблюдал девочку; он давно уже не спал, встревоженный явившимся ребенком и вместе с тем опечаленный, что этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его. - Я нашел твою девушку, - сказал Чиклин Прушевскому. - Пойдем смотреть ее, она еще цела. Прушевский встал и пошел, потому что ему было все равно - лежать или двигаться вперед. На дворе кафельного завода старик доделал свои лапти, но боялся идти по свету в такой обуже. - Вы не знаете, товарищи, что, заарестуют меня в лаптях иль не тронут? - спросил старик. - Нынче ведь каждый последний и тот в кожаных голенищах ходит; бабы сроду в юбках наголо ходили, а теперь тоже у каждой под юбкой цветочные штаны надеты, ишь ты, как ведь стало интересно! - Кому ты нужен! - сказал Чиклин. - Шагай себе молча. - Это я и слова не скажу! Я вот чего боюсь: ага, скажут, ты в лаптях идешь, значит - бедняк! А ежели бедняк, то почему один живешь и с другими бедными не скопляешься!.. Я вот чего боюсь! А то бы я давно ушел. - Подумай, старик, - посоветовал Чиклин. - Да думать-то уж нечем. - Ты жил долго: можешь одной памятью работать. - А я все уж позабыл, хоть сызнова живи. Спустившись в убежище женщины, Чиклин наклонился и поцеловал ее вновь. - Она уже мертвая! - удивился Прушевский. - Ну и что ж! - сказал Чиклин. - Каждый человек мертвым бывает, если его замучивают. Она ведь тебе нужна не для житья, а для одного воспоминанья. Став на колени, Прушевский коснулся мертвых огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности. - Это не та, которую я видел в молодости, - произнес он. И, поднявшись над погибшей, сказал еще: - А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них. Чиклин молчал. Он и в чужом и в мертвом человеке чувствовал кое-что остаточно теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему. Прушевский не мог отойти от покойной. Легкая и горячая, она некогда прошла мимо него - он захотел тогда себе смерти, увидя ее уходящей с опущенными глазами, ее колеблющееся грустное тело. И затем слушал ветер в унылом мире и тосковал о ней. Побоявшись однажды настигнуть эту женщину, это счастье в его юности, он, может быть, оставил ее беззащитной на всю жизнь, и она, уморившись мучиться, спряталась сюда, чтобы погибнуть от голода и печали. Она лежала сейчас навзничь - так ее повернул Чиклин для своего поцелуя, - веревочка через темя и подбородок держала ее уста сомкнутыми, длинные, обнаженные ноги были покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и бесприютности, какая-то древняя, ожившая сила превращала мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное. - Ну, достаточно, - сказал Чиклин. - Пусть хранят ее здесь разные мертвые предметы. Мертвых ведь тоже много, как и живых, им не скучно меж собой. И Чиклин погладил стенные кирпичи, поднял неизвестную устарелую вещь, положил ее рядом со скончавшейся, и оба человека вышли. Женщина осталась лежать в том вечном возрасте, в котором умерла. Пройдя двор, Чиклин возвратился назад и завалил дверь, ведущую к мертвой, битым кирпичом, старыми каменными глыбами и прочим тяжелым веществом. Прушевский не помогал ему и спросил потом: - Зачем ты стараешься? - Как зачем? - удивился Чиклин. - Мертвые тоже люди. - Но ей ничего не нужно. - Ей нет, но она мне нужна. Пусть сэкономится что-нибудь от человека - мне так и чувствуется, когда я вижу горе мертвых или их кости, зачем мне жить! Старик, делавший лапти, ушел со двора - одни опорки как память о скрывшемся навсегда валялись на его месте. Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Прушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам, осыпанным листьями, под которыми были укрыты и согревались семена будущего лета. Вечером того же дня землекопы не пустили в действие громкоговорящий рупор, а, наевшись, сели глядеть на девочку, срывая тем профсоюзную культработу по радио. Жачев еще с утра решил, что как только эта девочка и ей подобные дети мало-мало возмужают, то он кончит всех больших жителей своей местности; он один знал, что в СССР немало населено сплошных врагов социализма, эгоистов и ехидн будущего света, и втайне утешался тем, что убьет когда-нибудь вскоре всю их массу, оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство. - Ты кто ж такая будешь, девочка? - спросил Сафронов. - Чем у тебя папаша-мамаша занимались? - Я никто, - сказала девочка. - Отчего же ты никто? Какой-нибудь принцип женского рода угодил тебе, что ты родилась при советской власти? - А я сама не хотела рожаться, я боялась - мать буржуйкой будет. - Так как же ты организовалась? Девочка в стеснении и в боязни опустила голову и начала щипать свою рубашку; она ведь знала, что присутствует в пролетариате, и сторожила сама себя, как давно и долго говорила ей мать. - А я знаю, кто главный. - Кто же? - прислушался Сафронов. - Главный - Ленин, а второй - Буденный. Когда их не было, а жили одни буржуи, то я и не рожалась, потому что не хотела. А как стал Ленин, так и я стала! - Ну, девка, - смог проговорить Сафронов. - Сознательная женщина - твоя мать! И глубока наша советская власть, раз даже дети, не помня матери, уже чуют товарища Ленина! Безвестный мужик с желтыми глазами скулил в углу барака про одно и то же свое горе, только не говорил, отчего оно, а старался побольше всем угождать. Его тоскливому уму представлялась деревня во ржи, и над нею носился ветер и тихо крутил деревянную мельницу, размалывающую насущный, мирный хлеб. Он жил так в недавнее время, чувствуя сытость в желудке и семейное счастье в душе; и сколько годов он ни смотрел из деревни вдаль и в будущее, он видел на конце равнины лишь слияние неба с землею, а над собою имел достаточный свет солнца и звезд. Чтобы не думать дальше, мужик ложился вниз и как можно скорее плакал льющимися неотложными слезами. - Будет тебе сокрушаться-то, мещанин! - останавливал его Сафронов. - Ведь здесь ребенок теперь живет, иль ты не знаешь, что скорбь у нас должна быть аннулирована! - Я, товарищ Сафронов, уж обсох, - заявил издали мужик. - Это я по отсталости растрогался. Девочка вышла с места и оперлась головой о деревянную стену. Ей стало скучно по матери, ей страшна была новая одинокая ночь, и еще она думала, как грустно и долго лежать матери в ожидании, когда будет старенькой и умрет ее девочка. - Где же живот-то? - спросила она, обернувшись на глядящих на нее. - На чем же я спать буду? Чиклин сейчас же лег и приготовился. - А кушать! - сказала девочка. - Сидят все, как Юлии какие, а мне есть нечего! Жачев подкатился к ней на тележке и предложил фруктовой пастилы, реквизированной еще с утра у заведующего продмагом. - Ешь, бедная! Из тебя еще неизвестно что будет, а из нас - уже известно. Девочка съела и легла лицом на живот Чиклина. Она побледнела от усталости и, позабывшись, обхватила Чиклина рукой, как привычную мать. Сафронов, Вощев и все другие землекопы долго наблюдали сон этого малого существа, которое будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми. - Товарищи! - начал определять Сафронов всеобщее чувство. - Перед нами лежит без сознанья фактический житель социализма. Из радио и прочего культурного материала мы слышим лишь линию, а щупать нечего. А тут покоится вещество создания и целевая установка партии - маленький человек, предназначенный состоять всемирным элементом! Ради того нам необходимо как можно внезапней закончить котлован, чтобы скорей произошел дом и детский персонал огражден был от ветра и простуды каменной стеной! Вощев попробовал девочку за руку и рассмотрел ее всю, как в детстве он глядел на ангела на церковной стене; это слабое тело, покинутое без родства среди людей, почувствует когда-нибудь согревающий поток смысла жизни, и ум ее увидит время, подобное первому исконному дню. И здесь решено было начать завтра рыть землю на час раньше, дабы приблизить срок бутовой кладки и остального зодчества. - Как урод я только приветствую ваше мнение, а помочь не могу, - сказал Жачев. - Вам ведь так и так все равно погибать - у вас же в сердце не лежит ничто, лучше любите что-нибудь маленькое живое и отравливайте себя трудом. Существуйте пока что! Ввиду прохладного времени Жачев заставил мужика снять армяк и одел им ребенка на ночь; мужик же всю свою жизнь копил капитализм - ему, значит, было время греться. Дни своего отдыха Прушевский проводил в наблюдениях либо писал письма сестре. Момент, когда он наклеивал марку и опускал письмо в ящик, всегда давал ему спокойное счастье, точно он чувствовал чью-то нужду по себе, влекущую его оставаться в жизни и тщательно действовать для общей пользы. Сестра ему ничего не писала, она была многодетная и изможденная и жила как в беспамятстве. Лишь раз в год, на пасху, она присылала брату открытку, где сообщала: "Христос воскресе, дорогой брат! Мы живем по-старому, я стряпаю, дети растут, мужу прибавили на один разряд, теперь он приносит 48 рублей. Приезжай к нам гостить. Твоя сестра Аня". Прушевский подолгу носил эту открытку в кармане и, перечитывая ее, иногда плакал. В свои прогулки он уходил далеко, в одиночестве. Однажды он остановился на холме, в стороне от города и дороги. День был мутный, неопределенный, будто время не продолжалось дальше - в такие дни дремлют растения и животные, а люди поминают родителей. Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости. Прушевский с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную, сомкнутую силу отдаленных монументов. Он еще не видел такой веры и свободы в сложенных камнях и не знал самосветящегося закона для серого цвета своей родины. Как остров, стоял среди остального новостроящегося мира этот белый сюжет сооружений и успокоенно светился. Но не все было бело в тех зданиях - в иных местах они имели синий, желтый и зеленый цвета, что придавало им нарочную красоту детского изображения. "Когда же это выстроено?" - с огорчением сказал Прушевский. Ему уютней было чувствовать скорбь на земной потухшей звезде; чужое и дальнее счастье возбуждало в нем стыд и тревогу - он бы хотел, не сознавая, чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь. Он еще раз пристально посмотрел на тот новый город, не желая ни забыть его, ни ошибиться, но здания стояли по-прежнему ясными, точно вокруг них была не муть родного воздуха, а прохладная прозрачность. Возвращаясь назад, Прушевский заметил много женщин на городских улицах. Женщины ходили медленно, несмотря на свою молодость, они, наверно, гуляли и ожидали звездного вечера3 . На рассвете в контору пришел Чиклин с неизвестным человеком, одетым в одни штаны. - Вот к тебе, Прушевский, - сказал Чиклин. - Он просит отдать гробы ихней деревне. - Какие гробы? Громадный, опухший от ветра и горя голый человек сказал не сразу свое слово, он сначала опустил голову и напряженно сообразил. Должно быть, он постоянно забывал помнить про самого себя и про свои заботы: то ли он утомился или же умирал по мелким частям на ходу жизни. - Гробы! - сообщил он горячим, шерстяным голосом. - Гробы тесовые мы в пещеру сложили впрок, а вы копаете всю балку. Отдайте гробы! Чиклин сказал, что вчера вечером близ северного пикета на самом деле было отрыто сто пустых гробов; два из них он забрал для девочки - в одном гробу сделал ей постель на будущее время, когда она станет спать без его живота, а другой подарил ей для игрушек и всякого детского хозяйства: пусть она тоже имеет свой красный уголок. - Отдайте мужику остальные гробы, - ответил Прушевский. - Все отдавай, - сказал человек. - Нам не хватает мертвого инвентаря, народ свое имущество ждет. Мы те гробы по самообложению заготовили, не отымай нажитого! - Нет, - произнес Чиклин. - Два гроба ты оставь нашему ребенку, они для вас все равно маломерные. Неизвестный человек постоял, что-то подумал и не согласился: - Нельзя! Куда ж мы своих ребят класть будем! Мы по росту готовили гробы: на них метины есть - кому куда влезать. У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство! Мы те гробы облеживали, как в пещеру зарыть. Давно живущий на котловане мужик с желтыми глазами вошел, поспешая в контору. - Елисей, - сказал он полуголому. - Я их тесемками в один обоз связал, пойдем волоком тащить, пока сушь стоит! - Не устерег двух гробов, - высказался Елисей. - Во что теперь сам ляжешь? - А я, Елисей Саввич, под кленом дубравным у себя на дворе, под могучее дерево лягу. Я уж там и ямку под корнем себе уготовил, умру - пойдет моя кровь соком по стволу, высоко взойдет! Иль, скажешь, моя кровь жидка стала, дереву не вкусна? Полуголый стоял без всякого впечатления и ничего не ответил. Не замечая подорожных камней и остужающего ветра зари, он пошел с мужиком брать гробы. За ними отправился Чиклин, наблюдая спину Елисея, покрытую целой почвой нечистот и уже обрастающую защитной шерстью. Елисей изредка останавливался на месте и оглядывал пространство сонными, опустевшими глазами, будто вспоминая забытое или ища укромной доли для угрюмого покоя. Но родина ему была безвестной, и он опускал вниз затихшие глаза. Гробы стояли длинной чередой на сухой высоте над краем котлована. Мужик, прибежавший прежде в барак, был рад, что гробы нашлись и что Елисей явился; он уже управился пробурить в гробовых изголовьях и подножьях отверстия и связать гробы в общую супрягу. Взявши конец веревки с переднего гроба на плечо, Елисей уперся и поволок, как бурлак, эти тесовые предметы по сухому морю житейскому. Чиклин и вся артель стояли без препятствий Елисею и смотрели на след, который межевали пустые гробы по земле. - Дядя, это буржуи были? - заинтересовалась девочка, державшаяся за Чиклина. - Нет, дочка, - ответил Чиклин. - Они живут в соломенных избушках, сеют хлеб и едят с нами пополам. Девочка поглядела наверх, на все старые лица людей. - А зачем им тогда гробы? Умирать должны одни буржуи, а бедные нет! Землекопы промолчали, еще не сознавая данных, чтобы говорить. - И один был голый! - произнесла девочка. - Одежду всегда отбирают, когда людей не жалко, чтоб она осталась. Моя мама тоже голая лежит. - Ты права, дочка, на все сто процентов, - решил Сафронов. - Два кулака от нас сейчас удалились. - Убей их пойди! - сказала девочка. - Не разрешается, дочка: две личности - это не класс... - Это один да еще один, - сочла девочка. - А в целости их было мало, - пожалел Сафронов. - Мы же, согласно пленума, обязаны их ликвидировать не меньше как класс, чтобы весь пролетариат и батрачье сословие осиротели от врагов! - А с кем останетесь? - С задачами, с твердой линией дальнейших мероприятий, понимаешь что? - Да, - ответила девочка. - Это значит плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало. - Ты вполне классовое поколение, - обрадовался Сафронов, - ты с четкостью сознаешь все отношения, хотя сама еще малолеток. Это монархизму люди без разбору требовались для войны, а нам только один класс дорог, да мы и класс свой будем скоро чистить от несознательного элемента. - От сволочи, - с легкостью догадалась девочка. - Тогда будут только самые-самые главные люди! Моя мама себя тоже сволочью называла, что жила, а теперь умерла и хорошая стала, правда ведь? - Правда, - сказал Чиклин. Девочка, вспомнив, что мать ее находится одна в темноте, молча отошла, ни с кем не считаясь, и села играть в песок. Но она не играла, а только трогала кое-что равнодушной рукой и думала. Землекопы приблизились к ней и, пригнувшись, спросили: - Ты что? - Так, - сказала девочка, не обращая внимания. - Мне у вас стало скучно, вы меня не любите, как ночью заснете, так я вас изобью. Мастеровые с гордостью поглядели друг на друга, и каждому из них захотелось взять ребенка на руки и помять его в своих объятиях, чтобы почувствовать то теплое место, откуда исходит этот разум и прелесть малой жизни. Один Вощев стоял слабым и безрадостным, механически наблюдая даль; он по-прежнему не знал, есть ли что особенное в общем существовании, ему никто не мог прочесть на память всемирного устава, события же на поверхности земли его не прельщали. Отдалившись несколько, Вощев тихим шагом скрылся в поле и там прилег полежать, не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств. Позже он нашел след гробов, увлеченных двумя мужиками за горизонт в свой край согбенных плетней, заросших лопухами. Быть может, там была тишина дворовых теплых мест или стояло на ветру дорог бедняцкое колхозное сиротство с кучей мертвого инвентаря посреди. Вощев пошел туда походкой механически выбывшего человека, не сознавая, что лишь слабость культработы на котловане заставляет его не жалеть о строительстве будущего дома. Несмотря на достаточно яркое солнце, было как-то нерадостно на душе, тем более что в поле простирался мутный чад дыханья и запаха трав. Он осмотрелся вокруг - всюду над пространством стоял пар живого дыханья, создавая сонную, душную незримость; устало длилось терпенье на свете, точно все живущее находилось где-то посредине времени и своего движения: начало его всеми забыто и конец неизвестен, осталось лишь направление. И Вощев ушел в одну открытую дорогу.
1,175
155
Глава 7
Активист колхоза стоял перед народом и думал о женитьбе. Ему предстояло соорудить плот, чтобы сплавить кулацкий элемент вниз по речке и так далее. Вощев и Чиклин рубили деревья. Бабы рыдали. Люди шли в колхоз, но лишь потому, что больше некуда. Старый пахарь Иван Семенович Крестинин целовал и вырубал свои молодые деревца. Жене он сказал, что она обобществится в колхозе, но деревья он не даст «в плен». Многие люди судили также и морили лошадей голодом, лишь бы не отдавать «в скорбь». По деревне гулял вой собак и женщин. Лошадь стояла в стойле, пока две собаки равнодушно отгрызали ей ногу. Иные люди уже опухли от мясной пищи, лишь бы не делиться скотиной. На прощании с кулаками все побратались и расцеловались. Теперь всем было все равно…
2
прибыл на котлован пассажиром в автомобиле, которым управлял сам Пашкин. Козлов был одет в светло-серую тройку, имел пополневшее от какой-то постоянной радости лицо и стал сильно любить пролетарскую массу. Всякий свой ответ трудящемуся человеку он начинал некими самодовлеющими словами: "Ну хорошо, ну прекрасно" - и продолжал. Про себя же любил произносить: "Где вы теперь, ничтожная фашистка!" И многие другие краткие лозунги-песни. Сегодня утром Козлов ликвидировал как чувство свою любовь к одной средней даме. Она тщетно писала ему письма о своем обожании, он же, превозмогая общественную нагрузку, молчал, заранее отказываясь от конфискации ее ласк, потому что искал женщину более благородного, активного типа. Прочитав же в газете о загруженности почты и нечеткости ее работы, он решил укрепить этот сектор социалистического строительства путем прекращения дамских писем к себе. И он написал даме последнюю итоговую открытку, складывая с себя ответственность любви: Этот стих он только что прочитал и спешил его не забыть. Каждый день, просыпаясь, он вообще читал в постели книги, и, запомнив формулировки, лозунги, стихи, заветы, всякие слова мудрости, тезисы различных актов, резолюций, строфы песен и прочее, он шел в обход органов и организаций, где его знали и уважали как активную общественную силу, - и там Козлов пугал и так уже напуганных служащих своей научностью, кругозором и подкованностью. Дополнительно к пенсии по первой категории он обеспечил себе и натурное продовольствие. Зайдя однажды в кооператив, он подозвал к себе, не трогаясь с места, заведующего и сказал ему: - Ну хорошо, ну прекрасно, но у вас кооператив, как говорится, рочдэлльского вида, а не советского! Значит, вы не столб со столбовой дороги в социализм?! - Я вас не сознаю, гражданин, - скромно ответил заведующий. - Так, значит, опять: просил он, пассивный, не счастья у неба, а хлеба насущного, черного хлеба! Ну хорошо, ну прекрасно! - сказал Козлов и вышел в полном оскорблении, а через одну декаду стал председателем главкома этого кооператива. Он так и не узнал, что эту должность получил по ходатайству самого заведующего, который учитывал не только ярость масс, но и качества яростных4 . Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда. Что касается ближних землекопов, то он сказал им: - Не будьте оппортунистами на практике! Во время обеденного перерыва товарищ Пашкин сообщил мастеровым, что бедняцкий слой деревни печально заскучал по колхозу и нужно туда бросить что-нибудь особенное из рабочего класса, дабы начать классовую борьбу против деревенских пней капитализма. - Давно пора кончать зажиточных паразитов! - высказался Сафронов. - Мы уже не чувствуем жара от костра классовой борьбы, а огонь должен быть: где ж тогда греться активному персоналу! И после того артель назначила Сафронова и Козлова идти в ближнюю деревню, чтобы бедняк не остался при социализме круглой сиротой или частным мошенником в своем убежище. Жачев подъехал к Пашкину с девочкой на тележке и сказал ему: - Заметь этот социализм в босом теле. Наклонись, стервец, к ее костям, откуда ты сало съел! - Факт! - произнесла девочка. Здесь и Сафронов определил свое мнение. - Зафиксируй, товарищ Пашкин, Настю - это ж наш будущий радостный предмет! Пашкин вынул записную книжку и поставил в ней точку; уже много точек было изображено в книжке Пашкина, и каждая точка знаменовала какое-либо внимание к массам. В тот вечер Настя постелила Сафронову отдельную постель и села с ним посидеть. Сафронов сам попросил девочку поскучать о нем, потому что она одна здесь сердечная женщина. И Настя тихо находилась при нем весь вечер, стараясь думать, как уйдет Сафронов туда, где бедные люди тоскуют в избушках, и как он станет вшивым среди чужих. Позже Настя легла в постель Сафронова, согрела ее и ушла спать на живот Чиклина. Она давным-давно привыкла согревать постель своей матери, перед тем как туда ложился спать неродной отец. Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут. Но Пашкин постоянно думал светлые думы, и он доложил главному в городе, что масштаб дома узок, ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия и вся поверхность земли покроется семенящим детством; неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизованной погоды? - Нет, - ответил главный, сталкивая нечаянным движением сытный бутерброд со стола, - разройте маточный котлован вчетверо больше. Пашкин согнулся и возвратил бутерброд снизу на стол. - Не стоило нагибаться, - сказал главный. - На будущий год мы запроектировали сельхозпродукции по округу на полмиллиарда. Тогда Пашкин положил бутерброд обратно в корзину для бумаг, боясь, что его сочтут за человека, живущего темпами эпохи режима экономии. Прушевский ожидал Пашкина вблизи здания для немедленной передачи распоряжения на работы. Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии, чтобы впоследствии радостно встретить ее на чистом месте, - и тогда линия увидит его, и он запечатлеется в ней вечной точкой. - В шесть раз больше, - указал он Прушевскому. - Я говорил, что темп тих! Прушевский обрадовался и улыбнулся. Пашкин, заметив счастье инженера, тоже стал доволен, потому что почувствовал настроение инженерно-технической секции своего союза5 . Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована. Еще не доходя, он увидел собрание землекопов и крестьянскую подводу среди молчавших людей. Чиклин вынес из барака пустой гроб и положил его на телегу; затем он принес еще и второй гроб, а Настя стремилась за ним вслед, обрывая с гроба свои картинки. Чтоб девочка не сердилась, Чиклин взял ее под мышку и, прижав к себе, нес другой рукой гроб. - Они все равно умерли, зачем им гробы! - негодовала Настя. - Мне некуда будет вещи складать! - Так уж надо, - отвечал Чиклин. - Все мертвые - это люди особенные. - Важные какие! - удивлялась Настя. - Отчего ж тогда все живут! Лучше б умерли и стали важными! - Живут для того, чтоб буржуев не было, - сказал Чиклин и положил последний гроб на телегу. На телеге сидели двое - Вощев и ушедший когда-то с Елисеем подкулацкий мужик. - Кому отправляете гробы? - спросил Прушевский. - Это Сафронов и Козлов умерли в избушке, а им теперь мои гробы отдали: ну что ты будешь делать?! - с подробностью сообщила Настя. И она прислонилась к телеге, озабоченная упущением. Вощев, прибывший на подводе из неизвестных мест, тронул лошадь, чтобы ехать обратно в то пространство, где он был. Оставив блюсти девочку Жачеву, Чиклин пошел шагом за удалившейся телегой. До самой глубины лунной ночи он шел вдаль. Изредка, в боковой овражной стороне, горели укромные огни неизвестных жилищ, и там же заунывно брехали собаки - может быть, они скучали, а может быть, замечали въезжавших командированных людей и пугались их. Впереди Чиклина все время ехала подвода с гробами, и он не отрывался от нее. Вощев, опершись о гробы спиной, глядел с телеги вверх на звездное собрание и в мертвую массовую муть Млечного Пути. Он ожидал, когда же там будет вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни. Не надеясь, он задремал и проснулся от остановки. Чиклин дошел до подводы через несколько минут и стал смотреть вокруг. Вблизи была старая деревня; всеобщая ветхость бедности покрывала ее и старческие, терпеливые плетни, и придорожные склонившиеся в тишине деревья имели одинаковый вид грусти. Во всех избах деревни был свет, но снаружи их никто не находился. Чиклин подступился к первой избе и зажег спичку, чтобы прочитать белую бумажку на двери. В той бумажке было указано, что это обобществленный двор № 7 у колхоза имени Генеральной Линии и что здесь живет активист общественных работ по выполнению государственных постановлений и любых кампаний, проводимых на селе. - Пусти! - постучал Чиклин в дверь. Активист вышел и впустил его. Затем он составил приемочный счет на гробы и велел Вощеву идти в сельсовет и стоять всю ночь в почетном карауле у двух тел павших товарищей. - Я пойду сам, - определил Чиклин. - Ступай, - ответил активист. - Только скажи мне свои данные, я тебя в мобилизованный кадр зачислю6 . Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая тщательными глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность, и потому он сейчас запустел, опух от забот и оброс редкими волосами. Лампа горела перед его подозрительным взглядом, умственно и фактически наблюдающим кулацкую сволочь. Всю ночь сидел активист при непогашенной лампе, слушая, не скачет ли по темной дороге верховой из района, чтобы спустить директиву на село. Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей. Редко проходила ночь, чтобы не появлялась директива, и до утра изучал ее активист, накапливая к рассвету энтузиазм несокрушимого действия. И только изредка он словно замирал на мгновение от тоски жизни - тогда он жалобно глядел на любого человека, находящегося перед его взором; это он чувствовал воспоминание, что он головотяп и упущенец, - так его называли иногда в бумагах из района. "Не пойти ли мне в массу, не забыться ли в общей, руководимой жизни?" - решал активист про себя в те минуты, но быстро опоминался, потому что не хотел быть членом общего сиротства и боялся долгого томления по социализму, пока каждый пастух не очутится среди радости, ибо уже сейчас можно быть подручным авангарда и немедленно иметь всю пользу будущего времени. Особенно долго активист рассматривал подписи на бумагах: эти буквы выводила горячая рука округа, а рука есть часть целого тела, живущего в довольстве славы на глазах преданных, убежденных масс. Даже слезы показывались на глазах активиста, когда он любовался четкостью подписей и изображениями земных шаров на штемпелях; ведь весь земной шар, вся его мякоть скоро достанется в четкие, железные руки, - неужели он останется без влияния на всемирное тело земли? И со скупостью обеспеченного счастья активист гладил свою истощенную нагрузками грудь. - Чего стоишь без движения? - сказал он Чиклину. - Ступай сторожить политические трупы от зажиточного бесчестья: видишь, как падает наш героический брат! Через тьму колхозной ночи Чиклин дошел до пустынной залы сельсовета. Там покоились его два товарища. Самая большая лампа, назначенная для освещения заседаний, горела над мертвецами. Они лежали рядом на столе президиума, покрытые знаменем до подбородков, чтобы не были заметны их гибельные увечья и живые не побоялись бы так же умереть. Чиклин встал у подножия скончавшихся и спокойно засмотрелся в их молчаливые лица. Уж ничего не скажет теперь Сафронов из своего ума, и Козлов не поболит душой за все организационное строительство и не будет получать полагающуюся ему пенсию. Текущее время тихо шло в полночном мраке колхоза; ничто не нарушало обобществленного имущества и тишины коллективного сознания. Чиклин закурил, приблизился к лицам мертвых и потрогал их рукой. - Что, Козлов, скучно тебе? Козлов продолжал лежать умолкшим образом, будучи убитым; Сафронов тоже был спокоен, как довольный человек, и рыжие усы его, нависшие над ослабевшим полуоткрытым ртом, росли даже из губ, потому что его не целовали при жизни. Вокруг глаз Козлова и Сафронова виднелась засохшая соль бывших слез, так что Чиклину пришлось стереть ее и подумать - отчего ж это плакали в конце жизни Сафронов и Козлов? - Ты что ж, Сафронов, совсем улегся иль думаешь встать все-таки? Сафронов не мог ответить, потому что сердце его лежало в разрушенной груди и не имело чувства. Чиклин прислушался к начавшемуся дождю на дворе, к его долгому скорбящему звуку, поющему в листве, в плетнях и в мирной кровле деревни; безучастно, как в пустоте, проливалась свежая влага, и только тоска хотя бы одного человека, слушающего дождь, могла бы вознаградить это истощение природы. Изредка вскрикивали куры в огороженных захолустьях, но их Чиклин уже не слушал и лег спать под общее знамя между Козловым и Сафроновым, потому что мертвые - это тоже люди. Сельсоветская лампа безрасчетно горела над ними до утра, когда в помещение явился Елисей и тоже не потушил огня; ему было все равно, что свет, что тьма. Он без пользы постоял некоторое время и вышел так же, как пришел. Прислонившись грудью к воткнутой для флага жердине, Елисей уставился в мутную сырость порожнего места. На том месте собрались грачи для отлета в теплую даль, хотя время их расставания со здешней землей еще не наступило. Еще ранее отлета грачей Елисей видел исчезновение ласточек, и тогда он хотел было стать легким, малосознательным телом птицы, но теперь он уже не думал, чтобы обратиться в грача, потому что думать не мог. Он жил и глядел глазами лишь оттого, что имел документы середняка, и его сердце билось по закону. Из сельсовета раздались какие-то звуки, и Елисей подошел к окну и прислонился к стеклу; он постоянно прислушивался ко всяким звукам, исходящим из масс или природы, потому что ему никто не говорил слов и не давал понятия, так что приходилось чувствовать даже отдаленное звучание. Елисей увидел Чиклина, сидящего между двумя лежащими навзничь. Чиклин курил и равнодушно утешал умерших своими словами: - Ты кончился, Сафронов! Ну и что ж? Все равно я ведь остался, буду теперь, как ты; стану умнеть, начну выступать с точкой зрения, увижу всю твою тенденцию, ты вполне можешь не существовать... Елисей не мог понимать и слушал одни звуки сквозь чистое стекло. - А ты, Козлов, тоже не заботься жить. Я сам себя забуду, но тебя начну иметь постоянно. Всю твою погибшую жизнь, все твои задачи спрячу в себя и не брошу их никуда, так что ты считай себя живым. Буду день и ночь активным, всю организационность на заметку возьму, на пенсию стану, лежи спокойно, товарищ Козлов! Елисей надышал на стекло туман и видел Чиклина слабо, но все равно смотрел, раз глядеть ему было некуда. Чиклин помолчал и, чувствуя, что Сафронов и Козлов теперь рады, сказал: - Пускай весь класс умрет - да я и один за него останусь и сделаю всю его задачу на свете! Все равно жить для самого себя я не знаю как!.. Чья это там морда уставилась на нас? Войди сюда, чужой человек! Елисей сейчас же вошел в сельсовет и стал, не соображая, что штаны спустились с его живота, хотя вчера вполне еще держались. Елисей не имел аппетита к питанию и поэтому худел в каждые истекшие сутки. - Это ты убил их? - спросил Чиклин. Елисей поднял кверху штаны и уж больше не упускал их, ничего не отвечая, наставя на Чиклина свои бледные, пустые глаза. - А кто же? Пойди приведи мне кого-нибудь, кто убивает нашу массу. Мужик тронулся и пошел через порожнее сырое место, где находилось последнее сборище грачей; грачи ему дали дорогу, и Елисей увидел того мужика, который был с желтыми глазами; он приставил гроб к плетню и писал на нем свою фамилию печатными буквами, доставая изобразительным пальцем какую-то гущу из бутылки. - Ты что, Елисей? Аль узнал какое распоряжение? - Так себе, - сказал Елисей. - Тогда - ничего, - покойно произнес пишущий мужик. - А мертвых не обмывали еще в совете? Пугаюсь, как бы казенный инвалид не приехал на тележке, он меня рукой тронет, что я жив, а двое умерли. Мужик пошел помыть мертвых, чтобы обнаружить тем свое участие и сочувствие; Елисей тоже побрел ему вслед, не зная, где ему лучше всего находиться. Чиклин не возражал, пока мужик снимал с погибших одежду и носил их поочередно в голом состоянии окунать в пруд, а потом, вытерев насухо овчинной шерстью, снова одел и положил оба тела на стол. - Ну, прекрасно, - сказал тогда Чиклин. - А кто ж их убил? - Нам, товарищ Чиклин, неизвестно, мы сами живем нечаянно. - Нечаянно! - произнес Чиклин и сделал мужику удар в лицо, чтоб он стал жить сознательно. Мужик было упал, но побоялся далеко уклоняться, дабы Чиклин не подумал про него чего-нибудь зажиточного, и еще ближе предстал перед ним, желая посильнее изувечиться и затем исходатайствовать себе посредством мученья право жизни бедняка. Чиклин, видя перед собою такое существо, двинул ему механически в живот, и мужик опрокинулся, закрыв свои желтые глаза. Елисей, стоявший тихо в стороне, сказал вскоре Чиклину, что мужик стих. - А тебе жалко его? - спросил Чиклин. - Нет, - ответил Елисей. - Положь его в середку между моими товарищами. Елисей поволок мужика к столу и, подняв его изо всех сил, свалил поперек прежних мертвых, а уж потом приноровил как следует, уложив его тесно близ боков Сафронова и Козлова. Когда Елисей отошел обратно, то мужик открыл свои желтые глаза, но уже не мог их закрыть и так остался глядеть. - Баба-то есть у него? - спросил Чиклин Елисея. - Один находился, - ответил Елисей. - Зачем же он был? - Не быть он боялся. Вощев пришел в дверь и сказал Чиклину, чтоб он шел - его требует актив. - На тебе рубль, - дал поскорее деньги Елисею Чиклин. - Ступай на котлован и погляди, жива ли там девочка Настя, и купи ей конфет. У меня сердце по ней заболело. Активист сидел с тремя своими помощниками, похудевшими от беспрерывного геройства и вполне бедными людьми, но лица их изображали одно и то же твердое чувство - усердную беззаветность. Активист дал знать Чиклину и Вощеву, что директивой товарища Пашкина они должны приурочить все свои скрытые силы на угождение колхозному разворачиванию. - А истина полагается пролетариату? - спросил Вощев. - Пролетариату полагается движение, - произнес активист, - а что навстречу попадается, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта - все пойдут в организованный котел, ты ничего не узнаешь7 . Близ мертвых в сельсовете активист опечалился вначале, но затем, вспомнив новостроящееся будущее, бодро улыбнулся и приказал окружающим мобилизовать колхоз на похоронное шествие, чтобы все почувствовали торжественность смерти во время развивающегося светлого момента обобществления имущества. Левая рука Козлова свесилась вниз, и весь погибший корпус его накренился со стола, готовый бессознательно упасть. Чиклин поправил Козлова и заметил, что мертвым стало совершенно тесно лежать: их уж было четверо вместо троих. Четвертого Чиклин не помнил и обратился к активисту за освещением несчастья, хотя четвертый был не пролетарий, а какой-то скучный мужик, покоившийся на боку с замолкшим дыханьем. Активист представил Чиклину, что этот дворовый элемент есть смертельный вредитель Сафронова и Козлова, но теперь он заметил свою скорбь от организованного движения на него и сам пришел сюда, лег на стол между покойными и лично умер. - Все равно бы я его обнаружил через полчаса, - сказал активист. - У нас стихии сейчас нет ни капли, деться никому некуда! А кто-то еще один лишний лежит! - Того я закончил, - объяснил Чиклин. - Думал, что стервец явился и просит удара. Я ему дал, а он ослаб. - И правильно: в районе мне и не поверят, чтоб был один убиец, а двое - это уж вполне кулацкий класс и организация! После похорон в стороне от колхоза зашло солнце, и стало сразу пустынно и чуждо на свете: из-за утреннего края района выходила густая подземная туча, к полуночи она должна дойти до здешних угодий и пролить на них всю тяжесть холодной воды. Глядя туда, колхозники начинали зябнуть, а куры уже давно квохтали в своих закутах, предчувствуя долготу времени осенней ночи. Вскоре на земле наступила сплошная тьма, усиленная чернотой почвы, растоптанной бродящими массами; но верх был еще светел - среди сырости неслышного ветра и высоты там стояло желтое сияние достигавшего туда солнца и отражалось на последней листве склонившихся в тишине садов. Люди не желали быть внутри изб - там на них нападали думы и настроения, - они ходили по всем открытым местам деревни и старались постоянно видеть друг друга; кроме того, они чутко слушали не раздастся ли издали по влажному воздуху какого-либо звука, чтобы услышать утешение в таком трудном пространстве. Активист еще давно пустил устную директиву о соблюдении санитарности в народной жизни, для чего люди должны все время находиться на улице, а не задыхаться в семейных избах. От этого заседавшему активу было легче наблюдать массы из окна и вести их все время дальше. Активист тоже успел заметить эту вечернюю желтую зарю, похожую на свет погребения, и решил завтра же с утра назначить звездный поход колхозных пешеходов в окрестные, жмущиеся к единоличию, деревни, а затем объявить народные игры. Председатель сельсовета, середняцкий старичок, подошел было к активисту за каким-нибудь распоряжением, потому что боялся бездействовать, но активист отрешил его от себя рукой, сказав только, чтобы сельсовет укреплял задние завоевания актива и сторожил господствующих бедняков от кулацких хищников. Старичок-председатель с благодарностью успокоился и пошел делать себе сторожевую колотушку. Вощев боялся ночей, он в них лежал без сна и сомневался; его основное чувство жизни стремилось к чему-либо надлежащему на свете, и тайная надежда мысли обещала ему далекое спасение от безвестности всеобщего существования. Он шел на ночлег рядом с Чиклиным и беспокоился, что тот сейчас ляжет и заснет, а он будет один смотреть глазами во мрак над колхозом. - Ты сегодня, Чиклин, не спи, а то я чего-то боюсь. - Не бойся. Ты скажи, кто тебе страшен - я его убью. - Мне страшна сердечная озадаченность, товарищ Чиклин. Я и сам не знаю что. Мне все кажется, что вдалеке есть что-то особенное или роскошный несбыточный предмет, и я печально живу. - А мы его добудем. Ты, Вощев, как говорится, не горюй. - Когда, товарищ Чиклин? - А ты считай, что уж добыли: видишь, нам все теперь стало ничто... На краю колхоза стоял Организационный Двор, в котором активист и другие ведущие бедняки производили обучение масс; здесь же проживали недоказанные кулаки и разные проштрафившиеся члены коллектива, одни из них находились на дворе за то, что впали в мелкое настроение сомнения, другие - что плакали во время бодрости и целовали колья на своем дворе, отходящие в обобществление, третьи - за что-нибудь прочее, и, наконец, один был старичок, явившийся на Организационный Двор самотеком, - это был сторож с кафельного завода: он шел куда-то сквозь, а его здесь приостановили, потому что у него имелось выражение чуждости на лице. Вощев и Чиклин сели на камень среди Двора, предполагая вскоре уснуть под здешним навесом. Старик с кафельного завода вспомнил Чиклина и дошел до него, дотоле он сидел в ближайшей траве и сухим способом стирал грязь со своего тела под рубашкой. - Ты зачем здесь? - спросил его Чиклин. - Да я шел, а мне приказали остаться: может, говорят, ты зря живешь, дай посмотрим. Я было шел молча мимо, а меня назад окорачивают: стой, кричат, кулашник! С тех пор я здесь и проживаю на картошных харчах. - Тебе же все равно где жить, - сказал Чиклин, - лишь бы не умереть. - Это ты верно говоришь! Я к чему хочешь привыкну, только сначала томлюсь. Здесь уж меня и буквам научили и число заставляют знать: будешь, говорят, уместным классовым старичком. Да то что ж, я и буду!.. Старик бы всю ночь проговорил, но Елисей возвратился с котлована и принес Чиклину письмо от Прушевского. Под фонарем, освещавшим вывеску Организационного Двора, Чиклин прочитал, что Настя жива и Жачев начал возить ее ежедневно в детский сад, где она полюбила советское государство и собирает для него утильсырье; сам же Прушевский сильно скучает о том, что Козлов и Сафронов погибли, а Жачев по ним плакал громадными слезами. "Мне довольно трудно, - писал товарищ Прушевский, - и боюсь, что полюблю какую-нибудь одну женщину и женюсь, так как не имею общественного значения. Котлован закончен, и весной будем его бутить. Настя умеет, оказывается, писать печатными буквами, посылаю тебе ее бумажку". Настя писала Чиклину: "Ликвидируй кулака как класс. Да здравствует Ленин, Козлов и Сафронов. Привет бедному колхозу, а кулакам нет". Чиклин долго шептал эти написанные слова и глубоко растрогался, не умея морщить свое лицо для печали и плача; потом он направился спать. В большом доме Организационного Двора была одна громадная горница, и там все спали на полу благодаря холоду. Сорок или пятьдесят человек народа открыли рты и дышали вверх, а под низким потолком висела лампа в тумане вздохов, и она тихо качалась от какого-то сотрясения земли. Среди пола лежал и Елисей; его спящие глаза были почти полностью открыты и глядели не моргая на горящую лампу. Нашедший Вощева, Чиклин лег рядом с ним и успокоился до более светлого утра. Утром колхозные босые пешеходы выстроились в ряд на Оргдворе. Каждый из них имел флаг с лозунгом в руках и сумку с пищей за спиной. Они ожидали активиста как первоначального человека в колхозе, чтобы узнать от него, зачем им идти в чужие места. Активист пришел на Двор совместно с передовым персоналом и, расставив пешеходов в виде пятикратной звезды, стал посреди всех и произнес свое слово, указывающее пешеходам идти в среду окружающего беднячества и показать ему свойство колхоза путем призвания к социалистическому порядку, ибо все равно дальнейшее будет плохо. Елисей держал в руке самый длинный флаг и, покорно выслушав активиста, тронулся привычным шагом вперед, не зная, где ему надо остановиться. В то утро была сырость и дул холод с дальних пустопорожних мест. Такое обстоятельство тоже не было упущено активом. - Дезорганизация! - с унылостью сказал активист про этот остужающий вечер природы. Бедные и средние странники пошли в свой путь и скрылись вдалеке, в постороннем пространстве. Чиклин глядел вслед ушедшей босой коллективизации, не зная, что нужно дальше предполагать, а Вощев молчал без мысли. Из большого облака, остановившегося над глухими дальними пашнями, стеной пошел дождь и укрыл ушедших в среде влаги. - И куда они пошли? - сказал один подкулачник, уединенный от населения на Оргдворе за свой вред. Активист запретил ему выходить далее плетня, и подкулачник выражался через него. - У нас одной обувки на десять годов хватит, а они куда лезут? - Дай ему! - сказал Чиклин Вощеву. Вощев подошел к подкулачнику и сделал удар в его лицо. Подкулачник больше не отзывался. Вощев приблизился к Чиклину с обыкновенным недоумением об окружающей жизни. - Смотри, Чиклин, как колхоз идет на свете - скучно и босой. - Они потому и идут, что босые, - сказал Чиклин. - А радоваться им нечего: колхоз ведь житейское дело. - Христос тоже, наверно, ходил скучно, и в природе был ничтожный дождь. - В тебе ум - бедняк, - ответил Чиклин. - Христос ходил один неизвестно из-за чего, а тут двигаются целые кучи ради существования. Активист находился здесь же на Оргдворе; прошедшая ночь прошла для него задаром - директива не спустилась на колхоз, и он опустил теченье мысли в собственной голове; но мысль несла ему страх упущений. Он боялся, что зажиточность скопится на единоличных дворах и он упустит ее из виду. Одновременно он опасался и переусердия, поэтому обобществил лишь конское поголовье, мучаясь за одиноких коров, овец и птицу, потому что в руках стихийного единоличника и козел есть рычаг капитализма. Сдерживая силу своей инициативы, неподвижно стоял активист среди всеобщей тишины колхоза, и его подручные товарищи глядели на его смолкшие уста, не зная, куда им двинуться. Чиклин и Вощев вышли с Оргдвора и отправились искать мертвый инвентарь, чтобы увидеть его годность. Пройдя некоторое расстояние, они остановились на пути, потому что с правой стороны улицы без труда человека открылись одни ворота, и через них стали выходить спокойные лошади. Ровным шагом, не опуская голов к растущей пище на земле, лошади сплоченной массой миновали улицу и спустились в овраг, в котором содержалась вода. Напившись в норму, лошади вошли в воду и постояли в ней некоторое время для своей чистоты, а затем выбрались на береговую сушь и тронулись обратно, не теряя строя и сплочения между собой. Но у первых же дворов лошади разбрелись - одна остановилась у соломенной крыши и начала дергать солому из нее, другая, нагнувшись, подбирала в пасть остаточные пучки тощего сена, более же угрюмые лошади вошли на усадьбы и там взяли на знакомых, родных местах по снопу и вынесли его на улицу. Каждое животное взяло посильную долю пищи и бережно несло ее в направлении тех ворот, откуда вышли до того все лошади. Прежде пришедшие лошади остановились у общих ворот и подождали всю остальную конскую массу, а уж когда все совместно собрались, то передняя лошадь толкнула головой ворота нараспашку и весь конский строй ушел с кормом на двор. На дворе лошади открыли рты, пища упала из них в одну среднюю кучу, и тогда обобществленный скот стал вокруг и начал медленно есть, организованно смирившись без заботы человека. Вощев в испуге глядел на животных через скважину ворот; его удивляло душевное спокойствие жующего скота, будто все лошади с точностью убедились в колхозном смысле жизни, а он один живет и мучается хуже лошади. Далее лошадного двора находилась чья-то неимущая изба, которая стояла без усадьбы и огорожи на голом земном месте. Чиклин и Вощев вошли в избу и заметили в ней мужика, лежавшего на лавке вниз лицом. Его баба прибирала пол и, увидев гостей, утерла нос концом платка, отчего у ней сейчас же потекли привычные слезы. - Ты чего? - спросил ее Чиклин. - И-и, касатики! - произнесла женщина и еще гуще заплакала. - Обсыхай скорей и говори! - образумил ее Чиклин. - Мужик-то который день уткнулся и лежит... Баба, говорит, посуй мне пищу в нутро, а то я весь пустой лежу, душа ушла изо всей плоти, улететь боюсь, клади, кричит, какой-нибудь груз на рубашку. Как вечер, так я ему самовар к животу привязываю. Когда ж что-нибудь настанет-то? Чиклин подошел к крестьянину и повернул его навзничь - он был действительно легок и худ, и бледные, окаменевшие глаза его не выражали даже робости. Чиклин близко склонился к нему. - Ты что - дышишь? - Как вспомню, так вздохну, - слабо ответил человек. - А если забудешь дышать? - Тогда помру. - Может, ты смысла жизни не чувствуешь, так потерпи чуть-чуть, - сказал Вощев лежачему. Жена хозяина исподволь, но с точностью разглядывала пришедших, и от едкости глаз у нее нечувствительно высохли слезы. - Он все чуял, товарищи, все дочиста душевно видел! А как лошадь взяли в организацию, так он лег и перестал. Я-то хоть поплачу, а он нет. - Пусть лучше плачет, ему милее будет, - посоветовал Вощев. - Я и то ему говорила. Разве же можно молча лежать - власть будет пугаться. Я-то нарочно, вот правда истинная - вы люди, видать, хорошие, - я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня - ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, - как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней - это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желанием... - Стало быть, твой мужик только недавно существует без душевной прилежности? - обратился Вощев. - Да как вот перестал меня женой знать, так и почитай, что с тех пор. - У него душа - лошадь, - сказал Чиклин. - Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует. Баба открыла рот, но осталась без звука, потому что Вощев и Чиклин ушли в дверь. Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину. - А теперь он похолодал, - сказал Вощев. Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. "Ишь ты какая, чтущая меня сила, - между делом думал лежачий, - все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись". - Как будто опять потеплел, - обнаруживал Вощев по течению времени. - Значит, не боится еще, подкулацкая сила, - произнес Чиклин. Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства. - Мертвые не шумят, - сказал Вощев мужику. - Не буду, - согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти. - Остывает, - пощупал Вощев шею мужика. - Туши лампаду, - сказал Чиклин. - Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил - вот где никакой скупости на революцию. Вышедши на свежий воздух, Чиклин и Вощев встретили активиста - он шел в избу-читальню по делам культурной революции. После того он обязан был еще обойти всех средних единоличников, оставшихся без колхоза, чтобы убедить их в неразумности огороженного дворового капитализма. В избе-читальне стояли заранее организованные колхозные женщины и девушки. - Здравствуй, товарищ актив! - сказали они все сразу. - Привет кадру! - ответил задумчиво активист и постоял в молчаливом соображении. - А теперь мы повторим букву "а", слушайте мои сообщения и пишите... Женщины прилегли к полу, потому что вся изба-читальня была порожняя, и стали писать кусками штукатурки на досках. Чиклин и Вощев тоже сели вниз, желая укрепить свое знание в азбуке. - Какие слова начинаются на "а"? - спросил активист. Одна счастливая девушка привстала на колени и ответила со всей быстротой и бодростью своего разума: - Авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист! Твердый знак везде нужен, а архилевому не надо! - Правильно, Макаровна, - оценил активист. - Пишите систематично эти слова. Женщины и девушки прилежно прилегли к полу и начали настойчиво рисовать буквы, пользуясь корябающей штукатуркой. Активист тем временем засмотрелся в окно, размышляя о каком-то дальнейшем пути или, может быть, томясь от своей одинокой сознательности. - Зачем они твердый знак пишут? - сказал Вощев. Активист оглянулся. - Потому что из слов обозначаются линии и лозунги и твердый знак нам полезней мягкого. Это мягкий нужно отменить, а твердый нам неизбежен: он делает жесткость и четкость формулировок. Всем понятно? - Всем, - сказали все. - Пишите далее понятия на "б". Говори, Макаровна! Макаровна приподнялась и с доверчивостью перед наукой заговорила: - Большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы! Твердые знаки ставить на бугре и большевике и еще на конце колхоза, а там везде мягкие места! - Бюрократизм забыла, - определил активист. - Ну, пишите. А ты, Макаровна, сбегай мне в церковь - трубку прикури... - Давай я схожу, - сказал Чиклин. - Не отрывай народ от ума. Активист втолок в трубку лопушиные крошки, и Чиклин пошел зажигать ее от огня. Церковь стояла на краю деревни, а за ней уж начиналась пустынность осени и вечное примиренчество природы. Чиклин поглядел на эту нищую тишину, на дальние лозины, стынущие в глинистом поле, но ничем пока не мог возразить. Близ церкви росла старая забвенная трава и не было тропинок или прочих человеческих проходных следов - значит, люди давно не молились в храме. Чиклин прошел к церкви по гуще лебеды и лопухов, а затем вступил на паперть. Никого не было в прохладном притворе, только воробей, сжавшись, жил в углу; но и он не испугался Чиклина, а лишь молча поглядел на человека, собираясь, видно, вскоре умереть в темноте осени. В храме горели многие свечи; свет молчаливого, печального воска освещал всю внутренность помещения до самого подспудья купола, и чистоплотные лица святых с выражением равнодушия глядели в мертвый воздух, как жители того, спокойного света, - но храм был пуст. Чиклин раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне еще кто-то курит. Так и было - на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошел к нему. - От товарища активиста пришли? - спросил курящий. - А тебе что? - Все равно я по трубке вижу. - А ты кто? - Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди! Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную, как на девушке. - Ничего ведь?.. Да все равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли. - Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? - спросил Чиклин. Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил: - А я свечки народу продаю - ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора. - Не бреши: где же тут богомольный народ? - Народу тут быть не может, - сообщил поп. - Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон. Чиклин яростно вздохнул и спросил еще: - А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая? Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить. - Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок... - Говори скорей и дальше! - указал Чиклин. - А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту. - Подойди ко мне вплоть, - сказал Чиклин. Поп готовно опустился с порожек амвона. - Зажмурься, паскудный. Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скуло. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своем неподчинении. - Хочешь жить? - спросил Чиклин. - Мне, товарищ, жить бесполезно, - разумно ответил поп. - Я не чувствую больше прелести творения - я остался без Бога, а Бог без человека... Сказав последние слова, поп склонился на землю и стал молиться своему ангелу-хранителю, касаясь пола фокстротной головой. В деревне раздался долгий свисток, и после него заржали. Поп остановил молящуюся руку и сообразил значение сигнала. - Собрание учредителей, - сказал он со смирением. Чиклин вышел из церкви в траву. По траве шла было баба к церкви, выправляя позади себя помятую лебеду, но увидев Чиклина, она обомлела на месте и от испуга протянула ему пятак за свечку.
1,176
155
Глава 8
Вощев, Чиклин и активист привели колхозников на котлован. Настя была рада видеть Чиклина, но остальные думали больше о колхозном добре, которое нужно немедля поделить. Прушевский получил распоряжение закончить плот для кулаков. Пакшин приехал в район, чтобы освободить единственного оставшегося батрака от эксплуатации. Этим батраком оказался медведь, который работал на кузне молотобойцем ради водки. Чиклин пригласил медведя на встречу с кулаками. «Жил с людьми — вот и поседел от горя» — так о нем сказал Чиклин. По пути медведь ловил мух — их были тысячи, несмотря на то, что уже шел снег. Причину этого явления люди видели в кулачестве. Действительно, медведь нашел по запаху избу с кулаками. Они зарезали 4 овцы, от их гниения и развелись мухи. Гости вошли в дом. Там ребенок мучился от поноса, баба не могла подняться с пола, а ее муж лежал в рассохшемся гробу и ждал своей участи. Медведь когда-то работал на него и ел одну траву, потому что мужик весь корм отдавал своим свиньям. Теперь медведь своей хваткой выдавил из мужика весь жир и выгнал вон. Дальше кулаков было еще больше. Один из них сказал: Вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! Рассудительность этого ответа больно ударила по Чиклину. Нечем крыть! Ему только и оставалось, что гнать умного мужика прочь. А тот сказал, что в социализм таким темпами «придет только один главный человек». Другой кулак в свое время нанял медведя вместо ветра, чтобы не платить налог. Сам он делал своей жене выкидыши, желая сэкономить. Всех кулаков направили к плоту и пустили в море ради светлого будущего.
2
Двор покрылся сплошным народом; присутствовали организованные члены и неорганизованные единоличники, кто еще был маломочен по сознанию или имел подкулацкую долю жизни и не вступал в колхоз. Активист находился на высоком крыльце и с молчаливой грустью наблюдал движенье жизненной массы на сырой, вечерней земле; он безмолвно любил бедноту, которая, поев простого хлеба, желательно рвалась вперед в невидимое будущее, ибо все равно земля для них была пуста и тревожна; он втайне дарил городские конфеты ребятишкам неимущих и с наступлением коммунизма в сельском хозяйстве решил взять установку на женитьбу, тем более что тогда лучше выявятся женщины. И сейчас чей-то малый ребенок стоял около активиста и глядел на его лицо. - Ты чего взарился? - спросил активист. - На тебе конфетку. Мальчик взял конфету, но одной пищи ему было мало. - Дядь, отчего ты самый умный, а картуза у тебя нету? Активист без ответа погладил голову мальчика; ребенок с удивлением разгрыз сплошную каменистую конфету - она блестела, как рассеченный лед, и внутри ее ничего не было, кроме твердости. Мальчик отдал половину конфеты обратно активисту. - Сам доедай, у ней в середке вареньев нету: это сплошная коллективизация, нам радости мало! Активист улыбнулся с проницательным сознанием, он предчувствовал, что этот ребенок в зрелости своей жизни вспомнит о нем среди горящего света социализма, добытого сосредоточенной силой актива из плетневых дворов деревень. Вощев и еще три убежденных мужика носили бревна к воротам Оргдвора и складывали их в штабель - им заранее активист дал указание на этот труд. Чиклин тоже пошел за трудящимися и, взяв бревно около оврага, понес его к Оргдвору: пусть идет больше пользы в общий котел, чтоб не было так печально вокруг. - Ну как же будем, граждане? - произнес активист в вещество народа, находившегося пред ним. - Вы что ж - опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?.. Организованные сели на землю и курили с удовлетворительным чувством, поглаживая свои бородки, которые за последние полгода что-то стали реже расти; неорганизованные же стояли на ногах, превозмогая свою тщетную душу, но один сподручный актива научил их, что души в них нет, а есть лишь одно имущественное настроение, и они теперь вовсе не знали, как им станется, раз не будет имущества. Иные, склонившись, стучали себе в грудь и слушали свою мысль оттуда, но сердце билось легко и грустно, как порожнее, и ничего не отвечало. Стоявшие люди ни на мгновенье не упускали из вида активиста, ближние же ко крыльцу глядели на руководящего человека со всем желаньем в неморгающих глазах, чтобы он видел их готовое настроение. Чиклин и Вощев к тому времени уже управились с доставкой бревен и стали их затесывать в лапу со всех концов, стараясь устроить большой предмет. Солнца не было в природе ни вчера, ни нынче, и унылый вечер рано наступил над сырыми полями; тишина распространялась сейчас по всему видимому свету, только топор Чиклина звучал среди нее и отзывался ветхим скрипом на близкой мельнице и в плетнях. - Ну что же! - терпеливо сказал активист сверху. - Иль вы так и будете стоять между капитализмом и коммунизмом: ведь уж пора тронуться - у нас в районе четырнадцатый пленум идет! - Дозволь, товарищ актив, еще малость средноте постоять, - попросили задние мужики, - может, мы обвыкнемся: нам главное дело привычка, а то мы все стерпим. - Ну стойте, пока беднота сидит, - разрешил активист. - Все равно товарищ Чиклин еще не успел сколотить бревна в один блок. - А к чему же те бревна-то ладят, товарищ активист? - спросил задний середняк. - А это для ликвидации классов организуется плот, чтоб завтрашний день кулацкий сектор ехал по речке в море и далее... Вынув поминальные листки и классово-расслоечную ведомость, активист стал метить знаки по бумагам; а карандаш у него был разноцветный, и он применял то синий, то красный цвет, а то просто вздыхал и думал, не кладя знаков до своего решения. Стоячие мужики открыли рты и глядели на карандаш с томлением слабой души, которая появилась у них из последних остатков имущества, потому что стала мучиться. Чиклин и Вощев тесали в два топора сразу, и бревна у них складывались одно к другому вплоть, основывая сверху просторное место. Ближний середняк прислонился головой к крыльцу и стоял в таком покое некоторое время. - Товарищ актив, а товарищ!.. - Говори ясно, - предложил середняку активист между своим делом. - Дозволь нам горе горевать в остатнюю ночь, а уж тогда мы век с тобой будем радоваться! Активист кратко подумал. - Ночь - это долго. Кругом нас темпы по округу идут, горюйте, пока плот не готов. - Ну хоть до плота, и то радость, - сказал средний мужик и заплакал, не теряя времени последнего горя. Бабы, стоявшие за плетнем Оргдвора, враз взвыли во все задушевные свои голоса, так что Чиклин и Вощев перестали рубить дерево топорами. Организованная членская беднота поднялась с земли, довольная, что ей горевать не приходится, и ушла смотреть на свое общее, насущное имущество деревни. - Отвернись и ты от нас на краткое время, - попросили активиста два середняка. - Дай нам тебя не видеть. Активист отстранился с крыльца и ушел в дом, где с жадностью начал писать рапорт о точном исполнении мероприятия по сплошной коллективизации и о ликвидации посредством сплава на плоту кулака как класса; при этом активист не мог поставить после слова "кулака" запятую, так как и в директиве ее не было. Дальше он попросил себе из района новую боевую компанию, чтоб местный актив работал бесперебойно и четко чертил дорогую генеральную линию вперед. Активист желал бы еще, чтобы район объявил его в своем постановлении самым идеологичным во всей районной надстройке, но это желание утихло в нем без последствий, потому что он вспомнил, как после хлебозаготовок ему пришлось заявить о себе, что он умнейший человек на данном этапе села, и, услышав его, один мужик объявил себя бабой. Дверь дома отворилась, и в нее раздался шум мученья из деревни; вошедший человек стер мокроту с одежды, а потом сказал: - Товарищ актив, там снег пошел и холод дует. - Пускай идет, нам-то что? - Нам - ничего, нам хоть что ни случись - мы управимся! - вполне согласился явившийся пожилой бедняк. Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел, кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы и не мог никак добиться высшей, довольной жизни. - Ты мне, товарищ главный, скажи на утеху: писаться мне в колхоз на покой иль обождать? - Пишись, конечно, а то в океан пошлю! - Бедняку нигде не страшно; я б давно записался, только зою сеять боюсь. - Какую зою? Если сою, то она ведь официальный злак? - Ее, стерву. - Ну, не сей - я учту твою психологию. - Учти, пожалуйста. Записав бедняка в колхоз, активист вынужден был дать ему квитанцию в приеме в членство и в том, что в колхозе не будет зои, и выдумать здесь же надлежащую форму для этой квитанции, так как бедняк нипочем не уходил без нее. Снаружи в то время все гуще падал холодный снег: земля от снега стала смирнее, но звуки середняцкого настроения мешали наступить сплошной тишине. Старый пахарь Иван Семенович Крестинин целовал молодые деревья в своем саду и с корнем сокрушал их прочь из почвы, а его баба причитала над голыми ветками. - Не плачь, старуха, - говорил Крестинин. - Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти - моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен! Баба, услышав мужние слова, так и покатилась по земле, а другая женщина - не то старая девка, не то вдовуха - сначала бежала по улице и голосила таким агитирующим, монашьим голосом, что Чиклину захотелось в нее стрелять, а потом она увидела, как крестининская баба катится понизу, и тоже бросилась навзничь и забила ногами в суконных чулках. Ночь покрыла весь деревенский масштаб, снег сделал воздух непроницаемым и тесным, в котором задыхалась грудь, но все же бабы вскрикивали повсеместно и, привыкая к горю, держали постоянный вой. Собаки и другие мелкие нервные животные тоже поддерживали эти томительные звуки, и в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике; средние же и высшие мужики молча работали по дворам и закутам, охраняемые бабьим плачем у раскрытых настежь ворот. Остаточные, необобществленные лошади грустно спали в станках, привязанные к ним так надежно, чтобы они никогда не упали, потому что иные лошади уже стояли мертвыми; в ожидании колхоза безубыточные мужики содержали лошадей без пищи, чтоб обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь. - Жива ли ты, кормилица? Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову: один глаз у нее был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы, и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыханья, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте. - Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо. Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить. - Может, ты в колхоз пойдешь? Ступай тогда, а я подожду, - сказал хозяин двора. Он взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду. Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади еще была цела - она лишь беднела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться. Снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю, только вокруг хлевов снег растаял и земля была черна, потому что теплая кровь коров и овец вышла из-под огорож наружу и летние места оголились. Ликвидировав весь последний дышащий живой инвентарь, мужики стали есть говядину и всем домашним также наказывали ее кушать; говядину в то краткое время ели, как причастие, - есть никто не хотел, но надо было спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления. Иные расчетливые мужики давно опухли от мясной еды и ходили тяжко, как двигающиеся сараи; других же рвало беспрерывно, но они не могли расстаться со скотиной и уничтожали ее до костей, не ожидая пользы желудка. Кто вперед успел поесть свою живность или кто отпустил ее в колхозное заключение, тот лежал в пустом гробу и жил в нем, как на тесном дворе, чувствуя огороженный покой. Чиклин оставил заготовку плота в такую ночь. Вощев тоже настолько ослабел телом без идеологии, что не мог поднять топора и лег в снег: все равно истины нет на свете или, быть может, она и была в каком-нибудь растении или в героической твари, но шел дорожный нищий и съел то растение или растоптал гнетущуюся низом тварь, а сам умер затем в осеннем овраге, и тело его выдул ветер в ничто. Активист видел с Оргдвора, что плот не готов; однако он должен был завтрашним утром отправить в район пакет с итоговым отчетом, поэтому дал немедленный свисток к общему учредительному собранию. Народ выступил со дворов на этот звук и всем неорганизованным еще составом явился на площадь Оргдвора. Бабы уже не плакали и высохли лицом, мужики тоже держались самозабвенно, готовые организоваться навеки. Приблизившись друг к другу, люди стали без слова всей середняцкой гущей и загляделись на крыльцо, на котором находился активист с фонарем в руке, - от этого собственного света он не видел разной мелочи на лицах людей, но зато его самого наблюдали все с ясностью. - Готовы, что ль? - спросил активист. - Подожди, - сказал Чиклин активисту. - Пусть они попрощаются до будущей жизни. Мужики было приготовились к чему-то, но один из них произнес в тишине: - Дай нам еще одно мгновенье времени! И сказав последние слова, мужик обнял соседа, поцеловал его трижды и попрощался с ним. - Прощай, Егор Семеныч! - Не в чем, Никанор Петрович: ты меня тоже прости. Каждый начал целоваться со всею очередью людей, обнимая чужое доселе тело, и все уста грустно и дружелюбно целовали каждого. - Прощай, тетка Дарья, не обижайся, что я твою ригу сжег. - Бог простит, Алеша, теперь рига все одно не моя. Многие, прикоснувшись взаимными губами, стояли в таком чувстве некоторое время, чтобы навсегда запомнить новую родню, потому что до этой поры они жили без памяти друг о друге и без жалости. - Ну, давай, Степан, побратаемся. - Прощай, Егор, жили мы люто, а кончаемся по совести. После целованья люди поклонились в землю - каждый всем, и встали на ноги, свободные и пустые сердцем. - Теперь мы, товарищ актив, готовы, пиши нас всех в одну графу, а кулаков мы сами тебе покажем. Но активист еще прежде обозначил всех жителей - кого в колхоз, а кого на плот. - Иль сознательность в вас заговорила? - сказал он. - Значит, отозвалась массовая работа актива! Вот она, четкая линия в будущий свет! Чиклин здесь вышел на высокое крыльцо и потушил фонарь активиста - ночь и без керосина была светла от свежего снега. - Хорошо вам теперь, товарищи? - спросил Чиклин. - Хорошо, - сказали со всего Оргдвора. - Мы ничего теперь не чуем, в нас один прах остался. Вощев лежал в стороне и никак не мог заснуть без покоя истины внутри своей жизни, тогда он встал со снега и вошел в среду людей. - Здравствуйте! - сказал он колхозу, обрадовавшись. - Вы стали теперь, как я, я тоже ничто. - Здравствуй! - обрадовался весь колхоз одному человеку. Чиклин тоже не мог стерпеть быть отдельно на крыльце, когда люди стояли вместе снизу; он опустился на землю, разжег костер из плетневого материала, и все начали согреваться от огня. Ночь стояла смутно над людьми, и больше никто не произносил слова, только слышалось, как по-старинному брехала собака на чужой деревне, точно она существовала в постоянной вечности.
1,177
155
Глава 9
Жачев участвовал в ликвидации кулаков, но это его только расстроило. Ведь скоро и его, как ненужного урода, тоже вычеркнут из списков светлого будущего. Другие колхозники устроили праздник. Им уже нечего было жалеть в душевной пустоте. К ним пришли и лошади, начали жрать. Мужчины похотливо прилаживались к девушкам, все хотели хоть какого-то веселья. Но вместо музыки по радио звучали директивы. Так что люди пели. Чиклин пошел искать пропавшего Вощева. Тот собирал очередные камешки в свой мешок и разговаривал с ними. Он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отмщения. Он хотел выяснить, зачем все это было? Теперь он решил отдать все это добро колхозу. Активист разрешил выдать их в качестве игрушек Насте — под роспись. Вощев посоветовал девочке не взрослеть — затоскует. А взрослые обсуждали, воскресит ли наука Ленина? Активист по ночам подгонял сам себя, чтобы вести людей в социализм эшелонами.Люди собрались вокруг медведя и с болью смотрели на то, как он кует совместное железо. Теперь они жалели каждый кусочек. Вощев стоял и завидовал медведю, что тот как будто все понял, а Вощев опять на обочине жизни. Прушевский тоже чувствовал себя лишним. Все достижения пролетариев не превозмогут его душевного оскудения, а значит, жить незачем. И он пообещал себе, что прекратит эту ненужную жизнь. Но тут к нему подошла молоденькая девушка, готовая положить всю жизнь, всю молодость ради обретения знания, которое было в голове у Прушевского. Она раньше «училась» с активистом, но инженер был явно умнее. Он пошел за ней. Активист был убит горем: из района пришла директива о «явлении перегибщины». За рвение активиста осуждало начальство. Кроме того, теперь нужно было уделить внимание середнякам, которые явно саботируют работу колхоза. Активист заплакал. Чиклин увидел, что у Насти жар. Он отобрал у всех верхнюю одежду и накрыл ребенка. Тем временем Жачев разоблачил активиста, прочитав директиву. Все они, оказывается, сделали неправильно. Активист тоскливо думал о капитализме и отнял свой пиджак у Насти. Чиклин ударил его. Тот лег. Настя захотела увидеть медведя. Тот тоже тосковал и плакал, потому что истины нет. На вой медведя пришел колхоз с вопросом, а что делать дальше? Активист лежал и не подавал признаков жизни. Его не жалели, ведь все хотели поубавить его деятельность. Поняв, что надо его куда-то деть, люди решили раскулачить его и отправить восвояси. Жачев и Чиклин развели костер, чтобы согреть Настю. Девочка попросила мамины кости, чтобы они ее согрели. А другие люди были заняты своими делами: Кругом<i> беспрерывно нагнеталась общественная польза.</i> Настя поцеловала Чиклина, как когда-то ее мать. Жачев тем временем снова шантажировал Пакшина доносом и добыл для Насти сливок и два пирожных. Но эти дары не помогли девочке, ночью она умерла. Чиклин хотел «забыть свой ум» и начал рыть мертвую землю до остервенения. Пришел Вощев, а вместе с ним и весь колхоз. Он принес девочке много невостребованных редких игрушек, которые реквизировал для колхоза. Но Настя умерла, а вместе с ней и потребность в истине. Для кого это все, если дети умирают? Он обнял Настю, «найдя больше того, чем искал». Мужики из колхоза хотели перевестись в пролетарии. Чиклин одобрил и решил рыть котлован еще больше, чтобы в новый дом все вместились. Все начали рыть землю с таким рвением, будто на дне искали спасения. Один Жачев сидел и понимал, что больше ни во что не верит. Он решил убить Пакшина и сгинуть. Больше его никто не видел. Чиклин 15 часов рыл глубочайшую могилу для Насти, накрыл ее каменной плитой, чтобы ничто ее не тревожило.
2
Чиклин первым, потому что вспомнил что-то насущное, но, открыв глаза, все забыл. Перед ним стоял Елисей и держал Настю на руках. Он уже держал девочку часа два, пугаясь разбудить Чиклина, а девочка спокойно спала, греясь на его теплой, сердечной груди. - Не замучил ребенка-то? - спросил Чиклин. - Я не смею, - сказал Елисей. Настя открыла глаза на Чиклина и заплакала по нем; она думала, что в мире все есть взаправду и навсегда, и если ушел Чиклин, то она уже больше нигде не найдет его на свете. В бараке Настя часто видела Чиклина во сне и даже не хотела спать, чтобы не мучиться наутро, когда оно настанет без него. Чиклин взял девочку на руки. - Тебе ничего было? - Ничего, - сказала Настя. - А ты здесь колхоз сделал? Покажи мне колхоз! Поднявшись с земли, Чиклин приложил голову Насти к своей шее и пошел раскулачивать. - Жачев-то не обижал тебя? - Как же он обидит меня, когда я в социализме останусь, а он скоро помрет! - Да, пожалуй, что и не обидит! - сказал Чиклин и обратил внимание на многолюдство. Посторонний, пришлый народ расположился кучами и малыми массами по Оргдвору, тогда как колхоз еще спал общим скоплением близ ночного, померкшего костра. По колхозной улице также находились нездешние люди; они молча стояли в ожидании той радости, за которой их привели сюда Елисей и другие колхозные пешеходы. Некоторые странники обступили Елисея и спрашивали его: - Где же колхозное благо иль мы даром шли? Долго ли нам бродить без остановки? - Раз вас привели, то актив знает, - ответил Елисей. - А твой актив спит, должно быть? - Актив спать не может, - сказал Елисей. Активист вышел на крыльцо со своими сподручными, и рядом с ним был Прушевский, а Жачев полз позади всех. Прушевского послал в колхоз товарищ Пашкин, потому что Елисей проходил вчера мимо котлована и ел кашу у Жачева, но от отсутствия своего ума не мог сказать ни одного слова. Узнав про то, Пашкин решил во весь темп бросить Прушевского на колхоз как кадр культурной революции, ибо без ума организованные люди жить не должны, а Жачев отправился по своему желанию как урод, и поэтому они явились втроем с Настей на руках, не считая еще тех подорожных мужиков, которым Елисей велел идти вслед за собой, чтобы ликовать в колхозе. - Ступайте скорее плот кончайте, - сказал Чиклин Прушевскому, - а я скоро обратно к вам поспею. Елисей пошел вместе с Чиклиным, чтобы указать ему самого угнетенного батрака, который почти спокон века работал даром на имущих дворах, а теперь трудится молотобойцем в колхозной кузне и получает пищу и приварок как кузнец второй руки; однако этот молотобоец не числился членом колхоза, а считался наемным лицом, и профсоюзная линия, получая сообщения об этом официальном батраке, одном во всем районе, глубоко тревожилась. Пашкин же и вовсе грустил о неизвестном пролетарии района и захотел как можно скорее избавить его от угнетения. Около кузницы стоял автомобиль и жег бензин на одном месте. С него только что сошел прибывший вместе с супругой Пашкин, чтобы с активной жадностью обнаружить здесь остаточного батрака и, снабдив его лучшей долей жизни, распустить затем райком союза за халатность обслуживания членской массы. Но еще Чиклин и Елисей не дошли до кузни, как товарищ Пашкин уже вышел из помещения и отбыл на машине обратно, опустив только голову в кузов, будто не зная, как ему теперь быть. Супруга товарища Пашкина из машины не выходила вовсе: она лишь берегла своего любимого человека от встречных женщин, обожающих власть ее мужа и принимавших твердость его руководства за силу любви, которую он может им дать. Чиклин с Настей на руках вошел в кузню; Елисей же остался постоять снаружи. Кузнец качал мехом воздух в горн, а медведь бил молотом по раскаленной железной полосе на наковальне. - Скорее, Миш, а то мы с тобой ударная бригада! - сказал кузнец. Но медведь и без того настолько усердно старался, что пахло паленой шерстью, сгорающей от искр металла, а медведь этого не чувствовал. - Ну, теперь будя! - определил кузнец. Медведь перестал колотить и, отошедши, выпил от жажды полведра воды. Утеряв затем свое утомленно пролетарское лицо, медведь плюнул в лапу и снова приступил к труду молотобойца. Сейчас ему кузнец положил ковать подкову для одного единоличника из окрестностей колхоза. - Миш, это надо кончить поживей: вечером хозяин приедет - жидкость будет! - И кузнец показал на свою шею, как на трубу для водки. Медведь, поняв будущее наслаждение, с большей охотой начал делать подкову. - А ты, человек, зачем пришел? - спросил кузнец у Чиклина. - Отпусти молотобойца кулаков показать: говорят, у него стаж велик. Кузнец поразмышлял немного о чем-то и сказал: - А ты согласовал с активом вопрос? Ведь в кузне есть промфинплан, а ты его срываешь! - Согласовал вполне, - ответил Чиклин. - А если план твой сорвется, так я сам приду к тебе его подымать... Ты слыхал про араратскую гору - так я ее наверняка бы насыпал, если б клал землю своей лопатой в одно место! - Нехай тогда идет, - выразился кузнец про медведя. - Ступай на Оргдвор и вдарь в колокол, чтоб Мишка обеденное время услыхал, а то он не тронется - он у нас дисциплину обожает. Пока Елисей равнодушно ходил на Оргдвор, медведь сделал четыре подковы и просил еще трудиться. Но кузнец послал его за дровами, чтобы нажечь из них потом углей и медведь принес целый подходящий плетень. Настя, глядя на почерневшего, обгорелого медведя, радовалась, что он за нас, а не за буржуев. - Он ведь тоже мучается, он, значит, наш, правда ведь? - говорила Настя. - А то как же! - отвечал Чиклин. Раздался гул колокола, и медведь мгновенно оставил без внимания свой труд - до того он ломал плетень на мелкие части, а теперь сразу выпрямился и надежно вздохнул: шабаш, дескать. Опустив лапы в ведро с водой, чтоб отмыть на них чистоту, он затем вышел вон для получения еды. Кузнец ему указал на Чиклина, и медведь спокойно пошел за человеком, привычно держась впрямую, на одних задних лапах. Настя тронула медведя за плечо, а он тоже коснулся слегка ее лапой и зевнул всем ртом, откуда запахло прошлой пищей. - Смотри, Чиклин, он весь седой! - Жил с людьми - вот и поседел от горя. Медведь обождал, пока девочка вновь посмотрит на него, и, дождавшись, зажмурил для нее один глаз; Настя засмеялась, а молотобоец ударил себя по животу так, что у него что-то там забурчало, отчего Настя засмеялась еще лучше, медведь же не обратил на малолетнюю внимания. Около одних дворов идти было так же прохладно, как и по полю, а около других чувствовалась теплота. Коровы и лошади лежали в усадьбах с разверстыми тлеющими туловищами, и долголетний, скопленный под солнцем жар жизни еще выходил из них в воздух, в общее зимнее пространство. Уже много дворов миновали Чиклин и молотобоец, а кулачество что-то нигде не ликвидировали. Снег, изредка опускавшийся дотоле с верхних мест, теперь пошел чаще и жестче, - какой-то набредший ветер начал производить вьюгу, что бывает, когда устанавливается зима. Но Чиклин и медведь шли сквозь снежную секущую частоту прямым уличным порядком, потому что Чиклину невозможно было считаться с настроением природы; только Настю Чиклин спрятал от холода за пазуху, оставив снаружи лишь ее голову, чтоб она не скучала в темном тепле. Девочка все время следила за медведем, ей было хорошо, что животные тоже есть рабочий класс, а молотобоец глядел на нее как на забытую сестру, с которой он жировал у материнского живота в летнем лесу своего детства. Желая обрадовать Настю, медведь посмотрел вокруг - чего бы это схватить или выломать ей для подарка? Но никакого мало-мальски счастливого предмета не было вблизи, кроме глиносоломенных жилищ и плетней. Тогда молотобоец вгляделся в снежный ветер и быстро выхватил из него что-то маленькое, а затем поднес сжатую лапу к Настиному лицу. Настя выбрала из его лапы муху, зная, что мух теперь тоже нету - они умерли еще в конце лета. Медведь начал гоняться за мухами по всей улице, - мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом. - Отчего бывают мухи, когда зима? - спросила Настя. - От кулаков, дочка! - сказал Чиклин. Настя задушила в руке жирную кулацкую муху, подаренную ей медведем, и сказала еще: - А ты убей их как класс! А то мухи зимой будут, а летом нет: птицам нечего есть станет. Медведь вдруг зарычал около прочной, чистой избы и не хотел идти дальше, забыв про мух и девочку. Бабье лицо уставилось в стекло окна, и по стеклу поползла жидкость слез, будто баба их держала все время наготове. Медведь открыл пасть на видимую бабу и взревел еще яростней, так что баба отскочила внутрь жилища. - Кулачество! - сказал Чиклин и, вошедши на двор, открыл изнутри ворота. Медведь тоже шагнул через черту владения на усадьбу. Чиклин и молотобоец освидетельствовали вначале хозяйственные укромные места. В сарае, засыпанные мякиной, лежали четыре или больше мертвые овцы. Когда медведь тронул одну овцу ногой, из нее поднялись мухи: они жили себе жирующим способом в горячих говяжьих щелях овечьего тела и, усердно питаясь, сыто летали среди снега, нисколько не остужаясь от него. Из сарая наружу выходил дух теплоты, и в трупных скважинах убоины, наверно, было жарко, как летом в тлеющей торфяной земле, и мухи жили там вполне нормально. Чиклину стало тяжко в большом сарае, ему казалось, что здесь топятся банные печи, а Настя зажмурила от вони глаза и думала, почему в колхозе зимой тепло и нету четырех времен года, про какие ей рассказывал Прушевский на котловане, когда на пустых осенних полях прекратилось пение птиц. Молотобоец пошел из сарая в избу и, заревев в сенях враждебным голосом, выбросил через крыльцо вековой громадный сундук, откуда посыпались швейные катушки. Чиклин застал в избе одну бабу и еще мальчишку; мальчишка дулся на горшке, а мать его, присев, разгнездилась среди горницы, будто все вещество из нее опустилось вниз, она уже не кричала, а только открыла рот и старалась дышать. - Мужик, а мужик! - начала звать она, не двигаясь от немощи горя. - Чего? - отозвался голос с печки; потом там заскрипел рассохшийся гроб и вылез хозяин. - Пришли, - сказывала постепенно баба, - иди встречай... Головушка моя горькая! - Прочь! - приказал Чиклин всему семейству. Молотобоец попробовал мальчишку за ухо, и тот вскочил с горшка, а медведь, не зная, что это такое, сам сел для пробы на низкую посуду. Мальчик стоял в одной рубашке и, соображая, глядел на сидящего медведя. - Дядь, отдай какашку, - попросил он, но молотобоец тихо зарычал на него, тужась от неудобного положения. - Прочь! - произнес Чиклин кулацкому населению. Медведь, не трогаясь с горшка, издал из пасти звук, и зажиточный ответил: - Не шумите, хозяева, мы сами уйдем. Молотобоец вспомнил, как в старинные года он корчевал пни на угодьях этого мужика и ел траву от безмолвного голода, потому что мужик давал ему пищу только вечером - что оставалось от свиней, а свиньи ложились в корыто и съедали медвежью порцию во сне. Вспомнив такое, медведь поднялся с посуды, обнял поудобней тело мужика и, сжав его с силой, что из человека вышло нажитое сало и пот, закричал ему в голову на разные голоса - от злобы и наслышки молотобоец мог почти разговаривать. Зажиточный, обождав, пока медведь отдастся от него, вышел как есть на улицу и уже прошел мимо окна снаружи, - только тогда баба помчалась за ним, а мальчик остался в избе без родных. Постояв в скучном недоумении, он схватил горшок с пола и побежал с ним за отцом-матерью. - Он очень хитрый, - сказала Настя про этого мальчика, унесшего свой горшок. Дальше кулак встречался гуще. Уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага. Чиклин отдал Настю молотобойцу и вошел в избу один. - Ты чего, милый, явился? - спросил ласковый, спокойный мужик. - Уходи прочь! - ответил Чиклин. - А что, ай я чем не угодил? - Нам колхоз нужен, не разлагай его! Мужик не спеша подумал, словно находился в душевной беседе. - Колхоз вам не годится... - Прочь, гада! - Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! У Чиклина захватило дыхание, он бросился к двери и открыл ее, чтоб видна была свобода, он также когда-то ударился в замкнувшуюся дверь тюрьмы, не понимая плена, и закричал от скрежещущей силы сердца. Он отвернулся от рассудительного мужика, чтобы тот не участвовал в его преходящей скорби, которая касается лишь одного рабочего класса. - Не твое дело, стервец! Мы можем царя назначить, когда нам полезно будет, и можем сшибить его одним вздохом... А ты - исчезни! Здесь Чиклин перехватил мужика поперек и вынес его наружу, где бросил в снег, мужик от жадности не был женатым, расходуя всю свою плоть в скоплении имущества, в счастье надежности существования, и теперь не знал, что ему чувствовать. - Ликвидировали?! - сказал он из снега. - Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек! Через четыре двора молотобоец опять ненавистно заревел. Из дома выскочил бедный житель с блином в руках. Но медведь знал, что этот хозяин бил его древесным корнем, когда он переставал от усталости водить жернов за бревно. Этот мужичишка заставил на мельнице работать вместо ветра медведя, чтобы не платить налога, а сам скулил всегда по-батрацки и ел с бабой под одеялом. Когда его жена тяжелела, то мельник своими руками совершал ей выкидыш, любя лишь одного большого сына, которого он давно определил в городские коммунисты. - Покушай, Миша! - подарил мужик блин молотобойцу. Медведь обернул блином лапу и ударил через эту печеную прокладку кулака по уху, так что мужик вякнул ртом и повалился. - Опорожняй батрацкое имущество! - сказал Чиклин лежачему. - Прочь с колхоза и не сметь более жить на свете! Зажиточный полежал вначале, а потом опомнился. - А ты покажь мне бумажку, что ты действительное лицо! - Какое я тебе лицо? - сказал Чиклин. - Я никто; у нас партия - вот лицо. - Покажи тогда хоть партию, хочу рассмотреть. Чиклин скудно улыбнулся. - В лицо ты ее не узнаешь, я сам ее еле чувствую. Являйся нынче на плот, капитализм, сволочь! - Пусть он едет по морям: нынче здесь, а завтра там, правда ведь? - произнесла Настя. - Со сволочью нам скучно будет! Дальше Чиклин и молотобоец освободили еще шесть изб, нажитых батрацкой плотью, и возвратились на Оргдвор, где стояли в ожидании чего-то очищенные от кулачества массы. Сверив прибывший кулацкий класс со своей расслоечной ведомостью, активист нашел полную точность и обрадовался действию Чиклина и кузнечного молотобойца. Чиклин также одобрил активиста. - Ты сознательный молодец, - сказал он, - ты чуешь классы, как животное. Медведь не мог выразиться и, постояв отдельно, пошел на кузню сквозь падающий снег, в котором жужжали мухи; одна только Настя смотрела ему вслед и жалела этого старого, обгорелого, как человека. Прушевский уже справился с доделкой из бревен плота, а сейчас глядел на всех с готовностью. - Гадость ты, - говорил ему Жачев. - Чего глядишь, как оторвавшийся? Живи храбрее - жми друг дружку, а деньги в кружку! Ты думаешь это люди существуют? Ого! Это одна наружная кожа, до людей нам далеко идти, вот чего мне жалко! По слову активиста кулаки согнулись и стали двигать плот в упор на речную долину. Жачев же пополз за кулачеством, чтобы обеспечить ему надежное отплытие в море по течению и сильнее успокоиться в том, что социализм будет, что Настя получит его в свое девичье приданое, а он, Жачев, скорее погибнет как уставший предрассудок.
1,178
156
Глава первая. Ночь первая.
Герой повествования делится с читателями своими мыслями, из которых мы понимаем, что герой наш одинок. Предпочитая обществу людей компанию домов, каждый из которых он наделяет какими-то особыми, почти личностными чертами, он все-таки тяготится своим одиночеством. Когда он узнает, что все вдруг уехали на дачу, неизъяснимая печаль мучает его: «Петербург грозил обратиться в пустыню, так что наконец мне стало стыдно, обидно и грустно: мне решительно некуда и незачем было ехать на дачу. Я готов был уйти с каждым возом, уехать с каждым господином почтенной наружности, нанимавшим извозчика; но ни один, решительно никто не пригласил меня; словно забыли меня, словно я для них был и в самом деле чужой!» Герой рассказа наделен живым воображением. Он чувствителен и восприимчив. Знает свой город (Петербург) прекрасно. Он рассказывает нам о впечатлении от случайной своей встречи с «неизъяснимо трогательной» петербургской природой, состоявшейся, когда герой наш случайно вышел к заставе, гуляя по городу. Он сравнивает эту местность с чахлой, но задумчиво прекрасной девушкой, взгляд которой будит тоску о том, что «так скоро, так безвозвратно завяла мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она перед вами, — жаль оттого, что даже полюбить ее вам не было времени…». Далее герой продолжает свой рассказ о том дне, события которого и легли в основу всего повествования. Той же ночью он встречает у моста девушку, тихо плачущую. С трепещущим сердцем он пытается подойти к ней, однако она ускользает. Но случай дает герою возможность помочь незнакомке, и он спасает ее от грозного прохожего. Между героями завязывается разговор, в котором герой чистосердечно заявляет: «Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не привыкал никогда; я ведь один… Я даже не знаю, как говорить с ними. Вот и теперь не знаю — не сказал ли вам какой-нибудь глупости?». Девушка с симпатией отзывается на откровенность нашего героя, выраженную в его словах: «Я не умею молчать, когда сердце во мне говорит». Он раскрывает ей свою душу: «Я мечтатель; у меня так мало действительной жизни, что я такие минуты, как эту, как теперь, считаю так редко, что не могу не повторять этих минут в мечтаньях». Герой желает новой встречи, и девушка соглашается, оговариваясь о том, что желает что-то рассказать ему, вверить свою душу. Он с нетерпением ждет новой встречи, бродя по городу абсолютно счастливым.
2
Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звездное, такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди? Это тоже молодой вопрос, любезный читатель, очень молодой, но пошли его вам господь чаще на душу!.. Говоря о капризных и разных сердитых господах, я не мог не припомнить и своего благонравного поведения во весь этот день. С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются. Оно, конечно, всякий вправе спросить: кто ж эти все? потому что вот уже восемь лет, как я живу в Петербурге и почти ни одного знакомства не умел завести. Но к чему мне знакомства? Мне и без того знаком весь Петербург; вот почему мне и показалось, что меня все покидают, когда весь Петербург поднялся и вдруг уехал на дачу. Мне страшно стало оставаться одному, и целых три дня я бродил по городу в глубокой тоске, решительно не понимая, что2 со мной делается. Пойду ли на Невский, пойду ли в сад, брожу ли по набережной – ни одного лица из тех, кого привык встречать в том же месте в известный час, целый год. Они, конечно, не знают меня, да я-то их знаю. Я коротко их знаю; я почти изучил их физиономии – и любуюсь на них, когда они веселы, и хандрю, когда они затуманятся. Я почти свел дружбу с одним старичком, которого встречаю каждый божий день, в известный час, на Фонтанке. Физиономия такая важная, задумчивая; все шепчет под нос и махает левой рукой, а в правой у него длинная сучковатая трость с золотым набалдашником. Даже он заметил меня и принимает во мне душевное участие. Случись, что я не буду в известный час на том же месте Фонтанки, я уверен, что на него нападет хандра. Вот отчего мы иногда чуть не кланяемся друг с другом, особенно когда оба в хорошем расположении духа. Намедни, когда мы не видались целые два дня и на третий день встретились, мы уже было и схватились за шляпы, да благо опомнились вовремя, опустили руки и с участием прошли друг подле друга. Мне тоже и дома знакомы. Когда я иду, каждый как будто забегает вперед меня на улицу, глядит на меня во все окна и чуть не говорит: «Здравствуйте; как ваше здоровье? и я, слава богу, здоров, а ко мне в мае месяце прибавят этаж». Или: «Как ваше здоровье? а меня завтра в починку». Или: «Я чуть не сгорел и притом испугался» и т. д. Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его господи!.. Но никогда не забуду истории с одним прехорошеньким светло-розовым домиком. Это был такой миленький каменный домик, так приветливо смотрел на меня, так горделиво смотрел на своих неуклюжих соседей, что мое сердце радовалось, когда мне случалось проходить мимо. Вдруг на прошлой неделе я прохожу по улице, и как посмотрел на приятеля – слышу жалобный крик: «А меня красят в желтую краску!» Злодеи! варвары! они не пощадили ничего: ни колонн, ни карнизов, и мой приятель пожелтел, как канарейка. У меня чуть не разлилась желчь по этому случаю, и я еще до сих пор не в силах был повидаться с изуродованным моим бедняком, которого раскрасили под цвет поднебесной империи. Итак, вы понимаете, читатель, каким образом я знаком со всем Петербургом. Я уже сказал, что меня целые три дня мучило беспокойство, покамест я догадался о причине его. И на улице мне было худо (того нет, этого нет, куда делся такой-то?) – да и дома я был сам не свой. Два вечера добивался я: чего недостает мне в моем углу? отчего так неловко было в нем оставаться? – и с недоумением осматривал я свои зеленые, закоптелые стены, потолок, завешанный паутиной, которую с большим успехом разводила Матрена, пересматривал всю свою мебель, осматривал каждый стул, думая, не тут ли беда? (потому что коль у меня хоть один стул стоит не так, как вчера стоял, так я сам не свой) смотрел на окно, и все понапрасну… нисколько не было легче! Я даже вздумал было призвать Матрену и тут же сделал ей отеческий выговор за паутину и вообще за неряшество; но она только посмотрела на меня в удивлении и пошла прочь, не ответив ни слова, так что паутина еще до сих пор благополучно висит на месте. Наконец я только сегодня поутру догадался, в чем дело. Э! да ведь они от меня удирают на дачу! Простите за тривиальное словцо, но мне было не до высокого слога… потому что ведь все, что только ни было в Петербурге, или переехало, или переезжало на дачу; потому что каждый почтенный господин солидной наружности, нанимавший извозчика, на глазах моих тотчас же обращался в почтенного отца семейства, который после обыденных должностных занятий отправляется налегке в недра своей фамилии, на дачу; потому что у каждого прохожего был теперь уже совершенно особый вид, который чуть-чуть не говорил всякому встречному: «Мы, господа, здесь только так, мимоходом, а вот через два часа мы уедем на дачу». Отворялось ли окно, по которому побарабанили сначала тоненькие, белые, как сахар, пальчики, и высовывалась головка хорошенькой девушки, подзывавшей разносчика с горшками цветов, – мне тотчас же, тут же представлялось, что эти цветы только так покупаются, то есть вовсе не для того, чтоб наслаждаться весной и цветами в душной городской квартире, а что вот очень скоро все переедут на дачу и цветы с собою увезут. Мало того, я уже сделал такие успехи в своем новом, особенном роде открытий, что уже мог безошибочно, по одному виду, обозначить, на какой кто даче живет. Обитатели Каменного и Аптекарского островов или Петергофской дороги отличались изученным изяществом приемов, щегольскими летними костюмами и прекрасными экипажами, в которых они приехали в город. Жители Парголова и там, где подальше, с первого взгляда «внушали» своим благоразумием и солидностью; посетитель Крестовского острова отличался невозмутимо-веселым видом. Удавалось ли мне встретить длинную процессию ломовых извозчиков, лениво шедших с вожжами в руках подле возов, нагруженных целыми горами всякой мебели, столов, стульев, диванов турецких и нетурецких и прочим домашним скарбом, на котором, сверх всего этого, зачастую восседала, на самой вершине воза, тщедушная кухарка, берегущая барское добро как зеницу ока; смотрел ли я на тяжело нагруженные домашнею утварью лодки, скользившие по Неве иль Фонтанке, до Черной речки иль островов, – воза и лодки удесятерялись, усотерялись в глазах моих; казалось, все поднялось и поехало, все переселялось целыми караванами на дачу; казалось, весь Петербург грозил обратиться в пустыню, так что наконец мне стало стыдно, обидно и грустно; мне решительно некуда и незачем было ехать на дачу. Я готов был уйти с каждым возом, уехать с каждым господином почтенной наружности, нанимавшим извозчика; но ни один, решительно никто не пригласил меня; словно забыли меня, словно я для них был и в самом деле чужой! Я ходил много и долго, так что уже совсем успел, по своему обыкновению, забыть, где я, как вдруг очутился у заставы. Вмиг мне стало весело, и я шагнул за шлагбаум, пошел между засеянных полей и лугов, не слышал усталости, но чувствовал только всем составом своим, что какое-то бремя спадает с души моей. Все проезжие смотрели на меня так приветливо, что решительно чуть не кланялись; все были так рады чему-то, все до одного курили сигары. И я был рад, как еще никогда со мной не случалось. Точно я вдруг очутился в Италии – так сильно поразила природа меня, полубольного горожанина, чуть не задохнувшегося в городских стенах. Есть что-то неизъяснимо-трогательное в нашей петербургской природе, когда она, с наступлением весны, вдруг выкажет всю мощь свою, все дарованные ей небом силы, опушится, разрядится, упестрится цветами… Как-то невольно напоминает она мне ту девушку, чахлую и хворую, на которую вы смотрите иногда с сожалением, иногда с какою-то сострадательною любовью, иногда же просто не замечаете ее, но которая вдруг, на один миг, как-то нечаянно сделается неизъяснимо, чудно прекрасною, а вы, пораженный, упоенный, невольно спрашиваете себя: какая сила заставила блистать таким огнем эти грустные, задумчивые глаза? что вызвало кровь на эти бледные, похудевшие щеки? что облило страстью эти нежные черты лица? отчего так вздымается эта грудь? что так внезапно вызвало силу, жизнь и красоту на лицо бедной девушки, заставило его заблистать такой улыбкой, оживиться таким сверкающим, искрометным смехом? Вы смотрите кругом, вы кого-то ищете, вы догадываетесь… Но миг проходит, и, может быть, назавтра же вы встретите опять тот же задумчивый и рассеянный взгляд, как и прежде, то же бледное лицо, ту же покорность и робость в движениях и даже раскаяние, даже следы какой-то мертвящей тоски и досады за минутное увлечение… И жаль вам, что так скоро, так безвозвратно завяла мгновенная красота, что так обманчиво и напрасно блеснула она перед вами – жаль оттого, что даже полюбить ее вам не было времени… А все-таки моя ночь была лучше дня! Вот как это было. Я пришел назад в город очень поздно, и уже пробило десять часов, когда я стал подходить к квартире. Дорога моя шла по набережной канала, на которой в этот час не встретишь живой души. Правда, я живу в отдаленнейшей части города. Я шел и пел, потому что, когда я счастлив, я непременно мурлыкаю что-нибудь про себя, как и всякий счастливый человек, у которого нет ни друзей, ни добрых знакомых и которому в радостную минуту не с кем разделить свою радость. Вдруг со мной случилось самое неожиданное приключение. В сторонке, прислонившись к перилам канала, стояла женщина; облокотившись на решетку, она, по-видимому, очень внимательно смотрела на мутную воду канала. Она была одета в премиленькой желтой шляпке и в кокетливой черной мантильке. «Это девушка, и непременно брюнетка», – подумал я. Она, кажется, не слыхала шагов моих, даже не шевельнулась, когда я прошел мимо, затаив дыхание и с сильно забившимся сердцем. «Странно! – подумал я, – верно, она о чем-нибудь очень задумалась», и вдруг я остановился как вкопанный. Мне послышалось глухое рыдание. Да! я не обманулся: девушка плакала, и через минуту еще и еще всхлипывание. Боже мой! У меня сердце сжалось. И как я ни робок с женщинами, но ведь это была такая минута!.. Я воротился, шагнул к ней и непременно бы произнес: «Сударыня!» – если б только не знал, что это восклицание уже тысячу раз произносилось во всех русских великосветских романах. Это одно и остановило меня. Но покамест я приискивал слово, девушка очнулась, оглянулась, спохватилась, потупилась и скользнула мимо меня по набережной. Я тотчас же пошел вслед за ней, но она догадалась, оставила набережную, перешла через улицу и пошла по тротуару. Я не посмел перейти через улицу. Сердце мое трепетало, как у пойманной птички. Вдруг один случай пришел ко мне на помощь. По той стороне тротуара, недалеко от моей незнакомки, вдруг появился господин во фраке, солидных лет, но нельзя сказать, чтоб солидной походки. Он шел, пошатываясь и осторожно опираясь об стенку. Девушка же шла словно стрелка, торопливо и робко, как вообще ходят все девушки, которые не хотят, чтоб кто-нибудь вызвался провожать их ночью домой, и, конечно, качавшийся господин ни за что не догнал бы ее, если б судьба моя не надоумила его поискать искусственных средств. Вдруг, не сказав никому ни слова, мой господин срывается с места и летит со всех ног, бежит, догоняя мою незнакомку. Она шла как ветер, но колыхавшийся господин настигал, настиг, девушка вскрикнула – и… я благословляю судьбу за превосходную сучковатую палку, которая случилась на этот раз в моей правой руке. Я мигом очутился на той стороне тротуара, мигом незваный господин понял, в чем дело, принял в соображение неотразимый резон, замолчал, отстал и, только когда уже мы были очень далеко, протестовал против меня в довольно энергических терминах. Но до нас едва долетели слова его. – Дайте мне руку, – сказал я моей незнакомке, – и он не посмеет больше к нам приставать. Она молча подала мне свою руку, еще дрожавшую от волнения и испуга. О, незваный господин! как я благословлял тебя в эту минуту! Я мельком взглянул на нее: она была премиленькая и брюнетка – я угадал; на ее черных ресницах еще блестели слезинки недавнего испуга или прежнего горя, – не знаю. Но на губах уже сверкала улыбка. Она тоже взглянула на меня украдкой, слегка покраснела и потупилась. – Вот видите, зачем же вы тогда отогнали меня? Если б я был тут, ничего бы не случилось… – Но я вас не знала: я думала, что вы тоже… – А разве вы теперь меня знаете? – Немножко. Вот, например, отчего вы дрожите? – О, вы угадали с первого раза! – отвечал я в восторге, что моя девушка умница: это при красоте никогда не мешает. – Да, вы с первого взгляда угадали, с кем имеете дело. Точно, я робок с женщинами, я в волненье, не спорю, не меньше, как были вы минуту назад, когда этот господин испугал вас… Я в каком-то испуге теперь. Точно сон, а я даже и во сне не гадал, что когда-нибудь буду говорить хоть с какой-нибудь женщиной. – Как? не-уже-ли? – Да, если рука моя дрожит, то это оттого, что никогда еще ее не обхватывала такая хорошенькая маленькая ручка, как ваша. Я совсем отвык от женщин; то есть я к ним и не привыкал никогда; я ведь один… Я даже не знаю, как говорить с ними. Вот и теперь не знаю – не сказал ли вам какой-нибудь глупости? Скажите мне прямо; предупреждаю вас, я не обидчив… – Нет, ничего, ничего; напротив. И если уже вы требуете, чтоб я была откровенна, так я вам скажу, что женщинам нравится такая робость; а если вы хотите знать больше, то и мне она тоже нравится, и я не отгоню вас от себя до самого дома. – Вы сделаете со мной, – начал я, задыхаясь от восторга, – что я тотчас же перестану робеть и тогда – прощай все мои средства!.. – Средства? какие средства, к чему? вот это уж дурно. – Виноват, не буду, у меня с языка сорвалось; но как же вы хотите, чтоб в такую минуту не было желания… – Понравиться, что ли? – Ну да; да будьте, ради бога, будьте добры. Посудите, кто я! Ведь вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого никогда не видал. Ну, как же я могу хорошо говорить, ловко и кстати? Вам же будет выгоднее, когда все будет открыто, наружу… Я не умею молчать, когда сердце во мне говорит. Ну, да все равно… Поверите ли, ни одной женщины, никогда, никогда! Никакого знакомства! и только мечтаю каждый день, что наконец-то когда-нибудь я встречу кого-нибудь. Ах, если б вы знали, сколько раз я был влюблен таким образом!.. – Но как же, в кого же?.. – Да ни в кого, в идеал, в ту, которая приснится во сне. Я создаю в мечтах целые романы. О, вы меня не знаете! Правда, нельзя же без того, я встречал двух-трех женщин, но какие они женщины? это все такие хозяйки, что… Но я вас насмешу, я расскажу вам, что несколько раз думал заговорить, так, запросто, с какой-нибудь аристократкой на улице, разумеется, когда она одна; заговорить, конечно, робко, почтительно, страстно; сказать, что погибаю один, чтоб она не отгоняла меня, что нет средства узнать хоть какую-нибудь женщину; внушить ей, что даже в обязанностях женщины не отвергнуть робкой мольбы такого несчастного человека, как я. Что, наконец, и все, чего я требую, состоит в том только, чтоб сказать мне какие-нибудь два слова братские, с участием, не отогнать меня с первого шага, поверить мне на слово, выслушать, что2 я буду говорить, посмеяться надо мной, если угодно, обнадежить меня, сказать мне два слова, только два слова, потом пусть хоть мы с ней никогда не встречаемся!.. Но вы смеетесь… Впрочем, я для того и говорю… – Не досадуйте; я смеюсь тому, что вы сами себе враг, и если б вы попробовали, то вам и удалось, может быть, хоть бы и на улице дело было; чем проще, тем лучше… Ни одна добрая женщина, если только она не глупа или особенно не сердита на что-нибудь в эту минуту, не решилась бы отослать вас без этих двух слов, которых вы так робко вымаливаете… Впрочем, что я! конечно, приняла бы вас за сумасшедшего. Я ведь судила по себе. Сама-то я много знаю, как люди на свете живут! – О, благодарю вас, – закричал я, – вы не знаете, что вы для меня теперь сделали! – Хорошо, хорошо! Но скажите мне, почему вы узнали, что я такая женщина, с которой… ну, которую вы считали достойной… внимания и дружбы… одним словом, не хозяйка, как вы называете. Почему вы решились подойти ко мне? – Почему? почему? Но вы были одни, тот господин был слишком смел, теперь ночь: согласитесь сами, что это обязанность… – Нет, нет, еще прежде, там, на той стороне. Ведь вы хотели же подойти ко мне? – Там, на той стороне? Но я, право, не знаю, как отвечать: я боюсь… Знаете ли, я сегодня был счастлив; я шел, пел; я был за городом; со мной еще никогда не бывало таких счастливых минут. Вы… мне, может быть, показалось… Ну, простите меня, если я напомню: мне показалось, что вы плакали, и я… я не мог слышать это… у меня стеснилось сердце… О боже мой! Ну, да неужели же я не мог потосковать об вас? Неужели же был грех почувствовать к вам братское сострадание?.. Извините, я сказал сострадание… Ну, да, одним словом, неужели я мог вас обидеть тем, что невольно вздумалось мне к вам подойти?.. – Оставьте, довольно, не говорите… – сказала девушка, потупившись и сжав мою руку. – Я сама виновата, что заговорила об этом; но я рада, что не ошиблась в вас… но вот уже я дома; мне нужно сюда в переулок; тут два шага… Прощайте, благодарю вас… – Так неужели же, неужели мы больше никогда не увидимся?.. Неужели это так и останется? – Видите ли, – сказала, смеясь, девушка, – вы хотели сначала только двух слов, а теперь… Но, впрочем, я вам ничего не скажу… Может быть, встретимся… – Я приду сюда завтра, – сказал я. – О, простите меня, я уже требую… – Да, вы нетерпеливы… вы почти требуете… – Послушайте, послушайте! – прервал я ее. – Простите, если я вам скажу опять что-нибудь такое… Но вот что: я не могу не прийти сюда завтра. Я мечтатель; у меня так мало действительной жизни, что я такие минуты, как эту, как теперь, считаю так редко, что не могу не повторять этих минут в мечтаньях. Я промечтаю об вас целую ночь, целую неделю, весь год. Я непременно приду сюда завтра, именно сюда, на это же место, именно в этот час, и буду счастлив, припоминая вчерашнее. Уж это место мне мило. У меня уже есть такие два-три места в Петербурге. Я даже один раз заплакал от воспоминанья, как вы… Почем знать, может быть, и вы, тому назад десять минут, плакали от воспоминанья… Но простите меня, я опять забылся; вы, может быть, когда-нибудь были здесь особенно счастливы… – Хорошо, – сказала девушка, – я, пожалуй, приду сюда завтра, тоже в десять часов. Вижу, что я уже не могу вам запретить… Вот в чем дело, мне нужно быть здесь; не подумайте, чтоб я вам назначала свидание; я предупреждаю вас, мне нужно быть здесь для себя. Но вот… ну, уж я вам прямо скажу: это будет ничего, если и вы придете; во-первых, могут быть опять неприятности, как сегодня, но это в сторону… одним словом, мне просто хотелось бы вас видеть… чтоб сказать вам два слова. Только, видите ли, вы не осудите меня теперь? не подумайте, что я так легко назначаю свидания… Я бы и не назначила, если б… Но пусть это будет моя тайна! Только вперед уговор… – Уговор! говорите, скажите, скажите все заранее; я на все согласен, на все готов, – вскричал я в восторге, – я отвечаю за себя – буду послушен, почтителен… вы меня знаете… – Именно оттого, что знаю вас, и приглашаю вас завтра, – сказала, смеясь, девушка. – Я вас совершенно знаю. Но смотрите приходите с условием; во-первых (только будьте добры, исполните, что я попрошу, – видите ли, я говорю откровенно), не влюбляйтесь в меня… Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готова, вот вам рука моя… А влюбиться нельзя, прошу вас! – Клянусь вам, – закричал я, схватив ее ручку… – Полноте, не клянитесь, я ведь знаю, вы способны вспыхнуть, как порох. Не осуждайте меня, если я так говорю. Если б вы знали… У меня тоже никого нет, с кем бы мне можно было слово сказать, у кого бы совета спросить. Конечно, не на улице же искать советников, да вы исключение. Я вас так знаю, как будто уже мы двадцать лет были друзьями… Не правда ли, вы не измените?.. – Увидите… только я не знаю, как уж я доживу хотя сутки. – Спите покрепче; доброй ночи – и помните, что я вам уже вверилась. Но вы так хорошо воскликнули давеча: неужели ж давать отчет в каждом чувстве, даже в братском сочувствии! Знаете ли, это было так хорошо сказано, что у меня тотчас же мелькнула мысль довериться вам… – Ради бога, но в чем? что? – До завтра. Пусть это будет покамест тайной. Тем лучше для вас; хоть издали будет на роман похоже. Может быть, я вам завтра же скажу, а может быть, нет… Я еще с вами наперед поговорю, мы познакомимся лучше… – О, да я вам завтра же все расскажу про себя! Но что это? точно чудо со мной совершается… Где я, боже мой? Ну, скажите, неужели вы недовольны тем, что не рассердились, как бы сделала другая, не отогнали меня в самом начале? Две минуты, и вы сделали меня навсегда счастливым. Да! счастливым; почем знать, может быть, вы меня с собой помирили, разрешили мои сомнения… Может быть, на меня находят такие минуты… Ну, да я вам завтра все расскажу, вы все узнаете, все… – Хорошо, принимаю; вы и начнете… – Согласен. – До свиданья! – До свиданья! И мы расстались. Я ходил всю ночь; я не мог решиться воротиться домой. Я был так счастлив… до завтра!
1,179
156
Глава вторая. Ночь вторая.
Настенька и рассказчик встретились. Между ними завязывается долгий разговор, каждый из них рассказывают другому свою историю. Главный герой, говоря о себе, отмечает, что он «тип», то есть «оригинал», «смешной характер», наконец, мечтатель. Что есть для него «как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем (увы, Настенька!) тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого». Герой говорит о своей жизни, о сладком томлении мечтания, которое заменяет ему тоску обыденной жизни. Настя говорит, что «нехорошо так жить», участливо удивляется рассказу героя, а он говорит , что знает теперь, что «даром потерял все свои лучшие годы»! Он говорил ей: «Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем, потому что в будущем — опять одиночество опять эта затхлая, ненужная жизнь; и о чем мечтать будет мне, когда я уже наяву подле вас был так счастлив!». Настенька ответила, что теперь они будут всегда вместе, что она понимает героя и хочет рассказать ему свою историю. Девушка рассказала, что попала к бабушке маленькой девочкой после смерти отца и матери. До 15 лет Настя училась. В это же время она совершила проступок, за что бабушка «пришпилила» девушку к своему платью, чтобы та не отходила от нее. Так и дожила Настя до своих 17 лет (на момент встречи с героем). Однажды заехал к ним в дом нанимать комнату молодой человек. Насте он понравился. Он заметил, в каком положении находится девушка, отчего Настя очень смутилась. Жилец давал девушке и ее бабушке новые книги, водил в театр, но потом почти перестал заходить. Настя тосковала, она не могла перестать думать о том, в кого уже успела влюбиться. Наконец, она решилась на разговор, когда узнала, что скоро жилец выезжает, завершив свои дела по работе. Девушка сильно переживала, так, что даже сознание ее помутилось, она заплакала перед своим возлюбленным. Он сразу все понял, но дал ей понять, что сейчас они не могут быть вместе. Герой сказал, что пока он беден, и ему не на что содержать семью. Молодой человек пообещал ей устроить свои дела и через год за ней вернуться, оставляя ей возможность в любой момент перестать ждать его. Так он и уехал обратно в Москву. И вот сейчас возлюбленный Насти вернулся, он в городе, она точно знает это, но он не ищет с ней встречи, не посылает письма. Герой наш успокаивает девушку, предлагает ей написать письмо. Она смущается и сначала отказывается, считая, что этим навязывается, но уже в следующий момент сама отдает уже написанное письмо герою, чтобы тот отнес его на квартиру Настиному возлюбленному.
2
– Ну, вот и дожили! – сказала она мне, смеясь и пожимая мне обе руки. – Я здесь уже два часа; вы не знаете, что было со мной целый день! – Знаю, знаю… но к делу. Знаете, зачем я пришла? Ведь не вздор болтать, как вчера. Вот что: нам нужно вперед умней поступать. Я обо всем этом вчера долго думала. – В чем же, в чем быть умнее? С моей стороны, я готов; но, право, в жизнь не случалось со мною ничего умнее, как теперь. – В самом деле? Во-первых, прошу вас, не жмите так моих рук; во-вторых, объявляю вам, что я об вас сегодня долго раздумывала. – Ну, и чем же кончилось? – Чем кончилось? Кончилось тем, что нужно все снова начать, потому что в заключение всего я решила сегодня, что вы еще мне совсем неизвестны, что я вчера поступила, как ребенок, как девочка, и, разумеется, вышло так, что всему виновато мое доброе сердце, то есть я похвалила себя, как и всегда кончается, когда мы начнем свое разбирать. И потому, чтоб поправить ошибку, я решила разузнать об вас самым подробнейшим образом. Но так как разузнавать о вас не у кого, то вы и должны мне сами все рассказать, всю подноготную. Ну, что вы за человек? Поскорее – начинайте же, рассказывайте свою историю. – Историю! – закричал я, испугавшись, – историю! Но кто вам сказал, что у меня есть моя история? у меня нет истории… – Так как же вы жили, коль нет истории? – перебила она, смеясь. – Совершенно без всяких историй! так жил, как у нас говорится, сам по себе, то есть один совершенно, – один, один вполне, – понимаете, что такое один? – Да как один? То есть вы никого никогда не видали? – О нет, видеть-то вижу, – а все-таки я один. – Что же, вы разве не говорите ни с кем? – В строгом смысле, ни с кем. – Да кто же вы такой, объяснитесь! Постойте, я догадываюсь: у вас, верно, есть бабушка, как и у меня. Она слепая, и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она видит, что меня не удержишь, взяла призвала меня, да и пришпилила булавкой мое платье к своему – и так мы с тех пор и сидим по целым дням; она чулок вяжет, хоть и слепая; а я подле нее сиди, шей или книжку вслух ей читай – такой странный обычай, что вот уже два года пришпиленная… – Ах боже мой, какое несчастье! Да нет же, у меня нет такой бабушки. – А коль нет, так ка2к это вы можете дома сидеть?.. – Послушайте, вы хотите знать, кто я таков? – Ну да, да! – В строгом смысле слова? – В самом строгом смысле слова! – Извольте, я – тип. – Тип, тип! какой тип? – закричала девушка, захохотав так, как будто ей целый год не удавалось смеяться. – Да с вами превесело! Смотрите: вот здесь есть скамейка; сядем! Здесь никто не ходит, нас никто не услышит, и – начинайте же вашу историю! потому что, уж вы меня не уверите, у вас есть история, а вы только скрываетесь. Во-первых, что это такое тип? – Тип? тип – это оригинал, это такой смешной человек! – отвечал я, сам расхохотавшись вслед за ее детским смехом. – Это такой характер. Слушайте: знаете вы, что такое мечтатель? – Мечтатель! позвольте, да как не знать! я сама мечтатель! Иной раз сидишь подле бабушки и чего-чего в голову не войдет. Ну, вот и начнешь мечтать, да так раздумаешься – ну, просто за китайского принца выхожу… А ведь это в другой раз и хорошо – мечтать! Нет, впрочем, бог знает! Особенно если есть и без этого о чем думать, – прибавила девушка на этот раз довольно серьезно. – Превосходно! Уж коли раз вы выходили за богдыхана китайского, так, стало быть, совершенно поймете меня. Ну, слушайте… Но позвольте: ведь я еще не знаю, как вас зовут? – Наконец-то! вот рано вспомнили! – Ах, боже мой! да мне и на ум не пришло, мне было и так хорошо… – Меня зовут – Настенька. – Настенька! и только? – Только! да неужели вам мало, ненасытный вы этакой! – Мало ли? Много, много, напротив, очень много, Настенька, добренькая вы девушка, коли с первого разу вы для меня стали Настенькой! – То-то же! ну! – Ну, вот, Настенька, слушайте-ка, какая тут выходит смешная история. Я уселся подле нее, принял педантски-серьезную позу и начал словно по-писаному: – Есть, Настенька, если вы того не знаете, есть в Петербурге довольно странные уголки. В эти места как будто не заглядывает то же солнце, которое светит для всех петербургских людей, а заглядывает какое-то другое, новое, как будто нарочно заказанное для этих углов, и светит на все иным, особенным светом. В этих углах, милая Настенька, выживается как будто совсем другая жизнь, не похожая на ту, которая возле нас кипит, а такая, которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас, в наше серьезное-пресерьезное время. Вот эта-то жизнь и есть смесь чего-то чисто фантастического, горячо-идеального и вместе с тем (увы, Настенька!) тускло-прозаичного и обыкновенного, чтоб не сказать: до невероятности пошлого. – Фу! господи боже мой! какое предисловие! Что же это я такое услышу? – Услышите вы, Настенька (мне кажется, я никогда не устану называть вас Настенькой), услышите вы, что в этих углах проживают странные люди – мечтатели. Мечтатель – если нужно его подробное определение – не человек, а, знаете, какое-то существо среднего рода. Селится он большею частию где-нибудь в неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своему углу, как улитка, или по крайней мере он очень похож в этом отношении на то занимательное животное, которое и животное и дом вместе, которое называется черепахой. Как вы думаете, отчего он так любит свои четыре стены, выкрашенные непременно зеленою краскою, закоптелые, унылые и непозволительно обкуренные? Зачем этот смешной господин, когда его приходит навестить кто-нибудь из его редких знакомых (а кончает он тем, что знакомые у него все переводятся), зачем этот смешной человек встречает его так сконфузившись, так изменившись в лице и в таком замешательстве, как будто он только что сделал в своих четырех стенах преступление, как будто он фабриковал фальшивые бумажки или какие-нибудь стишки для отсылки в журнал при анонимном письме, в котором обозначается, что настоящий поэт уже умер и что друг его считает священным долгом опубликовать его вирши? Отчего, скажите мне, Настенька, разговор так не вяжется у этих двух собеседников? отчего ни смех, ни какое-нибудь бойкое словцо не слетает с языка внезапно вошедшего и озадаченного приятеля, который в другом случае очень любит и смех, и бойкое словцо, и разговоры о прекрасном поле, и другие веселые темы? Отчего же, наконец, этот приятель, вероятно недавний знакомый, и при первом визите, – потому что второго в таком случае уже не будет, и приятель другой раз не придет, – отчего сам приятель так конфузится, так костенеет, при всем своем остроумии (если только оно есть у него), глядя на опрокинутое лицо хозяина, который, в свою очередь, уже совсем успел потеряться и сбиться с последнего толка после исполинских, но тщетных усилий разгладить и упестрить разговор, показать, и с своей стороны, знание светскости, тоже заговорить о прекрасном поле и хоть такою покорностию понравиться бедному, не туда попавшему человеку, который ошибкою пришел к нему в гости? Отчего, наконец, гость вдруг хватается за шляпу и быстро уходит, внезапно вспомнив о самонужнейшем деле, которого никогда не бывало, и кое-как высвобождает свою руку из жарких пожатий хозяина, всячески старающегося показать свое раскаяние и поправить потерянное? Отчего уходящий приятель хохочет, выйдя за дверь, тут же дает самому себе слово никогда не приходить к этому чудаку, хотя этот чудак, в сущности, и превосходнейший малый, и в то же время никак не может отказать своему воображению в маленькой прихоти: сравнить, хоть отдаленным образом, физиономию своего недавнего собеседника во все время свидания с видом того несчастного котеночка, которого измяли, застращали и всячески обидели дети, вероломно захватив его в плен, сконфузили в прах, который забился наконец от них под стул, в темноту, и там целый час на досуге принужден ощетиниваться, отфыркиваться и мыть свое обиженное рыльце обеими лапами и долго еще после того враждебно взирать на природу и жизнь и даже на подачку с господского обеда, припасенную для него сострадательною ключницею? – Послушайте, – перебила Настенька, которая все время слушала меня в удивлении, открыв глаза и ротик, – послушайте: я совершенно не знаю, отчего все это произошло и почему именно вы мне предлагаете такие смешные вопросы; но что2 я знаю наверно, так то, что все эти приключения случились непременно с вами, от слова до слова. – Без сомнения, – отвечал я с самою серьезной миной. – Ну, коли без сомнения, так продолжайте, – ответила Настенька, – потому что мне очень хочется знать, чем это кончится. – Вы хотите знать, Настенька, что такое делал в своем углу наш герой, или, лучше сказать, я, потому что герой всего дела – я, своей собственной скромной особой; вы хотите знать, отчего я так переполошился и потерялся на целый день от неожиданного визита приятеля? Вы хотите знать, отчего я так вспорхнулся, так покраснел, когда отворили дверь в мою комнату, почему я не умел принять гостя и так постыдно погиб под тяжестью собственного гостеприимства? – Ну да, да! – отвечала Настенька, – в этом и дело. Послушайте: вы прекрасно рассказываете, но нельзя ли рассказывать как-нибудь не так прекрасно? А то вы говорите, точно книгу читаете. – Настенька! – отвечал я важным и строгим голосом, едва удерживаясь от смеха, – милая Настенька, я знаю, что я рассказываю прекрасно, но – виноват, иначе я рассказывать не умею. Теперь, милая Настенька, теперь я похож на дух царя Соломона, который был тысячу лет в кубышке, под семью печатями, и с которого наконец сняли все эти семь печатей. Теперь, милая Настенька, когда мы сошлись опять после такой долгой разлуки, – потому что я вас давно уже знал, Настенька, потому что я уже давно кого-то искал, а это знак, что я искал именно вас и что нам было суждено теперь свидеться, – теперь в моей голове открылись тысячи клапанов, и я должен пролиться рекою слов, не то я задохнусь. Итак, прошу не перебивать меня, Настенька, а слушать и покорно и послушно; иначе – я замолчу. – Ни-ни-ни! никак! говорите! Теперь я не скажу ни слова. – Продолжаю: есть, друг мой Настенька, в моем дне один час, который я чрезвычайно люблю. Это тот самый час, когда кончаются почти всякие дела, должности и обязательства, и все спешат по домам пообедать, прилечь отдохнуть, и тут же, в дороге, изобретают и другие веселые темы, касающиеся вечера, ночи и всего остающегося свободного времени. В этот час и наш герой, – потому что уж позвольте мне, Настенька, рассказывать в третьем лице, затем, что в первом лице все это ужасно стыдно рассказывать, – итак, в этот час и наш герой, который тоже был не без дела, шагает за прочими. Но странное чувство удовольствия играет на его бледном, как будто несколько измятом лице. Неравнодушно смотрит он на вечернюю зарю, которая медленно гаснет на холодном петербургском небе. Когда я говорю – смотрит, так я лгу: он не смотрит, но созерцает как-то безотчетно, как будто усталый или занятый в то же время каким-нибудь другим, более интересным предметом, так что разве только мельком, почти невольно, может уделить время на все окружающее. Он доволен, потому что покончил до завтра с досадными для него делами, и рад, как школьник, которого выпустили с классной скамьи к любимым играм и шалостям. Посмотрите на него сбоку, Настенька: вы тотчас увидите, что радостное чувство уже счастливо подействовало на его слабые нервы и болезненно раздраженную фантазию. Вот он об чем-то задумался… Вы думаете об обеде? о сегодняшнем вечере? На что2 он так смотрит? На этого ли господина солидной наружности, который так картинно поклонился даме, прокатившейся мимо него на резвоногих конях в блестящей карете? Нет, Настенька, что2 ему теперь до всей этой мелочи! Он теперь уже богат своею особенною жизнью; он как-то вдруг стал богатым, и прощальный луч потухающего солнца не напрасно так весело сверкнул перед ним и вызвал из согретого сердца целый рой впечатлений. Теперь он едва замечает ту дорогу, на которой прежде самая мелкая мелочь могла поразить его. Теперь «богиня фантазии» (если вы читали Жуковского, милая Настенька) уже заткала прихотливою рукою свою золотую основу и пошла развивать передним узоры небывалой, причудливой жизни – и, кто знает, может, перенесла его прихотливой рукою на седьмое хрустальное небо с превосходного гранитного тротуара, по которому он идет восвояси. Попробуйте остановить его теперь, спросите его вдруг: где он теперь стоит, по каким улицам шел? – он наверно бы ничего не припомнил, ни того, где ходил, ни того, где стоял теперь, и, покраснев с досады, непременно солгал бы что-нибудь для спасения приличий. Вот почему он так вздрогнул, чуть не закричал и с испугом огляделся кругом, когда одна очень почтенная старушка учтиво остановила его посреди тротуара и стала расспрашивать его о дороге, которую она потеряла. Нахмурясь с досады, шагает он дальше, едва замечая, что не один прохожий улыбнулся, на него глядя, и обратился ему вслед и что какая-нибудь маленькая девочка, боязливо уступившая ему дорогу, громко засмеялась, посмотрев во все глаза на его широкую созерцательную улыбку и жесты руками. Но все та же фантазия подхватила на своем игривом полете и старушку, и любопытных прохожих, и смеющуюся девочку, и мужичков, которые тут же вечеряют на своих барках, запрудивших Фонтанку (положим, в это время по ней проходил наш герой), заткала шаловливо всех и все в свою канву, как мух в паутину, и с новым приобретением чудак уже вошел к себе в отрадную норку, уже сел за обед, уже давно отобедал и очнулся только тогда, когда задумчивая и вечно печальная Матрена, которая ему прислуживает, уже все прибрала со стола и подала ему трубку, очнулся и с удивлением вспомнил, что он уже совсем пообедал, решительно проглядев, как это сделалось. В комнате потемнело; на душе его пусто и грустно; целое царство мечтаний рушилось вокруг него, рушилось без следа, без шума и треска, пронеслось, как сновидение, а он и сам не помнит, что ему грезилось. Но какое-то темное ощущение, от которого слегка заныла и волнуется грудь его, какое-то новое желание соблазнительно щекочет и раздражает его фантазию и незаметно сзывает целый рой новых призраков. В маленькой комнате царствует тишина; уединение и лень нежат воображение; оно воспламеняется слегка, слегка закипает, как вода в кофейнике старой Матрены, которая безмятежно возится рядом, в кухне, стряпая свой кухарочный кофе. Вот оно уже слегка прорывается вспышками, вот уже и книга, взятая без цели и наудачу, выпадает из рук моего мечтателя, не дошедшего и до третьей страницы. Воображение его снова настроено, возбуждено, и вдруг опять новый мир, новая, очаровательная жизнь блеснула перед ним в блестящей своей перспективе. Новый сон – новое счастие! Новый прием утонченного, сладострастного яда! О, что ему в нашей действительной жизни! На его подкупленный взгляд мы с вами, Настенька, живем так лениво, медленно, вяло; на его взгляд мы все так недовольны нашею судьбою, так томимся нашею жизнью! Да и вправду, смотрите, в самом деле, как на первый взгляд все между нами холодно, угрюмо, точно сердито… «Бедные!» – думает мой мечтатель. Да и не диво, что думает! Посмотрите на эти волшебные призраки, которые так очаровательно, так прихотливо, так безбрежно и широко слагаются перед ним в такой волшебной, одушевленной картине, где на первом плане, первым лицом, уж конечно, он сам, наш мечтатель, своею дорого2ю особою. Посмотрите, какие разнообразные приключения, какой бесконечный рой восторженных грез. Вы спросите, может быть, о чем он мечтает? К чему это спрашивать! да обо всем… об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом; Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ними, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине, чтение поэмы у графини В – й-Д – й, Дантон, Клеопатра ei suoi amanti,[1] домик в Коломне, свой уголок, а подле милое создание, которое слушает вас в зимний вечер, раскрыв ротик и глазки, как слушаете вы теперь меня, мой маленький ангельчик… Нет, Настенька, что ему, что ему, сладострастному ленивцу, в той жизни, в которую нам так хочется с вами? он думает, что это бедная, жалкая жизнь, не предугадывая, что и для него, может быть, когда-нибудь пробьет грустный час, когда он за один день этой жалкой жизни отдаст все свои фантастические годы, и еще не за радость, не за счастие отдаст, и выбирать не захочет в тот час грусти, раскаяния и невозбранного горя. Но покамест еще не настало оно, это грозное время – он ничего не желает, потому что он выше желаний, потому что с ним всё, потому что он пресыщен, потому что он сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу. И ведь так легко, так натурально создается этот сказочный, фантастический мир! Как будто и впрямь все это не призрак! Право, верить готов в иную минуту, что вся эта жизнь не возбуждения чувства, не мираж, не обман воображения, а что это и впрямь действительное, настоящее, сущее! Отчего ж, скажите, Настенька, отчего же в такие минуты стесняется дух? отчего же каким-то волшебством, по какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы из глаз мечтателя, горят его бледные, увлажненные щеки и такой неотразимой отрадой наполняется все существование его? Отчего же целые бессонные ночи проходят, как один миг, в неистощимом веселии и счастии, и когда заря блеснет розовым лучом в окна и рассвет осветит угрюмую комнату своим сомнительным фантастическим светом, как у нас, в Петербурге, наш мечтатель, утомленный, измученный, бросается на постель и засыпает в замираниях от восторга своего болезненно-потрясенного духа и с такою томительно-сладкою болью в сердце? Да, Настенька, обманешься и невольно вчуже поверишь, что страсть настоящая, истинная волнует душу его, невольно поверишь, что есть живое, осязаемое в его бесплотных грезах! И ведь какой обман – вот, например, любовь сошла в его грудь со всею неистощимою радостью, со всеми томительными мучениями… Только взгляните на него и убедитесь! Верите ли вы, на него глядя, милая Настенька, что действительно он никогда не знал той, которую он так любил в своем исступленном мечтании? Неужели он только и видел ее в одних обольстительных призраках и только лишь снилась ему эта страсть? Неужели и впрямь не прошли они рука в руку столько годов своей жизни – одни, вдвоем, отбросив весь мир и соединив каждый свой мир, свою жизнь с жизнью друга? Неужели не она, в поздний час, когда настала разлука, не она лежала, рыдая и тоскуя, на груди его, не слыша бури, разыгравшейся под суровым небом, не слыша ветра, который срывал и уносил слезы с черных ресниц ее? Неужели все это была мечта – и этот сад, унылый, заброшенный и дикий, с дорожками, заросшими мхом, уединенный, угрюмый, где они так часто ходили вдвоем, надеялись, тосковали, любили, любили друг друга так долго, «так долго и нежно»! И этот странный, прадедовский дом, в котором жила она столько времени уединенно и грустно, с старым, угрюмым мужем, вечно молчаливым и желчным, пугавшим их, робких, как детей, уныло и боязливо таивших друг от друга любовь свою? Как они мучились, как боялись они, как невинна, чиста была их любовь, и как (уж разумеется, Настенька) злы были люди! И боже мой, неужели не ее встретил он потом, далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки, в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртом и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: «Я свободна», задрожав, бросилась в его объятия, и, вскрикнув от восторга, прижавшись друг к другу, они в один миг забыли и горе, и разлуку, и все мучения, и угрюмый дом, и старика, и мрачный сад в далекой родине, и скамейку, на которой, с последним, страстным поцелуем, она вырвалась из занемевших в отчаянной муке объятий его… О, согласитесь, Настенька, что вспорхнешься, смутишься и покраснеешь, как школьник, только что запихавший в карман украденное из соседнего сада яблоко, когда какой-нибудь длинный, здоровый парень, весельчак и балагур, ваш незваный приятель, отворит вашу дверь и крикнет, как будто ничего не бывало: «А я, брат, сию минуту из Павловска!» Боже мой! старый граф умер, настает неизреченное счастие, – а тут люди приезжают из Павловска! Я патетически замолчал, кончив мои патетические возгласы. Помню, что мне ужасно хотелось как-нибудь через силу захохотать, потому что я уже чувствовал, что во мне зашевелился какой-то враждебный бесенок, что мне уже начинало захватывать горло, подергивать подбородок и что все более и более влажнели глаза мои… Я ожидал, что Настенька, которая слушала меня, открыв свои умные глазки, захохочет всем своим детским, неудержимо-веселым смехом, и уже раскаивался, что зашел далеко, что напрасно рассказал то, что уже давно накипело в моем сердце, о чем я мог говорить как по-писаному, потому что уже давно приготовил я над самим собой приговор, и теперь не удержался, чтоб не прочесть его, признаться, не ожидая, что меня поймут; но, к удивлению моему, она промолчала, погодя немного слегка пожала мне руку и с каким-то робким участием спросила: – Неужели и в самом деле вы так прожили всю свою жизнь? – Всю жизнь, Настенька, – отвечал я, – всю жизнь, и, кажется, так и окончу! – Нет, этого нельзя, – сказала она беспокойно, – этого не будет; этак, пожалуй, и я проживу всю жизнь подле бабушки. Послушайте, знаете ли, что это вовсе нехорошо так жить? – Знаю, Настенька, знаю! – вскричал я, не удерживая более своего чувства. – И теперь знаю больше, чем когда-нибудь, что я даром потерял все свои лучшие годы! Теперь это я знаю, и чувствую больнее от такого сознания, потому что сам бог послал мне вас, моего доброго ангела, чтоб сказать мне это и доказать. Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем, потому что в будущем – опять одиночество, опять эта затхлая, ненужная жизнь; и о чем мечтать будет мне, когда я уже наяву подле вас был так счастлив! О, будьте благословенны, вы, милая девушка, за то, что не отвергли меня с первого раза, за то, что уже я могу сказать, что я жил хоть два вечера в моей жизни! – Ох, нет, нет! – закричала Настенька, и слезинки заблистали на глазах ее, – нет, так не будет больше; мы так не расстанемся! Что такое два вечера! – Ох, Настенька, Настенька! знаете ли, как надолго вы помирили меня с самим собою? знаете ли, что уже я теперь не буду о себе думать так худо, как думал в иные минуты? Знаете ли, что уже я, может быть, не буду более тосковать о том, что сделал преступление и грех в моей жизни, потому что такая жизнь есть преступление и грех? И не думайте, чтоб я вам преувеличивал что-нибудь, ради бога не думайте этого, Настенька, потому что на меня иногда находят минуты такой тоски, такой тоски… Потому что мне уже начинает казаться в эти минуты, что я никогда не способен начать жить настоящею жизнию, потому что мне уже казалось, что я потерял всякий такт, всякое чутье в настоящем, действительном; потому что, наконец, я проклинал сам себя; потому что после моих фантастических ночей на меня уже находят минуты отрезвления, которые ужасны! Между тем слышишь, как кругом тебя гремит и кружится в жизненном вихре людская толпа, слышишь, видишь, как живут люди – живут наяву, видишь, что жизнь для них не заказана, что их жизнь не разлетится, как сон, как видение, что их жизнь вечно обновляющаяся, вечно юная, и ни один час ее не похож на другой, тогда как уныла и до пошлости однообразна пугливая фантазия, раба тени, идеи, раба первого облака, которое внезапно застелет солнце и сожмет тоскою настоящее петербургское сердце, которое так дорожит своим солнцем, – а уж в тоске какая фантазия! Чувствуешь, что она, наконец, устает, истощается в вечном напряжении эта неистощимая фантазия, потому что ведь мужаешь, выживаешь из прежних своих идеалов: они разбиваются в пыль, в обломки; если ж нет другой жизни, так приходится строить ее из этих же обломков. А между тем чего-то другого просит и хочет душа! И напрасно мечтатель роется, как в золе, в своих старых мечтаниях, ища в этой золе хоть какой-нибудь искорки, чтоб раздуть ее, возобновленным огнем пригреть похолодевшее сердце и воскресить в нем снова все, что было прежде так мило, что трогало душу, что кипятило кровь, что вырывало слезы из глаз и так роскошно обманывало! Знаете ли, Настенька, до чего я дошел? знаете ли, что я уже принужден справлять годовщину своих ощущений, годовщину того, что было прежде так мило, чего, в сущности, никогда не бывало, – потому что эта годовщина справляется все по тем же глупым, бесплотным мечтаниям, – и делать это, потому что и этих-то глупых мечтаний нет, затем, что нечем их выжить: ведь и мечты выживаются! Знаете ли, что я люблю теперь припомнить и посетить в известный срок те места, где был счастлив когда-то по-своему, люблю построить свое настоящее под лад уже безвозвратно прошедшему, и часто брожу, как тень, без нужды и без цели, уныло и грустно по петербургским закоулкам и улицам. Какие всё воспоминания! Припоминается, например, что вот здесь ровно год тому назад, ровно в это же время, в этот же час, по этому же тротуару бродил так же одиноко, так же уныло, как и теперь! И припоминаешь, что и тогда мечты были грустны, и хоть и прежде было не лучше, но все как-то чувствуешь, что как будто и легче и покойнее было жить, что не было этой черной думы, которая теперь привязалась ко мне; что не было этих угрызений совести, угрызений мрачных, угрюмых, которые ни днем, ни ночью теперь не дают покоя. И спрашиваешь себя: где же мечты твои? и покачиваешь головою, говоришь: как быстро летят годы! И опять спрашиваешь себя: что же ты сделал с своими годами? куда ты схоронил свое лучшее время? Ты жил или нет? Смотри, говоришь себе, смотри, как на свете становится холодно. Еще пройдут годы, и за ними придет угрюмое одиночество, придет с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние. Побледнеет твой фантастический мир, замрут, увянут мечты твои и осыплются, как желтые листья с деревьев… О Настенька! ведь грустно будет оставаться одному, одному совершенно, и даже не иметь чего пожалеть – ничего, ровно ничего… потому что все, что потерял-то, все это, все было ничто, глупый, круглый нуль, было одно лишь мечтанье! – Ну, не разжалобливайте меня больше! – проговорила Настенька, утирая слезинку, которая выкатилась из глаз ее. – Теперь кончено! Теперь мы будем вдвоем; теперь что ни случись со мной, уж мы никогда не расстанемся. Послушайте. Я простая девушка, я мало училась, хотя мне бабушка и нанимала учителя; но, право, я вас понимаю, потому что все, что вы мне пересказали теперь, я уж сама прожила, когда бабушка меня пришпилила к платью. Конечно, я бы так не рассказала хорошо, как вы рассказали, я не училась, – робко прибавила она, потому что все еще чувствовала какое-то уважение к моей патетической речи и к моему высокому слогу, – но я очень рада, что вы совершенно открылись мне. Теперь я вас знаю, совсем, всего знаю. И знаете что? я вам хочу рассказать и свою историю, всю без утайки, а вы мне после за то дадите совет. Вы очень умный человек; обещаетесь ли вы, что вы дадите мне этот совет? – Ах, Настенька, – отвечал я, – я хоть и никогда не был советником, и тем более умным советником, но теперь вижу, что если мы всегда будем так жить, то это будет как-то очень умно, и каждый друг другу надает премного умных советов! Ну, хорошенькая моя Настенька, какой же вам совет? Говорите мне прямо; я теперь так весел, счастлив, смел и умен, что за словом не полезу в карман. – Нет, нет! – перебила Настенька, засмеявшись, – мне нужен не один умный совет, мне нужен совет сердечный, братский, так, как бы вы уже век свой любили меня! – Идет, Настенька, идет! – закричал я в восторге. – И если б я уже двадцать лет вас любил, то все-таки не любил бы сильнее теперешнего! – Руку вашу! – сказала Настенька. – Вот она! – отвечал я, подавая ей руку. – Итак, начнемте мою историю! История Настеньки – Половину истории вы уже знаете, то есть вы знаете, что у меня есть старая бабушка… – Если другая половина так же недолга, как и эта… – перебил было я, засмеявшись. – Молчите и слушайте. Прежде всего уговор: не перебивать меня, а не то я, пожалуй, собьюсь. Ну, слушайте же смирно. Есть у меня старая бабушка. Я к ней попала еще очень маленькой девочкой, потому что у меня умерли и мать и отец. Надо думать, что бабушка была прежде богаче, потому что и теперь вспоминает о лучших днях. Она же меня выучила по-французски и потом наняла мне учителя. Когда мне было пятнадцать лет (а теперь мне семнадцать), учиться мы кончили. Вот в это время я и нашалила: уж что2 я сделала – я вам не скажу; довольно того, что проступок был небольшой. Только бабушка подозвала меня к себе в одно утро и сказала, что так как она слепа, то за мной не усмотрит, взяла булавку и пришпилила мое платье к своему, да тут и сказала, что так мы будем всю жизнь сидеть, если, разумеется, я не сделаюсь лучше. Одним словом, в первое время отойти никак нельзя было: и работай, и читай, и учись – все подле бабушки. Я было попробовала схитрить один раз и уговорила сесть на мое место Феклу. Фекла – наша работница, она глуха. Фекла села вместо меня; бабушка в это время заснула в креслах, а я отправилась недалеко к подруге. Ну, худо и кончилось. Бабушка без меня проснулась и о чем-то спросила, думая, что я все еще сижу смирно на месте. Фекла-то видит, что бабушка спрашивает, а сама не слышит про что, думала, думала, что ей делать, отстегнула булавку, да и пустилась бежать… Тут Настенька остановилась и начала хохотать. Я засмеялся вместе с нею. Она тотчас же перестала. – Послушайте, вы не смейтесь над бабушкой. Это я смеюсь, оттого что смешно… Что же делать, когда бабушка, право, такая, а только я ее все-таки немножко люблю. Ну, да тогда и досталось мне: тотчас меня опять посадили на место и уж ни-ни, шевельнуться было нельзя. Ну-с, я вам еще позабыла сказать, что у нас, то есть у бабушки, свой дом, то есть маленький домик, всего три окна, совсем деревянный и такой же старый, как бабушка; а наверху мезонин; вот и переехал к нам в мезонин новый жилец… – Стало быть, был и старый жилец? – заметил я мимоходом. – Уж конечно, был, – отвечала Настенька, – и который умел молчать лучше вас. Правда, уж он едва языком ворочал. Это был старичок, сухой, немой, слепой, хромой, так что наконец ему стало нельзя жить на свете, он и умер; а затем и понадобился новый жилец, потому что нам без жильца жить нельзя: это с бабушкиным пенсионом почти весь наш доход. Новый жилец, как нарочно, был молодой человек, не здешний, заезжий. Так как он не торговался, то бабушка и пустила его, а потом и спрашивает: «Что, Настенька, наш жилец молодой или нет?» Я солгать не хотела: «Так, говорю, бабушка, не то чтоб совсем молодой, а так, не старик». – «Ну, и приятной наружности?» – спрашивает бабушка. Я опять лгать не хочу. «Да, приятной, говорю, наружности, бабушка!» А бабушка говорит: «Ах! наказанье, наказанье! Я это, внучка, тебе для того говорю, чтоб ты на него не засматривалась. Экой век какой! поди, такой мелкий жилец, а ведь тоже приятной наружности: не то в старину!» А бабушке все бы в старину! И моложе-то она была в старину, и солнце-то было в старину теплее, и сливки в старину не так скоро кисли, – все в старину! Вот я сижу и молчу, а про себя думаю: что же это бабушка сама меня надоумливает, спрашивает, хорош ли, молод ли жилец? Да только так, только подумала, и тут же стала опять петли считать, чулок вязать, а потом совсем позабыла. Вот раз поутру к нам и приходит жилец, спросить о том, что ему комнату обещали обоями оклеить. Слово за слово, бабушка же болтлива, и говорит: «Сходи, Настенька, ко мне в спальню, принеси счеты». Я тотчас же вскочила, вся, не знаю отчего, покраснела, да и позабыла, что сижу пришпиленная; нет чтоб тихонько отшпилить, чтоб жилец не видал, – рванулась так, что бабушкино кресло поехало. Как я увидела, что жилец все теперь узнал про меня, покраснела, стала на месте как вкопанная, да вдруг и заплакала, – так стыдно и горько стало в эту минуту, что хоть на свет не глядеть! Бабушка кричит: «Что ж ты стоишь?» – а я еще пуще… Жилец как увидел, что мне его стыдно стало, откланялся и тотчас ушел! С тех пор я, чуть шум в сенях, как мертвая. Вот, думаю, жилец идет, да потихоньку на всякий случай и отшпилю булавку. Только все был не он, не приходил. Прошло две недели; жилец и присылает сказать с Феклой, что у него книг много французских и что всё хорошие книги, так что можно читать; так не хочет ли бабушка, чтоб я их ей почитала, чтоб не было скучно? Бабушка согласилась с благодарностью, только все спрашивала, нравственные книги или нет, потому что если книги безнравственные, так тебе, говорит, Настенька, читать никак нельзя, ты дурному научишься. – А чему ж научусь, бабушка? Что там написано? – А! – говорит, – описано в них, как молодые люди соблазняют благонравных девиц, как они, под предлогом того, что хотят их взять за себя, увозят их из дому родительского, как потом оставляют этих несчастных девиц на волю судьбы, и они погибают самым плачевным образом. Я, – говорит бабушка, – много таких книжек читала, и все, говорит, так прекрасно описано, что ночь сидишь, тихонько читаешь. Так ты, – говорит, – Настенька, смотри их не прочти. Каких это, – говорит, – он книг прислал? – А все Вальтера Скотта романы, бабушка. – Вальтера Скотта романы! А полно, нет ли тут каких-нибудь шашней? Посмотри-ка, не положил ли он в них какой-нибудь любовной записочки? – Нет, – говорю, – бабушка, нет записки. – Да ты под переплетом посмотри; они иногда в переплет запихают, разбойники!.. – Нет, бабушка, и под переплетом нет ничего. – Ну, то-то же! Вот мы и начали читать Вальтера Скотта и в какой-нибудь месяц почти половину прочли. Потом он еще и еще присылал, Пушкина присылал, так что наконец я без книг и быть не могла и перестала думать, как бы выйти за китайского принца. Так было дело, когда один раз мне случилось повстречаться с нашим жильцом на лестнице. Бабушка за чем-то послала меня. Он остановился, я покраснела, и он покраснел; однако засмеялся, поздоровался, о бабушкином здоровье спросил и говорит: «Что, вы книги прочли?» Я отвечала: «Прочла». – «Что же, говорит, вам больше понравилось?» Я и говорю: «Ивангое» да Пушкин больше всех понравились». На этот раз тем и кончилось. Через неделю я ему опять попалась на лестнице. В этот раз бабушка не посылала, а мне самой надо было зачем-то. Был третий час, а жилец в это время домой приходил. «Здравствуйте!» – говорит. Я ему: «Здравствуйте!» – А что, – говорит, – вам не скучно целый день сидеть вместе с бабушкой? Как он это у меня спросил, я, уж не знаю отчего, покраснела, застыдилась, и опять мне стало обидно, видно оттого, что уж другие про это дело расспрашивать стали. Я уж было хотела не отвечать и уйти, да сил не было. – Послушайте, – говорит, – вы добрая девушка! Извините, что я с вами так говорю, но, уверяю вас, я вам лучше бабушки вашей желаю добра. У вас подруг нет никаких, к которым бы можно было в гости пойти? Я говорю, что никаких, что была одна, Машенька, да и та в Псков уехала. – Послушайте, – говорит, – хотите со мною в театр поехать? – В театр? как же бабушка-то? – Да вы, – говорит, – тихонько от бабушки… – Нет, – говорю, – я бабушку обманывать не хочу. Прощайте-с! – Ну, прощайте, – говорит, а сам ничего не сказал. Только после обеда и приходит он к нам; сел, долго говорил с бабушкой, расспрашивал, что она выезжает ли куда-нибудь, есть ли знакомые – да вдруг и говорит: «А сегодня я было ложу взял в оперу; „Севильского цирюльника“ дают; знакомые ехать хотели, да потом отказались, у меня и остался билет на руках». – «Севильского цирюльника»! – закричала бабушка, – да это тот самый цирюльник, которого в старину давали? – Да, – говорит, – это тот самый цирюльник, – да и взглянул на меня. А я уж все поняла, покраснела, и у меня сердце от ожидания запрыгало! – Да как же, – говорит бабушка, – как не знать! Я сама в старину на домашнем театре Розину играла! – Так не хотите ли ехать сегодня? – сказал жилец. – У меня билет пропадает же даром. – Да, пожалуй, поедем, – говорит бабушка, – отчего ж не поехать? А вот у меня Настенька в театре никогда не была. Боже мой, какая радость! Тотчас же мы собрались, снарядились и поехали. Бабушка хоть и слепа, а все-таки ей хотелось музыку слушать, да, кроме того, она старушка добрая: больше меня потешить хотела, сами-то мы никогда бы не собрались. Уж какое было впечатление от «Севильского цирюльника», я вам не скажу, только во весь этот вечер жилец наш так хорошо смотрел на меня, так хорошо говорил, что я тотчас увидела, что он меня хотел испытать поутру, предложив, чтоб я одна с ним поехала. Ну, радость какая! Спать я легла такая гордая, такая веселая, так сердце билось, что сделалась маленькая лихорадка, и я всю ночь бредила о «Севильском цирюльнике». Я думала, что после этого он все будет заходить чаще и чаще, – не тут-то было. Он почти совсем перестал. Так, один раз в месяц, бывало, зайдет, и то только с тем, чтоб в театр пригласить. Раза два мы опять потом съездили. Только уж этим я была совсем недовольна. Я видела, что ему просто жалко было меня за то, что я у бабушки в таком загоне, а больше-то и ничего. Дальше и дальше, и нашло на меня: и сидеть-то я не сижу, и читать-то я не читаю, и работать не работаю, иногда смеюсь и бабушке что-нибудь назло делаю, другой раз просто плачу. Наконец, я похудела и чуть было не стала больна. Оперный сезон прошел, и жилец к нам совсем перестал заходить; когда же мы встречались – все на той же лестнице, разумеется, – он так молча поклонится, так серьезно, как будто и говорить не хочет, и уж сойдет совсем на крыльцо, а я все еще стою на половине лестницы, красная, как вишня, потому что у меня вся кровь начала бросаться в голову, когда я с ним повстречаюсь. Теперь сейчас и конец. Ровно год тому, в мае месяце, жилец к нам приходит и говорит бабушке, что он выхлопотал здесь совсем свое дело и что должно ему опять уехать на год в Москву. Я как услышала, побледнела и упала на стул, как мертвая. Бабушка ничего не заметила, а он, объявив, что уезжает от нас, откланялся нам и ушел. Что мне делать? Я думала-думала, тосковала-тосковала, да наконец и решилась. Завтра ему уезжать, а я порешила, что все кончу вечером, когда бабушка уйдет спать. Так и случилось. Я навязала в узелок все, что было платьев, сколько нужно белья, и с узелком в руках, ни жива ни мертва, пошла в мезонин к нашему жильцу. Думаю, я шла целый час по лестнице. Когда же отворила к нему дверь, он так и вскрикнул, на меня глядя. Он думал, что я привидение, и бросился мне воды подать, потому что я едва стояла на ногах. Сердце так билось, что в голове больно было, и разум мой помутился. Когда же я очнулась, то начала прямо тем, что положила свой узелок к нему на постель, сама села подле, закрылась руками и заплакала в три ручья. Он, кажется, мигом все понял и стоял передо мной бледный и так грустно глядел на меня, что во мне сердце надорвало. – Послушайте, – начал он, – послушайте, Настенька, я ничего не могу; я человек бедный; у меня покамест нет ничего, даже места порядочного; как же мы будем жить, если б я и женился на вас? Мы долго говорили, но я наконец пришла в исступление, сказала, что не могу жить у бабушки, что убегу от нее, что не хочу, чтоб меня булавкой пришпиливали, и что я, как он хочет, поеду с ним в Москву, потому что без него жить не могу. И стыд, и любовь, и гордость – все разом говорило во мне, и я чуть не в судорогах упала на постель. Я так боялась отказа! Он несколько минут сидел молча, потом встал, подошел ко мне и взял меня за руку. – Послушайте, моя добрая, моя милая Настенька! – начал он тоже сквозь слезы, – послушайте. Клянусь вам, что если когда-нибудь я буду в состоянии жениться, то непременно вы составите мое счастие; уверяю, теперь только одни вы можете составить мое счастие. Слушайте: я еду в Москву и пробуду там ровно год. Я надеюсь устроить дела свои. Когда ворочусь, и если вы меня не разлюбите, клянусь вам, мы будем счастливы. Теперь же невозможно, я не могу, я не вправе хоть что-нибудь обещать. Но повторяю, если через год это не сделается, то хоть когда-нибудь непременно будет; разумеется – в том случае, если вы не предпочтете мне другого, потому что связывать вас каким-нибудь словом я не могу и не смею. Вот что он сказал мне и назавтра уехал. Положено было сообща бабушке не говорить об этом ни слова. Так он захотел. Ну, вот теперь почти и кончена вся моя история. Прошел ровно год. Он приехал, он уж здесь целые три дня и, и… – И что же? – закричал я в нетерпении услышать конец. – И до сих пор не являлся! – отвечала Настенька, как будто собираясь с силами, – ни слуху ни духу… Тут она остановилась, помолчала немного, опустила голову и вдруг, закрывшись руками, зарыдала так, что во мне сердце перевернулось от этих рыданий. Я никак не ожидал подобной развязки. – Настенька! – начал я робким и вкрадчивым голосом, – Настенька! ради бога, не плачьте! Почему вы знаете? может быть, его еще нет… – Здесь, здесь! – подхватила Настенька. – Он здесь, я это знаю. У нас было условие, тогда еще, в тот вечер, накануне отъезда: когда уже мы сказали все, что я вам пересказала, и условились, мы вышли сюда гулять, именно на эту набережную. Было десять часов; мы сидели на этой скамейке; я уже не плакала, мне было сладко слушать то, что он говорил… Он сказал, что тотчас же по приезде придет к нам, и если я не откажусь от него, то мы скажем обо всем бабушке. Теперь он приехал, я это знаю, и его нет, нет! И она снова ударилась в слезы. – Боже мой! Да разве никак нельзя помочь горю? – закричал я, вскочив со скамейки в совершенном отчаянии. – Скажите, Настенька, нельзя ли будет хоть мне сходить к нему?.. – Разве это возможно? – сказала она, вдруг подняв голову. – Нет, разумеется, нет! – заметил я, спохватившись. – А вот что: напишите письмо. – Нет, это невозможно, это нельзя! – отвечала она решительно, но уже потупив голову и не смотря на меня. – Как нельзя? отчего ж нельзя? – продолжал я, ухватившись за свою идею. – Но, знаете, Настенька, какое письмо! Письмо письму рознь и… Ах, Настенька, это так! Вверьтесь мне, вверьтесь! Я вам не дам дурного совета. Все это можно устроить. Вы же начали первый шаг – отчего же теперь… – Нельзя, нельзя! Тогда я как будто навязываюсь… – Ах, добренькая моя Настенька! – перебил я, не скрывая улыбки, – нет же, нет; вы, наконец, вправе, потому что он вам обещал. Да и по всему я вижу, что он человек деликатный, что он поступил хорошо, – продолжал я, все более и более восторгаясь от логичности собственных доводов и убеждений, – он как поступил? Он себя связал обещанием. Он сказал, что ни на ком не женится, кроме вас, если только женится; вам же он оставил полную свободу хоть сейчас от него отказаться… В таком случае вы можете сделать первый шаг, вы имеете право, вы имеете перед ним преимущество, хотя бы, например, если б захотели развязать его от данного слова… – Послушайте, вы как бы написали? – Что? – Да это письмо. – Я бы вот как написал: «Милостивый государь…» – Это так непременно нужно – милостивый государь? – Непременно! Впрочем, отчего ж? я думаю… – Ну, ну! дальше! – «Милостивый государь! Извините, что я…» Впрочем, нет, не нужно никаких извинений! Тут самый факт все оправдывает, пишите просто: «Я пишу к вам. Простите мне мое нетерпение; но я целый год была счастлива надеждой; виновата ли я, что не могу теперь вынести и дня сомнения? Теперь, когда уже вы приехали, может быть, вы уже изменили свои намерения. Тогда это письмо скажет вам, что я не ропщу и не обвиняю вас. Я не обвиняю вас за то, что не властна над вашим сердцем; такова уж судьба моя! Вы благородный человек. Вы не улыбнетесь и не подосадуете на мои нетерпеливые строки. Вспомните, что их пишет бедная девушка, что она одна, что некому ни научить ее, ни посоветовать ей и что она никогда не умела сама совладеть с своим сердцем. Но простите меня, что в мою душу хотя на один миг закралось сомнение. Вы неспособны даже и мысленно обидеть ту, которая вас так любила и любит». – Да, да! это точно так, как я думала! – закричала Настенька, и радость засияла в глазах ее. – О! вы разрешили мои сомнения, вас мне сам бог послал! Благодарю, благодарю вас! – За что? за то, что меня бог послал? – отвечал я, глядя в восторге на ее радостное личико. – Да, хоть за то. – Ах, Настенька! Ведь благодарим же мы иных людей хоть за то, что они живут вместе с нами. Я благодарю вас за то, что вы мне встретились, за то, что целый век мой буду вас помнить! – Ну, довольно, довольно! А теперь вот что, слушайте-ка: тогда было условие, что как только приедет он, так тотчас даст знать о себе тем, что оставит мне письмо в одном месте у одних моих знакомых, добрых и простых людей, которые ничего об этом не знают; или если нельзя будет написать ко мне письма, затем, что в письме не всегда все расскажешь, то он в тот же день, как приедет, будет сюда ровно в десять часов, где мы и положили с ним встретиться. О приезде его я уже знаю; но вот уже третий день нет ни письма, ни его. Уйти мне от бабушки поутру никак нельзя. Отдайте письмо мое завтра вы сами тем добрым людям, о которых я вам говорила: они уже перешлют; а если будет ответ, то сами вы принесете его вечером в десять часов. – Но письмо, письмо! Ведь прежде нужно письмо написать! Так разве послезавтра все это будет. – Письмо… – отвечала Настенька, немного смешавшись, – письмо… но… Но она не договорила. Она сначала отвернула от меня свое личико, покраснела, как роза, и вдруг я почувствовал в моей руке письмо, по-видимому уже давно написанное, совсем приготовленное и запечатанное. Какое-то знакомое, милое, грациозное воспоминание пронеслось в моей голове. – R,o – Ro, s,i – si, n,a – na, – начал я. – Rosina! – запели мы оба, я, чуть не обнимая ее от восторга, она, покраснев, как только могла покраснеть, и смеясь сквозь слезы, которые, как жемчужинки, дрожали на ее черных ресницах. – Ну, довольно, довольно! Прощайте теперь! – сказала она скороговоркой. – Вот вам письмо, вот и адрес, куда снести его. Прощайте! до свидания! до завтра! Она крепко сжала мне обе руки, кивнула головой и мелькнула, как стрелка, в свой переулок. Я долго стоял на месте, провожая ее глазами. «До завтра! до завтра!» – пронеслось в моей голове, когда она скрылась из глаз моих.
1,180
156
Глава третья. Ночь третья.
День выдался дождливым, и встреча героя с Настенькой не состоялась. Нашему герою было скучно, его мучали смутные, еще не различимые мысли и сомнения. Он думал о том, что обманулся, что вся любовь и ласка Настеньки была лишь от ожидания встречи с другим. Он вспоминал, как Настенька ждала встречи с возлюбленным, благодаря его (героя) за то, что он не влюбился в нее, как сделал бы всякий другой, что его она будет ничуть не меньше любить, чем своего возлюбленного мужа. От такой любви сердце героя переполнилось мукой, и он рассказал Насте о странном ощущении своем, не говоря прямо о чувствах. На слова его Настя кокетливо отозвалась, но не слушала серьезно. Пробил одиннадцатый час, возлюбленного Насти все не было. Раздосадованный герой сообщил Насте о времени, но, почувствовав вину и боль за девушку и ее хрупкое сердце, тот час же принялся ее успокаивать и предложил завтра снова сходить на квартиру к возлюбленному девушки. Настя согласилась. Слезы появились в ее глазах. Главный герой пытался утешить Настеньку, и она сказала ему «Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Я вас обоих сравнила. Зачем он — не вы? Зачем он не такой, как вы? Он хуже вас, хоть я и люблю его больше вас». Наш герой ничего не ответил. Они говорили, и Настенька сказала: «Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать что есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь?». Она поблагодарила его, пожелала счастья с той, которую он полюбит, сказала, что он совсем уже не Мечтатель и скоро вовсе излечится. Было поздно, и герои разошлись. Настенька сказала, что завтра, если будет дождь, она не придет, но послезавтра они встретятся обязательно. На прощание она сказала, что они теперь навсегда вместе, но герой чувствовал себя как никогда одиноко. Когда пробило девять часов, герой, несмотря на ненастье, не мог усидеть на месте и вышел на улицу, но Настеньку так и не увидел, ожидая завтрашнего дня. Думая, что она, наверное, уже вместе с возлюбленным.
2
Сегодня был день печальный, дождливый, без просвета, точно будущая старость моя. Меня теснят такие странные мысли, такие темные ощущения, такие еще не ясные для меня вопросы толпятся в моей голове – а как-то нет ни силы, ни хотения их разрешить. Не мне разрешить все это! Сегодня мы не увидимся. Вчера, когда мы прощались, облака стали заволакивать небо и подымался туман. Я сказал, что завтра будет дурной день; она не отвечала, она не хотела против себя говорить; для нее этот день и светел и ясен, и ни одна тучка не застелет ее счастия. – Коли будет дождь, мы не увидимся! – сказала она, – я не приду. Я думал, что она и не заметила сегодняшнего дождя, а между тем не пришла. Вчера было наше третье свидание, наша третья белая ночь… Однако как радость и счастие делают человека прекрасным! как кипит сердце любовью! Кажется, хочешь излить все свое сердце в другое сердце, хочешь, чтоб все было весело, все смеялось. И как заразительна эта радость! Вчера в ее словах было столько неги, столько доброты ко мне в сердце… Как она ухаживала за мной, как ласкалась ко мне, как ободряла и нежила мое сердце! О, сколько кокетства от счастия! А я… Я принимал все за чистую монету; я думал, что она… Но, боже мой, как же мог я это думать? как же мог я быть так слеп, когда уже все взято другим, все не мое; когда, наконец, даже эта самая нежность ее, ее забота, ее любовь… да, любовь ко мне, – была не что иное, как радость о скором свидании с другим, желание навязать и мне свое счастие?.. Когда он не пришел, когда мы прождали напрасно, она же нахмурилась, она же заробела и струсила. Все движения ее, все слова ее уже стали не так легки, игривы и веселы. И, странное дело, – она удвоила ко мне свое внимание, как будто инстинктивно желая на меня излить то, чего сама желала себе, за что сама боялась, если б оно не сбылось. Моя Настенька так оробела, так перепугалась, что, кажется, поняла наконец, что я люблю ее, и сжалилась над моей бедной любовью. Так, когда мы несчастны, мы сильнее чувствуем несчастие других; чувство не разбивается, а сосредоточивается… Я пришел к ней с полным сердцем и едва дождался свидания. Я не предчувствовал того, что буду теперь ощущать, не предчувствовал, что все это не так кончится. Она сияла радостью, она ожидала ответа. Ответ был он сам. Он должен был прийти, прибежать на ее зов. Она пришла раньше меня целым часом. Сначала она всему хохотала, всякому слову моему смеялась. Я начал было говорить и умолк. – Знаете ли, отчего я так рада? – сказала она, – так рада на вас смотреть? так люблю вас сегодня? – Ну? – спросил я, и сердце мое задрожало. – Я оттого люблю вас, что вы не влюбились в меня. Ведь вот иной, на вашем месте, стал бы беспокоить, приставать, разохался бы, разболелся, а вы такой милый! Тут она так сжала мою руку, что я чуть не закричал. Она засмеялась. – Боже! какой вы друг! – начала она через минуту очень серьезно. – Да вас бог мне послал! Ну, что бы со мной было, если б вас со мной теперь не было? Какой вы бескорыстный! Как хорошо вы меня любите! Когда я выйду замуж, мы будем очень дружны, больше, чем как братья. Я буду вас любить почти так, как его… Мне стало как-то ужасно грустно в это мгновение; однако ж что-то похожее на смех зашевелилось в душе моей. – Вы в припадке, – сказал я. – вы трусите; вы думаете, что он не придет. – Бог с вами! – отвечала она, – если б я была меньше счастлива, я бы, кажется, заплакала от вашего неверия, от ваших упреков. Впрочем, вы меня навели на мысль и задали мне долгую думу; но я подумаю после, а теперь признаюсь вам, что правду вы говорите. Да! я как-то сама не своя; я как-то вся в ожидании и чувствую все как-то слишком легко. Да полноте, оставим про чувства!.. В это время послышались шаги, и в темноте показался прохожий, который шел к нам навстречу. Мы оба задрожали; она чуть не вскрикнула. Я опустил ее руку и сделал жест, как будто хотел отойти. Но мы обманулись: это был не он. – Чего вы боитесь? Зачем вы бросили мою руку? – сказала она, подавая мне ее опять. – Ну, что же? мы встретим его вместе. Я хочу, чтоб он видел, как мы любим друг друга. – Как мы любим друг друга! – закричал я. «О Настенька, Настенька! – подумал я, – как этим словом ты много сказала! От этакой любви, Настенька, в иной час холодеет на сердце и становится тяжело на душе. Твоя рука холодная, моя горячая, как огонь. Какая слепая ты, Настенька!.. О! как несносен счастливый человек в иную минуту! Но я не мог на тебя рассердиться!..» Наконец сердце мое переполнилось. – Послушайте, Настенька! – закричал я, – знаете ли, что со мной было весь день? – Ну, что, что такое? рассказывайте скорее! Что ж вы до сих пор все молчали! – Во-первых, Настенька, когда я исполнил все ваши комиссии, отдал письмо, был у ваших добрых людей, потом… потом я пришел домой и лег спать. – Только-то? – перебила она, засмеявшись. – Да, почти только-то, – отвечал я скрепя сердце, потому что в глазах моих уже накипали глупые слезы. – Я проснулся за час до нашего свидания, но как будто и не спал. Не знаю, что было со мною. Я шел, чтоб вам это все рассказать, как будто время для меня остановилось, как будто одно ощущение, одно чувство должно было остаться с этого времени во мне навечно, как будто одна минута должна была продолжаться целую вечность и словно вся жизнь остановилась для меня… Когда я проснулся, мне казалось, что какой-то музыкальный мотив, давно знакомый, где-то прежде слышанный, забытый и сладостный, теперь вспоминался мне. Мне казалось, что он всю жизнь просился из души моей, и только теперь… – Ах, боже мой, боже мой! – перебила Настенька, – как же это все так? Я не понимаю ни слова. – Ах, Настенька! мне хотелось как-нибудь передать вам это странное впечатление… – начал я жалобным голосом, в котором скрывалась еще надежда, хотя весьма отдаленная. – Полноте, перестаньте, полноте! – заговорила она, и в один миг она догадалась, плутовка! Вдруг она сделалась как-то необыкновенно говорлива, весела, шаловлива. Она взяла меня под руку, смеялась, хотела, чтоб и я тоже смеялся, и каждое смущенное слово мое отзывалось в ней таким звонким, таким долгим смехом… Я начинал сердиться, она вдруг пустилась кокетничать. – Послушайте, – начала она, – а ведь мне немножко досадно, что вы не влюбились в меня. Разберите-ка после этого человека! Но все-таки, господин непреклонный, вы не можете не похвалить меня за то, что я такая простая. Я вам все говорю, все говорю, какая бы глупость ни промелькнула у меня в голове. – Слушайте! Это одиннадцать часов, кажется? – сказал я, когда мерный звук колокола загудел с отдаленной городской башни. Она вдруг остановилась, перестала смеяться и начала считать. – Да, одиннадцать, – сказала она наконец робким, нерешительным голосом. Я тотчас же раскаялся, что напугал ее, заставил считать часы, и проклял себя за припадок злости. Мне стало за нее грустно, и я не знал, как искупить свое прегрешение. Я начал ее утешать, выискивать причины его отсутствия, подводить разные доводы, доказательства. Никого нельзя было легче обмануть, как ее, в эту минуту, да и всякий в эту минуту как-то радостно выслушивает хоть какое бы то ни было утешение, и рад-рад, коли есть хоть тень оправдания. – Да и смешное дело, – начал я, все более и более горячась и любуясь на необыкновенную ясность своих доказательств, – да и не мог он прийти; вы и меня обманули и завлекли, Настенька, так что я и времени счет потерял… Вы только подумайте: он едва мог получить письмо; положим, ему нельзя прийти, положим, он будет отвечать, так письмо придет не раньше, как завтра. Я за ним завтра чем свет схожу и тотчас же дам знать. Предположите, наконец, тысячу вероятностей: ну, его не было дома, когда пришло письмо, и он, может быть, его и до сих пор не читал? Ведь все может случиться. – Да, да! – отвечала Настенька, – я и не подумала; конечно, все может случиться, – продолжала она самым сговорчивым голосом, но в котором, как досадный диссонанс, слышалась какая-то другая отдаленная мысль. – Вот что вы сделайте, – продолжала она, – вы идите завтра, как можно раньше, и если получите что-нибудь, тотчас же дайте мне знать. Вы ведь знаете, где я живу? – И она начала повторять мне свой адрес. Потом она вдруг стала так нежна, так робка со мною… Она, казалось, слушала внимательно, что я ей говорил; но когда я обратился к ней с каким-то вопросом, она смолчала, смешалась и отворотила от меня головку. Я заглянул ей в глаза – так и есть: она плакала. – Ну, можно ли, можно ли? Ах, какое вы дитя! Какое ребячество!.. Полноте! Она попробовала улыбнуться, успокоиться, но подбородок ее дрожал и грудь все еще колыхалась. – Я думаю об вас, – сказала она мне после минутного молчания, – вы так добры, что я была бы каменная, если б не чувствовала этого… Знаете ли, что мне пришло теперь в голову? Я вас обоих сравнивала. Зачем он – не вы? Зачем он не такой, как вы? Он хуже вас, хоть я и люблю его больше вас. Я не отвечал ничего. Она, казалось, ждала, чтоб я сказал что-нибудь. – Конечно, я, может быть, не совсем еще его понимаю, не совсем его знаю. Знаете, я как будто всегда боялась его; он всегда был такой серьезный, такой как будто гордый. Конечно, я знаю, что это он только смотрит так, что в сердце его больше, чем в моем, нежности… Я помню, как он посмотрел на меня тогда, как я, помните, пришла к нему с узелком; но все-таки я его как-то слишком уважаю, а ведь это как будто бы мы и неровня? – Нет, Настенька, нет, – отвечал я, – это значит, что вы его больше всего на свете любите, и гораздо больше себя самой любите. – Да, положим, что это так, – отвечала наивная Настенька, – но знаете ли, что2 мне пришло теперь в голову? Только я теперь не про него буду говорить, а так вообще; мне уже давно все это приходило в голову. Послушайте, зачем мы все не так, как бы братья с братьями? Зачем самый лучший человек всегда как будто что-то таит от другого и молчит от него? Зачем прямо, сейчас, не сказать, что2 есть на сердце, коли знаешь, что не на ветер свое слово скажешь? А то всякий так смотрит, как будто он суровее, чем он есть на самом деле, как будто все боятся оскорбить свои чувства, коли очень скоро выкажут их… – Ax, Настенька! правду вы говорите; да ведь это происходит от многих причин, – перебил я, сам более чем когда-нибудь в эту минуту стеснявший свои чувства. – Нет, нет! – отвечала она с глубоким чувством. – Вот вы, например, не таков, как другие! Я, право, не знаю, как бы вам это рассказать, что я чувствую; но мне кажется, вы вот, например… хоть бы теперь… мне кажется, вы чем-то для меня жертвуете, – прибавила она робко, мельком взглянув на меня. – Вы меня простите, если я вам так говорю: я ведь простая девушка; я ведь мало еще видела на свете и, право, не умею иногда говорить, – прибавила она голосом, дрожащим от какого-то затаенного чувства, и стараясь между тем улыбнуться, – но мне только хотелось сказать вам, что я благодарна, что я тоже все это чувствую… О, дай вам бог за это счастия! Вот то, что вы мне насказали тогда о вашем мечтателе, совершенно неправда, то есть, я хочу сказать, совсем до вас не касается. Вы выздоравливаете, вы, право, совсем другой человек, чем как вы себя описали. Если вы когда-нибудь полюбите, то дай вам бог счастия с нею! А ей я ничего не желаю, потому что она будет счастлива с вами. Я знаю, я сама женщина, и вы должны мне верить, если я вам так говорю… Она замолкла и крепко пожала руку мне. Я тоже не мог ничего говорить от волнения. Прошло несколько минут. – Да, видно, что он не придет сегодня! – сказала она наконец, подняв голову. – Поздно!.. – Он придет завтра, – сказал я самым уверительным и твердым голосом. – Да, – прибавила она, развеселившись, – я сама теперь вижу, что он придет только завтра. Ну, так до свидания! до завтра! Если будет дождь, я, может быть, не приду. Но послезавтра я приду, непременно приду, что бы со мной ни было; будьте здесь непременно; я хочу вас видеть, я вам все расскажу. И потом, когда мы прощались, она подала мне руку и сказала, ясно взглянув на меня: – Ведь мы теперь навсегда вместе, не правда ли? О! Настенька, Настенька! Если б ты знала, в каком я теперь одиночестве! Когда пробило девять часов, я не мог усидеть в комнате, оделся и вышел, несмотря на ненастное время. Я был там, сидел на нашей скамейке. Я было пошел в их переулок, но мне стало стыдно, и я воротился, не взглянув на их окна, не дойдя двух шагов до их дома. Я пришел домой в такой тоске, в какой никогда не бывал. Какое сырое, скучное время! Если б была хорошая погода, я бы прогулял там всю ночь… Но до завтра, до завтра! Завтра она мне все расскажет. Однако письма сегодня не было. Но, впрочем, так и должно было быть. Они уже вместе…
1,181
156
Глава четвертая. Ночь четвертая.
Герой пришел на встречу с Настенькой. Возлюбленный ее до сих пор не появился, и с новостью о том, что письма у главного героя нет, рухнула последняя надежда героини. Настенька недоумевала, отчего так жестоко бросили ее, а у героя разрывалось сердце от ее боли. Он предложил вновь написать письмо, но Настя отмахнулась от его идеи со словами, что забудет своего обидчика. Она говорила ему: «Скажите: вы бы не так поступили? вы бы не бросили той, которая бы сама к вам пришла, вы бы не бросили ей в глаза бесстыдной насмешки над ее слабым, глупым сердцем? Герой, терзаемый изнутри своей любовью, не выдержал и признался Насте в любви. Он смешалась, покраснела и не могла подобрать слов. — Что ж делать, Настенька, что ж мне делать? – спрашивает герой девушку, не в силах справится с собой. Настя не отгоняет его, выслушивает.А герой продолжает: — Вам жаль меня, Настенька; вам просто жаль меня, дружочек мой!… я думал, что вы… я думал, что вы как-нибудь там… ну, совершенно посторонним каким-нибудь образом, уж больше его не любите. Тогда…я бы сделал так, что вы бы меня полюбили: ведь вы сказали, ведь вы сами говорили, Настенька, что вы меня уже почти совсем полюбили. Девушка отвечала ему: — Я его люблю; но это пройдет, это должно пройти это не может не пройти; уж проходит, я слышу…Возьмете ли вы теперь мою руку? Герой был вне себя от счастья. Они с Настенькой гуляли, смеялись, плакали, «были как дети». Настенька предложила герою переехать к ним, нанимать у них мезонин. Они разговорились о планах на будущее. Настенька все не отпускала героя домой, то смеясь, то плача. Наконец, герой пошел провожать Настю до дома. В один миг девушка вся замерла и прижалась к нему, пристально смотря в одну точку. В эту минуту мимо проходил молодой человек и внимательно посмотрел на пару. Сердце задрожало в груди героя. Это оказался возлюбленный Насти, она неистово закричала, вырвалась из рук героя и побежала к нему, но только коснувшись того, другого, вновь вернулась к герою и горячо поцеловала его, на этот раз, оставляя его навсегда. Герой долго стоял и смотрел на пару, пока они не пропали из глаз его.Наутро герой получил письмо от Насти, в котором она просила его о прощении и сердечно благодарила за его любовь, обещала хранить о нем вечную память. Она предложила ему встречу и прежнюю дружбу, пригласив на свою скорую свадьбу. Герой долго перечитывал письмо, слезы стояли в его глазах. Вся комната вокруг будто посерела, давя на героя напоминанием о его неутешной теперь жизни, в которой он представил себя и через много лет. Но он думал о том, что никогда обида не опорочит светлого имени Настеньки. Он твердил, как молитву: «Да будет ясно твое небо, да будет светла и безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
2
Боже, как все это кончилось! Чем все это кончилось! Я пришел в девять часов. Она была уже там. Я еще издали заметил ее; она стояла, как тогда, в первый раз, облокотясь на перила набережной, и не слыхала, как я подошел к ней. – Настенька! – окликнул я ее, через силу подавляя свое волнение. Она быстро обернулась ко мне. – Ну! – сказала она, – ну! поскорее! Я смотрел на нее в недоумении. – Ну, где же письмо? Вы принесли письмо? – повторила она, схватившись рукой за перила. – Нет, у меня нет письма, – сказал я наконец, – разве он еще не был? Она страшно побледнела и долгое время смотрела на меня неподвижно. Я разбил последнюю ее надежду. – Ну, бог с ним! – проговорила она наконец прерывающимся голосом, – бог с ним, если он так оставляет меня. Она опустила глаза, потом хотела взглянуть на меня, но не могла. Еще несколько минут она пересиливала свое волнение, но вдруг отворотилась, облокотясь на балюстраду набережной, и залилась слезами. – Полноте, полноте! – заговорил было я, но у меня сил недостало продолжать, на нее глядя, да и что бы я стал говорить? – Не утешайте меня, – говорила она плача, – не говорите про него, не говорите, что он придет, что он не бросил меня так жестоко, так бесчеловечно, как он это сделал. За что, за что? Неужели что-нибудь было в моем письме, в этом несчастном письме?.. Тут рыдания пресекли ее голос; у меня сердце разрывалось, на нее глядя. – О, как это бесчеловечно-жестоко! – начала она снова. – И ни строчки, ни строчки! Хоть бы отвечал, что я не нужна ему, что он отвергает меня; а то ни одной строчки в целые три дня! Как легко ему оскорбить, обидеть бедную, беззащитную девушку, которая тем и виновата, что любит его! О, сколько я вытерпела в эти три дня! Боже мой, боже мой! Как вспомню, что я пришла к нему в первый раз сама, что я перед ним унижалась, плакала, что я вымаливала у него хоть каплю любви… И после этого!.. Послушайте, – заговорила она, обращаясь ко мне, и черные глазки ее засверкали, – да это не так! Это не может быть так; это ненатурально! Или вы, или я обманулись; может быть, он письма не получал? Может быть, он до сих пор ничего не знает? Как же можно, судите сами, скажите мне, ради бога, объясните мне – я этого не могу понять, – как можно так варварски-грубо поступить, как он поступил со мною! Ни одного слова! Но к последнему человеку на свете бывают сострадательнее. Может быть, он что-нибудь слышал, может быть, кто-нибудь ему насказал обо мне? – закричала она, обратившись ко мне с вопросом. – Как, как вы думаете? – Слушайте, Настенька, я пойду завтра к нему от вашего имени. – Ну! – Я спрошу его обо всем, расскажу ему все. – Ну, ну! – Вы напишите письмо. Не говорите нет, Настенька, не говорите нет! Я заставлю его уважать ваш поступок, он все узнает, и если… – Нет, мой друг, нет, – перебила она, – Довольно! Больше ни слова, ни одного слова от меня, ни строчки – довольно! Я его не знаю, я не люблю его больше, я его по… за… буду… Она не договорила. – Успокойтесь, успокойтесь! Сядьте здесь, Настенька, – сказал я, усаживая ее на скамейку. – Да я спокойна. Полноте! Это так! Это слезы, это просохнет! Что вы думаете, что я сгублю себя, что я утоплюсь?.. Сердце мое было полно; я хотел было заговорить, но не мог. – Слушайте! – продолжала она, взяв меня за руку, – скажите: вы бы не так поступили? вы бы не бросили той, которая бы сама к вам пришла, вы бы не бросили ей в глаза бесстыдной насмешки над ее слабым, глупым сердцем? Вы поберегли бы ее? Вы бы представили себе, что она была одна, что она не умела усмотреть за собой, что она не умела себя уберечь от любви к вам, что она не виновата, что она, наконец, не виновата… что она ничего не сделала!.. О боже мой, боже мой… – Настенька! – закричал я наконец, не будучи в силах преодолеть свое волнение. – Настенька! вы терзаете меня! Вы язвите сердце мое, вы убиваете меня, Настенька! Я не могу молчать! Я должен наконец говорить, высказать, что2 у меня накипело тут в сердце… Говоря это, я привстал со скамейки. Она взяла меня за руку и смотрела на меня в удивлении. – Что с вами? – проговорила она наконец. – Слушайте! – сказал я решительно. – Слушайте меня, Настенька! Что я буду теперь говорить, все вздор, все несбыточно, все глупо! Я знаю, что этого никогда не может случиться, но не могу же я молчать. Именем того, чем вы теперь страдаете, заранее молю вас, простите меня!.. – Ну, что, что? – говорила она, перестав плакать и пристально смотря на меня, тогда как странное любопытство блистало в ее удивленных глазках, – что с вами? – Это несбыточно, но я вас люблю, Настенька! вот что! Ну, теперь все сказано! – сказал я, махнув рукой. – Теперь вы увидите, можете ли вы так говорить со мной, как сейчас говорили, можете ли вы, наконец, слушать то, что я буду вам говорить… – Ну, что ж, что же? – перебила Настенька, – что ж из этого? Ну, я давно знала, что вы меня любите, но только мне все казалось, что вы меня так, просто, как-нибудь любите… Ах боже мой, боже мой! – Сначала было просто, Настенька, а теперь, теперь… я точно так же, как вы, когда вы пришли к нему тогда с вашим узелком. Хуже, чем как вы, Настенька, потому что он тогда никого не любил, а вы любите. – Что это вы мне говорите! Я, наконец, вас совсем не понимаю. Но послушайте, зачем же это, то есть не зачем, а почему же это вы так, и так вдруг… Боже! я говорю глупости! Но вы… И Настенька совершенно смешалась. Щеки ее вспыхнули; она опустила глаза. – Что же делать, Настенька, что ж мне делать! я виноват, я употребил во зло… Но нет же, нет, не виноват я, Настенька; я это слышу, чувствую, потому что мое сердце мне говорит, что я прав, потому что я вас ничем не могу обидеть, ничем оскорбить! Я был друг ваш; ну, вот я и теперь друг; я ничему не изменял. Вот у меня теперь слезы текут, Настенька. Пусть их текут, пусть текут – они никому не мешают. Они высохнут, Настенька… – Да сядьте же, сядьте, – сказала она, сажая меня на скамейку, – ох, боже мой! – Нет! Настенька, я не сяду; я уже более не могу быть здесь, вы уже меня более не можете видеть; я все скажу и уйду. Я только хочу сказать, что вы бы никогда не узнали, что я вас люблю. Я бы сохранил свою тайну. Я бы не стал вас терзать теперь, в эту минуту, моим эгоизмом. Нет! но я не мог теперь вытерпеть; вы сами заговорили об этом, вы виноваты, вы во всем виноваты, а я не виноват. Вы не можете прогнать меня от себя… – Да нет же, нет, я не отгоняю вас, нет! – говорила Настенька, скрывая, как только могла, свое смущение, бедненькая. – Вы меня не гоните? нет! а я было сам хотел бежать от вас. Я и уйду, только я все скажу сначала, потому что, когда вы здесь говорили, я не мог усидеть, когда вы здесь плакали, когда вы терзались оттого, ну оттого (уж я назову это, Настенька), оттого, что вас отвергают, оттого, что оттолкнули вашу любовь, я почувствовал, я услышал, что в моем сердце столько любви для вас, Настенька, столько любви!.. И мне стало так горько, что я не могу помочь вам этой любовью… что сердце разорвалось, и я, я – не мог молчать, я должен был говорить, Настенька, я должен был говорить!.. – Да, да! говорите мне, говорите со мною так! – сказала Настенька с неизъяснимым движением. – Вам, может быть, странно, что я с вами так говорю, но… говорите! я вам после скажу! я вам все расскажу!.. – Вам жаль меня, Настенька; вам просто жаль меня, дружочек мой! Уж что пропало, то пропало! уж что сказано, того не воротишь! Не так ли? Ну, так вы теперь знаете все. Ну, вот это точка отправления. Ну, хорошо! теперь все это прекрасно; только послушайте. Когда вы сидели и плакали, я про себя думал (ох, дайте мне сказать, что2 я думал!), я думал, что (ну, уж конечно, этого не может быть, Настенька), я думал, что вы… я думал, что вы как-нибудь там… ну, совершенно посторонним каким-нибудь образом, уж больше его не любите. Тогда – я это и вчера и третьего дня уже думал, Настенька, – тогда я бы сделал так, я бы непременно сделал так, что вы бы меня полюбили: ведь вы сказали, ведь вы сами говорили, Настенька, что вы меня уже почти совсем полюбили. Ну, что ж дальше? Ну, вот почти и все, что я хотел сказать; остается только сказать, что бы тогда было, если б вы меня полюбили, только это, больше ничего! Послушайте же, друг мой, – потому что вы все-таки мой друг, – я, конечно, человек простой, бедный, такой незначительный, только не в том дело (я как-то все не про то говорю, это от смущения, Настенька), а только я бы вас так любил, так любил, что если б вы еще и любили его и продолжали любить того, которого я не знаю, то все-таки не заметили бы, что моя любовь как-нибудь там для вас тяжела. Вы бы только слышали, вы бы только чувствовали каждую минуту, что подле вас бьется благодарное, благодарное сердце, горячее сердце, которое за вас… Ох, Настенька, Настенька! что вы со мной сделали!.. – Не плачьте же, я не хочу, чтоб вы плакали, – сказала Настенька, быстро вставая со скамейки, – пойдемте, встаньте, пойдемте со мной, не плачьте же, не плачьте, – говорила она, утирая мои слезы своим платком, – ну, пойдемте теперь; я вам, может быть, скажу что-нибудь… Да, уж коли теперь он оставил меня, коль он позабыл меня, хотя я еще и люблю его (не хочу вас обманывать)… но, послушайте, отвечайте мне. Если б я, например, вас полюбила, то есть если б я только… Ох, друг мой, друг мой! как я подумаю, как подумаю, что я вас оскорбляла тогда, что смеялась над вашей любовью, когда вас хвалила за то, что вы не влюбились!.. О боже! да как же я этого не предвидела, как я не предвидела, как я была так глупа, но… ну, ну, я решилась, я все скажу… – Послушайте, Настенька, знаете что? я уйду от вас, вот что! Просто я вас только мучаю. Вот у вас теперь угрызения совести за то, что вы насмехались, а я не хочу, да, не хочу, чтоб вы, кроме вашего горя… я, конечно, виноват, Настенька, но прощайте! – Стойте, выслушайте меня: вы можете ждать? – Чего ждать, как? – Я его люблю; но это пройдет, это должно пройти, это не может не пройти; уж проходит, я слышу… Почем знать, может быть, сегодня же кончится, потому что я его ненавижу, потому что он надо мной насмеялся, тогда как вы плакали здесь вместе со мною, потому-то вы не отвергли бы меня, как он, потому что вы любите, а он не любил меня, потому что я вас, наконец, люблю сама… да, люблю! люблю, как вы меня любите; я же ведь сама еще прежде вам это сказала, вы сами слышали, – потому люблю, что вы лучше его, потому, что вы благороднее его, потому, потому, что он… Волнение бедняжки было так сильно, что она не докончила, положила свою голову мне на плечо, потом на грудь, и горько заплакала. Я утешал, уговаривал ее, но она не могла перестать; она все жала мне руку и говорила между рыданьями: «Подождите, подождите; вот я сейчас перестану! Я вам хочу сказать… вы не думайте, чтоб эти слезы – это так, от слабости, подождите, пока пройдет…» Наконец она перестала, отерла слезы, и мы снова пошли. Я было хотел говорить, но она долго еще все просила меня подождать. Мы замолчали… Наконец она собралась с духом и начала говорить… – Вот что, – начала она слабым и дрожащим голосом, но в котором вдруг зазвенело что-то такое, что вонзилось мне прямо в сердце и сладко заныло в нем, – не думайте, что я так непостоянна и ветрена, не думайте, что я могу так легко и скоро позабыть и изменить… Я целый год его любила и богом клянусь, что никогда, никогда даже мыслью не была ему неверна. Он презрел это; он насмеялся надо мною, – бог с ним! Но он уязвил меня и оскорбил мое сердце. Я – я не люблю его, потому что я могу любить только то, что великодушно, что понимает меня, что благородно; потому что я сама такова, и он недостоин меня – ну, бог с ним! Он лучше сделал, чем когда бы я потом обманулась в своих ожиданиях и узнала, кто он таков… Ну, кончено! Но почем знать, добрый друг мой, – продолжала она, пожимая мне руку, – почем знать, может быть, и вся любовь моя была обман чувств, воображения, может быть, началась она шалостью, пустяками, оттого, что я была под надзором у бабушки? Может быть, я должна любить другого, а не его, не такого человека, другого, который пожалел бы меня и, и… Ну, оставим, оставим это, – перебила Настенька, задыхаясь от волнения, – я вам только хотела сказать… я вам хотела сказать, что если, несмотря на то, что я люблю его (нет, любила его), если, несмотря на то, вы еще скажете… если вы чувствуете, что ваша любовь так велика, что может наконец вытеснить из моего сердца прежнюю… если вы захотите сжалиться надо мною, если вы не захотите меня оставить одну в моей судьбе, без утешения, без надежды, если вы захотите любить меня всегда, как теперь меня любите, то клянусь, что благодарность… что любовь моя будет наконец достойна вашей любви… Возьмете ли вы теперь мою руку? – Настенька, – закричал я, задыхаясь от рыданий. – Настенька!.. О Настенька!.. – Ну, довольно, довольно! ну, теперь совершенно довольно! – заговорила она, едва пересиливая себя, – ну, теперь уже все сказано; не правда ли? так? Ну, и вы счастливы, и я счастлива; ни слова же об этом больше; подождите; пощадите меня… Говорите о чем-нибудь другом, ради бога!.. – Да, Настенька, да! довольно об этом, теперь я счастлив, я… Ну, Настенька, ну, заговорим о другом, поскорее, поскорее заговорим; да! я готов… И мы не знали, что говорить, мы смеялись, мы плакали, мы говорили тысячи слов без связи и мысли; мы то ходили по тротуару, то вдруг возвращались назад и пускались переходить через улицу; потом останавливались и опять переходили на набережную; мы были как дети… – Я теперь живу один, Настенька, – заговаривал я, – а завтра… Ну, конечно, я, знаете, Настенька, беден, у меня всего тысяча двести, но это ничего… – Разумеется, нет, а у бабушки пенсион; так она нас не стеснит. Нужно взять бабушку. – Конечно, нужно взять бабушку… Только вот Матрена… – Ах, да и у нас тоже Фекла! – Матрена добрая, только один недостаток: у ней нет воображения, Настенька, совершенно никакого воображения; но это ничего!.. – Все равно; они обе могут быть вместе; только вы завтра к нам переезжайте. – Как это? к вам! Хорошо, я готов… – Да, вы наймите у нас. У нас, там, наверху, мезонин; он пустой; жилица была, старушка, дворянка, она съехала, а бабушка, я знаю, хочет молодого человека пустить; я говорю: «Зачем же молодого человека?» А она говорит: «Да так, я уже стара, а только ты не подумай, Настенька, что я за него тебя хочу замуж сосватать». Я и догадалась, что это для того… – Ах, Настенька!.. И оба мы засмеялись. – Ну, полноте же, полноте. А где вы живете? я и забыла. – Там у – ского моста, в доме Баранникова. – Это такой большой дом? – Да, такой большой дом. – Ах, знаю, хороший дом; только вы, знаете, бросьте его и переезжайте к нам поскорее… – Завтра же, Настенька, завтра же; я там немножко должен за квартиру, да это ничего… Я получу скоро жалованье… – А знаете, я, может быть, буду уроки давать; сама выучусь и буду давать уроки… – Ну вот и прекрасно… а я скоро награждение получу, Настенька. – Так вот вы завтра и будете мой жилец… – Да, и мы поедем в «Севильского цирюльника», потому что его теперь опять дадут скоро. – Да, поедем, – сказала, смеясь, Настенька, – нет, лучше мы будем слушать не «Цирюльника», а что-нибудь другое… – Ну, хорошо, что-нибудь другое; конечно, это будет лучше, а то я не подумал… Говоря это, мы ходили оба как будто в чаду, тумане, как будто сами не знали, что с нами делается. То останавливались и долго разговаривали на одном месте, то опять пускались ходить и заходили бог знает куда, и опять смех, опять слезы… То Настенька вдруг захочет домой, я не смею удерживать и захочу проводить ее до самого дома; мы пускаемся в путь и вдруг через четверть часа находим себя на набережной у нашей скамейки. То она вздохнет, и снова слезинка набежит на глаза ее; я оробею, похолодею… Но она тут же жмет мою руку и тащит меня снова ходить, болтать, говорить… – Пора теперь, пора мне домой; я думаю, очень поздно, – сказала наконец Настенька, – полно нам так ребячиться! – Да, Настенька, только уж я теперь не засну; я домой не пойду. – Я тоже, кажется, не засну; только вы проводите меня… – Непременно! – Но уж теперь мы непременно дойдем до квартиры. – Непременно, непременно… – Честное слово?.. потому что ведь нужно же когда-нибудь воротиться домой! – Честное слово, – отвечал я, смеясь… – Ну, пойдемте! – Пойдемте. – Посмотрите на небо, Настенька, посмотрите! Завтра будет чудесный день; какое голубое небо, какая луна! Посмотрите: вот это желтое облако теперь застилает ее, смотрите, смотрите!.. Нет, оно прошло мимо. Смотрите же, смотрите!.. Но Настенька не смотрела на облако, она стояла молча как вкопанная; через минуту она стала как-то робко, тесно прижиматься ко мне. Рука ее задрожала в моей руке; я поглядел на нее… Она оперлась на меня еще сильнее. В эту минуту мимо нас прошел молодой человек. Он вдруг остановился, пристально посмотрел на нас и потом опять сделал несколько шагов. Сердце во мне задрожало… – Настенька, – сказал я вполголоса, – кто это, Настенька? – Это он! – отвечала она шепотом, еще ближе, еще трепетнее прижимаясь ко мне… Я едва устоял на ногах. – Настенька! Настенька! это ты! – послышался голос за нами, и в ту же минуту молодой человек сделал к нам несколько шагов… Боже, какой крик! как она вздрогнула! как она вырвалась из рук моих и порхнула к нему навстречу!.. Я стоял и смотрел на них, как убитый. Но она едва подала ему руку, едва бросилась в его объятия, как вдруг она снова обернулась ко мне, очутилась подле меня, как ветер, как молния, и, прежде чем успел я опомниться, обхватила мою шею обеими руками и крепко, горячо поцеловала меня. Потом, не сказав мне ни слова, бросилась снова к нему, взяла его за руки и повлекла его за собою. Я долго стоял и глядел им вслед… Наконец оба они исчезли из глаз моих. Утро Мои ночи кончились утром. День был нехороший. Шел дождь и уныло стучал в мои стекла; в комнатке было темно, на дворе пасмурно. Голова у меня болела и кружилась; лихорадка прокрадывалась по моим членам. – Письмо к тебе, батюшка, по городской почте почтарь принес, – проговорила надо мною Матрена. – Письмо! от кого? – закричал я, вскакивая со стула. – А не ведаю, батюшка, посмотри, может, там и написано от кого. Я сломал печать. Это от нее! «О, простите, простите меня! – писала мне Настенька, – на коленях умоляю вас, простите меня! Я обманула и вас и себя. Это был сон, призрак… Я изныла за вас сегодня; простите, простите меня!.. Не обвиняйте меня, потому что я ни в чем не изменилась пред вами; я сказала, что буду любить вас, я и теперь вас люблю, больше чем люблю. О боже! если б я могла любить вас обоих разом! О, если б вы были он!» «О, если б он были вы!» – пролетело в моей голове. Я вспомнил твои же слова, Настенька! «Бог видит, что бы я теперь для вас сделала! Я знаю, что вам тяжело и грустно. Я оскорбила вас, но вы знаете – коли любишь, долго ли помнишь обиду. А вы меня любите! Благодарю! да! благодарю вас за эту любовь. Потому что в памяти моей она напечатлелась, как сладкий сон, который долго помнишь после пробуждения; потому что я вечно буду помнить тот миг, когда вы так братски открыли мне свое сердце и так великодушно приняли в дар мое, убитое, чтоб его беречь, лелеять, вылечить его… Если вы простите меня, то память об вас будет возвышена во мне вечным благодарным чувством к вам, которое никогда не изгладится из души моей… Я буду хранить эту память, буду ей верна, не изменю ей, не изменю своему сердцу: оно слишком постоянно. Оно еще вчера так скоро воротилось к тому, которому принадлежало навеки. Мы встретимся, вы придете к нам, вы нас не оставите, вы будете вечно другом, братом моим… И когда вы увидите меня, вы подадите мне руку… да? вы подадите мне ее, вы простили меня, не правда ли? Вы меня любите по-прежнему? О, любите меня, не оставляйте меня, потому что я вас так люблю в эту минуту, потому что я достойна любви вашей, потому что я заслужу ее… друг мой милый! На будущей неделе я выхожу за него. Он воротился влюбленный, он никогда не забывал обо мне… Вы не рассердитесь за то, что я об нем написала. Но я хочу прийти к вам вместе с ним; вы его полюбите, не правда ли?.. Простите нас, помните и любите вашу Настеньку». Я долго перечитывал это письмо; слезы просились из глаз моих. Наконец оно выпало у меня из рук, и я закрыл лицо. – Касатик! а касатик! – начала Матрена. – Что, старуха? – А паутину-то я всю с потолка сняла; теперь хоть женись, гостей созывай, так в ту ж пору… Я посмотрел на Матрену… Это была еще бодрая, молодая старуха, но не знаю отчего, вдруг она представилась мне с потухшим взглядом, с морщинами на лице, согбенная, дряхлая… Не знаю отчего, мне вдруг представилось, что комната моя постарела так же, как и старуха. Стены и полы облиняли, все потускнело; паутины развелось еще больше. Не знаю отчего, когда я взглянул в окно, мне показалось, что дом, стоявший напротив, тоже одряхлел и потускнел в свою очередь, что штукатурка на колоннах облупилась и осыпалась, что карнизы почернели, растрескались, и стены из темно-желтого яркого цвета стали пегие… Или луч солнца, внезапно выглянув из-за тучи, опять спрятался под дождевое облако, и все опять потускнело в глазах моих; или, может быть, передо мною мелькнула так неприветно и грустно вся перспектива моего будущего, и я увидел себя таким, как я теперь, ровно через пятнадцать лет, постаревшим, в той же комнате, так же одиноким, с той же Матреной, которая нисколько не поумнела за все эти годы. Но чтоб я помнил обиду мою, Настенька! Чтоб я нагнал темное облако на твое ясное, безмятежное счастие, чтоб я, горько упрекнув, нагнал тоску на твое сердце, уязвил его тайным угрызением и заставил его тоскливо биться в минуту блаженства, чтоб я измял хоть один из этих нежных цветков, которые ты вплела в свои черные кудри, когда пошла вместе с ним к алтарю… О, никогда, никогда! Да будет ясно твое небо, да будет светла и безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу! Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?.. * * * notes Примечания 1 …и ее любовники (итал.).
1,182
157
Запись 1-ая: Об Интеграле
Конспект: ОБЪЯВЛЕНИЕ. МУДРЕЙШАЯ ИЗ ЛИНИЙ. ПОЭМА Инженер Д-503 ведёт дневник, страницы которого решает озаглавить словом «Мы». Он описывает жизнь Единого Государства, в котором живёт. Глава Единого Государства – Благодетель. Тысячу лет назад Единое Государство покорило весь мир, и теперь на космическом корабле «ИНТЕГРАЛ» хочет покорить неизведанные планеты. И если там есть живые существа, находящиеся в «диком состоянии свободы», принести им «математически-безошибочное счастье». Первым грузом на корабле будут трактаты, поэмы и манифесты, написанные жителями Единого Государства – нумерами, в честь его славы. Д-503 описывает свои чувства по мере написания: «Я лишь пытаюсь записать то, что думаю, – точнее мы думаем». Он сравнивает процесс написания своей поэмы во славу Государства с процессом рождения ребёнка. Ребёнка, которого нужно будет оторвать от сердца и положить к ногам Единого Государства. Свою запись Д-503 заканчивает словами «Я готов».
2
Запись 1‑я Конспект: Объявление. Мудрейшая из линий. Поэма Я просто списываю – слово в слово – то, что сегодня напечатано в Государственной Газете: «Через 120 дней заканчивается постройка ИНТЕГРАЛА. Близок великий, исторический час, когда первый ИНТЕГРАЛ взовьется в мировое пространство. Тысячу лет тому назад ваши героические предки покорили власти Единого Государства весь земной шар. Вам предстоит еще более славный подвиг: стеклянным, электрическим, огнедышащим ИНТЕГРАЛОМ проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной. Вам предстоит благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах – быть может, еще в диком состоянии свободы. Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми. Но прежде оружия мы испытаем слово. От имени Благодетеля объявляется всем нумерам Единого Государства: Всякий, кто чувствует себя в силах, обязан составлять трактаты, поэмы, манифесты, оды или иные сочинения о красоте и величии Единого Государства. Это будет первый груз, который понесет ИНТЕГРАЛ. Да здравствует Единое Государство, да здравствуют нумера, да здравствует Благодетель!» Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Да: проинтегрировать грандиозное вселенское уравнение. Да: разогнать дикую кривую, выпрямить ее по касательной – асимптоте – по прямой. Потому что линия Единого Государства – это прямая. Великая, божественная, точная, мудрая прямая – мудрейшая из линий… Я, Д-503, строитель «Интеграла», – я только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю – точнее, что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет – верю и знаю. Я пишу это и чувствую: у меня горят щеки. Вероятно, это похоже на то, что испытывает женщина, когда впервые услышит в себе пульс нового, еще крошечного, слепого человечка. Это я и одновременно не я. И долгие месяцы надо будет питать его своим соком, своей кровью, а потом – с болью оторвать его от себя и положить к ногам Единого Государства. Но я готов, так же как каждый, или почти каждый, из нас. Я готов.
1,183
157
Запись 2-ая: Любовь в государстве
Конспект: БАЛЕТ. КВАДРАТНАЯ ГАРМОНИЯ. ИКС В Едином Государстве весна. Д-503 отмечает, что природные проявления мешают логически мыслить, но всё-таки любуется весной. Он смотрит на небо и удивляется, как предки могли восхищаться таким несовершенным небом: в облаках? У них теперь другое прекрасное небо – исключительно синее, стерильное и безукоризненное. Вспоминая свой поход на строительство «ИНТЕРГАРАЛА», Д-503 отмечает, что танец прекрасен именно потому, что все движения в нём – несвободны. Они логически продуманы и выверены. А значит, инстинкт несвободы был присущ человеку с начала времён, а в Едином Государстве достиг своего апогея. К герою заходит О-90. Девушка, у которой есть билет на сексуальные дни с Д-503. Герой описывает её как «кругло обточенную» и «розовое О». На прогулке в Личный Час, они встречают прохожих: женщину – нумер I-330 и мужчину – S. Завязывается разговор, и I 330 угадывает мысли Д-503, что очень его удивляет. Она кажется ему неприятной, и он сравнивает её со «случайно затесавшимся в уравнение неразложимым иррациональным членом». I просит его зайти в аудиториум 112, уверенно сообщая, что ему дадут направление именно туда. Д-503 с удовольствием остаётся наконец наедине с О, несмотря на то, что до этого часто отмечал про себя, её глуповатые и наивные привычки. Например, говорить прежде, чем обдумывать то, что хочешь сказать.
2
‑я Конспект: Балет. Квадратная гармония. Икс Весна. Из-за Зеленой Стены, с диких невидимых равнин, ветер несет желтую медовую пыль каких-то цветов. От этой сладкой пыли сохнут губы – ежеминутно проводишь по ним языком – и, должно быть, сладкие губы у всех встречных женщин (и мужчин тоже, конечно). Это несколько мешает логически мыслить. Но зато небо! Синее, не испорченное ни единым облаком (до чего были дики вкусы у древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара). Я люблю – уверен, не ошибусь, если скажу: мы любим только такое вот, стерильное, безукоризненное небо. В такие дни весь мир отлит из того же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и все наши постройки. В такие дни видишь самую синюю глубь вещей, какие-то неведомые дотоле, изумительные их уравнения – видишь в чем-нибудь таком самом привычном, ежедневном. Ну, вот хоть бы это. Нынче утром был я на эллинге, где строится «Интеграл», и вдруг увидел станки: с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбежного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого легким голубым солнцем. И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни – только сознательно… Кончить придется после: щелкнул нумератор. Я подымаю глаза: О-90, конечно. И через полминуты она сама будет здесь: за мной на прогулку. Милая О! – мне всегда это казалось – что она похожа на свое имя: сантиметров на 10 ниже Материнской Нормы – и оттого вся кругло обточенная, и розовое О – рот – раскрыт навстречу каждому моему слову. И еще: круглая, пухлая складочка на запястье руки – такие бывают у детей. Когда она вошла, еще вовсю во мне гудел логический маховик, и я по инерции заговорил о только что установленной мною формуле, куда входили и мы все, и машины, и танец. – Чудесно. Не правда ли? – спросил я. – Да, чудесно. Весна, – розово улыбнулась мне О-90. Ну вот, не угодно ли: весна… Она – о весне. Женщины… Я замолчал. Внизу. Проспект полон: в такую погоду послеобеденный личный час мы обычно тратим на дополнительную прогулку. Как всегда, Музыкальный Завод всеми своими трубами пел Марш Единого Государства. Мерными рядами, по четыре, восторженно отбивая такт, шли нумера – сотни, тысячи нумеров, в голубоватых юнифах,[1] с золотыми бляхами на груди – государственный нумер каждого и каждой. И я – мы, четверо, – одна из бесчисленных волн в этом могучем потоке. Слева от меня О-90 (если бы это писал один из моих волосатых предков лет тысячу назад, он, вероятно, назвал бы ее этим смешным словом «моя»); справа – два каких-то незнакомых нумера, женский и мужской. Блаженно-синее небо, крошечные детские солнца в каждой из блях, не омраченные безумием мыслей лица… Лучи – понимаете: все из какой-то единой, лучистой, улыбающейся материи. А медные такты: «Тра-та-та-там. Тра-та-та-там», эти сверкающие на солнце медные ступени, и с каждой ступенью – вы поднимаетесь все выше, в головокружительную синеву… И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я – именно я – победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин… А затем мгновение – прыжок через века, с + на –. Мне вспомнилась (очевидно, ассоциация по контрасту) – мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков, проспект, оглушительно пестрая, путаная толчея людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле было – это могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я не выдержал и расхохотался вдруг. И тотчас же эхо – смех – справа. Обернулся: в глаза мне – белые – необычайно белые и острые зубы, незнакомое женское лицо. – Простите, – сказала она, – но вы так вдохновенно все озирали, как некий мифический бог в седьмой день творения. Мне кажется, вы уверены, что и меня сотворили вы, а не кто иной. Мне очень лестно… Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (может быть, ей известно, что я – строитель «Интеграла»). Но не знаю – в глазах или бровях – какой-то странный раздражающий икс, и я никак не могу его поймать, дать ему цифровое выражение. Я почему-то смутился и, слегка путаясь, стал логически мотивировать свой смех. Совершенно ясно, что этот контраст, эта непроходимая пропасть между сегодняшним и тогдашним… – Но почему же непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть можно перекинуть мостик. Вы только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги – ведь это тоже было – и следовательно… – Ну да: ясно! – крикнула (это было поразительное пересечение мыслей: она – почти моими же словами – то, что я записывал перед прогулкой). – Понимаете: даже мысли. Это потому, что никто не «один», но «один из». Мы так одинаковы… Она: – Вы уверены? Я увидел острым углом вздернутые к вискам брови – как острые рожки икса, опять почему-то сбился; взглянул направо, налево – и… Направо от меня – она, тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст, I-330 (вижу теперь ее нумер); налево – О, совсем другая, вся из окружностей, с детской складочкой на руке; и с краю нашей четверки – неизвестный мне мужской нумер – какой-то дважды изогнутый вроде буквы S. Мы все были разные… Эта, справа, I-330, перехватила, по-видимому, мой растерянный взгляд – и со вздохом: – Да… Увы! В сущности, это «увы» было совершенно уместно. Но опять что-то такое на лице у ней или в голосе… Я с необычайной для меня резкостью сказал: – Ничего не увы. Наука растет, и ясно – если не сейчас, так через пятьдесят, сто лет… – Даже носы у всех… – Да, носы, – я уже почти кричал. – Раз есть – все равно какое основание для зависти… Раз у меня нос «пуговицей», а у другого… – Ну, нос-то у вас, пожалуй, даже и «классический», как в старину говорили. А вот руки… Нет, покажите-ка, покажите-ка руки! Терпеть не могу, когда смотрят на мои руки: все в волосах, лохматые – какой-то нелепый атавизм. Я протянул руку и – по возможности посторонним голосом – сказал: – Обезьяньи. Она взглянула на руки, потом на лицо: – Да это прелюбопытный аккорд, – она прикидывала меня глазами, как на весах, мелькнули опять рожки в углах бровей. – Он записан на меня, – радостно-розово открыла рот О-90. Уж лучше бы молчала – это было совершенно ни к чему. Вообще эта милая О… как бы сказать… у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот. В конце проспекта, на аккумуляторной башне, колокол гулко бил 17. Личный час кончился. I-330 уходила вместе с тем S-образным мужским нумером. У него такое внушающее почтение и, теперь вижу, как будто даже знакомое лицо. Где-нибудь встречал его – сейчас не вспомню. На прощание I – все так же иксово – усмехнулась мне. – Загляните послезавтра в аудиториум 112. Я пожал плечами: – Если у меня будет наряд именно на тот аудиториум, какой вы назвали… Она с какой-то непонятной уверенностью: – Будет. На меня эта женщина действовала так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член. И я был рад остаться хоть ненадолго вдвоем с милой О. Об руку с ней мы прошли четыре линии проспектов. На углу ей было направо, мне – налево. – Я бы так хотела сегодня прийти к вам, опустить шторы. Именно сегодня, сейчас… – робко подняла на меня О круглые, сине-хрустальные глаза. Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» – как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе. При расставании я два… нет, буду точен, три раза поцеловал чудесные, синие, не испорченные ни одним облачком, глаза.
1,184
157
Запись 3-я: Скрижаль времени
Конспект: ПИДЖАК. СТЕНА. СКРИЖАЛЬ Д-503 пересматривает свои предыдущие записи, и решает, что написанное нуждается в пояснении. Он предполагает, что те, кому попадёт его поэма-дневник, могут находиться в полузверином, то есть свободном состоянии, и не знают терминов, которые он использует. Герой рассуждает о том, как дико со стороны людей прошлого было не догадаться о том, что жить свободно и делать то, что хочется – значит находиться в состоянии зверей, и губить себя. Однако Д-503 восхищается главным, по мнению современных жителей, трудом древней литературы – «Расписанием железных дорог». Скрижаль – «сердце и пульс Единого Государства». Скрижаль – это поминутное расписание всех жителей Государства, превращающее их в единый организм. Единственные, неорганизованные часы, когда каждый занят своим делом – это Личный час. С 16 до 17 и с 21 до 22. Д-503 надеется, что когда-нибудь и это время будет включено в строгое расписание Скрижали. Герой говорит, что никто из жителей их Государства со времён Двухсотлетней войны не выходил за пределы Зелёной Стены, которой со всех сторон огорожен их город-государство. Д-503 упоминает, что иногда происходят нарушения в слаженной работе Единого Государства, но они легко исправляются Хранителями и Благодетелем. Он, наконец, понимает, что спутник I-330 – S – Хранитель.
2
‑я Конспект: Пиджак. Стена. Скрижаль Просмотрел все написанное вчера – и вижу: я писал недостаточно ясно. То есть все это совершенно ясно для любого из нас. Но как знать: быть может, вы, неведомые, кому «Интеграл» принесет мои записки, может быть, вы великую книгу цивилизации дочитали лишь до той страницы, что и наши предки лет 900 назад. Быть может, вы не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель. Мне смешно и в то же время очень трудно говорить обо всем этом. Это все равно как если бы писателю какого-нибудь, скажем, 20‑го века в своем романе пришлось объяснять, что такое «пиджак», «квартира», «жена». А впрочем, если его роман переведен для дикарей, разве мыслимо обойтись без примечаний насчет «пиджака»? Я уверен, дикарь глядел на «пиджак» и думал: «Ну к чему это? Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так же будете глядеть и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною. Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно? Я допускаю: привычка к этой оседлости получилась не без труда и не сразу. Когда во время Двухсотлетней Войны все дороги разрушились и заросли травой – первое время, должно быть, казалось очень неудобно жить в городах, отрезанных один от другого зелеными дебрями. Но что же из этого? После того как у человека отвалился хвост, он, вероятно, тоже не сразу научился сгонять мух без помощи хвоста. Он первое время, несомненно, тосковал без хвоста. Но теперь – можете вы себе вообразить, что у вас хвост? Или: можете вы себя вообразить на улице голым, без «пиджака» (возможно, что вы еще разгуливаете в «пиджаках»). Вот так же и тут: я не могу себе представить город, не одетый Зеленой Стеною, не могу представить жизнь, не облеченную в цифровые ризы Скрижали. Скрижаль… Вот сейчас со стены у меня в комнате сурово и нежно в глаза мне глядят ее пурпурные на золотом поле цифры. Невольно вспоминается то, что у древних называлось «иконой», и мне хочется слагать стихи или молитвы (что одно и то же. Ах, зачем я не поэт, чтобы достойно воспеть тебя, о Скрижаль, о сердце и пульс Единого Государства. Все мы (а может быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников древней литературы – «Расписание железных дорог». Но поставьте даже его рядом со Скрижалью – и вы увидите рядом графит и алмаз: в обоих одно и то же – С, углерод, – но как вечен, прозрачен, как сияет алмаз. У кого не захватывает духа, когда вы с грохотом мчитесь по страницам «Расписания». Но Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу – единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал Тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну… Буду вполне откровенен: абсолютно точного решения задачи счастья нет еще и у нас: два раза в день – от 16 до 17 и от 21 до 22 единый мощный организм рассыпается на отдельные клетки: это установленные Скрижалью Личные Часы. В эти часы вы увидите: в комнате у одних целомудренно спущены шторы, другие мерно по медным ступеням Марша проходят проспектом, третьи – как я сейчас – за письменным столом. Но я твердо верю – пусть назовут меня идеалистом и фантазером – я верю: раньше или позже, но когда-нибудь и для этих часов мы найдем место в общей формуле, когда-нибудь все 86 400 секунд войдут в Часовую Скрижаль. Много невероятного мне приходилось читать и слышать о тех временах, когда люди жили еще в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии. Но самым невероятным мне всегда казалось именно это: как тогдашняя – пусть даже зачаточная – государственная власть могла допустить, что люди жили без всякого подобия нашей Скрижали, без обязательных прогулок, без точного урегулирования сроков еды, вставали и ложились спать когда им взбредет в голову; некоторые историки говорят даже, будто в те времена на улицах всю ночь горели огни, всю ночь по улицам ходили и ездили. Вот этого я никак не могу осмыслить. Ведь как бы ни был ограничен их разум, но все-таки должны же они были понимать, что такая жизнь была самым настоящим поголовным убийством – только медленным, изо дня в день. Государство (гуманность) запрещало убить насмерть одного и не запрещало убивать миллионы наполовину. Убить одного, то есть уменьшить сумму человеческих жизней на 50 лет, – это преступно, а уменьшить сумму человеческих жизней на 50 миллионов лет – это не преступно. Ну, разве не смешно? У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли – все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов не догадался построить систему научной этики, то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении). А это разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас есть точные данные, что они знали все это) и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства. Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм. Так смешно, так неправдоподобно, что вот я написал и боюсь: а вдруг вы, неведомые читатели, сочтете меня за злого шутника. Вдруг подумаете, что я просто хочу поиздеваться над вами и с серьезным видом рассказываю совершеннейшую чушь. Но первое: я не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, – еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо. К счастью, только изредка. К счастью, это только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины. И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей… Да, кстати, теперь вспомнил: этот вчерашний, дважды изогнутый, как S, – кажется, мне случалось видать его выходящим из Бюро Хранителей. Теперь понимаю, отчего у меня было это инстинктивное чувство почтения к нему и какая-то неловкость, когда эта странная I при нем… Должен сознаться, что эта I… Звонят спать: 22.30. До завтра.
1,185
157
Запись 4-ая: Появление души
Конспект:ДИКАРЬ С БАРОМЕТРОМ. ЭПИЛЕПСИЯ. ЕСЛИ БЫ Д-503 безмерно удивлён тем, что действительно получил наряд быть в аудиториуме 112. Он вычислил, что вероятность этого события была ничтожна мала, но оно всё-таки случилось. Герой мечтает поскорее встретиться с O-90, ведь сегодня у них билет на сексуальный день. Однако в аудиториуме присутствующим рассказывают о музыке древности, которую они творили в странном состоянии – вдохновении. Сейчас оно считается одной из форм эпилепсии. В Едином Государстве музыку может писать любой: просто вращая ручку, он легко воспроизведёт до трёх сонат в час. С Д происходит что-то странное: он вдруг на несколько секунд теряет смысл происходящего, всё ему кажется пустым, и музыка, и слова фонолектора становятся непонятными. Это наваждение происходит с ним дважды. Второй раз, когда на сцене в костюме древних людей – чёрное открытое облегающее платье, появляется I-330, и играет музыку древних. Д очень рад, что это состояние быстро прошло, и вместе со всеми выходит из зала на встречу с О. О-90 возвращается к старой теме – она хочет родить ребёнка, но О ниже Материнской Нормы на несколько сантиметров. Ей запрещено иметь детей.
2
‑я Конспект: Дикарь с барометром. Эпилепсия. Если бы До сих пор мне все в жизни было ясно (недаром же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю. Первое: я действительно получил наряд быть именно в аудиториуме 112, как она мне и говорила. Хотя вероятность была – (1500 – это число аудиториумов, 10 000 000 – нумеров). А второе… Впрочем, лучше по порядку. Аудиториум. Огромный, насквозь просолнечный полушар из стеклянных массивов. Циркулярные ряды благородно шарообразных, гладко остриженных голов. С легким замиранием сердца я огляделся кругом. Думаю, я искал: не блеснет ли где над голубыми волнами юниф розовый серп – милые губы О. Вот чьи-то необычайно белые и острые зубы, похоже… нет, не то. Нынче вечером, в 21, О придет ко мне – желание увидеть ее здесь было совершенно естественно. Вот – звонок. Мы встали, спели Гимн Единого Государства – и на эстраде сверкающий золотым громкоговорителем и остроумием фонолектор. – «Уважаемые нумера! Недавно археологи откопали одну книгу двадцатого века. В ней иронический автор рассказывает о дикаре и о барометре. Дикарь заметил: всякий раз, как барометр останавливался на „дожде“, действительно шел дождь. И так как дикарю захотелось дождя, то он повыковырял ровно столько ртути, чтобы уровень стал на „дождь“ (на экране – дикарь в перьях, выколупывающий ртуть: смех). Вы смеетесь: но не кажется ли вам, что смеха гораздо более достоин европеец той эпохи. Так же, как дикарь, европеец хотел „дождя“ – дождя с прописной буквы, дождя алгебраического. Но он стоял перед барометром мокрой курицей. У дикаря по крайней мере было больше смелости и энергии и – пусть дикой – логики: он сумел установить, что есть связь между следствием и причиной. Выковыряв ртуть, он сумел сделать первый шаг на том великом пути, по которому…» Тут (повторяю: я пишу, ничего не утаивая) – тут я на некоторое время стал как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей. Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я мог не прийти, раз был дан наряд?); мне показалось – все пустое, одна скорлупа. И я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешел уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретенного музыкометра. – «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там – их древнейший инструмент) – этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…» И дальше – я опять не помню, очень возможно потому, что… Ну, да скажу прямо: потому что к «рояльному» ящику подошла она – I-330. Вероятно, я был просто поражен этим ее неожиданным появлением на эстраде. Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее черное платье, остро подчеркнуто белое открытых плечей и груди, и эта теплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы… Улыбка – укус, сюда – вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как вся тогдашняя их жизнь, – ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются. Только немногие… но почему же и я – я? Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль. Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы еще глубже, еще больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце – долой все с себя – все в мелкие клочья. Сидевший рядом со мной покосился влево – на меня – и хихикнул. Почему-то очень отчетливо запомнилось: я увидел – на губах у него выскочил микроскопический слюнный пузырек и лопнул. Этот пузырек отрезвил меня. Я – снова я. Как и все, я слышал только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху – вот и все. С каким наслаждением я слушал затем нашу теперешнюю музыку. (Она продемонстрирована была в конце для контраста.) Хрустальные хроматические ступени сходящихся и расходящихся бесконечных рядов – и суммирующие аккорды формул Тэйлора, Маклорена; целотонные, квадратногрузные ходы Пифагоровых штанов; грустные мелодии затухающе-колебательного движения; переменяющиеся фраунгоферовыми линиями пауз яркие такты – спектральный анализ планет… Какое величие! Какая незыблемая закономерность! И как жалка своевольная, ничем – кроме диких фантазий – не ограниченная музыка древних… Как обычно, стройными рядами, по четыре, через широкие двери все выходили из аудиториума. Мимо мелькнула знакомая двоякоизогнутая фигура; я почтительно поклонился. Через час должна прийти милая О. Я чувствовал себя приятно и полезно взволнованным. Дома – скорей в контору, сунул дежурному свой розовый билет и получил удостоверение на право штор. Это право у нас только для сексуальных дней. А так среди своих прозрачных, как бы сотканных из сверкающего воздуха, стен – мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом. Нам нечего скрывать друг от друга. К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей. Иначе мало ли что могло быть. Возможно, что именно странные, непрозрачные обиталища древних породили эту их жалкую клеточную психологию. «Мой (sic!) дом – моя крепость» – ведь нужно же было додуматься! В 21 я опустил шторы – и в ту же минуту вошла немного запыхавшаяся О. Протянула мне свой розовый ротик – и розовый билетик. Я оторвал талон и не мог оторваться от розового рта до самого последнего момента – 22.15. Потом показал ей свои «записи» и говорил – кажется, очень хорошо – о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно-розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза, другая, третья – прямо на раскрытую страницу (стр. 7‑я). Чернила расплылись. Ну вот, придется переписывать. – Милый Д, если бы только вы, если бы… Ну что «если бы? Что «если бы? Опять ее старая песня: ребенок. Или, может быть, что-нибудь новое – относительно… относительно той? Хотя уж тут как будто… Нет, это было бы слишком нелепо.
1,186
157
Запись 5-ая: История мирового государства
Конспект:КВАДРАТ. ВЛАДЫКИ МИРА. ПРИЯТНО-ПОЛЕЗНАЯ ФУНКЦИЯ Д-503 сравнивает себя с квадратом, для которого привычно, что все его углы – равны. И трудно объяснять про себя это другим людям. Для Д совершенно привычно, что в Едином Государстве нет предпочтений в любви, а есть розовые талоны для сексуальных дней. Он приводит цитату древних людей «Любовь и Голод владеют миром», и сообщает, что голод они победили в Двухсотлетней войне между городом и деревней. Выжили всего лишь 0,2%, но зато они счастливы в Государстве, и всегда имеют пищу – теперь она делается из нефти. А любовь – причину многих бед у древних людей, современные люди победили благодаря строгой организации сексуальных дней. Каждый нумер имеет право на любой другой нумер. Для этого нужно исследоваться в Сексуальном Бюро, и написать заявление. Нет ни одного повода для зависти чьей-то внешности, потому что все могут пользоваться всеми. Никто не остаётся одинок. Рассуждая, герой удивляется сам себе, он пишет о таких высоких и правильных вещах, а внутри какое-то беспокойство, какой-то икс. Образ икса у Д прочно закреплён с образом I-330. Он решает не стирать записи о своих чувствах, чтобы ничего не утаивать.
2
‑я Конспект: Квадрат. Владыки мира. Приятно-полезная функция Опять не то. Опять с вами, неведомый мой читатель, я говорю так, как будто вы… Ну, скажем, старый мой товарищ, R-13, поэт, негрогубый, – ну да все его знают. А между тем вы – на Луне, на Венере, на Марсе, на Меркурии – кто вас знает, где вы и кто. Вот что: представьте себе – квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто не видит – настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и все с ними связанное: для меня это – равенство четырех углов, но для вас это, может быть, почище, чем бином Ньютона. Так вот. Какой-то из древних мудрецов, разумеется, случайно, сказал умную вещь: «Любовь и голод владеют миром». Ergo: чтобы овладеть миром – человек должен овладеть владыками мира. Наши предки дорогой ценой покорили, наконец, Голод: я говорю о Великой Двухсотлетней Войне – о войне между городом и деревней. Вероятно, из религиозных предрассудков дикие христиане упрямо держались за свой «хлеб».[2] Но в 35‑м году – до основания Единого Государства – была изобретена наша теперешняя, нефтяная пища. Правда, выжило только 0,2 населения земного шара. Но зато, очищенное от тысячелетней грязи, каким сияющим стало лицо земли. И зато эти ноль целых и две десятых вкусили блаженство в чертогах Единого Государства. Но не ясно ли: блаженство и зависть – это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И какой был бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других – никто. Естественно, что, подчинив себе Голод (алгебраический = сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира – против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена, то есть организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашен наш исторический «Lex sexualis»: «всякий из нумеров имеет право – как на сексуальный продукт – на любой нумер». Ну, дальше там уж техника. Вас тщательно исследуют в лабораториях Сексуального Бюро, точно определяют содержание половых гормонов в крови – и вырабатывают для вас соответствующий Табель сексуальных дней. Затем вы делаете заявление, что в свои дни желаете пользоваться нумером таким-то (или таким-то), и получаете надлежащую талонную книжечку (розовую). Вот и все. Ясно: поводов для зависти нет уже никаких, знаменатель дроби счастья приведен к нулю – дробь превращается в великолепную бесконечность. И то самое, что для древних было источником бесчисленных глупейших трагедий, у нас приведено к гармонической, приятно-полезной функции организма так же, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее. Отсюда вы видите, как великая сила логики очищает все, чего бы она ни коснулась. О, если бы и вы, неведомые, познали эту божественную силу, если бы и вы научились идти за ней до конца. …Странно, я писал сегодня о высочайших вершинах в человеческой истории, я все время дышал чистейшим горным воздухом мысли, а внутри как-то облачно, паутинно и крестом – какой-то четырехлапый икс. Или это мои лапы, и все оттого, что они были долго у меня перед глазами – мои лохматые лапы. Я не люблю говорить о них – и не люблю их: это след дикой эпохи. Неужели во мне действительно – Хотелось зачеркнуть все это – потому что это выходит из пределов конспекта. Но потом решил: не зачеркну. Пусть мои записи, как тончайший сейсмограф, дадут кривую даже самых незначительных мозговых колебаний: ведь иногда именно такие колебания служат предвестником – А вот уже абсурд, это уж действительно следовало бы зачеркнуть: нами введены в русло все стихии – никаких катастроф не может быть. И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри – все от того же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале. И не во мне икс (этого не может быть) – просто я боюсь, что какой-нибудь икс останется в вас, неведомые мои читатели. Но я верю – вы не будете слишком строго судить меня. Я верю – вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдаленным предкам…
1,187
157
Запись 6-ая: Запретное свидание
Конспект:СЛУЧАЙ. ПРОКЛЯТОЕ «ЯСНО». 24 ЧАСА Д-503 с сожалением пишет, что кто-то из жителей нарушил порядок, и поэтому на площади состоится праздник Правосудия. Случилось что-то «непредвычислимое». Герою звонит I–330 и приглашает в Личный Час посетить Древний Дом. Это музей древности, где полностью сохранена обстановка 20 века. Д боится, но сам не зная почему, соглашается. По дороге ему ужасно мешает облако на небе. I провоцирует Д, она наряжается в одежду прошлого и говорит двусмысленные вещи. Д ужасно взволнован и рассержен. Он замечает разницу между тем, что говорит эта женщина и как она это говорит: «…говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был всё время этот раздражающий икс». I-330 просит Д остаться, сославшись на болезнь. У неё есть доктор, который выпишет справку. Д возмущён, но I не верит, что он пойдёт докладывать про неё в Бюро Хранителей за нарушение распорядка Скрижалей. Д успевает на лекцию по расписанию, но его беспокоит происшедшее. Д-503 собирается заявить в Бюро Хранителей, но откладывает это до завтра.
2
‑я Конспект: Случай. Проклятое «ясно». 24 часа Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни еще не закончился, до идеала еще несколько ступеней. Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается, а у нас… Вот не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое. И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все же… Около 16 (точнее, без десяти 16) я был дома. Вдруг – телефон. – Д-503? – женский голос. – Да. – Свободны? – Да. – Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны? I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому-то я и сказал: да. Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах. Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна – там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, – и мы у Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила. – Ну что, милые, домик мой пришли поглядеть? – И морщины засияли (т. е., вероятно, сложились лучеобразно, что и создало впечатление «засияли»). – Да, бабушка, опять захотелось, – сказала ей I. Морщинки сияли: – Солнце-то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Знаю, знаю! Ну, ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце… Гм… Вероятно, моя спутница – тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть – мешает: вероятно, все тот же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике. Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала: – Люблю я ее – старуху эту. – За что? – А не знаю. Может быть – за ее рот. А может быть – ни за что. Просто так. Я пожал плечами. Она продолжала, улыбаясь чуть-чуть, а может быть, даже совсем не улыбаясь: – Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть. – Ясно… – начал я, тотчас же поймал себя на этом слове и украдкой заглянул на I: заметила или нет? Она смотрела куда-то вниз; глаза были опущены – как шторы. Вспомнилось: вечером, около 22, проходишь по проспекту, и среди ярко освещенных, прозрачных клеток – темные, с опущенными шторами, и там, за шторами – Что у ней там, за шторами? Зачем она сегодня позвонила и зачем все это? Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот самый, странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм. Белая плоскость вверху; темно-синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели. Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм. – Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир». – Или еще точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как… – Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьезно сказала I. Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон. – И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии, не правда ли? Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя. Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.) Передо мною два жутко-темных окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой-то свой «камин» – и какие-то фигуры, похожие… Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) – я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни. – Знаете что, – сказала I, – выйдите на минуту в соседнюю комнату. – Голос ее был слышен оттуда, изнутри, из-за темных окон-глаз, где пылал камин. Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот – и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра… Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и – точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей. Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко-желтом платье, черной шляпе, черных чулках. Платье легкого шелка – мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, и открытая шея, тень между… – Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы… – Ясно, – перебила I, – быть оригинальным – это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным – это нарушить равенство… И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным», у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что… – Да, да, да! Именно. – Я не выдержал. – И вам нечего, нечего… Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется, совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень разумную вещь: – Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот? И не только терпели – поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли? – Ясно… То есть я хотел… (Это проклятое «ясно»!) – Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас… – Да, у нас… – начал я. И вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха. Помню – я весь дрожал. Вот – ее схватить – и уж не помню что… Надо было что-нибудь – все равно что – сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17. – Вы не находите, что уже пора? – сколько мог вежливо сказал я. – А если бы я вас попросила остаться здесь со мной? – Послушайте: вы… вы сознаете, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме… – …И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… – моим голосом сказала I. Потом отдернула штору – подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. – В Медицинском Бюро у меня есть один врач – он записан на меня. И если я попрошу – он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну? Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра. – Вот даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и… – А не в сущности (острая улыбка-укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет? – Вы остаетесь? – я взялся за ручку двери. Ручка была медная, и я слышал: такой же медный у меня голос. – Одну минутку… Можно? Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, и крикнула: – Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна… Я повернул медную холодную ручку: – Вы позволите мне взять аэро? – О да, конечно! Пожалуйста… Там, на солнце, у выхода, как растение, дремала старуха. Опять было удивительно, что раскрылся ее заросший наглухо рот и что она заговорила: – А эта ваша – что же, там одна осталась? – Одна. Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По-видимому, даже ее слабеющие мозги понимали всю нелепость и рискованность поведения этой женщины. Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I была там теперь не одна. Может быть, именно это – что я невольно обманул старуху – так мучило меня и мешало слушать. Да, не одна: вот в чем дело. После 21.30 у меня был свободный час. Можно было бы уже сегодня пойти в Бюро Хранителей и сделать заявление. Но я после этой глупой истории так устал. И потом, законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: еще целых 24 часа.
1,188
157
Запись 7-ая: Несостоявщийся донос
Конспект:РЕСНИЧНЫЙ ВОЛОС. ТЭЙЛОР. БЕЛЕНА И ЛАНДЫШ Д-503 видит сон. Сон представляет собой набор разных предметов, что Д видел в Древнем Доме. В Едином Государстве сон – это болезнь. Д пытается отвлечься работой, он мечтает формулами для лучшей работы «ИНТЕГРАЛА». Какое-то неприятное чувство преследует Д-503, он должен что-то сделать, но не помнит – что именно? Вдруг он сталкивается с Хранителем – S 4711, которого впервые видел с I-330. Д решает всё рассказать ему. Но сводит речь к простому разговору, потому что решает, что Хранитель может быть в заговоре с ней. Д-503 решает отправиться в Бюро Хранителей в 16.00, но на улице встречает O, которая дарит ему ландыши. Д выходит из себя от нелогичности женского поведения, повышает голос на О, на что она спрашивает, не заболел ли он? Д становится радостно от этой мысли. Он не может объяснить себе – чему рад, но вместо Бюро Хранителей, идёт в Медицинское Бюро. Остаток дня проходит для Д благополучно. И лишь после ухода О, он замечает оставленный ею букетик ландышей, и это снова лишает Д равновесия.
2
‑я Конспект: Ресничный волосок. Тэйлор. Белена и ландыш Ночь. Зеленое, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; желтое, как апельсин, платье. Потом – медный Будда; вдруг поднял медные веки – и полился сок: из Будды. И из желтого платья – сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам – и какой-то смертельно-сладостный ужас… Проснулся: умеренный, синеватый свет; блестит стекло стен, стеклянные кресла, стол. Это успокоило, сердце перестало колотиться. Сок, Будда… что за абсурд? Ясно: болен. Раньше я никогда не видел снов. Говорят, у древних это было самое обыкновенное и нормальное – видеть сны. Ну да: ведь и вся жизнь у них была вот такая ужасная карусель: зеленое – оранжевое – Будда – сок. Но мы-то знаем, что сны – это серьезная психическая болезнь. И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь… Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу, какое-то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нем забыть ни на секунду… Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева сквозь стеклянные стены я вижу как бы самого себя, свою комнату, свое платье, свои движения – повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И такая точная красота: ни одного лишнего жеста, изгиба, поворота. Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки – он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте – и едва замечать Тэйлора – этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед. Кончен завтрак. Стройно пропет Гимн Единого Государства. Стройно, по четыре – к лифтам. Чуть слышное жужжание моторов – и быстро вниз, вниз, вниз – легкое замирание сердца… И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон – или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так же на аэро – спуск вниз. Впрочем, все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок. В вагоне подземной дороги я несся туда, где на стапеле сверкало под солнцем еще недвижное, еще не одухотворенное огнем, изящное тело «Интеграла». Закрывши глаза, я мечтал формулами: я еще раз мысленно высчитывал, какая нужна начальная скорость, чтобы оторвать «Интеграл» от земли. Каждый атом секунды – масса «Интеграла» меняется (расходуется взрывное топливо). Уравнение получалось очень сложное, с трансцендентными величинами. Как сквозь сон: здесь, в твердом числовом мире, кто-то сел рядом со мной, кто-то слегка толкнул, сказал «простите». Я приоткрыл глаза – и сперва (ассоциация от «Интеграла») что-то стремительно несущееся в пространство: голова – и она несется, потому что по бокам – оттопыренные розовые крылья-уши. И затем кривая нависшего затылка – сутулая спина – двоякоизогнутое – буква S… И сквозь стеклянные стены моего алгебраического мира – снова ресничный волосок – что-то неприятное, что я должен сегодня – – Ничего, ничего, пожалуйста, – я улыбнулся соседу, раскланялся с ним. На бляхе у него сверкнуло: S-4711 (понятно, почему от самого первого момента был связан для меня с буквой S: это было не зарегистрированное сознанием зрительное впечатление). И сверкнули глаза – два острых буравчика, быстро вращаясь, ввинчивались все глубже, и вот сейчас довинтятся до самого дна, увидят то, что я даже себе самому… Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен: один из них, из Хранителей, и проще всего, не откладывая, сейчас же сказать ему все. – Я, видите ли, вчера был в Древнем Доме… – Голос у меня странный, приплюснутый, плоский, я пробовал откашляться. – Что же, отлично. Это дает материал для очень поучительных выводов. – Но, понимаете, был не один, я сопровождал нумер I-330, и вот… – I-330? Рад за вас. Очень интересная, талантливая женщина. У нее много почитателей. …Но ведь и он – тогда на прогулке – и, может быть, он даже записан на нее? Нет, ему об этом – нельзя, немыслимо: это ясно. – Да, да! Как же, как же! Очень, – я улыбался все шире, нелепей и чувствовал: от этой улыбки я голый, глупый… Буравчики достали во мне до дна, потом, быстро вращаясь, ввинтились обратно в глаза; S – двояко улыбнулся, кивнул мне, проскользнул к выходу. Я закрылся газетой (мне казалось, все на меня смотрят) и скоро забыл о ресничном волоске, о буравчиках, обо всем: так взволновало меня прочитанное. Одна короткая строчка: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства». «Освобождение»? Изумительно: до чего в человеческой породе живучи преступные инстинкты. Я сознательно говорю: «преступные». Свобода и преступление так же неразрывно связаны между собой, как… ну, как движение аэро и его скорость: скорость аэро = 0, и он не движется; свобода человека = 0, и он не совершает преступлений. Это ясно. Единственное средство избавить человека от преступлений – это избавить его от свободы. И вот едва мы от этого избавились (в космическом масштабе века это, конечно, «едва»), как вдруг какие-то жалкие недоумки… Нет, не понимаю: почему я немедленно, вчера же, не отправился в Бюро Хранителей. Сегодня после 16 иду туда непременно… В 16.10 вышел – и тотчас же на углу увидал О, всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо. Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода – все тот же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности! О схватила меня за руку. – Гулять, – круглые синие глаза мне широко раскрыты – синие окна внутрь, – и я проникаю внутрь, ни за что не зацепляясь: ничего – внутри, то есть ничего постороннего, ненужного. – Нет, не гулять. Мне надо… – я сказал ей куда. И, к изумлению своему, увидел: розовый круг рта сложился в розовый полумесяц, рожками книзу – как от кислого. Меня взорвало. – Вы, женские нумера, кажется, неизлечимо изъедены предрассудками. Вы совершенно неспособны мыслить абстрактно. Извините меня, но это просто тупость. – Вы идете к шпионам… фу! А я было достала для вас в Ботаническом Музее веточку ландышей… – Почему «А я» – почему это «А»? Совершенно по-женски. – Я сердито (сознаюсь) схватил ее ландыши. – Ну вот он, ваш ландыш, ну? Нюхайте: хорошо, да? Так имейте же логики хоть настолько вот. Ландыш пахнет хорошо: так. Но ведь не можете же вы сказать о запахе, о самом понятии «запах», что это хорошо или плохо? Не мо-же-те, ну? Есть запах ландыша – и есть мерзкий запах белены: и то и другое запах. Были шпионы в древнем государстве – и есть шпионы у нас… да, шпионы. Я не боюсь слов. Но ведь ясно же: там шпион – это белена, тут шпион – ландыш. Да, ландыш, да! Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется. И я закричал еще громче: – Да, ландыш. И ничего смешного, ничего смешного. Круглые, гладкие шары голов плыли мимо и оборачивались. О ласково взяла меня за руку: – Вы какой-то сегодня… Вы не больны? Сон – желтое – Будда… Мне тотчас стало ясно: я должен пойти в Медицинское Бюро. – Да ведь и правда я болен, – сказал я очень радостно (тут совершенно необъяснимое противоречие: радоваться было нечему). – Так вам надо сейчас же идти к врачу. Ведь вы же понимаете: вы обязаны быть здоровым – смешно доказывать вам это. – Ну, О, милая, – ну, конечно же, вы правы. Абсолютно правы! Я не пошел в Бюро Хранителей: делать нечего, пришлось идти в Медицинское Бюро; там меня задержали до 17. А вечером (впрочем, все равно вечером там уже было закрыто) – вечером пришла ко мне О. Шторы не были спущены. Мы решали задачи из старинного задачника: это очень успокаивает и очищает мысли. О-90 сидела над тетрадкой, нагнув голову к левому плечу и от старания подпирая изнутри языком левую щеку. Это было так по-детски, так очаровательно. И так во мне все хорошо, точно, просто… Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах – и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны – подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват же я, что болен.
1,189
157
Запись 8-ая: Треугольная семья Д-503
Конспект:ИРРАЦИОНАЛЬНЫЙ КОРЕНЬ. R-13. ТРЕУГОЛЬНИК Главный герой вспоминает школьные годы. Когда он первые столкнулся с иррациональными числами и корнями, это его потрясло. До сих пор ему трудно о них вспоминать. Д-503 понимает, что обманул себя – он мог пойти в Бюро Хранителей, но не сделал этого. Сейчас Д стоит напротив входа в Бюро и не решается зайти. Он проклинает в себе иррациональное, которое не пускает его внутрь – выполнить долг и донести на I-330. В этот момент к нему подходят поэт, его друг R-13 и О-90. Он сердится на них, потому что думает, что именно их появление не дало ему совершить правильный поступок и войти в Бюро Хранителей. Когда-то они с R вместе учились, и даже теперь предпочитают брать билеты на сексуальный день с одной и той же женщиной – О. Д трудно находиться одному, он начинает бояться своего нового иррационального я, и поэтому проводит время с друзьями. Не склонный к точности поэт R, своим поведением начинает напоминать Д ту женщину, от чего ему становится неприятно. Но всё-таки он считает R, О и себя – семьёй, и рад, что они образуют треугольник, пусть неравнобедренный, но такой понятный и математический треугольник.
2
‑я Конспект: Иррациональный корень. R-13. Треугольник Это – так давно, в школьные годы, когда со мной случился. Так ясно, вырезанно помню: светлый шаро-зал, сотни мальчишеских круглых голов – и Пляпа, наш математик. Мы прозвали его Пляпой: он был уже изрядно подержанный, разболтанный, и когда дежурный вставлял в него сзади штепсель, то из громкоговорителя всегда сначала: «Пля-пля-пля-тшшш», а потом уже урок. Однажды Пляпа рассказал об иррациональных числах – и, помню, я плакал, бил кулаками об стол и вопил: «Не хочу! Выньте из меня!» Этот иррациональный корень врос в меня, как что-то чужое, инородное, страшное, он пожирал меня – его нельзя было осмыслить, обезвредить, потому что он был вне ratio. И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи – и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе – только чтобы не увидеть. Это все пустяки – что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад – я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему же теперь… Почему? Вот и сегодня. Ровно в 16.10 – я стоял перед сверкающей стеклянной стеной. Надо мной – золотое, солнечное, чистое сияние букв на вывеске Бюро. В глубине сквозь стекла длинная очередь голубоватых юниф. Как лампады в древней церкви, теплятся лица: они пришли, чтобы совершить подвиг, они пришли, чтобы предать на алтарь Единого Государства своих любимых, друзей – себя. А я – я рвался к ним, с ними. И не могу: ноги глубоко впаяны в стеклянные плиты – я стоял, смотрел тупо, не в силах двинуться с места… – Эй, математик, замечтался! Я вздрогнул. На меня – черные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R-13, старый приятель, и с ним розовая О. Я обернулся сердито (думаю, если бы они не помешали, я бы в конце концов с мясом вырвал из себя, я бы вошел в Бюро). – Не замечтался, а уж если угодно – залюбовался, – довольно резко сказал я. – Ну да, ну да! Вам бы, милейший, не математиком быть, а поэтом, поэтом, да! Ей-ей, переходите к нам – в поэты, а? Ну, хотите – мигом устрою, а? R-13 говорит захлебываясь, слова из него так и хлещут, из толстых губ – брызги; каждое «п» – фонтан, «поэты» – фонтан. – Я служил и буду служить знанию, – нахмурился я: шуток я не люблю и не понимаю, а у R-13 есть дурная привычка шутить. – Ну что там: знание! Знание ваше это самое – трусость. Да уж чего там: верно. Просто вы хотите стенкой обгородить бесконечное, а за стенку-то и боитесь заглянуть. Да! Выгляните – и глаза зажмурите. Да! – Стены – это основа всякого человеческого… – начал я. R – брызнул фонтаном, О – розово, кругло смеялась. Я махнул рукой: смейтесь, все равно. Мне было не до этого. Мне надо было чем-нибудь заесть, заглушить этот проклятый. – Знаете что, – предложил я, – пойдемте, посидим у меня, порешаем задачки (вспомнился вчерашний тихий час – может быть, такой будет и сегодня). О взглянула на R; ясно, кругло взглянула на меня, щеки чуть-чуть окрасились нежным, волнующим цветом наших талонов. – Но сегодня я… У меня сегодня – талон к нему, – кивнула на R, – а вечером он занят… Так что… Мокрые, лакированные губы добродушно шлепнули: – Ну чего там: нам с нею и полчаса хватит. Так ведь, О? До задачек ваших – я не охотник, а просто – пойдем ко мне, посидим. Мне было жутко остаться с самим собой – или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого только будто по странной случайности был мой нумер – Д-503. И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все же мы – приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то еще крепче, чем школьные годы. Дальше – в комнате R. Как будто – все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел – двинул одно кресло, другое – плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R – все тот же, все тот же. По Тэйлору и математике – он всегда шел в хвосте. Вспомнили старого Пляпу: как мы, мальчишки, бывало, все его стеклянные ноги обклеим благодарственными записочками (мы очень любили Пляпу). Вспомнили Законоучителя.[3] Законоучитель у нас был громогласен необычайно – так и дуло ветром из громкоговорителя, – а мы, дети, во весь голос орали за ним тексты. И как отчаянный R-13 напихал ему однажды в рупор жеваной бумаги: что ни текст – то выстрел жеваной бумагой. R, конечно, был наказан, то, что он сделал, было, конечно, скверно, но сейчас мы хохотали – весь наш треугольник, – и, сознаюсь, я тоже. – А что, если бы он был живой – как у древних, а? Вот бы – «б» – фонтан из толстых, шлепающих губ… Солнце – сквозь потолок, стены; солнце сверху, с боков, отраженное – снизу. О – на коленях у R-13, и крошечные капельки солнца у ней в синих глазах. Я как-то угрелся, отошел; заглох, не шевелился… – Ну, а как же ваш «Интеграл»? Планетных-то жителей просвещать скоро полетим, а? Ну, гоните, гоните! А то мы, поэты, столько вам настрочим, что и вашему «Интегралу» не поднять. Каждый день от 8 до 11… – R мотнул головой, почесал в затылке: затылок у него – это какой-то четырехугольный, привязанный сзади чемоданчик (вспомнилась старинная картина – «в карете»). Я оживился: – А, вы тоже пишете для «Интеграла»? Ну, а скажите, о чем? Ну вот хоть, например, сегодня. – Сегодня – ни о чем. Другим занят был… – «б» брызнуло прямо в меня. – Чем другим? R сморщился: – Чем-чем! Ну, если угодно – приговором. Приговор поэтизировал. Один идиот, из наших же поэтов… Два года сидел рядом, как будто ничего. И вдруг – на тебе: «Я, – говорит, – гений, гений – выше закона». И такое наляпал… Ну, да что… Эх! Толстые губы висели, лак в глазах съело. R-13 вскочил, повернулся, уставился куда-то сквозь стену. Я смотрел на его крепко запертый чемоданчик и думал: что он сейчас там перебирает – у себя в чемоданчике? Минута неловкого асимметричного молчания. Мне было неясно, в чем дело, но тут было что-то. – К счастью, допотопные времена всевозможных шекспиров и достоевских – или как их там – прошли, – нарочно громко сказал я. R повернулся лицом. Слова по-прежнему брызгали, хлестали из него, но мне показалось – веселого лака в глазах уже не было. – Да, милейший математик, к счастью, к счастью, к счастью! Мы – счастливейшее среднее арифметическое… Как это у вас говорится: проинтегрировать от нуля до бесконечности – от кретина до Шекспира… Так! Не знаю почему – как будто это было совершенно некстати – мне вспомнилась та, ее тон, протягивалась какая-то тончайшая нить между нею и R. (Какая?) Опять заворочался. Я раскрыл бляху: 25 минут 17‑го. У них на розовый талон оставалось 45 минут. – Ну, мне пора… – и я поцеловал О, пожал руку R, пошел к лифту. На проспекте, уже перейдя на другую сторону, оглянулся: в светлой, насквозь просолнеченной стеклянной глыбе дома – тут, там были серо-голубые, непрозрачные клетки спущенных штор – клетки ритмичного тэйлоризованного счастья. В седьмом этаже я нашел глазами клетку R-13: он уже опустил шторы. Милая О… Милый R… В нем есть тоже (не знаю, почему «тоже», – но пусть пишется, как пишется) – в нем есть тоже что-то, не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О – мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык – понятней), мы – семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
1,190
157
Запись 9-ая: Описание казни
Конспект:ЛИТУРГИЯ. ЯМБЫ И ХОРЕЙ. ЧУГУННАЯ РУКА. Д-503 именует этот день светлым. Он вызывает в нём почти религиозное чувство, которое герой сравнивает с богослужением древних. Но в Едином Государстве главный не абстрактный Бог, а понятный и логический Благодетель. Все присутствуют на казни поэта, посмевшего осквернить имя Благодетеля. Он приговорён к смерти, и ждёт в центре площади исполнения приговора. На сцену выходит R-13 и читает свои стихи, обличающие ужасное преступление приговорённого к казни. Д отмечает, что он чересчур взволнован, и на миг в толпе рядом с R замечает знакомое треугольное лицо. Но все смотрят на казнь. Тело преступника расщепляется, и от него остаётся лишь химически чистая вода. Д сожалеет, если его читатели никогда не испытывали подобного чувства: торжества справедливости и осознания правильности происходящего.
2
‑я Конспект: Литургия. Ямбы и хорей. Чугунная рука Торжественный, светлый день. В такой день забываешь о своих слабостях, неточностях, болезнях – и все хрустально-неколебимое, вечное – как наше, новое стекло… Площадь Куба. Шестьдесят шесть мощных концентрических кругов: трибуны. И шестьдесят шесть рядов: тихие светильники лиц, глаза, отражающие сияние небес – или, может быть, сияние Единого Государства. Алые, как кровь, цветы – губы женщин. Нежные гирлянды детских лиц – в первых рядах, близко к месту действия. Углубленная, строгая, готическая тишина. Судя по дошедшим до нас описаниям, нечто подобное испытывали древние во время своих «богослужений». Но они служили своему нелепому, неведомому Богу – мы служим лепому и точнейшим образом ведомому; их Бог не дал им ничего, кроме вечных, мучительных исканий; их Бог не выдумал ничего умнее, как неизвестно почему принести себя в жертву – мы же приносим жертву нашему Богу, Единому Государству, – спокойную, обдуманную, разумную жертву. Да, это была торжественная литургия Единому Государству, воспоминание о крестных днях-годах Двухсотлетней Войны, величественный праздник победы всех над одним, суммы над единицей… Вот один – стоял на ступенях налитого солнцем Куба. Белое… и даже нет – не белое, а уж без цвета – стеклянное лицо, стеклянные губы. И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах. Золотая бляха с нумером – уже снята. Руки перевязаны пурпурной лентой (старинный обычай: объяснение, по-видимому, в том, что в древности, когда все это совершалось не во имя Единого Государства, осужденные, понятно, чувствовали себя вправе сопротивляться, и руки в них обычно сковывались цепями). А наверху, на Кубе, возле Машины – неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки – выходят огромными, приковывают взор – заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки – ясно: они – каменные, и колени – еле выдерживают их вес… И вдруг одна из этих громадных рук медленно поднялась – медленный, чугунный жест – и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий – увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы – о том, безумном, со стеклянными глазами, что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств. …Пожар. В ямбах качаются дома, взбрызгивают вверх жидким золотом, рухнули. Корчатся зеленые деревья, каплет сок – уж одни черные кресты склепов. Но явился Прометей (это, конечно, мы) – «И впряг огонь в машину, сталь, И хаос заковал законом». Все новое, стальное: стальное солнце, стальные деревья, стальные люди. Вдруг какой-то безумец – «огонь с цепи спустил на волю» – и опять все гибнет… У меня, к сожалению, плохая память на стихи, но одно я помню: нельзя было выбрать более поучительных и прекрасных образов. Снова медленный, тяжкий жест – и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал: быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей – но все же: так волноваться… Резкие, быстрые – острым топором – хореи. О неслыханном преступлении: о кощунственных стихах, где Благодетель именовался… нет, у меня не поднимается рука повторить. R-13, бледный, ни на кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), – спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо – острый, черный треугольник – и тотчас же стерлось: мои глаза – тысячи глаз – туда, наверх, к Машине. Там – третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, – преступник идет, медленно, ступень – еще – и вот шаг, последний в его жизни – и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой – на последнем своем ложе. Тяжкий, каменный, как судьба, Благодетель обошел Машину кругом, положил на рычаг огромную руку… Ни шороха, ни дыхания: все глаза – на этой руке. Какой это, должно быть, огненный, захватывающий вихрь – быть орудием, быть равнодействующей сотен тысяч вольт. Какой великий удел! Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча – как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело – все в легкой, светящейся дымке – и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой. И – ничего: только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно и красно бившая в сердце… Все это было просто, все это знал каждый из нас: да, диссоциация материи, да, расщепление атомов человеческого тела. И тем не менее это всякий раз было – как чудо, это было – как знамение нечеловеческой мощи Благодетеля. Наверху, перед Ним – разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы.[4] По старому обычаю – десять женщин увенчивали цветами еще не высохшую от брызг юнифу Благодетеля. Величественным шагом первосвященника Он медленно спускается вниз, медленно проходит между трибун – и вслед Ему поднятые вверх нежные белые ветви женских рук и единомиллионная буря кликов. И затем такие же клики в честь сонма Хранителей, незримо присутствующих где-то здесь же, в наших рядах. Кто знает: может быть, именно их, Хранителей, провидела фантазия древнего человека, создавая своих нежно-грозных «архангелов», приставленных от рождения к каждому человеку. Да, что-то от древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря – было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, – знакомы ли вам такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете…
1,191
157
Запись 10-ая: Любовь к I-330
Конспект:ПИСЬМО. МЕМБРАНА. ЛОХМАТЫЙ Я Д получает письмо, где сказано, что I-330 записалась на него, и Д должен явиться к ней на свидание в 21 час. Д старается понять, как сообщить об этом О и стоит ли вообще сообщать? Он отправляется к I, и она говорит ему, что Д в её руках. Ведь он не сообщил в Бюро Хранителей в течение двух суток – это нарушение закона Единого Государства. Д-503 в отчаянии, но I ведёт себя спокойно: курит и пьёт при нём, что тоже запрещено. Как только она его целует, он теряет контроль над своей неожиданно пробудившейся животной частью. Теперь в нём живут два Д-503 – прежний, верный Единому Государству, и новый – с лохматыми лапами дикий человек, который хочет только одного: чтобы I-330 принадлежала ему одному. Д-503 мучается бессонницей. Это тоже нарушение закона: нужно спать ночью, чтобы днём работать на благо Единого Государства. Д кажется, что он погибает.
2
‑я Конспект: Письмо. Мембрана. Лохматый я Вчерашний день был для меня той самой бумагой, через которую химики фильтруют свои растворы: все взвешенные частицы, все лишнее остается на этой бумаге. И утром я спустился вниз начисто отдистиллированный, прозрачный. Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя – Ю… впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь, как бы не написать о ней чего-нибудь плохого. Хотя, в сущности, это – очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне в ней не нравится, – это то, что щеки у ней несколько обвисли – как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?). Она скрипнула пером, я увидел себя на странице: «Д-503» – и – рядом клякса. Только что я хотел обратить на это ее внимание, как вдруг она подняла голову – и капнула в меня чернильной этакой улыбочкой: – А вот письмо. Да. Получите, дорогой, – да, да, получите. Я знал: прочтенное ею письмо – должно еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок) и не позже 12 будет у меня. Но я был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько, что позже на постройке «Интеграла» я никак не мог сосредоточиться – и даже однажды ошибся в вычислениях, чего со мной никогда не бывало. В 12 часов – опять розовато-коричневые рыбьи жабры, улыбочка – и наконец письмо у меня в руках. Не знаю почему, я не прочел его здесь же, а сунул в карман – и скорее к себе в комнату. Развернул, пробежал глазами и – сел… Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330 и что сегодня в 21 я должен явиться к ней – внизу адрес… Нет: после всего, что было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже не знала: был ли я в Бюро Хранителей, – ведь ей неоткуда было узнать, что я был болен, – ну, вообще не мог… И несмотря на все – В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда – желтое – ландыши – розовый полумесяц… Да, и вот это – и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение – относительно I-330? Я не знаю: она не поверит (да и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно… И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет, только не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения. Я торопливо засовывал извещение в карман – и увидел эту свою ужасную, обезьянью руку. Вспомнилось, как она, I, тогда на прогулке взяла мою руку, смотрела на нее. Неужели она действительно… И вот без четверти 21. Белая ночь. Все зеленовато-стеклянное. Но это какое-то другое, хрупкое стекло – не наше, не настоящее, это – тонкая стеклянная скорлупа, а под скорлупой крутится, несется, гудит… И я не удивлюсь, если сейчас круглыми медленными дымами подымутся вверх купола аудиториумов, и пожилая луна улыбнется чернильно – как та, за столиком нынче утром, и во всех домах сразу опустятся все шторы, и за шторами – Странное ощущение: я чувствовал ребра – это какие-то железные прутья и мешают – положительно мешают сердцу, тесно, не хватает места. Я стоял у стеклянной двери с золотыми цифрами: I-330. I, спиною ко мне, над столом, что-то писала. Я вошел… – Вот… – протянул я ей розовый билет. – Я получил сегодня извещение и явился. – Как вы аккуратны! Минутку – можно? Присядьте, я только кончу. Опять опустила глаза в письмо – и что там у ней внутри за опущенными шторами? Что она скажет – что сделает через секунду? Как это узнать, вычислить, когда вся она – оттуда, из дикой, древней страны снов. Я молча смотрел на нее. Ребра – железные прутья, тесно… Когда она говорит – лицо у ней как быстрое, сверкающее колесо: не разглядеть отдельных спиц. Но сейчас колесо – неподвижно. И я увидел странное сочетание: высоко вздернутые у висков темные брови – насмешливый острый треугольник, обращенный вершиною вверх – две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника как-то противоречили один другому, клали на все лицо этот неприятный, раздражающий X – как крест: перечеркнутое крестом лицо. Колесо завертелось, спицы слились… – А ведь вы не были в Бюро Хранителей? – Я был… Я не мог: я был болен. – Да. Ну, я так и думала: что-нибудь вам должно было помешать – все равно что (острые зубы, улыбка). Но зато теперь вы – в моих руках. Вы помните: «Всякий нумер, в течение 48 часов не заявивший Бюро, считается…» Сердце стукнуло так, что прутья согнулись. Как мальчишка, – глупо, как мальчишка, попался, глупо молчал. И чувствовал: запутался – ни рукой, ни ногой… Она встала, потянулась лениво. Надавила кнопку, с легким треском упали со всех сторон шторы. Я был отрезан от мира – вдвоем с ней. I была где-то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала – я слушал – весь слушал. И вспомнилось… нет: сверкнуло в одну сотую секунды… Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка – странное существо, состоящее только из одного органа – уха. Я был сейчас такой мембраной. Вот теперь щелкнула кнопка у ворота – на груди – еще ниже. Стеклянный шелк шуршит по плечам, коленям – по полу. Я слышу – и это еще яснее, чем видеть, – из голубовато-серой шелковой груды вышагнула одна нога и другая… Туго натянутая мембрана дрожит и записывает тишину. Нет: резкие, с бесконечными паузами – удары молота о прутья. И я слышу – я вижу: она, сзади, думает секунду. Вот – двери шкафа, вот – стукнула какая-то крышка – и снова шелк, шелк… – Ну, пожалуйста. Я обернулся. Она была в легком, шафранно-желтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее, чем если бы она была без всего. Две острые точки – сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым – два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена… Она сидела в низеньком кресле. На четырехугольном столике перед ней – флакон с чем-то ядовито-зеленым, два крошечных стаканчика на ножках. В углу рта у нее дымилось – в тончайшей бумажной трубочке это древнее курение (как называется – сейчас забыл). Мембрана все еще дрожала. Молот бил там – внутри у меня – в накаленные докрасна прутья. Я отчетливо слышал каждый удар и… и вдруг она это тоже слышит? Но она спокойно дымила, спокойно поглядывала на меня и небрежно стряхнула пепел – на мой розовый билетик. Как можно хладнокровнее – я спросил: – Послушайте, в таком случае – зачем же вы записались на меня? И зачем заставили меня прийти сюда? Будто и не слышит. Налила из флакона в стаканчик, отхлебнула. – Прелестный ликер. Хотите? Тут только я понял: алкоголь. Молнией мелькнуло вчерашнее: каменная рука Благодетеля, нестерпимое лезвие луча, но там: на Кубе – это вот, с закинутой головой, распростертое тело. Я вздрогнул. – Слушайте, – сказал я, – ведь вы же знаете: всех отравляющих себя никотином и особенно алкоголем – Единое Государство беспощадно… Темные брови – высоко к вискам, острый насмешливый треугольник: – Быстро уничтожить немногих – разумней, чем дать возможность многим губить себя – и вырождение – и так далее. Это до непристойности верно. – Да… до непристойности. – Да компанийку вот этаких вот лысых, голых истин – выпустить на улицу… Нет, вы представьте себе… ну, хоть этого неизменнейшего моего обожателя – ну, да вы его знаете, – представьте, что он сбросил с себя всю эту ложь одежд – и в истинном виде среди публики… Ох! Она смеялась. Но мне ясно был виден ее нижний скорбный треугольник: две глубоких складки от углов рта к носу. И почему-то от этих складок мне стало ясно: тот, двоякоизогнутый, сутулый и крылоухий – обнимал ее – такую… Он… Впрочем, сейчас я стараюсь передать тогдашние свои – ненормальные – ощущения. Теперь, когда я это пишу, я сознаю прекрасно: все это так и должно быть, и он, как всякий честный нумер, имеет право на радости – и было бы несправедливо… Ну, да это ясно. I смеялась очень странно и долго. Потом пристально посмотрела на меня – внутрь: – А главное – я с вами совершенно спокойна. Вы такой милый – о, я уверена в этом, – вы и не подумаете пойти в Бюро и сообщить, что вот я – пью ликер, я – курю. Вы будете больны – или вы будете заняты – или уж не знаю что. Больше: я уверена – вы сейчас будете пить со мной этот очаровательный яд… Какой наглый, издевающийся тон. Я определенно чувствовал: сейчас опять ненавижу ее. Впрочем, почему «сейчас»? Я ненавидел ее все время. Опрокинула в рот весь стаканчик зеленого яду, встала и, просвечивая сквозь шафранное розовым, – сделала несколько шагов – остановилась сзади моего кресла… Вдруг – рука вокруг моей шеи – губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня, и, может быть, только потому… Ведь не мог же я – сейчас я это понимаю совершенно отчетливо – не мог же я сам хотеть того, что потом случилось. Нестерпимо-сладкие губы (я полагаю – это был вкус «ликера») – и в меня влит глоток жгучего яда – и еще – и еще… Я отстегнулся от земли и самостоятельной планетой, неистово вращаясь, понесся вниз, вниз – по какой-то невычисленной орбите… Дальнейшее я могу описать только приблизительно, только путем более или менее близких аналогий. Раньше мне это как-то никогда не приходило в голову – но ведь это именно так: мы, на земле, все время ходим над клокочущим, багровым морем огня, скрытого там – в чреве земли. Но никогда не думаем об этом. И вот вдруг бы тонкая скорлупа у нас под ногами стала стеклянной, вдруг бы мы увидели… Я стал стеклянным. Я увидел – в себе, внутри. Было два меня. Один я – прежний, Д-503, нумер Д-503, а другой… Раньше он только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится в куски и… и что тогда? Изо всех сил ухватившись за соломинку – за ручки кресла – я спросил, чтобы услышать себя – того, прежнего: – Где… где вы достали этот… этот яд? – О, это! Просто один медик, один из моих… – «Из моих»? «Из моих» – кого? И этот другой – вдруг выпрыгнул и заорал: – Я не позволю! Я хочу, чтоб никто, кроме меня. Я убью всякого, кто… Потому что вас – я вас – Я увидел: лохматыми лапами он грубо схватил ее, разодрал у ней тонкий шелк, впился зубами – я точно помню: именно зубами. Уж не знаю как – I выскользнула. И вот – глаза задернуты этой проклятой непроницаемой шторой – она стояла, прислонившись спиной к шкафу, и слушала меня. Помню: я был на полу, обнимал ее ноги, целовал колени. И молил: «Сейчас – сейчас же – сию же минуту…» Острые зубы – острый, насмешливый треугольник бровей. Она наклонилась, молча отстегнула мою бляху. «Да! Да, милая – милая», – я стал торопливо сбрасывать с себя юнифу. Но I – так же молчаливо – поднесла к самым моим глазам часы на моей бляхе. Было без пяти минут 22.30. Я похолодел. Я знал, что это значит – показаться на улице позже 22.30. Все мое сумасшествие – сразу как сдунуло. Я – был я. Мне было ясно одно: я ненавижу ее, ненавижу, ненавижу! Не прощаясь, не оглядываясь – я кинулся вон из комнаты. Кое-как прикалывая бляху на бегу, через ступени – по запасной лестнице (боялся – кого-нибудь встречу в лифте) – выскочил на пустой проспект. Все было на своем месте – такое простое, обычное, закономерное: стеклянные, сияющие огнями дома, стеклянное бледное небо, зеленоватая неподвижная ночь. Но под этим тихим прохладным стеклом – неслось неслышно буйное, багровое, лохматое. И я, задыхаясь, мчался – чтобы не опоздать. Вдруг почувствовал: наспех приколотая бляха – отстегивается – отстегнулась, звякнула о стеклянный тротуар. Нагнулся поднять – и в секундной тишине: чей-то топот сзади. Обернулся: из-за угла поворачивало что-то маленькое, изогнутое. Так, по крайней мере, мне тогда показалось. Я понесся во весь дух – только в ушах свистело. У входа остановился: на часах было без одной минуты 22.30. Прислушался: сзади никого. Все это – явно была нелепая фантазия, действие яда. Ночь была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась – плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью – нумера обязаны спать; это обязанность – такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем. Не спать ночью – преступно…» И все же не мог, не мог. Я гибну. Я не в состоянии выполнять свои обязанности перед Единым Государством… Я…
1,192
157
Запись 11-ая: Разлад в семье
Конспект:… НЕТ, НЕ МОГУ, ПУСТЬ ТАК, БЕЗ КОНСПЕКТА Д-503 переживает появление своего нового я. Он отмечает красоту природы,и думает о том, что древние люди искали на небе Бога, а они знают, что там только «непристойное ничто». Ему трудно принять другого – дикого и необузданного себя, которого он теперь видит в зеркале. Брови, волосатые руки, серые глаза – всё ново. Он рад, что к нему заходит R. Они дружески беседуют, и R спрашивает, кто проник в их треугольник. Оказывается, что сам поэт тоже был с I-330. Это вызывает у Д прилив гнева, но он обуздывает нового себя. Они расстаются дружески, но Д понимает, что их треугольник–семья развалился. В конце герой задаётся философским вопросом – кто он? И какой?
2
‑я Конспект: …Нет, не могу, пусть так, без конспекта Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и не видно: что там – дальше, выше. Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик – Бог. Мы знаем, что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, – это вера. У меня была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе все. И вот – Я – перед зеркалом. И первый раз в жизни – именно так первый раз в жизни – вижу себя ясно, отчетливо, сознательно – с изумлением вижу себя, как кого-то «его». Вот я – он: черные, прочерченные по прямой брови; и между ними – как шрам – вертикальная морщина (не знаю, была ли она раньше). Стальные, серые глаза, обведенные тенью бессонной ночи; и за этой сталью… оказывается, я никогда не знал, что там. И из «там» (это «там» одновременно и здесь, и бесконечно далеко) – из «там» я гляжу на себя – на него и твердо знаю: он – с прочерченными по прямой бровями – посторонний, чужой мне, я встретился с ним первый раз в жизни. А я настоящий, я – не – он… Нет: точка. Все это – пустяки, и все эти нелепые ощущения – бред, результат вчерашнего отравления… Чем: глотком зеленого яда – или ею? Все равно. Я записываю это, только чтобы показать, как может странно запутаться и сбиться человеческий – такой точный и острый – разум. Тот разум, который даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой – посредством… Щелк нумератора – и цифры: R-13. Пусть, я даже рад: сейчас одному мне было бы… Через 20 минут: На плоскости бумаги, в двухмерном мире – эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут – это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R. Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати – и с любопытством смотрели, как вы, вы же – корчитесь на этой кровати. Когда вошел R-13, я был совершенно спокоен и нормален. С чувством искреннего восхищения я стал говорить о том, как великолепно ему удалось хореизировать приговор и что больше всего именно этими хореями был изрублен, уничтожен тот безумец. – …И даже так: если бы мне предложили сделать схематический чертеж Машины Благодетеля, я бы непременно – непременно как-нибудь нанес на этом чертеже ваши хореи, – закончил я. Вдруг вижу: у R – матовеют глаза, сереют губы. – Что с вами? – Что-что? Ну… Ну просто надоело: все кругом – приговор, приговор. Не желаю больше об этом – вот и все. Ну, не желаю! Он насупился, тер затылок – этот свой чемоданчик с посторонним, непонятным мне багажом. Пауза. Вот нашел в чемоданчике что-то, вытащил, развертывает, развернул – залакировались смехом глаза, вскочил. – А вот для вашего «Интеграла» я сочиняю… это – да! Это вот да! Прежний: губы шлепают, брызжут, слова хлещут фонтаном. – Понимаете («п» – фонтан) – древняя легенда о рае… Это ведь о нас, о теперь. Да! Вы вдумайтесь. Тем двум в раю – был предоставлен выбор: или счастье без свободы – или свобода без счастья; третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу – и что же: понятно – потом века тосковали об оковах. Об оковах – понимаете, – вот о чем мировая скорбь. Века! И только мы снова догадались, как вернуть счастье… Нет, вы дальше – дальше слушайте! Древний Бог и мы – рядом, за одним столом. Да! Мы помогли Богу окончательно одолеть диавола – это ведь он толкнул людей нарушить запрет и вкусить пагубной свободы, он – змий ехидный. А мы сапожищем на головку ему – тррах! И готово: опять рай. И мы снова простодушны, невинны, как Адам и Ева. Никакой этой путаницы о добре, зле: все – очень просто, райски, детски просто. Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители – все это добро, все это – величественно, прекрасно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу – то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову – этика, неэтика… Ну, да ладно; словом, вот этакую вот райскую поэмку, а? И при этом тон серьезнейший… понимаете? Штучка, а? Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность и такой правильно мыслящий ум». И оттого он так близок мне – настоящему мне (я все же считаю прежнего себя – настоящим, все теперешнее – это, конечно, только болезнь). R, очевидно, прочел это у меня на лбу, обнял меня за плечи, захохотал. – Ах вы… Адам! Да, кстати, насчет Евы… Он порылся в кармане, вытащил записную книжку, перелистал. – Послезавтра… нет: через два дня – у О розовый талон к вам. Так как вы? По-прежнему? Хотите, чтобы она… – Ну да, ясно. – Так и скажу. А то сама она, видите ли, стесняется… Такая, я вам скажу, история! Меня она только так, розово-талонно, а вас… И не говорит, что это четвертый влез в наш треугольник. Кто – кайтесь, греховодник, ну? Во мне взвился занавес, и – шелест шелка, зеленый флакон, губы… И ни к чему, некстати – у меня вырвалось (если бы я удержался!): – А скажите: вам когда-нибудь случалось пробовать никотин или алкоголь? R подобрал губы, поглядел на меня исподлобья. Я совершенно ясно слышал его мысли: «Приятель-то ты – приятель… А все-таки…» И ответ: – Да как сказать? Собственно – нет. Но я знал одну женщину… – I, – закричал я. – Как… вы – вы тоже с нею? – налился смехом, захлебнулся и сейчас брызнет. Зеркало у меня висело так, что смотреться в него надо было через стол: отсюда, с кресла, я видел только свой лоб и брови. И вот я – настоящий – увидел в зеркале исковерканную прыгающую прямую бровей, и я настоящий – услышал дикий, отвратительный крик: – Что «тоже»? Нет: что такое «тоже»? Нет – я требую. Распяленные негрские губы. Вытаращенные глаза… Я – настоящий крепко схватил за шиворот этого другого себя – дикого, лохматого, тяжело дышащего. Я – настоящий – сказал ему, R: – Простите меня, ради Благодетеля. Я совсем болен, не сплю. Не понимаю, что со мной… Толстые губы мимолетно усмехнулись: – Да-да-да! Я понимаю – я понимаю! Мне все это знакомо… разумеется, теоретически. Прощайте! В дверях повернулся черным мячиком – назад к столу, бросил на стол книгу: – Последняя моя… Нарочно принес – чуть не забыл. Прощайте… – «п» брызнуло в меня, укатился… Я – один. Или вернее: наедине с этим, другим «я». Я – в кресле, и, положив нога на ногу, из какого-то «там» с любопытством гляжу, как я – я же – корчусь на кровати. Отчего – ну отчего целых три года я и О – жили так дружески – и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели все это сумасшествие – любовь, ревность – не только в идиотских древних книжках? И главное – я! Уравнения, формулы, цифры – и… это – ничего не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R и скажу, что – Неправда: не пойду. И завтра, и послезавтра – никогда больше не пойду. Не могу, не хочу его видеть. Конец! Треугольник наш – развалился. Я – один. Вечер. Легкий туман. Небо задернуто молочно-золотистой тканью, если бы знать: что там – выше? И если бы знать: кто – я, какой – я?
1,193
157
Запись 12-ая: Искусство в Государстве
Конспект:ОГРАНИЧЕНИЕ БЕСКОНЕЧНОСТИ. АНГЕЛ. РАЗМЫШЛЕНИЯ О ПОЭЗИИ Д-503 чувствует себя выздоравливающим. Ему больше не снятся сны – болезненное явление. Он ожидает, когда к нему придёт «милая О» и читает по дороге на работу книгу стихов R-13. Внезапно он понимает, что за его спиной находится Хранитель и внимательно следит за тем, что читает Д. Для героя это счастливый момент, он называет Хранителя, как у древних людей – ангелом-хранителем. Он готов развернуть перед ним не только книгу, но и «страницы своего мозга». Д рассуждает о поэзии древних. Она невыносимо ошибочна, неточна и не обуздана. Поэзия Единого Государства – это верх поэзии. Д вспоминает любимые труды: «Ежедневные оды Благодетелю», «Опоздавший на работу» и «Стансы о половой гигиене». Запись свою Д заканчивает мыслью о том, что Боги древних были недосягаемы и создали несовершенного человека, а боги Единого Государства понятны, находятся рядом и никогда не ошибаются. Следовательно, не ошибаются и жители. Д-503 надеется, что и жизнь неведомых читателей скоро станет такой же.
2
‑я Конспект: Ограничение бесконечности. Ангел. Размышления о поэзии Мне все же кажется – я выздоровею, я могу выздороветь. Прекрасно спал. Никаких этих снов или иных болезненных явлений. Завтра придет ко мне милая О, все будет просто, правильно и ограничено, как круг. Я не боюсь этого слова – «ограниченность»: работа высшего, что есть в человеке, – рассудка – сводится именно к непрерывному ограничению бесконечности, к раздроблению бесконечности на удобные, легко переваримые порции – дифференциалы. В этом именно божественная красота моей стихии – математики. И вот понимания этой самой красоты как раз и не хватает той. Впрочем, это так – случайная ассоциация. Все это – под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса – и стихи (его вчерашняя книга). И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь, одним только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он! Не хотелось мешать ему – и я сделал вид, что не заметил. Как он очутился тут – не знаю: когда я входил в вагон – его как будто не было. Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось. В тот момент, когда я ощутил ангела-хранителя у себя за спиной, я наслаждался сонетом, озаглавленным «Счастье». Думаю – не ошибусь, если скажу, что это редкая по красоте и глубине мысли вещь. Вот первые четыре строчки: Вечно влюбленные дважды два, Вечно слитые в страстном четыре, Самые жаркие любовники в мире – Неотрывающиеся дважды два… И дальше все об этом: о мудром, вечном счастье таблицы умножения. Всякий подлинный поэт – непременно Колумб. Америка и до Колумба существовала века, но только Колумб сумел отыскать ее. Таблица умножения и до R-13 существовала века, но только R-13 сумел в девственной чаще цифр найти новое Эльдорадо. В самом деле: есть ли где счастье мудрее, безоблачнее, чем в этом чудесном мире. Сталь – ржавеет; древний Бог – создал древнего, т. е. способного ошибаться человека – и, следовательно, сам ошибся. Таблица умножения мудрее, абсолютнее древнего Бога: она никогда – понимаете: никогда – не ошибается. И нет счастливее цифр, живущих по стройным вечным законам таблицы умножения. Ни колебаний, ни заблуждений. Истина – одна, и истинный путь – один; и эта истина – дважды два, и этот истинный путь – четыре. И разве не абсурдом было бы, если бы эти счастливо, идеально перемноженные двойки – стали думать о какой-то свободе, т. е. ясно – об ошибке? Для меня – аксиома, что R-13 сумел схватить самое основное, самое… Тут я опять почувствовал – сперва на своем затылке, потом на левом ухе – теплое, нежное дуновение ангела-хранителя. Он явно приметил, что книга на коленях у меня – уже закрыта и мысли мои – далеко. Что ж, я хоть сейчас готов развернуть перед ним страницы своего мозга: это такое спокойное, отрадное чувство. Помню: я даже оглянулся, я настойчиво, просительно посмотрел ему в глаза, но он не понял – или не захотел понять – он ни о чем меня не спросил… Мне остается одно: все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так же дороги, и близки, и недосягаемы – как был он в тот момент). Вот был мой путь: от части к целому; часть – R-13, величественное целое – наш Институт Государственных Поэтов и Писателей. Я думал: как могло случиться, что древним не бросалась в глаза вся нелепость их литературы и поэзии. Огромнейшая великолепная сила художественного слова – тратилась совершенно зря. Просто смешно: всякий писал – о чем ему вздумается. Так же смешно и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег, и заключенные в волнах силлионы килограммометров – уходили только на подогревание чувств у влюбленных. Мы из влюбленного шепота волн – добыли электричество, из брызжущего бешеной пеной зверя – мы сделали домашнее животное: и точно так же у нас приручена и оседлана когда-то дикая стихия поэзии. Теперь поэзия – уже не беспардонный соловьиный свист: поэзия – государственная служба, поэзия – полезность. Наши знаменитые «Математические Нонны»: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики? А «Шипы» – это классический образ: Хранители – шипы на розе, охраняющие нежный Государственный Цветок от грубых касаний… Чье каменное сердце останется равнодушным при виде невинных детских уст, лепечущих как молитву: «Злой мальчик розу хвать рукой. Но шип стальной кольнул иглой, шалун – ой, ой – бежит домой» и так далее? А «Ежедневные оды Благодетелю»? Кто, прочитав их, не склонится набожно перед самоотверженным трудом этого Нумера из Нумеров? А жуткие красные «Цветы Судебных приговоров»? А бессмертная трагедия «Опоздавший на работу»? А настольная книга «Стансов о половой гигиене»? Вся жизнь во всей ее сложности и красоте – навеки зачеканена в золоте слов. Наши поэты уже не витают более в эмпиреях: они спустились на землю; они с нами в ногу идут под строгий механический марш Музыкального Завода; их лира – утренний шорох электрических зубных щеток и грозный треск искр в Машине Благодетеля, и величественное эхо Гимна Единому Государству, и интимный звон хрустально-сияющей ночной вазы, и волнующий треск падающих штор, и веселые голоса новейшей поваренной книги, и еле слышный шепот уличных мембран. Наши боги – здесь, с нами – в Бюро, в кухне, в мастерской, в уборной; боги стали, как мы: эрго – мы стали, как боги. И к вам, неведомые мои планетные читатели, к вам мы придем, чтобы сделать вашу жизнь божественно-разумной и точной, как наша…
1,194
157
Запись 13-ая: Сближение с I-330
Конспект:ТУМАН. ТЫ. СОВЕРШЕННО НЕЛЕПОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ Герой просыпается утром и чувствует себя совершенно выздоровевшим. Но только ему удаётся опять уснуть, как второе пробуждение оказывается гораздо хуже предыдущего. За окном – неведомое происшествие – в городе туман. По телефону Д звонит I, и говорит, что они встретятся на углу. Д идёт только, чтобы объяснить этой женщине, что принадлежит не ей, а Единому Государству. Но как только она приходит, он полностью предаётся ей. В Медицинском Бюро знакомый I-330 врач выдаёт им справки о болезни, и они снова отправляются в Древний Дом. Д теперь нравится старуха, которая сторожит Дом, и обстановка самого Дома объясняет ему сон, и особенно ему нравится древнее обращение «ты». После близости с I-330, Д понимает, что в нём – вселенная. I говорит ему: «Я знала это… Я знала тебя». Д впервые чувствует себя полным.
2
‑я Конспект: Туман. Ты. Совершенно нелепое происшествие На заре проснулся – в глаза мне розовая, крепкая твердь. Все хорошо, кругло. Вечером придет О. Я – несомненно уже здоров. Улыбнулся, заснул. Утренний звонок – встаю – и совсем другое: сквозь стекла потолка, стен, всюду, везде, насквозь – туман. Сумасшедшие облака, все тяжелее – и легче, и ближе, и уже нет границ между землею и небом, все летит, тает, падает, не за что ухватиться. Нет больше домов: стеклянные стены распустились в тумане, как кристаллики соли в воде. Если посмотреть с тротуара – темные фигуры людей в домах – как взвешенные частицы в бредовом, молочном растворе – повисли низко, и выше, и еще выше – в десятом этаже. И все дымится – может быть, какой-то неслышно бушующий пожар. Ровно в 11.45: я тогда нарочно взглянул на часы – чтоб ухватиться за цифры – чтоб спасли хоть цифры. В 11.45, перед тем как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату. Вдруг телефонный звонок, голос – длинная, медленная игла в сердце: – Ага, вы дома? Очень рада. Ждите меня на углу. Мы с вами отправимся… ну, там увидите куда. – Вы отлично знаете: я сейчас иду на работу. – Вы отлично знаете, что сделаете так, как я вам говорю. До свидания. Через две минуты… Через две минуты я стоял на углу. Нужно же было показать ей, что мною управляет Единое Государство, а не она. «Так, как я вам говорю…» И ведь уверена: слышно по голосу. Ну, сейчас я поговорю с ней по-настоящему… Серые, из сырого тумана сотканные юнифы торопливо существовали возле меня секунду и неожиданно растворялись в туман. Я не отрывался от часов, я был – острая, дрожащая секундная стрелка. Восемь, десять минут… Без трех, без двух двенадцать… Конечно. На работу – я уже опоздал. Как я ее ненавижу. Но надо же мне было показать… На углу в белом тумане – кровь – разрез острым ножом – губы. – Я, кажется, задержала вас. Впрочем, все равно. Теперь вам поздно уже. Как я ее – впрочем, да: поздно уж. Я молча смотрел на губы. Все женщины – губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира. И эти: секунду назад их не было, и только вот сейчас – ножом, – и еще каплет сладкая кровь. Ближе – прислонившись ко мне плечом – и мы одно, из нее переливается в меня – и я знаю, так нужно. Знаю каждым нервом, каждым волосом, каждым до боли сладким ударом сердца. И такая радость покориться этому «нужно». Вероятно, куску железа так же радостно покориться неизбежному, точному закону – и впиться в магнит. Камню, брошенному вверх, секунду поколебаться – и потом стремглав вниз, наземь. И человеку, после агонии, наконец вздохнуть последний раз – и умереть. Помню: я улыбнулся растерянно и ни к чему сказал: – Туман… Очень. – Ты любишь туман? Это древнее, давно забытое «ты», «ты» властелина к рабу – вошло в меня остро, медленно: да, я раб, и это – тоже нужно, тоже хорошо. – Да, хорошо… – вслух сказал я себе. И потом ей: – Я ненавижу туман. Я боюсь тумана. – Значит – любишь. Боишься – потому что это сильнее тебя, ненавидишь – потому что боишься, любишь – потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное. Да, это так. И именно потому – именно потому я… Мы шли двое – одно. Где-то далеко сквозь туман чуть слышно пело солнце, все наливалось упругим, жемчужным, золотым, розовым, красным. Весь мир – единая необъятная женщина, и мы – в самом ее чреве, мы еще не родились, мы радостно зреем. И мне ясно, нерушимо ясно: все – для меня, солнце, туман, розовое, золотое – для меня… Я не спрашивал, куда мы шли. Все равно: только бы идти, идти, зреть, наливаться все упруже – – Ну вот… – I остановилась у дверей. – Здесь сегодня дежурит как раз один… Я о нем говорила тогда, в Древнем Доме. Я издали, одними глазами, осторожно сберегая зреющее – прочел вывеску: «Медицинское Бюро». Все понял. Стеклянная, полная золотого тумана, комната. Стеклянные потолки с цветными бутылками, банками. Провода. Синеватые искры в трубках. И человечек – тончайший. Он весь как будто вырезан из бумаги, и как бы он ни повернулся – все равно у него только профиль, остро отточенный: сверкающее лезвие – нос, ножницы – губы. Я не слышал, что ему говорила I: я смотрел, как она говорила – и чувствовал: улыбаюсь неудержимо, блаженно. Сверкнули лезвием ножницы-губы, и врач сказал: – Так, так. Понимаю. Самая опасная болезнь – опаснее я ничего не знаю… – засмеялся, тончайшей бумажной рукой быстро написал что-то, отдал листок I; написал – отдал мне. Это были удостоверения, что мы – больны, что мы не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я – вор, я – под Машиной Благодетеля. Но это мне – далеко, равнодушно, как в книге… Я взял листок, не колеблясь ни секунды; я – мои глаза, губы, руки – я знал: так нужно. На углу, в полупустом гараже мы взяли аэро, I опять, как тогда, села за руль, подвинула стартер на «вперед», мы оторвались от земли, поплыли. И следом за нами все: розово-золотой туман; солнце, тончайше-лезвийный профиль врача, вдруг такой любимый и близкий. Раньше – все вокруг солнца; теперь я знал, все вокруг меня – медленно, блаженно, с зажмуренными глазами… Старуха у ворот Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами-морщинами рот. Вероятно, был заросшим все эти дни – и только сейчас раскрылся, улыбнулся: – А-а, проказница! Нет чтобы работать, как все… ну уж ладно! Если что – я тогда прибегу, скажу… Тяжелая, скрипучая, непрозрачная дверь закрылась, и тотчас же с болью раскрылось сердце широко – еще шире: – настежь. Ее губы – мои, я пил, пил, отрывался, молча глядел в распахнутые мне глаза – и опять… Полумрак комнат, синее, шафранно-желтое, темно-зеленый сафьян, золотая улыбка Будды, мерцание зеркал. И – мой старый сон, такой теперь понятный: все напитано золотисто-розовым соком, и сейчас перельется через край, брызнет – Созрело. И неизбежно, как железо и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону – я влился в нее. Не было розового талона, не было счета, не было Единого Государства, не было меня. Были только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза – и через них я медленно входил внутрь, все глубже. И тишина – только в углу – за тысячи миль – капают капли в умывальнике, и я – вселенная, и от капли до капли – эры, эпохи… Накинув на себя юнифу, я нагнулся к I – и глазами вбирал в себя ее последний раз. – Я знала это… Я знала тебя… – сказала I очень тихо. Быстро поднялась, надела юнифу и всегдашнюю свою острую улыбку-укус. – Ну-с, падший ангел. Вы ведь теперь погибли. Нет, не боитесь? Ну, до свидания! Вы вернетесь один. Ну? Она открыла зеркальную дверь, вделанную в стену шкафа; через плечо – на меня, ждала. Я послушно вышел. Но едва переступил порог – вдруг стало нужно, чтобы она прижалась ко мне плечом – только на секунду плечом, больше ничего. Я кинулся назад – в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал – и остановился. Вот – ясно вижу – еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I – нет. Уйти она никуда не могла – выход из комнаты только один – и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф и ощупал там пестрые, древние платья: никого… Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если все это было именно так. А разве весь день с самого утра не был полон невероятностей, разве не похоже все на эту древнюю болезнь сновидений? И если так – не все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас. …Как я полон! Если бы вы знали: как я полон!
1,195
157
Запись 14-ая: Расставание с О
Конспект: «МОЙ». НЕЛЬЗЯ. ХОЛОДНЫЙ ПОЛ Д-503 пытается осознать произошедшее вчера. На сегодня назначена встреча с О. Д замечает, насколько холоден пол в его комнате. Он бродит по комнате в ожидании О, и замечает, что сосед усердно пишет что-то в книге, Д почему-то кажется, что он пишет о нём. О-90 замечает, что Д изменился. «Вы не мой». Д возмущается этими словами, но потом понимает, что он действительно принадлежит I. О уходит, и герой понимает, что I-330 отобрала у него всех, но добавляет: «И всё-таки, и всё-таки…». На город снова опускается туман.
2
‑я Конспект: «Мой». Нельзя. Холодный пол Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня был занят, и я не мог записать вчера. Но во мне все это – как вырезано, и потому-то особенно – должно быть, навсегда – этот нестерпимо-холодный пол… Вечером должна была ко мне прийти О – это был ее день. Я спустился к дежурному взять право на шторы. – Что с вами, – спросил дежурный. – Вы какой-то сегодня… – Я… я болен… В сущности, это была правда: я, конечно, болен. Все это болезнь. И тотчас же вспомнилось: да, ведь удостоверение… Пощупал в кармане: вот – шуршит. Значит – все было, все было действительно… Я протянул бумажку дежурному. Чувствовал, как загорелись щеки; не глядя видел: дежурный удивленно смотрит на меня. И вот – 21.30. В комнате слева – спущены шторы. В комнате справа – я вижу соседа: над книгой – его шишковатая, вся в кочках, лысина и лоб – огромная, желтая парабола. Я мучительно хожу, хожу: как мне – после всего – с нею, с О? И справа – ясно чувствую на себе глаза, отчетливо вижу морщины на лбу – ряд желтых, неразборчивых строк; и мне почему-то кажется – эти строки обо мне. Без четверти 22 в комнате у меня – радостный розовый вихрь, крепкое кольцо розовых рук вокруг моей шеи. И вот чувствую: все слабее кольцо, все слабее – разомкнулось – руки опустились… – Вы не тот, вы не прежний, вы не мой! – Что за дикая терминология: «мой». Я никогда не был… – и запнулся: мне пришло в голову – раньше не был, верно, но теперь… Ведь я теперь живу не в нашем разумном мире, а в древнем, бредовом, в мире корней из минус единицы. Шторы падают. Там, за стеной направо, сосед роняет книгу со стола на пол, и в последнюю, мгновенную узкую щель между шторой и полом – я вижу: желтая рука схватила книгу, и во мне: изо всех сил ухватиться бы за эту руку… – Я думала – я хотела встретить вас сегодня на прогулке. Мне о многом – мне надо вам так много… Милая, бедная О! Розовый рот – розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу же я рассказать ей все, что было, – хотя б потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно – О лежала. Я медленно целовал ее. Я целовал эту наивную пухлую складочку на запястье, синие глаза были закрыты, розовый полумесяц медленно расцветал, распускался – и я целовал ее всю. Вдруг ясно чувствую: до чего все опустошено, отдано. Не могу, нельзя. Надо – и нельзя. Губы у меня сразу остыли… Розовый полумесяц задрожал, померк, скорчился. О накинула на себя покрывало, закуталась – лицом в подушку… Я сидел на полу возле кровати – какой отчаянно-холодный пол – сидел молча. Мучительный холод снизу – все выше, все выше. Вероятно, такой же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах. – Поймите же: я не хотел… – пробормотал я. – Я всеми силами… Это правда: я, настоящий я не хотел. И все же: какими словами сказать ей. Как объяснить ей, что железо не хотело, но закон – неизбежен, точен – О подняла лицо из подушек и, не открывая глаз, сказала: – Уйдите, – но от слез вышло у нее «ундите» – и вот почему-то врезалась и эта нелепая мелочь. Весь пронизанный холодом, цепенея, я вышел в коридор. Там за стеклом – легкий, чуть приметный дымок тумана. Но к ночи, должно быть, опять он спустится, налегнет вовсю. Что будет за ночь? О молча скользнула мимо меня, к лифту – стукнула дверь. – Одну минутку, – крикнул я: стало страшно. Но лифт уже гудел вниз, вниз, вниз… Она отняла у меня R. Она отняла у меня О. И все-таки, и все-таки.
1,196
157
Запись 15-ая: Правосудие в Государстве
Конспект:КОЛОКОЛ. ЗЕРКАЛЬНОЕ МОРЕ. МНЕ ВЕЧНО ГОРЕТЬ Д-503 возвращается на работу после «болезни». Ему сообщают, что возле «ИНТЕГРАЛА» был замечен человек без номера. Его уже поймали и отвели в Операционное. В Операционном находится Газовый Колокол, куда помещают человека, а воздух в колпаке разряжается. Так можно выпытать информацию или убить, но это во Благо Единого Государства. Д слышит о новой операции по удалению фантазии. Герой понимает, что не хочет выздоравливать. Ему трудно находиться на работе. Второй Строитель и другие рабочие отмечают странностиД. Временами он хочет сдаться Хранителям, но понимает, что придётся рассказать и про I. Это его останавливает.
2
‑я Конспект: Колокол. Зеркальное море. Мне вечно гореть Только вошел в эллинг, где строится «Интеграл», – как навстречу Второй Строитель. Лицо у него как всегда: круглое, белое, фаянсовое – тарелка, и говорит – подносит на тарелке что-то такое нестерпимо-вкусное: – Вы вот болеть изволили, а тут без вас, без начальства, вчера, можно сказать, – происшествие. – Происшествие? – Ну да! Звонок, кончили, стали всех с эллинга выпускать – и представьте: выпускающий изловил ненумерованного человека. Уж как oн пробрался – понять не могу. Отвели в Операционное. Там из него, голубчика, вытянут, как и зачем… (Улыбка – вкусная…) В Операционном – работают наши лучшие и опытнейшие врачи, под непосредственным руководством самого Благодетеля. Там – разные приборы и, главное, знаменитый Газовый Колокол. Это, в сущности, старинный школьный опыт: мышь посажена под стеклянный колпак; воздушным насосом воздух в колпаке разрежается все больше… Ну и так далее. Но только, конечно, Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат – с применением различных газов, и затем – тут, конечно, уже не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель – забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов. Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же – режут горло живому человеку. И все-таки один – благодетель, другой – преступник, один со знаком +, другой со знаком – … Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус – и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули – а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече – прижавшись к правому плечу, I – рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман… все люблю, и все – упругое, новое, удивительное, все – хорошо… – Все – хорошо, – вслух сказал я. – Хорошо? – кругло вытаращились фаянсовые глаза. – То есть что же тут хорошего? Если этот ненумерованный умудрился… стало быть, они – всюду, кругом, все время, они тут, они – около «Интеграла», они… – Да кто они? – А почем я знаю, кто. Но я их чувствую – понимаете? Все время. – А вы слыхали: будто какую-то операцию изобрели – фантазию вырезывают? (На днях в самом деле я что-то вроде этого слышал.) – Ну, знаю. При чем же это тут? – А при том, что я бы на вашем месте – пошел и попросил сделать себе эту операцию. На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый – ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь – теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, – что я болен. И знаю еще – не хочется выздороветь. Вот не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все – под нами внизу – как на ладони… Вы, читающие эти записки, – кто бы вы ни были, но над вами солнце. И если вы тоже когда-нибудь были так больны, как я сейчас, вы знаете, какое бывает – какое может быть – утром солнце, вы знаете это розовое, прозрачное, теплое золото. И самый воздух – чуть розовый, и все пропитано нежной солнечной кровью, все – живое: живые и все до одного улыбаются – люди. Может случиться, через час исчезнет, через час выкаплет розовая кровь, но пока – живое. И я вижу: пульсирует и переливается что-то в стеклянных соках «Интеграла»; я вижу: «Интеграл» мыслит о великом и страшном своем будущем, о тяжком грузе неизбежного счастья, которое он понесет туда вверх, вам, неведомым, вам, вечно ищущим и никогда не находящим. Вы найдете, вы будете счастливы – вы обязаны быть счастливыми, и уже недолго вам ждать. Корпус «Интеграла» почти готов: изящный удлиненный эллипсоид из нашего стекла – вечного, как золото, гибкого, как сталь. Я видел: изнутри крепили к стеклянному телу поперечные ребра – шпангоуты, продольные – стрингера; в корме ставили фундамент для гигантского ракетного двигателя. Каждые 3 секунды могучий хвост «Интеграла» будет низвергать пламя и газы в мировое пространство – и будет нестись, нестись – огненный Тамерлан счастья… Я видел: по Тэйлору, размеренно и быстро, в такт, как рычаги одной огромной машины, нагибались, разгибались, поворачивались люди внизу. В руках у них сверкали трубки: огнем резали, огнем спаивали стеклянные стенки, угольники, ребра, кницы. Я видел: по стеклянным рельсам медленно катились прозрачно-стеклянные чудовища-краны, и так же, как люди, послушно поворачивались, нагибались, просовывали внутрь, в чрево «Интеграла», свои грузы. И это было одно: очеловеченные, совершенные люди. Это была высочайшая, потрясающая красота, гармония, музыка… Скорее – вниз, к ним, с ними! И вот – плечом к плечу, сплавленный с ними, захваченный стальным ритмом… Мерные движения: упруго-круглые, румяные щеки; зеркальные, не омраченные безумием мыслей лбы. Я плыл по зеркальному морю. Я отдыхал. И вдруг один безмятежно обернулся ко мне: – Ну как: ничего, лучше сегодня? – Что лучше? – Да вот – не было-то вас вчера. Уж мы думали – у вас опасное что… – сияет лоб, улыбка – детская, невинная. Кровь хлестнула мне в лицо. Я не мог, не мог солгать этим глазам. Я молчал, тонул… Сверху просунулось в люк, сияя круглой белизной, фаянсовое лицо. – Эй, Д-503! Пожалуйте-ка сюда! Тут у нас, понимаете, получилась жесткая рама с консолями и узловые моменты дают напряжение на квадратной. Не дослушав, я опрометью бросился к нему наверх – я позорно спасался бегством. Не было силы поднять глаза – рябило от сверкающих, стеклянных ступеней под ногами, и с каждой ступенью все безнадежней: мне, преступнику, отравленному, – здесь не место. Мне никогда уж больше не влиться в точный механический ритм, не плыть по зеркально-безмятежному морю. Мне – вечно гореть, метаться, отыскивать уголок, куда бы спрятать глаза, – вечно, пока я наконец не найду силы пройти и – И ледяная искра – насквозь: я – пусть; я – все равно; но ведь надо будет и о ней, и ее тоже… Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу – был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что все это – только моя фантазия, что все осталось по-прежнему, и в то же время ясно… – Да вы что, 503, оглохли? Зову, зову… Что с вами? – Это Второй Строитель – прямо над ухом у меня: должно быть, уж давно кричит. Что со мной? Я потерял руль. Мотор гудит вовсю, аэро дрожит и мчится, но руля нет – и я не знаю, куда мчусь: вниз – и сейчас обземь или вверх – и в солнце, в огонь…
1,197
157
Запись 16-ая: Эпидемия души
Конспект: ЖЁЛТОЕ. ДВУХМЕРНАЯ ТЕНЬ. НЕИЗЛЕЧИМАЯ ДУША Все дни для Д становятся бессмысленной чредой, где невозможно отделить один день от другого. Он несколько дней не ведёт дневник. Сегодня на него записалась I-330, но не пришла. Это сводит Д-503 с ума, он пытается позвонить ей. Не выдержав, в вечерний Личный час он идёт к дому, где живёт I, и стоит там до тех пор, пока не понимает, что опоздал. Вдруг за его спиной появляется Хранитель S. Д уверен, что тот отведёт его в Операционную, но видит, что оказался в «Медицинском Бюро». Тот же доктор, что и в прошлый раз, сообщает ему, что у Д появилась душа. Коллега этого врача сообщает об эпидемии, и предлагает всем немедленно делать операцию по удалению фантазии. Доктор говорит, что душа неизлечима, но прописывает Д много ходить, и намекает, что завтра стоит прогуляться к Древнему Дому. Д счастлив, он ждёт завтрашнего дня.
2
‑я Конспект: Желтое. Двухмерная тень. Неизлечимая душа Не записывал несколько дней. Не знаю сколько: все дни – один. Все дни – одного цвета – желтого, как иссушенный, накаленный песок, и ни клочка тени, ни капли воды, и по желтому песку без конца. Я не могу без нее – а она, с тех пор как тогда непонятно исчезла в Древнем Доме… С тех пор я видел ее только один раз на прогулке. Два, три, четыре дня назад – не знаю: все дни – один. Она промелькнула, на секунду заполнила желтый, пустой мир. С нею об руку – по плечо ей – двоякий S, и тончайше-бумажный доктор, и кто-то четвертый – запомнились только его пальцы: они вылетали из рукавов юнифы, как пучки лучей – необычайно тонкие, белые, длинные. I подняла руку, помахала мне; через голову I – нагнулась к тому с пальцами-лучами. Мне послышалось слово «Интеграл»: все четверо оглянулись на меня; и вот уже потерялись в серо-голубом небе, и снова – желтый, иссушенный путь. Вечером в тот день у нее был розовый билет ко мне. Я стоял перед нумератором – и с нежностью, с ненавистью умолял его, чтобы щелкнул, чтобы в белом прорезе появилось скорее: I-330. Хлопала дверь, выходили из лифта бледные, высокие, розовые, смуглые; падали кругом шторы. Ее не было. Не пришла. И может быть, как раз сию минуту, ровно в 22, когда я пишу это – она, закрывши глаза, так же прислоняется к кому-то плечом и так же говорит кому-то: «Ты любишь?» Кому? Кто он? Этот, с лучами-пальцами, или губастый, брызжущий R? Или S? S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной – как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина – она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я… Если бы вам сказали: ваша тень видит вас, все время видит. Понимаете? И вот вдруг – у вас странное ощущение: руки – посторонние, мешают, и я ловлю себя на том, что нелепо, не в такт шагам, размахиваю руками. Или вдруг – непременно оглянуться, а оглянуться нельзя, ни за что, шея – закована. И я бегу, бегу все быстрее и спиною чувствую: быстрее за мною тень, и от нее – никуда, никуда… У себя в комнате – наконец один. Но тут другое: телефон. Опять беру трубку: «Да, I-330, пожалуйста». И снова в трубке – легкий шум, чьи-то шаги в коридоре – мимо дверей ее комнаты, и молчание… Бросаю трубку – и не могу, не могу больше. Туда – к ней. Это было вчера. Побежал туда и целый час, от 16 до 17, бродил около дома, где она живет. Мимо, рядами, нумера. В такт сыпались тысячи ног, миллионноногий левиафан, колыхаясь, плыл мимо. А я один, выхлестнут бурей на необитаемый остров, и ищу, ищу глазами в серо-голубых волнах. Вот сейчас откуда-нибудь – остро-насмешливый угол поднятых к вискам бровей и темные окна глаз, и там, внутри, пылает камин, движутся чьи-то тени. И я прямо туда, внутрь, и скажу ей «ты» – непременно «ты»: «Ты же знаешь – я не могу без тебя. Так зачем же?» Но она молчит. Я вдруг слышу тишину, вдруг слышу – Музыкальный Завод и понимаю: уже больше 17, все давно ушли, я один, я опоздал. Кругом – стеклянная, залитая желтым солнцем пустыня. Я вижу: как в воде – стеклянной глади подвешены вверх ногами опрокинутые, сверкающие стены, и опрокинуто, насмешливо, вверх ногами подвешен я. Мне нужно скорее, сию же секунду – в Медицинское Бюро получить удостоверение, что я болен, иначе меня возьмут и – А может быть, это и будет самое лучшее. Остаться тут и спокойно ждать, пока увидят, доставят в Операционное – сразу все кончить, сразу все искупить. Легкий шорох, и передо мною – двоякоизогнутая тень. Я не глядя чувствовал, как быстро ввинтились в меня два серо-стальных сверла, изо всех сил улыбнулся и сказал – что-нибудь нужно было сказать: – Мне… мне надо в Медицинское Бюро. – За чем же дело? Чего же вы стоите здесь? Нелепо опрокинутый, подвешенный за ноги, я молчал, весь полыхая от стыда. – Идите за мной, – сурово сказал S. Я покорно пошел, размахивая ненужными, посторонними руками. Глаз нельзя было поднять, все время шел в диком, перевернутом вниз головой мире: вот какие-то машины – фундаментом вверх, и антиподно приклеенные ногами к потолку люди, и еще ниже – скованное толстым стеклом мостовой небо. Помню: обидней всего было, что последний раз в жизни я увидел это вот так, опрокинуто, не по-настоящему. Но глаз поднять было нельзя. Остановились. Передо мною – ступени. Один шаг – и я увижу: фигуры в белых докторских фартуках, огромный немой Колокол… С силой, каким-то винтовым приводом, я наконец оторвал глаза от стекла под ногами – вдруг в лицо мне брызнули золотые буквы «Медицинское»… Почему он привел меня сюда, а не в Операционное, почему он пощадил меня – об этом я в тот момент даже и не подумал: одним скачком – через ступени, плотно захлопнул за собой дверь – и вздохнул. Так: будто с самого утра я не дышал, не билось сердце – и только сейчас вздохнул первый раз, только сейчас раскрылся шлюз в груди… Двое: один – коротенький, тумбоногий – глазами, как на рога, подкидывал пациентов, и другой – тончайший, сверкающие ножницы-губы, лезвие-нос… Тот самый. Я кинулся к нему, как к родному, прямо на лезвия – что-то о бессоннице, снах, тени, желтом мире. Ножницы-губы сверкали, улыбались. – Плохо ваше дело! По-видимому, у вас образовалась душа. Душа? Это странное, древнее, давно забытое слово. Мы говорили иногда «душа в душу», «равнодушно», «душегуб», но душа – – Это… очень опасно, – пролепетал я. – Неизлечимо, – отрезали ножницы. – Но… собственно, в чем же суть? Я как-то не… не представляю. – Видите… как бы это вам… Ведь вы математик? – Да. – Так вот – плоскость, поверхность, ну вот это зеркало. И на поверхности мы с вами, вот – видите, и щурим глаза от солнца, и эта синяя электрическая искра в трубке, и вон – мелькнула тень аэро. Только на поверхности, только секундно. Но представьте – от какого-то огня эта непроницаемая поверхность вдруг размягчилась, и уж ничто не скользит по ней – все проникает внутрь, туда, в этот зеркальный мир, куда мы с любопытством заглядываем детьми – дети вовсе не так глупы, уверяю вас. Плоскость стала объемом, телом, миром, и это внутри зеркала – внутри вас – солнце, и вихрь от винта аэро, и ваши дрожащие губы, и еще чьи-то. И понимаете: холодное зеркало отражает, отбрасывает, а это – впитывает, и от всего след – навеки. Однажды еле заметная морщинка у кого-то на лице – и она уже навсегда в вас; однажды вы услышали: в тишине упала капля – и вы слышите сейчас… – Да, да, именно… – я схватил его за руку. Я слышал сейчас: из крана умывальника – медленно капают капли в тишину. И я знал, это – навсегда. Но все-таки почему же вдруг душа? Не было, не было – и вдруг… Почему ни у кого нет, а у меня… Я еще крепче вцепился в тончайшую руку: мне жутко было потерять спасательный круг. – Почему? А почему у нас нет перьев, нет крыльев – одни только лопаточные кости – фундамент для крыльев? Да потому что крылья уже не нужны – есть аэро, крылья только мешали бы. Крылья – чтобы летать, а нам уже некуда: мы – прилетели, мы – нашли. Не так ли? Я растерянно кивнул головой. Он посмотрел на меня, рассмеялся остро, ланцетно. Тот, другой, услышал, тумбоного протопал из своего кабинета, глазами подкинул на рога моего тончайшего доктора, подкинул меня. – В чем дело? Как: душа? Душа, вы говорите? Черт знает что! Этак мы скоро и до холеры дойдем. Я вам говорил (тончайшего на рога) – я вам говорил: надо у всех – у всех фантазию… Экстирпировать фантазию. Тут только хирургия, только одна хирургия… Он напялил огромные рентгеновские очки, долго ходил кругом и вглядывался сквозь кости черепа – в мой мозг, записывал что-то в книжку. – Чрезвычайно, чрезвычайно любопытно! Послушайте: а не согласились бы вы… заспиртоваться? Это было бы для Единого Государства чрезвычайно… это помогло бы нам предупредить эпидемию… Если у вас, разумеется, нет особых оснований… – Видите ли, – сказал он, – нумер Д-503 – строитель «Интеграла», и я уверен – это нарушило бы… – А-а, – промычал тот и затумбовал назад в свой кабинет. Мы остались вдвоем. Бумажная рука легко, ласково легла на мою руку, профильное лицо близко нагнулось ко мне; он шепнул: – По секрету скажу вам – это не у вас одного. Мой коллега недаром говорит об эпидемии. Вспомните-ка, разве вы сами не замечали у кого-нибудь похожее – очень похожее, очень близкое… – он пристально посмотрел на меня. На что он намекает – на кого? Неужели – – Слушайте… – я вскочил со стула. Но он уже громко заговорил о другом: – …А от бессонницы, от этих ваших снов – могу вам одно посоветовать: побольше ходите пешком. Вот возьмите и завтра же с утра прогуляйтесь… ну хоть бы к Древнему Дому. Он опять проколол меня глазами, улыбался тончайше. И мне показалось: я совершенно ясно увидел завернутое в тонкую ткань этой улыбки слово – букву – имя, единственное имя… Или это опять только фантазия? Я еле дождался, пока написал он мне удостоверение о болезни на сегодня и на завтра, еще раз молча крепко сжал ему руку и выбежал наружу. Сердце – легкое, быстрое, как аэро, и несет, несет меня вверх. Я знал: завтра – какая-то радость. Какая?
1,198
157
Запись 17-ая: Потайной коридор
Конспект: СКВОЗЬ СТЕКЛО. Я УМЕР. КОРИДОРЫ Д чувствует себя потерянным, но выполняет предписание доктора и отправляется к Древнему Дому. За Зелёной Стеной, которая ограждает город-государство от дикой природы, он видит два жёлтых глаза. На миг Д задумывается, не могут ли те дикари, что живут за стеной, оказаться счастливее их? Старуха возле дома сообщает ему, что I внутри. Д-503 не может её найти, но слышит шаги. Это оказывается Хранитель S, Д прячется в шкаф. От переживаний он теряет сознание. Д слышал, что такое было в древности, но никогда не случается у них. Он думает, что умер на несколько секунд, а затем воскрес. Хватаясь за стену, он обдирает кожу на пальцах руки. И оказывается в странном коридоре. Ему всё равно, куда идти, лишь бы встретиться с I. Коридор заканчивается, и Д-503, к своему удивлению, попадает к доктору. Д зовёт I-330, и они остаются наедине. Она обещает ему прийти послезавтра. Д кажется, что ему всё это приснилось. Единственное доказательство – содранная на руке кожа. Но Второй Строитель уверяет его, что Д случайно дотронулся до шлифовального кольца.
2
‑я Конспект: Сквозь стекло. Я умер. Коридоры Я совершенно озадачен. Вчера, в этот самый момент, когда я думал, что все уже распуталось, найдены все иксы – в моем уравнении появились новые неизвестные. Начало координат во всей этой истории – конечно, Древний Дом. Из этой точки – оси Х-ов, Y-ов, Z-ов, на которых для меня с недавнего времени построен весь мир. По оси Х-ов (Проспекту 59‑му) я шел пешком к началу координат. Во мне – пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно-посторонние руки, сверкающие ножницы, остро-капающие капли из умывальника – так было, было однажды. И все это, разрывая мясо, стремительно крутится там – за расплавленной от огня поверхностью, где «душа». Чтобы выполнить предписание доктора, я нарочно выбрал путь не по гипотенузе, а по двум катетам. И вот уже второй катет: круговая дорога у подножия Зеленой Стены. Из необозримого зеленого океана за Стеной катился на меня дикий вал из корней, цветов, сучьев, листьев – встал на дыбы – сейчас захлестнет меня, и из человека – тончайшего и тончайшего из механизмов – я превращусь… Но, к счастью, между мной и диким зеленым океаном – стекло Стены. О великая, божественно-ограничивающая мудрость стен, преград! Это, может быть, величайшее из всех изобретений. Человек перестал быть диким животным только тогда, когда он построил первую стену. Человек перестал быть диким человеком только тогда, когда мы построили Зеленую Стену, когда мы этой Стеной изолировали свой машинный, совершенный мир – от неразумного, безобразного мира деревьев, птиц, животных… Сквозь стекло на меня – туманно, тускло – тупая морда какого-то зверя, желтые глаза, упорно повторяющие одну и ту же непонятную мне мысль. Мы долго смотрели друг другу в глаза – в эти шахты из поверхностного мира в другой, заповерхностный. И во мне копошится: «А вдруг он, желтоглазый, – в своей нелепой, грязной куче листьев, в своей невычисленной жизни – счастливее нас?» Я взмахнул рукой, желтые глаза мигнули, попятились, пропали в листве. Жалкое существо! Какой абсурд: он – счастливее нас! Может быть, счастливее меня – да; но ведь я – только исключение, я болен. Да и я… Я уже вижу темно-красные стены Древнего Дома – и милый заросший старушечий рот – я кидаюсь к старухе со всех ног: – Тут она? Заросший рот раскрылся медленно: – Это кто же такое – она? – Ах, ну кто-кто? Да I, конечно… Мы же вместе с ней тогда – на аэро… – А-а, так, так… Так-так-так… Лучи-морщины около губ, лукавые лучи из желтых глаз, пробирающихся внутрь меня, – все глубже… И наконец: – Ну, ладно уж… тут она, недавно прошла. Тут. Я увидел: у старухиных ног – куст серебристо-горькой полыни (двор Древнего Дома – это тот же музей, он тщательно сохранен в доисторическом виде), полынь протянула ветку на руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у ней – от солнца желтая полоса. И на один миг: я, солнце, старуха, полынь, желтые глаза – мы все одно, мы прочно связаны какими-то жилками, и по жилкам – одна общая, буйная, великолепная кровь… Мне сейчас стыдно писать об этом, но я обещал в этих записках быть откровенным до конца. Так вот: я нагнулся – и поцеловал заросший, мягкий, моховой рот. Старуха утерлась, засмеялась… Бегом через знакомые полутесные гулкие комнаты – почему-то прямо туда, в спальню. Уже у дверей схватился за ручку и вдруг: «А если она там не одна?» Стал, прислушался. Но слышал только: тукало около – не во мне, а где-то около меня – мое сердце. Вошел. Широкая, несмятая кровать. Зеркало. Еще зеркало в двери шкафа, и в замочной скважине там – ключ со старинным кольцом. И никого. Я тихонько позвал: – I! Ты здесь? – И еще тише, с закрытыми глазами, не дыша, – так, как если бы я стоял уже на коленях перед ней: – I! Милая! Тихо. Только в белую чашку умывальника из крана каплет вода, торопливо. Не могу сейчас объяснить почему, но только это было мне неприятно; я крепко завернул кран, вышел. Тут ее нет: ясно. И значит, она в какой-нибудь другой «квартире». По широкой сумрачной лестнице сбежал ниже, потянул одну дверь, другую, третью: заперто. Все было заперто, кроме только той одной «нашей» квартиры, и там – никого. И все-таки – опять туда, сам не знаю зачем. Я шел медленно, с трудом – подошвы вдруг стали чугунными. Помню отчетливо мысль: «Это ошибка, что сила тяжести – константна. Следовательно, все мои формулы –» Тут – разрыв; в самом низу хлопнула дверь, кто-то быстро протопал по плитам. Я – снова легкий, легчайший – бросился к перилам – перегнуться, в одном слове, в одном крике «Ты!» – выкрикнуть все… И захолонул: внизу – вписанная в темный квадрат тени от оконного переплета, размахивая розовыми крыльями-ушами, неслась голова S. Молнией – один только голый вывод, без посылок (предпосылок я не знаю и сейчас): «Нельзя – ни за что – чтобы он меня увидел». И на цыпочках, вжимаясь в стену, я скользнул вверх к той незапертой квартире. На секунду у двери. Тот – тупо топает вверх, сюда. Только бы дверь! Я умолял дверь, но она деревянная; заскрипела, взвизгнула. Вихрем мимо – зеленое, красное, желтый Будда – я перед зеркальной дверью шкафа: мое бледное лицо, прислушивающиеся глаза, губы… Я слышу – сквозь шум крови – опять скрипит дверь… Это он, он. Я ухватился за ключ в двери шкафа – и вот кольцо покачивается. Это что-то напоминает мне – опять мгновенный, голый, без посылок, вывод – вернее, осколок: «В тот раз I –». Я быстро открываю дверь в шкаф – я внутри, в темноте, захлопываю ее плотно. Один шаг – под ногами качнулось. Я медленно, мягко поплыл куда-то вниз, в глазах потемнело, я умер. Позже, когда мне пришлось записывать все эти странные происшествия, я порылся в памяти, в книгах – и теперь я, конечно, понимаю: это было состояние временной смерти, знакомое древним и – сколько я знаю – совершенно неизвестное у нас. Не имею представления, как долго я был мертв, скорее всего 5 – 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую – вниз, вниз… Протянул руку – ухватился – царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно – все это не игра моей больной фантазии. Но что же, что? Я слышал свое пунктирное, трясущееся дыхание (мне стыдно сознаться в этом – так все было неожиданно и непонятно). Минута, две, три – все вниз. Наконец мягкий толчок: то, что падало у меня под ногами, – теперь неподвижно. В темноте я нашарил какую-то ручку, толкнул – открылась дверь – тусклый свет. Увидел: сзади меня быстро уносилась вверх небольшая квадратная платформа. Кинулся – но уже было поздно: я был отрезан здесь… где это «здесь» – не знаю. Коридор. Тысячепудовая тишина. На круглых сводах – лампочки, бесконечный, мерцающий, дрожащий пунктир. Походило немного на «трубы» наших подземных дорог, но только гораздо уже и не из нашего стекла, а из какого-то другого старинного материала. Мелькнуло – о подземельях, где будто бы спасались во время Двухсотлетней Войны… Все равно: надо идти. Шел, полагаю, минут двадцать. Свернул направо, коридор шире, лампочки ярче. Какой-то смутный гул. Может быть, машины, может быть, голоса – не знаю, но только я – возле тяжелой непрозрачной двери: гул оттуда. Постучал, еще раз – громче. За дверью – затихло. Что-то лязгнуло, дверь медленно, тяжело растворилась. Я не знаю, кто из нас двоих остолбенел больше, – передо мной был мой лезвиеносый, тончайший доктор. – Вы? Здесь? – и ножницы его так и захлопнулись. А я – я будто никогда и не знал ни одного человеческого слова: я молчал, глядел и совершенно не понимал, что он говорил мне. Должно быть, что мне надо уйти отсюда; потому что потом он быстро своим плоским бумажным животом оттеснил меня до конца этой, более светлой части коридора – и толкнул в спину. – Позвольте… я хотел… я думал, что она, I-330. Но за мной… – Стойте тут, – отрезал доктор и исчез… Наконец! Наконец она рядом, здесь – и не все ли равно, где это «здесь». Знакомый, шафранно-желтый шелк, улыбка-укус, задернутые шторой глаза… У меня дрожат губы, руки, колени – а в голове глупейшая мысль: «Колебания – звук. Дрожь должна звучать. Отчего же не слышно?» Ее глаза раскрылись мне – настежь, я вошел внутрь… – Я не мог больше! Где вы были? Отчего… – ни на секунду не отрывая от нее глаз, я говорил как в бреду – быстро, несвязно, – может быть, даже только думал. – Тень – за мною… Я умер – из шкафа… Потому что этот ваш… говорит ножницами: у меня душа… Неизлечимая… – Неизлечимая душа! Бедненький мой! – I рассмеялась – и меня сбрызнула смехом: весь бред прошел, и всюду сверкают, звенят смешинки, и как – как все хорошо. Из-за угла снова вывернулся доктор – чудесный, великолепный, тончайший доктор. – Ну-с, – остановился он возле нее. – Ничего, ничего! Я вам потом расскажу. Он случайно… Скажите, что я вернусь через… минут пятнадцать… Доктор мелькнул за угол. Она ждала. Глухо стукнула дверь. Тогда I медленно, медленно, все глубже вонзая мне в сердце острую, сладкую иглу – прижалась плечом, рукою, вся – и мы пошли вместе с нею, вместе с нею – двое – одно… Не помню, где мы свернули в темноту – и в темноте по ступеням вверх, без конца, молча. Я не видел, но знал: она шла так же, как и я, – с закрытыми глазами, слепая, закинув вверх голову, закусив губы, – и слушала музыку: мою чуть слышную дрожь. Я очнулся в одном из бесчисленных закоулков во дворе Древнего Дома: какой-то забор, из земли – голые, каменистые ребра и желтые зубы развалившихся стен. Она открыла глаза, сказала: «Послезавтра в 16». Ушла. Было ли все это на самом деле? Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой руке – на концах пальцев – содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо – в этом и все дело. Что ж, может быть, и так. Очень может быть. Не знаю – ничего не знаю.
1,199
157
Запись 18-ая: Письмо от О-90
Конспект:ЛОГИЧЕСКИЕ ДЕБРИ. РАНЫ И ПЛАСТЫРЬ. БОЛЬШЕ НИКОГДА Д-503 видит сны, в которых непременно встречается с I. Д осознал, что и в математике есть невидимые сразу вещи, которые существуют. Его душа тоже существует. «Это нелепая душа – так же реальна, как моя юнифа…» Однако Д надеется выздороветь, и послушно прогуливается по прямым проспектам Единого Государства, чувствуя себя оторванным от других. Д мучается будущим приходом О и ждёт письма от I. Дежурная, в обязанности которой входит читать письма – немолодая Ю, сообщает ему, что Д нуждается в спутнице, которая хорошо знает жизнь. Она намекает на себя. Письма от I Д не получает, это оказывается послание О-90. Она сообщает, что постарается пережить его влюблённость в I, и сама откажется от записи на него. Д-503 считает это решение правильным, но ему тяжело.
2
‑я Конспект: Логические дебри. Раны и пластырь. Больше никогда Вчера лег – и тотчас же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа – осколок солнца – в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы всего – открыть шкаф. Но я весь – как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать… Все-таки встал, открыл – и вдруг за зеркальной дверью, выпутываясь из платья, вся розовая – I. Я так привык теперь к самому невероятному, что, сколько помню, – даже совершенно не удивился, ни о чем не спросил: скорей в шкаф, захлопнул за собою зеркальную дверь – и, задыхаясь, быстро, слепо, жадно соединился с I. Как сейчас вижу: сквозь дверную щель в темноте – острый солнечный луч переламывается молнией на полу, на стенке шкафа, выше – и вот это жестокое, сверкающее лезвие упало на запрокинутую, обнаженную шею I… и в этом для меня такое что-то страшное, что я не выдержал, крикнул – и еще раз открыл глаза. Моя комната. Еще зеленое, застывшее утро. На двери шкафа осколок солнца. Я – в кровати. Сон. Но еще буйно бьется, вздрагивает, брызжет сердце, ноет в концах пальцев, в коленях. Это – несомненно было. И я не знаю теперь: что сон – что явь; иррациональные величины прорастают сквозь все прочное, привычное, трехмерное, и вместо твердых, шлифованных плоскостей – кругом что-то корявое, лохматое… До звонка еще далеко. Я лежу, думаю – и разматывается чрезвычайно странная, логическая цепь. Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует кривая или тело. Для формул иррациональных, для моего, мы не знаем соответствующих тел, мы никогда не видели их… Но в том-то и ужас, что эти тела – невидимые – есть, они непременно, неминуемо должны быть: потому что в математике, как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие тени – иррациональные формулы; и математика, и смерть – никогда не ошибаются. И если этих тел мы не видим в нашем мире, на поверхности, для них есть – неизбежно должен быть – целый огромный мир там, за поверхностью… Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика – до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во всей моей свихнувшейся жизни – тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что же, значит, эта нелепая «душа» – так же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги – хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь – почему же «душа» болезнь? Я искал и не находил выхода из дикой логической чащи. Это были такие же неведомые и жуткие дебри, как те – за Зеленой Стеной, – и они так же были необычайными, непонятными, без слов говорящими существами. Мне чудилось – сквозь какое-то толстое стекло – я вижу: бесконечно огромное, и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и все время чувствуемым минусом-жалом: … А может быть, это не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя всем тем, что… Звонок. День. Все это, не умирая, не исчезая, – только прикрыто дневным светом; как видимые предметы, не умирая, – к ночи прикрыты ночной тьмой. В голове – легкий, зыбкий туман. Сквозь туман – длинные, стеклянные столы; медленно, молча, в такт жующие шаро-головы. Издалека, сквозь туман потукивает метроном, и под эту привычно-ласкающую музыку я машинально, вместе со всеми, считаю до пятидесяти: пятьдесят узаконенных жевательных движений на каждый кусок. И, машинально отбивая такт, опускаюсь вниз, отмечаю свое имя в книге уходящих – как все. Но чувствую: живу отдельно от всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной – мой мир… Но вот что: если этот мир – только мой, зачем же он в этих записях? Зачем здесь эти нелепые «сны», шкафы, бесконечные коридоры? Я с прискорбием вижу, что вместо стройной и строго математической поэмы в честь Единого Государства – у меня выходит какой-то фантастический авантюрный роман. Ах, если бы и в самом деле это был только роман, а не теперешняя моя, исполненная иксов, и падений, жизнь. Впрочем, может быть, все к лучшему. Вероятнее всего, вы, неведомые мои читатели, – дети по сравнению с нами (ведь мы взращены Единым Государством – следовательно, достигли высочайших, возможных для человека вершин). И как дети – только тогда вы без крика проглотите все горькое, что я вам дам, когда это будет тщательно обложено густым приключенческим сиропом… Вечером: Знакомо ли вам это чувство: когда на аэро мчишься ввысь по синей спирали, окно открыто, в лицо свистит вихрь – земли нет, о земле забываешь, земля так же далеко от нас, как Сатурн, Юпитер, Венера? Так я живу теперь, в лицо – вихрь, и я забыл о земле, я забыл о милой, розовой О. Но все же земля существует, раньше или позже – надо спланировать на нее, и я только закрываю глаза перед тем днем, где на моей Сексуальной Табели стоит ее имя – имя О-90… Сегодня вечером далекая земля напомнила о себе. Чтобы выполнить предписание доктора (я искренне, искренне хочу выздороветь), я целых два часа бродил по стеклянным, прямолинейным пустыням проспектов. Все, согласно Скрижали, были в аудиториумах, и только я один… Это было, в сущности, противоестественное зрелище: вообразите себе человеческий палец, отрезанный от целого, от руки – отдельный человеческий палец, сутуло согнувшись, припрыгивая бежит по стеклянному тротуару. Этот палец – я. И страннее, противоестественнее всего, что пальцу вовсе не хочется быть на руке, быть с другими: или – вот так, одному, или… Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею – с той, опять так же переливая в нее всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук… Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел – на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем же точно углом, что и загорающиеся утром, а все – совершенно иное, иная эта розовость – сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром – опять будет звонкая, шипучая. И вот внизу, в вестибюле, из-под груды покрытых розовым пеплом конвертов – Ю, контролерша, вытащила и подала мне письмо. Повторяю: это очень почтенная женщина, и я уверен – у нее наилучшие чувства ко мне. И все же, всякий раз, как я вижу эти обвисшие, похожие на рыбьи жабры щеки, мне почему-то неприятно. Протягивая ко мне сучковатой рукой письмо, Ю вздохнула. Но этот вздох только чуть колыхнул ту занавесь, какая отделяла меня от мира: я весь целиком спроектирован был на дрожавший в моих руках конверт, где – я не сомневался – письмо от I. Здесь – второй вздох, настолько явно, двумя чертами подчеркнутый, что я оторвался от конверта – и увидел: между жабер, сквозь стыдливые жалюзи спущенных глаз – нежная, обволакивающая, ослепляющая улыбка. А затем: – Бедный вы, бедный, – вздох с тремя чертами и кивок на письмо, чуть приметный (содержание письма она, по обязанности, естественно, знала). – Нет, право, я… Почему же? – Нет, нет, дорогой мой: я знаю вас лучше, чем вы сами. Я уж давно приглядываюсь к вам – и вижу: нужно, чтобы об руку с вами в жизни шел кто-нибудь, уж долгие годы изучавший жизнь… Я чувствую: весь облеплен ее улыбкой – это пластырь на те раны, какими сейчас покроет меня это дрожащее в моих руках письмо. И наконец – сквозь стыдливые жалюзи – совсем тихо: – Я подумаю, дорогой, я подумаю. И будьте покойны: если я почувствую в себе достаточно силы – нет-нет, я сначала еще должна подумать… Благодетель великий! Неужели мне суждено… неужели она хочет сказать, что – В глазах у меня – рябь, тысячи синусоид, письмо прыгает. Я подхожу ближе к свету, к стене. Там потухает солнце, и оттуда – на меня, на пол, на мои руки, на письмо все гуще темно-розовый, печальный пепел. Конверт взорван – скорее подпись – и рана – это не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу – расплывшаяся клякса – сюда капнуло… Я не выношу клякс – все равно: от чернил они или от… все равно от чего. И знаю – раньше – мне было бы просто неприятно, неприятно глазам – от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко – как туча, и от него – все свинцовее и все темнее? Или это опять – «душа»? Письмо: «Вы знаете… или, может быть, вы не знаете – я не могу как следует писать – все равно: сейчас вы знаете, что без вас у меня не будет ни одного дня, ни одного утра, ни одной весны. Потому что R для меня только… ну, да это не важно вам. Я ему, во всяком случае, очень благодарна: одна без него, эти дни – я бы не знаю что… За эти дни и ночи я прожила десять или, может быть, двадцать лет. И будто комната у меня – не четырехугольная, а круглая, и без конца – кругом, кругом, и все одно и то же, и нигде никаких дверей. Я не могу без вас – потому что я вас люблю. Потому что я вижу, я понимаю: вам теперь никто, никто на свете не нужен, кроме той, другой, и – понимаете: именно, если я вас люблю, я должна – Мне нужно еще только два-три дня, чтобы из кусочков меня кой-как склеить хоть чуть похожее на прежнюю О-90, – и я пойду и сделаю сама заявление, что снимаю свою запись на вас, и вам должно быть лучше, вам должно быть хорошо. Больше никогда не буду, простите.». Больше никогда. Так, конечно, лучше: она права. Но отчего же – отчего –
1,200
157
Запись 19-ая: Подпольное материнство
Конспект:БЕСКОНЕЧНО МАЛАЯ ЧАСТЬ ПОРЯДКА. ИСПОДЛОБНЫЙ. ЧЕРЕЗ ПАРАПЕТ Д описывает происшествие на работе. Реакторы «ИНТЕГРАЛА» уничтожили нескольких человек, работников. Д с гордостью сообщает, что это никак не отразилось на работе, не сказалось негативно. Герой с нетерпением ждёт прихода I, она уже оставила талон. Но вместо неё приходит незнакомый мужской нумер, и передаёт от неё письмо. Она просит сделать вид, что она у него, задёрнуть шторы. I -330 сожалеет, но «так нужно». Д посещает лекцию по детоводству, на которой присутствует и О. Она приходит к нему домой и просит оставить ей ребёнка. О-90 не боится оказаться в Машине Благодетеля. Д соглашается.
2
‑я Конспект: Бесконечно малая третьего порядка. Исподлобный. Через парапет Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек… или нет, нет – не там: позже, когда мы уже были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, – она сказала: «послезавтра». Это «послезавтра» – сегодня, и все – на крыльях, день – летит, и наш «Интеграл» уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них – салют в честь той, единственной, в честь сегодня. При первом ходе (= выстреле) под дулом двигателя оказался с десяток зазевавшихся нумеров из нашего эллинга – от них ровно ничего не осталось, кроме каких-то крошек и сажи. С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул: и мы, и наши станки – продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью, как будто бы ничего не случилось. Десять нумеров – это едва ли одна стомиллионная часть массы Единого Государства, при практических расчетах – это бесконечно малая третьего порядка. Арифметически-безграмотную жалость знали только древние: нам она смешна. И мне смешно, что вчера я мог задумываться – и даже записывать на эти страницы – о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это – все то же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда – как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»). Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я не пошел: как знать, быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца… Я почти один в доме. Сквозь просолнеченные стены – мне далеко видно вправо и влево и вниз – повисшие в воздухе, пустые, зеркально повторяющие одна другую комнаты. И только по голубоватой, чуть прочерченной солнечной тушью лестнице медленно скользит вверх тощая, серая тень. Вот уже слышны шаги – и я вижу сквозь дверь – я чувствую: ко мне прилеплена пластырь-улыбка – и затем мимо, по другой лестнице – вниз… Щелк нумератора. Я весь кинулся в узенький белый прорез – и… и какой-то незнакомый мне мужской (с согласной буквой) нумер. Прогудел, хлопнул лифт. Передо мною – небрежно, набекрень нахлобученный лоб, а глаза… очень странное впечатление: как будто он говорил оттуда, исподлобья, где глаза. – Вам от нее письмо… (исподлобья, из-под навеса). Просила, чтобы непременно – все, как там сказано. Исподлобья, из-под навеса – кругом. Да никого, никого нет, ну, давай же! Еще раз оглянувшись, он сунул мне конверт, ушел. Я один. Нет, не один: из конверта – розовый талон, и – чуть приметный – ее запах. Это она, она придет, придет ко мне. Скорее – письмо, чтобы прочитать это своими глазами, чтобы поверить в это до конца… Что? Не может быть! Я читаю еще раз – перепрыгиваю через строчки: «Талон… и непременно спустите шторы, как будто я и в самом деле у вас… Мне необходимо, чтобы думали, что я… мне очень, очень жаль…» Письмо – в клочья. В зеркале на секунду – мои исковерканные, сломанные брови. Я беру талон, чтобы и его так же, как ее записку – – «Просила, чтоб непременно – все, как там сказано». Руки ослабели, разжались. Талон выпал из них на стол. Она сильнее меня, и я, кажется, сделаю так, как она хочет. А впрочем… впрочем, не знаю: увидим – до вечера еще далеко… Талон лежит на столе. В зеркале – мои исковерканные, сломанные брови. Отчего и на сегодня у меня нет докторского свидетельства: пойти бы ходить, ходить без конца, кругом всей Зеленой Стены – и потом свалиться в кровать – на дно… А я должен – в 13‑й аудиториум, я должен накрепко завинтить всего себя, чтобы два часа – два часа не шевелясь… когда надо кричать, топать. Лекция. Очень странно, что из сверкающего аппарата – не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский – мне мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая – крючочек-старушка, вроде той – у Древнего Дома. Древний Дом… и все сразу – фонтаном – снизу, и мне нужно изо всех сил завинтить себя, чтобы не затопить криком весь аудиториум. Мягкие, мохнатые слова – сквозь меня, и от всего остается только одно: что-то – о детях, о детоводстве. Я – как фотографическая пластинка: все отпечатываю в себе с какой-то чужой, посторонней, бессмысленной точностью: золотой серп – световой отблеск на громкоговорителе; под ним – ребенок, живая иллюстрация – тянется к сердцу; засунут в рот подол микроскопической юнифы; крепко стиснутый кулачок, большой (вернее, очень маленький) палец зажат внутрь – легкая, пухлая тень-складочка на запястье. Как фотографическая пластинка – я отпечатываю: вот теперь голая нога – перевесилась через край, розовый веер пальцев ступает на воздух – вот сейчас, сейчас об пол – И – женский крик, на эстраду взмахнула прозрачными крыльями юнифа, подхватила ребенка – губами – в пухлую складочку на запястье, сдвинула на середину стола, спускается с эстрады. Во мне печатается: розовый – рожками книзу – полумесяц рта, налитые до краев синие блюдечки-глаза. Это – О. И я, как при чтении какой-нибудь стройной формулы, – вдруг ощущаю необходимость, закономерность этого ничтожного случая. Она села чуть-чуть сзади меня и слева. Я оглянулся; она послушно отвела глаза от стола с ребенком, глазами – в меня, во мне, и опять: она, я и стол на эстраде – три точки, и через эти точки – прочерчены линии, проекции каких-то неминуемых, еще невидимых событий. Домой – по зеленой, сумеречной, уже глазастой от огней улице. Я слышал: весь тикаю – как часы. И стрелки во мне – сейчас перешагнут через какую-то цифру, я сделаю что-то такое, что уже нельзя будет назад. Ей нужно, чтобы кто-то там думал: она – у меня. А мне нужна она, и что мне за дело до ее «нужно». Я не хочу быть чужими шторами – не хочу, и все. Сзади – знакомая, плюхающая, как по лужам, походка. Я уже не оглядываюсь, знаю: S. Пойдет за мною до самых дверей – и потом, наверное, будет стоять внизу, на тротуаре, и буравчиками ввинчиваться туда, наверх, в мою комнату – пока там не упадут, скрывая чье-то преступление, шторы… Он, Ангел-Хранитель, поставил точку. Я решил: нет. Я решил. Когда я поднялся в комнату и повернул выключатель – я не поверил глазам: возле моего стола стояла О. Или вернее, – висела: так висит пустое, снятое платье – под платьем у нее как будто уж не было ни одной пружины, беспружинными были руки, ноги, беспружинный, висячий голос. – Я – о своем письме. Вы получили его? Да? Мне нужно знать ответ, мне нужно – сегодня же. Я пожал плечами. Я с наслаждением – как будто она была во всем виновата – смотрел на ее синие, полные до краев глаза – медлил с ответом. И, с наслаждением, втыкая в нее по одному слову, сказал: – Ответ? Что ж… Вы правы. Безусловно. Во всем. – Так значит… (Улыбкою прикрыта мельчайшая дрожь, но я вижу.) Ну, очень хорошо! Я сейчас – я сейчас уйду. И висела над столом. Опущенные глаза, ноги, руки. На столе еще лежит скомканный розовый талон т о й. Я быстро развернул эту свою рукопись – «МЫ» – ее страницами прикрыл талон (быть может, больше от самого себя, чем от О). – Вот – все пишу. Уже сто семьдесят страниц… Выходит такое что-то неожиданное… Голос – тень голоса: – А помните… я вам тогда на седьмой странице… Я вам тогда капнула – и вы… Синие блюдечки – через край, неслышные, торопливые капли – по щекам, вниз, торопливые через край – слова: – Я не могу, я сейчас уйду… я никогда больше, и пусть. Но только я хочу – я должна от вас ребенка – оставьте мне ребенка, и я уйду, я уйду! Я видел: она вся дрожала под юнифой, и чувствовал: я тоже сейчас – Я заложил назад руки, улыбнулся: – Что? Захотелось Машины Благодетеля? И на меня – все так же, ручьями через плотины – слова: – Пусть! Но ведь я же почувствую – я почувствую его в себе. И хоть несколько дней… Увидеть – только раз увидеть у него складочку вот тут – как там – как на столе. Один день! Три точки: она, я – и там на столе кулачок с пухлой складочкой… Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу – точки-люди, и сладко тикнуло сердце: «А что, если?» Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь – я прыгнул вниз. – Так вы хотите? Совершенно сознавая, что… Закрытые – как будто прямо в лицо солнцу – глаза. Мокрая, сияющая улыбка. – Да, да! Хочу! Я выхватил из-под рукописи розовый талон – той – и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что – я понял только потом, когда вернулся. Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях. – Это… это ее талон? – Не все ли равно. Ну – ее, да. Что-то хрустнуло. Скорее всего – О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала. – Ну? Скорее… – Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра – синяки) у ней на запястье, там – где пухлая детская складочка. Это – последнее. Затем – повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры – и я через парапет вниз…
1,201
157
Запись 20-ая: Прозрение Д-503
Конспект:РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЁС Герой испытывает что-то похожее на прозрение. Он называет это разрядом, который привёл к очищению его мыслей. Теперь он отчётливо понимает, что О – будущую мать, и поэта, нарушившего закон, казнят одинаково. Д рассуждает о понятии «права». Он решает, что в соотношении тонна и грамм, где грамм – это он, а тонна – мы, Единое Государство, права отданы мы, а обязанности — я. На протяжении всей записи герой беседует с неведомыми читателями и уверяет их в правильности подобной расстановки приоритетов.
2
‑я Конспект: Разряд. Материал идей. Нулевой утес Разряд – самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней – полюсы все ближе – сухое потрескивание – еще миллиметр: взрыв, потом – тишина. Во мне теперь очень тихо и пусто – как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей. Быть может, этот «разряд» излечил меня наконец от моей мучительной «души» – и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя – пусть: в последний момент – я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право – понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего – тем ценнейшего – права. …Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь – в чистейшем, разреженном воздухе – с легким треском, как пневматическая шина, – лопается мое рассуждение «о действенном праве». И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних – их идеи о «праве». Есть идеи глиняные – и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же – слава Благодетелю – взрослые, и игрушки нам не нужны. Так вот – если капнуть на идею «права». Даже у древних – наиболее взрослые знали: источник права – сила, право – функция от силы. И вот – две чашки весов! На одной – грамм, на другой – тонна, на одной – «я», на другой – «мы», Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие-то «права» по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, – это совершенно одно и то же. Отсюда – распределение: тонне – права, грамму – обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм, и почувствовать себя миллионной долей тонны… Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты – я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое – просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной – пребудет только мораль, построенная на четырех правилах. Это – последняя мудрость, это – вершина той пирамиды, на которую люди – красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины – там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков, – с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать – О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это – то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их «Бог» – хулу на Святую Церковь – карал так же, как убийство. Вы, ураниты, – суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, – вы молчите, мне кажется, вы – со мною. Но я слышу: розовые венеряне – что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас – вы не способны философски-математически мыслить. Человеческая история идет вверх кругами – как аэро. Круги разные – золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля – вперед: 10, 20, 200, 360 градусов – опять нуль. Да, мы вернулись к нулю – да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль – совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо – мы вернулись к нулю слева, и потому: вместо плюса нуль – у нас минус нуль. Понимаете? Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века – мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют – и все на мачты: перед нами – другой, дотоле неведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца – сотни солнц, миллиарды радуг… Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны Нулевого Утеса. Нож – самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож – был гильотиной, нож – универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов – единственно достойный бесстрашного ума путь…
1,202
157
Запись 21-ая: Слежка
Конспект:АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЁД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ I-330 по-прежнему присылает записки вместо того, чтобы лично прийти к Д. Он самостоятельно отправляется в Древний Дом и не может найти вход в коридор, по которому проходил раньше. Он уверяет себя, что слушается I не потому, что влюблён, но потому что она – единственная, кто может помочь ему разгадать это сложное уравнение со множеством неизвестных. В Доме он встречает Хранителя. Они видят, что над ними много аэро, которые следят за происходящим. Хранитель объясняет это тем, что хороший врач заранее лечит пациента, ещё до того, как тот заболеет. Вечером к Д приходит Ю. Она намекает, что может связать свою жизнь с Д, и всячески опекает его. Она сообщает, что на День Единогласия должно что-то случиться. И предлагает сопроводить Д в этот день. Он отказывается. Ночью Д снова видит сны.
2
‑я Конспект: Авторский долг. Лед набухает. Самая трудная любовь Вчера был ее день, а она – опять не пришла, и опять от нее – невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один – так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто – отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их – я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens – только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки. И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу – весь будто из голубых глыб льда. Вдруг – облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни…). У входа в Древний Дом – никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной – острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ – грудью о прочную ограду из электрических волн – и назад и снова над Стеною. Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу – косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня. – Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да… То есть как это незачем? И что это за странная манера – считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все – мои тени. Разве я не населил вами эти страницы – еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк? Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное – это заронить в человека сомнение в том, что он – реальность, трехмерная – а не какая-либо иная – реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор. Пусто. Тихо. Ветер – там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров – если только это действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня – будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые – с красными кирпичными прыщами – стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь – памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли – голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы – навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков. Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды – неясно, как на дне, сквозь толщу воды – и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота… Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти – его не было. А впрочем – так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это – был один из моих нелепых «снов». Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, – я уже открыл калитку – вернуться на главный двор. Вдруг сзади – шорох, хлюпающие шаги, и передо мною – розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S. Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил: – Прогуливаетесь? Я молчал. Руки мешали. – Ну, что же, теперь лучше себя чувствуете? – Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму. Он отпустил меня – поднял глаза вверх. Голова запрокинута – и я в первый раз заметил его кадык. Вверху невысоко – метрах в 50 – жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб – я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой). – Отчего их так сегодня много? – взял я на себя смелость спросить. – Отчего? Гм… Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да! Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся – и через плечо мне: – Будьте осторожны! Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать? Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу – голубые купола, кубы из стеклянного льда – свинцовеют, набухают… Вечером: Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия – этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры – я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками – по кусочку на каждую из моих трещин, – и я почувствовал себя приятно, крепко связанным. – Понимаете, прихожу сегодня в класс (она работает на Детско-воспитательном Заводе) – и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле… – Нет, нет, что вы, – поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах – это было совершенно неуместно). – Да в конце концов – это и не важно. Но понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь – это жестокость – вы понимаете? Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20‑й записи, начиная отсюда: «Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли…» Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках – сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы. – Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам – сейчас, завтра, послезавтра. Она оглянулась – и совсем тихо: – Вы слышали: говорят, что в День Единогласия… Я вскочил: – Что – что говорят? Что – в день Единогласия? Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер, и косые сумеречные облака – все ниже… Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение – косточки ее пальцев дрожали). – Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят… И потом, если только вам это нужно – в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого – и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы – тоже дитя, и вам нужно… – Нет, нет, – замахал я, – ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок – что я один не могу… Ни за что! (Сознаюсь у меня были другие планы относительно этого дня.) Она улыбнулась; неписаный текст улыбки, очевидно, был: «Ах, какой упрямый мальчик!» Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы – и теперь о другом: – Я думаю, что я должна решиться… ради вас… Нет, умоляю вас: не торопите меня, я еще должна подумать… Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы. …Всю ночь – какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом – стул. Но стул – не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя – и левая задняя, левая передняя – и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее – и я люблю деревянный стул: неудобно, больно. Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной – может быть, даже полезной.
1,203
157
Запись 22-ая: Странный поступок Д
ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЁ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я – МИКРОБ Д-503 описывает как многомиллионный поток из таких же как он граждан Единого Государства идёт по улице. Движение их плотных рядов напоминает ему воинов на ассирийских памятниках. Их сплочённый строй был нарушен за всю историю Единого Государства лишь один раз 119 лет назад, когда в толпу упал метеорит. Второй раз это произошло сегодня. Юноша в ряду начинает вести себя беспокойно, и стражи направляют на него электрический ток. Д восторгается совершенством этого орудия. Вдруг в толпе раздаётся женский крик. Женщина требует прекратить издевательство над юношей. На миг Д кажется, что это I. В нём пробуждается то животное «волосаторукое», и он бросается за ней. Девушка оказывается рыжеволосой, и Д понимает, что обознался. Он пытается замаскировать своё движение и сказать: «Держи её!», но его уже схватили Хранители. Его снова спас Хранитель S, он говорит, что Д болен, и его отпускают. Д продолжает рассуждать, что «Мы» – от Бога, «Я» – от дьявола. Личное сознание – это болезнь.
2
‑я Конспект: Оцепеневшие волны. Все совершенствуется. Я – микроб Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны – мерно вверх; и поднявшись – вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и неестественно было и это – когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом, свалился с неба метеорит. Мы шли так, как всегда, т. е. так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов – две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта – там, где грозно гудела аккумуляторная башня, – навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади – стража; в середине трое, на юнифах этих людей – уже нет золотых нумеров – и все до жути ясно. Огромный циферблат на вершине башни – это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут – в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске – путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир – видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем – четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды – и взвизг, щелк – взвизг. Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли – и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется – и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут – и сколько красоты…» Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура и с криком: «Довольно! Не сметь!» – бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было – как метеор – 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды – серые гребни скованных внезапным морозом волн. Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером – она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенного Единому Государству. Но одно какое-то ее движение – заворачивая, она согнула бедра налево – и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело – мои глаза, мои губы, мои руки знают его, – в тот момент я был в этом совершенно уверен. Двое из стражи – наперерез ей. Сейчас – в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой – их траектории пересекутся, – сейчас ее схватят… Сердце у меня глотнуло, остановилось – и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, – я кинулся в эту точку… Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась – Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови… Не она! Не I. Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: «Так ее!», «Держи ее!» – но слышу только свой шепот. А на плече у меня – уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им… – Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это… Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни. В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос: – Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 – болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием… – Да, да, – ухватился я. – Я даже крикнул: держи ее! Сзади, за плечами: – Вы ничего не кричали. – Да, но я хотел – клянусь Благодетелем, я хотел. Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня – и я снова свободен, т. е., вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды. Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок – скрылись за углом, навеки. Мы идем – одно миллионноголовое тело, и в каждом из нас – та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире – это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение – добродетель, а гордыня – порок, и что «МЫ» – от Бога, а «Я» – от диавола. Вот я – сейчас в ногу со всеми – и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность – только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб – их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание – это только болезнь? Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами… Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие, – что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай?
1,204
157
Запись 23-я: Болезнь любви
Конспект:ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО Д-503 чувствует себя как распускающийся цветок. Он называет это «боль цветения». Ю, выдавая ему розовый талон, говорит, что он болен. Болезнь – это не норма, а значит, он – ненормален. Д соглашается, он весь во власти I. Она приходит к нему, и он пытается рассказать обо всех своих чувствах. I сообщает, что после его поступка на прогулке любит его ещё больше. Она не могла прийти раньше, потому что должна была убедиться в его верности. Он подтверждает это, и просит объяснить ему происходящее. I обещает всё объяснить, если ничего не случится. Это пугает Д, но он не получает ответа. I-330 интересуется, когда будет закончен ИНТЕРГАЛ? Д отвечает ей, но озадачен вопросом: «Почему она вдруг об ИНТЕГРАЛЕ»?
2
‑я Конспект: Цветы. Растворение кристалла. Если только Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу – в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет. И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком – нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю. Все – необычайное, новое, нежное, розовое, влажное. Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней – сквозь стекло стены – свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю: – Луна, – понимаете? Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона – и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен. – У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид – потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет – никто. Это «никто» – конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я – неблагоразумен, я – болен, у меня – душа, я – микроб. Но разве цветение – не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид – страшнейший из микробов? Я – наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс… и так: я – кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани – я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше – и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она – это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати – мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь – это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду… В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я – кристалл, и потому во мне – дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я – и вдруг… – Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости… – Отчего же ты думаешь, что глупость – это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное. – Да… (Мне кажется, она права – как она может сейчас быть не права?) – И за одну твою глупость – за то, что ты сделал вчера на прогулке, – я люблю тебя еще больше – еще больше. – Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня… – А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу, – что ты уж совсем мой? – Да, совсем! Она взяла мое лицо – всего меня – в свои ладони, подняла мою голову: – Ну, а как же ваши «обязанности всякого честного нумера»? А? Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла – как пчела: в ней жало и мед. Да, обязанности… Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что, в сущности, я бы должен… Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой, и в каждом из них вижу себя: я – крошечный, миллиметровый – заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять – пчелы – губы, сладкая боль цветения… В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда – метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами… Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты – такие до смешного коротенькие, куцые – бегут, а мне нужно столько рассказать ей – все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах – о математике Пляпе, о и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе – в такой день – оказалось чернильное пятно. I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ – две длинные, резкие линии – и темный угол поднятых бровей: крест. – Может быть, в этот день… – остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. – Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить? – Почему ты так? О чем ты? I, милая? I молчала, и ее глаза уже – мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены. I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся – так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть. – Ну, давай мои чулки! Скорее! Чулки – брошены у меня на столе, на раскрытой (193‑й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались, и никак не сложить по порядку, а главное – если и сложить, все равно не будет настоящего порядка, все равно – останутся какие-то пороги, ямы, иксы. – Я не могу так, – сказал я. – Ты – вот – здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса – и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор – или, может быть, ничего этого не было? I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза: – Ты хочешь узнать все? – Да, хочу. Должен. – И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца – куда бы я тебя ни повела? – Да, всюду! – Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только… Ах да: а как ваш «Интеграл» – все забываю спросить – скоро? – Нет: что «если только»? Опять? Что «если только»? Она (уже у двери): – Сам увидишь… Я – один. Все, что от нее осталось, – это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы – вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей). …Почему она вдруг об «Интеграле»?
1,205
157
Запись 24-ая: Внутренняя борьба с Благодетелем
Конспект:ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЁ ЗАЧЕРКНУТЬ Д пытается вычислить по формуле взаимоотношение любви и смерти, потому что, то, что он испытывал вчера, и есть смерть. Он был полностью растворён в другой вселенной – в I-330. Герой не понимает, как в нём уживается желание бороться с ней и быть с этой женщиной неразрывно? Д называет происходящее абсурдом, но хочет хотя бы издали увидеть возлюбленную на Дне Единогласия. Этот день он сравнивает с праздником древних – Пасхой. Д-503 удивляется, что выборы у древних проходили тайно, и результат не был известен заранее. Для него этот день священен. Он знает, что все выберут Благодетеля, и он выберет Благодетеля – это хорошо и правильно. Однако Д вспоминает I, и ему хочется вычеркнуть или разорвать всё, что он только что написал об этом дне. По-настоящему он желает только одного – быть с I. Д набирает её номер и просит пойти с ним на День Единогласия. Он слышит, что рядом с I кто-то находится. Она отвечает, что не сможет пойти с ним, и завтра Д узнает – почему.
2
‑я Конспект: Предел функции. Пасха. Все зачеркнуть Я – как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута – закапает расплавленный металл, и все – в ничто. Скорее – холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром. Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции – надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое «растворение во вселенной», взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во вселенной. Отсюда, если через «Л» обозначим любовь, а через «С» смерть, то Л=f(С), т. е. любовь и смерть… Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью, каждым миллиметром… Завтра – День Единогласия. Там, конечно, будет и она, увижу ее, но только издали. Издали – это будет больно, потому что мне надо, меня неудержимо тянет, чтобы – рядом с ней, чтобы – ее руки, ее плечо, ее волосы… Но я хочу даже этой боли – пусть. Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем. И следовательно… И вот – никаких «следовательно». Чисто. Голо. Вечером: Сквозь стеклянные стены дома – ветреный, лихорадочно-розовый, тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это розовое, перелистываю записи – и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя, а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, – для вас, еще плетущихся где-то в далеких веках, внизу. Вот – о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его – с детских лет. Мне кажется, для нас – это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха». Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой календарик – с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, – честное слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу – хоть издали… (Помешали: принесли новую, только что из мастерской, юнифу. По обычаю, нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре – шаги, радостные возгласы, шум.) Я продолжаю. Завтра я увижу все то же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра – день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья. Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у древних, когда – смешно сказать – даже неизвестен был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую – что может быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны были века, чтобы понять это. Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, – ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы – говоря словами «Евангелия» древних – единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон. Говорят, древние производили выборы как-то тайно, скрываясь, как воры; некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах; приседающее от ветра багровое пламя факелов…). Зачем нужна была вся эта таинственность – до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть, даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля все; все видят, как голосую за Благодетеля я – и может ли быть иначе, раз «все» и «я» – это единое «Мы». Насколько это облагораживающей, искренней, выше, чем трусливая воровская «тайна» у древних. Потом: насколько это целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, т. е. какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство – от них самих. И наконец, еще одно… Сквозь стену слева: перед зеркальной дверью шкафа – женщина торопливо расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что «наконец еще одно», и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу, чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной – только со мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то, мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо – выкрашенная синим жесть, и сам я. Я хватаюсь за телефонную трубку: – I, это вы? – Да, я. Как вы поздно! – Может быть, еще не поздно. Я хочу вас попросить… Я хочу, чтоб вы завтра были со мной. Милая… «Милая» – я говорю совсем тихо. И почему-то мелькает то, что было сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы – размах, ветром в лицо – и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким часам. Пауза. Мне чудится, я слышу там – в комнате I – чей-то шепот. Потом ее голос: – Нет, не могу. Ведь вы понимаете: я бы сама… Нет, не могу. Отчего? Завтра увидите. Ночь Запись 25‑я Конспект: Сошествие с небес. Величайшая в истории катастрофа. Известное кончилось Когда перед началом все встали и торжественным медленным пологом заколыхался над головами гимн – сотни труб Музыкального Завода и миллионы человеческих голосов, – я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного, ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не место среди этих настежь раскрытых лиц. Ах, встать бы вот сейчас и, захлебываясь, выкричать все о себе. Пусть потом конец – пусть! – но одну секунду почувствовать себя чистым, бессмысленным, как это детски-синее небо. Все глаза были подняты туда, вверх: в утренней, непорочной, еще не высохшей от ночных слез синеве – едва заметное пятно, то темное, то одетое лучами. Это с небес нисходил к нам Он – новый Иегова на аэро, такой же мудрый и любяще-жестокий, как Иегова древних. С каждой минутой Он все ближе – и все выше навстречу ему миллионы сердец, – и вот уже Он видит нас. И я вместе с ним мысленно озираю сверху: намеченные тонким голубым пунктиром концентрические круги трибун – как бы круги паутины, осыпанные микроскопическими солнцами (сияние блях); и в центре ее – сейчас сядет белый, мудрый Паук – в белых одеждах Благодетель, мудро связавший нас по рукам и ногам благодетельными тенетами счастья. Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла, все сели – и я тотчас же понял: действительно все – тончайшая паутина, она натянута, и дрожит, и вот-вот порвется, и произойдет что-то невероятное… Слегка привстав, я оглянулся кругом – и встретился взглядом с любяще-тревожными, перебегающими от лица к лицу глазами. Вот один поднял руку и, еле заметно шевеля пальцами, сигнализирует другому. И вот ответный сигнал пальцем. И еще… Я понял: они, Хранители. Я понял: они чем-то встревожены, паутина натянута, дрожит. И во мне – как в настроенном на ту же длину волн приемнике радио – ответная дрожь. На эстраде поэт читал предвыборную оду, но я не слышал ни одного слова: только мерные качания гекзаметрического маятника, и с каждым его размахом все ближе какой-то назначенный час. И я еще лихорадочно перелистываю в рядах одно лицо за другим – как страницы – и все еще не вижу того единственного, какое я ищу, и его надо скорее найти, потому что сейчас маятник тикнет, а потом – Он – он, конечно. Внизу, мимо эстрады, скользя над сверкающим стеклом, пронеслись розовые крылья-уши, темной, двоякоизогнутой петлей буквы S отразилось бегущее тело – он стремился куда-то в запутанные проходы между трибун. S, I – какая-то нить (между ними – для меня все время какая-то нить; я еще не знаю какая – но когда-нибудь я ее распутаю). Я уцепился за него глазами, он клубочком все дальше, и за ним нить. Вот остановился, вот… Как молнийный, высоковольтный разряд: меня пронзило, скрутило в узел. В нашем ряду, всего в 40 градусах от меня, S остановился, нагнулся. Я увидел I, а рядом с ней отвратительно негрогубый, ухмыляющийся R-13. Первая мысль – кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему не хотела, чтобы я?» Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел, не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце; я, помню, подумал: «Если от нефизических причин может быть физическая боль, то ясно, что –» Вывода я, к сожалению, не достроил: вспоминается только – мелькнуло что-то о «душе», пронеслась бессмысленная древняя поговорка – «душа в пятки». И я замер: гекзаметр смолк. Сейчас начинается… Что? Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не было тем действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас было как у древних, когда еще не знали наших аккумуляторных башен, когда неприрученное небо еще бушевало время от времени «грозами». Сейчас было, как у древних перед грозой. Воздух – из прозрачного чугуна. Хочется дышать, широко разинувши рот. До боли напряженный слух записывает: где-то сзади мышино-грызущий, тревожный шепот. Неподнятыми глазами вижу все время тех двух – I и R – рядом, плечом к плечу, и у меня на коленях дрожат чужие – ненавистные мои – лохматые руки. В руках у всех – бляхи с часами. Одна. Две. Три… Пять минут… с эстрады – чугунный, медленный голос: – Кто «за» – прошу поднять руки. Если бы я мог взглянуть Ему в глаза, как раньше, – прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я не смел. Я с усилием – будто заржавели все суставы – поднял руку. Шелест миллионов рук. Чей-то подавленный «ах»! И я чувствую, что-то уже началось, стремглав падало, но я не понимал – что, и не было силы – я не смел посмотреть… – Кто – «против»? Это всегда был самый величественный момент праздника: все продолжают сидеть неподвижно, радостно склоняя главы благодетельному игу Нумера из Нумеров. Но тут я с ужасом снова услышал шелест: легчайший, как вздох, он был слышнее, чем раньше медные трубы гимна. Так последний раз в жизни вздохнет человек еле слышно, – а кругом у всех бледнеют лица, у всех – холодные капли на лбу. Я поднял глаза – и… Это – сотая доля секунды, волосок. Я увидел: тысячи рук взмахнули вверх – «против» – упали. Я увидел бледное, перечеркнутое крестом лицо I, ее поднятую руку. В глазах потемнело. Еще волосок; пауза; тихо; пульс. Затем – как по знаку какого-то сумасшедшего дирижера – на всех трибунах сразу треск, крики, вихрь взвеянных бегом юниф, растерянно мечущиеся фигуры Хранителей, чьи-то каблуки в воздухе перед самыми моими глазами – возле каблуков чей-то широко раскрытый, надрывающийся от неслышного крика рот. Это почему-то врезалось острее всего: тысячи беззвучно орущих ртов – как на чудовищном экране. И как на экране – где-то далеко внизу на секунду передо мной – побелевшие губы О; прижатая к стене в проходе, она стояла, загораживая свой живот сложенными накрест руками. И уже нет ее – смыта, или я забыл о ней, потому что… Это уже не на экране – это во мне самом, в стиснутом сердце, в застучавших часто висках. Над моей головой слева, на скамье, вдруг выскочил R-13 – брызжущий, красный, бешеный. На руках у него – I, бледная, юнифа от плеча до груди разорвана, на белом – кровь. Она крепко держала его за шею, и он огромными скачками – со скамьи на скамью – отвратительный и ловкий, как горилла, – уносил ее вверх. Будто пожар у древних – все стало багровым, – и только одно: прыгнуть, достать их. Не могу сейчас объяснить себе, откуда взялась у меня такая сила, но я, как таран, пропорол толпу – на чьи-то плечи – на скамьи, – и вот уже близко, вот схватил за шиворот R: – Не сметь! Не сметь, говорю. Сейчас же (к счастью, моего голоса не было слышно – все кричали свое, все бежали). – Кто? Что такое? Что? – обернулся, губы, брызгая, тряслись – он, вероятно, думал, что его схватил один из Хранителей. – Что? А вот не хочу, не позволю! Долой ее с рук – сейчас же! Но он только сердито шлепнул губами, мотнул головой и побежал дальше. И тут я – мне невероятно стыдно записывать это, но мне кажется: я все же должен, должен записать, чтобы вы, неведомые мои читатели, могли до конца изучить историю моей болезни – тут я с маху ударил его по голове. Вы понимаете – ударил! Это я отчетливо помню. И еще помню: чувство какого-то освобождения, легкости во всем теле от этого удара. I быстро соскользнула у него с рук. – Уходите, – крикнула она R, – вы же видите: он… Уходите, R, уходите! R, оскалив белые, негрские зубы, брызнул мне в лицо какое-то слово, нырнул вниз, пропал. А я поднял на руки I, крепко прижал ее к себе и понес. Сердце во мне билось – огромное, и с каждым ударом выхлестывало такую буйную, горячую, такую радостную волну. И пусть там что-то разлетелось вдребезги – все равно! Только бы так вот нести ее, нести, нести… Вечером, 22 часа Я с трудом держу перо в руках: такая неизмеримая усталость после всех головокружительных событий сегодняшнего утра. Неужели обвалились спасительные вековые стены Единого Государства? Неужели мы опять без крова, в диком состоянии свободы – как наши далекие предки? Неужели нет Благодетеля? Против… в День Единогласия – против? Мне за них стыдно, больно, страшно. А впрочем, кто «они»? И кто я сам: «они» или «мы» – разве я – знаю? Вот: она сидит на горячей от солнца стеклянной скамье – на самой верхней трибуне, куда я ее принес. Правое плечо и ниже – начало чудесной невычислимой кривизны – открыты; тончайшая красная змейка крови. Она будто не замечает, что кровь, что открыта грудь… нет, больше: она видит все это – но это именно то, что ей сейчас нужно, и если бы юнифа была застегнута, – она разорвала бы ее, она… – А завтра… – она дышит жадно сквозь сжатые, сверкающие острые зубы. – А завтра – неизвестно что. Ты понимаешь: ни я не знаю, никто не знает – неизвестно. Ты понимаешь, что все известное кончилось? Новое, невероятное, невиданное. Там, внизу, пенятся, мчатся, кричат. Но это далеко, и все дальше, потому что она смотрит на меня, она медленно втягивает меня в себя сквозь узкие золотые окна зрачков. Так – долго, молча. И почему-то вспоминается, как однажды сквозь Зеленую Стену я тоже смотрел в чьи-то непонятные желтые зрачки, а над Стеной вились птицы (или это было в другой раз). – Слушай: если завтра не случится ничего особенного – я поведу тебя туда – ты понимаешь? Нет, я не понимаю. Но я молча киваю головой. Я – растворился, я – бесконечно-малое, я – точка… В конце концов в этом точечном состоянии есть своя логика (сегодняшняя): в точке больше всего неизвестностей; стоит ей двинуться, шевельнуться – и она может обратиться в тысячи разных кривых, сотни тел. Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется – все так же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это, все сидят, забившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся… Что будет завтра? Во что я обращусь завтра?
1,206
157
Запись 25-ая: День голосования
Конспект:СОШЕСТВИЕ НЕБЕС. ВЕЛИЧАЙШАЯ В ИСТОРИИ КАТАСТРОФА. ИЗВЕСТНОЕ КОНЧИЛОСЬ Д описывает торжественное появление Благодетеля на трибуне. Все жители города-государства собрались, чтобы проголосовать «за». Он сравнивает Благодетеля с Пауком, который опутал их разумной паутиной и спас от свободы. Д переживает, что он не такой преданный и «чистый» сердцем как раньше, но с удовольствием хочет проголосовать «за». Герой, среди прочих видит О. Она беременна. Д ищет глазами I, и с ужасом замечает, что она сидит рядом с R. Это пробуждает в нём того дикого необузданного человека. Начинается голосование, Д-503 поднимает руку вверх – «за», и понимает, что несколько тысяч нумеров подняли руки «против». В том числе и I. Начинается суматоха, все кричат, и Д понимает, что в I выстрелили, она ранена. Поэт R-13 подхватывает её на руки и уносит. Д не выдерживает и догоняет его. Он ударяет поэта, и сам несёт I на руках. После случившегося I говорит: «А завтра – неизвестно что». Она обещает отвести Д «туда». Вечером того же дня все тихо сидят по своим прозрачно-стеклянным квартирам и ждут, что произойдёт дальше. Д пытается осмыслить происходящее и записывает события дня.
2
‑я Конспект: Мир существует. Сыпь. 41° Утро. Сквозь потолок – небо по-всегдашнему крепкое, круглое, краснощекое. Я думаю – меня меньше удивило бы, если бы я увидел над головой какое-нибудь необычайное четырехугольное солнце, людей в разноцветных одеждах из звериной шерсти, каменные, непрозрачные стены. Так что же, стало быть, мир – наш мир – еще существует? Или это только инерция, генератор уже выключен, а шестерни еще громыхают и вертятся – два оборота, три оборота – на четвертом замрут… Знакомо ли вам это странное состояние? Ночью вы проснулись, раскрыли глаза в черноту и вдруг чувствуете – заблудились, и скорее, скорее начинаете ощупывать кругом, искать что-нибудь знакомое и твердое – стену, лампочку, стул. Именно так я ощупывал, искал в Единой Государственной Газете – скорее, скорее – и вот: «Вчера состоялся давно с нетерпением ожидавшийся всеми День Единогласия. В 48‑й раз единогласно избран все тот же, многократно доказавший свою непоколебимую мудрость Благодетель. Торжество омрачено было некоторым замешательством, вызванным врагами счастья, которые тем самым, естественно, лишили себя права стать кирпичами обновленного вчера фундамента Единого Государства. Всякому ясно, что принять в расчет их голоса было бы так же нелепо, как принять за часть великолепной, героической симфонии – кашель случайно присутствующих в концертном зале больных…» О мудрый! Неужели мы все-таки, несмотря ни на что, спасены? Но что же в самом деле можно возразить на этот кристальнейший силлогизм? И дальше – еще две строки: «Сегодня в 12 состоится соединенное заседание Бюро Административного, Бюро Медицинского и Бюро Хранителей. На днях предстоит важный Государственный акт». Нет, еще стоят стены – вот они – я могу их ощупать. И уж нет этого странного ощущения, что я потерян, что я неизвестно где, что я заблудился, и нисколько не удивительно, что вижу синее небо, круглое солнце; и все – как обычно – отправляются на работу. Я шел по проспекту особенно твердо и звонко – и мне казалось, так же шли все. Но вот перекресток, поворот за угол, и я вижу: все как-то странно, стороной огибают угол здания – будто там в стене прорвало какую-то трубу, брызжет холодная вода, и по тротуару нельзя пройти. Еще пять, десять шагов – и меня тоже облило холодной водой, качнуло, сшибло с тротуара… На высоте примерно 2‑х метров на стене – четырехугольный листок бумаги, и оттуда – непонятные – ядовито-зеленые буквы: МЕФИ А внизу – образно изогнутая спина, прозрачно колыхающиеся от гнева или от волнения крылья-уши. Поднявши вверх правую руку и беспомощно вытянув назад левую – как больное, подбитое крыло, он подпрыгивал вверх – сорвать бумажку – и не мог, не хватало вот столько. Вероятно, у каждого из проходивших мимо была мысль: «Если подойду я, один из всех, – не подумает ли он: я в чем-нибудь виноват и именно потому хочу…» Сознаюсь: та же мысль была и у меня. Но я вспомнил, сколько раз он был настоящим моим ангелом-хранителем, сколько раз он спасал меня, и смело подошел, протянул руку, сорвал листок. S оборотился, быстро-быстро буравчики в меня, на дно, что-то достал оттуда. Потом поднял вверх левую бровь, бровью подмигнул на стену, где висело «Мефи». И мне мелькнул хвостик его улыбки – к моему удивлению, как будто даже веселой. А впрочем, чего же удивляться. Томительной, медленно подымающейся температуре инкубационного периода врач всегда предпочтет сыпь и сорокаградусный жар: тут уж, по крайней мере, ясно, что за болезнь. «Мефи», высыпавшее сегодня на стенах, – это сыпь. Я понимаю его улыбку…[5] Спуск в подземку – и под ногами, на непорочном стекле ступеней – опять белый листок: «Мефи». И на стене внизу, на скамейке, на зеркале в вагоне (видимо, наклеено наспех – небрежно, криво) – везде та же самая белая, жуткая сыпь. В тишине – явственное жужжание колес, как шум воспаленной крови. Кого-то тронули за плечо – он вздрогнул, уронил сверток с бумагами. И слева от меня – другой: читает в газете все одну и ту же, одну и ту же, одну и ту же строчку, и газета еле заметно дрожит. И я чувствую, как всюду – в колесах, руках, газетах, ресницах – пульс все чаще и, может быть, сегодня, когда я с I попаду туда, – будет 39, 40, 41 градус – отмеченные на термометре черной чертой… На эллинге – такая же, жужжащая далеким, невидимым пропеллером тишина. Станки молча, насупившись стоят. И только краны, чуть слышно, будто на цыпочках, скользят, нагибаются, хватают клешнями голубые глыбы замороженного воздуха и грузят их в бортовые цистерны «Интеграла»: мы уже готовим его к пробному полету. – Ну что: в неделю кончим погрузку? Это я Второму Строителю. Лицо у него – фаянс, расписанный сладко-голубыми, нежно-розовыми цветочками (глаза, губы), но они сегодня какие-то линялые, смытые. Мы считаем вслух, но я вдруг обрубил на полуслове и стою, разинув рот: высоко под куполом на поднятой краном голубой глыбе – чуть заметный белый квадратик – наклеена бумажка. И меня всего трясет – может быть, от смеха, – да, я сам слышу, как я смеюсь (знаете ли вы это, когда вы сами слышите свой смех?). – Нет, слушайте… – говорю я. – Представьте, что вы на древнем аэроплане, альтиметр пять тысяч метров, сломалось крыло, вы турманом вниз, и по дороге высчитываете: «Завтра – от двенадцати до двух… от двух до шести… в 6 обед…» Ну не смешно ли? А ведь мы сейчас – именно так! Голубые цветочки шевелятся, таращатся. Что, если б я был стеклянный и не видел, что через каких-нибудь 3–4 часа…
1,207
157
Запись 26-ая: Протест МЕФИ
Конспект:МИР СУЩЕСТВУЕТ. СЫПЬ. 41 Д с удивлением обнаруживает, что мир не рухнул, прежний миропорядок существует. В газете он читает, что Благодетель был снова единогласно выбран, а учитывать тех, кто против, представляется немыслимым, потому что они больны. Не выбрать Благодетеля в здоровом состоянии – невозможно. По дороге на работу Д замечает листок бумаги, на котором написано МЕФИ. Хранитель S пытается сорвать его, но не достаёт. Д помогает ему, и видит улыбку на лице Хранителя, значение которой сможет понять лишь через несколько дней. Такие же листовки он видит под землёй, и последнюю на глыбе замороженного воздуха для космического корабля. Д разбирает непонятный ему самому смех.
2
‑я Конспект: Никакого конспекта – нельзя Я один в бесконечных коридорах – тех самых. Немое бетонное небо. Где-то капает о камень вода. Знакомая, тяжелая, непрозрачная дверь – и оттуда глухой гул. Она сказала, что выйдет ко мне ровно в 16. Но вот уже прошло после 16 пять минут, десять, пятнадцать: никого. На секунду прежний я, которому страшно, если откроется эта дверь. Еще последние пять минут, и если она не выйдет – Где-то капает о камень вода. Никого. Я с тоскливой радостью чувствую: спасен. Медленно иду по коридору, назад. Дрожащий пунктир лампочек на потолке все тусклее, тусклее… Вдруг сзади торопливо брякнула дверь, быстрый топот, мягко отскакивающий от потолка, от стен, – и она, летучая, слегка запыхавшаяся от бега, дышит ртом. – Я знала: ты будешь здесь, ты придешь! Я знала: ты-ты… Копья ресниц отодвигаются, пропускают меня внутрь – и… Как рассказать то, что со мною делает этот древний, нелепый, чудесный обряд, когда ее губы касаются моих? Какой формулой выразить этот, все, кроме нее, в душе выметающий вихрь? Да, да, в душе – смейтесь, если хотите. Она с усилием, медленно подымает веки – и с трудом, медленно слова: – Нет, довольно… после: сейчас – пойдем. Дверь открылась. Ступени – стертые, старые. И нестерпимо пестрый гам, свист, свет… С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось – и тем не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя бы приближенно-точное описание. В голове как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики, листья, слова, камни – рядом, кучей, одно за другим… Я помню – первое у меня было: «Скорее, сломя голову, назад». Потому что мне ясно: пока я там, в коридорах, ждал – они как-то взорвали или разрушили Зеленую Стену – и оттуда все ринулось и захлестнуло наш очищенный от низшего мира город. Должно быть, что-нибудь в этом роде я сказал I. Она засмеялась: – Да нет же! Просто мы вышли за Зеленую Стену… Тогда я раскрыл глаза – и лицом к лицу со мной, наяву то самое, чего до сих пор не видел никто из живых иначе, как в тысячу раз уменьшенное, ослабленное, затушеванное мутным стеклом Стены. Солнце… это не было наше, равномерно распределенное по зеркальной поверхности мостовых солнце: это были какие-то живые осколки, непрестанно прыгающие пятна, от которых слепли глаза, голова шла кругом. И деревья, как свечки, – в самое небо; как на корявых лапах присевшие к земле пауки; как немые зеленые фонтаны… И все это карачится, шевелится, шуршит, из-под ног шарахается какой-то шершавый клубочек, а я прикован, я не могу ни шагу – потому что под ногами не плоскость – понимаете, не плоскость, – а что-то отвратительно-мягкое, податливое, живое, зеленое, упругое. Я был оглушен всем этим, я захлебнулся – это, может быть, самое подходящее слово. Я стоял, обеими руками вцепившись в какой-то качающийся сук. – Ничего, ничего! Это только сначала, это пройдет. Смелее! Рядом с I – на зеленой, головокружительно прыгающей сетке чей-то тончайший, вырезанный из бумаги профиль… нет, не чей-то, а я его знаю. Я помню: доктор – нет, нет, я очень ясно все понимаю. И вот понимаю: они вдвоем схватили меня под руки и со смехом тащат вперед. Ноги у меня заплетаются, скользят. Там карканье, мох, кочки, клекот, сучья, стволы, крылья, листья, свист… И – деревья разбежались, яркая поляна, на поляне – люди… или уж я не знаю как: может быть, правильней – существа. Тут самое трудное. Потому что это выходило из всяких пределов вероятия. И мне теперь ясно, отчего I всегда так упорно отмалчивалась: я все равно бы не поверил – даже ей. Возможно, что завтра я и не буду верить и самому себе – вот этой своей записи. На поляне вокруг голого, похожего на череп камня шумела толпа в триста – четыреста… человек – пусть – «человек», мне трудно говорить иначе. Как на трибунах из общей суммы лиц вы в первый момент воспринимаете только знакомых, так и здесь я сперва увидел только наши серо-голубые юнифы. А затем секунда – и среди юниф, совершенно отчетливо и просто: вороные, рыжие, золотистые, караковые, чалые, белые люди – по-видимому, люди. Все они были без одежд и все были покрыты короткой блестящей шерстью – вроде той, какую всякий может видеть на лошадином чучеле в Доисторическом Музее. Но у самок были лица точно такие – да, да, точно такие же, – как и у наших женщин: нежно-розовые и не заросшие волосами, и у них свободны от волос были также груди – крупные, крепкие, прекрасной геометрической формы. У самцов без шерсти была только часть лица – как у наших предков. Это было до такой степени невероятно, до такой степени неожиданно, что я спокойно стоял – положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел. Как весы: перегрузите одну чашку – и потом можете класть туда уже сколько угодно – стрелка все равно не двинется… Вдруг – один: I уже со мной нет – не знаю, как и куда она исчезла. Кругом только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за чье-то горячее, крепкое, вороное плечо: – Послушайте – ради Благодетеля – вы не видали – куда она ушла? Вот только сейчас – вот сию минуту… На меня – косматые, строгие брови: – Ш-ш-ш! Тише. – И космато кивнули туда, на середину, где желтый, как череп, камень. Там, наверху, над головами, над всеми – я увидел ее. Солнце прямо в глаза, по ту сторону, и от этого вся она – на синем полотне неба – резкая, угольно-черная, угольный силуэт на синем. Чуть выше летят облака, и так, будто не облака, а камень, и она сама на камне, и за нею толпа, и поляна – неслышно скользят, как корабль, и легкая – уплывает земля под ногами… – Братья… – это она. – Братья! Вы все знаете: там, за Стеною, в городе – строят «Интеграл». И вы знаете: пришел день, когда мы разрушим эту Стену – все стены – чтобы зеленый ветер из конца в конец – по всей земле. Но «Интеграл» унесет эти стены туда, вверх, в тысячи иных земель, какие сегодня ночью зашелестят вам огнями сквозь черные ночные листья… Об камень – волны, пена, ветер: – Долой «Интеграл»! Долой! – Нет, братья: не долой. Но «Интеграл» должен быть нашим. В тот день, когда он впервые отчалит в небо, на нем будем мы. Потому что с нами Строитель «Интеграла». Он покинул стены, он пришел со мной сюда, чтобы быть среди вас. Да здравствует Строитель! Миг – и я где-то наверху, подо мною – головы, головы, головы, широко кричащие рты, выплеснутые вверх и падающие руки. Это было необычайно странное, пьяное: я чувствовал себя над всеми, я был я, отдельное, мир, я перестал быть слагаемым, как всегда, и стал единицей. И вот я – с измятым, счастливым, скомканным, как после любовных объятий, телом – внизу, около самого камня. Солнце, голоса сверху – улыбка I. Какая-то золотоволосая и вся атласно-золотая, пахнущая травами женщина. В руках у ней чаша, по-видимому, из дерева. Она отпивает красными губами и подает мне, и я жадно, закрывши глаза, пью, чтоб залить огонь, – пью сладкие, колючие, холодные искры. А затем – кровь во мне и весь мир – в тысячу раз быстрее, легкая земля летит пухом. И все мне легко, просто, ясно. Вот теперь я вижу на камне знакомые, огромные буквы: «Мефи» – и почему-то это так нужно, это простая, прочная нить, связывающая все. Я вижу грубое изображение – может быть, тоже на этом камне: крылатый юноша, прозрачное тело, и там, где должно быть сердце, – ослепительный, малиново-тлеющий уголь. И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его – так же, как, не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с камня) – и чувствую, что все дышат вместе – и всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Стеной… Сзади, из густо дышащей чащи тел – громкий голос: – Но это же безумие! И кажется, я – да, думаю, что это был именно я, – вскочил на камень, и оттуда солнце, головы, на синем – зеленая зубчатая пила, и я кричу: – Да, да, именно! И надо всем сойти с ума, необходимо всем сойти с ума – как можно скорее! Это необходимо – я знаю. Рядом – I; ее улыбка, две темных черты – от краев рта вверх, углом; и во мне угол, и это мгновенно, легко, чуть больно, прекрасно… Потом – только застрявшие, разрозненные осколки. Медленно, низко – птица. Я вижу: она живая, как я, она, как человек, поворачивает голову вправо, влево, и в меня ввинчиваются черные, круглые глаза… Еще: спина – с блестящей, цвета старой слоновой кости шерстью. По спине ползет темное, с крошечными, прозрачными крыльями насекомое – спина вздрагивает, чтобы согнать насекомое, еще раз вздрагивает… Еще: от листьев тень – плетеная, решетчатая. В тени лежат и жуют что-то похожее на легендарную пищу древних: длинный желтый плод и кусок чего-то темного. Женщина сует это мне в руку, и мне смешно: я не знаю, могу ли я это есть. И снова: толпа, головы, ноги, руки, рты. Выскакивают на секунду лица – и пропадают, лопаются, как пузыри. И на секунду – или, может быть, это только мне кажется – прозрачные, летящие крылья-уши. Я из всех сил стискиваю руку I. Она оглядывается: – Что ты? – Он здесь… Мне показалось… – Кто он? – …Вот только сейчас – в толпе… Угольно-черные, тонкие брови вздернуты к вискам: острый треугольник, улыбка. Мне неясно: почему она улыбается – как она может улыбаться? – Ты не понимаешь – I, ты не понимаешь, что значит, если он или кто-нибудь из них – здесь. – Смешной! Разве кому-нибудь там, за Стеною, придет в голову, что мы здесь? Вспомни: вот ты – разве ты когда-нибудь думал, что это возможно? Они ловят нас там – пусть ловят! Ты бредишь. Она улыбается легко, весело, и я улыбаюсь, земля – пьяная, веселая, легкая – плывет…
1,208
157
Запись 27-ая: Выход за Зеленую стену
Конспект:НИКАКОГО КОНСПЕКТА – НЕЛЬЗЯ Герой приходит в коридор, где уже встречался с I. Она должна прийти, но задерживается. Д облегчённо и грустно вздыхает, и хочет уходить, как I появляется. Она ведёт его За Зелёную Стену. Д ошарашен разнообразием цветов, запахов, звуков. У него кружится голова от постоянной смены лиц. За Стеной живут дикие люди. Около 300-400 человек. I встаёт на большой камень, на котором нарисованы буквы МЕФИ. Она радостно сообщает, что с ними – строитель ИНТЕГРАЛА. Он поможет им овладеть космическим кораблём. Д ничего не понимает, но ему весело, легко, он на всё соглашается. Вдруг среди толпы он замечает Хранителя S. I уверяет его, что Хранители ищут их там, с другой стороны стены, а здесь их быть не может. Д верит ей.
2
‑я Конспект: Обе. Энтропия и энергия. Непрозрачная часть тела Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте себе, что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света – какую-нибудь Атлантиду, и там – небывалые города-лабиринты, люди, парящие в воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда, – словом, такое, что вам не могло бы прийти в голову, даже когда вы страдаете сноболезнью. Вот так же и я вчера. Потому что – поймите же – никто и никогда из нас со времени Двухсотлетней Войны не был за Стеною – я уже говорил вам об этом. Я знаю: мой долг перед вами, неведомые друзья, рассказать подробнее об этом странном и неожиданном мире, открывшемся мне вчера. Но пока я не в состоянии вернуться к этому. Все новое и новое, какой-то ливень событий, и меня не хватает, чтобы собрать все: я подставляю полы, пригоршни – и все-таки целые ведра проливаются мимо, а на эти страницы попадают только капли… Сперва я услышал у себя за дверью громкие голоса – и узнал ее голос, I, упругий, металлический – и другой, почти негнувшийся – как деревянная линейка – голос Ю. Затем дверь разверзлась с треском и выстрелила их обеих ко мне в комнату. Именно так: выстрелила. I положила руку на спинку моего кресла и через плечо, вправо – одними зубами улыбалась той. Я не хотел бы стоять под этой улыбкой. – Послушайте, – сказала мне I, – эта женщина, кажется, поставила себе целью охранять вас от меня как малого ребенка. Это – с вашего разрешения? И тогда – другая, вздрагивая жабрами: – Да он и есть ребенок. Да! Только потому он и не видит, что вы с ним все это – только затем, чтобы… что все это комедия. Да! И мой долг… На миг в зеркале – сломанная, прыгающая прямая моих бровей. Я вскочил и, с трудом удерживая в себе того – с трясущимися волосатыми кулаками, с трудом протискивая сквозь зубы каждое слово, крикнул ей в упор – в самые жабры: – С-сию же с-секунду – вон! Сию же секунду! Жабры вздулись кирпично-красно, потом опали, посерели. Она раскрыла рот что-то сказать и, ничего не сказав, захлопнулась, вышла. Я бросился к I: – Я не прощу – я никогда себе этого не прощу! Она смела – тебя? Но ты же не можешь думать, что я думаю, что… что она… Это все потому, что она хочет записаться на меня, а я… – Записаться она, к счастью, не успеет. И хоть тысячу таких, как она: мне все равно. Я знаю – ты поверишь не тысяче, но одной мне. Потому что ведь после вчерашнего – я перед тобой вся, до конца, как ты хотел. Я – в твоих руках, ты можешь – в любой момент… – Что – в любой момент? – и тотчас же понял – ч т о, кровь брызнула в уши, в щеки, я крикнул: – Не надо об этом, никогда не говори мне об этом! Ведь ты же понимаешь, что это тот я, прежний, а теперь… – Кто тебя знает… Человек – как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать… I гладит меня по голове. Лица ее мне не видно, но по голосу слышу: смотрит сейчас куда-то очень далеко, зацепилась глазами за облако, плывущее неслышно, медленно, неизвестно куда… Вдруг отстранила меня рукой – твердо и нежно: – Слушай: я пришла сказать тебе, что, может быть, мы уже последние дни… Ты знаешь: с сегодняшнего вечера отменены все аудиториумы. – Отменены? – Да. И я шла мимо – видела: в зданиях аудиториумов что-то готовят, какие-то столы, медики в белом. – Но что же это значит? – Я не знаю. Пока еще никто не знает. И это хуже всего. Я только чувствую: включили ток, искра бежит – и не нынче, так завтра… Но, может быть, они не успеют. Я уж давно перестал понимать: кто – они и кто – мы. Я не понимаю, чего я хочу: чтобы успели – или не успели. Мне ясно только одно: I сейчас идет по самому краю – и вот-вот… – Но это безумие, – говорю я. – Вы – и Единое Государство. Это все равно как заткнуть рукою дуло – и думать, что можно удержать выстрел. Это – совершенное безумие! Улыбка: – «Надо всем сойти с ума – как можно скорее сойти с ума». Это говорил кто-то вчера. Ты помнишь? Там… Да, это у меня записано. И следовательно, это было на самом деле. Я молча смотрю на ее лицо: на нем сейчас особенно явственно – темный крест. – I, милая, – пока еще не поздно… Хочешь – я брошу все, забуду все – и уйдем с тобою туда, за Стену – к этим… я не знаю, кто они. Она покачала головой. Сквозь темные окна глаз – там, внутри у ней, я видел, пылает печь, искры, языки огня вверх, навалены горы сухих, смоляных дров. И мне ясно: поздно уже, мои слова уже ничего не могут… Встала – сейчас уйдет. Может быть, уже последние дни, может быть, минуты… Я схватил ее за руку. – Нет! Еще хоть немного – ну, ради… ради… Она медленно поднимала вверх, к свету, мою руку – мою волосатую руку, которую я так ненавидел. Я хотел выдернуть, но она держала крепко. – Твоя рука… Ведь ты не знаешь – и немногие это знают, что женщинам отсюда, из города, случалось любить тех. И в тебе, наверное, есть несколько капель солнечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и – Пауза – и как странно: от паузы, от пустоты, от ничего – так несется сердце. И я кричу: – Ага! Ты еще не уйдешь! Ты не уйдешь – пока мне не расскажешь о них – потому что ты любишь… их, а я даже не знаю, кто они, откуда они. Кто они? Половина, какую мы потеряли, Н2 и О – а чтобы получилось Н2 О – ручьи, моря, водопады, волны, бури – нужно, чтобы половины соединились… Я отчетливо помню каждое ее движение. Я помню, как она взяла со стола мой стеклянный треугольник и все время, пока я говорил, прижимала его острым ребром к щеке – на щеке выступал белый рубец, потом наливался розовым, исчезал. И удивительно: я не могу вспомнить ее слов – особенно вначале, – и только какие-то отдельные образы, цвета. Знаю: сперва это было о Двухсотлетней Войне. И вот – красное на зелени трав, на темных глинах, на синеве снегов – красные, непросыхающие лужи. Потом желтые, сожженные солнцем травы, голые, желтые, всклокоченные люди – и всклокоченные собаки – рядом, возле распухшей падали, собачьей или, может быть, человечьей… Это, конечно, – за стенами: потому что город – уже победил, в городе уже наша теперешняя – нефтяная пища. И почти с неба донизу – черные, тяжелые складки, и складки колышутся: над лесами, над деревнями медленные столбы, дым. Глухой вой: гонят в город черные бесконечные вереницы, чтобы силою спасти их и научить счастью. – Ты все это почти знал? – Да, почти. – Но ты не знал и только немногие знали, что небольшая часть их все же уцелела и осталась жить там, за Стенами. Голые – они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, – мы хотим… – Нет, подожди – а «Мефи»? Что такое «Мефи»? – Мефи? Это – древнее имя, это – тот, который… Ты помнишь: там, на камне – изображен юноша… Или нет: я лучше на твоем языке, так ты скорее поймешь. Вот: две силы в мире – энтропия и энергия. Одна – к блаженному покою, к счастливому равновесию; другая – к разрушению равновесия, к мучительно-бесконечному движению. Энтропии – наши или, вернее, – ваши предки, христиане, поклонялись как Богу. А мы, антихристиане, мы… И вот момент – чуть слышный, шепотом, стук в дверь – и в комнату вскочил тот самый сплюснутый, с нахлобученным на глаза лбом, какой не раз приносил мне записки от I. Он подбежал к нам, остановился, сопел – как воздушный насос – и не мог сказать ни слова: должно быть, бежал во всю мочь. – Да ну же! Что случилось? – схватила его за руку I. – Идут – сюда… – пропыхтел наконец насос. – Стража… и с ними этот – ну, как это… вроде горбатенького… – S? – Ну да! Рядом – в доме. Сейчас будут здесь. Скорее, скорее! – Пустое! Успеется… – смеялась, в глазах – искры, веселые языки. Это – или нелепое, безрассудное мужество – или тут было что-то еще непонятное мне. – I, ради Благодетеля! Пойми же – ведь это… – Ради Благодетеля, – острый треугольник – улыбка. – Ну… ну, ради меня… Прошу тебя. – Ах, а мне еще надо было с тобой об одном деле… Ну, все равно: завтра… Она весело (да: весело) кивнула мне; кивнул и тот – высунувшись на секунду из-под своего лбяного навеса. И я – один. Скорее – за стол. Развернул свои записи, взял перо – чтобы они нашли меня за этой работой на пользу Единого Государства. И вдруг – каждый волос на голове живой, отдельный и шевелится: «А что, если возьмут и прочтут хотя бы одну страницу – из этих, из последних?» Я сидел за столом, не двигаясь, – и я видел, как дрожали стены, дрожало перо у меня в руке, колыхались, сливаясь, буквы… Спрятать? Но куда: все – стекло. Сжечь? Но из коридора и из соседних комнат – увидят. И потом, я уже не могу, не в силах истребить этот мучительный – и может быть, самый дорогой мне – кусок самого себя. Издали – в коридоре – уже голоса, шаги. Я успел только схватить пачку листов, сунуть их под себя – и вот теперь прикованный к колеблющемуся каждым атомом креслу, и пол под ногами – палуба, вверх и вниз… Сжавшись в комочек, забившись под навес лба – я как-то исподлобья, крадучись, видел: они шли из комнаты в комнату, начиная с правого конца коридора, и все ближе. Одни сидели застывшие, как я; другие – вскакивали им навстречу и широко распахивали дверь – счастливцы! Если бы я тоже… «Благодетель – есть необходимая для человечества усовершенствованнейшая дезинфекция, и вследствие этого в организме Единого Государства никакая перистальтика…» – я прыгающим пером выдавливал эту совершенную бессмыслицу и нагибался над столом все ниже, а в голове – сумасшедшая кузница, и спиною я слышал – брякнула ручка двери, опахнуло ветром, кресло подо мною заплясало… Только тогда я с трудом оторвался от страницы и повернулся к вошедшим (как трудно играть комедию… ах, кто мне сегодня говорил о комедии?). Впереди был S – мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в моем кресле, во вздрагивающих у меня под рукой листках. Потом на секунду – какие-то знакомые, ежедневные лица на пороге, и вот от них отделилось одно – раздувающиеся, розово-коричневые жабры… Я вспомнил все, что было в этой комнате полчаса назад, и мне было ясно, что она сейчас – Все мое существо билось и пульсировало в той (к счастью, непрозрачной) части тела, какою я прикрыл рукопись. Ю подошла сзади к нему, к S, осторожно тронула его за рукав – и негромко сказала: – Это – Д-503, Строитель «Интеграла». Вы, наверное, слышали? Он – всегда вот так, за столом… Совершенно не щадит себя! …А я-то? Какая чудесная, удивительная женщина. S заскользил ко мне, перегнулся через мое плечо – над столом. Я заслонил локтем написанное, но он строго крикнул: – Прошу сейчас же показать мне, что у вас там! Я, весь полыхая от стыда, подал ему листок. Он прочитал, и я видел, как из глаз выскользнула у него улыбка, юркнула вниз по лицу и, чуть пошевеливая хвостиком, присела где-то в правом углу рта… – Несколько двусмысленно, но все-таки… Что же, продолжайте: мы больше не будем вам мешать. Он зашлепал – как плицами по воде – к двери, и с каждым его шагом ко мне постепенно возвращались ноги, руки, пальцы – душа снова равномерно распределялась по всему телу, я дышал… Последнее: Ю задержалась у меня в комнате, подошла, нагнулась к уху – и шепотом: – Ваше счастье, что я… Непонятно: что она хотела этим сказать? Вечером, позже, узнал: они увели с собою троих. Впрочем, вслух об этом, равно как и о всем происходящем, никто не говорит (воспитательное влияние невидимо присутствующих в нашей среде Хранителей). Разговоры – главным образом о быстром падении барометра и о перемене погоды.
1,209
157
Запись 28-ая: История сопротивления
Конспект:ОБЕ. ЭНТРОПИЯ И ЭНЕРГИЯ. НЕПРОЗРАЧНАЯ ЧАСТЬ ТЕЛА Д работает над своими записями, и вдруг слышит голоса. Это I и Ю. Они врываются к нему в комнату. I сообщает, что Ю не даёт ей приходить к Д. Что он нуждается в опеке. Ю говорит, что Д – это в сущности ребёнок, и его необходимо оберегать от таких как I. В Д-503 просыпается дикий человек, и он выгоняет Ю. I доверяет Д, она говорит, что теперь он знает про неё всё, и в любой момент может сдать Хранителям. Д не может этого слышать. Также она рассказывает, что в Двухсотлетней Войне выжили некоторые люди, и они остались за Стеной. Так было организовано МЕФИ. В Едином Государстве перемены: отменили посещения всех аудиториумов, и медики готовят какие-то столы. Для чего – неизвестно. Вдруг приходит мужской нумер, который передавал Д записки от I. Он говорит, что Хранители идут к Д. I и мужской номер уходят. Д с ужасом понимает, что в его записках есть слишком много запретной информации. Он садится на часть листов, а сам начинает сумбурно писать новое о величии и справедливости Благодетеля. Вместе с Хранителем S в комнату входит Ю. Она говорит, что Д-503 слишком много работает – пишет для «ИНТЕГРАЛА». Хранитель читает то, что только что успел набросать Д, и остаётся доволен. Все уходят. Лишь Ю успевает сказать, что она не доложила на Д.
2
‑я Конспект: Нити на лице. Ростки. Противоестественная компрессия Странно: барометр идет вниз, а ветра все еще нет, тишина. Там, наверху, уже началось – еще неслышная нам – буря. Во весь дух несутся тучи. Их пока мало – отдельные зубчатые обломки. И так: будто наверху уже низринут какой-то город, и летят вниз куски стен и башен, растут на глазах с ужасающей быстротой – все ближе, – но еще дни им лететь сквозь голубую бесконечность, пока не рухнут на дно, к нам, вниз. Внизу – тишина. В воздухе – тонкие, непонятные, почти невидимые нити. Их каждую осень приносит оттуда, из-за Стены. Медленно плывут – и вдруг вы чувствуете: что-то постороннее, невидимое у вас на лице, вы хотите смахнуть – и нет: не можете, никак не отделаться… Особенно много этих нитей – если идти около Зеленой Стены, где я шел сегодня утром: I назначила мне увидеться с нею в Древнем Доме – в той, нашей, «квартире». Я уже миновал громаду Древнего Дома, когда сзади услышал чьи-то мелкие, торопливые шаги, частое дыхание. Оглянулся – и увидал: меня догоняла О. Вся она была как-то по-особенному, законченно, упруго кругла. Руки, и чаши грудей, и все ее тело, такое мне знакомое, круглилось и натягивало юнифу: вот сейчас прорвет тонкую материю – и наружу, на солнце, на свет. Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною так же упрямо пробиваются сквозь землю ростки – чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести. Несколько секунд она молчала, сине сияла мне в лицо. – Я видела вас – тогда, в День Единогласия. – Я тоже вас видел… – И сейчас же мне вспомнилось, как она стояла внизу, в узком проходе, прижавшись к стене и закрыв живот руками. Я невольно посмотрел на ее круглый под юнифой живот. Она, очевидно, заметила – вся стала кругло-розовая, и розовая улыбка. – Я так счастлива – так счастлива… Я полна – понимаете: вровень с краями. И вот – хожу и ничего не слышу, что кругом, а все слушаю внутри, в себе… Я молчал. На лице у меня – что-то постороннее, оно мешало – и я никак не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку – и у себя на руке я почувствовал ее губы… Это – первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведомая мне до сих пор древняя ласка, и от нее – такой стыд и боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул руку. – Слушайте – вы с ума сошли! И не столько это – вообще вы… Чему вы радуетесь? Неужели вы можете забыть о том, что вас ждет? Не сейчас – так все равно через месяц, через два месяца… Она – потухла; все круги – сразу прогнулись, покоробились. А у меня в сердце – неприятная, даже болезненная компрессия, связанная с ощущением жалости (сердце – не что иное, как идеальный насос; компрессия, сжатие – засасывание насосом жидкости – есть технический абсурд; отсюда ясно: насколько в сущности абсурдны, противоестественны, болезненны все «любви», «жалости» и все прочее, вызывающее такую компрессию). Тишина. Мутно-зеленое стекло Стены – слева. Темно-красная громада – впереди. И эти два цвета, слагаясь, дали во мне в виде равнодействующей – как мне кажется, блестящую идею. – Стойте! Я знаю, как спасти вас. Я избавлю вас от этого: увидать своего ребенка – и затем умереть. Вы сможете выкормить его – понимаете – вы будете следить, как он у вас на руках будет расти, круглеть, наливаться, как плод… Она вся так и затряслась, так и вцепилась в меня. – Вы помните ту женщину… ну, тогда, давно, на прогулке. Так вот: она сейчас здесь, в Древнем Доме. Идемте к ней, и ручаюсь: я все устрою немедля. Я уже видел, как мы вдвоем с I ведем ее коридорами – вот она уже там, среди цветов, трав, листьев… Но она отступила от меня назад, рожки розового ее полумесяца дрожали и изгибались вниз. – Это – та самая, – сказала она. – То есть… – я почему-то смутился. – Ну да: та самая. – И вы хотите, чтобы я пошла к ней – чтобы я просила ее – чтобы я… Не смейте больше никогда мне об этом! Согнувшись, она быстро пошла от меня. Будто еще что-то вспомнила – обернулась и крикнула: – И умру – да, пусть! И вам никакого дела – не все ли вам равно? Тишина. Падают сверху, с ужасающей быстротой растут на глазах – куски синих башен и стен, но им еще часы – может быть, дни – лететь сквозь бесконечность; медленно плывут невидимые нити, оседают на лицо – и никак их не стряхнуть, никак не отделаться от них. Я медленно иду к Древнему Дому. В сердце – абсурдная, мучительная компрессия…
1,210
157
Запись 29-ая: Беременность О-90
Конспект:НИТИ НА ЛИЦЕ. РОСТКИ. ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННАЯ КОМПРЕССИЯ В городе осень. Д отмечает, что каждый год к ним в город из-за стены падают и тянутся какие-то неведомые нити. Д направляется к Древнему Дому. По дороге он встречает О. Она счастлива от того, что беременна. Д груб с ней, но ему жалко её. Д придумал, как спасти О от гибели – предлагает обратиться к I, чтобы она перевела О за Стену. Но О оскорбляется таким предложением. Она не хочет иметь дело с «той» женщиной.
2
‑я Конспект: Последнее число. Ошибка Галилея. Не лучше ли? Вот мой разговор с I – там, вчера, в Древнем Доме, среди заглушающего логический ход мыслей пестрого шума – красные, зеленые, бронзово-желтые, белые, оранжевые цвета… И все время – под застывшей на мраморе улыбкой курносого древнего поэта. Я воспроизвожу этот разговор буква в букву – потому что он, как мне кажется, будет иметь огромное, решающее значение для судьбы Единого Государства – и больше: Вселенной. И затем – здесь вы, неведомые мои читатели, быть может, найдете некоторое оправдание мне… I сразу, без всякой подготовки, обрушила на меня все: – Я знаю, послезавтра у вас – первый, пробный полет «Интеграла». В этот день – мы захватим его в свои руки. – Как? Послезавтра? – Да. Сядь, не волнуйся. Мы не можем терять ни минуты. Среди сотен, наудачу взятых вчера Хранителями, – попало 12 Мефи. И упустить два-три дня – они погибнут. Я молчал. – Чтобы наблюдать за ходом испытания – к вам должны прислать электротехников, механиков, врачей, метеорологов. И ровно в 12 – запомни, – когда прозвонят к обеду и все пройдут в столовую, мы останемся в коридоре, запрем всех в столовой – и «Интеграл» наш… Ты понимаешь: это нужно во что бы то ни стало. «Интеграл» в наших руках – это будет оружие, которое поможет кончить все сразу, быстро, без боли. Их аэро… ха! Это будет просто ничтожная мошкара против коршуна. И потом, если уж это будет неизбежно – можно будет направить вниз дула двигателей и одной только их работой… Я вскочил: – Это немыслимо! Это нелепо! Неужели тебе не ясно: то, что вы затеваете, – это революция? – Да, революция! Почему же это нелепо? – Нелепо – потому что революции не может быть. Потому что наша – это не ты, а я говорю, – наша революция была последней. И больше никаких революций не может быть. Это известно всякому… Насмешливый, острый треугольник бровей: – Милый мой: ты – математик. Даже – больше: ты философ – от математики. Так вот: назови мне последнее число. – То есть? Я… я не понимаю: какое – последнее? – Ну – последнее, верхнее, самое большое. – Но, I, – это же нелепо. Раз число чисел – бесконечно, какое же ты хочешь последнее? – А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней – нет, революции – бесконечны. Последняя – это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо – чтобы дети спокойно спали по ночам… – Но какой смысл – какой же смысл во всем этом – ради Благодетеля? Какой смысл, раз все уже счастливы? – Положим… Ну хорошо: пусть даже так. А что дальше? – Смешно! Совершенно ребяческий вопрос. Расскажи что-нибудь детям – все до конца, а они все-таки непременно спросят: а дальше, а зачем? – Дети – единственно смелые философы. И смелые философы – непременно дети. Именно так, как дети, всегда и надо: а что дальше? – Ничего нет дальше! Точка. Во всей вселенной – равномерно, повсюду – разлито… – Ага: равномерно, повсюду! Вот тут она самая и есть – энтропия, психологическая энтропия. Тебе, математику, – разве не ясно, что только разности – разности – температур, только тепловые контрасты – только в них жизнь. А если всюду, по всей вселенной, одинаково теплые – или одинаково прохладные тела… Их надо столкнуть – чтобы огонь, взрыв, геенна. И мы – столкнем. – Но, I, – пойми же, пойми: наши предки – во время Двухсотлетней Войны – именно это и сделали… – О, и они были правы – тысячу раз правы. У них только одна ошибка: позже они уверовали, что они есть последнее число – какого нет в природе, нет. Их ошибка – ошибка Галилея: он был прав, что земля движется вокруг солнца, но он не знал, что вся солнечная система движется еще вокруг какого-то центра, он не знал, что настоящая, не относительная, орбита земли – вовсе не наивный круг… – А вы? – А мы – пока знаем, что нет последнего числа. Может быть, забудем. Нет: даже наверное – забудем, когда состаримся – как неминуемо старится все. И тогда мы – тоже неизбежно вниз – как осенью листья с дерева – как послезавтра вы… Нет, нет, милый, – не ты. Ты же – с нами, ты – с нами! Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая – я никогда еще не видел ее такой – она обняла меня собою, вся. Я исчез… Последнее – глядя прочно, твердо в глаза мне: – Так помни же: в двенадцать. И я сказал: – Да, я помню. Ушла. Я один – среди буйного, разноголосого гама – синих, красных, зеленых, бронзово-желтых, оранжевых… Да, в 12… – и вдруг нелепое ощущение чего-то постороннего, осевшего на лицо – чего никак не смахнуть. Вдруг – вчерашнее утро, Ю – и то, что она кричала тогда в лицо I… Почему? Что за абсурд? Я поторопился выйти наружу – и скорее домой, домой… Где-то сзади я слышал пронзительный писк птиц над Стеной. А впереди, в закатном солнце – из малинового кристаллизованного огня – шары куполов, огромные пылающие кубы-дома, застывшей молнией в небе – шпиц аккумуляторной башни. И все это – всю эту безукоризненную, геометрическую красоту – я должен буду сам, своими руками… Неужели – никакого выхода, никакого пути? Мимо какого-то аудиториума (нумер его не помню). Внутри – грудой сложены скамьи; посредине – столы, покрытые простынями из белоснежного стекла; на белом – пятно розовой солнечной крови. И во всем этом скрыто какое-то неведомое – потому жуткое – завтра. Это противоестественно: мыслящему – зрячему существу жить среди незакономерностей, неизвестных, иксов. Вот если бы вам завязали глаза и заставили так ходить, ощупывать, спотыкаться, и вы знаете, что где-то тут вот совсем близко – край, один только шаг – и от вас останется только сплющенный, исковерканный кусок мяса. Разве это не то же самое? …А что, если не дожидаясь – самому вниз головой? Не будет ли это единственным и правильным, сразу распутывающим все?
1,211
157
Запись 30-ая: План революции
Конспект:ПОСЛЕДНЕЕ ЧИСЛО. ОШИБКА ГАЛИЛЕЯ. НЕ ЛУЧШЕ ЛИ? I в Древнем Доме сообщает Д свой план. Ровно в 12 часов все нумера уйдут в столовую. В коридоре останутся только те, кто за МЕФИ. Они, и Д в том числе, запрут всех в столовой и захватят «ИНТЕГРАЛ». Д шокирован. Он говорит, что последняя революция уже была, и новая невозможна. Но I доказывает ему, что как в математике не бывает последнего числа, так не бывает и последней революции. Д отправляется домой и в прозрачном аудиториуме видит столы с белыми простынями. У него мелькает мысль: «А что, если, не дожидаясь – самому вниз головой»?
2
‑я Конспект: Великая операция. Я простил все. Столкновение поездов Спасены! В самый последний момент, когда уже казалось – не за что ухватиться, казалось – уже все кончено… Так: будто вы по ступеням уже поднялись к грозной Машине Благодетеля, и с тяжким лязгом уже накрыл вас стеклянный колпак, и вы в последний раз в жизни – скорее – глотаете глазами синее небо… И вдруг: все это – только «сон». Солнце – розовое и веселое, и стена – такая радость погладить рукой холодную стену – и подушка – без конца упиваться ямкой от вашей головы на белой подушке… Вот приблизительно то, что пережил я, когда сегодня утром прочитал Государственную Газету. Был страшный сон, и он кончился. А я, малодушный, я, неверующий, – я думал уже о своевольной смерти. Мне стыдно сейчас читать последние, написанные вчера, строки. Но все равно: пусть, пусть они останутся, как память о том невероятном, что могло быть – и чего уже не будет… да, не будет!.. На первой странице Государственной Газеты сияло: «Радуйтесь, ибо отныне вы – совершенны! До сего дня ваши же детища, механизмы – были совершеннее вас. Чем? Каждая искра динамо – искра чистейшего разума; каждый ход поршня – непорочный силлогизм. Но разве не тот же безошибочный разум и в вас? Философия у кранов, прессов и насосов – законченна и ясна, как циркульный круг. Но разве ваша философия менее циркульна? Красота механизма – в неуклонном и точном, как маятник, ритме. Но разве вы, с детства вскормленные системой Тэйлора, – не стали маятниково-точны? И только одно: у механизмов нет фантазии. Вы видели когда-нибудь, чтобы во время работы на физиономии у насосного цилиндра – расплывалась далекая, бессмысленно-мечтательная улыбка? Вы слышали когда-нибудь, чтобы краны по ночам, в часы, назначенные для отдыха, беспокойно ворочались, вздыхали? Нет! А у вас – краснейте! – Хранители все чаще видят эти улыбки и вздохи. И – прячьте глаза – историки Единого Государства просят отставки, чтобы не записывать постыдных событий. Но это не ваша вина – вы больны. Имя этой болезни: фантазия. Это – червь, который выгрызает черные морщины на лбу. Это – лихорадка, которая гонит вас бежать все дальше – хотя бы это «дальше» начиналось там, где кончается счастье. Это – последняя баррикада на пути к счастью. И радуйтесь: она уже взорвана. Путь свободен. Последнее открытие Государственной Науки: центр фантазии – жалкий мозговой узелок в области Варолиева моста. Трехкратное прижигание этого узелка Х-лучами – и вы излечены от фантазии – навсегда. Вы – совершенны, вы – машиноравны, путь к стопроцентному счастью – свободен. Спешите же все – стар и млад – спешите подвергнуться Великой Операции. Спешите в аудиториумы, где производится Великая Операция. Да здравствует Великая Операция. Да здравствует Единое Государство, да здравствует Благодетель!» …Вы – если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, – если бы у вас в руках, как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист – если бы вы знали, как я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя, так завтрашняя – разве не чувствовали бы вы то же самое, что я? Разве – как у меня сейчас – не кружилась бы у вас голова? Разве – по спине и рукам – не бежали бы у вас эти жуткие, сладкие ледяные иголочки? Разве не казалось бы вам, что вы – гигант, Атлас – и если распрямиться, то непременно стукнетесь головой о стеклянный потолок? Я схватил телефонную трубку: – I – 330… Да, да: 330, – потом, захлебываясь, крикнул: – Вы дома, да? Вы читали – вы читаете? Ведь это же, это же… Это изумительно! – Да… – долгое, темное молчание. Трубка чуть слышно жужжала, думала что-то… – Мне непременно надо вас увидеть сегодня. Да, у меня после 16. Непременно. Милая! Какая-какая милая! «Непременно»… Я чувствовал: улыбаюсь – и никак не могу остановиться, и так вот понесу по улице эту улыбку – как фонарь, высоко над головой… Там, снаружи, на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне только еще веселее. Вопи, вой – все равно: теперь тебе уже не свалить стен. И над головой рушатся чугунно-летучие тучи – пусть: вам не затемнить солнца – мы навеки приковали его цепью к зениту – мы, Иисусы Навины. На углу – плотная кучка Иисус-Навинов стояла, влипши лбами в стекло стены. Внутри на ослепительно белом столе уже лежал один. Виднелись из-под белого развернутые желтым углом босые подошвы, белые медики – нагнулись к изголовью, белая рука – протянула руке наполненный чем-то шприц. – А вы – что ж не идете, – спросил я – никого, или, вернее, всех. – А вы, – обернулся ко мне чей-то шар. – Я – потом. Мне надо еще сначала… Я, несколько смущенный, отошел. Мне действительно сначала надо было увидеть ее, I. Но почему «сначала» – я не мог ответить себе… Эллинг. Голубовато-ледяной, посверкивал, искрился «Интеграл». В машинном гудела динамо – ласково, одно и то же какое-то слово повторяя без конца – как будто мое знакомое слово. Я нагнулся, погладил длинную холодную трубу двигателя. Милая… какая – какая милая. Завтра ты – оживешь, завтра – первый раз в жизни содрогнешься от огненных жгучих брызг в твоем чреве… Какими глазами я смотрел бы на это могучее стеклянное чудовище, если бы все оставалось как вчера? Если бы я знал, что завтра в 12 – я предам его… да, предам… Осторожно – за локоть сзади. Обернулся; тарелочное, плоское лицо Второго Строителя. – Вы уже знаете, – сказал он. – Что? Операция? Да, не правда ли? Как – все, все – сразу… – Да нет, не то: пробный полет отменили, до послезавтра. Все из-за Операции этой… Зря гнали, старались… «Все из-за Операции»… Смешной, ограниченный человек. Ничего не видит дальше своей тарелки. Если бы он знал, что, не будь Операции, – завтра в 12 он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену… У меня в комнате, в 15.30. Я вошел – и увидел Ю. Она сидела за моим столом – костяная, прямая, твердая, – утвердив на руке правую щеку. Должно быть, ждала уже давно: потому что когда вскочила навстречу мне – на щеке у ней так и остались пять ямок от пальцев. Одну секунду во мне – то самое несчастное утро, и вот здесь же, возле стола – она рядом с I, разъяренная… Но только секунду – и сейчас же смыто сегодняшним солнцем. Так бывает, если в яркий день вы, входя в комнату, по рассеянности повернули выключатель – лампочка загорелась, но как будто ее и нет – такая смешная, бедная, ненужная… Я, не задумываясь, протянул ей руку, я простил все – она схватила мои обе, крепко, колюче стиснула их и, взволнованно вздрагивая свисающими, как древние украшения, щеками, – сказала: – Я ждала… я только на минуту… я только хотела сказать: как я счастлива, как я рада за вас! Вы понимаете: завтра-послезавтра – вы совершенно здоровы, вы заново – родились… Я увидел на столе листок – последние две страницы вчерашней моей записи: как оставил их там с вечера – так и лежали. Если бы она видела, что я писал там… Впрочем, все равно: теперь это – только история, теперь это – до смешного далекое, как сквозь перевернутый бинокль… – Да, – сказал я, – и знаете: вот я сейчас шел по проспекту, и впереди меня человек, и от него – тень на мостовой. И понимаете: тень светится. И мне кажется – ну вот я уверен – завтра совсем не будет теней, ни от одного человека, ни от одной вещи, солнце – сквозь все… Она – нежно и строго: – Вы – фантазер! Детям у меня в школе – я бы не позволила говорить так… И что-то о детях, и как она их всех сразу, гуртом, повела на Операцию, и как их там пришлось связать, и о том, что «любить – нужно беспощадно, да, беспощадно», и что она, кажется, наконец решится… Оправила между колен серо-голубую ткань, молча, быстро – обклеила всего меня улыбкой, ушла. И – к счастью, солнце сегодня еще не остановилось, солнце бежало, и вот уже 16, я стучу в дверь – сердце стучит… – Войдите! На пол – возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув голову вверх, смотреть в глаза – поочередно, в один и в другой – и в каждом видеть себя – в чудесном плену… А там, за стеною, буря, там – тучи все чугуннее: пусть! В голове – тесно, буйные – через край – слова, и я вслух вместе с солнцем лечу куда-то… нет, теперь мы уже знаем куда – и за мною планеты – планеты, брызжущие пламенем и населенные огненными, поющими цветами, – и планеты немые, синие, где разумные камни объединены в организованные общества, – планеты, достигшие, как наша земля, вершины абсолютного, стопроцентного счастья… И вдруг – сверху: – А ты не думаешь, что вершина – это именно объединенные в организованное общество камни? И все острее, все темнее треугольник: – А счастье… Что же? Ведь желания – мучительны, не так ли? И ясно: счастье – когда нет уже никаких желаний, нет ни одного… Какая ошибка, какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем – ставили знак плюс, перед абсолютным счастьем – конечно, минус – божественный минус. Я – помню – растерянно пробормотал: – Абсолютный минус – двести семьдесят три градуса… – Минус двести семьдесят три – именно. Немного прохладно, но разве это-то самое и не доказывает, что мы – на вершине. Как тогда, давно – она говорила как-то за меня, мною – развертывала до конца мои мысли. Но было в этом что-то такое жуткое – я не мог – и с усилием вытащил из себя «нет». – Нет, – сказал я. – Ты… ты шутишь… Она засмеялась, громко – слишком громко. Быстро, в секунду, досмеялась до какого-то края – оступилась – вниз… Пауза. Встала. Положила мне руки на плечи. Долго, медленно смотрела. Потом притянула к себе – и ничего нет, только ее острые, горячие губы. – Прощай! Это – издалека, сверху, и дошло до меня не скоро – может быть, через минуту, через две. – Как так «прощай»? – Ты же болен, ты из-за меня совершал преступления, – разве тебе не было мучительно? А теперь Операция – и ты излечишься от меня. И это – прощай. – Нет, – закричал я. Беспощадно-острый, черный треугольник на белом: – Как? Не хочешь счастья? Голова у меня расскакивалась, два логических поезда столкнулись, лезли друг на друга, крушили, трещали… – Ну что же, я жду – выбирай: Операция и стопроцентное счастье – или… «Не могу без тебя, не надо без тебя», – сказал я или только подумал – не знаю, но I слышала. – Да, я знаю, – ответила мне. И потом – все еще держа у меня на плечах свои руки и глазами не отпуская моих глаз: – Тогда – до завтра. Завтра – в двенадцать: ты помнишь? – Нет. Отложено на один день… Послезавтра… – Тем лучше для нас. В двенадцать – послезавтра… Я шел один – по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал – как бумажку, обломки чугунного неба летели, летели – сквозь бесконечность им лететь еще день, два… Меня задевали юнифы встречных – но я шел один. Мне было ясно: все спасены, но мне спасения уже нет, я не хочу спасения…
1,212
157
Запись 31-ая: Отказ от операции
Конспект:ВЕЛИКАЯ ОПЕРАЦИЯ. Я ПРОСТИЛ ВСЁ. СТОЛКНОВЕНИЕ ПОЕЗДОВ В газете Д видит объявление, которое чрезвычайно радует его: по всему Государству проводят Операцию по удалению фантазии. Д считает, что все спасены. Не нужно угонять «ИНТЕГРАЛ», нужно уподобиться машинам, и стать наконец-то абсолютно счастливыми. Запуск «ИНТЕГРАЛА» откладывают на один день из-за Великой Операции. В комнате у Д находится Ю. Она поздравляет его с тем, что теперь он может навсегда излечиться, сделав Операцию. Она сообщает, что всех детей, с которыми работает, уже отвела на неё. Они упирались и кричали, но, по её словам, нужно «беспощадно любить». Д звонит I и радостно сообщает об Операции. Она назначает ему свидание. I прощается с ним. Если он выберет Операцию, то забудет её, но, если нет, Д должен помнить про их план. Д не хочет оставаться без I, и соглашается. Он считает, что все спасены, кроме него. Но он не хочет быть спасённым.
2
‑я Конспект: Я не верю. Тракторы. Человеческая щепочка Верите ли вы в то, что вы умрете? Да, человек смертен, я – человек: следовательно… Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить не умом, а телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, – будут желтые, ледяные… Нет: конечно, не верите – и оттого до сих пор не прыгнули с десятого этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу, бреетесь, улыбаетесь, пишете… То же самое – да, именно то же самое – сегодня со мной. Я знаю, что эта маленькая черная стрелка на часах сползет вот сюда, вниз, к полночи, снова медленно подымется наверх, перешагнет какую-то последнюю черту – и настанет невероятное завтра. Я знаю это, но вот все же как-то не верю – или, может быть, мне кажется, что двадцать четыре часа – это двадцать четыре года. И оттого я могу еще что-то делать, куда-то торопиться, отвечать на вопросы, взбираться по трапу вверх на «Интеграл». Я чувствую еще, как он покачивается на воде, и понимаю – что надо ухватиться за поручень – и под рукою холодное стекло. Я вижу, как прозрачные живые краны, согнув журавлиные шеи, вытянув клювы, заботливо и нежно кормят «Интеграл» страшной взрывной пищей для двигателей. И внизу на реке – я вижу ясно синие, вздувшиеся от ветра водяные жилы, узлы. Но так: все это очень отдельно от меня, посторонне, плоско – как чертеж на листе бумаги. И странно, что плоское, чертежное лицо Второго Строителя – вдруг говорит: – Так как же: сколько берем топлива для двигателей? Если считать три… ну, три с половиной часа… Передо мною – в проекции, на чертеже – моя рука со счетчиком, логарифмический циферблат, цифра 15. – Пятнадцать тонн. Но лучше возьмите… да: возьмите сто… Это потому, что я все-таки ведь знаю, что завтра – И я вижу со стороны – как чуть заметно начинает дрожать моя рука с циферблатом. – Сто? Да зачем же такую уйму? Ведь это – на неделю. Куда – на неделю: больше! – Мало ли что… кто знает… – Я знаю… Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху. Мне трудно дышать, трудно идти – и трудно, медленно, не останавливаясь ни на секунду, – ползет стрелка на часах аккумуляторной башни там, в конце проспекта. Башенный шпиц – в тучах – тусклый, синий и глухо воет: сосет электричество. Воют трубы Музыкального Завода. Как всегда – рядами, по четыре. Но ряды – какие-то непрочные и, может быть, от ветра – колеблются, гнутся. И все больше. Вот обо что-то на углу ударились, отхлынули, и уже сплошной, застывший, тесный, с частым дыханием комок, у всех сразу – длинные, гусиные шеи. – Глядите! Нет, глядите – вон там, скорей! – Они! Это они! – …А я – ни за что! Ни за что – лучше голову в Машину… – Тише! Сумасшедший… На углу, в аудиториуме – широко разинута дверь, и оттуда – медленная, грузная колонна, человек пятьдесят. Впрочем, «человек» – это не то: не ноги – а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого привода колеса; не люди – а какие-то человекообразные тракторы. Над головами у них хлопает по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем – и в лучах надпись: «Мы первые! Мы – уже оперированы! Все за нами!» Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу – и ясно, будь вместо нас на пути у них стена, дерево, дом – они все так же, не останавливаясь, пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот – они уже на середине проспекта. Свинтившись под руку – растянулись в цепь, лицом к нам. И мы – напряженный, ощетинившийся головами комок – ждем. Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ветер свистит. Вдруг крылья цепи, справа и слева, быстро загнулись – и нас – все быстрее – как тяжелая машина под гору – обжали кольцом – и к разинутым дверям, в дверь, внутрь… Чей-то пронзительный крик: – Загоняют! Бегите! И все ринулось. Возле самой стены – еще узенькие живые воротца, все туда, головами вперед – головы мгновенно заострились клиньями, и острые локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной кишкой, разбрызнулись веером, и кругом сыплются топающие ноги, взмахивающие руки, юнифы. Откуда-то на миг в глаза мне – двоякоизогнутое, как буква S, тело, прозрачные крылья-уши – и уж его нет, сквозь землю – и я один – среди секундных рук, ног – бегу… Передохнуть в какой-то подъезд – спиною крепко к дверям – и тотчас же ко мне, как ветром, прибило маленькую человеческую щепочку. – Я все время… я за вами… Я не хочу – понимаете – не хочу. Я согласна… Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я – над ней, глажу ее по голове, по лицу – руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она – совсем маленькая – маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их частным детям. Внизу – сквозь руки, закрывающие лицо, – еле слышно: – Я каждую ночь… Я не могу – если меня вылечат… Я каждую ночь – одна, в темноте думаю о нем – какой он будет, как я его буду… Мне же нечем тогда жить – понимаете? И вы должны – вы должны… Нелепое чувство – но я в самом деле уверен: да, должен. Нелепое – потому что этот мой долг – еще одно преступление. Нелепое – потому что белое не может быть одновременно черным, долг и преступление – не могут совпадать. Или нет в жизни ни черного, ни белого, и цвет зависит только от основной логической посылки. И если посылкой было то, что я противозаконно дал ей ребенка… – Ну хорошо – только не надо, только не надо… – говорю я. – Вы понимаете: я должен повести вас к I – как я тогда предлагал – чтобы она… – Да… (тихо, не отнимая рук от лица). Я помог встать ей. И молча, каждый о своем – или, может быть, об одном и том же – по темнеющей улице, среди немых свинцовых домов, сквозь тугие, хлещущие ветки ветра… В какой-то прозрачной, напряженной точке – я сквозь свист ветра услышал сзади знакомые, вышлепывающие, как по лужам, шаги. На повороте оглянулся – среди опрокинуто несущихся, отраженных в тусклом стекле мостовой туч – увидел S. Тотчас же у меня – посторонние, не в такт размахивающие руки, и я громко рассказываю О – что завтра… да, завтра – первый полет «Интеграла», это будет нечто совершенно небывалое, чудесное, жуткое. О – изумленно, кругло, сине смотрит на меня, на мои громко, бессмысленно размахивающие руки. Но я не даю сказать ей слова – я говорю, говорю. А внутри, отдельно – это слышно только мне – лихорадочно жужжит и постукивает мысль: «Нельзя… надо как-то… Нельзя вести его за собою к I…» Вместо того чтобы свернуть влево – я сворачиваю вправо. Мост подставляет свою покорно, рабски согнутую спину – нам троим: мне, О – и ему, S, сзади. Из освещенных зданий на том берегу сыплются в воду огни, разбиваются в тысячи лихорадочно прыгающих, обрызганных бешеной белой пеной, искр. Ветер гудит – как где-то невысоко натянутая канатно-басовая струна. И сквозь бас – сзади все время – Дом, где живу я. У дверей О остановилась, начала было что-то: – Нет! Вы же обещали… Но я не дал ей кончить, торопливо втолкнул в дверь – и мы внутри, в вестибюле. Над контрольным столиком – знакомые, взволнованно-вздрагивающие, обвислые щеки; кругом – плотная кучка нумеров – какой-то спор, головы, перевесившиеся со второго этажа через перила, – поодиночке сбегают вниз. Но это – потом, потом… А сейчас я скорее увлек О в противоположный угол, сел спиною к стене (там, за стеною, я видел: скользила по тротуару взад и вперед темная, большеголовая тень), вытащил блокнот. О – медленно оседала в своем кресле – будто под юнифой испарялось, таяло тело, и только одно пустое платье и пустые – засасывающие синей пустотой – глаза. Устало: – Зачем вы меня сюда? Вы меня обманули? – Нет… Тише! Смотрите туда: видите – за стеной? – Да. Тень. – Он – все время за мной… Я не могу. Понимаете – мне нельзя. Я сейчас напишу два слова – вы возьмете и пойдете одна. Я знаю: он останется здесь. Под юнифой – снова зашевелилось налитое тело, чуть-чуть закруглел живот, на щеках – чуть заметный рассвет, заря. Я сунул ей в холодные пальцы записку, крепко сжал руку, последний раз зачерпнул глазами из ее синих глаз. – Прощайте! Может быть, еще когда-нибудь… Она вынула руку. Согнувшись, медленно пошла – два шага – быстро повернулась – и вот опять рядом со мной. Губы шевелятся – глазами, губами – вся – одно и то же, одно и то же мне какое-то слово – и какая невыносимая улыбка, какая боль… А потом согнутая человеческая щепочка в дверях, крошечная тень за стеной – не оглядываясь, быстро – все быстрее… Я подошел к столику Ю. Взволнованно, негодующе раздувая жабры, она сказала мне: – Вы понимаете – все как с ума сошли! Вот он уверяет, будто сам видел около Древнего Дома какого-то человека – голый и весь покрыт шерстью… Из пустой, ощетинившейся головами кучки – голос: – Да! И еще раз повторяю: видел, да. – Ну, как вам это нравится, а? Что за бред! И это «бред» – у нее такое убежденное, негнущееся, что я спросил себя: «Не бред ли и в самом деле все это, что творится со мною и вокруг меня за последнее время?» Но взглянул на свои волосатые руки – вспомнилось: «В тебе, наверно, есть капля лесной крови… Может быть, я тебя оттого и…» Нет: к счастью – не бред. Нет: к несчастью – не бред.
1,213
157
Запись 32-ая: Бегство О-90 за стену
Конспект:Я НЕ ВЕРЮ. ТРАКТОРЫ. ЧЕЛОВЕЧСКАЯ ЩЕПОЧКА Д рассуждает о смерти. Он описывает состояние, когда знаешь, что умрёшь, но не чувствуешь этого телом. На улицах появляются первые оперированные. Они описаны как тракторы: движениях их механические, они идут по своему направлению, не разбирая что перед ними: дом, дерево или человек. Люди-машины. И от машин в них гораздо больше. Д встречает О. Она просит отвести её к I, ей тяжело от мысли, что ребёнка и её саму убьют. Д берётся проводить её, и впервые понимает, что чувствует к О: нежность, которую испытывают к ребёнку (он описывает это, как чувство, которое испытывали древние люди к своим «частным» детям). Д замечает слежку, и понимает, что нельзя вести Хранителя S к I. Он уводит О к себе домой и пишет записку для I-330. Кто-то жалуется Ю, что видел мохнатого человека возле Древнего Дома. Она называет это совершеннейшим бредом. Д думает: «Нет: к счастью – не бред».
2
‑я Конспект: (Это без конспекта, наспех, последнее) Этот день – настал. Скорей за газету: быть может – там… Я читаю газету глазами (именно так: мои глаза сейчас – как перо, как счетчик, которые держишь, чувствуешь, в руках – это постороннее, это инструмент). Там – крупно, во всю первую страницу: – «Враги счастья не дремлют. Обеими руками держитесь за счастье! Завтра приостанавливаются работы – все нумера явятся для Операции. Неявившиеся – подлежат Машине Благодетеля». Завтра! Разве может быть – разве будет какое-нибудь завтра? По ежедневной инерции я протянул руку (инструмент) к книжной полке – вложил сегодняшнюю газету к остальным, в украшенный золотом переплет. И на пути: – «Зачем? Не все ли равно? Ведь сюда, в эту комнату – я уже никогда больше, никогда…» И газета из рук – на пол. А я стою и оглядываю кругом всю, всю комнату, я поспешно забираю с собой – я лихорадочно запихиваю в невидимый чемодан все, что жалко оставить здесь. Стол. Книги. Кресло. На кресле тогда сидела I – а я внизу, на полу… Кровать… Потом минуту, две – нелепо жду какого-то чуда, быть может – зазвонит телефон, быть может, она скажет, чтоб… Нет. Нет чуда… Я ухожу – в неизвестное. Это мои последние строки. Прощайте – вы, неведомые, вы, любимые, с кем я прожил столько страниц, кому я, заболевший душой, – показал всего себя, до последнего смолотого винтика, до последней лопнувшей пружины… Я ухожу.
1,214
157
Запись 33-я: Прощание с читателем
Конспект:(ЭТО БЕЗ КОНСПЕКТА, НАСПЕХ ПОСЛЕДНЕЕ) «Этот день – настал». Д надеется зацепиться за что-нибудь, что могло б отменить задуманное. Но чуда не происходит. В газете объявлено, что завтра все нумера в обязательном порядке должны явиться на Операцию. Те, кто не придут, подвергнутся Машине Благодетеля. Д прощается со своими читателями и пытается запомнить комнату, все вещи в ней, ведь он больше их не увидит. Он уходит навсегда.
2
‑я Конспект: Отпущенники. Солнечная ночь. Радио-валькирия О, если бы я действительно разбил себя и всех вдребезги, если бы я действительно – вместе с нею – оказался где-нибудь за Стеной, среди скалящих желтые клыки зверей, если бы я действительно уже больше никогда не вернулся сюда. В тысячу – в миллион раз легче. А теперь – что же? Пойти и задушить эту – Но разве это чему-нибудь поможет? Нет, нет, нет! Возьми себя в руки, Д-503. Насади себя на крепкую логическую ось – хоть ненадолго навались изо всех сил на рычаг – и, как древний раб, ворочай жернова силлогизмов – пока не запишешь, не обмыслишь всего, что случилось… Когда я вошел на «Интеграл» – все уже были в сборе, все на местах, все соты гигантского, стеклянного улья были полны. Сквозь стекло палуб – крошечные муравьиные люди внизу – возле телеграфов, динамо, трансформаторов, альтиметров, вентилей, стрелок, двигателей, помп, труб. В кают-компании – какие-то над таблицами и инструментами – вероятно, командированные Научным Бюро. И возле них – Второй Строитель с двумя своими помощниками. У всех троих головы по-черепашьи втянуты в плечи, лица – серые, осенние, без лучей. – Ну, что? – спросил я. – Так… Жутковато… – серо, без лучей улыбнулся один. – Может, придется спуститься неизвестно где. И вообще – неизвестно… Мне было нестерпимо смотреть на них – на них, кого я, вот этими самыми руками, через час навсегда выкину из уютных цифр Часовой Скрижали, навсегда оторву от материнской груди Единого Государства. Они напомнили мне трагические образы «Трех Отпущенников» – история которых известна у нас любому школьнику. Эта история о том, как троих нумеров, в виде опыта, на месяц освободили от работы: делай что хочешь, иди куда хочешь.[6] Несчастные слонялись возле места привычного труда и голодными глазами заглядывали внутрь; останавливались на площадях – и по целым часам проделывали те движения, какие в определенное время дня были уже потребностью их организма: пилили и стругали воздух, невидимыми молотами побрякивали, бухали в невидимые болванки. И наконец на десятый день не выдержали: взявшись за руки, вошли в воду и под звуки Марша погружались все глубже, пока вода не прекратила их мучений… Повторяю: мне было тяжело смотреть на них, я торопился уйти. – Я только проверю в машинном, – сказал я, – и потом – в путь. О чем-то меня спрашивали – какой вольтаж взять для пускового взрыва, сколько нужно водяного балласта в кормовую цистерну. Во мне был какой-то граммофон: он отвечал на все вопросы быстро и точно, а я, не переставая, – внутри, о своем. И вдруг в узеньком коридорчике – одно попало мне туда, внутрь – и с того момента, в сущности, началось. В узеньком коридорчике мелькали мимо серые юнифы, серые лица, и среди них на секунду одно: низко нахлобученные волосы, глаза исподлобья – тот самый. Я понял: они здесь, и мне не уйти от всего этого никуда, и остались только минуты – несколько десятков минут… Мельчайшая, молекулярная дрожь во всем теле (она потом не прекращалась уже до самого конца) – будто поставлен огромный мотор, а здание моего тела – слишком легкое, и вот все стены, переборки, кабели, балки, огни – все дрожит… Я еще не знаю: здесь ли она. Но сейчас уже некогда – за мной прислали, чтобы скорее наверх, в командную рубку: пора в путь… куда? Серые, без лучей, лица. Напруженные синие жилы внизу, на воде. Тяжкие, чугунные пласты неба. И так чугунно мне поднять руку, взять трубку командного телефона. – Вверх – сорок пять градусов! Глухой взрыв – толчок – бешеная бело-зеленая гора воды в корме – палуба под ногами уходит – мягкая, резиновая – и все внизу, вся жизнь, навсегда… На секунду – все глубже падая в какую-то воронку, все кругом сжималось – выпуклый сине-ледяной чертеж города, круглые пузырьки куполов, одинокий свинцовый палец аккумуляторной башни. Потом – мгновенная ватная занавесь туч – мы сквозь нее – и солнце, синее небо. Секунды, минуты, мили – синее быстро твердеет, наливается темнотой, каплями холодного серебряного пота проступают звезды… И вот – жуткая, нестерпимо-яркая, черная, звездная, солнечная ночь. Как если бы внезапно вы оглохли: вы еще видите, что ревут трубы, но только видите: трубы немые, тишина. Такое было – немое – солнце. Это было естественно, этого и надо было ждать. Мы вышли из земной атмосферы. Но так как-то все быстро, врасплох – что все кругом оробели, притихли. А мне – мне показалось даже легче под этим фантастическим, немым солнцем: как будто я, скорчившись последний раз, уже переступил неизбежный порог – и мое тело где-то там, внизу, а я несусь в новом мире, где все и должно быть непохожее, перевернутое… – Так держать, – крикнул я в машину, – или не я, а тот самый граммофон во мне – и граммофон механической, шарнирной рукой сунул командную трубку Второму Строителю. А я, весь одетый тончайшей, молекулярной, одному мне слышной дрожью, – побежал вниз, искать… Дверь в кают-компанию – та самая: через час она тяжко звякнет, замкнется… Возле двери – какой-то незнакомый мне, низенький, с сотым, тысячным, пропадающим в толпе лицом, и только руки необычайно длинные, до колен: будто по ошибке наспех взяты из другого человеческого набора. Длинная рука вытянулась, загородила: – Вам куда? Мне ясно: он не знает, что я знаю все. Пусть: может быть – так нужно. И я сверху, намеренно резко: – Я Строитель «Интеграла». И я – распоряжаюсь испытаниями. Поняли? Руки нет. Кают-компания. Над инструментами, картами – объезженные серой щетиной головы – и головы желтые, лысые, спелые. Быстро всех в горсть – одним взглядом – и назад, по коридору, по трапу, вниз, в машинное. Там жар и грохот от раскаленных взрывами труб, в отчаянной пьяной присядке сверкающие мотыли, в не перестающей ни на секунду, чуть заметной дрожи – стрелки на циферблатах… И вот – наконец – возле тахометра – он, с низко нахлобученным над записной книжкой лбом… – Послушайте… (Грохот: надо кричать в самое ухо.) Она здесь? Где она? В тени – исподлобья – улыбка: – Она? Там. В радиотелефонной… И я – туда. Там их – трое. Все – в слуховых крылатых шлемах. И она – будто на голову выше, чем всегда, крылатая, сверкающая, летучая – как древние валькирии, и будто огромные, синие искры наверху, на радиошпице – это от нее, и от нее здесь – легкий, молнийный, озонный запах. – Кто-нибудь… нет, хотя бы – вы… – сказал я ей, задыхаясь (от бега). – Мне надо передать вниз, на землю, на эллинг… Пойдемте, я продиктую… Рядом с аппаратной – маленькая коробочка-каюта. За столом, рядом. Я нашел, крепко сжал ее руку: – Ну, что же? Что же будет? – Не знаю. Ты понимаешь, как это чудесно: не зная – лететь – все равно куда… И вот скоро двенадцать – и неизвестно что? И ночь… где мы с тобой будем ночью? Может быть – на траве, на сухих листьях… От нее – синие искры и пахнет молнией, и дрожь во мне – еще чаще. – Запишите, – говорю я громко и все еще задыхаясь (от бега). – Время 11.30. Скорость: 6800… Она – из-под крылатого шлема, не отрывая глаз от бумаги, тихо: – …Вчера вечером пришла ко мне с твоей запиской… Я знаю – я все знаю: молчи. Но ведь ребенок – твой? И я ее отправила – она уже там, за Стеною. Она будет жить… Я – снова в командной рубке. Снова – бредовая, с черным звездным небом и ослепительным солнцем, ночь; медленно с одной минуты на другую перехрамывающая стрелка часов на стене; и все, как в тумане, одето тончайшей, чуть заметной (одному мне) дрожью. Почему-то показалось: лучше, чтоб все это произошло не здесь, а где-то внизу, ближе к земле. – Стоп, – крикнул я в машину. Все еще вперед – по инерции, – но медленней, медленней. Вот теперь «Интеграл» зацепился за какой-то секундный волосок, на миг повис неподвижно, потом волосок лопнул – и «Интеграл», как камень, вниз – все быстрее. Так в молчании, минуты, десятки минут – слышен пульс – стрелка перед глазами все ближе к 12, и мне ясно: это я – камень, I – земля, а я – кем-то брошенный камень – и камню нестерпимо нужно упасть, хватиться оземь, чтоб вдребезги… А что, если… – внизу уже твердый, синий дым туч… – а что, если… Но граммофон во мне – шарнирно, точно взял трубку, скомандовал «малый ход» – камень перестал падать. И вот устало пофыркивают лишь четыре нижних отростка – два кормовых и два носовых – только чтобы парализовать вес «Интеграла», и «Интеграл», чуть вздрагивая, прочно, как на якоре, – стал в воздухе, в каком-нибудь километре от земли. Все высыпали на палубу (сейчас 12, звонок на обед) и, перегнувшись через стеклянный планшир, торопливо, залпом глотали неведомый, застенный мир – там, внизу. Янтарное, зеленое, синее: осенний лес, луга, озеро. На краю синего блюдечка – какие-то желтые, костяные развалины, грозит желтый, высохший палец, – должно быть, чудом уцелевшая башня древней церкви. – Глядите, глядите! Вон там – правее! Там – по зеленой пустыне – коричневой тенью летало какое-то быстрое пятно. В руках у меня бинокль, механически поднес его к глазам: по грудь в траве, взвеяв хвостом, скакал табун коричневых лошадей, а на спинах у них – те, караковые, белые, вороные… Сзади меня: – А я вам говорю: – видел – лицо. – Подите вы! Рассказывайте кому другому! – Ну нате, нате бинокль… Но уже исчезли. Бесконечная зеленая пустыня… И в пустыне – заполняя всю ее, и всего меня, и всех – пронзительная дрожь звонка: обед, через минуту – 12. Раскиданный на мгновенные, несвязные обломки – мир. На ступеньках – чья-то звонкая золотая бляха – и это мне все равно: вот теперь она хрустнула у меня под каблуком. Голос: «А я говорю – лицо!» Темный квадрат: открытая дверь кают-компании. Стиснутые, белые, остроулыбающиеся зубы… И в тот момент, когда бесконечно медленно, не дыша от одного удара до другого, начали бить часы и передние ряды уже двинулись, квадрат двери вдруг перечеркнут двумя знакомыми, неестественно длинными руками: – Стойте! В ладонь мне впились пальцы – это I, это она рядом: – Кто? Ты не знаешь его? – А разве… а разве это не… Он – на плечах. Над сотнею лиц – его сотое, тысячное и единственное из всех лицо: – От имени Хранителей… Вам – кому я говорю, те слышат, каждый из них слышит меня – вам я говорю: мы знаем. Мы еще не знаем ваших нумеров – но мы знаем все. «Интеграл» – вашим не будет! Испытание будет доведено до конца, и вы же – вы теперь не посмеете шевельнуться – вы же, своими руками, сделаете это. А потом… Впрочем, я кончил… Молчание. Стеклянные плиты под ногами – мягкие, ватные, и у меня мягкие, ватные ноги. Рядом у нее – совершенно белая улыбка, бешеные, синие искры. Сквозь зубы – на ухо мне: – А, так это вы? Вы – «исполнили долг»? Ну, что же… Рука – вырвалась из моих рук, валькирийный, гневно-крылатый шлем – где-то далеко впереди. Я – один застыло, молча, как все, иду в кают-компанию… «Но ведь не я же – не я! Я же об этом ни с кем, никому, кроме этих белых, немых страниц…» Внутри себя – неслышно, отчаянно, громко – я кричал ей это. Она сидела через стол, напротив – и она даже ни разу не коснулась меня глазами. Рядом с ней – чья-то спело-желтая лысина. Мне слышно (это – I): – «Благородство»? Но, милейший профессор, ведь даже простой филологический анализ этого слова – показывает, что это предрассудок, пережиток древних, феодальных эпох. А мы… Я чувствовал: бледнею – и вот сейчас все увидят это… Но граммофон во мне проделывал 50 установленных жевательных движений на каждый кусок, я заперся в себя, как в древнем непрозрачном доме – я завалил дверь камнями, я завесил окна… Потом – в руках у меня командная трубка, и лет – в ледяной, последней тоске – сквозь тучи – в ледяную, звездно-солнечную ночь. Минуты, часы. И очевидно, во мне все время лихорадочно, полным ходом – мне же самому неслышный логический мотор. Потому что вдруг в какой-то точке синего пространства: мой письменный стол, над ним – жаберные щеки Ю, забытый лист моих записей. И мне ясно: никто, кроме нее, – мне все ясно… Ах, только бы – только бы добраться до радио… Крылатые шлемы, запах синих молний… Помню – что-то громко говорил ей, и помню – она, глядя сквозь меня, как будто я был стеклянный, – издалека: – Я занята: принимаю снизу. Продиктуйте вот ей… В крошечной коробочке-каюте, минуту подумав, я твердо продиктовал: – Время – 14.40. Вниз! Остановить двигатели. Конец всего. Командная рубка. Машинное сердце «Интеграла» остановлено, мы падаем, и у меня сердце – не поспевает падать, отстает, подымается все выше к горлу. Облака – и потом далеко зеленое пятно – все зеленее, все явственней – вихрем мчится на нас – сейчас конец – Фаянсово-белое, исковерканное лицо Второго Строителя. Вероятно, это он – толкнул меня со всего маху, я обо что-то ударился головой и, уже темнея, падая, – туманно слышал: – Кормовые – полный ход! Резкий скачок вверх… Больше ничего не помню.
1,215
157
Запись 34-ая: Донос
Конспект: ОТПУЩЕННИКИ. СОЛНЕЧНАЯ НОЧЬ. РАДИО-ВАЛЬКИРИЯ Д-503 вместе со всеми проводит испытание космического корабля. Лихорадочно Д ищет среди других номеров её и тех, кто участвует в заговоре. До обеда всё идёт по плану. Но вот уже почти 12 часов, и к ним входит Хранитель. Он сообщает, что знает о заговоре, но пока не знает конкретных нумеров. Это его не остановит, он заставляет довести испытание до конца и сулит наказание всем заговорщикам. I, сверкнув острыми белыми зубами, обвиняет в доносе Д. Он пытается доказать ей обратное, и думает, кто мог это сделать – ведь он никому не говорил. В его памяти всплывает вчерашний день, и Д понимает, что оставил записи на столе. Вчера у него была только Ю. Она могла прочесть их и донести. Больше некому. Второй Смотритель толкнул Д, и он упал без сознания.
2
‑я Конспект: В обруче. Морковка. Убийство Всю ночь не спал. Всю ночь – об одном… Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. И так: это не бинты, а обруч; беспощадный, из стеклянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я – в одном и том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, – а потом пойти к той и сказать: «Теперь – веришь?» Противней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову – от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все время сплевываю ее в платок, во рту сухо. В шкафу у меня лежал лопнувший после отливки тяжелый поршневой шток (мне нужно было посмотреть структуру излома под микроскопом). Я свернул в трубку свои записи (пусть она прочтет всего меня – до последней буквы), сунул внутрь обломок штока и пошел вниз. Лестница – бесконечная, ступени – какие-то противно скользкие, жидкие, все время – вытирать рот платком… Внизу. Сердце бухнуло. Я остановился, вытащил шток – к контрольному столику – Но Ю там не было: пустая, ледяная доска. Я вспомнил: сегодня – все работы отменены; все должны на Операцию, и понятно: ей незачем, некого записывать здесь… На улице. Ветер. Небо из несущихся чугунных плит. И так, как это было в какой-то момент вчера: весь мир разбит на отдельные, острые, самостоятельные кусочки, и каждый из них, падая стремглав, на секунду останавливался, висел передо мной в воздухе – и без следа испарялся. Как если бы черные, точные буквы на этой странице – вдруг сдвинулись, в испуге расскакались какая куда – и ни одного слова, только бессмыслица: пуг-скак-как-. На улице – вот такая же рассыпанная, не в рядах, толпа – прямо, назад, наискось, поперек. И уже никого. И на секунду, несясь стремглав, застыло: вон, во втором этаже, в стеклянной, повисшей на воздухе, клетке – мужчина и женщина – в поцелуе, стоя – она всем телом сломанно отогнулась назад. Это – навеки, последний раз… На каком-то углу – шевелящийся колючий куст голов. Над головами – отдельно, в воздухе, – знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) – я, думающий секундно: «Неужели у каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри – только вместе с сердцем, и каждому нужно что-то сделать, прежде чем –» И на секунду – ничего во всем мире, кроме (моей) звериной руки с чугунно-тяжелым свертком… Теперь – мальчишка: весь – вперед, под нижней губой – тень. Нижняя губа – вывернута, как обшлаг засученного рукава, вывернуто все лицо – он ревет – и от кого-то со всех ног – за ним топот… От мальчишки: «Да, Ю – должна быть теперь в школе, нужно скорей». Я побежал к ближайшему спуску подземки. В дверях кто-то бегом: – Не идут! Поезда сегодня не идут! Там – Я спустился. Там был – совершенный бред. Блеск граненых хрустальных солнц. Плотно утрамбованная головами платформа. Пустой, застывший поезд. И в тишине – голос. Ее – не видно, но я знаю, я знаю этот упругий, гибкий, как хлыст, хлещущий голос – и где-нибудь там вздернутый к вискам острый треугольник бровей… Я закричал: – Пустите же! Пустите меня туда! Я должен – Но чьи-то клещи меня – за руки, за плечи, гвоздями. И в тишине – голос: – …Нет: бегите наверх! Там вас – вылечат, там вас до отвала накормят сдобным счастьем, и вы, сытые, будете мирно дремать, организованно, в такт, похрапывая, – разве вы не слышите этой великой симфонии храпа? Смешные: вас хотят освободить от извивающихся, как черви, мучительно грызущих, как черви, вопросительных знаков. А вы здесь стоите и слушаете меня. Скорее – наверх – к Великой Операции! Что вам за дело, что я останусь здесь одна? Что вам за дело – если я не хочу, чтобы за меня хотели другие, а хочу хотеть сама, – если я хочу невозможного… Другой голос – медленный, тяжелый: – Ага! Невозможного? Это значит – гонись за твоими дурацкими фантазиями, а они чтоб перед носом у тебя вертели хвостом? Нет: мы – за хвост да под себя, а потом… – А потом – слопаете, захрапите – и нужен перед носом новый хвост. Говорят, у древних было такое животное: осел. Чтобы заставить его идти все вперед, все вперед – перед мордой к оглобле привязывали морковь так, чтоб он не мог ухватить. И если ухватил, слопал… Вдруг клещи меня отпустили, я кинулся в середину, где говорила она – и в тот же момент все посыпалось, стиснулось – сзади крик: «Сюда, сюда идут!» Свет подпрыгнул, погас – кто-то перерезал провод – и лавина, крики, хрип, головы, пальцы… Я не знаю, сколько времени мы катились так в подземной трубе. Наконец: ступеньки – сумерки – все светлее – и мы снова на улице – веером, в разные стороны… И вот – один. Ветер, серые, низкие – совсем над головой – сумерки. На мокром стекле тротуара – очень глубоко – опрокинуты огни, стены, движущиеся вверх ногами фигуры. И невероятно тяжелый сверток в руке – тянет меня вглубь, ко дну. Внизу, за столиком, Ю опять не было, и пустая, темная – ее комната. Я поднялся к себе, открыл свет. Туго стянутые обручем виски стучали, я ходил – закованный все в одном и том же кругу: стол, на столе белый сверток, кровать, дверь, стол, белый сверток… В комнате слева опущены шторы. Справа: над книгой – шишковатая лысина, и лоб – огромная желтая парабола. Морщины на лбу – ряд желтых неразборчивых строк. Иногда мы встречаемся глазами – и тогда я чувствую: эти желтые строки – обо мне. …Произошло ровно в 21. Пришла Ю – сама. Отчетливо осталось в памяти только одно: я дышал так громко, что слышал, как дышу, и все хотел как-нибудь потише – и не мог. Она села, расправила на коленях юнифу. Розово-коричневые жабры трепыхались. – Ах, дорогой, – так это правда, вы ранены? Я как только узнала – сейчас же… Шток передо мною на столе. Я вскочил, дыша еще громче. Она услышала, остановилась на полслове, тоже почему-то встала. Я видел уже это место на голове, во рту отвратительно-сладко… платок, но платка нет – сплюнул на пол. Тот, за стеной справа, – желтые, пристальные морщины – обо мне. Нужно, чтобы он не видел, еще противней – если он будет смотреть… Я нажал кнопку – пусть никакого права, разве это теперь не все равно – шторы упали. Она, очевидно, почувствовала, поняла, метнулась к двери. Но я опередил ее – и, громко дыша, ни на секунду не спуская глаз с этого места на голове… – Вы… вы с ума сошли! Вы не смеете… – Она пятилась задом – села, вернее, упала на кровать – засунула, дрожа, сложенные ладонями руки между колен. Весь пружинный, все так же крепко держа ее глазами на привязи, я медленно протянул руку к столу – двигалась только одна рука – схватил шток. – Умоляю вас! День – только один день! Я завтра – завтра же – пойду и все сделаю… О чем она? Я замахнулся – И я считаю: я убил ее. Да, вы, неведомые мои читатели, вы имеете право назвать меня убийцей. Я знаю, что спустил бы шток на ее голову, если бы она не крикнула: – Ради… ради… Я согласна – я… сейчас. Трясущимися руками она сорвала с себя юнифу – просторное, желтое, висячее тело опрокинулось на кровать… И только тут я понял: она думала, что я шторы – это для того, чтобы – что я хочу… Это было так неожиданно, так глупо, что я расхохотался. И тотчас же туго закрученная пружина во мне – лопнула, рука ослабела, шток громыхнул на пол. Тут я на собственном опыте увидел, что смех – самое страшное оружие: смехом можно убить все – даже убийство. Я сидел за столом и смеялся – отчаянным, последним смехом – и не видел никакого выхода из всего этого нелепого положения. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы развивалось естественным путем – но тут вдруг новая, внешняя, слагающая: зазвонил телефон. Я кинулся, стиснул трубку: может быть, она? И в трубке чей-то незнакомый голос: – Сейчас. Томительное, бесконечное жужжание. Издали – тяжелые шаги, все ближе, все гулче, все чугунней – и вот… – Д-503? Угу… С вами говорит Благодетель. Немедленно ко мне! Динь, – трубка повешена, – динь. Ю все еще лежала в кровати, глаза закрыты, жабры широко раздвинуты улыбкой. Я сгреб с полу ее платье, кинул на нее – сквозь зубы: – Ну! Скорее – скорее! Она приподнялась на локте, груди сплеснулись набок, глаза круглые, вся повосковела. – Как? – Так. Ну – одевайтесь же! Она – вся узлом, крепко вцепившись в платье, голос вплющенный. – Отвернитесь… Я отвернулся, прислонился лбом к стеклу. На черном, мокром зеркале дрожали огни, фигуры, искры. Нет: это – я, это – во мне… Зачем Он меня? Неужели Ему уже известно о ней, обо мне, обо всем? Ю, уже одетая, у двери. Два шага к ней – стиснул ей руки так, будто именно из ее рук сейчас по каплям выжму то, что мне нужно: – Слушайте… Ее имя – вы знаете, о ком, – вы ее называли? Нет? Только правду – мне это нужно… мне все равно – только правду… – Нет. – Нет? Но почему же – раз уж вы пошли туда и сообщили… Нижняя губа у ней – вдруг наизнанку, как у того мальчишки – и из щек, по щекам капли… – Потому что я… я боялась, что если ее… что за это вы можете… вы перестанете лю… О, я не могу – я не могла бы! Я понял: это – правда. Нелепая, смешная, человеческая правда! Я открыл дверь.
1,216
157
Запись 35-ая: Переворот
Конспект: В ОБРУЧЕ. МОРКОВА. УБИЙСТВО Всю ночь Д думал об убийстве. Он решил убить Ю, и эта смерть стала бы доказательством для I, что он невиновен, что Д не доносил. Так как все работы отменены, и всех ждали на Операцию в этот день, Ю на месте не оказалось. Д вышел на улицу, и увидел людей, которые не идут строем, но хаотично перемещаются по улицам. У многих из них плакаты – они протестуют против Операции. Кто-то целуется, не задёрнув штору. В подземке множество людей, среди которых и I. Д пытается подойти к ней. Она кричит всем, что хочет сама решать и иметь выбор, а не послушно и слаженно храпеть в такт друг другу после операции. Она способна сделать выбор сама. В подземку приходят Хранители, начинается суматоха, борьба, и только через какое-то время Д удаётся выбраться. Он идёт домой и застаёт у себя Ю. Д задёргивает шторы, чтобы не видели убийства. Ю восприняла это как желание близости, и Д от комичности происходящего начинается смеяться и не может убить. В этот момент звонит телефон. Это Благодетель. Он просит Д прийти. Д выпытывает у Ю, не называла ли она имени I? Ю признаётся, что не назвала его потому, что боялась потерять любовь Д. Д-503 понимает, что это «нелепая, смешная, человеческая правда».
2
‑я Конспект: Пустые страницы. Христианский бог. О моей матери Тут странно – в голове у меня как пустая, белая страница: как я туда шел, как ждал (знаю, что ждал) – ничего не помню, ни одного звука, ни одного лица, ни одного жеста. Как будто были перерезаны все провода между мною и миром. Очнулся – уже стоя перед Ним, и мне страшно поднять глаза: вижу только Его огромные, чугунные руки – на коленях. Эти руки давили Его самого, подгибали колени. Он медленно шевелил пальцами. Лицо – где-то в тумане, вверху, и будто вот только потому, что голос Его доходил ко мне с такой высоты, – он не гремел как гром, не оглушал меня, а все же был похож на обыкновенный человеческий голос. – Итак – вы тоже? Вы – Строитель «Интеграла»? Вы – кому дано было стать величайшим конквистадором. Вы – чье имя должно было начать новую, блистательную главу истории Единого Государства… Вы? Кровь плеснула мне в голову, в щеки – опять белая страница: только в висках – пульс, и вверху гулкий голос, но ни одного слова. Лишь когда он замолк, я очнулся, я увидел: рука двинулась стопудово – медленно поползла – на меня уставился палец. – Ну? Что же вы молчите? Так или нет? Палач? – Так, – покорно ответил я. И дальше ясно слышал каждое Его слово. – Что же? Вы думаете – я боюсь этого слова? А вы пробовали когда-нибудь содрать с него скорлупу и посмотреть, что там внутри? Я вам сейчас покажу. Вспомните: синий холм, крест, толпа. Одни – вверху, обрызганные кровью, прибивают тело к кресту; другие – внизу, обрызганные слезами, смотрят. Не кажется ли вам, что роль тех, верхних, – самая трудная, самая важная. Да не будь их, разве была бы поставлена вся эта величественная трагедия? Они были освистаны темной толпой: но ведь за это автор трагедии – Бог – должен еще щедрее вознаградить их. А сам христианский, милосерднейший Бог, медленно сжигающий на адском огне всех непокорных, – разве Он не палач? И разве сожженных христианами на кострах меньше, чем сожженных христиан? А все-таки – поймите это, все-таки этого Бога веками славили как Бога любви. Абсурд? Нет, наоборот: написанный кровью патент на неискоренимое благоразумие человека. Даже тогда – дикий, лохматый – он понимал: истинная, алгебраическая любовь к человечеству – непременный признак истины – ее жестокость. Как у огня – непременный признак тот, что он сжигает. Покажите мне не жгучий огонь! Ну, – доказывайте же, спорьте! Как я мог спорить? Как я мог спорить, когда это были (прежде) мои же мысли – только я никогда не умел одеть их в такую кованую, блестящую броню. Я молчал… – Если это значит, что вы со мной согласны, – так давайте говорить, как взрослые, когда дети ушли спать: все до конца. Я спрашиваю: о чем люди – с самых пеленок – молились, мечтали, мучились? О том, чтобы кто-нибудь раз навсегда сказал им, что такое счастье – и потом приковал их к этому счастью на цепь. Что же другое мы теперь делаем, как не это? Древняя мечта о рае… Вспомните: в раю уже не знают желаний, не знают жалости, не знают любви, там – блаженные с оперированной фантазией (только потому и блаженные) – ангелы, рабы Божьи… И вот, в тот момент, когда мы уже догнали эту мечту, когда мы схватили ее вот так (Его рука сжалась: если бы в ней был камень – из камня брызнул бы сок), когда уже осталось только освежевать добычу и разделить ее на куски, – в этот самый момент вы – вы… Чугунный гул внезапно оборвался. Я – весь красный, как болванка на наковальне под бухающим молотом. Молот молча навис, и ждать – это еще… страш… Вдруг: – Вам сколько лет? – Тридцать два. – А вы ровно вдвое – шестнадцатилетне наивны! Слушайте: неужели вам в самом деле ни разу не пришло в голову, что ведь им – мы еще не знаем их имен, но уверен, от вас узнаем, – что им вы нужны были только как Строитель «Интеграла» – только для того, чтобы через вас… – Не надо! Не надо, – крикнул я. …Так же как заслониться руками и крикнуть это пуле: вы еще слышите свое смешное «не надо», а пуля – уже прожгла, уже вы корчитесь на полу. Да, да: Строитель «Интеграла»… Да, да… и тотчас же: разъяренное, со вздрагивающими кирпично-красными жабрами лицо Ю – в то утро, когда они обе вместе у меня в комнате… Помню очень ясно: я засмеялся – поднял глаза. Передо мною сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине – мелкие капельки пота. Как все просто. Как все величественно-банально и до смешного просто. Смех душил меня, вырывался клубами. Я заткнул рот ладонью и опрометью кинулся вон. Ступени, ветер, мокрые, прыгающие осколки огней, лиц, и на бегу: «Нет! Увидеть ее! Только еще раз увидеть ее!» Тут – снова пустая, белая страница. Помню только: ноги. Не люди, а именно – ноги: нестройно топающие, откуда-то сверху падающие на мостовую сотни ног, тяжелый дождь ног. И какая-то веселая, озорная песня, и крик – должно быть, мне: «Эй! Эй! Сюда, к нам!» Потом – пустынная площадь, доверху набитая тугим ветром. Посредине – тусклая, грузная, грозная громада: Машина Благодетеля. И от нее – во мне такое, как будто неожиданное, эхо: ярко-белая подушка; на подушке закинутая назад с полузакрытыми глазами голова: острая, сладкая полоска зубов… И все это как-то нелепо, ужасно связано с Машиной – я знаю как, но я еще не хочу увидеть, назвать вслух – не хочу, не надо. Я закрыл глаза, сел на ступенях, идущих наверх, к Машине. Должно быть, шел дождь: лицо у меня мокрое. Где-то далеко, глухо – крики. Но никто не слышит, никто не слышит, как я кричу: спасите же меня от этого – спасите! Если бы у меня была мать – как у древних: моя – вот именно – мать. И чтобы для нее – я не Строитель «Интеграла», и не нумер Д-503, и не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок – кусок ее же самой – истоптанный, раздавленный, выброшенный… И пусть я прибиваю или меня прибивают – может быть, это одинаково, – чтобы она услышала то, чего никто не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами губы –
1,217
157
Запись 36-ая: Прием у Благодетеля
Конспект: ПУСТЫЕ СТРАНИЦЫ. ХРИСТИАНСКИЙ БОГ. О МОЕЙ МАТЕРИ Д -503 на приёме у Благодетеля. Он боится поднять глаза и видит лишь каменные огромные руки Благодетеля. Он начинает упрекать Д в измене. Говорит ему, что Д использовали только как строителя «ИНТЕГРАЛА». Благодетель объясняет ему, что человечество с младенчества пыталось найти того, кто приведёт его к счастью, и прикуёт к этому счастью железной цепью. Что Христианский Бог тоже был жесток, а первые люди в раю счастливы именно потому – что без фантазии, без желаний – как ангелы. Д не выдерживает, он хочет хоть раз ещё увидеть I, и убегает от Благодетеля. На улице Д видит Машину Благодетеля и вспоминает «остро-сладкую» улыбку I. Он знает, что это как-то связано с Машиной, но не может вспомнить – как?
2
‑я Конспект: Инфузория. Светопреставление. Ее комната Утром в столовой – сосед слева испуганно шепнул мне: – Да ешьте же! На вас смотрят! Я – изо всех сил – улыбнулся. И почувствовал это – как какую-то трещину на лице: улыбаюсь – края трещины разлетаются все шире – и мне от этого все больнее… Дальше – так: едва я успел взять кубик на вилку, как тотчас же вилка вздрогнула у меня в руке и звякнула о тарелку – и вздрогнули, зазвенели столы, стены, посуда, воздух, и снаружи – какой-то огромный, до неба, железный круглый гул – через головы, через дома – и далеко замер чуть заметными, мелкими, как на воде, кругами. Я увидел во мгновение слинявшие, выцветшие лица, застопоренные на полном ходу рты, замершие в воздухе вилки. Потом все спуталось, сошло с вековых рельс, все вскочили с мест (не пропев гимна) – кое-как, не в такт, дожевывая, давясь, хватались друг за друга: «Что? Что случилось? Что?» И – беспорядочные осколки некогда стройной великой Машины – все посыпались вниз, к лифтам – по лестнице – ступени – топот – обрывки слов – как клочья разорванного и взвихренного ветром письма… Так же сыпались изо всех соседних домов, и через минуту проспект – как капля воды под микроскопом: запертые в стеклянно-прозрачной капле инфузории растерянно мечутся вбок, вверх, вниз. – Ага, – чей-то торжествующий голос – передо мною затылок и нацеленный в небо палец – очень отчетливо помню желто-розовый ноготь и внизу ногтя – белый, как вылезающий из-за горизонта, полумесяц. И это как компас: сотни глаз, следуя за этим пальцем, повернулись к небу. Там, спасаясь от какой-то невидимой погони, мчались, давили, перепрыгивали друг через друга тучи – и окрашенные тучами темные аэро Хранителей с свисающими черными хоботами труб – и еще дальше – там, на западе, что-то похожее – Сперва никто не понимал, что это, – не понимал даже и я, кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже на огромный рой черных аэро: где-то в невероятной высоте – еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли – наконец, над головами у нас птицы. Острыми, черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились на купола, на крыши, на столбы, на балконы. – Ага-а, – торжествующий затылок повернулся – я увидел того, исподлобного. Но в нем теперь осталось от прежнего только одно какое-то заглавие, он как-то весь вылез из этого вечного своего подлобья, и на лице у него – около глаз, около губ – пучками волос росли лучи, он улыбался. – Вы понимаете, – сквозь свист ветра, крыльев, карканье, – крикнул он мне. – Вы понимаете: Стену – Стену взорвали! По-нима-ете? Мимоходом, где-то на заднем плане, мелькающие фигуры – головы вытянуты – бегут скорее, внутрь, в дома. Посредине мостовой – быстрая и все-таки будто медленная (от тяжести) лавина оперированных, шагающих туда – на запад. …Волосатые пучки лучей около губ, глаз. Я схватил его за руку: – Слушайте: где она – где I? Там, за Стеной – или… Мне нужно – слышите? Сейчас же, я не могу… – Здесь, – крикнул он мне пьяно, весело – крепкие, желтые зубы… – Здесь она, в городе, действует. Ого – мы действуем! Кто – мы? Кто – я? Около него – было с полсотни таких же, как он, – вылезших из своих темных подлобий, громких, веселых, крепкозубых. Глотая раскрытыми ртами бурю, помахивая такими на вид смирными и нестрашными электрокуторами (где они их достали?), – они двинулись туда же, на запад, за оперированными, но в обход – параллельным, 48‑м проспектом… Я спотыкался о тугие, свитые из ветра канаты и бежал к ней. Зачем? Не знаю. Я спотыкался, пустые улицы, чужой, дикий город, неумолчный, торжествующий птичий гам, светопреставление. Сквозь стекло стен – в нескольких домах я видел (врезалось): женские и мужские нумера бесстыдно совокуплялись – даже не спустивши штор, без всяких талонов, среди бела дня… Дом – ее дом. Открытая настежь, растерянная дверь. Внизу, за контрольным столиком, – пусто. Лифт застрял посередине шахты. Задыхаясь, я побежал наверх по бесконечной лестнице. Коридор. Быстро – как колесные спицы – цифры на дверях: 320, 326, 330… I-330, да! И сквозь стеклянную дверь: все в комнате рассыпано, перевернуто, скомкано. Впопыхах опрокинутый стул – ничком, всеми четырьмя ногами вверх – как издохшая скотина. Кровать – как-то нелепо, наискось отодвинутая от стены. На полу – осыпавшиеся, затоптанные лепестки розовых талонов. Я нагнулся, поднял один, другой, третий: на всех было Д-503 – на всех был я – капли меня, расплавленного, переплеснувшего через край. И это все, что осталось… Почему-то нельзя было, чтобы они так вот, на полу, и чтобы по ним ходили. Я захватил еще горсть, положил на стол, разгладил осторожно, взглянул – и… засмеялся. Раньше я этого не знал – теперь знаю, и вы это знаете: смех бывает разного цвета. Это – только далекое эхо взрыва внутри вас: может быть – это праздничные, красные, синие, золотые ракеты, может быть – взлетели вверх клочья человеческого тела… На талонах мелькнуло совершенно незнакомое мне имя. Цифр я не запомнил – только букву: Ф. Я смахнул все талоны со стола на пол, наступил на них – на себя каблуком – вот так, так – и вышел… Сидел в коридоре на подоконнике против двери – все чего-то ждал, тупо, долго. Слева зашлепали шаги. Старик: лицо – как проколотый, пустой, осевший складками пузырь – и из прокола еще сочится что-то прозрачное, медленно стекает вниз. Медленно, смутно понял: слезы. И только когда старик был уже далеко – я спохватился и окликнул его: – Послушайте – послушайте, вы не знаете: нумер I-330… Старик обернулся, отчаянно махнул рукой и заковылял дальше… В сумерках я вернулся к себе, домой. На западе небо каждую секунду стискивалось бледно-синей судорогой – и оттуда глухой, закутанный гул. Крыши усыпаны черными потухшими головешками: птицы. Я лег на кровать – и тотчас же зверем навалился, придушил меня сон…
1,218
157
Запись 37-ая: Уничтожение стены
Конспект: ИНФУЗОРИЯ. СВЕТОПРЕСТАВЛЕНИЕ. ЕЁ КОМНАТА В столовой Д настолько погрузился в себя, что сосед напоминает ему, что нужно есть. Неожиданно в город прилетают птицы: стену взорвали. Д видит, как по улицам маршем идут оперированные, а по другому проспекту, в обход – протестующие. В городе беспорядок: в домах занимаются любовью не закрыв шторы. Д узнает, что I где-то в городе, он приходит к ней домой, и ждёт. На полу разбросаны розовые талоны – все на него. Вдруг он видит один талон с другим мужским номером – Ф. Это выводит его из себя. Он ждёт ещё какое-то время, а после уходит к себе и погружается в сон.
2
‑я Конспект: (Не знаю какой. Может быть, весь конспект – одно: брошенная папироска) Очнулся – яркий свет, глядеть больно. Зажмурил глаза. В голове – какой-то едучий синий дымок, все в тумане. И сквозь туман: «Но ведь я не зажигал свет – как же…» Я вскочил – за столом, подперев рукою подбородок, с усмешкой глядела на меня I… За тем же самым столом я пишу сейчас. Уже позади эти десять – пятнадцать минут, жестоко скрученных в самую тугую пружину. А мне кажется, что вот только сейчас закрылась за ней дверь и еще можно догнать ее, схватить за руки – и, может быть, она засмеется и скажет… I сидела за столом. Я кинулся к ней. – Ты, ты! Я был – я видел твою комнату – я думал, ты – Но на полдороге наткнулся на острые, неподвижные копья ресниц, остановился. Вспомнил: так же она взглянула на меня тогда, на «Интеграле». И вот надо сейчас же все, в одну секунду, суметь сказать ей – так, чтобы поверила – иначе уж никогда… – Слушай, I, – я должен… я должен тебе все… Нет, нет, я сейчас – я только выпью воды… Во рту – сухо, все как обложено промокательной бумагой. Я наливал воду – и не могу: поставил стакан на стол и крепко взялся за графин обеими руками. Теперь я увидел: синий дымок – это от папиросы. Она поднесла к губам, втянула, жадно проглотила дым – так же, как я воду, и сказала: – Не надо. Молчи. Все равно – ты видишь: я все-таки пришла. Там, внизу, – меня ждут. И ты хочешь, чтоб эти наши последние минуты… Она швырнула папиросу на пол, вся перевесилась через ручку кресла назад (там в стене кнопка, и ее трудно достать) – и мне запомнилось, как покачнулось кресло и поднялись от пола две его ножки. Потом упали шторы. Подошла, обхватила крепко. Ее колени сквозь платье – медленный, нежный, теплый, обволакивающий все яд… И вдруг… Бывает: уж весь окунулся в сладкий и теплый сон – вдруг что-то прокололо, вздрагиваешь, и опять глаза широко раскрыты… Так сейчас: на полу в ее комнате затоптанные розовые талоны, и на одном: буква Ф и какие-то цифры… Во мне они – сцепились в один клубок, и я даже сейчас не могу сказать, что это было за чувство, но я стиснул ее так, что она от боли вскрикнула… Еще одна минута – из этих десяти или пятнадцати, на ярко-белой подушке – закинутая назад с полузакрытыми глазами голова; острая, сладкая полоска зубов. И это все время неотвязно, нелепо, мучительно напоминает мне о чем-то, о чем нельзя, о чем сейчас – не надо. И я все нежнее, все жесточе сжимаю ее – все ярче синие пятна от моих пальцев… Она сказала (не открывая глаз – это я заметил): – Говорят, ты вчера был у Благодетеля? Это правда? – Да, правда. И тогда глаза распахнулись – и я с наслаждением смотрел, как быстро бледнело, стиралось, исчезало ее лицо: одни глаза. Я рассказал ей все. И только – не знаю почему… нет, неправда, знаю – только об одном промолчал – о том, что Он говорил в самом конце, о том, что я им был нужен только… Постепенно, как фотографический снимок в проявителе, выступило ее лицо: щеки, белая полоска зубов, губы. Встала, подошла к зеркальной двери шкафа. Опять сухо во рту. Я налил себе воды, но пить было противно – поставил стакан на стол и спросил: – Ты за этим и приходила – потому что тебе нужно было узнать? Из зеркала на меня – острый, насмешливый треугольник бровей, приподнятых вверх, к вискам. Она обернулась что-то сказать мне, но ничего не сказала. Не нужно. Я знаю. Проститься с ней? Я двинул свои – чужие – ноги, задел стул – он упал ничком, мертвый, как там – у нее в комнате. Губы у нее были холодные – когда-то такой же холодный был пол вот здесь, в моей комнате возле кровати. А когда ушла – я сел на пол, нагнулся над брошенной ее папиросой – Я не могу больше писать – я не хочу больше!
1,219
157
Запись 38-ая: Сцена ревности
Конспект: (НЕ ЗНАЮ, КАКОЙ. МОЖЕТ БЫТЬ, ВЕСЬ КОНСПЕКТ – ОДНО: БРОШЕННАЯ ПАПИРОСКА) Д просыпается и видит у себя в комнате I. Она курит. Д хочет всё объяснить ей, но ему мешает мысль о букве Ф на розовом талоне, который он видел. Она знает, что он был у Благодетеля. Д всё рассказывает ей. Всё, кроме мысли, о том, что она использовала его как инженера «ИНТЕГРАЛА». I собирается уходить. Д предполагает, что она приходила только затем, что ей нужно было всё узнать. I смотрит на Д насмешливо, но ничего не отвечает на это. Д больше не хочет ничего писать. Он сидит на полу, который когда-то казался ему таким холодным, и смотрит на оставленную ей папиросу.
2
‑я Конспект: Конец Все это было как последняя крупинка соли, брошенная в насыщенный раствор: быстро, колючась иглами, поползли кристаллы, отвердели, застыли. И мне было ясно: все решено – и завтра утром я сделаю это. Было это то же самое, что убить себя, – но, может быть, только тогда я и воскресну. Потому что ведь только убитое и может воскреснуть. На западе ежесекундно в синей судороге содрогалось небо. Голова у меня горела и стучала. Так я просидел всю ночь и заснул только часов в семь утра, когда тьма уже втянулась, зазеленела и стали видны усеянные птицами кровли… Проснулся: уже десять (звонка сегодня, очевидно, не было). На столе – еще со вчерашнего – стоял стакан с водой. Я жадно выглотал воду и побежал: мне надо было все это скорее, как можно скорее. Небо – пустынное, голубое, дотла выеденное бурей. Колючие углы теней, все вырезано из синего осеннего воздуха – тонкое – страшно притронуться: сейчас же хрупнет, разлетится стеклянной пылью. И такое – во мне: нельзя думать, не надо думать, не надо думать, иначе – И я не думал, даже, может быть, не видел по-настоящему, а только регистрировал. Вот на мостовой – откуда-то ветки, листья на них зеленые, янтарные, малиновые. Вот наверху – перекрещиваясь, мечутся птицы и аэро. Вот – головы, раскрытые рты, руки машут ветками. Должно быть, все это орет, каркает, жужжит… Потом – пустые, как выметенные какой-то чумой, улицы. Помню: споткнулся обо что-то нестерпимо мягкое, податливое и все-таки неподвижное. Нагнулся: труп. Он лежал на спине, раздвинув согнутые ноги, как женщина. Лицо… Я узнал толстые, негрские и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда – я перешагнул через него и побежал – потому что я уже не мог, мне надо было сделать все скорее, иначе – я чувствовал – сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс… К счастью – это было уже в двадцати шагах, уже вывеска – золотые буквы «Бюро Хранителей». На пороге я остановился, хлебнул воздуху сколько мог – и вошел. Внутри, в коридоре, – бесконечной цепью, в затылок, стояли нумера, с листками, с толстыми тетрадками в руках. Медленно подвигались на шаг, на два – и опять останавливались. Я заметался вдоль цепи, голова расскакивалась, я хватал их за рукава, я молил их – как больной молит дать ему скорее чего-нибудь такого, что секундной острейшей мукой сразу перерубило бы все. Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчетливо выпячены два седалищных полушара, и она все время поводила ими по сторонам, как будто именно там у нее были глаза. Она фыркнула на меня: – У него живот болит! Проводите его в уборную – вон, вторая дверь направо… И на меня – смех: и от этого смеха что-то к горлу, и я сейчас закричу или… или… Вдруг сзади кто-то схватил меня за локоть. Я обернулся: прозрачные, крылатые уши. Но они были не розовые, как обыкновенно, а пунцовые: кадык на шее ерзал – вот-вот прорвет тонкий чехол. – Зачем вы здесь? – спросил он, быстро ввинчиваясь в меня. Я так и вцепился в него: – Скорее – к вам в кабинет… Я должен все – сейчас же! Это хорошо, что именно вам… Это, может быть, ужасно, что именно вам, но это хорошо, это хорошо… Он тоже знал ее, и от этого мне было еще мучительней, но, может быть, он тоже вздрогнет, когда услышит, и мы будем убивать уже вдвоем, я не буду один в эту последнюю мою секунду… Захлопнулась дверь. Помню: внизу под дверью прицепилась какая-то бумажка и заскребла на полу, когда дверь закрывалась, а потом, как колпаком, накрыло какой-то особенной, безвоздушной тишиной. Если бы он сказал хоть одно слово – все равно какое – самое пустяковое слово, я бы все сдвинул сразу. Но он молчал. И, весь напрягшись до того, что загудело в ушах, – я сказал (не глядя): – Мне кажется – я всегда ее ненавидел, с самого начала. Я боролся… А впрочем – нет, нет, не верьте мне: я мог и не хотел спастись, я хотел погибнуть, это было мне дороже всего… то есть не погибнуть, а чтобы она… И даже сейчас – даже сейчас, когда я уже все знаю… Вы знаете, вы знаете, что меня вызывал Благодетель? – Да, знаю. – Но то, что Он сказал мне… Поймите же – это вот все равно, как если сейчас выдернуть из-под вас пол – и вы со всем, что вот тут на столе – с бумагой, чернилами… чернила выплеснутся – и все в кляксу… – Дальше, дальше! И торопитесь. Там ждут другие. И тогда я – захлебываясь, путаясь – все что было, все, что записано здесь. О себе настоящем, и о себе лохматом, и то, что она сказала тогда о моих руках – да, именно с этого все и началось, – и как я тогда не хотел исполнить свой долг, и как обманывал себя, и как она достала подложные удостоверения, и как я ржавел день ото дня, и коридоры внизу, и как там – за Стеною… Все это – несуразными комьями, клочьями – я захлебывался, слов не хватало. Кривые, двоякоизогнутые губы с усмешкой пододвигали ко мне нужные слова – я благодарно кивал: да, да… И вот (что же это?) – вот уже говорит за меня он, а я только слушаю: «Да, а потом… Так именно и было, да, да!» Я чувствую, как от эфира – начинает холодеть вот тут, вокруг ворота, и с трудом спрашиваю: – Но как же – но этого вы ниоткуда не могли… У него усмешка – молча – все кривее… И затем: – А знаете – вы хотели кой-что от меня утаить, вот вы перечислили всех, кого заметили там, за Стеной, но одного забыли. Вы говорите – нет? А не помните ли вы, что там мельком, на секунду, – вы видели там… меня? Да, да: меня. Пауза. И вдруг – мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он – он тоже их… И весь я, все мои муки, все то, что я, изнемогая, из последних сил принес сюда как подвиг – все это только смешно, как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам – весь в холодном поту – уже замахнулся ножом над своим сыном – над собою – вдруг сверху голос: «Не стоит! Я пошутил…» Не отрывая глаз от кривеющей все больше усмешки, я уперся руками о край стола, медленно, медленно вместе с креслом отъехал, потом сразу – себя всего – схватил в охапку – и мимо криков, ступеней, ртов – опрометью. Не помню, как я очутился внизу, в одной из общественных уборных при станции подземной дороги. Там, наверху, все гибло, рушилась величайшая и разумнейшая во всей истории цивилизация, а здесь – по чьей-то иронии – все оставалось прежним, прекрасным. И подумать: все это – осуждено, все это зарастет травой, обо всем этом – будут только «мифы»… Я громко застонал. И в тот же момент чувствую – кто-то ласково поглаживает меня по плечу. Это был мой сосед, занимавший сиденье слева. Лоб – огромная лысая парабола, на лбу желтые неразборчивые строки морщин. И эти строки обо мне. – Я вас понимаю, вполне понимаю, – сказал он. – Но все-таки успокойтесь: не надо. Все это вернется, неминуемо вернется. Важно только, чтобы все узнали о моем открытии. Я говорю об этом вам первому: я вычислил, что бесконечности нет! Я дико посмотрел на него. – Да, да, говорю вам: бесконечности нет. Если мир бесконечен, то средняя плотность материи в нем должна быть равна нулю. А так как она не нуль – это мы знаем, – то, следовательно, Вселенная – конечна, она сферической формы, и квадрат вселенского радиуса у2 равен средней плотности, умноженной на… Вот мне только и надо – подсчитать числовой коэффициент, и тогда… Вы понимаете: все конечно, все просто, все – вычислимо; и тогда мы победим философски, – понимаете? А вы, уважаемый, мешаете мне закончить вычисление, вы – кричите… Не знаю, чем я больше был потрясен: его открытием или его твердостью в этот апокалипсический час: в руках у него (я увидел это только теперь) была записная книжка и логарифмический циферблат. И я понял: если даже все погибнет, мой долг (перед вами, мои неведомые, любимые) – оставить свои записки в законченном виде. Я попросил у него бумаги – и здесь я записал эти последние строки… Я хотел уже поставить точку – так, как древние ставили крест над ямами, куда они сваливали мертвых, но вдруг карандаш затрясся и выпал у меня из пальцев… – Слушайте, – дергал я соседа. – Да слушайте же, говорю вам! Вы должны – вы должны мне ответить: а там, где кончается ваша конечная Вселенная? Что там – дальше? Ответить он не успел; сверху – по ступеням – топот –
1,220
157
Запись 39-ая: Заговорщики повсюду
Конспект: КОНЕЦ Д просыпается в 10 часов – сегодня не звонили, как обычно. В небе летают птицы и аэро. Он решил сделать Операцию. Д выходит на улицу и видит убитого человека. Это R-13. Он хочет всё рассказать Хранителям. Практически толкая самого себя, чтобы нигде не остановиться, не передумать, он приходит в Бюро Хранителей. Там он встречает S и решает всё рассказать ему. Д обуревают разные чувства: ему кажется, что он с самого начала ненавидел I, но при этом очень хотел «погибнуть». По мере рассказа сам Хранитель всё больше помогает составить ему рассказ. Д понимает, Хранитель тоже состоит в сговоре. На улице Д встречает своего соседа. Он сообщает ему, что вселенная конечна, он вычислил это. Пример соседа, который даже посреди этого хаоса продолжает свои вычисления, вдохновляет Д продолжать записи.Конспект: ФАКТЫ. КОЛОКОЛ. Я УВЕРЕН Запись ведётся в единообразном стиле: только факты. В тот день, их с соседом, и всех, у кого не было удостоверений о проделанной Операции направили на неё принудительно. В 112 аудиториуме, почему-то знакомом Д-503, ему удалили фантазию. Теперь он абсолютно нормален и не верит, что предыдущие записи принадлежат ему. Только почерк выдаёт это. Единственное объяснение: он был болен, у него была душа. На следующий день после операции Д-503 всё рассказал Благодетелю. Этим же вечером он и Благодетель сидели в Газовой Камере, куда привели «эту женщину». Д-503 заметил, что у неё белые, острые зубы – это красиво. Её пытали, но она так ничего и не сказала. Только неотрывно смотрела на Д-503. Остальные оказались сговорчивее. Главный герой надеется, что скоро порядок будет восстановлен, потому что «разум должен победить».
2
‑я Конспект: Факты. Колокол. Я уверен День. Ясно. Барометр 760. Неужели я, Д-503, написал эти двести двадцать страниц? Неужели я когда-нибудь чувствовал – или воображал, что чувствую это? Почерк – мой. И дальше – тот же самый почерк, но – к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь – я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка – есть нормальное состояние нормального человека). Факты – таковы. В тот вечер моего соседа, открывшего конечность Вселенной, и меня, и всех, кто был с нами, – взяли в ближайший аудиториум (нумер аудиториума – почему-то знакомый: 112). Здесь мы были привязаны к столам и подвергнуты Великой Операции. На другой день я, Д-503, явился к Благодетелю и рассказал ему все, что мне было известно о врагах счастья. Почему раньше это могло мне казаться трудным? Непонятно. Единственное объяснение: прежняя моя болезнь (душа). Вечером в тот же день – за одним столом с Ним, с Благодетелем – я сидел (впервые) в знаменитой Газовой Комнате. Привели ту женщину. В моем присутствии она должна была дать свои показания. Эта женщина упорно молчала и улыбалась. Я заметил, что у ней острые и очень белые зубы и что это красиво. Затем ее ввели под Колокол. У нее стало очень белое лицо, а так как глаза у нее темные и большие – то это было очень красиво. Когда из-под Колокола стали выкачивать воздух – она откинула голову, полузакрыла глаза, губы стиснуты – это напомнило мне что-то. Она смотрела на меня, крепко вцепившись в ручки кресла, – смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторялось три раза – и она все-таки не сказала ни слова. Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее: многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра они все взойдут по ступеням Машины Благодетеля. Откладывать нельзя – потому что в западных кварталах – все еще хаос, рев, трупы, звери и – к сожалению – значительное количество нумеров, изменивших разуму. Но на поперечном, 40‑м проспекте удалось сконструировать временную Стену из высоковольтных волн. И я надеюсь – мы победим. Больше: я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить. 1920 * * * notes Сноски 1 Вероятно, от древнего «Uniforme». – Здесь и далее в романе «Мы» примеч. автора. 2 Это слово у нас сохранилось только в виде поэтической метафоры: химический состав этого вещества нам неизвестен. 3 Разумеется, речь идет не о «Законе Божьем» древних, а о законе Единого Государства. 4 Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу в цветах ничего красивого – как и во всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво только разумное и полезное: машины, сапоги, формулы, пища и проч. 5 Должен сознаться, что точное решение этой улыбки я нашел только через много дней, доверху набитых событиями самыми странными и неожиданными. 6 Это давно, еще в III веке после Скрижали.
469
37
Глава 1
В 1956 году рассказчик Игнатич возвращается в Россию из пустыни. Десять лет он отбывал наказание в лагере, а теперь хотел вернуться к нормальной жизни в средней полосе России. Он хочет начать работать учителем, в каком-нибудь тихом месте, подальше от городской суеты. Он переживает, что на работу его не возьмут, ведь за плечами у него срок. Но рассказчику дали назначения, правда, в те места, где не было ничего, кроме производства. Даже еду деревенские люди мешками несли из города. Но и в этой местности герой смог найти настоящую деревню — с традициями и историей. Автор остановился в деревушке под названием «Тальново» и поселился в доме у пожилой Матрёны Васильевны. Она квартиранту не обрадовалась, так как уже не могла его обслужить как следует. По словам Игнатича, Матрёна — одинокая женщина лет шестидесяти с болезненным и жёлтым лицом. Несмотря на солидный возраст, она весьма хозяйственна и трудолюбива. Однако здоровье время от времени сильно подводило её. Хворь налетала неожиданно и укладывала Матрёну на несколько дней в постель. Как только болезнь отступала, героиня принималась хлопотать по дому. Половина ее избы была заставлена растительностью. Также жили больная и старая кошка, мыши и тараканы. Квартирант быстро к ним привык. Квартирант был выгоден Матрене, но она хотела подыскать для него жилье получше. Но ни она, ни рассказчик ничего не нашли. А ему понравился этот вариант, так как у Матрены не было радио, которое так ему досаждало. Позже рассказчик выяснил, что хозяйка многие годы не получала никаких денег, так как не выплачивали пенсию. Вместе оплаты в колхозе она получала «палочки» — зачтенные трудодни. Жила она только за счет очень скудной помощи от родных. Просыпалась Матрёна Васильевна в четыре часа утра, двигалась тихо, стараясь не будить квартиранта. Сперва она доила козу и наводила в доме порядок, после чего принималась стряпать завтрак своему квартиранту. С продуктами была напряжёнка, почти все в селе жили впроголодь. Ели одну картошку, сдабривая её жиром, и ячменную кашу. Самая мелкая и гнилая доставалась единственной козе, чуть получше — ей самой, а самая крупная — с куриное яйцо — рассказчику. Огород был очень плох и скуден. Пища в деревне была невкусной и вызывала изжогу, потому что нормальных продуктов не было, а готовка в печи была неудобной, и пища всегда пригорала. Но квартирант всегда искренне благодарил Матрену, а она лучезарно улыбалась. Узнав от соседок про пенсионные реформы, женщина пыталась получить выплаты от государства. Однако этот процесс оказался непростым и долговременным: Матрена болела, но инвалидом ее не признали; она работала 25 лет в колхозе, но не на производстве, а потому ей самой пенсия не полагалась, и можно было получать лишь за мужа — из-за утери кормильца. А его не было на свете уже 15 лет, и было сложно достать все справки. Героиню намеренно гоняли туда-сюда неумелые чиновники. Контора находилась очень далеко, и Матрёне приходилось мотаться по несколько раз в разные места. И только к зиме ей все-таки удалось получить долгожданную пенсию: 80 р. На эти деньги Матрёна купила себе валенки и пальто, а оставшуюся часть денег оставила на «чёрный день». После всех этих хлопот лишь одно утешало Матрену: труд. Она часто ходила в лес по ягоды и за торфом, а также копала картошку. Однако за воровство торфа было положено наказание. Лишь учителям, рабочим и приближенным власть имущих полагалось по машине торфа на зиму, и то мало. А крестьяне не получали даже этого, а потому искали сами и рисковали. У них отняли лошадей для колхоза, и у всех людей были больные спины из-за вечной необходимости нести огромные грузы несколько километров. Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста Были и другие проблемы в советской деревне. Так, Матрена не могла держать корову, как и многие другие, потому что нигде не было травы для ее кормёжки. У каждого луга был свой хозяин — советское предприятие, короче запрещало брать траву для сена. Даже в колхозе все уходило на нужды колхоза, и людям ничего не оставалось. Также всем инвалидам и пенсионерам обрезали огороды, причем, лишняя земля так и осталась пустой. А когда в колхозе не хватало рабочих рук, старухам вроде Матрены приходилось выходить на работу бесплатно. И со своими вилами. Часто героиня вспоминала, что на себя люди работали куда охотнее. Раз в полтора месяца нужно было кормить пастухов, и тогда Матрена покупала то, что не ела сама, лишь бы угодить. Медицинской помощи в деревне не было. Если врач и приезжал, то был зол и гнал пациента до приемного пункта, а там его анализы благополучно терялись. Доехать по железной дороге было нереально, так как билеты продавали лишь мимо кассы. Из-за этой жадности контролеров вагоны шли пустыми. Часто Матрена помогала людям просто так, потому что не могла отказать. Но от денег всегда отказывалась. Но при этом героиня считала, что теперь ни на что не способна. В молодости она могла остановить буйного коня на скаку — такая была у нее сила. Но в старости все забыли о Матрене. Даже родные сестры не приходили к ней, опасаясь, что она попросит помощи. Когда Игнатьич получил первую зарплату, он завел личное радио, на котором часто слушал музыку. Матрене очень понравились романсы Глинки, она даже плакала.
2
Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию. Ни в одной точке ее никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу — без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России — если такая где-то была, жила. За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло — учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу. Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице …ского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной перегородкой, как в аптеке. Все же я подошел к окошечку робко, поклонился и попросил: — Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда. Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была — все день просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко — Высокое Поле. От одного названия веселела душа. Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит. Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города. Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом все ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт». Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое! На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздем по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать. А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили — торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свел под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз и возвысив. Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался поселок — однообразные худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами. Над поселком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь поселок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные — не без того, да подпыривать друг друга ножами. Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звездный свод распахивался над головой. Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрел по поселку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же. Меня поразила ее речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова ее были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии: — Пей, пей с душою желадной. Ты, потай, приезжий? — А вы откуда? — просветлел я. И я узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном железной дороги — бугор, а за бугром — деревня, и деревня эта — Тальново, испокон она здесь, еще когда была барыня-«цыганка» и кругом лес лихой стоял. А дальше целый край идет деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово — все поглуше, от железной дороги подале, к озерам. Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию. И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и подыскать избу, где бы стать мне квартирантом. Я казался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня еще машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой у нее места не было (они с мужем воспитывали ее престарелую мать), оттого она повела меня к одним своим родным и еще к другим. Но и здесь не нашлось комнаты отдельной, было тесно и лопотно. Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси, отряхаясь. — Ну, разве что к Матрене зайдем, — сказала моя проводница, уже уставая от меня. — Только у нее не так уборно, в запущи она живет, болеет. Дом Матрены стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий — восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посерели от старости бревна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка. Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула руку под низом и отвернула завертку — нехитрую затею против скота и чужого человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты, высоко осененные крышей. Налево еще ступеньки вели вверх в горницу — отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с чердаком и подпольем. Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая женщина лет шестидесяти. Когда я вошел в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределенным темным тряпьем, таким бесценным в жизни рабочего человека. Просторная изба и особенно лучшая приоконная ее часть была уставлена по табуреткам и лавкам — горшками и кадками с фикусами. Они заполнили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно, забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света и к тому же за трубой кругловатое лицо хозяйки показалось мне желтым, больным. И по глазам ее замутненным можно было видеть, что болезнь измотала ее. Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки, головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить квартиранта, жаловалась на черный недуг, из приступа которого выходила сейчас: недуг налетал на нее не каждый месяц, но, налетев, — …держит два-дни и три-дни, так что ни встать, ни подать я вам не приспею. А избу бы не жалко, живите. И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был — поселиться в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублевыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности Матрена не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать. И хотя Матрена Васильевна вынудила меня походить еще по деревне, и хотя в мой второй приход долго отнекивалась: — Не умемши, не варёмши — как утрафишь? — но уж встретила меня на ногах, и даже будто удовольствие пробудилось в ее глазах оттого, что я вернулся. Поладили о цене и о торфе, что школа привезет. Я только потом узнал, что год за годом, многие годы, ниоткуда не зарабатывала Матрена Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей не платили. Родные ей помогали мало. А в колхозе она работала не за деньги — за палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учетчика. Так и поселился я у Матрены Васильевны. Комнаты мы не делили. Ее кровать была в дверном углу у печки, а я свою раскладушку развернул у окна и, оттесняя от света любимые Матренины фикусы, еще у одного окна поставил столик. Электричество же в деревне было — его еще в двадцатые годы подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда «лампочки Ильича», а мужики, глаза тараща, говорили: «Царь Огонь!» Может, кому из деревни, кто побогаче, изба Матрены и не казалась доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша: от дождей она еще не протекала и ветрами студеными выдувало из нее печное грево не сразу, лишь под утро, особенно тогда, когда дул ветер с прохудившейся стороны. Кроме Матрены и меня, жили в избе еще — кошка, мыши и тараканы. Кошка была немолода, а главное — колченога. Она из жалости была Матреной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырех ногах, но сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка прыгала с печи на пол, звук касания ее о пол не был кошаче-мягок, как у всех, а — сильный одновременный удар трех ног: туп! — такой сильный удар, что я не сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом, чтоб уберечь четвертую. Но не потому были мыши в избе, что колченогая кошка с ними не справлялась: она как молния за ними прыгала в угол и выносила в зубах. А недоступны были мыши для кошки из-за того, что кто-то когда-то, еще по хорошей жизни, оклеил Матренину избу рифлеными зеленоватыми обоями, да не просто в слой, а в пять слоев. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены же во многих местах отстали — и получилась как бы внутренняя шкура на избе. Между бревнами избы и обойной шкурой мыши и проделали себе ходы и нагло шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела вслед их шуршанью, а достать не могла. Иногда ела кошка и тараканов, но от них ей становилось нехорошо. Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей устье русской печи и кухоньку от чистой избы. В чистую избу они не переползали. Зато в кухоньке по ночам кишели, и если поздно вечером, зайдя испить воды, я зажигал там лампочку — пол весь, и скамья большая, и даже стена были чуть не сплошь бурыми и шевелились. Приносил я из химического кабинета буры, и, смешивая с тестом, мы их травили. Тараканов менело, но Матрена боялась отравить вместе с ними и кошку. Мы прекращали подсыпку яда, и тараканы плодились вновь. По ночам, когда Матрена уже спала, а я занимался за столом, — редкое быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным, как далекий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с ним, ибо в нем не было ничего злого, в нем не было лжи. Шуршанье их — была их жизнь. И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно протягивала мне Белинского, Панферова и еще стопу каких-то книг, но — молчала. Я со всем свыкся, что было в избе Матрены. Матрена вставала в четыре-пять утра. Ходикам Матрениным было двадцать семь лет, как куплены в сельпо. Всегда они шли вперед, и Матрена не беспокоилась — лишь бы не отставали, чтоб утром не запоздниться. Она включала лампочку за кухонной перегородкой и тихо, вежливо, стараясь не шуметь, топила русскую печь, ходила доить козу (все животы ее были — одна эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трех чугунках: один чугунок — мне, один — себе, один — козе. Козе она выбирала из подполья самую мелкую картошку, себе — мелкую, а мне — с куриное яйцо. Крупной же картошки огород ее песчаный, с довоенных лет не удобренный и всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, — крупной не давал. Мне почти не слышались ее утренние хлопоты. Я спал долго, просыпался на позднем зимнем свету и потягивался, высовывая голову из-под одеяла и тулупа. Они да еще лагерная телогрейка на ногах, а снизу мешок, набитый соломой, хранили мне тепло даже в те ночи, когда стужа толкалась с севера в наши хилые оконца. Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз размеренно говорил: — Доброе утро, Матрена Васильевна! И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за перегородки. Они начинались какии-то низким теплым мурчанием, как у бабушек в сказках: — М-м-мм… также и вам! И немного погодя: — А завтрак вам приспе-ел. Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою — как самой дешевой ею откармливали свиней и мешками брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, деснах и вызывало изжогу. Но не Матрены в том была вина: не было в Торфопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Да и русская печь, как я пригляделся, неудобна для стряпни: варка идет скрыто от стряпухи, жар к чугунку подступает с разных сторон неравномерно. Но потому, должно быть, пришла она к нашим предкам из самого каменного века, что, протопленная раз на досветьи, весь день хранит в себе теплыми корм и пойло для скота, пищу и воду для человека. И спать тепло. Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрену. В конце концов она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши — как утрафишь?» — Спасибо, — вполне искренне говорил я. — На чем? На своем на добром? — обезоруживала она меня лучезарной улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: — Ну, а к ужоткому что вам приготовить? К ужоткому значило — к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что мог я заказать к ужоткому? Все из того же, картовь или суп картонный. Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде находить смысл повседневного существования. Мне дороже была эта улыбка ее кругловатого лица, которую, заработав наконец на фотоаппарат, я тщетно пытался уловить. Увидев на себе холодный глаз объектива, Матрена принимала выражение или натянутое, или повышенно-суровое. Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то, глядя в окошко на улицу. В ту осень много было у Матрены обид. Вышел перед тем новый пенсионный закон, и надоумили ее соседки добиваться пенсии. Была она одинокая кругом, а с тех пор, как стала сильно болеть — и из колхоза ее отпустили. Наворочено было много несправедливостей с Матреной: она была больна, но не считалась инвалидом; она четверть века проработала в колхозе, но потому что не на заводе — не полагалось ей пенсии за себя, а добиваться можно было только за мужа, то есть за утерю кормильца. Но мужа не было уже двенадцать лет, с начала войны, и нелегко было теперь добыть те справки с разных мест о его сташе и сколько он там получал. Хлопоты были — добыть эти справки; и чтоб написали все же, что получал он в месяц хоть рублей триста; и справку заверить, что живет она одна и никто ей не помогает; и с года она какого; и потом все это носить в собес; и перенашивать, исправляя, что сделано не так; и еще носить. И узнавать — дадут ли пенсию. Хлопоты эти были тем затруднены, что собес от Тальнова был в двадцати километрах к востоку, сельский совет — в десяти километрах к западу, а поселковый — к северу, час ходьбы. Из канцелярии в канцелярию и гоняли ее два месяца — то за точкой, то за запятой. Каждая проходка — день. Сходит в сельсовет, а секретаря сегодня нет, просто так вот нет, как это бывает в селах. Завтра, значит, опять иди. Теперь секретарь есть, да печати у него нет. Третий день опять иди. А четвертый день иди потому, что сослепу они не на той бумажке расписались, бумажки-то все у Матрены одной пачкой сколоты. — Притесняют меня, Игнатич, — жаловалась она мне после таких бесплодных проходок. — Иззаботилась я. Но лоб ее недолго оставался омраченным. Я заметил: у нее было верное средство вернуть себе доброе расположение духа — работа. Тотчас же она или хваталась за лопату и копала картовь. Или с мешком под мышкой шла за торфом. А то с плетеным кузовом — по ягоды в дальний лес. И не столам конторским кланяясь, а лесным кустам, да наломавши спину ношей, в избу возвращалась Матрена уже просветленная, всем довольная, со своей доброй улыбкой. — Теперича я зуб наложила, Игнатич, знаю, где брать, — говорила она о торфе. — Ну и местечко, любота одна! — Да Матрена Васильевна, разве моего торфа не хватит? Машина целая. — Фу-у! твоего торфу! еще столько, да еще столько — тогда, бывает, хватит. Тут как зима закрутит да дуель в окна, так не столько топишь, сколько выдувает. Летось мы торфу натаскивали сколища! Я ли бы и теперь три машины не натаскала? Так вот ловят. Уж одну бабу нашу по судам тягают. Да, это было так. Уже закруживалось пугающее дыхание зимы — и щемило сердца. Стояли вокруг леса, а топки взять было негде. Рычали кругом экскаваторы на болотах, но не продавалось торфу жителям, а только везли — начальству, да кто при начальстве, да по машине — учителям, врачам, рабочим завода. Топлива не было положено — и спрашивать о нем не полагалось. Председатель колхоза ходил по деревне, смотрел в глаза требовательно или мутно или простодушно и о чем угодно говорил, кроме топлива. Потому что сам он запасся. А зимы не ожидалось. Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста. Бабы собирались по пять, по десять, чтобы смелей. Ходили днем. За лето накопано было торфу повсюду и сложено штабелями для просушки. Этим и хорош торф, что, добыв, его не могут увезти сразу. Он сохнет до осени, а то и до снега, если дорога не станет или трест затомошился. Это-то время бабы его и брали. Зараз уносили в мешке торфин шесть, если были сыроваты, торфин десять, если сухие. Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил он пуда два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить надо: утром русскую, вечером «голландку». — Да чего говорить обапол! — сердилась Матрена на кого-то невидимого. — Как лошадей не стало, так чего на себе не припрешь, того и в дому нет. Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе, летом вязанки на себе, ей-богу правда! Ходили бабы в день — не по разу. В хорошие дни Матрена приносила по шесть мешков. Мой торф она сложила открыто, свой прятала под мостами, и каждый вечер забивала лаз доской. — Разве уж догадаются, враги, — улыбалась она, вытирая пот со лба, — а то ни в жисть не найдут. Что было делать тресту? Ему не отпускалось штатов, чтобы расставлять караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную добычу в сводках, затем списывать — на крошку, на дожди. Иногда, порывами, собирали патруль и ловили баб у входа в деревню. Бабы бросали мешки и разбегались. Иногда, по доносу, ходили по домам с обыском, составляли протокол на незаконный торф и грозились передать в суд. Бабы на время бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их — с санками по ночам. Вообще, приглядываясь к Матрене, я замечал, что, помимо стряпни и хозяйства, на каждый день у нее приходилось и какое-нибудь другое немалое дело, закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день ее будет занят. Кроме торфа, кроме сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники, намачиваемой на зиму в четвертях («Поточи зубки, Игнатич», — угощала меня), кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы. — А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна? — Э-эх, Игнатич, — разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. — Мне молока и от козы хватит. А корову заведи, так она меня самою с ногами съест. У полотна не скоси — там свои хозява, и в лесу косить нету — лесничество хозяин, и в колхозе мне не велят — не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу — что за трава?… По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава — медовая… Так, одной утельной козе собрать было сена для Матрены — труд великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена — навильник. Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом обрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрене, а десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, за пятнадцать соток потягивал колхоз Матрену. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж очень упорно, жена председателя приходила к Матрене. Она была тоже женщина городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная. Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрену. Матрена мешалась. — Та-ак, — раздельно говорила жена председателя. — Товарищ Григорьева? Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить! Лицо Матрены складывалось в извиняющую полуулыбку — как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу. — Ну что ж, — тянула она. — Я больна, конечно. И к делу вашему теперь не присоединёна. — И тут же спешно исправлялась: — Какому часу приходить-то? — И вилы свои бери! — наставляла председательша и уходила, шурша твердой юбкой. — Во как! — пеняла Матрена вслед. — И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?… И размышляла потом весь вечер: — Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойинь-ки, вот обед подкатил, вот вечер подступил. Все же поутру она уходила со своими вилами. Но не колхоз только, а любая родственница дальняя или просто соседка приходила тоже к Матрене с вечера и говорила: — Завтра, Матрена, придешь мне пособить. Картошку будем докапывать. И Матрена не могла отказать. Она покидала свой черед дел, шла помогать соседке и, воротясь, еще говорила без тени зависти: — Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у нее! В охотку копала, уходить с участка не хотелось, ей-богу правда! Тем более не обходилась без Матрены ни одна пахота огорода. Тальновские бабы установили доточно, что одной вскопать свой огород лопатою тяжеле и дольше, чем, взяв соху и вшестером впрягшись, вспахать на себе шесть огородов. На то и звали Матрену в помощь. — Что ж, платили вы ей? — приходилось мне потом спрашивать. — Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь. Еще суета большая выпадала Матрене, когда подходила ее очередь кормить козьих пастухов: одного — здоровенного, немоглухого, и второго — мальчишку с постоянной слюнявой цигаркой в зубах. Очередь эта была в полтора месяца роз, но вгоняла Матрену в большой расход. Она шла в сельпо, покупала рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама. Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другой, стараясь накормить пастухов получше. — Бойся портного да пастуха, — объясняла она мне. — По всей деревне тебя ославят, если что им не так. И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами тяжелая немочь, Матрена валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала, но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрены с самых молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрена не пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед соседями — мол, барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрене, как отлежится, приходить на медпункт самой. Матрена ходила против воли, брали анализы, посылали в районную больницу — да так и заглохло. Была тут вина и Матрены самой. Дела звали к жизни. Скоро Матрена начинала вставать, сперва двигалась медленно, а потом опять живо. — Это ты меня прежде не видал, Игнатич, — оправдывалась она. — Все мешки мои были, по пять пудов тижелью не считала. Свекор кричал: «Матрена! Спину сломаешь!» Ко мне дивирь не подходил, чтоб мой конец бревна на передок подсадить. Конь был военный у нас Волчок, здоровый… — А почему военный? — А нашего на войну забрали, этого подраненного — взамен. А он стиховой какой-то попался. Раз с испугу сани понес в озеро, мужики отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и тижели не признают. Но отнюдь не была Матрена бесстрашной. Боялась она пожара, боялась молоньи, а больше всего почему-то — поезда. — Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные свои вылупит, рельсы гудят — аж в жар меня бросает, коленки трясутся. Ей-богу правда! — сама удивлялась и пожимала плечами Матрена. — Так, может, потому, что билетов не дают, Матрена Васильевна? — В окошечко? Только мягкие суют. А уж поезд — трогацать! Мечемся туда-сюда: да взойдите ж в сознание! Мужики — те по лесенке на крышу полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без билетов — а вагоны-то все простые идут, все простые, хоть на полке растягивайся. Отчего билетов не давали, паразиты несочувственные, — не знато… Всё же к той зиме жизнь Матрены наладилась как никогда. Стали-таки платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы и от меня. — Фу-у! Теперь Матрене и умирать не надо! — уже начинали завидовать некоторые из соседок. — Больше денег ей, старой, и девать некуда. — А что — пенсия? — возражали другие. — Государство — оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет. Заказала себе Матрена скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей машинист из Черустей, муж ее бывшей воспитанницы Киры. Деревенский портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось, какого за шесть десятков лет Матрена не нашивала. И в середине зимы зашила Матрена в подкладку этого пальто двести рублей себе на похороны. Повеселела: — Маненько и я спокой увидала, Игнатич. Прошел декабрь, прошел январь — за два месяца не посетила ее болезнь. Чаще Матрена по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семечки пощелкать. К себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на крещенье, воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя Матрениными родными сестрами, звавшими Матрену как старшую — лёлька или нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сестрах — то ли опасались они, что Матрена будет просить у них помощи? Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрене этот праздник: ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь, разбирать — Матрена не поспела средь первых, а в конце — не оказалось ее котелка. И взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез котелок, как дух нечистый его унес. — Бабоньки! — ходила Матрена среди молящихся. — Не прихватил ли кто неуладкой чужую воду освячённую? в котелке? Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки. Вернулась Матрена печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот год не стало. Не сказать, однако, чтобы Матрена верила как-то истово. Даже скорей была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород зайти нельзя — на будущий год урожая не будет; что если метель крутит — значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь — быть гостю. Сколько жил я у нее — никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она хоть раз перекрестилась. А дело всякое начинала «с Богом!» и мне всякий раз «с Богом!» говорила, когда я шел в школу. Может быть, она и молилась, но не показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой избе, и икона Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они темные, а во время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрена лампадку. Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та — мышей душила… Немного выдравшись из колотной своей житёнки, стала Матрена повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себе разведку — так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич, потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но, действительно, выходил он для меня из глухой избы — разведкой). В тот год повелось по две — по три иностранных делегации в неделю принимать, провожать и возить по многим городам, собирая митинги. И что ни день, известия полны были важными сообщениями о банкетах, обедах и завтраках. Матрена хмурилась, неодобрительно вздыхала: — Ездят-ездят, чего-нибудь наездят. Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрена из кухни: — Всё новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые складывать будем? Еще в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрена качала головой с печи: — Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето. Исполнял Шаляпин русские песни. Матрена стояла-стояла, слушала и приговорила решительно: — Чудно поют, не по-нашему. — Да что вы, Матрена Васильевна, да прислушайтесь! Еще послушала. Сжала губы: — Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует. Зато и вознаградила меня Матрена. Передавали как-то концерт из романсов Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрена, держась за фартук, вышла из-за перегородки растепленная, с пеленой слезы в неярких своих глазах: — А вот это — по-нашему… — прошептала она.
470
37
Глава 2
За время, что Игнатич жил у Матрёны, они привыкли друг к другу. Матрёна не досаждала его расспросами о жизни, и он «не бредил её прошлым». Однако он знал, что она вышла замуж еще до революции и сразу же взялась за хозяйство в новом доме. Сама Матрёна Васильевна рожала шесть раз, и ни один ребёнок не выжил. Вскоре Ефим ушёл на Вторую мировую войну и пропал без вести. Оставшись одна в огромной избе, Матрёна взяла на воспитание дочку Фаддея (брата мужа) Киру. Однажды в дом Матрёны приходит высокий и «весь черный» старик Фаддей. Он просит рассказчика поставить его сыну хорошую оценку. Антоша не хотел учиться, потому что его и так переводили в другие классы из-за высоких требований к успеваемости учеников. Игнатьич ничем не мог помочь, ведь мальчик и правда не знал азов школьной программы в 8 классе. Когда гость ушёл, и настал вечер, Матрёна призналась Игнатичу, что когда-то она должна была выйти замуж за Фаддея, но его взяли в плен во время Первой мировой войны. Прождав три года, Матрёна вышла замуж за его младшего брата Ефима по настоянию родственников жениха. И переехала в дом, где и прожила всю жизнь. Однако летом из венгерского плена вернулся Фаддей. В порыве гнева он чуть не зарубил Матрёну и родного брата. Мужчина не смог простить Матрёне измену. Долго после этого Фаддей искал себе жену с таким же именем. И всё-таки нашёл в соседней деревне невесту. Построил отдельную избу, народил детей. Однако часто поднимал руку на жену, а она в слезах прибегала и жаловалась другой Матрене. Фаддей был скаредным, злым и жестоким мужем. У них с женой родилось 6 детей, а у Матрены все погибли, и люди думали, что на ней порча. Тогда Матрена попросила у них одну из девочек на воспитание, чтобы не было скучно. Десять лет воспитывала ее Матрена, пока не отдала замуж. Только Кира с мужем ей и помогали. Женщина завещала Кире часть своего дома — горницу. Через несколько дней после этого разговора мужу Киры выделили участок земли и, чтобы удержать его, нужно было что-нибудь построить на нём. Горница вполне подходила. Фаддей хотел получить участок даже больше молодых, а потому стал часто наведываться в гости к Матрёне и уговаривал при жизни отдать горницу. Делать было нечего, и она согласилась. Следующим же утром Фаддей с сыновьями приехали отделять пристрой от избы. Когда-то эта горница была предназначена Фаддею, для его молодой семьи, и теперь он с удовольствием ломал ее, чтобы вновь забрать себе. Дом Матрены был сильно изуродован и больше не годился для зимовки, но Фаддею было наплевать. А к Матрене пожаловали три младших сестры и обругали ее дурой, ведь они рассчитывали получить целый дом после ее смерти. В те же дни из дома пропадая кошка. Но вывезти доски сразу не удалось — разыгралась сильная метель. За один раз всё вывезти не получалось. Сруб на санях не умещался, и сыновья Фаддея наспех сколотили ещё одни. Две ходки трактористу делать не хотелось, поэтому к трактору привязали сразу оба прицепа. Матрёна решила помочь и отправилась с ними, чтобы довезти горницу до места. Однако домой она больше не вернулась. В избу постучались люди в шинелях, чтобы узнать, была ли попойка перед отправкой горницы. За самогон в деревне можно было получить немалый срок, и Игнатьич прикрыл Матрену, сказав, что не заметил самогона. От людей в шинелях Игнатич узнаёт, что вторые сани застряли на железнодорожных путях и были сбиты поездом. Погибли тракторист, сын Фаддея и сама Матрёна Васильевна. Пришла подруга Матрены — Маша. Она и рассказала, что из-за аварии были повреждены рельсы, что трактор и сани разрушены, что есть раненые. Муж Киры едва не повесился из-за чувства вины. Племянник Фаддея был ранен и спрятался у тетки. Все боятся, что не миновать уголовного дела. А Маша поплакала и напомнила о том, что Матрена завещала ее дочери вязанную кофту. Так начался дележ имущества Матрены.Оплакивали и отпевали Матрёну уже на следущий день. Искренне горевала по Матрёне только её названная дочь Кира, а остальные только делали вид, что скорбят. Кира потеряла еще и родного брата, а мужа ее должны были судить, и все боялись за ее психическое здоровье. В похоронах был только продуманный и холодный расчет: те, кто считал себя наследниками, выли больше всех, но не искренне. Хозяйством мигом завладели три её сестры, о которых раньше даже слышно не было. Они плакали не о Матрене, а о том, что она отдала горницу родне мужа. А родня мужа плакала о том, что Матрена вообще полезла не в свое дело. Нужно было просто отдать горницу и сидеть дома. А Фаддея беспокоили только сани, оставшиеся на переезде. Там еще остались бревна для горницы. На похоронах о Матрене не говорили вовсе. Все пили и болтали о своем. После них Фаддей и сестры ругались за наследство. В итоге Фаддею достались только горница, сарай и забор. Скоро избу Матрёны заколотили, а Игнатич переселился к одной из её родственниц, которая часто вспоминала покойную Матрёну Васильевну недобрым словом. По ее словам, Ефим в городе завел себе любовницу и не хотел даже возвращаться к «деревенщине» Матрене. После описанных событий, автор понимает, что весь мир держится именно на таких людях, как Матрёна. Образ Матрёны — это образ праведника, без которого ни стоит ни село, ни город, ни вся наша земля.
2
Так привыкли Матрена ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами. До того отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна, что не спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы приставали к ней — узнать обо мне. Она им отвечала: — Вам нужно — вы и спрашивайте. Знаю одно — дальний он. И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме, она только молча покивала головой, как бы подозревала и раньше. А я тоже видел Матрену сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не бередил ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать. Знал я, что замуж Матрена вышла еще до революции, и сразу в эту избу, где мы жили теперь с ней, и сразу к печке (то есть не было в живых ни свекрови, ни старшей золовки незамужней, и с первого послебрачного утра Матрена взялась за ухват). Знал, что детей у нее было шестеро и один за другим умирали все очень рано, так что двое сразу не жило. Потом была какая-то воспитанница Кира. А муж Матрены не вернулся с этой войны. Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили, что либо в плен он попал, либо погиб, а только тела не нашли. За одиннадцать послевоенных лет решила и Матрена сама, что он не жив. И хорошо, что думала так. Хоть и был бы теперь он жив — так женат где-нибудь в Бразилии или в Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его… Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный старик, сняв на колени шапку, сидел на стуле, который Матрена выставила ему на середину комнаты, к печке-«голландке». Все лицо его облегали густые черные волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой сливались усы густые, черные, так что рот был виден едва; и непрерывные бакены черные, едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с темени; и еще широкие черные брови мостами были брошены друг другу навстречу. И только лоб уходил лысым куполом в лысую просторную маковку. Во всем облике старика показалось мне многознание и достойность. Он сидел ровно, сложив руки на посохе, посох же отвесно уперев в пол, — сидел в положении терпеливого ожидания и, видно, мало разговаривал с Матреной, возившейся за перегородкой. Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал меня внезапно: — Батюшка!… Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев Антошка… Дальше мог бы он и не говорить… При всем моем порыве помочь этому почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то бесполезное, что скажет старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый румяный малец из 8-го «Г», выглядевший, как кот после блинов. В школу он приходил как бы отдыхать, за партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда не готовил уроков дома. Но, главное, борясь за тот высокий процент успеваемости, которым славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, — из году в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы учителя ни грозились, все равно в конце года переведут, и не надо для этого учиться. Он просто смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе, однако не владел дробями и не различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям он был в цепкой хватке моих двоек — и то же ожидало его в третьей четверти. Но этому полуслепому старику, годному Антошке не в отцы, а в деды и пришедшему ко мне на униженный поклон, — как было сказать теперь, что год за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на весь свой труд и звание свое? И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у сына очень, и он в школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и круто браться с двух сторон. — Да уж куда крутей, батюшка, — заверил меня гость. — Бью его теперь, что неделя. А рука тяжелая у меня. В разговоре я вспомнил, что уж один раз и Матрена сама почему-то ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что за родственник он ей, и тоже тогда отказал. Матрена и сейчас стала в дверях кухоньки бессловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от меня с тем, что будет заходить — узнавать, я спросил: — Не пойму, Матрена Васильевна, как же этот Антошка вам приходится? — Дивиря моего сын, — ответила Матрена суховато и ушла доить козу. Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик — родной брат мужа ее, без вести пропавшего. И долгий вечер прошел — Матрена не касалась больше этого разговора. Лишь поздно вечером, когда я думать забыл о старике и работал в тишине избы под шорох тараканов и постук ходиков, — Матрена вдруг из темного своего угла сказала: — Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла. Я и о Матрене-то самой забыл, что она здесь, не слышал ее, — но так взволнованно она это сказала из темноты, будто и сейчас еще тот старик домогался ее. Видно, весь вечер Матрена только об том и думала. Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне, как бы идя за своими словами. Я откинулся — и в первый раз совсем по-новому увидел Матрену. Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради, — а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с розовинкой. И из него выступала Матрена. И щеки ее померещились мне не желтыми, как всегда, а тоже с розовинкой. — Он за меня первый сватался… раньше Ефима… Он был брат — старший… Мне было девятнадцать, Фаддею — двадцать три… Вот в этом самом доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный. Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь блекло-зеленую шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне молодыми, еще не потемневшими тогда, стругаными бревнами и веселым смолистым запахом. — И вы его…? И что же?… — В то лето… ходили мы с ним в рощу сидеть, — прошептала она. — Тут роща была, где теперь конный двор, вырубили ее… Без малого не вышла, Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну. Она уронила это — и вспыхнул передо мной голубой, белый и желтый июль четырнадцатого года: еще мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; ее, румяную, обнявшую сноп. И — песню, песню под небом, какие давно уже отстала деревня петь, да и не споешь при механизмах. — Пошел он на войну — пропал… Три года затаилась я, ждала. И ни весточки, и ни косточки… Обвязанное старческим слинявшим платочком смотрело на меня в непрямых мягких отсветах лампы круглое лицо Матрены — как будто освобожденное от морщин, от будничного небрежного наряда — испуганное, девичье, перед страшным выбором. Да. Да… Понимаю… Облетали листья, падал снег — и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся. — Мать у них умерла — и присватался ко мне Ефим. Мол, в нашу избу ты идти хотела, в нашу и иди. Был Ефим моложе меня на год. Говорят у нас: умная выходит после Покрова, а дура — после Петрова. Рук у них не хватало. Пошла я… На Петров день повенчались, а к Миколе зимнему — вернулся… Фаддей… из венгерского плена. Матрена закрыла глаза. Я молчал. Она обернулась к двери, как к живой: — Стал на пороге. Я как закричу! В колена б ему бросилась!… Нельзя… Ну, говорит, если б то не брат мой родной — я бы вас порубал обоих! Я вздрогнул. От ее надрыва или страха я живо представил, как он стоит там, черный, в темных дверях и топором замахнулся на Матрену. Но она успокоилась, оперлась о спинку стула перед собой и певуче рассказывала: — Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! Сколько невест было на деревне — не женился. Сказал: буду имечко твое искать, вторую Матрену. И привел-таки себе из Липовки Матрену, срубили избу отдельную, где и сейчас живут, ты каждый день мимо их в школу ходишь. Ах, вот оно что! Теперь я понял, что видел ту вторую Матрену не раз. Не любил я ее: всегда приходила она к моей Матрене жаловаться, что муж ее бьет, и скаред муж, жилы из нее вытягивает, и плакала здесь подолгу, и голос-то всегда у нее был на слезе. Но выходило, что не о чем моей Матрене жалеть — так бил Фаддей свою Матрену всю жизнь и по сей день и так зажал весь дом. — Меня сам ни разику не бил, — рассказывала она о Ефиме. — По улице на мужиков с кулаками бегал, а меня — ни разику… То есть был-таки раз — я с золовкой поссорилась, он ложку мне об лоб расшибил. Вскочила я от стола: «Захленуться бы вам, подавиться, трутни!» И в лес ушла. Больше не трогал. Кажется, и Фаддею не о чем было жалеть: родила ему вторая Матрена тоже шестерых детей (средь них и Антошка мой, самый младший, поскребыш) — и выжили все, а у Матрены с Ефимом дети не стояли: до трех месяцев не доживая и не болея ничем, умирал каждый. — Одна дочка, Елена, только родилась, помыли ее живую — тут она и померла. Так мертвую уж обмывать не пришлось… Как свадьба моя была в Петров день, так и шестого ребенка, Александра, в Петров день схоронила. И решила вся деревня, что в Матрене — порча. — Порция во мне! — убежденно кивала и сейчас Матрена. — Возили меня к монашенке одной бывшей лечиться, она меня на кашель наводила — ждала, что порция из меня лягушкой выбросится. Ну, не выбросилась… И шли года, как плыла вода… В сорок первом не взяли на войну Фаддея из-за слепоты, зато Ефима взяли. И как старший брат в первую войну, так младший без вести исчез во вторую. Но этот вовсе не вернулся. Гнила и старела когда-то шумная, а теперь пустынная изба — и старела в ней беспритульная Матрена. И попросила она у той второй забитой Матрены — чрева ее урывочек (или кровиночку Фаддея?) — младшую их девочку Киру. Десять лет она воспитывала ее здесь как родную, вместо своих невыстоявших. И незадолго до меня выдала за молодого машиниста в Черусти. Только оттуда ей теперь и помощь сочилась: иногда сахарку, когда поросенка зарежут — сальца. Страдая от недугов и чая недалекую смерть, тогда же объявила Матрена свою волю: отдельный сруб горницы, расположенный под общей связью с избою, после смерти ее отдать в наследство Кире. О самой избе она ничего не сказала. Еще три сестры ее метили получить эту избу. Так в тот вечер открылась мне Матрена сполна. И, как это бывает, связь и смысл ее жизни, едва став мне видимыми, — в тех же днях пришли и в движение. Из Черустей приехала Кира, забеспокоился старик Фаддей: в Черустях, чтобы получить и удержать участок земли, надо было молодым поставить какое-нибудь строение. Шла для этого вполне Матренина горница. А другого нечего было и поставить, неоткуда лесу взять. И не так сама Кира, и не так муж ее, как за них старый Фаддей загорелся захватить этот участок в Черустях. И вот он зачастил к нам, пришел раз, еще раз, наставительно говорил с Матреной и требовал, чтоб она отдала горницу теперь же, при жизни. В эти приходы он не показался мне тем опирающимся о посох старцем, который вот развалится от толчка или грубого слова. Хоть и пригорбленный больною поясницей, но все еще статный, старше шестидесяти сохранивший сочную, молодую черноту в волосах, он наседал с горячностью. Не спала Матрена две ночи. Нелегко ей было решиться. Не жалко было саму горницу, стоявшую без дела, как вообще ни труда, ни добра своего не жалела Матрена никогда. И горница эта все равно была завещана Кире. Но жутко ей было начать ломать ту крышу, под которой прожила сорок лет. Даже мне, постояльцу, было больно, что начнут отрывать доски и выворачивать бревна дома. А для Матрены было это — конец ее жизни всей. Но те, кто настаивал, знали, что ее дом можно сломать и при жизни. И Фаддей с сыновьями и зятьями пришли как-то февральским утром и застучали в пять топоров, завизжали и заскрипели отрываемыми досками. Глаза самого Фаддея деловито поблескивали. Несмотря на то, что спина его не распрямлялась вся, он ловко лазил и под стропила и живо суетился внизу, покрикивая на помощников. Эту избу он парнишкою сам и строил когда-то с отцом; эту горницу для него, старшего сына, и рубили, чтоб он поселился здесь с молодой. А теперь он яро разбирал ее по ребрышкам, чтоб увезти с чужого двора. Переметив номерами венцы сруба и доски потолочного настила, горницу с подклетью разобрали, а избу саму с укороченными мостами отсекли временной тесовой стеночкой. В стенке они покинули щели, и все показывало, что ломатели — не строители и не предполагают, чтобы Матрене еще долго пришлось здесь жить. А пока мужчины ломали, женщины готовили ко дню погрузки самогон: водка обошлась бы чересчур дорого. Кира привезла из Московской области пуд сахару, Матрена Васильевна под покровом ночи носила тот сахар и бутыли самогонщику. Вынесены и соштабелеваны были бревна перед воротами, зять-машинист уехал в Черусти за трактором. Но в тот же день началась метель — дуель, по-матрениному. Она кутила и кружила двое суток и замела дорогу непомерными сугробами. Потом, чуть дорогу умяли, прошел грузовик-другой — внезапно потеплело, в один день разом распустило, стали сырые туманы, журчали ручьи, прорывшиеся в снегу, и нога в сапоге увязала по все голенище. Две недели не давалась трактору разломанная горница! Эти две недели Матрена ходила как потерянная. Оттого особенно ей было тяжело, что пришли три сестры ее, все дружно обругали ее дурой за то, что горницу отдала, сказали, что видеть ее больше не хотят, — и ушли. И в те же дни кошка колченогая сбрела со двора — и пропала. Одно к одному. Еще и это пришибло Матрену. Наконец стаявшую дорогу прихватило морозом. Наступил солнечный день, и повеселело на душе. Матрене что-то доброе приснилось под тот день. С утра узнала она, что я хочу сфотографировать кого-нибудь за старинным ткацким станом (такие еще стояли в двух избах, на них ткали грубые половики), — и усмехнулась застенчиво: — Да уж погоди, Игнатич, пару дней, вот горницу, бывает, отправлю — сложу свой стан, ведь цел у меня — и снимешь тогда. Ей-богу правда! Видно, привлекало ее изобразить себя в старине. От красного морозного солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь укороченных, — и грел этот отсвет лицо Матрены. У тех людей всегда лица хороши, кто в ладах с совестью своей. Перед сумерками, возвращаясь из школы, я увидел движение близ нашего дома. Большие новые тракторные сани были уже нагружены бревнами, но многое еще не поместилось — и семья деда Фаддея, и приглашенные помогать кончали сбивать еще одни сани, самодельные. Все работали, как безумные, в том ожесточении, какое бывает у людей, когда пахнет большими деньгами или ждут большого угощения. Кричали друг на друга, спорили. Спор шел о том, как везти сани — порознь или вместе. Один сын Фаддея, хромой, и зять-машинист толковали, что сразу обои сани нельзя, трактор не утянет. Тракторист же, самоуверенный толстомордый здоровяга, хрипел, что ему видней, что он водитель и повезет сани вместе. Расчет его был ясен: по уговору машинист платил ему за перевоз горницы, а не за рейсы. Двух рейсов за ночь — по двадцать пять километров да один раз назад — он никак бы не сделал. А к утру ему надо было быть с трактором уже в гараже, откуда он увел его тайком для левой. Старику Фаддею не терпелось сегодня же увезти всю горницу — и он кивнул своим уступить. Вторые, наспех сколоченные, сани подцепили за крепкими первыми. Матрена бегала среди мужчин, суетилась и помогала накатывать бревна на сани. Тут заметил я, что она в моей телогрейке, уже измазала рукава о льдистую грязь бревен, — и с неудовольствием сказал ей об этом. Телогрейка эта была мне память, она грела меня в тяжелые годы. Так я в первый раз рассердился на Матрену Васильевну. — Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! — озадачилась она. — Ведь я ее бегма подхватила, да и забыла, что твоя. Прости, Игнатич. — И сняла, повесила сушиться. Погрузка кончилась, и все, кто работал, человек до десяти мужчин, прогремели мимо моего стола и нырнули под занавеску в кухоньку. Оттуда глуховато застучали стаканы, иногда звякала бутыль, голоса становились все громче, похвальба — задорнее. Особенно хвастался тракторист. Тяжелый запах самогона докатился до меня. Но пили недолго — темнота заставляла спешить. Стали выходить. Самодовольный, с жестоким лицом вышел тракторист. Сопровождать сани до Черустей шли зять-машинист, хромой сын Фаддея и еще племянник один. Остальные расходились по домам. Фаддей, размахивая палкой, догонял кого-то, спешил что-то втолковать. Хромой сын задержался у моего стола закурить и вдруг заговорил, как любит он тетку Матрену, и что женился недавно, и вот сын у него родился только что. Тут ему крикнули, он ушел. За окном зарычал трактор. Последней торопливо выскочила из-за перегородки Матрена. Она тревожно качала головой вслед ушедшим. Надела телогрейку, накинула платок. В дверях сказала мне: — И что было двух не срядить? Один бы трактор занемог — другой подтянул. А теперь чего будет — Богу весть!… И убежала за всеми. После пьянки, споров и хождения стало особенно тихо в брошенной избе, выстуженной частым открыванием дверей. За окнами уже совсем стемнело. Я тоже влез в телогрейку и сел за стол. Трактор стих в отдалении. Прошел час, другой. И третий. Матрена не возвращалась, но я не удивлялся: проводив сани, должно быть, ушла к своей Маше. И еще прошел час. И еще. Не только тьма, но глубокая какая-то тишина опустилась на деревню. Я не мог тогда понять, отчего тишина — оттого, оказалось, что за весь вечер ни одного поезда не прошло по линии в полуверсте от нас. Приемник мой молчал, и я заметил, что очень уж, как никогда, развозились мыши: все нахальней, все шумней они бегали под обоями, скребли и попискивали. Я очнулся. Был первый час ночи, а Матрена не возвращалась. Вдруг услышал я несколько громких голосов на деревне. Еще были они далеко, но как подтолкнуло меня, что это к нам. И правда, скоро резкий стук раздался в ворота. Чужой властный голос кричал, чтоб открыли. Я вышел с электрическим фонариком в густую темноту. Деревня вся спала, окна не светились, а снег за неделю притаял и тоже не отсвечивал. Я отвернул нижнюю завертку и впустил. К избе прошли четверо в шинелях. Неприятно это очень, когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях. При свете огляделся я, однако, что у двоих шинели — железнодорожные. Старший, толстый, с таким же лицом, как у того тракториста, спросил: — Где хозяйка? — Не знаю. — А трактор с санями из этого двора уезжал? — Из этого. — Они пили тут перед отъездом? Все четверо щурились, оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я так понял, что кого-то арестовали или хотели арестовать. — Да что случилось? — Отвечайте, что вас спрашивают! — Но… — Поехали пьяные? — Они пили тут? Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы? Очень уж они на меня наседали. Но одно было ясно: что за самогонщину Матрене могут дать срок. Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою. — Право, не заметил. Не видно было. (Мне и действительно не видно было, только слышно.) И как бы растерянным жестом я провел рукой, показывая обстановку избы: мирный настольный свет над книгами и тетрадями; толпу испуганных фикусов; суровую койку отшельника. Никаких следов разгула. Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не было. И повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка была не в этой избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал их и допытывался, что же случилось. И только в калитке мне буркнул один: — Разворотило их всех. Не соберешь. А другой добавил: — Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел, вот было бы. И они быстро ушли. Кого — их? Кого — всех? Матрена-то где? Быстро я вернулся в иэбу, отвел полог и прошел в кухоньку. Самогонный смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище — сгруженных табуреток и скамьи, пустых лежачих бутылок и одной неоконченной, стаканов, недоеденной селедки, лука и раскромсанного сала. Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по полю битвы. Я кинулся все убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду, разносил стулья, а остаток самогона спрятал в темное подполье подальше. И лишь когда я все это сделал, я встал пнем посреди пустой избы: что-то сказано было о двадцать первом скором. К чему?… Может, надо было все это показать им? Я уже сомневался. Но что за манера проклятая — ничего не объяснить нечиновному человеку? И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты: — Матрена Васильевна? В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша: — Матрена-то… Матрена-то наша, Игнатич… Я усадил ее, и, мешая со слезами, она рассказала. На переезде — горка, въезд крутой. Шлагбаума нет. С первыми санями трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые сани, самодельные, на переезде застряли и разваливаться начали — Фаддей для них лесу хорошего не дал, для вторых саней. Отвезли чуток первые — за вторыми вернулись, трос ладили — тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и санями, понесло и Матрену. Что она там подсобить могла мужикам? Вечно она в мужичьи дела мешалась. И конь когда-то ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И зачем на переезд проклятый пошла? — отдала горницу, и весь ее долг, рассчиталась… Машинист все смотрел, чтобы с Черустей поезд не нагрянул, его б фонари далеко видать, а с другой стороны, от станции нашей, шли два паровоза сцепленных — без огней и задом. Почему без огней — неведомо, а когда паровоз задом идет — машинисту с тендера сыплет в глаза пылью угольной, смотреть плохо. Налетели — и в мясо тех троих расплющили, кто между трактором и санями. Трактор изувечили, сани в щепки, рельсы вздыбили, и паровоза оба набок. — Да как же они не слышали, что паровозы подходят? — Да трактор-то заведенный орет. — А с трупами что? — Не пускают. Оцепили. — А что я про скорый слышал… будто скорый?… — А скорый десятичасовой — нашу станцию с ходу, и тоже к переезду. Но как паровозы рухнули — машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и руками махают, на рельсы ставши — и успели поезд остановить… Племянника тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на переезде был. А то ведь затягают свидетелем!… Незнайка на печи лежит, а знайку на веревочке ведут… А муж Киркин — ни царапины. Хотел повеситься, из петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и брат. Сейчас пошел сам, арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах, Матрена-Матренушка!… Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний я укорил ее за телогрейку. Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката радостно улыбалась. Тетя Маша еще посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг спросила: — Игнатич! Ты помнишь… вязаночка серая была у Матрены… Она ведь ее после смерти прочила Таньке моей, верно? И с надеждой смотрела на меня в полутьме — неужели я забыл? Но я помнил: — Прочила, верно. — Так слушай, может, разреши, я ее заберу сейчас? Утром тут родня налетит, мне уж потом не получить. И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня — ее полувековая подруга, единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне… Наверно, так надо было. — Конечно… Берите… — подтвердил я. Оно открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла… Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём, и почти зримыми волнами перекатывались зеленые обои над мышиными спинами. Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне, допрашивать. Утром ждала меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать. Запереться, потому что Матрена не придет. Я лег, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и все бегали, бегали. Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета — как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей. И вдруг в притемке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе черного молодого Фаддея с занесенным топором: «Если б то не брат мой родной — порубал бы я вас обоих!» Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, — а ударила-таки…
295
41
Новая школа. Голодная жизнь в городе
1948 год. Рассказчик окончил сельскую четырёхлетку. Чтобы пойти в пятый класс, ему надо было переехать в райцентр за пятьдесят километров от дома. Из трёх детей в семье он был самый старший. Жили они в то время очень голодно, особенно туго им пришлось весной. Герой и его маленькая сестрёнка глотали глазки́ проросшей картошки и зёрна ржи и овса и поливали их «ангарской водичкой»: хотели «развести посадки в животе», чтобы постоянно не думать о еде. В младшей школе мальчик учился хорошо. В деревне его считали грамотеем, все говорили маме, что он должен учиться дальше. Мама решила, что хуже и голоднее, чем дома, всё равно не будет, и пристроила его в райцентре к своей знакомой. В новой школе герой тоже учился хорошо. Исключением был французский язык. У рассказчика не ладилось с произношением, он «шпарил по-французски на манер... деревенских скороговорок», отчего учительница «бессильно морщилась и закрывала глаза». В школе, среди сверстников, мальчику было хорошо, «самое страшное начиналось», когда он приходил домой: на него наваливалась страшная тоска. Мама, приехавшая навестить сына, ужаснулась его худобе и решила забрать домой, но он не поехал. Герой сильно недоедал. Периодически мама присылала ему хлеб и картошку, но эти продукты очень быстро куда-то исчезали. Мальчик подозревал, что еду воровали люди, у которых он жил, но следить за ними боялся и матери не жаловался, понимая, что легче ей от этого не станет. В отличие от деревни, в городе нельзя было словить рыбку или выкопать на лугу съедобные корешки. Частенько на ужин герою доставалась только кружка кипятку.
1
Я пошел в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше туда съездила мать, уговорилась со своей знакомой, что я буду квартировать у нее, а в последний день августа дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, выгрузил меня на улице Подкаменной, где мне предстояло жить, помог занести в дом узел с постелью, ободряюще похлопал на прощанье по плечу и укатил. Так, в одиннадцать лет, началась моя самостоятельная жизнь. Голод в тот год еще не отпустил, а нас у матери было трое, я самый старший. Весной, когда пришлось особенно туго, я глотал сам и заставлял глотать сестренку глазки проросшей картошки и зерна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, — тогда не придется все время думать о еде. Все лето мы старательно поливали свои семена чистой ангарской водичкой, но урожая почему-то не дождались или он был настолько мал, что мы его не почувствовали. Впрочем, я думаю, что затея эта не совсем бесполезная и человеку когда-нибудь еще пригодится, а мы по неопытности что-то там делали неверно. Трудно сказать, как решилась мать отпустить меня в район (райцентр у нас называли районом). Жили мы без отца, жили совсем плохо, и она, видно, рассудила, что хуже уже не будет — некуда. Учился я хорошо, в школу ходил с удовольствием и в деревне признавался за грамотея: писал за старух и читал письма, перебрал все книжки, которые оказались в нашей неказистой библиотеке, и по вечерам рассказывал из них ребятам всякие истории, больше того добавляя от себя. Но особенно в меня верили, когда дело касалось облигаций. Их за войну у людей скопилось много, таблицы выигрышей приходили часто, и тогда облигации несли ко мне. Считалось, что у меня счастливый глаз. Выигрыши и правда случались, чаще всего мелкие, но колхозник в те годы рад был любой копейке, а тут из моих рук сваливалась и совсем нечаянная удача. Радость от нее невольно перепадала и мне. Меня выделяли из деревенской ребятни, даже подкармливали; однажды дядя Илья, в общем-то скупой, прижимистый старик, выиграв четыреста рублей, сгоряча нагреб мне ведро картошки — под весну это было немалое богатство. И все потому же, что я разбирался в номерах облигаций, матери говорили: — Башковитый у тебя парень растет. Ты это… давай учи его. Грамота зря не пропадет. И мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал, как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте. Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? — затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда еще не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки. С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало все мое ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного опа, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить — я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Все было впустую. Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, все время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними — хочешь не хочешь приходилось двигаться, играть, а на уроках — paботать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска — тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! — хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном — домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с ревом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и ее, я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину. — Собирайся, — потребовала она, когда я подошел. Хватит, отучился, поедем домой. Я опомнился и убежал. Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же еще я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в Заготзерно, стоявшее неподалеку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне ее не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут кажется много, хватишься через два дня — пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил — так и есть: был нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал — тетя Надя ли, крикливая, замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из ее старших девчонок или младший, Федька, — я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестренки с братишкой, а оно все равно идет мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду. Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня все вокруг было пусто: чужие люди, чужие огороды, чужая земля. Небольшую речушку на десять рядов процеживали бреднями. Я как-то в воскресенье просидел с удочкой весь день и поймал трех маленьких, с чайную ложку, пескариков — от такой рыбалки тоже не раздобреешь. Больше не ходил — что зря время переводить! По вечерам околачивался у чайной, на базаре, запоминая, что почем продают, давился слюной и шел ни с чем обратно. На плите у тети Нади стоял горячий чайник; пошвыркав гольного кипяточку и согрев желудок, ложился спать. Утром опять в школу. Так и дотягивал до того счастливого часа, когда к воротам подъезжала полуторка и в дверь стучал дядя Ваня. Наголодавшись и зная, что харч мой все равно долго не продержится, как бы я его ни экономил, я наедался до отвала, до рези и животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку.
296
41
Игра на деньги. Рассказчика избивают
В компанию, которая играла на деньги в «чи́ку», рассказчика привёл младший сын женщины, у которой тот жил. Верховодил там Вадик. Вадик — семиклассник, рослый, крепкий, с длинной рыжей чёлкой, сильный и властный. Из одноклассников мальчика там появлялся только Тишкин. Ти́шкин — пятиклассник, суетливый, с моргающими глазёнками, трусливый и глупый. Ни с кем из сверстников по-деревенски робкий рассказчик ещё не сошёлся, да и их к нему не тянуло. Игра была нехитрая. Монеты складывались стопкой решками вверх. В них надо было ударить битком так, чтобы монеты перевернулись. Те, что оказывались орлом вверх, становились выигрышем. В деревне герой играл в бабки и метко попадал камешками в цель. Постепенно он освоил все приёмы игры и начал выигрывать. Изредка мать присылала ему пять рублей на молоко — на них и играл. Мальчик никогда не выигрывал больше рубля в день, но жить ему стало намного легче. Однако остальной компании его умеренность в игре совсем не понравилась. Вадик, до этого бывший самым успешным игроком в компании, заставлял рассказчика играть, пока тот не проиграется, а потом начал жульничать. Когда мальчик попытался уличить Вадика, его сильно избили. В тот день он чувствовал себя самым несчастным человеком в мире.
1
Однажды, еще в сентябре, Федька спросил у меня: — Ты в “чику” играть не боишься? — В какую “чику”? — не понял я. — Игра такая. На деньги. Если деньги есть, пойдем сыграем. — Нету. — И у меня нету. Пойдем так, хоть посмотрим. Увидишь, как здорово. Федька повел меня за огороды. Мы прошли по краю продолговатого, грядой, холма, сплошь заросшего крапивой, уже черной, спутанной, с отвисшими ядовитыми гроздьями семян, перебрались, прыгая по кучам, через старую свалку и в низинке, на чистой и ровной небольшой поляне, увидели ребят. Мы подошли. Ребята насторожились. Все они были примерно тех же лет, что и я, кроме одного — рослого и крепкого, заметного своей силой и властью, пария с длинной рыжей челкой. Я вспомнил: он ходил в седьмой класс. — Этого еще зачем привел? — недовольно сказал он Федьке. — Он свой, Вадик, свой, — стал оправдываться Федька. — Он у нас живет. — Играть будешь? — спросил меня Вадик. — Денег нету. — Гляди не вякни кому, что мы здесь. — Вот еще! — обиделся я. Больше на меня не обращали внимания, я отошел в сторонку и стал наблюдать. Играли не все — то шестеро, то семеро, остальные только глазели, болея в основном за Вадика. Хозяйничал здесь он, это я понял сразу. Разобраться в игре ничего не стоило. Каждый выкладывал на кон по десять копеек, стопку монет решками вверх опускали на площадку, ограниченную жирной чертой метрах в двух от кассы, а с другой стороны, от валуна, вросшего в землю и служившего упором для передней ноги, бросали круглую каменную шайбу. Бросать ее надо было с тем расчетом, чтобы она как можно ближе подкатилась к черте, но не вышла за нее, — тогда ты получал право первым разбивать кассу. Били всё той же шайбой, стараясь перевернуть. монеты на орла. Перевернул — твоя, бей дальше, нет — отдай это право следующему. Но важней всего считалось еще при броске накрыть шайбой монеты, и если хоть одна из них оказывалась на орле, вся касса без разговоров переходила в твой карман, и игра начиналась снова. Вадик хитрил. Он шел к валуну после всех, когда полная картина очередности была у него перед глазами и он видел, куда бросать, чтобы выйти вперед. Деньги доставались первым, до последних они доходили редко. Наверное, все понимали, что Вадик хитрит, но сказать ему об этом никто не смел. Правда, и играл он хорошо. Подходя к камню, чуть приседал, прищурившись, наводил шайбу на цель и неторопливо, плавно выпрямлялся — шайба выскальзывала из его руки и летела туда, куда он метил. Быстрым движением головы он забрасывал съехавшую челку наверх, небрежно сплевывал в сторону, показывая, что дело сделано, и ленивым, нарочито замедленным шагом ступал к деньгам. Если они были в куче, бил резко, со звоном, одиночные же монетки трогал шайбой осторожно, с накатиком, чтобы монетка не билась и не крутилась в воздухе, а, не поднимаясь высоко, всего лишь переваливалась на другую сторону. Никто больше так не умел. Ребята лупили наобум и доставали новые монеты, а кому нечего было доставать, переходили в зрители. Мне казалось, что, будь у меня деньги, я бы смог играть. В деревне мы возились с бабками, но и там нужен точный глаз. А я, кроме того, любил придумывать для себя забавы на меткость: наберу горсть камней, отыщу цель потруднее и бросаю в нее до тех пор, пока не добьюсь полного результата — десять из десяти. Бросал и сверху, из-за плеча, и снизу, навешивая камень над целью. Так что кой-какая сноровка у меня была. Не было денег. Мать потому и отправляла мне хлеб, что денег у нас не водилось, иначе я покупал бы его и здесь. Откуда им в колхозе взяться? Все же раза два она подкладывала мне в письмо по пятерке — на молоко. На теперешние это пятьдесят копеек, не разживешься, но все равно деньги, на них на базаре можно было купить пять поллитровых баночек молока, по рублю за баночку. Молоко мне наказано пить от малокровия, у меня часто ни с того ни с сего принималась вдруг кружиться голова. Но, получив пятерку в третий раз, я не пошел за молоком, а разменял ее на мелочь и отправился за свалку. Место здесь было выбрано с толком, ничего не скажешь: полянка, замкнутая холмами, ниоткуда не просматривалась. В селе, на виду у взрослых, за такие игры гоняли, грозили директором и милицией. Тут нам никто не мешал. И недалеко, за десять минут добежишь. В первый раз я спустил девяносто копеек, во второй шестьдесят. Денег было, конечно, жалко, но я чувствовал, что приноравливаюсь к игре, рука постепенно привыкала к шайбе, училась отпускать для броска ровно столько силы, сколько требовалось, чтобы шайба пошла верно, глаза тоже учились заранее знать, куда она упадет и сколько еще прокатится по земле. По вечерам, когда все расходились, я снова возвращался сюда, доставал из-под камня спрятанную Вадиком шайбу, выгребал из кармана свою мелочь и бросал, пока не темнело. Я добился того, что из десяти бросков три или четыре угадывали точно на деньги. И наконец наступил день, когда я остался в выигрыше. Осень стояла теплая и сухая. Еще и в октябре пригревало так, что можно было ходить в рубашке, дожди выпадали редко и казались случайными, ненароком занесенными откуда-то из непогодья слабым попутным ветерком. Небо синело совсем по-летнему, но стало словно бы уже, и солнце заходило рано. Над холмами в чистые часы курился воздух, разнося горьковатый, дурманящий запах сухой полыни, ясно звучали дальние голоса, кричали отлетающие птицы. Трава на нашей поляне, пожелтевшая и сморенная, все же осталась живой и мягкой, на ней возились свободные от игры, а лучше сказать, проигравшиеся ребята. Теперь каждый день после школы я прибегал сюда. Ребята менялись, появлялись новички, и только Вадик не пропускал ни одной игры. Она без него и не начиналась. За Вадиком, как тень, следовал большеголовый, стриженный под машинку, коренастый парень, по прозвищу Птаха. В школе я Птаху до этого не встречал, но, забегая вперед, скажу, что в третьей четверти он вдруг, как снег на голову, свалился на наш класс. Оказывается, остался в пятом на второй год и под каким-то предлогом устроил себе до января каникулы. Птаха тоже обычно выигрывал, хоть и не так, как Вадик, поменьше, но в убытке не оставался. Да потому, наверно, и не оставался, что был заодно с Вадиком и тот ему потихоньку помогал. Из нашего класса на полянку иногда набегал Тишкин, суетливый, с моргающими глазенками мальчишка, любивший на уроках поднимать руку. Знает, не знает — все равно тянет. Вызовут — молчит. — Что ж ты руку поднимал? — спрашивают Тишкина. Он шлепал своими глазенками: — Я помнил, а пока вставал, забыл. Я с ним не дружил. От робости, молчаливости, излишней деревенской замкнутости, а главное — от дикой тоски по дому, не оставлявшей во мне никаких желаний, ни с кем из ребят я тогда еще не сошелся. Их ко мне тоже не тянуло, я оставался один, не понимая и не выделяя из горького своего положения одиночества: один — потому что здесь, а не дома, не в деревне, там у меня товарищей много. Тишкин, казалось, и не замечал меня на полянке. Быстро проигравшись, он исчезал и появлялся снова не скоро. А я выигрывал. Я стал выигрывать постоянно, каждый день. У меня был свой расчет: не надо катать шайбу по площадке, добиваясь права на первый удар; когда много играющих, это не просто: чем ближе тянешься к черте, тем больше опасности перевалить за нее и остаться последним. Надо накрывать кассу при броске. Так я и делал. Конечно, я рисковал, но при моей сноровке это был оправданный риск. Я мог проиграть три, четыре раза подряд, зато на пятый, забрав кассу, возвращал свой проигрыш втройне. Снова проигрывал и снова возвращал. Мне редко приходилось стучать шайбой по монетам, но и тут я пользовался своим приемом: если Вадик бил с накатом на себя, я, наоборот, тюкал от себя — так было непривычно, но так шайба придерживала монету, не давала ей вертеться и, отходя, переворачивала вслед за собой. Теперь у меня появились деньги. Я не позволял себе чересчур увлекаться игрой и торчать на полянке до вечера, мне нужен был только рубль, каждый день по рублю. Получив его, я убегал, покупал на базаре баночку молока (тетки ворчали, глядя на мои погнутые, побитые, истерзанные монеты, но молоко наливали), обедал и садился за уроки. Досыта все равно я не наедался, но уже одна мысль, что я пью молоко, прибавляла мне силы и смиряла голод. Мне стало казаться, что и голова теперь у меня кружится гораздо меньше. Поначалу Вадик спокойно относился к моим выигрышам. Он и сам не оставался внакладе, а из его карманов вряд ли мне что-нибудь перепадало. Иногда он даже похваливал меня: вот, мол, как надо бросать, учитесь, мазилы. Однако вскоре Вадик заметил, что я слишком быстро выхожу из игры, и однажды остановил меня: — Ты что это — загреб кассу и драть? Ишь шустрый какой! Играй. — Мне уроки надо, Вадик, делать, — стал отговариваться я. — Кому надо делать уроки, тот сюда не ходит. А Птаха подпел: — Кто тебе сказал, что так играют на деньги? За это, хочешь знать, бьют маленько. Понял? Больше Вадик не давал мне шайбу раньше себя и подпускал к камню только последним. Он хорошо бросал, и нередко я лез в карман за новой монетой, не прикоснувшись к шайбе. Но я бросал лучше, и если уж мне доставалась возможность бросать, шайба, как намагниченная, летела точно на деньги. Я и сам удивлялся своей меткости, мне надо бы догадаться придержать ее, играть незаметней, а я бесхитростно и безжалостно продолжал бомбить кассу. Откуда мне было знать, что никогда и никому еще не прощалось, если в своем деле он вырывается вперед? Не жди тогда пощады, не ищи заступничества, для других он выскочка, и больше всех ненавидит его тот, кто идет за ним следом. Эту науку мне пришлось в ту осень постигнуть на собственной шкуре. Я только что опять угодил в деньги и шел собирать их, когда заметил, что Вадик наступил ногой на одну из рассыпавшихся по сторонам монет. Все остальные лежали вверх решками. В таких случаях при броске обычно кричат “в склад!”, чтобы — если не окажется орла — собрать для удара деньги в одну кучу, но я, как всегда, понадеялся на удачу и не крикнул. — Не в склад! — объявил Вадик. Я подошел к нему и попытался сдвинуть его ногу с монеты, но он оттолкнул меня, быстро схватил ее с земли и показал мне решку. Я успел заметить, что монета была на орле, — иначе он не стал бы ее закрывать. — Ты перевернул ее, — сказал я. — Она была на орле, я видел. Он сунул мне под нос кулак. — А этого ты не видел? Понюхай, чем пахнет. Мне пришлось смириться. Настаивать на своем было бессмысленно; если начнется драка, никто, ни одна душа за меня не заступится, даже Тишкин, который вертелся тут же. Злые, прищуренные глаза Вадика смотрели на меня в упор. Я нагнулся, тихонько ударил по ближней монете, перевернул ее и подвинул вторую. “Хлюзда на правду наведет, — решил я. — Все равно я их сейчас все заберу”. Снова наставил шайбу для удара, но опустить уже не успел: кто-то вдруг сильно поддал мне сзади коленом, и я неловко, склоненной вниз головой, ткнулся в землю. Вокруг засмеялись. За мной, ожидающе улыбаясь, стоял Птаха. Я опешил: — Чего-о ты?! — Кто тебе сказал, что это я? — отперся он. — Приснилось, что ли? — Давай сюда! — Вадик протянул руку за шайбой, но я не отдал ее. Обида перехлестнула во мне страх ничего на свете я больше не боялся. За что? За что они так со мной? Что я им сделал? — Давай сюда! — потребовал Вадик. — Ты перевернул ту монетку! — крикнул я ему. — Я видел, что перевернул. Видел. — Ну-ка, повтори, — надвигаясь на меня, попросил он. — Ты перевернул ее, — уже тише сказал я, хорошо зная, что за этим последует. Первым, опять сзади, меня ударил Птаха. Я полетел на Вадика, он быстро и ловко, не примериваясь, поддел меня головой в лицо, и я упал, из носу у меня брызнула кровь. Едва я вскочил, на меня снова набросился Птаха. Можно было еще вырваться и убежать, но я почему-то не подумал об этом. Я вертелся меж Вадиком и Птахой, почти не защищаясь, зажимая ладонью нос, из которого хлестала кровь, и в отчаянии, добавляя им ярости, упрямо выкрикивая одно и то же: — Перевернул! Перевернул! Перевернул! Они били меня по очереди, один и второй, один и второй. Кто-то третий, маленький и злобный, пинал меня по ногам, потом они почти сплошь покрылись синяками. Я старался только не упасть, ни за что больше не упасть, даже в те минуты мне казалось это позором. Но в конце концов они повалили меня на землю и остановились. — Иди отсюда, пока живой! — скомандовал Вадик. — Быстро! Я поднялся и, всхлипывая, швыркая омертвевшим носом, поплелся в гору. — Только вякни кому — убьем! — пообещал мне вслед Вадик. Я не ответил. Все во мне как-то затвердело и сомкнулось в обиде, у меня не было сил достать из себя слово. И, только поднявшись на гору, я не утерпел и, словно сдурев, закричал что было мочи — так что слышал, наверное, весь поселок: — Переверну-у-ул! За мной кинулся было Птаха, но сразу вернулся — видно, Вадик рассудил, что с меня хватит, и остановил его. Минут пять я стоял и, всхлипывая, смотрел на полянку, где снова началась игра, затем спустился по другой стороне холма к ложбинке, затянутой вокруг черной крапивой, упал на жесткую сухую траву и, не сдерживаясь больше, горько, навзрыд заплакал. Не было в тот день и не могло быть во всем белом свете человека несчастнее меня.
297
41
Учительница узнаёт об игре на деньги
Утром рассказчик явился в школу с разбитой физиономией. Первым уроком шёл французский, и Лидия Михайловна, которая была классной руководительницей, спросила у мальчика, что случилось. Он попытался соврать, что упал, но Тишкин рассказал, что Вадик избил героя из-за азартной игры. Когда Лидия Михайловна оставила мальчика после уроков, он очень боялся, что она поведёт его к директору, который любил «пытать» провинившегося на линейке перед всей школой, пока тот не расплачется. В этом случае героя могли исключить из школы. Однако к директору Лидия Михайловна рассказчика не повела. Она стала расспрашивать, зачем ему деньги, и очень удивилась, когда узнала, что на них он покупает молоко. В конце концов мальчик искренне пообещал ей, что обойдётся без игры на деньги. Вот только в те дни герою было особенно голодно. Он поискал другие компании, играющие в «чи́ку», не нашёл и вернулся в компанию Вадика. Сначала мальчик выигрывал немного — на кусок хлеба. Но когда он снова выиграл рубль и собрался уходить, его опять избили. Увидев на лице героя свежие синяки, Лидия Михайловна заявила, что будет заниматься с ним индивидуально после уроков.
1
Утром я со страхом смотрел на себя в зеркало: нос вспух и раздулся, под левым глазом синяк, а ниже его, на щеке, изгибается жирная кровавая ссадина. Как идти в школу в таком виде, я не представлял, но как-то идти надо было, пропускать по какой бы то ни было причине уроки я не решался. Допустим, носы у людей и от природы случаются почище моего, и если бы не привычное место, ни за что не догадаешься, что это нос, но ссадину и синяк ничем оправдать нельзя: сразу видно, что они красуются тут не по моей доброй воле. Прикрывая глаз рукой, я юркнул в класс, сел за свою парту и опустил голову. Первым уроком, как назло, был французский. Лидия Михайловна, по праву классного руководителя, интересовалась нами больше других учителей, и скрыть от нее что-либо было трудно. Она входила, здоровалась, но до того, как посадить класс, имела привычку внимательным образом осматривать почти каждого из нас, делая будто бы и шутливые, но обязательные для исполнения замечания. И знаки на моем лице она, конечно, увидела сразу, хоть я, как мог, и прятал их; я понял это потому, что на меня стали оборачиваться ребята. — Ну вот, — сказала Лидия Михайловна, открывая журнал. Сегодня среди нас есть раненые. Класс засмеялся, а Лидия Михайловна снова подняла на меня глаза. Они у нее косили и смотрели словно бы мимо, но мы к тому времени уже научились распознавать, куда они смотрят. — И что случилось? — спросила она. — Упал, — брякнул я, почему-то не догадавшись заранее придумать хоть мало-мальски приличное объяснение. — Ой, как неудачно. Вчера упал или сегодня? — Сегодня. Нет, вчера вечером, когда темно было. — Хи, упал! — выкрикнул Тишкин, захлебываясь от радости. — Это ему Вадик из седьмого класса поднес. Они на деньги играли, а он стал спорить и заработал. Я же видел. А говорит, упал. Я остолбенел от такого предательства. Он что — совсем ничего не понимает или это он нарочно? За игру на деньги нас в два счета могли выгнать из школы. Доигрался. В голове у меня от страха все всполошилось и загудело: пропал, теперь пропал. Ну, Тишкин. Вот Тишкин так Тишкин. Обрадовал. Внес ясность — нечего сказать. — Тебя, Тишкин, я хотела спросить совсем другое, — не удивляясь и не меняя спокойного, чуть безразличного тона, остановила его Лидия Михайловна. — Иди к доске, раз уж ты разговорился, и приготовься отвечать. Она подождала, пока растерявшийся, ставший сразу несчастным Тишкин выйдет к доске, и коротко сказала мне: — После уроков останешься. Больше всего я боялся, что Лидия Михайловна потащит меня к директору. Это значит, что, кроме сегодняшней беседы, завтра меня выведут перед школьной линейкой и заставят рассказывать, что меня побудило заниматься этим грязным делом. Директор, Василий Андреевич, так и спрашивал провинившегося, что бы он ни творил, разбил окно, подрался или курил в уборной: “Что тебя побудило заниматься этим грязным делом?” Он расхаживал перед линейкой, закинув руки за спину, вынося вперед в такт широким шагам плечи, так что казалось, будто наглухо застегнутый, оттопыривающийся темный френч двигается самостоятельно чуть поперед директора, и подгонял: “Отвечай, отвечай. Мы ждем. смотри, вся школа ждет, что ты нам скажешь”. Ученик начинал в свое оправдание что-нибудь бормотать, но директор обрывал его: “Ты мне на вопрос отвечай, на вопрос. Как был задан вопрос?” — “Что меня побудило?” — Вот именно: что побудило? Слушаем тебя”. Дело обычно заканчивалось слезами, лишь после этого директор успокаивался, и мы расходились на занятия. Труднее было со старшеклассниками, которые не хотели плакать, но и не могли ответить на вопрос Василия Андреевича. Однажды первый урок у нас начался с опозданием на десять минут, и все это время директор допрашивал одного девятиклассника, но, так и не добившись от него ничего вразумительного, увел к себе в кабинет. А что, интересно, скажу я? Лучше бы сразу выгоняли. Я мельком, чуть коснувшись этой мысли, подумал, что тогда я смогу вернуться домой, и тут же, словно обжегшись, испугался: нет, с таким позором и домой нельзя. Другое дело — если бы я сам бросил школу… Но и тогда про меня можно сказать, что я человек ненадежный, раз не выдержал того, что хотел, а тут и вовсе меня станет чураться каждый. Нет, только не так. Я бы еще потерпел здесь, я бы привык, но так домой ехать нельзя. После уроков, замирая от страха, я ждал Лидию Михайловну в коридоре. Она вышла из учительской и, кивнув, завела меня в класс. Как всегда, она села за стол, я хотел устроиться за третьей партой, подальше от нее, но Лидия Михайловна показала мне на первую, прямо перед собой. — Это правда, что ты играешь на деньги? — сразу начала она. Она спросила слишком громко, мне казалось, что в школе об этом нужно говорить только шепотом, и я испугался еще больше. Но запираться никакого смысла не было, Тишкин успел продать меня с потрохами. Я промямлил: — Правда. — Ну и как — выигрываешь или проигрываешь? Я замялся, не зная, что лучше. — Давай рассказывай, как есть. Проигрываешь, наверное? — Вы… выигрываю. — Хорошо, хоть так. Выигрываешь, значит. И что ты делаешь с деньгами? В первое время в школе я долго не мог привыкнуть к голосу Лидии Михайловны, он сбивал меня с толку. У нас в деревне говорили, запахивая голос глубоко в нутро, и потому звучал он в волюшку, a у Лидии Михайловны он был каким-то мелким и легким, так что в него приходилось вслушиваться, и не от бессилия вовсе — она иногда могла сказать и всласть, а словно бы от притаенности и ненужной экономии. Я готов был свалить все на французский язык: конечно, пока училась, пока приноравливалась к чужой речи, голос без свободы сел, ослаб, как у птички в клетке, жди теперь, когда он опять разойдется и окрепнет. Вот и сейчас Лидия Михайловна спрашивала так, будто была в это время занята чем-то другим, более важным, но от вопросов ее все равно было не уйти. — Ну, так что ты делаешь с деньгами, которые выигрываешь? Покупаешь конфеты? Или книги? Или копишь на что-нибудь? Ведь у тебя их, наверное, теперь много? — Нет, не много. Я только рубль выигрываю. — И больше не играешь? — Нет. — А рубль? Почему рубль? Что ты с ним делаешь? — Покупаю молоко. — Молоко? Она сидела передо мной аккуратная, вся умная и красивая, красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре, которую я смутно чувствовал, до меня доходил запах духов от нее, который я принимал за самое дыхание; к тому же она была учительницей не арифметики какой-нибудь, не истории, а загадочного французского языка, от которого тоже исходило что-то особое, сказочное, неподвластное любому-каждому, как, например, мне. Не смея поднять глаза на нее, я не посмел и обмануть ее. Да и зачем, в конце концов, мне было обманывать? Она помолчала, рассматривая меня, и я кожей почувствовал, как при взгляде ее косящих внимательных глаз все мои беды и несуразности прямо-таки взбухают и наливаются своей дурной силой. Посмотреть, конечно, было на что: перед ней крючился на парте тощий диковатый мальчишка с разбитым лицом, неопрятный без матери и одинокий, в старом, застиранном пиджачишке на обвислых плечах, который впору был на груди, но из которого далеко вылезали руки; в перешитых из отцовских галифе и заправленных в чирки марких светло-зеленых штанах со следами вчерашней драки. Я еще раньше заметил, с каким любопытством поглядывает Лидия Михайловна на мою обувку. Из всего класса в чирках ходил только я. Лишь на следующую осень, когда я наотрез отказался ехать в них в школу, мать продала швейную машину, единственную нашу ценность, и купила мне кирзовые сапоги. — И все-таки на деньги играть не надо, — задумчиво сказала Лидия Михайловна. — Обошелся бы ты как-нибудь без этого. Можно обойтись? Не смея поверить в свое спасение, я легко пообещал: — Можно. Я говорил искренне, но что поделаешь, если искренность нашу нельзя привязать веревками. Справедливости ради надо сказать, что в те дни мне пришлось совсем плохо. Колхоз наш по сухой осени рано рассчитался с хлебосдачей, и дядя Ваня больше не приезжал. Я знал, что дома мать места себе не находит, переживая за меня, но мне от этого было не легче. Мешок картошки, привезенный в последний раз дядей Ваней, испарился так быстро, будто ею кормили, по крайней мере, скот. Хорошо еще, что, спохватившись, я догадался немножко припрятать в стоящей во дворе заброшенной сараюшке, и вот теперь только этой притайкой и жил. После школы, крадучись, как вор, я шмыгал в сараюшку, совал несколько картофелин в карман и убегал за улицу, в холмы, чтобы где-нибудь в удобной и скрытой низинке развести огонь. Мне все время хотелось есть, даже во сне я чувствовал, как по моему желудку прокатываются судорожные волны. В надежде наткнуться на новую компанию игроков, я стал потихоньку обследовать соседние улицы, бродил по пустырям, следил за ребятами, которых заносило в холмы. Все было напрасно, сезон кончился, подули холодные октябрьские ветры. И только по нашей полянке по-прежнему продолжали собираться ребята. Я кружил неподалеку, видел, как взблескивает на солнце шайба, как, размахивая руками, командует Вадик и склоняются над кассой знакомые фигуры. В конце концов я не выдержал и спустился к ним. Я знал, что иду на унижение, но не меньшим унижением было раз и навсегда смириться с тем, что меня избили и выгнали. Меня зудило посмотреть, как отнесутся к моему появлению Вадик и Птаха и как смогу держать себя я. Но больше всего подгонял голод. Мне нужен был рубль — уже не на молоко, а на хлеб. Других путей раздобыть его я не знал. Я подошел, и игра сама собой приостановилась, все уставились на меня. Птаха был в шапке с подвернутыми ушами, сидящей, как и все на нем, беззаботно и смело, в клетчатой, навыпуск рубахе с короткими рукавами; Вадик форсил в красивой толстой куртке с замком. Рядом, сваленные в одну кучу, лежали фуфайки и пальтишки, на них, сжавшись под ветром, сидел маленький, лет пяти-шести, мальчишка. Первым встретил меня Птаха: — Чего пришел? Давно не били? — Играть пришел, — как можно спокойней ответил я, глядя на Вадика. — Кто тебе сказал, что с тобой, — Птаха выругался, — будут тут играть? — Никто. — Что, Вадик, сразу будем бить или подождем немножко? — Чего ты пристал к человеку, Птаха? — щурясь на меня, сказал Вадик. — Понял, человек играть пришел. Может, он у нас с тобой по десять рублей хочет выиграть? — У вас нет по десять рублей, — только чтобы не казаться себе трусом, сказал я. — У нас есть больше, чем тебе снилось. Ставь, не разговаривай, пока Птаха не рассердился. А то он человек горячий. — Дать ему, Вадик? — Не надо, пусть играет. — Вадик подмигнул ребятам. — Он здорово играет, мы ему в подметки не годимся. Теперь я был ученый и понимал, что это такое — доброта Вадика. Ему, видно, надоела скучная, неинтересная игра, поэтому, чтобы пощекотать себе нервы и почувствовать вкус настоящей игры, он и решил допустить в нее меня. Но как только я затрону его самолюбие, мне опять не поздоровится. Он найдет, к чему придраться, рядом с ним Птаха. Я решил играть осторожно и не зариться на кассу. Как и все, чтобы не выделяться, я катал шайбу, боясь ненароком угодить в деньги, потом тихонько тюкал по монетам и оглядывался, не зашел ли сзади Птаха. В первые дни я не позволял себе мечтать о рубле; копеек двадцать-тридцать, на кусок хлеба, и то хорошо, и то давай сюда. Но то, что должно было рано или поздно случиться, разумеется, случилось. На четвертый день, когда, выиграв рубль, я собрался уйти, меня снова избили. Правда, на этот раз обошлось легче, но один след остался: у меня сильно вздулась губа. В школе приходилось ее постоянно прикусывать. Но, как ни прятал я ее, как ни прикусывал, а Лидия Михайловна разглядела. Она нарочно вызвала меня к доске и заставила читать французский текст. Я его с десятью здоровыми губами не смог бы правильно произнести, а об одной и говорить нечего. — Хватит, ой, хватит! — испугалась Лидия Михайловна и замахала на меня, как на нечистую силу, руками. — Да что же это такое?! Нет, придется с тобой заниматься отдельно. Другого выхода нет.
298
41
Уроки французского. Таинственная посылка
Для рассказчика «начались... мучительные и неловкие дни». Сначала они занимались в школе, между первой и второй сменами, но потом Лидия Михайловна решила, что им не хватает времени, и велела мальчику по вечерам приходить к ней на квартиру. Она жила в доме, большую часть которого занимал директор. Для героя эти уроки были настоящей пыткой, он терялся в чистенькой квартире учительницы, стеснялся своей бедной одежды. Лидия Михайловна была родом с Кубани и уже успела побывать замужем. Свой недостаток — небольшое косоглазие — она скрывала, постоянно прищуриваясь. Учительница расспрашивала мальчика о семье и постоянно приглашала ужинать, но этого испытания он вынести не мог и убегал. Когда Лидия Михайловна приглашала мальчика ужинать, из него «пулей тут же выскакивал всякий аппетит». Он считал учительницу необыкновенным человеком и не мог сесть с ней за стол. После того, как герой несколько раз убежал, Лидия Михайловна перестала его приглашать. Однажды мальчику на адрес школы прислали странную посылку: макароны, два больших куска сахара и несколько плиток гематогена. Сначала он подумал, что посылка от матери, и обрадовался, но потом понял, что макароны и гематоген маме достать неоткуда. Значит, посылку отправила Лидия Михайловна. Рассказчик решительно отправился к Лидии Михайловне и вернул посылку смущённой учительнице, смело глядя ей в глаза. Учительница долго уговаривала героя взять посылку, но он отказался наотрез, не желая, чтобы его жалели и подкармливали.
1
Так начались для меня мучительные и неловкие дни. С самого утра я со страхом ждал того часа, когда мне придется остаться наедине с Лидией Михайловной, и, ломая язык, повторять вслед за ней неудобные для произношения, придуманные только для наказания слова. Ну, зачем еще, как не для издевательства, три гласные сливать в один толстый тягучий звук, то же “о”, например, в слове “beaucoup” (много), которым можно подавиться? Зачем с каким-то пристоном пускать звуки через нос, когда испокон веков он служил человеку совсем для другой надобности? Зачем? Должны же существовать границы разумного. Я покрывался потом, краснел и задыхался, а Лидия Михайловна без передышки и без жалости заставляла меня мозолить бедный мой язык. И почему меня одного? В школе сколько угодно было ребят, которые говорили по-французски ничуть не лучше, чем я, однако они гуляли на свободе, делали что хотели, а я, как проклятый, отдувался один за всех. Оказалось, что и это еще не самое страшное. Лидия Михайловна вдруг решила, что времени в школе у нас до второй смены остается в обрез, и сказала, чтобы я по вечерам приходил к ней на квартиру. Жила она рядом со школой, в учительских домах. На другой, большей половине дома Лидии Михайловны жил сам директор. Я шел туда как на пытку. И без того от природы робкий и стеснительный, теряющийся от любого пустяка, в этой чистенькой, аккуратной квартире учительницы я в первое время буквально каменел и боялся дышать. Мне надо было говорить, чтобы я раздевался, проходил в комнату, садился — меня приходилось передвигать, словно вещь, и чуть ли не силой добывать из меня слова. Моим успехам во французском это никак не способствовало. Но, странное дело, мы и занимались здесь меньше, чем в школе, где нам будто бы мешала вторая смена. Больше того, Лидия Михайловна, хлопоча что-нибудь по квартире, расспрашивала меня или рассказывала о себе. Подозреваю, это она нарочно для меня придумала, будто пошла на французский факультет потому лишь, что в школе этот язык ей тоже не давался и она решила доказать себе, что может овладеть им не хуже других. Забившись в угол, я слушал, не чая дождаться, когда меня отпустят домой. В комнате было много книг, на тумбочке у окна стоял большой красивый радиоприемник; с проигрывателем — редкое по тем временам, а для меня и вовсе невиданное чудо. Лидия Михайловна ставила пластинки, и ловкий мужской голос опять-таки учил французскому языку. Так или иначе от него никуда было не деться. Лидия Михайловна в простом домашнем платье, в мягких войлочных туфлях ходила по комнате, заставляя меня вздрагивать и замирать, когда она приближалась ко мне. Я никак не мог поверить, что сижу у нее в доме, все здесь было для меня слишком неожиданным и необыкновенным, даже воздух, пропитанный легкими и незнакомыми запахами иной, чем я знал, жизни. Невольно создавалось ощущение, словно я подглядываю эту жизнь со стороны, и от стыда и неловкости за себя я еще глубже запахивался в свой кургузый пиджачишко. Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять или около того; я хорошо помню ее правильное и потому не слишком живое лицо с прищуренными, чтобы скрыть в них косинку, глазами; тугую, редко раскрывающуюся до конца улыбку и совсем черные, коротко остриженные волосы. Но при всем этом не было видно в ее лице жесткости, которая, как я позже заметил, становится с годами чуть ли не профессиональным признаком учителей, даже самых добрых и мягких по натуре, а было какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю? Теперь я думаю, что она к тому времени успела побывать замужем; по голосу, по походке — мягкой, но уверенной, свободной, по всему ее поведению в ней чувствовались смелость и опытность. А кроме того, я всегда придерживался мнения, что девушки, изучающие французский или испанский язык, становятся женщинами раньше своих сверстниц, которые занимаются, скажем, русским или немецким. Стыдно сейчас вспомнить, как я пугался и терялся, когда Лидия Михайловна, закончив наш урок, звала меня ужинать. Будь я тысячу раз голоден, из меня пулей тут же выскакивал всякий аппетит. Садиться за один стол с Лидией Михайловной! Нет, нет! Лучше я к завтрашнему дню наизусть выучу весь французский язык, чтобы никогда больше сюда не приходить. Кусок хлеба, наверное, и вправду застрял бы у меня в горле. Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой, а не какой-нибудь манной небесной, настолько она представлялась мне человеком необыкновенным, непохожим на всех остальных. Я вскакивал и, бормоча, что сыт, что не хочу, пятился вдоль стенки к выходу. Лидия Михайловна смотрела на меня с удивлением и обидой, но остановить меня никакими силами было невозможно. Я убегал. Так повторялось несколько раз, затем Лидия Михайловна, отчаявшись, перестала приглашать меня за стол. Я вздохнул свободней. Однажды мне сказали, что внизу, в раздевалке, для меня лежит посылка, которую занес в школу какой-то мужик. Дядя Ваня, конечно, наш шофер, — какой еще мужик! Наверное, дом у нас был закрыт, а ждать меня с уроков дядя Ваня не мог — вот и оставил в раздевалке. Я с трудом дотерпел до конца занятий и кинулся вниз. Тетя Вера, школьная уборщица, показала мне на стоящий в углу белый фанерный ящичек, в каких снаряжают посылки по почте. Я удивился: почему в ящичке? — мать обычно отправляла еду в обыкновенном мешке. Может быть, это и не мне вовсе? Нет, на крышке были выведены мой класс и моя фамилия. Видно, надписал уже здесь дядя Ваня — чтобы не перепутали, для кого. Что это мать выдумала заколачивать продукты в ящик?! Глядите, какой интеллигентной стала! Нести посылку домой, не узнав, что в ней, я не мог: не то терпение. Ясно, что там не картошка. Для хлеба тара тоже, пожалуй, маловата, да и неудобна. К тому же хлеб мне отправляли недавно, он у меня еще был. Тогда что там? Тут же, в школе, я забрался под лестницу, где, помнил, лежит топор, и, отыскав его, оторвал крышку. Под лестницей было темно, я вылез обратно и, воровато озираясь, поставил ящик на ближний подоконник. Заглянув в посылку, я обомлел: сверху, прикрытые аккуратно большим белым листом бумаги, лежали макароны. Вот это да! Длинные желтые трубочки, уложенные одна к другой ровными рядами, вспыхнули на свету таким богатством, дороже которого для меня ничего не существовало. Теперь понятно, почему мать собрала ящик: чтобы макароны не поломались, не покрошились, прибыли ко мне в целости и сохранности. Я осторожно вынул одну трубочку, глянул, дунул в нее, и, не в состоянии больше сдерживаться, стал жадно хрумкать. Потом таким же образом взялся за вторую, за третью, размышляя, куда бы мне спрятать ящик, чтобы макароны не достались чересчур прожорливым мышам в кладовке моей хозяйки. Не для того мать их покупала, тратила последние деньги. Нет, макаронами я так просто не попущусь. Это вам не какая-нибудь картошка. И вдруг я поперхнулся. Макароны… Действительно, где мать взяла макароны? Сроду их у нас в деревне не бывало, ни за какие шиши их там купить нельзя. Это что же тогда получается? Торопливо, в отчаянии и надежде, я разгреб макароны и нашел на дне ящичка несколько больших кусков сахару и две плитки гематогена. Гематоген подтвердил: посылку отправляла не мать. Кто же в таком случае, кто? Я еще раз взглянул на крышку: мой класс, моя фамилия — мне. Интересно, очень интересно. Я втиснул гвозди крышки на место и, оставив ящик на подоконнике, поднялся на второй этаж и постучал в учительскую. Лидия Михайловна уже ушла. Ничего, найдем, знаем, где живет, бывали. Значит, вот как: не хочешь садиться за стол — получай продукты на дом. Значит, так. Не выйдет. Больше некому. Это не мать: она бы и записку не забыла вложить, рассказала бы, откуда, с каких приисков взялось такое богатство. Когда я бочком влез с посылкой в дверь, Лидия Михайловна приняла вид, что ничего не понимает. Она смотрела на ящик, который я поставил перед ней на пол, и удивленно спрашивала: — Что это? Что такое ты принес? Зачем? — Это вы сделали, — сказал я дрожащим, срывающимся голосом. — Что я сделала? О чем ты? — Вы отправили в школу эту посылку. Я знаю, вы. Я заметил, что Лидия Михайловна покраснела и смутилась. Это был тот единственный, очевидно, случай, когда я не боялся смотреть ей прямо в глаза. Мне было наплевать, учительница она или моя троюродная тетка. Тут спрашивал я, а не она, и спрашивал не на французском, а на русском языке, без всяких артиклей. Пусть отвечает. — Почему ты решил, что это я? — Потому что у нас там не бывает никаких макарон. И гематогену не бывает. — Как! Совсем не бывает?! — Она изумилась так искренне, что выдала себя с головой. — Совсем не бывает. Знать надо было. Лидия Михайловна вдруг засмеялась и попыталась меня обнять, но я отстранился. от нее. — Действительно, надо было знать. Как же это я так?! — Она на минутку задумалась. — Но тут и догадаться трудно было — честное слово! Я же городской человек. Совсем, говоришь, не бывает? Что же у вас тогда бывает? — Горох бывает. Редька бывает. — Горох… редька… А у нас на Кубани яблоки бывают. Ох, сколько сейчас там яблок. Я нынче хотела поехать на Кубань, а приехала почему-то сюда. — Лидия Михайловна вздохнула и покосилась на меня. — Не злись. Я же хотела как лучше. Кто знал, что можно попасться на макаронах? Ничего, теперь буду умнее. А макароны эти ты возьми… — Не возьму, — перебил я ее. — Ну, зачем ты так? Я знаю, что ты голодаешь. А я живу одна, денег у меня много. Я могу покупать что захочу, но ведь мне одной… Я и ем-то помаленьку, боюсь потолстеть. — Я совсем не голодаю. — Не спорь, пожалуйста, со мной, я знаю. Я говорила с твоей хозяйкой. Что плохого, если ты возьмешь сейчас эти макароны и сваришь себе сегодня хороший обед. Почему я не могу тебе помочь единственный раз в жизни? Обещаю больше никаких посылок не подсовывать. Но эту, пожалуйста, возьми. Тебе надо обязательно есть досыта, чтобы учиться. Сколько у нас в школе сытых лоботрясов, которые ни в чем ничего не соображают и никогда, наверное, не будут соображать, а ты способный мальчишка, школу тебе бросать нельзя. Ее голос начинал на меня действовать усыпляюще; я боялся, что она меня уговорит, и, сердясь на себя за то, что понимаю правоту Лидии Михайловны, и за то, что собираюсь ее все-таки не понять, я, мотая головой и бормоча что-то, выскочил за дверь.
299
41
Игра в «присте́нок». Учительница проигрывает рассказчику деньги
Уроки французского на этом не кончились. Постепенно рассказчик привык к учительнице, перестал её стесняться и даже «почувствовал вкус к языку», но по-прежнему отказывался с ней ужинать. Однажды Лидия Михайловна показала герою игру своего детства — «присте́нок». Монеты бросали о стену, а потом пытались достать пальцами от своей монеты до чужой. Достанешь — выигрыш твой. Когда мальчик освоил правила, учительница предложила ему сыграть на деньги, хотя раньше сама говорила, что на деньги играть нельзя. Иной раз полезно забыть, что ты учительница, — не то такой сделаешься бякой и букой, что живым людям скучно с тобой станет. Они играли каждый вечер, стараясь спорить шёпотом, чтобы не услышал директор школы. Учительница уверяла рассказчика, что играет для собственного удовольствия. Несколько раз она попыталась сжульничать в его пользу. Тот возмутился — учительница, называется — и напрочь забыл, что она пыталась обмануть не его, а себя. У мальчика снова появились деньги на молоко. Он утешал себя тем, что это честный выигрыш. В очередной раз играя в «присте́нок», Лидия Михайловна с героем начали спорить и не заметили, как в квартиру вошёл директор, услышавший громкие голоса. Лидия Михайловна спокойно призналась ему, что играет с учеником на деньги. Возмущённый директор назвал поступок учительницы преступлением, растлением и совращением.
1
Уроки наши на этом не прекратились, я продолжал ходить к Лидии Михайловне. Но теперь она взялась за меня по-настоящему. Она, видимо, решила: ну что ж, французский так французский. Правда, толк от этого выходил, постепенно я стал довольно сносно выговаривать французские слова, они уже не обрывались у моих ног тяжелыми булыжниками, а, позванивая, пытались куда-то лететь. — Хорошо, — подбадривала меня Лидия Михайловна. — В этой четверти пятерка еще не получится, а в следующей — обязательно. О посылке мы не вспоминали, но я на всякий случай держался настороже. Мало ли что Лидия Михайловна возьмется еще придумать? Я по себе знал: когда что-то не выходит, все сделаешь для того, чтобы вышло, так просто не отступишься. Мне казалось, что Лидия Михайловна все время ожидающе присматривается ко мне, а присматриваясь, посмеивается над моей диковатостью, — я злился, но злость эта, как ни странно, помогала мне держаться уверенней. Я уже был не тот безответный и беспомощный мальчишка, который боялся ступить здесь шагу, помаленьку я привыкал к Лидии Михайловне и к ее квартире. Все еще, конечно, стеснялся, забивался в угол, пряча свои чирки под стул, но прежние скованность и угнетенность отступали, теперь я сам осмеливался задавать Лидии Михайловне вопросы и даже вступать с ней в споры. Она сделала еще попытку посадить меня за стол — напрасно. Тут я был непреклонен, упрямства во мне хватало на десятерых. Наверное, уже можно было прекратить эти занятия на дому, самое главное я усвоил, язык мой отмяк и за шевелился, остальное со временем добавилось бы на школьных уроках. Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу все одним разом? Но я не решался сказать об этом Лидии Михайловне, а она, видимо, вовсе не считала нашу программу выполненной, и я продолжал тянуть свою французскую лямку. Впрочем, лямку ли? Как-то невольно и незаметно, сам того не ожидая, я почувствовал вкус к языку и в свободные минуты без всякого понукания лез в словарик, заглядывал в дальние в учебнике тексты. Наказание превращалось в удовольствие. Меня еще подстегивало самолюбие: не получалось — получится, и получится — не хуже, чем у самых лучших. Из другого я теста, что ли? Если бы еще не надо было ходить к Лидии Михайловне… Я бы сам, сам… Однажды, недели через две после истории с посылкой, Лидия Михайловна, улыбаясь, спросила: — Ну а на деньги ты больше не играешь? Или где-нибудь собираетесь в сторонке да поигрываете? — Как же сейчас играть?! — удивился я, показывая взглядом за окно, где лежал снег. — А что это была за игра? В чем она заключается? — Зачем вам? — насторожился я. — Интересно. Мы в детстве когда-то тоже играли, Вот и хочу знать, та это игра или нет. Расскажи, расскажи, не бойся. Я рассказал, умолчав, конечно, про Вадика, про Птаху и о своих маленьких хитростях, которыми я пользовался в игре. — Нет, — Лидия Михайловна покачала головой. — Мы играли в “пристенок”. Знаешь, что это такое? — Нет. — Вот смотри. — Она легко выскочила из-за стола, за которым сидела, отыскала в сумочке монетки и отодвинула от стены стул. Иди сюда, смотри. Я бью монетой о стену. — Лидия Михайловна легонько ударила, и монета, зазвенев, дугой отлетела на пол. Теперь, — Лидия Михайловна сунула мне вторую монету в руку, бьешь ты. Но имей в виду: бить надо так, чтобы твоя монета оказалась как можно ближе к моей. Чтобы их можно было замерить, достать пальцами одной руки. По-другому игра называется: замеряшки. Достанешь, — значит, выиграл. Бей. Я ударил — моя монета, попав на ребро, покатилась в угол. — О-о, — махнула рукой Лидия Михайловна. — Далеко. Сейчас ты начинаешь. Учти: если моя монета заденет твою, хоть чуточку, краешком, — я выигрываю вдвойне. Понимаешь? — Чего тут непонятного? — Сыграем? Я не поверил своим ушам: — Как же я с вами буду играть? — А что такое? — Вы же учительница! — Ну и что? Учительница — так другой человек, что ли? Иногда надоедает быть только учительницей, учить и учить без конца. Постоянно одергивать себя: то нельзя, это нельзя, — Лидия Михайловна больше обычного прищурила глаза и задумчиво, отстранение смотрела в окно. — Иной pas полезно забыть, что ты учительница, — не то такой сделаешься бякой и букой, что живым людям скучно с тобой станет. Для учителя, может быть, самое важное — не принимать себя всерьез, понимать, что он может научить совсем немногому. — Она встряхнулась и сразу повеселела. — А я в детстве была отчаянной девчонкой, родители со мной натерпелись. Мне и теперь еще часто хочется прыгать, скакать, куда-нибудь мчаться, что-нибудь делать не по программе, не по расписанию, а по желанию. Я тут, бывает, прыгаю, скачу. Человек стареет не тогда, когда он доживает до старости, а когда перестает быть ребенком. Я бы с удовольствием каждый день прыгала, да за стенкой живет Василий Андреевич. Он очень серьезный человек. Ни в коем случае нельзя, чтобы он узнал, что мы играем в “замеряшки”. — Но мы не играем ни в какие “замеряшки”. Вы только мне показали. — Мы можем сыграть так просто, как говорят, понарошке. Но ты все равно не выдавай меня Василию Андреевичу. Господи, что творится на белом свете! Давно ли я до смерти боялся, что Лидия Михайловна за игру на деньги потащит меня к директору, а теперь она просит, чтобы я не выдавал ее. Светопреставление — не иначе. Я озирался, неизвестно чего пугаясь, и растерянно хлопал глазами. — Ну что — попробуем? Не понравится — бросим. — Давайте, — нерешительно согласился я. — Начинай. Мы взялись за монеты. Видно было, что Лидия Михайловна когда-то действительно играла, а я только-только примеривался к игре, я еще не выяснил для себя, как бить монетой о стену ребром ли, или плашмя, на какой высоте и с какой силой когда лучше бросать. Мои удары шли вслепую; если бы вели счет, я бы на первых же минутах проиграл довольно много, хотя ничего хитрого в этих “замеряшках” не было. Больше всего меня, разумеется, стесняло и угнетало, не давало мне освоиться то, что я играю с Лидией Михайловной. Ни в одном сне не могло такое присниться, ни в одной дурной мысли подуматься. Я опомнился не сразу и не легко, а когда опомнился и стал понемножку присматриваться к игре, Лидия Михайловна взяла и остановила ее. — Нет, так неинтересно, — сказала она, выпрямляясь и убирая съехавшие на глаза волосы. — Играть — так по-настоящему, а то что мы с тобой как трехлетние малыши. — Но тогда это будет игра на деньги, — несмело напомнил я. — Конечно. А что мы с тобой в руках держим? Игру на деньги ничем другим подменить нельзя. Этим она хороша и плоха одновременно. Мы можем договориться о совсем маленькой ставке, а все равно появится интерес. Я молчал, не зная, что делать и как быть. — Неужели боишься? — подзадорила меня Лидия Михайловна. — Вот еще! Ничего я не боюсь. У меня была с собой кой-какая мелочишка. Я отдал монету Лидии Михайловне и достал из кармана свою. Что ж, давайте играть по-настоящему, Лидия Михайловна, если хотите. Мне-то что — не я первый начал. Вадик попервости на меня тоже ноль внимания, а потом опомнился, полез с кулаками. Научился там, научусь и здесь. Это не французский язык, а я и французский скоро к зубам приберу. Мне пришлось принять одно условие: поскольку рука у Лидии Михайловны больше и пальцы длиннее, она станет замерять большим и средним пальцами, а я, как и положено, большим и мизинцем. Это было справедливо, и я согласился. Игра началась заново. Мы перебрались из комнаты в прихожую, где было свободнее, и били о ровную дощатую заборку. Били, опускались на колени, ползали но полу, задевая друг друга, растягивали пальцы, замеряя монеты, затем опять поднимаясь на ноги, и Лидия Михайловна объявляла счет. Играла она шумно: вскрикивала, хлопала в ладоши, поддразнивала меня — одним словом, вела себя как обыкновенная девчонка, а не учительница, мне даже хотелось порой прикрикнуть. Но выигрывала тем не менее она, а я проигрывал. Я не успел опомниться, как на меня набежало восемьдесят копеек, с большим трудом мне удалось скостить этот долг до тридцати, но Лидия Михайловна издали попала своей монетой на мою, и счет сразу подскочил до пятидесяти. Я начал волноваться. Мы договорились расплачиваться по окончании игры, но, если дело и дальше так пойдет, моих денег уже очень скоро не хватит, их у меня чуть больше рубля. Значит, за рубль переваливать нельзя — не то позор, позор и стыд на всю жизнь. И тут я неожиданно заметил, что Лидия Михайловна и не старается вовсе у меня выигрывать. При замерах ее пальцы горбились, не выстилались во всю длину, — там, где она якобы не могла дотянуться до монеты, я дотягивался без всякой натуги. Это меня обидело, и я поднялся. — Нет, — заявил я, — так я не играю. Зачем вы мне подыгрываете? Это нечестно. — Но я действительно не могу их достать, — стала отказываться она. — У меня пальцы какие-то деревянные. — Можете. — Хорошо, хорошо, я буду стараться. Не знаю, как в математике, а в жизни самое лучшее доказательство — от противного. Когда на следующий день я увидел, что Лидия Михайловна, чтобы коснутся монеты, исподтишка подталкивает ее к пальцу, я обомлел. Взглядывая на меня и почему-то не замечая, что я прекрасно вижу ее чистой воды мошенничество, она как ни в чем не бывало продолжала двигать монету. — Что вы делаете? — возмутился я. — Я? А что я делаю? — Зачем вы ее подвинули? — Да нет же, она тут и лежала, — самым бессовестным образом, с какой-то даже радостью отперлась Лидия Михайловна ничуть не хуже Вадика или Птахи. Вот это да! Учительница, называется! Я своими собственными глазами на расстоянии двадцати сантиметров видел, что она трогала монету, а она уверяет меня, что не трогала, да еще и смеется надо мной. За слепого, что ли, она меня принимает? За маленького? Французский язык преподает, называется. Я тут же напрочь забыл, что всего вчера Лидия Михайловна пыталась подыграть мне, и следил только за тем, чтобы она меня не обманула. Ну и ну! Лидия Михайловна, называется. В этот день мы занимались французским минут пятнадцать-двадцать, а затем и того меньше. У нас появился другой интерес. Лидия Михайловна заставляла меня прочесть отрывок, делала замечания, на замечания выслушивала еще раз, и мы не мешкая переходили к игре. После двух небольших проигрышей я стал выигрывать. Я быстро приловчился к “замеряшкам”, разобрался во всех секретах, знал, как и куда бить, что делать в роли разыгрывающего, чтобы не подставить свою монету под замер. И опять у меня появились деньги. Опять я бегал на базар и покупал молоко — теперь уже в мороженых кружках. Я осторожно срезал с кружка наплыв сливок, совал рассыпающиеся ледяные ломтики в рот и, ощущая во всем теле их сытую сладость, закрывал от удовольствия глаза. Затем переворачивал кружок вверх дном и долбил ножом сладковатый молочный отстой. Остаткам позволял растаять и выпивал их, заедая куском черного хлеба. Ничего, жить можно было, а в скором будущем, как залечим раны войны, для всех обещали и счастливое время. Конечно, принимая деньги от Лидии Михайловны, я чувствовал себя неловко, но всякий раз успокаивался тем, что это честный выигрыш. Я никогда не напрашивался на игру, Лидия Михайловна предлагала ее сама. Отказываться я не смел. Мне казалось, что игра доставляет ей удовольствие, она веселела, смеялась, тормошила меня. Знать бы нам, чем это все кончится… …Стоя друг против друга на коленях, мы заспорили о счете. Перед тем тоже, кажется, о чем-то спорили. — Пойми ты, голова садовая, — наползая на меня и размахивая руками, доказывала Лидия Михайловна, — зачем мне тебя обманывать? Я веду счет, а не ты, я лучше знаю. Я трижды подряд проиграла, а перед тем была “чика”. - “Чика” не считово. — Почему это не считово? Мы кричали, перебивая друг друга, когда до нас донесся удивленный, если не сказать, пораженный, но твердый, звенящий голос: — Лидия Михайловна! Мы замерли. В дверях стоял Василий Андреевич. — Лидия Михайловна, что с вами? Что здесь происходит? Лидия Михайловна медленно, очень медленно поднялась с колен, раскрасневшаяся и взлохмаченная, и, пригладив волосы, сказала: — Я, Василий Андреевич, надеялась, что вы постучите, прежде чем входить сюда. — Я стучал. Мне никто не ответил. Что здесь происходит? Объясните, пожалуйста. Я имею право знать как директор. — Играем в “пристенок”, - спокойно ответила Лидия Михайловна. — Вы играете на деньги с этим?.. — Василий Андреевич ткнул в меня пальцем, и я со страху пополз за перегородку, чтобы укрыться в комнате. — Играете с учеником?! Я правильно вас понял? — Правильно. — Ну, знаете… — Директор задыхался, ему не хватало воздуха. — Я теряюсь сразу назвать ваш поступок. Это преступление. Растление. Совращение. И еще, еще… Я двадцать лет работаю в школе, видывал всякое, но такое… И он воздел над головой руки.
301
51
Глава 1.Дача князей Шеиных
В середине августа погода на северном побережье Чёрного моря сильно испортилась, и обитатели курортов начали спешно перебираться в город. Но в начале сентября неожиданно вернулось лето. Княгиня Вера Шеина ещё не успела покинуть дачу: её московский дом ремонтировался. Теперь она наслаждалась тёплыми днями, тишиной и уединением.
1
В середине августа, перед рождением молодого месяца, вдруг наступили отвратительные погоды, какие так свойственны северному побережью Черного моря. То по целым суткам тяжело лежал над землею и морем густой туман, и тогда огромная сирена на маяке ревела днем и ночью, точно бешеный бык. То с утра до утра шел не переставая мелкий, как водяная пыль, дождик, превращавший глинистые дороги и тропинки в сплошную густую грязь, в которой увязали надолго возы и экипажи. То задувал с северо-запада, со стороны степи, свирепый ураган; от него верхушки деревьев раскачивались, пригибаясь и выпрямляясь, точно волны в бурю, гремели по ночам железные кровли дач, и казалось, будто кто-то бегает по ним в подкованных сапогах; вздрагивали оконные рамы, хлопали двери, и дико завывало в печных трубах. Несколько рыбачьих баркасов заблудилось в море, а два и совсем не вернулись: только спустя неделю повыбрасывало трупы рыбаков в разных местах берега. Обитатели пригородного морского курорта – большей частью греки и евреи, жизнелюбивые и мнительные, как все южане, – поспешно перебирались в город. По размякшему шоссе без конца тянулись ломовые дроги, перегруженные всяческими домашними вещами: тюфяками, диванами, сундуками, стульями, умывальниками, самоварами. Жалко, и грустно, и противно было глядеть сквозь мутную кисею дождя на этот жалкий скарб, казавшийся таким изношенным, грязным и нищенским; на горничных и кухарок, сидевших на верху воза на мокром брезенте с какими-то утюгами, жестянками и корзинками в руках, на запотевших, обессилевших лошадей, которые то и дело останавливались, дрожа коленями, дымясь и часто нося боками, на сипло ругавшихся дрогалей, закутанных от дождя в рогожи. Еще печальнее было видеть оставленные дачи с их внезапным простором, пустотой и оголенностью, с изуродованными клумбами, разбитыми стеклами, брошенными собаками и всяческим дачным сором из окурков, бумажек, черепков, коробочек и аптекарских пузырьков. Но к началу сентября погода вдруг резко и совсем нежданно переменилась. Сразу наступили тихие безоблачные дни, такие ясные, солнечные и теплые, каких не было даже в июле. На обсохших сжатых полях, на их колючей желтой щетине заблестела слюдяным блеском осенняя паутина. Успокоившиеся деревья бесшумно и покорно роняли желтые листья. Княгиня Вера Николаевна Шеина, жена предводителя дворянства, не могла покинуть дачи, потому что в их городском доме еще не покончили с ремонтом. И теперь она очень радовалась наступившим прелестным дням, тишине, уединению, чистому воздуху, щебетанью на телеграфных проволоках ласточек, сбившихся к отлету, и ласковому соленому ветерку, слабо тянувшему с моря.
302
51
Глава 2.Сёстры
В день именин княгини Веры, 17-го сентября, было тихо и тепло. Князь Василий Шеин едва сводил концы с концами, и Вера радовалась, что «именины совпали с дачным временем», и им не придётся тратиться на парадный обед в городе. Василий Львович Шеин — князь, муж Веры, светловолосый, любит жену, благородный. Княгиня Вера, у которой прежняя страстная любовь к мужу давно уже перешла в чувство прочной, верной, истинной дружбы, всеми силами старалась помочь князю удержаться от полного разорения. На именины должны были съехаться только самые близкие друзья. Первой приехала младшая сестра Веры, Анна — жена богатого и глупого человека. Анна Николаевна Фриессе — младшая сестра Веры, невысокая, смуглая, весёлая, беззаботная, любит флирт и острые ощущения, мужа терпеть не может. Сёстры, очень привязанные друг к другу, внешне были непохожи. Вера была похожа на мать-англичанку, Анна пошла в отца — татарского князя. У Веры детей не было, и она обожала хорошеньких племянников. Анна была расточительна, любила флирт, азартные игры и презирала мужа, хотя тот обожал её. Вместе с тем, она была добра, глубоко религиозна и никогда не изменяла нелюбимому мужу.
1
Кроме того, сегодня был день ее именин – семнадцатое сентября. По милым, отдаленным воспоминаниям детства она всегда любила этот день и всегда ожидала от него чего-то счастливо-чудесного. Муж, уезжая утром по спешным делам в город, положил ей на ночной столик футляр с прекрасными серьгами из грушевидных жемчужин, и этот подарок еще больше веселил ее. Она была одна во всем доме. Ее холостой брат Николай, товарищ прокурора, живший обыкновенно вместе с ними, также уехал в город, в суд. К обеду муж обещал привезти немногих и только самых близких знакомых. Хорошо выходило, что именины совпали с дачным временем. В городе пришлось бы тратиться на большой парадный обед, пожалуй даже на бал, а здесь, на даче, можно было обойтись самыми небольшими расходами. Князь Шеин, несмотря на свое видное положение в обществе, а может быть и благодаря ему, едва сводил концы с концами. Огромное родовое имение было почти совсем расстроено его предками, а жить приходилось выше средств: делать приемы, благотворить, хорошо одеваться, держать лошадей и т. д. Княгиня Вера, у которой прежняя страстная любовь к мужу давно уже перешла в чувство прочной, верной, истинной дружбы, всеми силами старалась помочь князю удержаться от полного разорения. Она во многом, незаметно для него, отказывала себе и, насколько возможно, экономила в домашнем хозяйстве. Теперь она ходила по саду и осторожно срезала ножницами цветы к обеденному столу. Клумбы опустели и имели беспорядочный вид. Доцветали разноцветные махровые гвоздики, а также левкой – наполовину в цветах, а наполовину в тонких зеленых стручьях, пахнувших капустой, розовые кусты еще давали – в третий раз за это лето – бутоны и розы, но уже измельчавшие, редкие, точно выродившиеся. Зато пышно цвели своей холодной, высокомерной красотою георгины, пионы и астры, распространяя в чутком воздухе осенний, травянистый, грустный запах. Остальные цветы после своей роскошной любви и чрезмерного обильного летнего материнства тихо осыпали на землю бесчисленные семена будущей жизни. Близко на шоссе послышались знакомые звуки автомобильного трехтонного рожка. Это подъезжала сестра княгини Веры – Анна Николаевна Фриессе, с утра обещавшая по телефону приехать помочь сестре принимать гостей и по хозяйству. Тонкий слух не обманул Веру. Она пошла навстречу. Через несколько минут у дачных ворот круто остановился изящный автомобиль-карета, и шофер, ловко спрыгнув с сиденья, распахнул дверцу. Сестры радостно поцеловались. Они с самого раннего детства были привязаны друг к другу теплой и заботливой дружбой. По внешности они до странного не были схожи между собою. Старшая, Вера, пошла в мать, красавицу англичанку, своей высокой гибкой фигурой, нежным, но холодным и гордым лицом, прекрасными, хотя довольно большими руками и той очаровательной покатостью плеч, какую можно видеть на старинных миниатюрах. Младшая – Анна, – наоборот, унаследовала монгольскую кровь отца, татарского князя, дед которого крестился только в начале XIX столетия и древний род которого восходил до самого Тамерлана, или Ланг-Темира, как с гордостью называл ее отец, по-татарски, этого великого кровопийцу. Она была на полголовы ниже сестры, несколько широкая в плечах, живая и легкомысленная, насмешница. Лицо ее сильно монгольского типа с довольно заметными скулами, с узенькими глазами, которые она к тому же по близорукости щурила, с надменным выражением в маленьком, чувственном рте, особенно в слегка выдвинутой вперед полной нижней губе, – лицо это, однако, пленяло какой-то неуловимой и непонятной прелестью, которая заключалась, может быть, в улыбке, может быть, в глубокой женственности всех черт, может быть, в пикантной, задорно-кокетливой мимике. Ее грациозная некрасивость возбуждала и привлекала внимание мужчин гораздо чаще и сильнее, чем аристократическая красота ее сестры. Она была замужем за очень богатым и очень глупым человеком, который ровно ничего не делал, но числился при каком-то благотворительном учреждении и имел звание камер-юнкера. Мужа она терпеть не могла, но родила от него двух детей – мальчика и девочку; больше она решила не иметь детей и не имела. Что касается Веры – та жадно хотела детей и даже, ей казалось, чем больше, тем лучше, но почему-то они у нее не рождались, и она болезненно и пылко обожала хорошеньких малокровных детей младшей сестры, всегда приличных и послушных, с бледными мучнистыми лицами и с завитыми льняными кукольными волосами. Анна вся состояла из веселой безалаберности и милых, иногда странных противоречий. Она охотно предавалась самому рискованному флирту во всех столицах и на всех курортах Европы, но никогда не изменяла мужу, которого, однако, презрительно высмеивала и в глаза и за глаза; была расточительна, страшно любила азартные игры, танцы, сильные впечатления, острые зрелища, посещала за границей сомнительные кафе, но в то же время отличалась щедрой добротой и глубокой, искренней набожностью, которая заставила ее даже принять тайно католичество. У нее были редкой красоты спина, грудь и плечи. Отправляясь на большие балы, она обнажалась гораздо больше пределов, дозволяемых приличием и модой, но говорили, что под низким декольте у нее всегда была надета власяница. Вера же была строго проста, со всеми холодно и немного свысока любезна, независима и царственно спокойна.
303
51
Глава 3.Подарок Анны
Сидя на скамье, сёстры смотрели на спокойное, весёло-синее, темнеющее у горизонта море, на котором неподвижно дремали рыбацкие лодки. Сестра подарила Вере записную книжку, переделанную из старинного молитвенника. Анна нашла в антикварной лавке обложку от молитвенника, обтянутую потёртым синим бархатом с золотым узором в виде креста, и вместо бумаги велела вшить в неё тонкие пластинки из слоновой кости. Вера была в восторге от подарка. Она сказала, что только Анне могла прийти в голову шальная мысль превратить молитвенник в дамскую записную книжку.
1
– Боже мой, как у вас здесь хорошо! Как хорошо! – говорила Анна, идя быстрыми и мелкими шагами рядом с сестрой по дорожке. – Если можно, посидим немного на скамеечке над обрывом. Я так давно не видела моря. И какой чудный воздух: дышишь – и сердце веселится. В Крыму, в Мисхоре, прошлым летом я сделала изумительное открытие. Знаешь, чем пахнет морская вода во время прибоя? Представь себе – резедой. Вера ласково усмехнулась: – Ты фантазерка. – Нет, нет. Я помню также раз, надо мной все смеялись, когда я сказала, что в лунном свете есть какой-то розовый оттенок. А на днях художник Борицкий – вот тот, что пишет мой портрет, – согласился, что я была права и что художники об этом давно знают. – Художник – твое новое увлечение? – Ты всегда придумаешь! – засмеялась Анна и, быстро подойдя к самому краю обрыва, отвесной стеной падавшего глубоко в море, заглянула вниз и вдруг вскрикнула в ужасе и отшатнулась назад с побледневшим лицом. – У, как высоко! – произнесла она ослабевшим и вздрагивающим голосом. – Когда я гляжу с такой высоты, у меня всегда как-то сладко и противно щекочет в груди… и пальцы на ногах щемит… И все-таки тянет, тянет… Она хотела еще раз нагнуться над обрывом, но сестра остановила ее. – Анна, дорогая моя, ради Бога! У меня у самой голова кружится, когда ты так делаешь. Прошу тебя, сядь. – Ну хорошо, хорошо, села… Но ты только посмотри, какая красота, какая радость – просто глаз не насытится. Если бы ты знала, как я благодарна Богу за все чудеса, которые он для нас сделал! Обе на минутку задумались. Глубоко-глубоко под ними покоилось море. Со скамейки не было видно берега, и оттого ощущение бесконечности и величия морского простора еще больше усиливалось. Вода была ласково-спокойна и весело-синя, светлея лишь косыми гладкими полосами в местах течения и переходя в густо-синий глубокий цвет на горизонте. Рыбачьи лодки, с трудом отмечаемые глазом – такими они казались маленькими, – неподвижно дремали в морской глади, недалеко от берега. А дальше точно стояло в воздухе, не подвигаясь вперед, трехмачтовое судно, все сверху донизу одетое однообразными, выпуклыми от ветра белыми стройными парусами. – Я тебя понимаю, – задумчиво сказала старшая сестра, – но у меня как-то не так, как у тебя. Когда я в первый раз вижу море после большого времени, оно меня и волнует, и радует, и поражает. Как будто я в первый раз вижу огромное, торжественное чудо. Но потом, когда привыкну к нему, оно начинает меня давить своей плоской пустотой… Я скучаю, глядя на него, и уж стараюсь больше не смотреть. Надоедает. Анна улыбнулась. – Чему ты? – спросила сестра. – Прошлым летом, – сказала Анна лукаво, – мы из Ялты поехали большой кавалькадой верхом на Уч-Кош. Это там, за лесничеством, выше водопада. Попали сначала в облако, было очень сыро и плохо видно, а мы все поднимались вверх по крутой тропинке между соснами. И вдруг как-то сразу окончился лес, и мы вышли из тумана. Вообрази себе: узенькая площадка на скале, и под ногами у нас пропасть. Деревни внизу кажутся не больше спичечной коробки, леса и сады – как мелкая травка. Вся местность спускается к морю, точно географическая карта. А там дальше – море! Верст на пятьдесят, на сто вперед. Мне казалось – я повисла в воздухе и вот-вот полечу. Такая красота, такая легкость! Я оборачиваюсь назад и говорю проводнику в восторге: «Что? Хорошо, Сеид-оглы?» А он только языком почмокал: «Эх, барина, как мине все это надоел. Каж-дый день видим». – Благодарю за сравнение, – засмеялась Вера, – нет, я только думаю, что нам, северянам, никогда не понять прелести моря. Я люблю лес. Помнишь лес у нас в Егоровском?.. Разве может он когда-нибудь прискучить? Сосны!.. А какие мхи!.. А мухоморы! Точно из красного атласа и вышиты белым бисером. Тишина такая… прохлада. – Мне все равно, я все люблю, – ответила Анна. – А больше всего я люблю мою сестренку, мою благоразумную Вереньку. Нас ведь только двое на свете. Она обняла старшую сестру и прижалась к ней, щека к щеке. И вдруг спохватилась. – Нет, какая же я глупая! Мы с тобою, точно в романе, сидим и разговариваем о природе, а я совсем забыла про мой подарок. Вот посмотри. Я боюсь только, понравится ли? Она достала из своего ручного мешочка маленькую записную книжку в удивительном переплете: на старом, стершемся и посеревшем от времени синем бархате вился тускло-золотой филигранный узор редкой сложности, тонкости и красоты, – очевидно, любовное дело рук искусного и терпеливого художника. Книжка была прикреплена к тоненькой, как нитка, золотой цепочке, листки в середине были заменены таблетками из слоновой кости. – Какая прекрасная вещь! Прелесть! – сказала Вера и поцеловала сестру. – Благодарю тебя. Где ты достала такое сокровище? – В одной антикварной лавочке. Ты ведь знаешь мою слабость рыться в старинном хламе. Вот я и набрела на этот молитвенник. Посмотри, видишь, как здесь орнамент делает фигуру креста. Правда, я нашла только один переплет, остальное все пришлось придумывать – листочки, застежки, карандаш. Но Моллине совсем не хотел меня понять, как я ему ни толковала. Застежки должны были быть в таком же стиле, как и весь узор, матовые, старого золота, тонкой резьбы, а он Бог знает что сделал. Зато цепочка настоящая венецианская, очень древняя. Вера ласково погладила прекрасный переплет. – Какая глубокая старина!.. Сколько может быть этой книжке? – спросила она. – Я боюсь определить точно. Приблизительно конец семнадцатого века, середина восемнадцатого… – Как странно, – сказала Вера с задумчивой улыбкой. – Вот я держу в своих руках вещь, которой, может быть, касались руки маркизы Помпадур или самой королевы Антуанетты… Но знаешь, Анна, это только тебе могла прийти в голову шальная мысль переделать молитвенник в дамский carnet[1]. Однако все-таки пойдем посмотрим, что там у нас делается. Они прошли в дом через большую каменную террасу, со всех сторон закрытую густыми шпалерами винограда «изабелла». Черные обильные гроздья, издававшие слабый запах клубники, тяжело свисали между темной, кое-где озолоченной солнцем зеленью. По всей террасе разливался зеленый полусвет, от которого лица женщин сразу побледнели. – Ты велишь здесь накрывать? – спросила Анна. – Да, я сама так думала сначала… Но теперь вечера такие холодные. Уж лучше в столовой. А мужчины пусть сюда уходят курить. – Будет кто-нибудь интересный? – Я еще не знаю. Знаю только, что будет наш дедушка. – Ах, дедушка милый. Вот радость! – воскликнула Анна и всплеснула руками. – Я его, кажется, сто лет не видала. – Будет сестра Васи и, кажется, профессор Спешников. Я вчера, Анненька, просто голову потеряла. Ты знаешь, что они оба любят покушать – и дедушка и профессор. Но ни здесь, ни в городе – ничего не достанешь ни за какие деньги. Лука отыскал где-то перепелов – заказал знакомому охотнику – и что-то мудрит над ними. Ростбиф достали сравнительно недурной – увы! – неизбежный ростбиф. Очень хорошие раки. – Ну что ж, не так уж дурно. Ты не тревожься. Впрочем, между нами, у тебя у самой есть слабость вкусно поесть. – Но будет и кое-что редкое. Сегодня утром рыбак принес морского петуха. Я сама видела. Прямо какое-то чудовище. Даже страшно. Анна, до жадности любопытная ко всему, что ее касалось и что не касалось, сейчас же потребовала, чтобы ей принесли показать морского петуха. Пришел высокий, бритый, желтолицый повар Лука с большой продолговатой белой лоханью, которую он с трудом, осторожно держал за ушки, боясь расплескать воду на паркет. – Двенадцать с половиною фунтов, ваше сиятельство, – сказал он с особенной поварской гордостью. – Мы давеча взвешивали. Рыба была слишком велика для лоханки и лежала на дне, завернув хвост. Ее чешуя отливала золотом, плавники были ярко-красного цвета, а от громадной хищной морды шли в стороны два нежно-голубых складчатых, как веер, длинных крыла. Морской петух был еще жив и усиленно работал жабрами. Младшая сестра осторожно дотронулась мизинцем до головы рыбы. Но петух неожиданно всплеснул хвостом, и Анна с визгом отдернула руку. – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, все в лучшем виде устроим, – сказал повар, очевидно понимавший тревогу Анны. – Сейчас болгарин принес две дыни. Ананасные. На манер вроде как канталупы, но только запах куда ароматнее. И еще осмелюсь спросить ваше сиятельство, какой соус прикажете подавать к петуху: тартар или польский, а то можно просто сухари в масло? – Делай, как знаешь. Ступай! – приказала княгиня.
304
51
Глава 4.Гости
К пяти часам съехались остальные гости, среди которых были известная пианистка, брат Веры и генерал Аносов, которого сёстры называли дедушкой. Яков Михайлович Аносов — мужественный генерал, комендант крепости, друг покойного отца Веры, крёстный отец Анны, «тучный, высокий, серебряный старец». Генерал был мужественным человеком, много воевал, а теперь служил комендантом крепости. За всю свою военную карьеру он ни разу не ударил солдата. Теперешняя должность Аносова была символичной: насквозь больного старика назначили комендантом за боевые заслуги. В городе он славился своими чудачествами и добрым отношением к сидящим на гауптвахте офицерам. Аносов был одинок: его жена сбежала с актёром, детей не было. Переехав в К., генерал сблизился с детьми боевого друга и навещал их каждый вечер.
1
После пяти часов стали съезжаться гости. Князь Василий Львович привез с собою вдовую сестру Людмилу Львовну, по мужу Дурасову, полную, добродушную и необыкновенно молчаливую женщину; светского молодого богатого шалопая и кутилу Васючкб, которого весь город знал под этим фамильярным именем, очень приятного в обществе уменьем петь и декламировать, а также устраивать живые картины, спектакли и благотворительные базары; знаменитую пианистку Женни Рейтер, подругу княгини Веры по Смольному институту, а также своего шурина Николая Николаевича. За ними приехал на автомобиле муж Анны, с бритым толстым, безобразно огромным профессором Спешниковым и с местным вице-губернатором фон Зекком. Позднее других приехал генерал Аносов, в хорошем наемном ландо, в сопровождении двух офицеров: штабного полковника Понамарева, преждевременно состарившегося, худого, желчного человека, изможденного непосильной канцелярской работой, и гвардейского гусарского поручика Бахтинского, который славился в Петербурге как лучший танцор и несравненный распорядитель балов. Генерал Аносов, тучный, высокий, серебряный старец, тяжело слезал с подножки, держась одной рукой за поручни козел, а другой – за задок экипажа. В левой руке он держал слуховой рожок, а в правой – палку с резиновым наконечником. У него было большое, грубое, красное лицо с мясистым носом и с тем добродушно-величавым, чуть-чуть презрительным выражением в прищуренных глазах, расположенных лучистыми, припухлыми полукругами, какое свойственно мужественным и простым людям, видавшим часто и близко перед своими глазами опасность и смерть. Обе сестры, издали узнавшие его, подбежали к коляске как раз вовремя, чтобы полушутя, полусерьезно поддержать его с обеих сторон под руки. – Точно… архиерея! – сказал генерал ласковым хриповатым басом. – Дедушка, миленький, дорогой! – говорила Вера тоном легкого упрека. – Каждый день вас ждем, а вы хоть бы глаза показали. – Дедушка у нас на юге всякую совесть потерял, – засмеялась Анна. – Можно было бы, кажется, вспомнить о крестной дочери. А вы держите себя донжуаном, бесстыдник, и совсем забыли о нашем существовании… Генерал, обнажив свою величественную голову, целовал поочередно руки у обеих сестер, потом целовал их в щеки и опять в руку. – Девочки… подождите… не бранитесь, – говорил он, перемежая каждое слово вздохами, происходившими от давнишней одышки. – Честное слово… докторишки разнесчастные… все лето купали мои ревматизмы… в каком-то грязном… киселе… ужасно пахнет… И не выпускали… Вы первые… к кому приехал… Ужасно рад… с вами увидеться… Как прыгаете?.. Ты, Верочка… совсем леди… очень стала похожа… на покойницу мать… Когда крестить позовешь? – Ой, боюсь, дедушка, что никогда… – Не отчаивайся… все впереди… Молись Богу… А ты, Аня, вовсе не изменилась… Ты и в шестьдесят лет… будешь такая же стрекоза-егоза. Постойте-ка. Давайте я вам представлю господ офицеров. – Я уже давно имел эту честь! – сказал полковник Понамарев, кланяясь. – Я был представлен княгине в Петербурге, – подхватил гусар. – Ну, так представлю тебе, Аня, поручика Бахтинского. Танцор и буян, но хороший кавалерист. Вынь-ка, Бахтинский, милый мой, там из коляски… Пойдемте, девочки… Чем, Верочка, будешь кормить? У меня… после лиманного режима… аппетит, как у выпускного… прапорщика. Генерал Аносов был боевым товарищем и преданным другом покойного князя Мирза-Булат-Тугановского. Всю нежную дружбу и любовь он после смерти князя перенес на его дочерей. Он знал их еще совсем маленькими, а младшую Анну даже крестил. В то время – как и до сих пор – он был комендантом большой, но почти упраздненной крепости в г. К. и ежедневно бывал в доме Тугановских. Дети просто обожали его за баловство, за подарки, за ложи в цирк и театр и за то, что никто так увлекательно не умел играть с ними, как Аносов. Но больше всего их очаровывали и крепче всего запечатлелись в их памяти его рассказы о военных походах, сражениях и стоянках на бивуаках, о победах и отступлениях, о смерти, ранах и лютых морозах, – неторопливые, эпически спокойные, простосердечные рассказы, рассказываемые между вечерним чаем и тем скучным часом, когда детей позовут спать. По нынешним нравам этот обломок старины представлялся исполинской и необыкновенно живописной фигурой. В нем совмещались именно те простые, но трогательные и глубокие черты, которые даже и в его времена гораздо чаще встречались в рядовых, чем в офицерах, те чисто русские, мужицкие черты, которые в соединении дают возвышенный образ, делавший иногда нашего солдата не только непобедимым, но и великомучеником, почти святым, – черты, состоявшие из бесхитростной, наивной веры, ясного, добродушно-веселого взгляда на жизнь, холодной и деловой отваги, покорства перед лицом смерти, жалости к побежденному, бесконечного терпения и поразительной физической и нравственной выносливости. Аносов, начиная с польской войны, участвовал во всех кампаниях, кроме японской. Он и на эту войну пошел бы без колебаний, но его не позвали, а у него всегда было великое по скромности правило: «Не лезь на смерть, пока тебя не позовут». За всю свою службу он не только никогда не высек, но даже не ударил ни одного солдата. Во время польского мятежа он отказался однажды расстреливать пленных, несмотря на личное приказание полкового командира. «Шпиона я не только расстреляю, – сказал он, – но, если прикажете, лично убью. А это пленные, и я не могу». И сказал он это так просто, почтительно, без тени вызова или рисовки, глядя прямо в глаза начальнику своими ясными, твердыми глазами, что его, вместо того чтобы самого расстрелять, оставили в покое. В войну 1877–1879 годов он очень быстро дослужился до чина полковника, несмотря на то, что был мало образован, или, как он сам выражался, кончил только «медвежью академию». Он участвовал при переправе через Дунай, переходил Балканы, отсиживался на Шипке, был при последней атаке Плевны; ранили его один раз тяжело, четыре – легко, и, кроме того, он получил осколком гранаты жестокую контузию в голову. Радецкий и Скобелев знали его лично и относились к нему с исключительным уважением. Именно про него и сказал как-то Скобелев: «Я знаю одного офицера, который гораздо храбрее меня, – это майор Аносов». С войны он вернулся почти оглохший благодаря осколку гранаты, с больной ногой, на которой были ампутированы три отмороженных во время балканского перехода пальца, с жесточайшим ревматизмом, нажитым на Шипке. Его хотели было по истечении двух лет мирной службы упечь в отставку, но Аносов заупрямился. Тут ему очень кстати помог своим влиянием начальник края, живой свидетель его хладнокровного мужества при переправе через Дунай. В Петербурге решили не огорчать заслуженного полковника, и ему дали пожизненное место коменданта в г. К. – должность более почетную, чем нужную в целях государственной обороны. В городе его все знали от мала до велика и добродушно посмеивались над его слабостями, привычками и манерой одеваться. Он всегда ходил без оружия, в старомодном сюртуке, в фуражке с большими полями и с громадным прямым козырьком, с палкою в правой руке, со слуховым рожком в левой и непременно в сопровождении двух ожиревших, ленивых, хриплых мопсов, у которых всегда кончик языка был высунут наружу и прикушен. Если ему во время обычной утренней прогулки приходилось встречаться со знакомыми, то прохожие за несколько кварталов слышали, как кричит комендант и как дружно вслед за ним лают его мопсы. Как многие глухие, он был страстным любителем оперы, и иногда, во время какого-нибудь томного дуэта, вдруг на весь театр раздавался его решительный бас: «А ведь чисто взял до, черт возьми! Точно орех разгрыз». По театру проносился сдержанный смех, но генерал даже и не подозревал этого: по своей наивности он думал, что шепотом обменялся со своим соседом свежим впечатлением. По обязанности коменданта он довольно часто, вместе со своими хрипящими мопсами, посещал главную гауптвахту, где весьма уютно за винтом, чаем и анекдотами отдыхали от тягот военной службы арестованные офицеры. Он внимательно расспрашивал каждого: «Как фамилия? Кем посажен? На сколько? За что?» Иногда совершенно неожиданно хвалил офицера за бравый, хотя и противозаконный поступок, иногда начинал распекать, крича так, что его бывало слышно на улице. Но, накричавшись досыта, он без всяких переходов и пауз осведомлялся, откуда офицеру носят обед и сколько он за него платит. Случалось, что какой-нибудь заблудший подпоручик, присланный для долговременной отсидки из такого захолустья, где даже не имелось собственной гауптвахты, признавался, что он, по безденежью, довольствуется из солдатского котла. Аносов немедленно распоряжался, чтобы бедняге носили обед из комендантского дома, от которого до гауптвахты было не более двухсот шагов. В г. К. он и сблизился с семьей Тугановских и такими тесными узами привязался к детям, что для него стало душевной потребностью видеть их каждый вечер. Если случалось, что барышни выезжали куда-нибудь или служба задерживала самого генерала, то он искренно тосковал и не находил себе места в больших комнатах комендантского дома. Каждое лето он брал отпуск и проводил целый месяц в имении Тугановских, Егоровском, отстоявшем от К. на пятьдесят верст. Он всю свою скрытую нежность души и потребность сердечной любви перенес на эту детвору, особенно на девочек. Сам он был когда-то женат, но так давно, что даже позабыл об этом. Еще до войны жена сбежала от него с проезжим актером, пленясь его бархатной курткой и кружевными манжетами. Генерал посылал ей пенсию вплоть до самой ее смерти, но в дом к себе не пустил, несмотря на сцены раскаяния и слезные письма. Детей у них не было.
305
51
Глава 5.Неожиданный подарок
После праздничного обеда князь Василий взялся развлекать гостей. Он умел придумывать смешные истории, основанные на реальных событиях, и рассказывать их с очень серьёзным видом. Дополнением к историям служил альбом со смешными рисунками и стихотворными комментариями к ним. В этот момент служанка передала Вере пакет, принесённый во время обеда. В нём оказались записка и футляр с браслетом из низкопробного дутого золота, украшенным гранатами и странным зелёным камнем. Подарок прислал давний воздыхатель княгини, которого она никогда не видела, знала только его инициалы — Г. С. Ж. В прилагавшейся к подарку записке говорилось, что все гранаты были взяты с браслета, принадлежавшего бабке воздыхателя, а зелёный камень — очень редкий зелёный гранат — наделял женщин даром предвидения, а мужчин охранял от насильственной смерти. С неожиданной тревогой Вера подумала, что гранаты в браслете похожи на капли крови.
1
Против ожидания, вечер был так тих и тепел, что свечи на террасе и в столовой горели неподвижными огнями. За обедом всех потешал князь Василий Львович. У него была необыкновенная и очень своеобразная способность рассказывать. Он брал в основу рассказа истинный эпизод, где главным действующим лицом являлся кто-нибудь из присутствующих или общих знакомых, но так сгущал краски и при этом говорил с таким серьезным лицом и таким деловым тоном, что слушатели надрывались от смеха. Сегодня он рассказывал о неудавшейся женитьбе Николая Николаевича на одной богатой и красивой даме. В основе было только то, что муж дамы не хотел давать ей развода. Но у князя правда чудесно переплелась с вымыслом. Серьезного, всегда несколько чопорного Николая он заставил ночью бежать по улице в одних чулках, с башмаками под мышкой. Где-то на углу молодого человека задержал городовой, и только после длинного и бурного объяснения Николаю удалось доказать, что он товарищ прокурора, а не ночной грабитель. Свадьба, по словам рассказчика, чуть-чуть было не состоялась, но в самую критическую минуту отчаянная банда лжесвидетелей, участвовавших в деле, вдруг забастовала, требуя прибавки к заработной плате. Николай из скупости (он и в самом деле был скуповат), а также будучи принципиальным противником стачек и забастовок, наотрез отказался платить лишнее, ссылаясь на определенную статью закона, подтвержденную мнением кассационного департамента. Тогда рассерженные лжесвидетели на известный вопрос: «Не знает ли кто-нибудь из присутствующих поводов, препятствующих совершению брака?» – хором ответили: «Да, знаем. Все показанное нами на суде под присягой – сплошная ложь, к которой нас принудил угрозами и насилием господин прокурор. А про мужа этой дамы мы, как осведомленные лица, можем сказать только, что это самый почтенный человек на свете, целомудренный, как Иосиф, и ангельской доброты». Напав на нить брачных историй, князь Василий не пощадил и Густава Ивановича Фриессе, мужа Анны, рассказав, что он на другой день после свадьбы явился требовать при помощи полиции выселения новобрачной из родительского дома, как не имеющую отдельного паспорта, и водворения ее на место проживания законного мужа. Верного в этом анекдоте было только то, что в первые дни замужней жизни Анна должна была безотлучно находиться около захворавшей матери, так как Вера спешно уехала к себе на юг, а бедный Густав Иванович предавался унынию и отчаянию. Все смеялись. Улыбалась и Анна своими прищуренными глазами. Густав Иванович хохотал громко и восторженно, и его худое, гладко обтянутое блестящей кожей лицо, с прилизанными жидкими, светлыми волосами, с ввалившимися глазными орбитами, походило на череп, обнажавший в смехе прескверные зубы. Он до сих пор обожал Анну, как и в первый день супружества, всегда старался сесть около нее, незаметно притронуться к ней и ухаживал за нею так влюбленно и самодовольно, что часто становилось за него и жалко и неловко. Перед тем как вставать из-за стола, Вера Николаевна машинально пересчитала гостей. Оказалось – тринадцать. Она была суеверна и подумала про себя: «Вот это нехорошо! Как мне раньше не пришло в голову посчитать? И Вася виноват – ничего не сказал по телефону». Когда у Шеиных или у Фриессе собирались близкие знакомые, то после обеда обыкновенно играли в покер, так как обе сестры до смешного любили азартные игры. В обоих домах даже выработались на этот счет свои правила: всем играющим раздавались поровну костяные жетончики определенной цены, и игра длилась до тех пор, пока все костяшки не переходили в одни руки, – тогда игра на этот вечер прекращалась, как бы партнеры ни настаивали на продолжении. Брать из кассы во второй раз жетоны строго запрещалось. Такие суровые законы были выведены из практики, для обуздания княгини Веры и Анны Николаевны, которые в азарте не знали никакого удержу. Общий проигрыш редко достигал ста – двухсот рублей. Сели за покер и на этот раз. Вера, не принимавшая участия в игре, хотела выйти на террасу, где накрывали к чаю, но вдруг ее с несколько таинственным видом вызвала из гостиной горничная. – Что такое, Даша? – с неудовольствием спросила княгиня Вера, проходя в свой маленький кабинет, рядом со спальней. – Что у вас за глупый вид? И что такое вы вертите в руках? Даша положила на стол небольшой квадратный предмет, завернутый аккуратно в белую бумагу и тщательно перевязанный розовой ленточкой. – Я, ей-богу, не виновата, ваше сиятельство, – залепетала она, вспыхнув румянцем от обиды. – Он пришел и сказал… – Кто такой – он? – Красная шапка, ваше сиятельство… посыльный. – И что же? – Пришел на кухню и положил вот это на стол. «Передайте, говорит, вашей барыне. Но только, говорит, в ихние собственные руки». Я спрашиваю: от кого? А он говорит: «Здесь все обозначено». И с теми словами убежал. – Подите догоните его. – Никак не догонишь, ваше сиятельство. Он приходил в середине обеда, я только вас не решалась обеспокоить, ваше сиятельство. Полчаса времени будет. – Ну хорошо, идите. Она разрезала ножницами ленту и бросила в корзину вместе с бумагой, на которой был написан ее адрес. Под бумагой оказался небольшой ювелирный футляр красного плюша, видимо только что из магазина. Вера подняла крышечку, подбитую бледно-голубым шелком, и увидела втиснутый в черный бархат овальный золотой браслет, а внутри его бережно сложенную красивым восьмиугольником записку. Она быстро развернула бумажку. Почерк показался ей знакомым, но, как настоящая женщина, она сейчас же отложила записку в сторону, чтобы посмотреть на браслет. Он был золотой, низкопробный, очень толстый, но дутый и с наружной стороны весь сплошь покрытый небольшими старинными, плохо отшлифованными гранатами. Но зато посредине браслета возвышались, окружая какой-то странный маленький зеленый камешек, пять прекрасных гранатов-кабошонов, каждый величиной с горошину. Когда Вера случайным движением удачно повернула браслет перед огнем электрической лампочки, то в них, глубоко под их гладкой яйцевидной поверхностью, вдруг загорелись прелестные густо-красные живые огни. «Точно кровь!» – подумала с неожиданной тревогой Вера. Потом она вспомнила о письме и развернула его. Она прочитала следующие строки, написанные мелко, великолепно-каллиграфическим почерком: «Ваше Сиятельство, Глубокоуважаемая Княгиня Вера Николаевна! Почтительно поздравляя Вас с светлым и радостным днем Вашего Ангела, я осмеливаюсь препроводить Вам мое скромное верноподданническое подношение». «Ах, это – тот!» – с неудовольствием подумала Вера. Но, однако, дочитала письмо… «Я бы никогда не позволил себе преподнести Вам что-либо, выбранное мною лично: для этого у меня нет ни права, ни тонкого вкуса и – признаюсь – ни денег. Впрочем, полагаю, что и на всем свете не найдется сокровища, достойного украсить Вас. Но этот браслет принадлежал еще моей прабабке, а последняя, по времени, его носила моя покойная матушка. Посередине, между большими камнями, Вы увидите один зеленый. Это весьма редкий сорт граната – зеленый гранат. По старинному преданию, сохранившемуся в нашей семье, он имеет свойство сообщать дар предвидения носящим его женщинам и отгоняет от них тяжелые мысли, мужчин же охраняет от насильственной смерти. Все камни с точностью перенесены сюда со старого серебряного браслета, и Вы можете быть уверены, что до Вас никто еще этого браслета не надевал. Вы можете сейчас же выбросить эту смешную игрушку или подарить ее кому-нибудь, но я буду счастлив и тем, что к ней прикасались Ваши руки. Умоляю Вас не гневаться на меня. Я краснею при воспоминании о моей дерзости семь лет тому назад, когда Вам, барышне, я осмеливался писать глупые и дикие письма и даже ожидать ответа на них. Теперь во мне осталось только благоговение, вечное преклонение и рабская преданность. Я умею теперь только желать ежеминутно Вам счастья и радоваться, если Вы счастливы. Я мысленно кланяюсь до земли мебели, на которой Вы сидите, паркету, по которому Вы ходите, деревьям, которые Вы мимоходом трогаете, прислуге, с которой Вы говорите. У меня нет даже зависти ни к людям, ни к вещам. Еще раз прошу прощения, что обеспокоил Вас длинным, ненужным письмом. Ваш до смерти и после смерти покорный слуга. Г. С. Ж.» «Показать Васе или не показать? И если показать – то когда? Сейчас или после гостей? Нет, уж лучше после – теперь не только этот несчастный будет смешон, но и я вместе с ним». Так раздумывала княгиня Вера и не могла отвести глаз от пяти алых кровавых огней, дрожавших внутри пяти гранатов.
306
51
Глава 6.Шутливая история о «влюблённом телеграфисте»
Вера вернулась к гостям в тот момент, когда князь Василий рассказывал историю «Княгиня Вера и влюблённый телеграфист», в которой девушка стала объектом страсти неизвестного воздыхателя, но в итоге выбрала «красивого Васю Шеина». Сегодня шутки мужа княгине почему-то не понравились.
1
Полковника Понамарева едва удалось заставить сесть играть в покер. Он говорил, что не знает этой игры, что вообще не признает азарта даже в шутку, что любит и сравнительно хорошо играет только в винт. Однако он не устоял перед просьбами и в конце концов согласился. Сначала его приходилось учить и поправлять, но он довольно быстро освоился с правилами покера, и вот не прошло и получаса, как все фишки очутились перед ним. – Так нельзя! – сказала с комической обидчивостью Анна. – Хоть бы немного дали поволноваться. Трое из гостей – Спешников, полковник и вице-губернатор, туповатый, приличный и скучный немец, – были такого рода люди, что Вера положительно не знала, как их занимать и что с ними делать. Она составила для них винт, пригласив четвертым Густава Ивановича. Анна издали, в виде благодарности, прикрыла глаза веками, и сестра сразу поняла ее. Все знали, что если не усадить Густава Ивановича за карты, то он целый вечер будет ходить около жены, как пришитый, скаля свои гнилые зубы на лице черепа и портя жене настроение духа. Теперь вечер потек ровно, без принуждения, оживленно. Васючок пел вполголоса, под аккомпанемент Женни Рейтер, итальянские народные канцонетты и рубинштейновские восточные песни. Голосок у него был маленький, но приятного тембра, послушный и верный. Женни Рейтер, очень требовательная музыкантша, всегда охотно ему аккомпанировала. Впрочем, говорили, что Васючок за нею ухаживает. В углу на кушетке Анна отчаянно кокетничала с гусаром. Вера подошла и с улыбкой прислушалась. – Нет, нет, вы, пожалуйста, не смейтесь, – весело говорила Анна, щуря на офицера свои милые, задорные татарские глаза. – Вы, конечно, считаете за труд лететь сломя голову впереди эскадрона и брать барьеры на скачках. Но посмотрите только на наш труд. Вот теперь мы только что покончили с лотереей-аллегри. Вы думаете, это было легко? Фи! Толпа, накурено, какие-то дворники, извозчики, я не знаю, как их там зовут… И все пристают с жалобами, с какими-то обидами… И целый, целый день на ногах. А впереди еще предстоит концерт в пользу недостаточных интеллигентных тружениц, а там еще белый бал… – На котором, смею надеяться, вы не откажете мне в мазурке? – вставил Бахтинский и, слегка наклонившись, щелкнул под креслом шпорами. – Благодарю… Но самое, самое мое больное место – это наш приют. Понимаете, приют для порочных детей… – О, вполне понимаю. Это, должно быть, что-нибудь очень смешное? – Перестаньте, как вам не совестно смеяться над такими вещами. Но вы понимаете, в чем наше несчастие? Мы хотим приютить этих несчастных детей, с душами, полными наследственных пороков и дурных примеров, хотим обогреть их, обласкать… – Гм!.. – …поднять их нравственность, пробудить в их душах сознание долга… Вы меня понимаете? И вот к нам ежедневно приводят детей сотнями, тысячами, но между ними – ни одного порочного! Если спросишь родителей, не порочное ли дитя, – так можете представить – они даже оскорбляются! И вот приют открыт, освящен, все готово – и ни одного воспитанника, ни одной воспитанницы! Хоть премию предлагай за каждого доставленного порочного ребенка. – Анна Николаевна, – серьезно и вкрадчиво перебил ее гусар. – Зачем премию? Возьмите меня бесплатно. Честное слово, более порочного ребенка вы нигде не отыщете. – Перестаньте! С вами нельзя говорить серьезно, – расхохоталась она, откидываясь на спинку кушетки и блестя глазами. Князь Василий Львович, сидя за большим круглым столом, показывал своей сестре, Аносову и шурину домашний юмористический альбом с собственноручными рисунками. Все четверо смеялись от души, и это понемногу перетянуло сюда гостей, не занятых картами. Альбом служил как бы дополнением, иллюстрацией к сатирическим рассказам князя Василия. Со своим непоколебимым спокойствием он показывал, например: «Историю любовных похождений храброго генерала Аносова в Турции, Болгарии и других странах»; «Приключение петиметра князя Николя Булат-Тугановского в Монте-Карло» и так далее. – Сейчас увидите, господа, краткое жизнеописание нашей возлюбленной сестры Людмилы Львовны, – говорил он, бросая быстрый смешливый взгляд на сестру. – Часть первая – детство. «Ребенок рос, его назвали Лима». На листке альбома красовалась умышленно по-детски нарисованная фигура девочки, с лицом в профиль, но с двумя глазами, с ломаными черточками, торчащими вместо ног из-под юбки, с растопыренными пальцами разведенных рук. – Никогда меня никто не называл Лимой, – засмеялась Людмила Львовна. – Часть вторая. Первая любовь. Кавалерийский юнкер подносит девице Лиме на коленях стихотворение собственного изделия. Там есть поистине жемчужной красоты строки: Твоя прекрасная нога — Явленье страсти неземной! Вот и подлинное изображение ноги. А здесь юнкер склоняет невинную Лиму к побегу из родительского дома. Здесь самое бегство. А это вот – критическое положение: разгневанный отец догоняет беглецов. Юнкер малодушно сваливает всю беду на кроткую Лиму. Ты там все пудрилась, час лишний провороня, И вот за нами вслед ужасная погоня… Как хочешь с ней разделывайся ты, А я бегу в кусты! После истории девицы Лимы следовала новая повесть: «Княгиня Вера и влюбленный телеграфист». – Эта трогательная поэма только лишь иллюстрирована пером и цветными карандашами, – объяснял серьезно Василий Львович. – Текст еще изготовляется. – Это что-то новое, – заметил Аносов, – я еще этого не видал. – Самый последний выпуск. Свежая новость книжного рынка. Вера тихо дотронулась до его плеча. – Лучше не нужно, – сказала она. Но Василий Львович или не расслышал ее слов, или не придал им настоящего значения. – Начало относится к временам доисторическим. В один прекрасный майский день одна девица, по имени Вера, получает по почте письмо с целующимися голубками на заголовке. Вот письмо, а вот и голуби. Письмо содержит в себе пылкое признание в любви, написанное вопреки всем правилам орфографии. Начинается оно так: «Прекрасная Блондина, ты, которая… бурное море пламени, клокочущее в моей груди. Твой взгляд, как ядовитый змей, впился в мою истерзанную душу» и так далее. В конце скромная подпись: «По роду оружия я бедный телеграфист, но чувства мои достойны милорда Георга. Не смею открывать моей полной фамилии – она слишком неприлична. Подписываюсь только начальными буквами: П. П. Ж. Прошу отвечать мне в почтамт, постè рестантè»[2]. Здесь вы, господа, можете видеть и портрет самого телеграфиста, очень удачно исполненный цветными карандашами. Сердце Веры пронзено (вот сердце, вот стрела). Но, как благонравная и воспитанная девица, она показывает письмо почтенным родителям, а также своему другу детства и жениху, красивому молодому человеку Васе Шеину. Вот и иллюстрация. Конечно, со временем здесь будут стихотворные объяснения к рисункам. Вася Шеин, рыдая, возвращает Вере обручальное кольцо. «Я не смею мешать твоему счастию, – говорит он, – но, умоляю, не делай сразу решительного шага. Подумай, поразмысли, проверь и себя и его. Дитя, ты не знаешь жизни и летишь, как мотылек на блестящий огонь. А я – увы! – я знаю хладный и лицемерный свет. Знай, что телеграфисты увлекательны, но коварны. Для них доставляет неизъяснимое наслаждение обмануть своей гордой красотой и фальшивыми чувствами неопытную жертву и жестоко насмеяться над ней». Проходит полгода. В вихре жизненного вальса Вера позабывает своего поклонника и выходит замуж за красивого молодого Васю, но телеграфист не забывает ее. Вот он переодевается трубочистом и, вымазавшись сажей, проникает в будуар княгини Веры. Следы пяти пальцев и двух губ остались, как видите, повсюду: на коврах, на подушках, на обоях и даже на паркете. Вот он в одежде деревенской бабы поступает на нашу кухню простой судомойкой. Однако излишняя благосклонность повара Луки заставляет его обратиться в бегство. Вот он в сумасшедшем доме. А вот постригся в монахи. Но каждый день неуклонно посылает он Вере страстные письма. И там, где падают на бумагу его слезы, там чернила расплываются кляксами. Наконец он умирает, но перед смертью завещает передать Вере две телеграфные пуговицы и флакон от духов – наполненный его слезами… – Господа, кто хочет чаю? – спросила Вера Николаевна.
307
51
Глава 7.Генерал вспоминает
После ужина генерал Аносов рассказал, как воевал, был несильно контужен. Потом ему вспомнился короткий роман «с прехорошенькой болгарочкой», случившийся у него в Бухаресте.
1
Долгий осенний закат догорел. Погасла последняя багровая, узенькая, как щель, полоска, рдевшая на самом краю горизонта, между сизой тучей и землей. Уже не стало видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только над головой большие звезды дрожали своими ресницами среди черной ночи, да голубой луч от маяка подымался прямо вверх тонким столбом и точно расплескивался там о небесный купол жидким, туманным, светлым кругом. Ночные бабочки бились о стеклянные колпаки свечей. Звездчатые цветы белого табака в палисаднике запахли острее из темноты и прохлады. Спешников, вице-губернатор и полковник Понамарев давно уже уехали, обещав прислать лошадей обратно со станции трамвая за комендантом. Оставшиеся гости сидели на террасе. Генерала Аносова, несмотря на его протесты, сестры заставили надеть пальто и укутали его ноги теплым пледом. Перед ним стояла бутылка его любимого красного вина Pommard, рядом с ним по обеим сторонам сидели Вера и Анна. Они заботливо ухаживали за генералом, наполняли тяжелым, густым вином его тонкий стакан, придвигали ему спички, нарезали сыр и так далее. Старый комендант жмурился от блаженства. – Да-с… Осень, осень, осень, – говорил старик, глядя на огонь свечи и задумчиво покачивая головой. – Осень. Вот и мне уж пора собираться. Ах жаль-то как! Только что настали красные денечки. Тут бы жить да жить на берегу моря, в тишине, спокойненько… – И пожили бы у нас, дедушка, – сказала Вера. – Нельзя, милая, нельзя. Служба… Отпуск кончился… А что говорить, хорошо бы было! Ты посмотри только, как розы-то пахнут… Отсюда слышу. А летом в жары ни один цветок не пахнул, только белая акация… да и та конфетами. Вера вынула из вазочки две маленькие розы, розовую и карминную, и вдела их в петлицу генеральского пальто. – Спасибо, Верочка. – Аносов нагнул голову к борту шинели, понюхал цветы и вдруг улыбнулся славной старческой улыбкой. – Пришли мы, помню я, в Букарест и разместились по квартирам. Вот как-то иду я по улице. Вдруг повеял на меня сильный розовый запах, я остановился и увидал, что между двух солдат стоит прекрасный хрустальный флакон с розовым маслом. Они смазали уже им сапоги и также ружейные замки. «Что это у вас такое?» – спрашиваю. «Какое-то масло, ваше высокоблагородие, клали его в кашу, да не годится, так и дерет рот, а пахнет оно хорошо». Я дал им целковый, и они с удовольствием отдали мне его. Масла уже оставалось не более половины, но, судя по его дороговизне, было еще по крайней мере на двадцать червонцев. Солдаты, будучи довольны, добавили: «Да вот еще, ваше высокоблагородие, какой-то турецкий горох, сколько его ни варили, а все не подается, проклятый». Это был кофе; я сказал им: «Это только годится туркам, а солдатам нейдет». К счастию, опиуму они не наелись. Я видел в некоторых местах его лепешки, затоптанные в грязи. – Дедушка, скажите откровенно, – попросила Анна, – скажите, испытывали вы страх во время сражений? Боялись? – Как это странно, Анночка: боялся – не боялся. Понятное дело – боялся. Ты не верь, пожалуйста, тому, кто тебе скажет, что не боялся и что свист пуль для него самая сладкая музыка. Это или псих, или хвастун. Все одинаково боятся. Только один весь от страха раскисает, а другой себя держит в руках. И видишь: страх-то остается всегда один и тот же, а уменье держать себя от практики все возрастает: отсюда и герои и храбрецы. Так-то. Но испугался я один раз чуть не до смерти. – Расскажите, дедушка, – попросили в один голос сестры. Они до сих пор слушали рассказы Аносова с тем же восторгом, как и в их раннем детстве. Анна даже невольно совсем по-детски расставила локти на столе и уложила подбородок на составленные пятки ладоней. Была какая-то уютная прелесть в его неторопливом и наивном повествовании. И самые обороты фраз, которыми он передавал свои военные воспоминания, принимали у него невольно странный, неуклюжий, несколько книжный характер. Точно он рассказывал по какому-то милому древнему стереотипу. – Рассказ очень короткий, – отозвался Аносов. – Это было на Шипке, зимой, уже после того как меня контузили в голову. Жили мы в землянке, вчетвером. Вот тут-то со мною и случилось страшное приключение. Однажды поутру, когда я встал с постели, представилось мне, что я не Яков, а Николай, и никак я не мог себя переуверить в том. Приметив, что у меня делается помрачение ума, закричал, чтобы подали мне воды, помочил голову, и рассудок мой воротился. – Воображаю, Яков Михайлович, сколько вы там побед одержали над женщинами, – сказала пианистка Женни Рейтер. – Вы, должно быть, смолоду очень красивы были. – О, наш дедушка и теперь красавец! – воскликнула Анна. – Красавцем не был, – спокойно улыбаясь, сказал Аносов. – Но и мной тоже не брезговали. Вот в этом же Букаресте был очень трогательный случай. Когда мы в него вступили, то жители встретили нас на городской площади с пушечною пальбою, от чего пострадало много окошек; но те, на которых поставлена была в стаканах вода, – остались невредимы. А почему я это узнал? А вот почему. Пришедши на отведенную мне квартиру, я увидел на окошке стоящую низенькую клеточку, на клеточке была большого размера хрустальная бутылка с прозрачною водой, в ней плавали золотые рыбки, и между ними сидела на примосточке канарейка. Канарейка в воде! – это меня удивило, но, осмотрев, увидел, что в бутылке дно широко и вдавлено глубоко в середину, так что канарейка свободно могла влетать туда и сидеть. После сего сознался сам себе, что я очень недогадлив. Вошел я в дом и вижу прехорошенькую болгарочку. Я предъявил ей квитанцию на постой и кстати уж спросил, почему у них целы стекла после канонады, и она мне объяснила, что это от воды. А также объяснила и про канарейку: до чего я был несообразителен!.. И вот среди разговора взгляды наши встретились, между нами пробежала искра, подобная электрической, и я почувствовал, что влюбился сразу – пламенно и бесповоротно. Старик замолчал и осторожно потянул губами черное вино. – Но ведь вы все-таки объяснились с ней потом? – спросила пианистка. – Гм… конечно, объяснились… Но только без слов. Это произошло так… – Дедушка, надеюсь, вы не заставите нас краснеть? – заметила Анна, лукаво смеясь. – Нет, нет, – роман был самый приличный. Видите ли, всюду, где мы останавливались на постой, городские жители имели свои исключения и прибавления, но в Букаресте так коротко обходились с нами жители, что когда однажды я стал играть на скрипке, то девушки тотчас нарядились и пришли танцевать, и такое обыкновение повелось на каждый день. Однажды, во время танцев, вечером, при освещении месяца, я вошел в сенцы, куда скрылась и моя болгарочка. Увидев меня, она стала притворяться, что перебирает сухие лепестки роз, которые, надо сказать, тамошние жители собирают целыми мешками. Но я обнял ее, прижал к своему сердцу и несколько раз поцеловал. С тех пор, каждый раз, когда являлась луна на небе со звездами, спешил я к возлюбленной моей и все денные заботы на время забывал с нею. Когда же последовал наш поход из тех мест, мы дали друг другу клятву в вечной взаимной любви и простились навсегда. – И все? – спросила разочарованно Людмила Львовна. – А чего же вам больше? – возразил комендант. – Нет, Яков Михайлович, вы меня извините – это не любовь, а просто бивуачное приключение армейского офицера. – Не знаю, милая моя, ей-богу, не знаю – любовь это была или иное чувство… – Да нет… скажите… неужели в самом деле вы никогда не любили настоящей любовью? Знаете, такой любовью, которая… ну, которая… словом… святой, чистой, вечной любовью… неземной… Неужели не любили? – Право, не сумею вам ответить, – замялся старик, поднимаясь с кресла. – Должно быть, не любил. Сначала все было некогда: молодость, кутежи, карты, война… Казалось, конца не будет жизни, юности и здоровью. А потом оглянулся – и вижу, что я уже развалина… Ну, а теперь, Верочка, не держи меня больше. Я распрощаюсь… Гусар, – обратился он к Бахтинскому, – ночь теплая, пойдемте-ка навстречу нашему экипажу. – И я пойду с вами, дедушка, – сказала Вера. – И я, – подхватила Анна. Перед тем как уходить, Вера подошла к мужу и сказала ему тихо: – Поди посмотри… там у меня в столе, в ящичке, лежит красный футляр, а в нем письмо. Прочитай его.
308
51
Глава 8.Истории генерала Аносова и рассказ княгини о Г. С. Ж.
Вечером, провожая гостей, Вера шепнула мужу, чтобы он заглянул в футляр и прочёл записку. Ведя Аносова к его экипажу, сёстры заговорили с ним о любви. Генерал считал, что люди разучились любить, а женятся только ради выгоды. Настоящей любви генерал не встречал, но рассказал сёстрам два интересных случая. Первая история была о жене полкового командира, опытной развратнице, которая соблазнила молоденького прапорщика. Очень быстро мальчик ей надоел, она его бросила, а прапорщик ужасно страдал и ревновал. Однажды она спросила, смог бы прапорщик броситься под поезд из любви к ней. Он бросился, но ему помешали покончить с собой. Прапорщик лишился обеих кистей, стал попрошайкой и замёрз «где-то на пристани в Петербурге». Вторая история — о молодой и красивой женщине, которую муж любил так сильно, что терпел её любовника, труса и лодыря. Фактически они жили втроём. Когда полк отправили на войну, муж опекал и берёг любовника своей жены, боясь, что та уйдёт от него. Все сочувствовали этому храброму человеку и обрадовались, когда любовник умер от тифа. Любящих женщин Аносов тоже встречал и был уверен, «что почти каждая женщина способна в любви на самый высокий героизм». Это мужчины виноваты, что любовь из смысла жизни превратилась в маленькое развлечение. Затем Аносов спросил Веру, что это за история с «влюблённым телеграфистом». Она рассказала о безумце с инициалами Г. С. Ж., который преследовал её ещё до замужества, писал любовные письма, пока Вера не попросила его остановиться. После этого он писал ей лишь на Пасху, Новый год и её именины. Рассказала княгиня Вера и о сегодняшней посылке. По мнению генерала, этот человек либо был маньяком, либо жизненный путь его Верочки «пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины».
1
Анна с Бахтинским шли впереди, а сзади их, шагов на двадцать, комендант под руку с Верой. Ночь была так черна, что в первые минуты, пока глаза не притерпелись после света к темноте, приходилось ощупью ногами отыскивать дорогу. Аносов, сохранивший, несмотря на годы, удивительную зоркость, должен был помогать своей спутнице. Время от времени он ласково поглаживал своей большой холодной рукой руку Веры, легко лежавшую на сгибе его рукава. – Смешная эта Людмила Львовна, – вдруг заговорил генерал, точно продолжая вслух течение своих мыслей. – Сколько раз я в жизни наблюдал: как только стукнет даме под пятьдесят, а в особенности если она вдова или старая девка, то так и тянет ее около чужой любви покрутиться… Либо шпионит, злорадствует и сплетничает, либо лезет устраивать чужое счастье, либо разводит словесный гуммиарабик насчет возвышенной любви. А я хочу сказать, что люди в наше время разучились любить. Не вижу настоящей любви. Да и в мое время не видел! – Ну как же это так, дедушка? – мягко возразила Вера, пожимая слегка его руку. – Зачем клеветать? Вы ведь сами были женаты. Значит, все-таки любили? – Ровно ничего не значит, дорогая Верочка. Знаешь, как женился? Вижу, сидит около меня свежая девчонка. Дышит – грудь так и ходит под кофточкой. Опустит ресницы, длинные-длинные такие, и вся вдруг вспыхнет. И кожа на щеках нежная, шейка белая такая, невинная, и руки мяконькие, тепленькие. Ах ты, черт! А тут папа-мама ходят вокруг, за дверями подслушивают, глядят на тебя грустными такими, собачьими, преданными глазами. А когда уходишь – за дверями этакие быстрые поцелуйчики… За чаем ножка тебя под столом как будто нечаянно тронет… Ну и готово. «Дорогой Никита Антоныч, я пришел к вам просить руки вашей дочери. Поверьте, что это святое существо…» А у папы уже и глаза мокрые, и уж целоваться лезет… «Милый! Я давно догадывался… Ну дай вам Бог… Смотри только береги это сокровище…» И вот через три месяца святое сокровище ходит в затрепанном капоте, туфли на босу ногу, волосенки жиденькие, нечесаные, в папильотках, с денщиками собачится, как кухарка, с молодыми офицерами ломается, сюсюкает, взвизгивает, закатывает глаза. Мужа почему-то на людях называет Жаком. Знаешь, этак в нос, с растяжкой, томно: «Ж-а-а-ак». Мотовка, актриса, неряха, жадная. И глаза всегда лживые-лживые… Теперь все прошло, улеглось, утряслось. Я даже этому актеришке в душе благодарен… Слава Богу, что детей не было… – Вы простили им, дедушка? – Простил – это не то слово, Верочка. Первое время был как бешеный. Если бы тогда увидел их, конечно, убил бы обоих. А потом понемногу отошло и отошло, и ничего не осталось, кроме презрения. И хорошо. Избавил Бог от лишнего пролития крови. И кроме того, избежал я общей участи большинства мужей. Что бы я был такое, если бы не этот мерзкий случай? Вьючный верблюд, позорный потатчик, укрыватель, дойная корова, ширма, какая-то домашняя необходимая вещь… Нет! Все к лучшему, Верочка. – Нет, нет, дедушка, в вас все-таки, простите меня, говорит прежняя обида… А вы свой несчастный опыт переносите на все человечество. Возьмите хоть нас с Васей. Разве можно назвать наш брак несчастливым? Аносов довольно долго молчал. Потом протянул неохотно: – Ну, хорошо… скажем – исключение… Но вот в большинстве-то случаев почему люди женятся? Возьмем женщину. Стыдно оставаться в девушках, особенно когда подруги уже повыходили замуж. Тяжело быть лишним ртом в семье. Желание быть хозяйкой, главною в доме, дамой, самостоятельной… К тому же потребность, прямо физическая потребность материнства, и чтобы начать вить свое гнездо. А у мужчин другие мотивы. Во-первых, усталость от холостой жизни, от беспорядка в комнатах, от трактирных обедов, от грязи, окурков, разорванного и разрозненного белья, от долгов, от бесцеремонных товарищей и прочее и прочее. Во-вторых, чувствуешь, что семьей жить выгоднее, здоровее и экономнее. В-третьих, думаешь: вот пойдут детишки, – я-то умру, а часть меня все-таки останется на свете… нечто вроде иллюзии бессмертия. В-четвертых, соблазн невинности, как в моем случае. Кроме того, бывают иногда и мысли о приданом. А где же любовь-то? Любовь бескорыстная, самоотверженная, не ждущая награды? Та, про которую сказано – «сильна, как смерть»? Понимаешь, такая любовь, для которой совершить любой подвиг, отдать жизнь, пойти на мучение – вовсе не труд, а одна радость. Постой, постой, Вера, ты мне сейчас опять хочешь про твоего Васю? Право же, я его люблю. Он хороший парень. Почем знать, может быть, будущее и покажет его любовь в свете большой красоты. Но ты пойми, о какой любви я говорю. Любовь должна быть трагедией. Величайшей тайной в мире! Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны ее касаться. – Вы видели когда-нибудь такую любовь, дедушка? – тихо спросила Вера. – Нет, – ответил старик решительно. – Я, правда, знаю два случая похожих. Но один был продиктован глупостью, а другой… так… какая-то кислота… одна жалость… Если хочешь, я расскажу. Это недолго. – Прошу вас, дедушка. – Ну, вот. В одном полку нашей дивизии (только не в нашем) была жена полкового командира. Рожа, я тебе скажу, Верочка, преестественная. Костлявая, рыжая, длинная, худущая, ротастая… Штукатурка с нее так и сыпалась, как со старого московского дома. Но, понимаешь, этакая полковая Мессалина: темперамент, властность, презрение к людям, страсть к разнообразию. Вдобавок – морфинистка. И вот однажды, осенью, присылают к ним в полк новоиспеченного прапорщика, совсем желторотого воробья, только что из военного училища. Через месяц эта старая лошадь совсем овладела им. Он паж, он слуга, он раб, он вечный кавалер ее в танцах, носит ее веер и платок, в одном мундирчике выскакивает на мороз звать ее лошадей. Ужасная это штука, когда свежий и чистый мальчишка положит свою первую любовь к ногам старой, опытной и властолюбивой развратницы. Если он сейчас выскочил невредим – все равно в будущем считай его погибшим. Это – штамп на всю жизнь. К Рождеству он ей уже надоел. Она вернулась к одной из своих прежних, испытанных пассий. А он не мог. Ходит за ней, как привидение. Измучился весь, исхудал, почернел. Говоря высоким штилем – «смерть уже лежала на его высоком челе». Ревновал он ее ужасно. Говорят, целые ночи простаивал под ее окнами. И вот однажды весной устроили они в полку какую-то маевку или пикник. Я и ее и его знал лично, но при этом происшествии не был. Как и всегда в этих случаях, было много выпито. Обратно возвращались ночью пешком по полотну железной дороги. Вдруг навстречу им идет товарный поезд. Идет очень медленно вверх, по довольно крутому подъему. Дает свистки. И вот, только что паровозные огни поравнялись с компанией, она вдруг шепчет на ухо прапорщику: «Вы всё говорите, что любите меня. А ведь, если я вам прикажу – вы, наверно, под поезд не броситесь». А он, ни слова не ответив, бегом – и под поезд. Он-то, говорят, верно рассчитал, как раз между передними и задними колесами: так бы его аккуратно пополам и перерезало. Но какой-то идиот вздумал его удерживать и отталкивать. Да не осилил. Прапорщик, как уцепился руками за рельсы, так ему обе кисти и оттяпало. – Ох, какой ужас! – воскликнула Вера. – Пришлось прапорщику оставить службу. Товарищи собрали ему кое-какие деньжонки на выезд. Оставаться-то в городе ему было неудобно: живой укор перед глазами и ей и всему полку. И пропал человек… самым подлым образом… Стал попрошайкой… замерз где-то на пристани в Петербурге. А другой случай был совсем жалкий. И такая же женщина была, как и первая, только молодая и красивая. Очень и очень нехорошо себя вела. На что уж мы легко глядели на эти домашние романы, но даже и нас коробило. А муж – ничего. Все знал, все видел и молчал. Друзья намекали ему, а он только руками отмахивался. «Оставьте, оставьте… Не мое дело, не мое дело… Пусть только Леночка будет счастлива!..» Такой олух! Под конец сошлась она накрепко с поручиком Вишняковым, субалтерном из ихней роты. Так втроем и жили в двумужественном браке – точно это самый законный вид супружества. А тут наш полк двинули на войну. Наши дамы провожали нас, провожала и она, и, право, даже смотреть было совестно: хотя бы для приличия взглянула разок на мужа, – нет, повесилась на своем поручике, как черт на сухой вербе, и не отходит. На прощанье, когда мы уже уселись в вагоны и поезд тронулся, так она еще мужу вслед, бесстыдница, крикнула: «Помни же, береги Володю! Если что-нибудь с ним случится – уйду из дому и никогда не вернусь. И детей заберу». Ты, может быть, думаешь, что этот капитан был какая-нибудь тряпка? размазня? стрекозиная душа? Ничуть. Он был храбрым солдатом. Под Зелеными горами он шесть раз водил свою роту на турецкий редут, и у него от двухсот человек осталось только четырнадцать. Дважды раненный – он отказался идти на перевязочный пункт. Вот он был какой. Солдаты на него Богу молились. Но она велела… Его Леночка ему велела! И он ухаживал за этим трусом и лодырем Вишняковым, за этим трутнем безмедовым, – как нянька, как мать. На ночлегах под дождем, в грязи, он укутывал его своей шинелью. Ходил вместо него на саперные работы, а тот отлеживался в землянке или играл в штосс. По ночам проверял за него сторожевые посты. А это, заметь, Веруня, было в то время, когда башибузуки вырезывали наши пикеты так же просто, как ярославская баба на огороде срезает капустные кочни. Ей-богу, хотя и грех вспоминать, но все обрадовались, когда узнали, что Вишняков скончался в госпитале от тифа… – Ну, а женщин, дедушка, женщин вы встречали любящих? – О, конечно, Верочка. Я даже больше скажу: я уверен, что почти каждая женщина способна в любви на самый высокий героизм. Пойми, она целует, обнимает, отдается – и она уже мать. Для нее, если она любит, любовь заключает весь смысл жизни – всю вселенную! Но вовсе не она виновата в том, что любовь у людей приняла такие пошлые формы и снизошла просто до какого-то житейского удобства, до маленького развлечения. Виноваты мужчины, в двадцать лет пресыщенные, с цыплячьими телами и заячьими душами, неспособные к сильным желаниям, к героическим поступкам, к нежности и обожанию перед любовью. Говорят, что раньше все это бывало. А если и не бывало, то разве не мечтали и не тосковали об этом лучшие умы и души человечества – поэты, романисты, музыканты, художники? Я на днях читал историю Машеньки Леско и кавалера де Грие… Веришь ли, слезами обливался… Ну скажи же, моя милая, по совести, разве каждая женщина в глубине своего сердца не мечтает о такой любви – единой, всепрощающей, на все готовой, скромной и самоотверженной? – О, конечно, конечно, дедушка… – А раз ее нет, женщины мстят. Пройдет еще лет тридцать… я не увижу, но ты, может быть, увидишь, Верочка. Помяни мое слово, что лет через тридцать женщины займут в мире неслыханную власть. Они будут одеваться, как индийские идолы. Они будут попирать нас, мужчин, как презренных, низкопоклонных рабов. Их сумасбродные прихоти и капризы станут для нас мучительными законами. И все оттого, что мы целыми поколениями не умели преклоняться и благоговеть перед любовью. Это будет месть. Знаешь закон: сила действия равна силе противодействия. Немного помолчав, он вдруг спросил: – Скажи мне, Верочка, если только тебе не трудно, что это за история с телеграфистом, о котором рассказывал сегодня князь Василий? Что здесь правда и что выдумка, по его обычаю? – Разве вам интересно, дедушка? – Как хочешь, как хочешь, Вера. Если тебе почему-либо неприятно… – Да вовсе нет. Я с удовольствием расскажу. И она рассказала коменданту со всеми подробностями о каком-то безумце, который начал преследовать ее своею любовью еще за два года до ее замужества. Она ни разу не видела его и не знает его фамилии. Он только писал ей и в письмах подписывался Г. С. Ж. Однажды он обмолвился, что служит в каком-то казенном учреждении маленьким чиновником, – о телеграфе он не упоминал ни слова. Очевидно, он постоянно следил за ней, потому что в своих письмах весьма точно указывал, где она бывала на вечерах, в каком обществе и как была одета. Сначала письма его носили вульгарный и курьезно пылкий характер, хотя и были вполне целомудренны. Но однажды Вера письменно (кстати, не проболтайтесь, дедушка, об этом нашим: никто из них не знает) попросила его не утруждать ее больше своими любовными излияниями. С тех пор он замолчал о любви и стал писать лишь изредка: на Пасху, на Новый год и в день ее именин. Княгиня Вера рассказала также и о сегодняшней посылке и даже почти дословно передала странное письмо своего таинственного обожателя… – Да-а, – протянул генерал наконец. – Может быть, это просто ненормальный малый, маниак, а – почем знать? – может быть, твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины. Постой-ка. Видишь, впереди движутся фонари? Наверно, мой экипаж. В то же время сзади послышалось зычное рявканье автомобиля, и дорога, изрытая колесами, засияла белым ацетиленовым светом. Подъехал Густав Иванович. – Анночка, я захватил твои вещи. Садись, – сказал он. – Ваше превосходительство, не позволите ли довезти вас? – Нет уж, спасибо, мой милый, – ответил генерал. – Не люблю я этой машины. Только дрожит и воняет, а радости никакой. Ну, прощай, Верочка. Теперь я буду часто приезжать, – говорил он, целуя у Веры лоб и руки. Все распрощались. Фриессе довез Веру Николаевну до ворот ее дачи и, быстро описав круг, исчез в темноте со своим ревущим и пыхтящим автомобилем.
309
51
Глава 9.Реакция на нескромный подарок
Вернувшись в дом, Вера увидела, что её брат Николай возмущён подарком Г. С. Ж. Николай Николаевич Мирза-Булат-Тугановский — брат Веры, служит в суде, жёсткий и решительный. Он решил найти воздыхателя и прекратить его ухаживания. Николаю, работавшему в суде, хотелось привлечь к этому делу жандармов, но князь Василий попросил не вмешивать в это дело посторонних.
1
Княгиня Вера с неприятным чувством поднялась на террасу и вошла в дом. Она еще издали услышала громкий голос брата Николая и увидела его высокую, сухую фигуру, быстро сновавшую из угла в угол. Василий Львович сидел у ломберного стола и, низко наклонив свою стриженую большую светловолосую голову, чертил мелком по зеленому сукну. – Я давно настаивал! – говорил Николай раздраженно и делая правой рукой такой жест, точно он бросал на землю какую-то невидимую тяжесть. – Я давно настаивал, чтобы прекратить эти дурацкие письма. Еще Вера за тебя замуж не выходила, когда я уверял, что ты и Вера тешитесь ими, как ребятишки, видя в них только смешное… Вот, кстати, и сама Вера… Мы, Верочка, говорим сейчас с Василием Львовичем об этом твоем сумасшедшем, о твоем Пе Пе Же. Я нахожу эту переписку дерзкой и пошлой. – Переписки вовсе не было, – холодно остановил его Шеин. – Писал лишь он один… Вера покраснела при этих словах и села на диван в тень большой латании. – Я извиняюсь за выражение, – сказал Николай Николаевич и бросил на землю, точно оторвав от груди, невидимый тяжелый предмет. – А я не понимаю, почему ты называешь его моим, – вставила Вера, обрадованная поддержкой мужа. – Он так же мой, как и твой… – Хорошо, еще раз извиняюсь. Словом, я хочу только сказать, что его глупостям надо положить конец. Дело, по-моему, переходит за те границы, где можно смеяться и рисовать забавные рисуночки… Поверьте, если я здесь о чем хлопочу и о чем волнуюсь, – так это только о добром имени Веры и твоем, Василий Львович. – Ну, это ты, кажется, уж слишком хватил, Коля, – возразил Шеин. – Может быть, может быть… Но вы легко рискуете попасть в смешное положение. – Не вижу, каким способом, – сказал князь. – Вообрази себе, что этот идиотский браслет… – Николай приподнял красный футляр со стола и тотчас же брезгливо бросил его на место, – что эта чудовищная поповская штучка останется у нас, или мы ее выбросим, или подарим Даше. Тогда, во-первых, Пе Пе Же может хвастаться своим знакомым или товарищам, что княгиня Вера Николаевна Шеина принимает его подарки, а во-вторых, первый же случай поощрит его к дальнейшим подвигам. Завтра он присылает кольцо с брильянтами, послезавтра жемчужное колье, а там – глядишь – сядет на скамью подсудимых за растрату или подлог, а князья Шеины будут вызваны в качестве свидетелей… Милое положение! – Нет, нет, браслет надо непременно отослать обратно! – воскликнул Василий Львович. – Я тоже так думаю, – согласилась Вера, – и как можно скорее. Но как это сделать? Ведь мы не знаем ни имени, ни фамилии, ни адреса. – О, это-то совсем пустое дело! – возразил пренебрежительно Николай Николаевич. – Нам известны инициалы этого Пе Пе Же… Как его, Вера? – Ге Эс Же. – Вот и прекрасно. Кроме того, нам известно, что он где-то служит. Этого совершенно достаточно. Завтра же я беру городской указатель и отыскиваю чиновника или служащего с такими инициалами. Если почему-нибудь я его не найду, то просто-напросто позову полицейского сыскного агента и прикажу отыскать. На случай затруднения у меня будет в руках вот эта бумажка с его почерком. Одним словом, завтра к двум часам дня я буду знать в точности адрес и фамилию этого молодчика и даже часы, в которые он бывает дома. А раз я это узнаю, то мы не только завтра же возвратим ему его сокровище, а и примем меры, чтобы он уж больше никогда не напоминал нам о своем существовании. – Что ты думаешь сделать? – спросил князь Василий. – Что? Поеду к губернатору и попрошу… – Нет, только не к губернатору. Ты знаешь, каковы наши отношения… Тут прямая опасность попасть в смешное положение. – Все равно. Поеду к жандармскому полковнику. Он мне приятель по клубу. Пусть-ка он вызовет этого Ромео и погрозит у него пальцем под носом. Знаешь, как он это делает? Приставит человеку палец к самому носу и рукой совсем не двигает, а только лишь один палец у него качается, и кричит: «Я, сударь, этого не потерплю-ю-ю!» – Фи! Через жандармов! – поморщилась Вера. – И правда, Вера, – подхватил князь. – Лучше уж в это дело никого посторонних не мешать. Пойдут слухи, сплетни… Мы все достаточно хорошо знаем наш город. Все живут точно в стеклянных банках… Лучше уж я сам пойду к этому… юноше… хотя Бог его знает, может быть, ему шестьдесят лет?.. Вручу ему браслет и прочитаю хорошую, строгую нотацию. – Тогда и я с тобой, – быстро прервал его Николай Николаевич. – Ты слишком мягок. Предоставь мне с ним поговорить… А теперь, друзья мои, – он вынул карманные часы и поглядел на них, – вы извините меня, если я пойду на минутку к себе. Едва на ногах держусь, а мне надо просмотреть два дела. – Мне почему-то стало жалко этого несчастного, – нерешительно сказала Вера. – Жалеть его нечего! – резко отозвался Николай, оборачиваясь в дверях. – Если бы такую выходку с браслетом и письмом позволил себе человек нашего круга, то князь Василий послал бы ему вызов. А если бы он этого не сделал, то сделал бы я. А в прежнее время я бы просто велел отвести его на конюшню и наказать розгами. Завтра, Василий Львович, ты подожди меня в своей канцелярии, я сообщу тебе по телефону.
310
51
Глава 10.Встреча с Г. С. Ж.
Г. С. Ж., мелкий чиновник по фамилии Желтков, жил на последнем этаже дешёвого многоквартирного дома. Николай и князь Василий вернули ему гранатовый браслет и потребовали оставить Веру в покое, пригрозив обратиться к властям. В первый момент Желтков растерялся и смутился, но расслабился, услышав угрозу. Не обращая внимания на Николая, он заявил князю Василию, что семь лет безнадёжно любил Веру и будет любить её, даже если его вышлют из города или посадят в тюрьму. Единственный для него способ отказаться от этой любви — умереть. ...разве можно управлять таким чувством, как любовь, — чувством, которое до сих пор ещё не нашло себе истолкователя. Затем он попросил у князя Василия разрешения поговорить с Верой по телефону и вышел. Вернулся Желтков с глазами, полными слёз. Забыв о светских приличиях, он сказал, что Шеины больше не услышат о нём: он растратил казённые деньги и теперь вынужден скрываться. Вера попросила его прекратить эту историю, и он обещал. Последней просьбой Желткова было написать прощальное письмо княгине. Князь Василий из жалости позволил это.
1
Заплеванная лестница пахла мышами, кошками, керосином и стиркой. Перед шестым этажом князь Василий Львович остановился. – Подожди немножко, – сказал он шурину. – Дай я отдышусь. Ах, Коля, не следовало бы этого делать… Они поднялись еще на два марша. На лестничной площадке было так темно, что Николай Николаевич должен был два раза зажигать спички, пока не разглядел номера квартиры. На его звонок отворила дверь полная седая сероглазая женщина в очках, с немного согнутым вперед, видимо от какой-то болезни, туловищем. – Господин Желтков дома? – спросил Николай Николаевич. Женщина тревожно забегала глазами от глаз одного мужчины к глазам другого и обратно. Приличная внешность обоих, должно быть, успокоила ее. – Дома, прошу, – сказала она, открывая дверь. – Первая дверь налево. Булат-Тугановский постучал три раза коротко и решительно. Какой-то шорох послышался внутри. Он еще раз постучал. – Войдите, – отозвался слабый голос. Комната была очень низка, но очень широка и длинна, почти квадратной формы. Два круглых окна, совсем похожих на пароходные иллюминаторы, еле-еле ее освещали. Да и вся она была похожа на кают-компанию грузового парохода. Вдоль одной стены стояла узенькая кровать, вдоль другой очень большой и широкий диван, покрытый истрепанным прекрасным текинским ковром, посередине – стол, накрытый цветной малороссийской скатертью. Лица хозяина сначала не было видно: он стоял спиною к свету и в замешательстве потирал руки. Он был высок ростом, худощав, с длинными пушистыми, мягкими волосами. – Если не ошибаюсь, господин Желтков? – спросил высокомерно Николай Николаевич. – Желтков. Очень приятно. Позвольте представиться. Он сделал по направлению к Тугановскому два шага с протянутой рукой. Но в тот же момент, точно не замечая его приветствия, Николай Николаевич обернулся всем телом к Шеину. – Я тебе говорил, что мы не ошиблись. Худые, нервные пальцы Желткова забегали по борту коричневого короткого пиджачка, застегивая и расстегивая пуговицы. Наконец он с трудом произнес, указывая на диван и неловко кланяясь. – Прошу покорно. Садитесь. Теперь он стал весь виден: очень бледный, с нежным девичьим лицом, с голубыми глазами и упрямым детским подбородком с ямочкой посредине; лет ему, должно быть, было около тридцати, тридцати пяти. – Благодарю вас, – сказал просто князь Шеин, разглядывавший его очень внимательно. – Merci, – коротко ответил Николай Николаевич. И оба остались стоять. – Мы к вам всего только на несколько минут. Это – князь Василий Львович Шеин, губернский предводитель дворянства. Моя фамилия – Мирза-Булат-Тугановский. Я – товарищ прокурора. Дело, о котором мы будем иметь честь говорить с вами, одинаково касается и князя и меня, или, вернее, супруги князя, а моей сестры. Желтков, совершенно растерявшись, опустился вдруг на диван и пролепетал омертвевшими губами: «Прошу, господа, садиться». Но, должно быть, вспомнил, что уже безуспешно предлагал то же самое раньше, вскочил, подбежал к окну, теребя волосы, и вернулся обратно на прежнее место. И опять его дрожащие руки забегали, теребя пуговицы, щипля светлые рыжеватые усы, трогая без нужды лицо. – Я к вашим услугам, ваше сиятельство, – произнес он глухо, глядя на Василия Львовича умоляющими глазами. Но Шеин промолчал. Заговорил Николай Николаевич: – Во-первых, позвольте возвратить вам вашу вещь, – сказал он и, достав из кармана красный футляр, аккуратно положил его на стол. – Она, конечно, делает честь вашему вкусу, но мы очень просили бы вас, чтобы такие сюрпризы больше не повторялись. – Простите… Я сам знаю, что очень виноват, – прошептал Желтков, глядя вниз, на пол, и краснея. – Может быть, позволите стаканчик чаю? – Видите ли, господин Желтков, – продолжал Николай Николаевич, как будто не расслышав последних слов Желткова. – Я очень рад, что нашел в вас порядочного человека, джентльмена, способного понимать с полуслова. И я думаю, что мы договоримся сразу. Ведь, если я не ошибаюсь, вы преследуете княгиню Веру Николаевну уже около семи-восьми лет? – Да, – ответил Желтков тихо и опустил ресницы благоговейно. – И мы до сих пор не принимали против вас никаких мер, хотя – согласитесь – это не только можно было бы, а даже и нужно было сделать. Не правда ли? – Да. – Да. Но последним вашим поступком, именно присылкой этого вот самого гранатового браслета, вы переступили те границы, где кончается наше терпение. Понимаете? – кончается. Я от вас не скрою, что первой нашей мыслью было обратиться к помощи власти, но мы не сделали этого, и я очень рад, что не сделали, потому что повторяю – я сразу угадал в вас благородного человека. – Простите. Как вы сказали? – спросил вдруг внимательно Желтков и рассмеялся. – Вы хотели обратиться к власти?.. Именно так вы сказали? Он положил руки в карманы, сел удобно в угол дивана, достал портсигар и спички и закурил. – Итак, вы сказали, что вы хотели прибегнуть к помощи власти?.. Вы меня извините, князь, что я сижу? – обратился он к Шеину. – Ну-с, дальше? Князь придвинул стул к столу и сел. Он, не отрываясь, глядел с недоумением и жадным, серьезным любопытством в лицо этого странного человека. – Видите ли, милый мой, эта мера от вас никогда не уйдет, – с легкой наглостью продолжал Николай Николаевич. – Врываться в чужое семейство… – Виноват, я вас перебью… – Нет, виноват, теперь уж я вас перебью… – почти закричал прокурор. – Как вам угодно. Говорите. Я слушаю. Но у меня есть несколько слов для князя Василия Львовича. И, не обращая больше внимания на Тугановского, он сказал: – Сейчас настала самая тяжелая минута в моей жизни. И я должен, князь, говорить с вами вне всяких условностей… Вы меня выслушаете? – Слушаю, – сказал Шеин. – Ах, Коля, да помолчи ты, – сказал он нетерпеливо, заметив гневный жест Тугановского. – Говорите. Желтков в продолжение нескольких секунд ловил ртом воздух, точно задыхаясь, и вдруг покатился, как с обрыва. Говорил он одними челюстями, губы у него были белые и не двигались, как у мертвого. – Трудно выговорить такую… фразу… что я люблю вашу жену. Но семь лет безнадежной и вежливой любви дают мне право на это. Я соглашаюсь, что вначале, когда Вера Николаевна была еще барышней, я писал ей глупые письма и даже ждал на них ответа. Я соглашаюсь с тем, что мой последний поступок, именно посылка браслета, была еще бульшей глупостью. Но… вот я вам прямо гляжу в глаза и чувствую, что вы меня поймете. Я знаю, что не в силах разлюбить ее никогда… Скажите, князь… предположим, что вам это неприятно… скажите, – что бы вы сделали для того, чтоб оборвать это чувство? Выслать меня в другой город, как сказал Николай Николаевич? Все равно и там так же я буду любить Веру Николаевну, как здесь. Заключить меня в тюрьму? Но и там я найду способ дать ей знать о моем существовании. Остается только одно – смерть… Вы хотите, я приму ее в какой угодно форме. – Мы вместо дела разводим какую-то мелодекламацию, – сказал Николай Николаевич, надевая шляпу. – Вопрос очень короток: вам предлагают одно из двух: либо вы совершенно отказываетесь от преследования княгини Веры Николаевны, либо, если на это вы не согласитесь, мы примем меры, которые нам позволят наше положение, знакомство и так далее. Но Желтков даже не поглядел на него, хотя и слышал его слова. Он обратился к князю Василию Львовичу и спросил: – Вы позволите мне отлучиться на десять минут? Я от вас не скрою, что пойду говорить по телефону с княгиней Верой Николаевной. Уверяю вас, что все, что возможно будет вам передать, я передам. – Идите, – сказал Шеин. Когда Василий Львович и Тугановский остались вдвоем, то Николай Николаевич сразу набросился на своего шурина. – Так нельзя, – кричал он, делая вид, что бросает правой рукой на землю от груди какой-то невидимый предмет. – Так положительно нельзя. Я тебя предупреждал, что всю деловую часть разговора я беру на себя. А ты раскис и позволил ему распространяться о своих чувствах. Я бы это сделал в двух словах. – Подожди, – сказал князь Василий Львович, – сейчас все это объяснится. Главное, это то, что я вижу его лицо, и я чувствую, что этот человек не способен обманывать и лгать заведомо. И, правда, подумай, Коля, разве он виноват в любви и разве можно управлять таким чувством, как любовь, – чувством, которое до сих пор еще не нашло себе истолкователя. – Подумав, князь сказал: – Мне жалко этого человека. И мне не только что жалко, но вот я чувствую, что присутствую при какой-то громадной трагедии души, и я не могу здесь паясничать. – Это декадентство, – сказал Николай Николаевич. Через десять минут Желтков вернулся. Глаза его блестели и были глубоки, как будто наполнены непролитыми слезами. И видно было, что он совсем забыл о светских приличиях, о том, кому где надо сидеть, и перестал держать себя джентльменом. И опять с больной, нервной чуткостью это понял князь Шеин. – Я готов, – сказал он, – и завтра вы обо мне ничего не услышите. Я как будто бы умер для вас. Но одно условие – это я вам говорю, князь Василий Львович, – видите ли, я растратил казенные деньги, и мне как-никак приходится из этого города бежать. Вы позволите мне написать еще последнее письмо княгине Вере Николаевне? – Нет. Если кончил, так кончил. Никаких писем, – закричал Николай Николаевич. – Хорошо, пишите, – сказал Шеин. – Вот и все, – произнес, надменно улыбаясь, Желтков. – Вы обо мне более не услышите и, конечно, больше никогда меня не увидите. Княгиня Вера Николаевна совсем не хотела со мной говорить. Когда я ее спросил, можно ли мне остаться в городе, чтобы хотя изредка ее видеть, конечно не показываясь ей на глаза, она ответила: «Ах, если бы вы знали, как мне надоела вся эта история. Пожалуйста, прекратите ее как можно скорее». И вот я прекращаю всю эту историю. Кажется, я сделал все, что мог? Вечером, приехав на дачу, Василий Львович передал жене очень точно все подробности свидания с Желтковым. Он как будто бы чувствовал себя обязанным сделать это. Вера хотя была встревожена, но не удивилась и не пришла в замешательство. Ночью, когда муж пришел к ней в постель, она вдруг сказала ему, повернувшись к стене: – Оставь меня, – я знаю, что этот человек убьет себя.
311
51
Глава 11.Прощальное письмо Желткова
Вечером князь рассказал жене все подробности встречи с Желтковым. Утром Вера прочла в газете, что Г. С. Желтков покончил с собой «по причине растраты казённых денег», а с вечерней почтой пришло его последнее письмо. Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей — для меня вся жизнь заключается только в Вас. Желтков писал о своей любви — единственном, что интересовало его в этой жизни, желал Вере счастья и просил в память о нём сыграть вторую сонату Бетховена для фортепьяно. Заплаканная Вера показала письмо мужу, попросила разрешения поехать в город и посмотреть на Желткова.
1
Княгиня Вера Николаевна никогда не читала газет, потому что, во-первых, они ей пачкали руки, а во-вторых, она никогда не могла разобраться в том языке, которым нынче пишут. Но судьба заставила ее развернуть как раз тот лист и натолкнуться на тот столбец, где было напечатано: «Загадочная смерть. Вчера вечером, около семи часов, покончил жизнь самоубийством чиновник контрольной палаты Г. С. Желтков. Судя по данным следствия, смерть покойного произошла по причине растраты казенных денег. Так, по крайней мере, самоубийца упоминает в своем письме. Ввиду того что показаниями свидетелей установлена в этом акте его личная воля, решено не отправлять труп в анатомический театр». Вера думала про себя: «Почему я это предчувствовала? Именно этот трагический исход? И что это было: любовь или сумасшествие?» Целый день она ходила по цветнику и по фруктовому саду. Беспокойство, которое росло в ней с минуты на минуту, как будто не давало ей сидеть на месте. И все ее мысли были прикованы к тому неведомому человеку, которого она никогда не видела и вряд ли когда-нибудь увидит, к этому смешному Пе Пе Же. «Почем знать, может быть, твой жизненный путь пересекла настоящая, самоотверженная, истинная любовь», – вспомнились ей слова Аносова. В шесть часов пришел почтальон. На этот раз Вера Николаевна узнала почерк Желткова и с нежностью, которой она в себе не ожидала, развернула письмо. Желтков писал так: «Я не виноват, Вера Николаевна, что Богу было угодно послать мне, как громадное счастье, любовь к Вам. Случилось так, что меня не интересует в жизни ничто: ни политика, ни наука, ни философия, ни забота о будущем счастье людей – для меня вся жизнь заключается только в Вас. Я теперь чувствую, что каким-то неудобным клином врезался в Вашу жизнь. Если можете, простите меня за это. Сегодня я уезжаю и никогда не вернусь, и ничто Вам обо мне не напомнит. Я бесконечно благодарен Вам только за то, что Вы существуете. Я проверял себя – это не болезнь, не маниакальная идея – это любовь, которою Богу было угодно за что-то меня вознаградить. Пусть я был смешон в Ваших глазах и в глазах Вашего брата, Николая Николаевича. Уходя, я в восторге говорю: «Да святится имя Твое«. Восемь лет тому назад я увидел вас в цирке в ложе, и тогда же в первую секунду я сказал себе: я ее люблю потому, что на свете нет ничего похожего на нее, нет ничего лучше, нет ни зверя, ни растения, ни звезды, ни человека прекраснее Вас и нежнее. В Вас как будто бы воплотилась вся красота земли… Подумайте, что мне нужно было делать? Убежать в другой город? Все равно сердце было всегда около Вас, у Ваших ног, каждое мгновение дня заполнено Вами, мыслью о Вас, мечтами о Вас… сладким бредом. Я очень стыжусь и мысленно краснею за мой дурацкий браслет, – ну, что же? – ошибка. Воображаю, какое он впечатление произвел на Ваших гостей. Через десять минут я уеду, я успею только наклеить марку и опустить письмо в почтовый ящик, чтобы не поручать этого никому другому. Вы это письмо сожгите. Я вот сейчас затопил печку и сжигаю все самое дорогое, что было у меня в жизни: ваш платок, который, я признаюсь, украл. Вы его забыли на стуле на балу в Благородном собрании. Вашу записку, – о, как я ее целовал, – ею Вы запретили мне писать Вам. Программу художественной выставки, которую Вы однажды держали в руке и потом забыли на стуле при выходе… Кончено. Я все отрезал, но все-таки думаю и даже уверен, что Вы обо мне вспомните. Если Вы обо мне вспомните, то… я знаю, что Вы очень музыкальны, я Вас видел чаще всего на бетховенских квартетах, – так вот, если Вы обо мне вспомните, то сыграйте или прикажите сыграть сонату D-dur № 2, ор. 2. Я не знаю, как мне кончить письмо. От глубины души благодарю Вас за то, что Вы были моей единственной радостью в жизни, единственным утешением, единой мыслью. Дай Бог Вам счастья, и пусть ничто временное и житейское не тревожит Вашу прекрасную душу. Целую Ваши руки. Г. С. Ж.» Она пришла к мужу с покрасневшими от слез глазами и вздутыми губами и, показав письмо, сказала: – Я ничего от тебя не хочу скрывать, но я чувствую, что в нашу жизнь вмешалось что-то ужасное. Вероятно, вы с Николаем Николаевичем сделали что-нибудь не так, как нужно. Князь Шеин внимательно прочел письмо, аккуратно сложил его и, долго помолчав, сказал: – Я не сомневаюсь в искренности этого человека, и даже больше, я не смею разбираться в его чувствах к тебе. – Он умер? – спросила Вера. – Да, умер. Я скажу, что он любил тебя, а вовсе не был сумасшедшим. Я не сводил с него глаз и видел каждое его движение, каждое изменение его лица. И для него не существовало жизни без тебя. Мне казалось, что я присутствую при громадном страдании, от которого люди умирают, и я даже почти понял, что передо мною мертвый человек. Понимаешь, Вера, я не знал, как себя держать, что мне делать… – Вот что, Васенька, – перебила его Вера Николаевна, – тебе не будет больно, если я поеду в город и погляжу на него? – Нет, нет, Вера, пожалуйста, прошу тебя. Я сам поехал бы, но только Николай испортил мне все дело. Я боюсь, что буду чувствовать себя принужденным.
312
51
Глава 12.Любовь, «о которой мечтает каждая женщина»
Веру встретила домохозяйка Желткова. Она рассказала, что за восемь лет Желтков стал ей почти сыном. Она ничего не знала о растрате, иначе не пожалела бы своих сбережений, чтобы покрыть долг. Гранатовый браслет Желтков отдал ей и попросил повесить его на икону. Вера долго смотрела на Желткова, умершего с безмятежной улыбкой на губах, и понимала, «что та любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо неё». Затем она положила в гроб большую красную розу и поцеловала его холодный, влажный лоб.
1
Вера Николаевна оставила свой экипаж за две улицы до Лютеранской. Она без большого труда нашла квартиру Желткова. Навстречу ей вышла сероглазая старая женщина, очень полная, в серебряных очках, и так же, как вчера, спросила: – Кого вам угодно? – Господина Желткова, – сказала княгиня. Должно быть, ее костюм – шляпа, перчатки – и несколько властный тон произвели на хозяйку квартиры большое впечатление. Она разговорилась. – Пожалуйста, пожалуйста, вот первая дверь налево, а там… сейчас… Он так скоро ушел от нас. Ну, скажем, растрата. Сказал бы мне об этом. Вы знаете, какие наши капиталы, когда отдаешь квартиры внаем холостякам. Но какие-нибудь шестьсот – семьсот рублей я бы могла собрать и внести за него. Если бы вы знали, что это был за чудный человек, пани. Восемь лет я его держала на квартире, и он казался мне совсем не квартирантом, а родным сыном. Тут же в передней был стул, и Вера опустилась на него. – Я друг вашего покойного квартиранта, – сказала она, подбирая каждое слово к слову. – Расскажите мне что-нибудь о последних минутах его жизни, о том, что он делал и что говорил. – Пани, к нам пришли два господина и очень долго разговаривали. Потом он объяснил, что ему предлагали место управляющего в экономии. Потом пан Ежий побежал до телефона и вернулся такой веселый. Затем эти два господина ушли, а он сел и стал писать письмо. Потом пошел и опустил письмо в ящик, а потом мы слышим, будто бы из детского пистолета выстрелили. Мы никакого внимания не обратили. В семь часов он всегда пил чай. Лукерья – прислуга – приходит и стучится, он не отвечает, потом еще раз, еще раз. И вот должны были взломать дверь, а он уже мертвый. – Расскажите мне что-нибудь о браслете, – приказала Вера Николаевна. – Ах, ах, ах, браслет – я и забыла. Почему вы знаете? Он перед тем, как написать письмо, пришел ко мне и сказал: «Вы католичка?» Я говорю: «Католичка». Тогда он говорит: «У вас есть милый обычай – так он и сказал: милый обычай – вешать на изображение матки боски кольца, ожерелья, подарки. Так вот исполните мою просьбу: вы можете этот браслет повесить на икону?» Я ему обещала это сделать. – Вы мне его покажете? – спросила Вера. – Прушу, прушу, пани. Вот его первая дверь налево. Его хотели сегодня отвезти в анатомический театр, но у него есть брат, так он упросил, чтобы его похоронить по-христианску. Прушу, прушу. Вера собралась с силами и открыла дверь. В комнате пахло ладаном и горели три восковых свечи. Наискось комнаты лежал на столе Желтков. Голова его покоилась очень низко, точно нарочно ему, трупу, которому все равно, подсунули маленькую мягкую подушку. Глубокая важность была в его закрытых глазах, и губы улыбались блаженно и безмятежно, как будто бы он перед расставаньем с жизнью узнал какую-то глубокую и сладкую тайну, разрешившую всю человеческую его жизнь. Она вспомнила, что то же самое умиротворенное выражение она видела на масках великих страдальцев – Пушкина и Наполеона. – Если прикажете, пани, я уйду? – спросила старая женщина, и в ее тоне послышалось что-то чрезвычайно интимное. – Да, я потом вас позову, – сказала Вера и сейчас же вынула из маленького бокового кармана кофточки большую красную розу, подняла немного вверх левой рукой голову трупа, а правой рукой положила ему под шею цветок. В эту секунду она поняла, что та любовь, о которой мечтает каждая женщина, прошла мимо нее. Она вспомнила слова генерала Аносова о вечной исключительной любви – почти пророческие слова. И, раздвинув в обе стороны волосы на лбу мертвеца, она крепко сжала руками его виски и поцеловала его в холодный, влажный лоб долгим дружеским поцелуем. Когда она уходила, то хозяйка квартиры обратилась к ней льстивым польским тоном: – Пани, я вижу, что вы не как все другие, не из любопытства только. Покойный пан Желтков перед смертью сказал мне: «Если случится, что я умру и придет поглядеть на меня какая-нибудь дама, то скажите ей, что у Бетховена самое лучшее произведение…» – он даже нарочно записал мне это. Вот поглядите… – Покажите, – сказала Вера Николаевна и вдруг заплакала. – Извините меня, это впечатление смерти так тяжело, что я не могу удержаться. И она прочла слова, написанные знакомым почерком: «L. van Beethoven. Son. № 2, op. 2. Largo Appassionato».
471
38
Глава 1
Главной героиней произведения является юная девушка Надя Шумина. Читатель попадает в просторный дом, где живет Надежда вместе с семьей. Марфа Михайловна, богатая бабушка Нади, следит за оформлением пышного стола. Нина Ивановна, мать Нади, беседует со священником — отцом Андреем. Она еще молода и хороша собой. Еще в гостях присутствует сын священника — Андрей. Героиня готовится к свадьбе. Женихом девушки является сын священника Андрей. Героиня очень долго мечтала о данном событии, однако сейчас ей почему-то грустно, и она плохо спит по ночам. Ее тревожит, что жизнь всегда будет однотипной и рутинной. Она вышла на улицу, а вслед за нею вышел Саша — еще один гость, сын обедневшей и ныне покойной дворянки, которому покровительствовала бабушка Нади. На свои средства она отправила его учиться живописи, но он еле-еле окончил курс и теперь работал не по специальности, так как был болен чахоткой и слабоволен. Сейчас Александр работает в одной из литографий в Москве. Зато рассуждал Саша очень пламенно и красноречиво. Герои обсуждают маму Нади. Признавая ее достоинства, Саша замечает, что ее прислуга спит на полу, среди клещей и тараканов. Хозяйки дома безразличны к их судьбе, хотя внешне они — сама гуманность. Также Саша критикует лень и пустоту, ставших основой быта и нравов семьи. Надя обиделась на него. Каждый раз приезжая, Александр упрекает Надю в том, что жизнь их семьи является однообразной и бесполезной. Герой утверждает, что необходимо учиться и заниматься полезным делом. Надя обычно не относилась всерьёз к его словам, однако перед свадьбой героиня задумалась. Застолье было скучным, оно подтверждало опасения Нади. Все эти разговоры о гипнотизме, вере, благотворительных вечерах она уже слышала. В таком настроении она ушла спать.
2
Было уже часов десять вечера, и над садом светила полная луна. В доме Шуминых только что кончилась всенощная, которую заказывала бабушка Марфа Михайловна, и теперь Наде - она вышла в сад на минутку - видно было, как в зале накрывали на стол для закуски, как в своем пышном шелковом платье суетилась бабушка; отец Андрей, соборный протоиерей, говорил о чем-то с матерью Нади, Ниной Ивановной, и теперь мать при вечернем освещении сквозь окно почему-то казалась очень молодой; возле стоял сын отца Андрея, Андрей Андреич, и внимательно слушал. В саду было тихо, прохладно, и темные, покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать. Ей, Наде, было уже 23 года; с 16 лет она страстно мечтала о замужестве, и теперь наконец она была невестой Андрея Андреича, того самого, который стоял за окном; он ей нравился, свадьба была уже назначена на седьмое июля, а между тем радости не было, ночи спала она плохо, веселье пропало... Из подвального этажа, где была кухня, в открытое окно слышно было, как там спешили, как стучали ножами, как хлопали дверью на блоке; пахло жареной индейкой и маринованными вишнями. И почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца! Вот кто-то вышел из дома и остановился на крыльце; это Александр Тимофеич, или, попросту, Саша, гость, приехавший из Москвы дней десять назад. Когда-то давно к бабушке хаживала за подаяньем ее дальняя родственница, Марья Петровна, обедневшая дворянка-вдова, маленькая, худенькая, больная. У нее был сын Саша. Почему-то про него говорили, что он прекрасный художник, и, когда у него умерла мать, бабушка, ради спасения души, отправила его в Москву в Комиссаровское училище; года через два перешел он в училище живописи, пробыл здесь чуть ли не пятнадцать лет и кончил по архитектурному отделению, с грехом пополам, но архитектурой все-таки не занимался, а служил в одной из московских литографий. Почти каждое лето приезжал он, обыкновенно очень больной, к бабушке, чтобы отдохнуть и поправиться. На нем был теперь застегнутый сюртук и поношенные парусиновые брюки, стоптанные внизу. И сорочка была неглаженая, и весь он имел какой-то несвежий вид. Очень худой, с большими глазами, с длинными худыми пальцами, бородатый, темный и все-таки красивый. К Шуминым он привык, как к родным, и у них чувствовал себя как дома. И комната, в которой он жил здесь, называлась уже давно Сашиной комнатой. Стоя на крыльце, он увидел Надю и пошел к ней. - Хорошо у вас здесь, - сказал он. - Конечно, хорошо. Вам бы здесь до осени пожить. - Да, должно, так придется. Пожалуй, до сентября у вас тут проживу. Он засмеялся без причины и сел рядом. - А я вот сижу и смотрю отсюда на маму, - сказала Надя. - Она кажется отсюда такой молодой! У моей мамы, конечно, есть слабости, добавила она, помолчав, - но все же она необыкновенная женщина. - Да, хорошая... - согласился Саша. - Ваша мама по-своему, конечно, и очень добрая и милая женщина, но... как вам сказать? Сегодня утром рано зашел я к вам в кухню, а там четыре прислуги спят прямо на полу, кроватей нет, вместо постелей лохмотья, вонь, клопы, тараканы... То же самое, что было двадцать лет назад, никакой перемены. Ну, бабушка, бог с ней, на то она и бабушка; а ведь мама небось по-французски говорит, в спектаклях участвует. Можно бы, кажется, понимать. Когда Саша говорил, то вытягивал перед слушателем два длинных, тощих пальца. - Мне все здесь как-то дико с непривычки, - продолжал он. - Черт знает, никто ничего не делает. Мамаша целый день только гуляет, как герцогиня какаянибудь, бабушка тоже ничего не делает, вы - тоже. И жених, Андрей Андреич, тоже ничего не делает. Надя слышала это и в прошлом году, и, кажется, в позапрошлом, и знала, что Саша иначе рассуждать не может, и это прежде смешило ее, теперь же почему-то ей стало досадно. - Все это старо и давно надоело, - сказала она и встала. - Вы бы придумали что-нибудь поновее. Он засмеялся и тоже встал, и оба пошли к дому. Она, высокая, красивая, стройная, казалась теперь рядом с ним очень здоровой и нарядной; она чувствовала это, и ей было жаль его и почему-то неловко. - И говорите вы много лишнего, - сказала она. - Вот вы только что говорили про моего Андрея, но ведь вы его не знаете. - Моего Андрея... Бог с ним, с вашим Андреем! Мне вот молодости вашей жалко. Когда вошли в залу, там уже садились ужинать. Бабушка, или, как ее называли в доме, бабуля, очень полная, некрасивая, с густыми бровями и с усиками, говорила громко, и уже по ее голосу и манере говорить было заметно, что она здесь старшая в доме. Ей принадлежали торговые ряды на ярмарке и старинный дом с колоннами и садом, но она каждое утро молилась, чтобы бог спас ее от разорения, и при этом плакала. И ее невестка, мать Нади, Нина Ивановна, белокурая, сильно затянутая, в pince-nеz и с бриллиантами на каждом пальце; и отец Андрей, старик, худощавый, беззубый и с таким выражением, будто собирался рассказать что-то очень смешное; и его сын Андрей Андреич, жених Нади, полный и красивый, с вьющимися волосами, похожий на артиста или художника, - все трое говорили о гипнотизме. - Ты у меня в неделю поправишься, - сказала бабуля, обращаясь к Саше, - только вот кушай побольше. И на что ты похож! - вздохнула она. - Страшный ты стал. Вот уж подлинно, как есть, блудный сын. - Отеческаго дара расточив богатство, - проговорил отец Андрей медленно, со смеющимися глазами, - с бессмысленными скоты пасохся окаянный... - Люблю я своего батьку, - сказал Андрей Андреич и потрогал отца за плечо. - Славный старик. Добрый старик. Все помолчали. Саша вдруг засмеялся и прижал ко рту салфетку. - Стало быть, вы верите в гипнотизм? - спросил отец Андрей у Нины Ивановны. - Я не могу, конечно, утверждать, что я верю, - ответила Нина Ивановна, придавая своему лицу очень серьезное, даже строгое выражение, - но должна сознаться, что в природе есть много таинственного и непонятного. - Совершенно с вами согласен, хотя должен прибавить от себя, что вера значительно сокращает нам область таинственного. Подали большую, очень жирную индейку. Отец Андрей и Нина Ивановна продолжали свой разговор. У Нины Ивановны блестели брильянты на пальцах, потом на глазах заблестели слезы, она заволновалась. - Хотя я и не смею спорить с вами, - сказала она, - но, согласитесь, в жизни так много неразрешимых загадок! - Ни одной, смею вас уверить. После ужина Андрей Андреич играл на скрипке, а Нина Ивановна аккомпанировала на рояле. Он десять лет назад кончил в университете по филологическому факультету, но нигде не служил, определенного дела не имел и лишь изредка принимал участие в концертах с благотворительною целью; и в городе называли его артистом. Андрей Андреич играл; все слушали молча. На столе тихо кипел самовар, и только один Саша пил чай. Потом, когда пробило двенадцать, лопнула вдруг струна на скрипке; все засмеялись, засуетились и стали прощаться. Проводив жениха, Надя пошла к себе наверх, где жила с матерью (нижний этаж занимала бабушка). Внизу, в зале, стали тушить огни, а Саша все еще сидел и пил чай. Пил он чай всегда подолгу, по-московски, стаканов по семи в один раз. Наде, когда она разделась и легла в постель, долго еще было слышно, как внизу убирала прислуга, как сердилась бабуля. Наконец все затихло, и только слышалось изредка, как в своей комнате, внизу, покашливал басом Саша.
472
38
Глава 2
Андрей был добрым, красивым и умным, поэтому Надя согласилась выйти за него. Но теперь душа ее была полна сомнений. Утром Надя встретила маму. Она занималась спиритизмом, гомеопатией и другими таинственными вещами, что раньше казалось Наде необыкновенным, но теперь она почему-то видела в этом ограниченность и нелепость. Мать не могла понять ее тревоги. Зато после трапезы к ней опять обратился Саша. Он считает жизнь ее семьи грешной и серой, не видит в ней смысла и просит Надю уехать, чтобы хотя бы она стала образованным и интересным человеком, который принесет обществу пользу. Надю тревожат сомнения, она ведь выходит замуж. Но мысли о правоте Саши все чаще и чаще посещают ее. Вот и признания Андрея в любви она уже читала в каком-то романе. Подумав об их отношениях, она вдруг вспомнила, что ее мать не любила своего мужа и теперь, будучи вдовой, жила как в клетке — в полном подчинении у свекрови. Наде мама показалась несчастной и жалкой.
2
Когда Надя проснулась, было, должно быть, часа два, начинался рассвет. Где-то далеко стучал сторож. Спать не хотелось, лежать было очень мягко, неловко. Надя, как и во все прошлые майские ночи, села в постели и стала думать. А мысли были все те же, что и в прошлую ночь, однообразные, ненужные, неотвязчивые, мысли о том, как Андрей Андреич стал ухаживать за ней и сделал ей предложение, как она согласилась и потом мало-помалу оценила этого доброго, умного человека. Но почему-то теперь, когда до свадьбы осталось не больше месяца, она стала испытывать страх, беспокойство, как будто ожидало ее что-то неопределенное, тяжелое. "Тик-ток, тик-ток... - лениво стучал сторож. - Тикток..." В большое старое окно виден сад, дальние кусты густо цветущей сирени, сонной и вялой от холода; и туман, белый, густой, тихо подплывает к сирени, хочет закрыть ее. На далеких деревьях кричат сонные грачи. - Боже мой, отчего мне так тяжело! Быть может, то же самое испытывает перед свадьбой каждая невеста. Кто знает! Или тут влияние Саши? Но ведь Саша уже несколько лет подряд говорит все одно и то же, как по писаному, и когда говорит, то кажется наивным и странным. Но отчего же все-таки Саша не выходит из головы? отчего? Сторож уже давно не стучит. Под окном и в саду зашумели птицы, туман ушел из сада, все кругом озарилось весенним светом, точно улыбкой. Скоро весь сад, согретый солнцем, обласканный, ожил, и капли росы, как алмазы, засверкали на листьях; и старый, давно запущенный сад в это утро казался таким молодым, нарядным. Уже проснулась бабуля. Закашлял грубым басом Саша. Слышно было, как внизу подали самовар, как двигали стульями. Часы идут медленно. Надя давно уже встала и давно уже гуляла в саду, а все еще тянется утро. Вот Нина Ивановна, заплаканная, со стаканом минеральной воды. Она занималась спиритизмом, гомеопатией, много читала, любила поговорить о сомнениях, которым была подвержена, и все это, казалось Наде, заключало в себе глубокий, таинственный смысл. Теперь Надя поцеловала мать и пошла с ней рядом. - О чем ты плакала, мама? - спросила она. - Вчера на ночь стала я читать повесть, в которой описывается один старик и его дочь. Старик служит где-то, ну, и в дочь его влюбился начальник. Я не дочитала, но там есть такое одно место, что трудно было удержаться от слез, - сказала Нина Ивановна и отхлебнула из стакана. Сегодня утром вспомнила и тоже всплакнула. - А мне все эти дни так невесело, - сказала Надя, помолчав. Отчего я не сплю по ночам? - Не знаю, милая. А когда я не сплю по ночам, то закрываю глаза крепко-крепко, вот этак, и рисую себе Анну Каренину, как она ходит и как говорит, или рисую что-нибудь историческое, из древнего мира... Надя почувствовала, что мать не понимает ее и не может понять. Почувствовала это первый раз в жизни, и ей даже страшно стало, захотелось спрятаться; и она ушла к себе в комнату. А в два часа сели обедать. Была среда, день постный, и потому бабушке подали постный борщ и леща с кашей. Чтобы подразнить бабушку, Саша ел и свой скоромный суп и постный борщ. Он шутил все время, пока обедали, но шутки у него выходили громоздкие, непременно с расчетом на мораль, и выходило совсем не смешно, когда он, перед тем как сострить, поднимал вверх свои очень длинные, исхудалые, точно мертвые, пальцы, и когда приходило на мысль, что он очень болен и, пожалуй, недолго еще протянет на этом свете; тогда становилось жаль его до слез. После обеда бабушка ушла к себе в комнату отдыхать. Нина Ивановна недолго поиграла на рояле и потом тоже ушла. - Ах, милая Надя, - начал Саша свой обычный послеобеденный разговор, - если бы вы послушались меня! если бы! Она сидела глубоко в старинном кресле, закрыв глаза, а он тихо ходил по комнате, из угла в угол. - Если бы вы поехали учиться! - говорил он. - Только просвещенные и святые люди интересны, только они и нужны. Ведь чем больше будет таких людей, тем скорее настанет царствие божие на земле. От вашего города тогда мало-помалу не останется камня на камне - все полетит вверх дном, все изменится, точно по волшебству. И будут тогда здесь громадные, великолепнейшие дома, чудесные сады, фонтаны необыкновенные, замечательные люди... Но главное не это. Главное то, что толпы в нашем смысле, в каком она есть теперь, этого зла тогда не будет, потому что каждый человек будет веровать и каждый будет знать, для чего он живет, и ни один не будет искать опоры в толпе. Милая, голубушка, поезжайте! Покажите всем, что эта неподвижная, серая, грешная жизнь надоела вам. Покажите это хоть себе самой! - Нельзя, Саша. Я выхожу замуж. - Э, полно! Кому это нужно? Вышли в сад, прошлись немного. - И как бы там ни было, милая моя, надо вдуматься, надо понять, как нечиста, как безнравственна эта ваша праздная жизнь, - продолжал Саша. - Поймите же, ведь если, например, вы, и ваша мать, и ваша бабулька ничего не делаете, то, значит, за вас работает кто-то другой, вы заедаете чью-то жизнь, а разве это чисто, не грязно? Надя хотела сказать: "Да, это правда"; хотела сказать, что она понимает; но слезы показались у нее на глазах, она вдруг притихла, сжалась вся и ушла к себе. Перед вечером приходил Андрей Андреич и, по обыкновению, долго играл на скрипке. Вообще он был неразговорчив и любил скрипку, быть может, потому, что во время игры можно было молчать. В одиннадцатом часу, уходя домой, уже в пальто, он обнял Надю и стал жадно целовать ее лицо, плечи, руки. - Дорогая, милая моя, прекрасная!.. - бормотал он. - О, как я счастлив! Я безумствую от восторга! И ей казалось, что это она уже давно слышала, очень давно, или читала где-то... в романе, в старом, оборванном, давно уже заброшенном. В зале Саша сидел у стола и пил чай, поставив блюдечко на свои длинные пять пальцев; бабуля раскладывала пасьянс, Нина Ивановна читала. Трещал огонек в лампадке, и все, казалось, было тихо, благополучно Надя простилась и пошла к себе наверх, легла и тотчас же уснула. Но, как и в прошлую ночь, едва забрезжил свет, она уже проснулась. Спать не хотелось, на душе было непокойно, тяжело. Она сидела, положив голову на колени, и думала о женихе, о свадьбе... Вспомнила она почему-то, что ее мать не любила своего покойного мужа и теперь ничего не имела, жила в полной зависимости от своей свекрови, бабули. И Надя, как ни думала, не могла сообразить, почему до сих пор она видела в своей матери что-то особенное, необыкновенное, почему не замечала простой, обыкновенной, несчастной женщины. И Саша не спал внизу - слышно было, как он кашлял. Это странный, наивный человек, думала Надя, и в его мечтах, во всех этих чудесных садах, фонтанах необыкновенных чувствуется что-то нелепое; но почему-то в его наивности, даже в этой нелепости столько прекрасного, что едва она только вот подумала о том, не поехать ли ей учиться, как все сердце, всю грудь обдало холодком, залило чувством радости, восторга. - Но лучше не думать, лучше не думать... - шептала она. - Не надо думать об этом. "Тик-ток... - стучал сторож где-то далеко. - Тикток... тик-ток..."
473
38
Глава 3
С приближением свадьбы Нади Саша резко передумал оставаться в гостях. Ему противно осознавать, что она выйдет замуж и повторит судьбу матери. Но его уговаривают погостить еще, хотя бы до 1 июля. Жених показывает Наде дом, который был уже нанят для будущей молодой семьи. Невеста смотрит мебель, комнаты, картины. В этом Надя видит одну лишь пошлость. Девушка осознает, что не любит Андрея и никогда не питала к нему нежных чувств. Андрей рассуждает о том, что Саша прав, говоря, что он ничего не хочет делать. По словам Андрея, ему противны даже мысли о труде. Он считает, что на Руси это в порядке вещей. Надя была раздосадована.
2
Саша в середине июня стал вдруг скучать и засобирался в Москву. - Не могу я жить в этом городе, - говорил он мрачно. - Ни водопровода, ни канализации! Я есть за обедом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая... - Да погоди, блудный сын! - убеждала бабушка почему-то шепотом, седьмого числа свадьба! - Не желаю. - Хотел ведь у нас до сентября прожить! - А теперь вот не желаю. Мне работать нужно! Лето выдалось сырое и холодное, деревья были мокрые, все в саду глядело неприветливо, уныло, хотелось в самом деле работать. В комнатах, внизу и наверху, слышались незнакомые женские голоса, стучала у бабушки швейная машина: это спешили с приданым. Одних шуб за Надей давали шесть, и самая дешевая из них, по словам бабушки, стоила триста рублей! Суета раздражала Сашу; он сидел у себя в комнате и сердился; но все же его уговорили остаться, и он дал слово, что уедет первого июля, не раньше. Время шло быстро. На Петров день после обеда Андрей Андреич пошел с Надей на Московскую улицу, чтобы еще раз осмотреть дом, который наняли и давно уже приготовили для молодых. Дом, двухэтажный, но убран был пока только верхний этаж. В зале блестящий пол, выкрашенный под паркет, венские стулья, рояль, пюпитр для скрипки. Пахло краской. На стене в золотой раме висела большая картина, написанная красками: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой. - Чудесная картина, - проговорил Андрей Андреич и из уважения вздохнул. - Это художника Шишмачевского. Дальше была гостиная с круглым столом, диваном и креслами, обитыми ярко-голубой материей. Над диваном большой фотографический портрет отца Андрея в камилавке и в орденах. Потом вошли в столовую с буфетом, потом в спальню; здесь в полумраке стояли рядом две кровати, и похоже было, что когда обставляли спальню, то имели в виду, что всегда тут будет очень хорошо и иначе быть не может. Андрей Андреич водил Надю по комнатам и все время держал ее за талию; а она чувствовала себя слабой, виноватой, ненавидела все эти комнаты, кровати, кресла, ее мутило от нагой дамы. Для нее уже ясно было, что она разлюбила Андрея Андреича или, быть может, не любила его никогда; но как это сказать, кому сказать и для чего, она не понимала и не могла понять, хотя думала об этом все дни, все ночи... Он держал ее за талию, говорил так ласково, скромно, так был счастлив, расхаживая по этой своей квартире; а она видела во всем одну только пошлость, глупую, наивную, невыносимую пошлость, и его рука, обнимавшая ее талию, казалась ей жесткой и холодной, как обруч. И каждую минуту она готова была убежать, зарыдать, броситься в окно. Андрей Андреич привел ее в ванную и здесь дотронулся до крана, вделанного в стену, и вдруг потекла вода. - Каково? - сказал он и рассмеялся. - Я велел сделать на чердаке бак на сто ведер, и вот мы с тобой теперь будем иметь воду. Прошлись по двору, потом вышли на улицу, взяли извозчика. Пыль носилась густыми тучами, и казалось, вот-вот пойдет дождь. - Тебе не холодно? - спросил Андрей Андреич, щурясь от пыли. Она промолчала. - Вчера Саша, ты помнишь, упрекнул меня в том, что я ничего не делаю, - сказал он, помолчав немного. - Что же, он прав! бесконечно прав! Я ничего не делаю и не могу делать. Дорогая моя, отчего это? Отчего мне так противна мысль о том, что я когда-нибудь нацеплю на лоб кокарду и пойду служить? Отчего мне так не по себе, когда я вижу адвоката или учителя латинского языка, или члена управы? О матушка Русь! О матушка Русь, как еще много ты носишь на себе праздных и бесполезных! Как много на тебе таких, как я, многострадальная! И то, что он ничего не делал, он обобщал, видел в этом знамение времени. - Когда женимся, - продолжал он, - то пойдем вместе в деревню, дорогая моя, будем там работать! Мы купим себе небольшой клочок земли с садом, рекой, будем трудиться, наблюдать жизнь... О, как это будет хорошо! Он снял шляпу, и волосы развевались у него от ветра, а она слушала его и думала: "Боже, домой хочу! Боже!" Почти около самого дома они обогнали отца Андрея. - А вот и отец идет! - обрадовался Андрей Андреич и замахал шляпой. - Люблю я своего батьку, право, - сказал он, расплачиваясь с извозчиком. - Славный старик. Добрый старик. Вошла Надя в дом сердитая, нездоровая, думая о том, что весь вечер будут гости, что надо занимать их, улыбаться, слушать скрипку, слушать всякий вздор и говорить только о свадьбе. Бабушка, важная, пышная в своем шелковом платье, надменная, какою она всегда казалась при гостях, сидела у самовара. Вошел отец Андрей со своей хитрой улыбкой. - Имею удовольствие и благодатное утешение видеть вас в добром здоровье, - сказал он бабушке, и трудно было понять, шутит это он или говорит серьезно.
474
38
Глава 4
Невеста вдруг говорит своей матери, что совсем не желает выходить замуж, что не любит Андрея. Она просит позволения уехать из города. Девушка не хочет, чтобы у нее была однообразная и монотонная жизнь. Однако мать Надю не понимает и советует потерпеть. В ответ Надя обрушивает на нее всю правду о том, что их жизнь бессмысленна и мелка. Мать признается героине, что хочет свободы от семьи, что из нее против воли сделали старуху. Она рыдает, а Надя ждет утра. Надя пошла к Саше и призналась, что больше не может так жить. Главная героиня принимает решение уехать и рассказывает о своих мыслях Александру. Он рад за нее и решает помочь. План таков: делая вид, что нужно проводить Сашу, героиня отправляется вместе с ним на вокзал и садится в поезд, который идет в Москву. Далее главная героиня отправляется в Петербург учиться. Этот план нравится Надя, она засыпает счастливой.
2
Ветер стучал в окна, в крышу; слышался свист, и в печи домовой жалобно и угрюмо напевал свою песенку. Был первый час ночи. В доме все уже легли, но никто не спал, и Наде все чуялось, что внизу играют на скрипке. Послышался резкий стук, должно быть, сорвалась ставня. Через минуту вошла Нина Ивановна в одной сорочке, со свечой. - Что это застучало, Надя? - спросила она. Мать, с волосами, заплетенными в одну косу, с робкой улыбкой, в эту бурную ночь казалась старше, некрасивее, меньше ростом. Наде вспомнилось, как еще недавно она считала свою мать необыкновенной и с гордостью слушала слова, какие она говорила; а теперь никак не могла вспомнить этих слов; все, что приходило на память, было так слабо, не нужно. В печке раздалось пение нескольких басов и даже послышалось: "А-ах, бо-о-же мой!" Надя села в постели и вдруг схватила себя крепко за волосы и зарыдала. - Мама, мама, - проговорила она, - родная моя, если б ты знала, что со мной делается! Прошу тебя, умоляю, позволь мне уехать! Умоляю! - Куда? - спросила Нина Ивановна, не понимая, и села на кровать. - Куда уехать? Надя долго плакала и не могла выговорить ни слова. - Позволь мне уехать из города! - сказала она наконец. - Свадьбы не должно быть и не будет - пойми! Я не люблю этого человека... И говорить о нем не могу. - Нет, родная моя, нет, - заговорила Нина Ивановна быстро, страшно испугавшись. - Ты успокойся - это у тебя от нерасположения духа. Это пройдет. Это бывает. Вероятно, ты повздорила с Андреем; но милые бранятся - только тешатся. - Ну уйди, мама, уйди! - зарыдала Надя. - Да, - сказала Нина Ивановна, помолчав. - Давно ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста. В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь, как сама станешь матерью и старухой, и будет у тебя такая же строптивая дочка, как у меня. - Милая, добрая моя, ты ведь умна, ты несчастна, - сказала Надя, - ты очень несчастна, - зачем же ты говоришь пошлости? Бога ради, зачем? Нина Ивановна хотела что-то сказать, но не могла выговорить ни слова, всхлипнула и ушла к себе. Басы опять загудели в печке, стало вдруг страшно. Надя вскочила с постели и быстро пошла к матери. Нина Ивановна, заплаканная, лежала в постели, укрывшись голубым одеялом, и держала в руках книгу. - Мама, выслушай меня! - проговорила Надя. - Умоляю тебя, вдумайся и пойми! Ты только пойми, до какой степени мелка и унизительна наша жизнь. У меня открылись глаза, я теперь все вижу. И что такое твой Андрей Андреич? Ведь он же не умен, мама! Господи боже мой! Пойми, мама, он глуп! Нина Ивановна порывисто села. - Ты и твоя бабка мучаете меня! - сказала она, всхлипнув. - Я жить хочу! Жить! - повторила она и раза два ударила кулачком по груди. - Дайте же мне свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху сделали!.. Она горько заплакала, легла и свернулась под одеялом калачиком, и показалась такой маленькой, жалкой, глупенькой. Надя пошла к себе, оделась и, севши у окна, стала поджидать утра. Она всю ночь сидела и думала, а кто-то со двора все стучал в ставню и насвистывал. Утром бабушка жаловалась, что в саду ночью ветром посбивало все яблоки и сломало одну старую сливу. Было серо, тускло, безотрадно, хоть огонь зажигай; все жаловались на холод, и дождь стучал в окна. После чаю Надя вошла к Саше и, не сказав ни слова, стала на колени в углу у кресла и закрыла лицо руками. - Что? - спросил Саша. - Не могу, - проговорила она. - Как я могла жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную, бессмысленную жизнь... - Ну, ну, - проговорил Саша, не понимая еще, в чем дело. - Это ничего... Это хорошо. - Эта жизнь опостылела мне, - продолжала Надя, - я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я уеду отсюда. Возьмите меня с собой, бога ради! Саша минуту смотрел на нее с удивлением; наконец он понял и обрадовался, как ребенок. Он взмахнул руками и начал притоптывать туфлями, как бы танцуя от радости. - Великолепно! - говорил он, потирая руки. - Боже, как это хорошо! А она глядела на него, не мигая, большими, влюбленными глазами, как очарованная, ожидая, что он тотчас же скажет ей что-нибудь значительное, безграничное по своей важности; он еще ничего не сказал ей, но уже ей казалось, что перед нею открывается нечто новое и широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела на него, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на смерть. - Завтра я уезжаю, - сказал он, подумав, - и вы поедете на вокзал провожать меня... Ваш багаж я заберу в свой чемодан и билет вам возьму; а во время третьего звонка вы войдете в вагон, - мы и поедем. Проводите меня до Москвы, а там вы одни поедете в Петербург. Паспорт у вас есть? - Есть. - Клянусь вам, вы не пожалеете и не раскаетесь, - сказал Саша с увлечением. - Поедете, будете учиться, а там пусть вас носит судьба. Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится. Главное - перевернуть жизнь, а все остальное не важно. Итак, значит, завтра поедем? - О да! Бога ради! Наде казалось, что она очень взволнована, что на душе у нее тяжело, как никогда, что теперь до самого отъезда придется страдать и мучительно думать; но едва она пришла к себе и прилегла на постель, как тотчас же уснула и спала крепко, с заплаканным лицом, с улыбкой, до самого вечера.
338
55
Глава 1.Надея — хозяйка Болотных Ялин
Конец 1880-х годов. Андрей Белорецкий путешествовал по Беларуси, чтобы изучить свой народ и узнать о своих корнях. Такие люди, как он, считались опасными вольнодумцами, но Андрею много помогали, а губернатор дал ему рекомендательное письмо. Особенно Андрея интересовали родовые легенды, исчезающие вместе с белорусской шляхтой. В своих поисках Андрей оказался в краю торфяных болот, белорусском этнографическом рае. Ночью попав под сильный ливень и чуть не погибнув в болоте, Андрей попросился переночевать в поместье Болотные Ялины, окружённом вековыми елями. Владела огромным запущенным домом Надея Яновская. Эта девушка-заморыш со странным выражением лица показалась Андрею очень некрасивой. Надея пригласила Андрея погостить в Болотных Ялинах. Она жила в поместье одна, не считая слуг и управляющего.
1
Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы. Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…» Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа. И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это. Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога. Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа. Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка. Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь. Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы… Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня это сделать? Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки? А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1 - Андарак — широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.).] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон. Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете. Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь. Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть! Видел я церемонию с заломом[2 - Залом — желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом пучок колосьев. Борьба с этим «заломом» была чрезвычайно важным делом (бел.).], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин. Это была византийская Беларусь! Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы. В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия. И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности. Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3 - В «привилей» были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей Беларуси.]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична. Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов. Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель. Таким было то время, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я выбрал скверную пору для экспедиции. Летом, понятно, фольклористу хорошо: тепло, кругом привлекательные пейзажи. Однако самые лучшие результаты наша работа дает в глухие осенние или зимние дни. Это время игрищ с песнями, посиделок-супрядок с бесконечными историями, а немного позже — крестьянских свадеб. Это наше золотое время. Но мне удалось поехать только в начале августа, когда не до сказок, а лишь протяжные жнивные песни слышны над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября, а только-только зацепил глухую осень, — когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. В губернии ожидали неотложные дела. Улов мой был совсем мизерный, и потому я был зол, как поп, что пришел на похороны и вдруг увидел воскресшего покойника. Меня мучила давняя, застарелая хандра, которая шевелилась в те дни на дне каждой белорусской души: неверие в полезность своего дела, бессилие, глухая боль — основные приметы лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, возникает вследствие настойчивой угрозы, что некто в голубом увидит тебя и, мило улыбнувшись, скажет: — Бжалте в жандармерию. Особенно мало было у меня древних легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут повсюду, среди большей части народа. В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд. А вторые, словно цепями, прикованы к какой-нибудь одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с диковинной скалой на берегу озера, с названием дерева или урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Само собой разумеется, такие легенды умирают быстрее, хотя они иногда намного поэтичнее общеизвестных, и, когда их напечатают, они пользуются большей популярностью. Так, например, вышла на люди легенда про Машеку. Я охотился именно за второй группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают. Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно уезжать из какой-нибудь местности. Мне казалось, что за зиму, которую я проведу в городе, здесь умрет какая-то бабуся, которая одна — понимаете, одна! — знает чарующее старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными. Поэтому никого не удивят мои злость и хандра. Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Думал ли он, что я там едва не лишусь рассудка от пережитого ужаса, открою в себе мужество и найду… Однако не будем забегать вперед. Сборы мои были недолгими: я уложил необходимые вещи в небольшой дорожный сак, нанял возок и вскоре покинул «стольный град» этого, сравнительно цивилизованного, уезда, чтобы проститься со всякой цивилизацией, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории не уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга или даже Бельгии. Поначалу по обе стороны дороги тянулись поля с раскиданными по ним дикими грушами, похожими на дубы. Встречались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная земля кончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли будто колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелью и плесенью, то и дело из-под самых копыт поднимались тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в стаи осенью), кое-где из-под хвои и вереска выглядывали коричневые или уже почерневшие от старости шапки симпатичных толстых боровиков. Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели в ночном мраке немощные огоньки в их слепых окнах. Ночь, плачет ребенок, кони что-то тревожатся на дворе — видимо, близко проходит медведь, над вершинами деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь. В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний как мир напев, «А-а-а…». Не хадзi, коцю, па лаўцы - Буду бiцi па лапцы, Не ходзь, коцю, па масту[4 - По полу (бел. , обл.).] — Буду бiцi па хвасту! А— а-а! О, какая ужасная, какая вечная и неизмеримая твоя печаль, Беларусь! Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов. И все— таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня. Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре бескрайняя равнина открылась нашему взору. Это не была обычная равнина, по которой катит свои негустые ржавые волны наша рожь, это не была даже трясина — трясина все же не лишена разнообразия: там есть трава, печальные скрюченные деревца, там может блеснуть озерцо. Нет, это был самый мрачный, самый безнадежный из наших пейзажей: торфяные болота. Нужно быть человеконенавистником, чтоб выдумать такие места, представление о них может возникнуть только в пещерном мозгу злобного идиота. Но это не было выдумкой, болота лежали перед нами… Необозримая равнина была коричневого, даже скорее бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная. Временами на ней встречались огромные нагромождения камней, иногда бурый конус — какой-то обиженный Богом человек выбирал неизвестно зачем торф, — иногда сиротливо глядела на дорогу одним оконцем хатка с высокой печной трубой, а вокруг нее — ни деревца. И даже лес, что тянулся за этой равниной, казался более мрачным, чем был на самом деле. Спустя некоторое время и на этой равнине начали попадаться островки деревьев, черных, поросших мхом и опутанных паутиной, в большинстве скрюченных и уродливых, как на рисунках к страшной сказке. Но эти островки появлялись и исчезали, и снова тянулась равнина, равнина, бурая равнина. Я готов был громогласно зареветь от обиды. И погода, как на грех, стала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, кое-где из них тянулись косые свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи[5 - Пасьмяцюха — хохлатый жаворонок. От слова «смецце» — мусор. Иногда, впрочем, так называют крайне редкого лапландского подорожника, птицу хотя и одного отряда, но совсем другого семейства и рода (бел.).] не встретилось нам на дороге, а это была плохая примета: должен был пойти затяжной ночной дождь. Я готов был уже завернуть к первой хате, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, я сказал кучеру, чтоб ехал быстрее, и плотно закутался в плащ. А тучи накипали, темные, низкие, дождевые; над равниной тянулись сумерки, такие хмурые и холодные, что мурашки ползли по коже. Вдали блеснула несмелая осенняя молния. Я успел лишь отметить беспокойной мыслью, что время года слишком позднее для грозы, как на меня, на лошадей, на кучера обрушился океан холодной воды. Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя. И ночь эта была темная, как сажа, я не видел даже своих пальцев и только по вздрагиванию возка догадывался, что мы еще едем. Кучер тоже, наверное, ничего не видел и целиком положился на инстинкт лошадей. Не знаю, был ли на самом деле у них этот инстинкт: наш возок то и дело кидало из ямы на какой-то бугор и снова в яму. Комья болотной грязи и тины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я смирился с этим и молился лишь о том, чтоб не угодить в трясину. Я знал, что самые гиблые места встречаются именно в таких болотах — проглотит и возок, и лошадей, и людей, и никому не придет в голову, что здесь кто-то был, что тут несколько минут кричало человеческое существо, пока бурая каша не набилась в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на глубине трех саженей. Вдруг слева что-то изрыгнуло рев: длинный, протяжный, нечеловеческий. Лошади дернули возок — я чуть не выпал — и понесли невесть куда, видимо, напрямик, по болоту. Потом что-то хрястнуло, и задние колеса потянуло вниз. Чувствуя, что под ноги натекает вода, я схватил кучера за плечо. Тот с каким-то безразличием промолвил: — Гибнем, пане. Тут нам и гамон[6 - Гамон — конец (бел.).]. Но мне не хотелось погибать. Я выхватил у кучера кнут и начал хлестать по тому месту во тьме, где должны были быть кони. Раздался такой истошный вопль, что лошади опять бешено рванули, возок задрожал, будто силясь вырваться из трясины, потом громко чмокнуло под колесами, возок наклонился, затрясся еще сильнее, заржала кобыла. И произошло чудо — возок покатился и вскоре застучал по твердой земле. Только теперь я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно. Я собирался уже было попросить кучера остановить лошадей на этом относительно твердом месте, чтобы переждать ночь, как тут дождь начал утихать. В это время что-то мокрое и колючее хлестнуло меня на лицу. «Еловая лапка, — догадался я. — Значит, это лес. Лошади остановятся сами». Однако время шло, еловые лапки еще раза два дотрагивались до моего лица, а возок катил вперед ровно и гладко. Значит, мы были на лесной дороге. Я решил, что она должна куда-нибудь вывести, и отдался на волю судьбы. И действительно, прошло, может, минут тридцать, и впереди маняще замигал розовый огонек, такой живой и теплый в этой промозглой и мокрой тьме. Вскоре мы смогли разглядеть, что это не хата лесника и не шалаш смолокура, как я подумал вначале, а какое-то огромное строение, слишком большое даже для города. Перед нами — клумба, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали, вокруг мокрые деревья. Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо. Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немножко посмелее, били кольцом наотмашь, переставали, звали, потом били в дверь ногами — хоть бы хны. Наконец за дверью заходили, неуверенно, робко. Затем откуда-то сверху послышался сиплый женский голос: — Кто такие? — Мы путники, тетушка, впустите. — А не с охоты ли вы часом? — Какая там охота, мокрые с головы до пят, едва на ногах держимся. Ради Бога, впустите. Женщина помолчала, потом с нотками нерешительности спросила: — А кто же вы такие? Фамилия какая? — Белорецкий моя фамилия. Я с кучером. Бабуля за дверью вдруг оживилась: — Граф Белорецкий? — Надеюсь быть графом, — ответил я с плебейской непочтительностью к титулам. Голос посуровел: — Ну, и иди себе, добрый человек, туда, откуда пришел. Видите ли, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи где-нибудь в лесу берлогу, ежели ты такой шустрый. — Бабуля, — взмолился я, — с радостью поискал бы, чтоб не беспокоить людей, да я не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нету. — Прочь, прочь, — ответил неумолимый голос. Другой на моем месте, может, схватил бы камень и в ответ на это стал бы бить в дверь, осыпая жестоких хозяев проклятьями, но я даже в этот миг не мог избавиться от мысли, что это плохо — силой вламываться в чужой дом. Поэтому я только вздохнул и обратился к кучеру: — Ну что же, пойдем отсюда. Мы было направились к возку. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что старуха, смягчившись, бросила нам вдогонку: — Погодите, подорожные. Кто же вы такие? Я побоялся ответить «фольклорист», потому что дважды после этого слова меня принимали за мазурика. Поэтому ответил: — Купец. — А как же вы попали в парк, если вокруг каменная стена и чугунная ограда? — А я и сам не знаю, — ответил я искренне. — Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались… Ревело там что-то… По правде говоря, я ни на что уже не надеялся, однако после этих моих слов старуха тихо охнула и испуганно закудахтала: — А-ах ты, Боже! Это же вы, наверное, из Волотовой прорвы вырвались, ведь только с той стороны и нет ограды. Вот посчастливилось вам, вот повезло. Спасла вас царица небесная. А Матерь Божья! А мученички небесные! И такая доброта, и такое сочувствие слышались в ее словах, что я простил ей этот час допроса на крыльце. Старуха загремела запорами, потом дверь со скрипом распахнулась, пропуская в ночную тьму оранжевую полосу тусклого света. Перед нами стояла невысокого росточка бабуся в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши пращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинках, нос крючковатый, а рот огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными губами. Кругленькая, как бочечка средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтоб ее звали «матушка». И в руках у этой бабуси был огромный ухват: оружие. Я едва не расхохотался, но вовремя вспомнил холодную трясину и дождь и смолчал. Сколько людей и по сей день сдерживают смех над тем, что достойно смеха, вспомнив, что за стеною дождь! Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и ручьи воды сразу потекли с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти до колен были в бурой каше, как в сапогах. Бабуся только покачала головой. — Видите, я сразу угадала, что это та адова топь. Вы, пан купец, должны поставить Богу большую свечку за то, что так легко отделались. — И она открыла дверь в соседнюю комнату, где пылал камин. — Хорошо отделались. Снимайте одежду, сушитесь. У вас есть во что переодеться? Сак мой, к счастью, был сухим, я переоделся перед камином, нашу одежду — мою и кучера — бабуся куда-то утащила, а потом возвратилась с сухой — для кучера. Вошла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиной. Посмотрела на его посиневшую спину и сказала неодобрительно: — Ты, малец, от меня не отворачивайся, я старая баба. И пальцев на ногах не поджимай. На вот, переоденься быстрее. Когда мы немного согрелись у камина, бабуся поглядела на нас глубоко запавшими глазами и сказала: — Согрелись? Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь ночевать с Яном, тут тебе будет неудобно… Ян!… Явился Ян. Это был подслеповатый старик лет шестидесяти с длинными седыми волосами, острым, как шило, носом, запавшими щеками и усами, свисавшими до середины груди. Я поначалу удивился, что бабуся одна с ухватом в руке открыла нам дверь, не побоялась двух мужчин, которые явились ночью неизвестно откуда, но после того, как увидел Яна, понял, что тот был где-то в засаде и она надеялась на его помощь. Помощь была важнецкая: в руках у старика я увидел ружье. Вернее, это было даже не ружье: оружие, которое держал старик, правильнее было бы назвать «мушкетом». Он был выше Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад залапанные, вытертые, с полка свисал фитиль. Словом, ему давно было место где-то в музее оружия. Такие ружья обычно стреляют, как пушки, и настолько сильно отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю, как сноп. И я почему-то с удовольствием подумал, что у меня в кармане чудесный английский шестизарядный револьвер. Ян повел кучера к двери, едва переступая негнущимися ногами. Я заметил, что даже руки у него дрожали. «Надежная помощь хозяйке», — с горечью подумал я. А хозяйка тронула меня за плечо и пригласила идти за ней в «апартаменты». Мы прошли еще одну комнатку, старуха открыла следующую дверь, и я тихо ахнул от удивления и восторга. Перед нами была огромная прихожая-гостиная, как это водилось в старинных помещичьих домах. Теперь сказали бы «холл». Но какой красоты! Она была такая огромная, что мое мрачное отражение в зеркале где-то на противоположной стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых «кирпичей», уже довольно вытертых, беспредельно высокие стены, обшитые черными от старости, блестящими досками с резьбой по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких стрельчатых нишах. Видимо, впотьмах мы очутились на боковом крыльце, потому что направо от меня был парадный вход: широкая, тоже стрельчатая дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была потрескавшаяся от времени резьба: цветы, листья, плоды. За дверью, в глубине вестибюля, — входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над нею — огромное темное окно в ночь и тьму. На окне — мастерской работы кованая решетка. Я шел по прихожей и удивлялся: какое великолепие и как это все запущено людской нерадивостью. Вот массивная мебель вдоль стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из замечательных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее слой белой пыли, словно кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь испортил шашель. Вот под потолком люстра, также удивительная по красоте, но висюльки у нее сбиты больше чем наполовину. Могло показаться, что здесь никто не живет, если бы в огромном камине не пылали дрова и пламя не освещало прихожую неуверенным, мигающим светом. Почти с середины этой роскошной прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж. Здесь было почти все так же, как и на первом этаже, — такая же огромная комната, даже пылал такой же камин, лишь на стенах черное дерево (наверное, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла. Старуха тронула меня за рукав: — Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом… может, пан хочет поужинать? Я не отказался, потому что целый день не ел. — Ну, так пусть пан подождет меня… Она вернулась минут десять спустя, широко улыбнулась мне и сказала доверчиво: — Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас стараются лечь как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она вдруг согласилась впустить вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пусть пан меня извинит). Видимо, пан самый достойный доверия из всех тех, кто был здесь за последние три года. — Как, — удивился я, — разве хозяйка не вы? — Я экономка, — с достоинством ответила старуха. — Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из лучших семей. Это лучше, чем даже быть хозяйкой в не самой лучшей семье. — Что же это за семья? — неосторожно спросил я. — И где я? У старухи гневом полыхнули глаза. — Вы в имении Болотные Ялины[7 - Яліны — ели (бел.).]. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужели вы не слыхали? Я ответил, что, конечно же, слыхал. И этим успокоил старуху. Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху неудачнику-любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила извинения и оставила меня одного. Я очень удивился перемене, происшедшей со старухой. На первом этаже она охала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а поднявшись на второй этаж, сразу превратилась черт знает в кого. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором — только экономкой, редкой гостьей и, соответственно переходам, менялась. Глаза у нее были добрые, но, помню, такая перемена мне тогда не очень понравилась. Оставшись один, я начал рассматривать портреты, что тускло поблескивали на стенах. Их было около семидесяти, старинных и почти новых, — и это было грустное зрелище. Вот какой-то дворянин чуть ли не в полушубке — одна из самых старых картин, — лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах. А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парень!). Рядом с ним мощный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (у его головы щит с фамильным гербом, верхняя половина которого замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масляные, носы обрубленные, губы жесткие. За ними портреты женщин с покатыми плечами, созданными для ласки. У них такие лица, что заплакал бы и палач. Наверное, кто-то из этих женщин и в самом деле сложил голову на плахе в то жестокое время. Неприятно думать, что эти женщины брали еду с блюд руками, а в балдахинах их спален гнездились клопы. Я остановился у одного портрета, очарованный той удивительной, непонятной улыбкой, которую так неповторимо умели изображать наши старые мастера. Женщина смотрела на меня участливо и загадочно. «Ты — маленький человек, — как будто говорил ее взгляд, — что ты изведал в жизни? О, если б знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиршеств, если б знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в поединке, одного отравить, одного бросить в руки палачей, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической». Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и, хотя я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он накладывает на потомков, какая тяжелая ноша старых грехов и вырождения ложится на их плечи. И еще я понял, что неисчислимые десятилетия пролетели над землей с тех времен, когда эта женщина сидела перед художником. Где они теперь, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям? Я ощутил, как ветер этих столетий пролетел за спиной и вздыбил волосы на моей голове. И еще я ощутил, что в этом доме царит холод, который не изгнать даже каминам, пылающим день и ночь. Огромные, сумрачные залы со скрипящим паркетом, мрак по углам, извечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, такой холод, что стынет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единого майората, огромного, обнищавшего, почти вымершего рода. О, какой это был холод! Если б поздних наших декадентов, воспевавших запущенные панские замки, оставить здесь хотя бы на одну ночь, они очень скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко. Крыса смело пересекла по диагонали зал. Меня передернуло. Я снова повернулся к портретам. Это были более поздние портреты. И совсем иные. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины иные: губы слишком похотливые, взгляд манерный и холодный. И очевидно слабели руки: под белой кожей и у мужчин и у женщин просвечивали голубые жилки. Плечи становились уже и подавались вперед, а в выражениях лиц усиливалось сладострастие. Жизнь, какие жестокие шутки ты проделываешь с теми, кто столетиями жил обособленно, а с народом общался лишь для того, чтобы рождать на свет бастардов.[8 - Незаконнорожденный ребенок (франц.).] Мне было тяжело, неприятно смотреть на все это. И снова чувство пронзительного непонятного холода… Я не услышал шагов за спиной, словно тот, кто подошел, плыл по воздуху. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, под воздействием этого взгляда, обернулся. Женщина стояла за моей спиной и вопросительно смотрела на меня, слегка наклонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, будто портрет, только что разговаривавший со мной, вдруг ожил и женщина сошла с него. Не знаю даже, что было между ними общего. Та, на портрете (я оглянулся на него и увидел, что она на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложена, с большим запасом жизненных сил, веселая, сильная и красивая. А эта — просто заморыш. И все же сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух непохожих братьев: брюнета и блондина. Нет, даже большее. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. К этому добавлялось общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное. И все же такой неприятной особы мне еще не доводилось видеть. Все то же самое, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тоненькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, совсем не было крови — она была слабой, словно стебелек полыни на взмежке. Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то невыразительная. И это казалось тем более странным, что волосы были золотистые, пышные и удивительно красивые. Зачем же понадобился этот нелепый узел на затылке? Черты лица были выразительные, резко очерченные, такие правильные, что сгодились бы в качестве образца даже великому скульптору. И все же я не думаю, чтоб какой-нибудь скульптор соблазнился лепить с нее Юнону: редко увидишь столь неприятное, достойное жалости лицо. Губы искривлены, у носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то странном изломе, глаза огромные, черные, но в них застыло какое-то непонятное выражение. «Бедняжка дьявольски некрасива», — с сочувствием подумал я и опустил глаза. Я знаю многих женщин, которые до самого гроба не простили бы мне моих опущенных глаз, но эта привыкла видеть, наверное, что-то подобное на лицах всех людей, кого встречала: она совсем не обратила на это внимания. Не знаю, хотела ли она подать мне руку для поцелуя или протянула ее для пожатия на английский манер, а может, рука просто вздрогнула, но я взял ее хрупкие пальчики и почтительно поднес к губам. Может, я даже задержал их дольше, чем было нужно: я ведь должен был хоть немного искупить свой грех. Когда я отпустил руку, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, больное, странное. Она все так же молча указала мне на кресло перед камином. Однако я не сел, пока не села она. И снова то же самое удивление в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука у моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руки. И в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом болотной дыры среди лесов? …Когда экономка с поджатыми губами принесла ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю. — Я хозяйка Болотных Ялин. Надежда Яновская. — Простите, может, мне нужно было представиться раньше? Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец… — Я знаю, — очень спокойно ответила она, — купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверями, высоко… есть… незаметные глазки, чтоб смотреть. Когда к нам кто-то приезжает, я сразу вижу. В глазок. Только очень редко, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу впустить к нам. Вы не такой, как другие… Редко у нас бывают достойные доверия люди. Меня неприятно удивила такая, мягко говоря, откровенность. Что это? Тонкий расчет или наивность? Но сколько я ни вглядывался в это искривленное лицо, я не мог разглядеть на нем даже отблеска какой-то задней мысли. Лицо было простодушное, детское. Но самым убедительным был ее голос: медленный, ленивый, безразличный и одновременно трепетный и прерывистый, словно голос лесной птицы. — И к тому же я вообще видела вас… прежде. — Где? — искренне удивился я. — Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне… Часто… А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать… словно вы жили когда-то, давно… и теперь открываете, находите опять заново многое из того, что видели… давным-давно?… Я человек здоровый. И я еще не знал, что подобное бывает иногда у нервных людей с очень тонким восприятием. У них каким-то образом нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Похожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, которые им совсем не знакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — сопротивляется этому. Вот так и получается, что предмет одновременно незнаком и таинственно знаком. Повторяю, я не знал этого. И все же ни на минуту в мой мозг не закралась мысль, что эта девушка может лгать, такой искренностью и безразличием веяло от ее слов. — Я вас видела, — повторила она снова. — Но кто вы? Я не знаю вас. — Меня зовут Андрей Белорецкий, панна. Я ученый-фольклорист. Она совсем не удивилась. Наоборот, удивился я, узнав, что это слово ей знакомо. — Что же, очень любопытно. А чем вы интересуетесь? Песнями, поговорками? — Легендами, панна. Старыми местными легендами. Я испугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, словно ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки сомкнулись. Я бросился к ней, поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водой, но она уже пришла в себя. И тут ее глаза заискрились таким негодованием, таким неизъяснимым укором, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хотя и не знал, чего ради я не должен говорить о своей профессии. У меня лишь мелькнула смутная догадка, что здесь что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о веревке». Прерывистым голосом она сказала: — И вы… И вы тоже… За что вы меня мучаете, зачем меня все… — Спадарыня, панна! Честное слово, я ничего плохого не думал, я ничего не знаю… Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда здесь не был. Простите, простите, Бога ради, если я вам сделал больно. — Ничего, — сказала она. — Ничего, успокойтесь, пан Белорецкий. Это — так… Просто я ненавижу темные творения разума дикарей. Может, и вы когда-нибудь поймете, что это такое — этот мрак. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру. Я понял, что бестактно было бы расспрашивать, и промолчал. И лишь немного погодя, когда она успокоилась, сказал: — Простите, что я вас так разволновал, панна Яновская. Я вижу, что сразу стал вам неприятен. Когда я должен уехать? Мне кажется, лучше сейчас же. Лицо ее снова исказилось. — Ах, разве в этом дело! Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если уедете сейчас. И к тому же, — голос ее задрожал, — что бы вы ответили, если б я попросила, понимаете, попросила вас остаться здесь, в этом доме, хотя бы на две-три недели? Словом, до того времени, пока окончатся темные ночи осени? Взгляд ее начал блуждать. На губах появилась жалкая улыбка. — Потом будет снег… И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Однако мне было бы неприятно, если б о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство. Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что у меня почему-то сердце сжалось от боли. — Что же, — продолжала она, — если интересуетесь этой скверной, разве я могу возражать. Некоторые собирают даже змей. Я должна сказать, что вы приехали в заповедный край. Здесь привидений и призраков больше, чем живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают удивительные и страшные истории. Они живут бульбой, голодным пушным хлебом, постной овсянкой и фантазией. Ночевать у них в хатах вам нельзя: там грязь, скученность, лихоманка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за деньги, которые пойдут на хлеб или водку, согревающую на мгновение вечно холодную от малярии кровь, расскажут все. А вечером возвращайтесь сюда. Здесь вас всегда будет ожидать стол, и постель, и огонь у камина. Запомните, я хозяйка здесь, крестьяне слушаются меня. Согласны? К этому времени я уже почти был уверен, что никто этого ребенка не слушается, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, кому другому я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «приказе» было столько еще не понятной мне мольбы, столько трогательности и ожидания, что я, опустив глаза, сказал: — Хорошо. Я подчиняюсь желанию панны. Она не заметила иронической искорки в моих глазах и даже порозовела на миг, видимо, оттого, что ее послушали. …Остатки очень скромного ужина убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись ветвями о стекла огромные деревья, и сказала: — Пан Белорецкий еще не хочет спать? Этот странный вечер так настроил меня, что спать расхотелось. И вот мы сидим рядом и смотрим в огонь. — Скажите, — вдруг спросила она, — люди повсюду живут так, как у нас? Я с недоумением взглянул на нее: неужели она никогда не покидала этого дома? Она, словно поняв меня, ответила: — Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, это был лучший человек на свете, сам учил меня, он был очень образован. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не повсюду растут наши ели, но, скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле? — Многим холодно жить на земле, панна. Виноваты в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виновны также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Однако мне кажется, что не всюду так сиротливо, как здесь. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там тоже нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения. Они украшают жилища, женщины смеются, дети играют. А тут всего этого очень мало. — Я догадывалась, — сказала она. — Этот мир манит, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть изредка? Или это только в книгах, которые в библиотеке отца? Я снова ни на минуту не заподозрил, что это двусмысленная шутка, хотя мое положение было довольно неловким: сидеть ночью в комнате и беседовать с малознакомой барышней о любви, да еще по ее инициативе… — Там это иногда случается. — Вот я и говорю. Не может быть, чтоб люди лгали. Но здесь ничего этого нету. Здесь трясина и мрак. Здесь волки… волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца. Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск в ее глазах, и, чтобы перевести беседу на что-нибудь иное, сказал: — Неужели ваши отец и мать не любили друг друга? Она загадочно улыбнулась: — У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит в доме никто. Временами мне кажется, что я появилась на свет сама. Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это — неизвестная сцена из «Декамерона» и смеяться нельзя, потому что все это ужасно. Передо мной сидела восемнадцатилетняя девушка, разговаривала о том, что давно должна была хранить в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, чем для меня ангелы на небеси. — Вы ошибаетесь, — буркнул я, — любовь все же дается нам, хотя бы изредка, на земле. — Волки не могут любить. И как можно любить, если вокруг смерть. Вот она, за окном. Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И снова зазвучал голосок: — Ваши лживые книги пишут, что это огромное таинство, счастье и свет, что человек, когда оно приходит, а другой не любит, убивает себя. — Да, — ответил я. — Иначе не было б ни женщин, ни мужчин. — Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит, его нет. Я ни к кому не хочу прикасаться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу «целовать», о чем так много и странно пишут ваши книги, — люди кусаются. Даже теперь подобный разговор пугает некоторых мужчин, что же говорить про те времена. Я не принадлежал к нахалам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была неразбуженная, совсем холодная, холодная как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп. Она поглубже закуталась в шаль и сказала: — На земле царит смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле. Мы помолчали. За стенами вопил ветер. Она передернула плечами и тихо сказала: — Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи. И снова я увидел то же выражение на ее лице и не понял его. — Скажите, это большие города — Вильня и Менск? — Довольно большие. Но Москва и Петербург больше. — И что, там тоже людям неуютно по ночам? — Нет, что вы. Там в окнах горят огни, там люди смеются на улицах, звенят конки, светят фонари. Она задумалась. — Вот видите. А здесь ни одного огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней одинокие хаты. В этом дворце около пятидесяти комнат, множество коридоров и разных переходов с темными углами. Он так давно построен… И он очень холодный, потому что предки запретили класть печи, только камины, чтоб было не так, как у простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам сырость и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там же и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке дома, с отдельным входом, живет мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, этот управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется вжаться в какой-нибудь угол, закутаться с головой, как ребенок, в одеяло и сидеть. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так покойно, как не было уже два года, когда еще был жив отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, когда рядом есть люди… Она проводила меня до моей комнаты (ее комната была всего через одну) и, когда я уже открывал дверь, сказала: — Если вы интересуетесь старыми преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы. И добавила: — Спасибо вам, пан Белорецкий. Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую комнату без задвижки на двери и поставил свечу на стол. Здесь была кровать, широкая, как поле боя под Койдановом[9 - Под Крутогорьем (позднее Койданава) в 1249 году белорусские войска, за шесть лет до смерти Батыя, разгромили татарские войска под началом хана Койдана.]. Над кроватью старый балдахин. На полу — чудесной работы вытертый ковер. Кровать, видимо, застилали с помощью особой палки (как двести лет тому назад), такая она была большая. Палка стояла рядом. Помимо кровати были комод, высокая конторка и стол. Больше ничего. Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. И сразу за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся их ровный, навевающий сон шум. Почему— то ощущение заброшенности подействовало на меня так, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, будто провалившись в какую-то темную пропасть. Сквозь сон мне казалось еще, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю. Это была моя первая ночь и единственная спокойная в доме Яновских в Болотных Ялинах. Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, потемневший от старости и влаги парк.
339
55
Глава 2.Призраки Болотных Ялин
Следующим вечером Андрей услышал в коридоре шаги. Испуганная Надея сказала, что это Малый Человек — призрак, предвещающий смерть кого-то из Яновских. Иногда в поместье видели Голубую Женщину, которая когда-то прокляла род Яновских. Но страшней всего была дикая охота короля Стаха, которая погубила отца Надеи. В коридоре никого не было. Андрей понял, что лицо Надеи искажал постоянный страх, на самом деле девушка была красива. Надея считала, что скоро умрёт, но Андрей в приведения не верил и решил выяснить, кто сводит её с ума.
1
Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка[10 - Пачынак — одна или две хаты в лесу, начало будущей деревни (бел.).], вышел из дома. Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев. Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры. И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых белорусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу. Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить, — подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей. Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами. «С полверсты будет до дворца, — подумал я. — Если, скажем, хозяев надумают резать — здесь не услышат, хоть пали из орудий». У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе. И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса). Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом. …Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень. Надежда Яновская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения. Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней — две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, — большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы. Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные «выкрутасами», фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода. А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо. И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит). Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков. Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала: — Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха. Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль. Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна. — А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок[11 - Прыдомак — прозвище: приставка к фамилии, образованная некогда, в давние времена, от клички. Скажем, просто «Леонович» и «Пора-Леонович», оттого что предок, созывая на резню, кричал: «Пора! Пора! » (бел.)] «жись»? — Давняя история, — снова помрачнев, ответила она. — Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Роман. Он крикнул: «Жись!» — что по-нашему, по-местному, значит «берегись», и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок «жись». — Такие случаи могли быть в те времена, — подтвердил я. — Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия? — С тринадцатого, — сказала она. — И лучше бы не вели. Эти законы рода — чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот — ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яновских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они — молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак… Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень. — Ах, пан Белорецкий, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит… Приходят дни, и отходят дни… — запела она глубоким дрожащим голосом. Приходят дни, и отходят дни, На свет наплывает тень. Бьется Сказко с Кирдяём-Пацуком,[12 - Пацук — крыса (бел.).] Бьется и ночь и день. Кровь от надсады с ногтей бежит, Мечут пламя, и сталь звенит, И упал Сказко, и покликал он: «Где ж вы, други?» Не слышат они. Любка Юрьевна голос узнала его, Собрала свои могучий род. И «побегли есмо» на конях они До далеких рыжих болот. — А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки: И они любили друг друга, И в согласьи их годы шли. Пока солнце сияло над грешной землей, Пока вместе в землю пошли. Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня! А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый. Не помню, какими словами я ее утешал. Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется. Поверьте мне, если б все это было выдумкой — я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям. Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было. Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели. — Слышите? Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она. Где— то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет. Кто— то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь. — Слышите? Топ-топ-топ… — Панна Надежда, что с вами, что такое?! — Пустите меня… Это Малый Человек… Это снова он… По мою душу. Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину. Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора. Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол. Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага — и все смолкло. Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней. Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яновская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз. — Напрасно вы бросились туда, — сказала она. — Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его. — Кого «его»? — Малого Человека Болотных Ялин. — А что это такое? — Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего. — Возможно, — неудачно пошутил я. — Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки. Она резко откинула голову. — Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков — это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек. — Надежда Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их. — А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день. Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание. Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил: — А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин? — Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями. Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию. — И это еще не все, — осмелела она. — Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины — видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам… Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие… Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час… Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены. Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне. — Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь. Она слабо улыбнулась: — Что вы… я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь. И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас. А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты. — Ах, пан Белорецкий, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатовк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами[13 - Национальное блюдо из тертого картофеля и крутого теста. Наполняются сырым рубленым мясом с грибами и приправами. Приготовленные, ставятся на легкий дух.] с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять этих молчов съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатовку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять — деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев.[14 - Вашчыла — руководитель восстания в 1740-1744 гг.] Брата звали Агей Грынкевич-Яновский. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича — они будут иметь право убить его. Земля не для нас. Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа.[15 - Вожди восстаний на Менщине и в Принеманье в ХVII в.] Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами. И вдруг… все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле. — И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас. И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать. Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь. И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой.
340
55
Глава 3.Легенда о дикой охоте короля Стаха
Андрей отправился в библиотеку, чтобы найти старый план дома, в котором могли быть тайные ходы, и разузнать всё о дикой охоте. Там он познакомился с Берманом. Игна́т Бе́рман-Гаце́вич (Бе́рман) — управляющий поместья, лет 35, невысок, плохо сложён, с лицом фарфоровой куклы и тихим голосом, очень скрытный. Андрей узнал, что в 17 веке предок Надеи предал и убил князя, который объявил себя королём Стахом. Умирая, король проклял род предателя до 12 колена. Надея была 12 потомком. Отца девушки два года назад дикая охота утопила в трясине, когда он пошёл забрать дочь из гостей.
1
Первое, что я сделал на следующий день, это оторвал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог скрыться Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал пласт пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я снова заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что скрыться там тоже негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором также не было следов. Справа была дверь в мою комнату и комнату хозяйки, затем шла глухая стена и за нею парк. От всего этого у меня голова пошла кругом. Неужели действительно существует на свете нечто сверхъестественное? С этим я, закаленный «афеист», никогда не мог согласиться. Мне пришла в голову мысль, что надо пойти в библиотеку и узнать, наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неудобно расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что иногда в старых дворцовых стенах были специальные устройства, так называемые «слухачи», то есть тайные пробоины. В них обычно замуровывали «голосники» — особой формы кувшины, которые усиливали звуки. Благодаря им хозяин, находясь в одном конце дворца, мог хорошо слышать, что говорят гости или слуги в противоположном. Возможно, и здесь было что-то похожее. Какая-нибудь экономка расхаживала ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, однако чего не случается… И я направился в библиотеку, которая размещалась между первым и вторым этажами, в отдельном крыле. Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, огромные окна в пыли, люстры под потолком в пыльных чехлах. Пожалуй, это была самая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник дворец. Это пришло мне в голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И здесь был камин, но такой огромный, что можно было зажарить зубра, даже гнезда для вертелов еще остались в его стенах. Окна маленькие, из цветных стекол, стены грубо оштукатурены, на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, покрытые продымленной резьбой. А на стенах старое грубое оружие. Словом, это была комната тех «добрых старых времен», когда паны вместе с холопами собирались в одном зале и сидели у огня. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопцами в «двенадцать пальцев»[16 - Игра. Выкидывают — кто сколько хочет — пальцы. А затем считают, на кого выпадет проигрыш.] или в кости. Ах, идилличные старые времена! Правда, тот самый пан мог, когда замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях холопа, которому накануне проиграл в кости[17 - Во всяком случае, в самые древние времена имел на это право, скорее всего как символ воистину неограниченной власти. Случаев применения этого права на деле не отмечено.], но ведь это мелочи, на это обращают внимание только сентиментальные хлюпики. Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу пропустить ни одной комнаты, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. К тому же вы никогда не видели и не увидите подобного, и, возможно, кому-нибудь это покажется интересным. Библиотека была одного стиля с прихожей. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обтянутые коричневой от старости кожей, огромные шкафы мореного дуба и книги, книги, книги. Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хотя бы пару слов! У меня сердце замирает при этих воспоминаниях. Старинные пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на пожелтевшей от старости, гладкой, лоснящейся бумаге. Книги ХVII столетия, которые сразу узнаешь по сорту кожи на переплетах. Рыжая кожа переплетов ХVIII столетия; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на переплетах книг ХVI столетия. И названия, Боже, какие названия: «Катехизис роусский», «Подлинная хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, рукописные сборники древних легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот рассказов, «Тришчан и Изота», «Бова» в белорусском варианте, «Апофегмы», «Речь Мелешки». Это был клад! А более новые манерные книги с длинными названиями, наподобие: «Плетение амурное, или Тысяча способов, коими адорированный кавалер свой предмет к согласию с амурной жадностию своей привести может». Однако хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания. Я так увлекся книгами, что сразу не заметил в комнате другого человека. А он, между тем, поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня. На его губах была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукой он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились: — Андрей Белорецкий. — Игнась Берман-Гацевич, управляющий, — сказал он тихим приветливым голосом. Мы сели. Я смотрел на этого человека с большим интересом. Что могло держать его в этих ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, словно стремясь ответить на мои мысли, сказал: — Видите, какие книги. Из-за них я и живу здесь. Книголюб. Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком нежное для мужчины тридцати пяти лет, поражало неживым румянцем, как у фарфоровой куклы. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, прямой носик, тонкие, приятной формы губы. Пастушок с табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест. — Вы, наверное, с северной Менщины? — спросил я. — О, пан не ошибается, нет, — ответил он. — Прежде жил в губернском городе, а теперь здесь. Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я сказал бы: «Старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской галантности, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей, кажется, что в их семье дети, играя в прятки, укрывались под широченной, в шесть полотнищ, шерстяной юбкой бабули, которая вязала чулки или штопала новые носки, чтоб не так быстро продырявились. И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в его глазах, в поджатых губах. Но того, что дано, не отнимешь. Он был настоящий знаток книг. Спустя минут двадцать я понял это, более того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием. Поэтому я навел разговор на «дикую охоту». — Почему пан интересуется ею? — Я этнограф. — О, тогда конечно, конечно. Однако вряд ли моя скромная особа сможет рассказать об этом так, как нужно высокому гостю. Может, лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке ХVII столетия? Артистичным движением (пальцы у него были тонкие, в два раза длиннее нормальных) он открыл один из шкафов. И вот на моих коленях лежит огромный том, исписанный каллиграфически мелкими, коричневыми от старости буквами[18 - Текст до некоторой степени русифицирован.]: «Года тысеча шестьсот первого не было спокою на этой земли. Только што копный судья Балванович дело рассмотрел про убиение — и свирепое убиение — холопами пана милостивого ихнего Янука Бабаеда. И в иных местах також спокою не было. Дубина ко граду Витебскому подходил, под Кричевом и Мстиславом и у нас хлопы смерть и убийство и вред учиняли. Четырнадцать панов прибили, и, уж без бытности нашей, говорили, еще троих били так, что от того бития не ведали, яко живы будут». Но вам, наверное, трудно читать такое. Поэтому я просто перескажу содержание этой легенды. Дело было в том, что в те времена бунтовали не только холопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Здесь, в Ходановской пуще, сидел хромой батька Яраш Штамет, который поддерживал очень родовитого белорусского пана Стаха Горского, что был в родстве через предков с князем виленским Александром. Этот молодой, честолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда это было очень важно), поддержка окрестного дворянства, большая военная мощь, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасная нищета, безнадежное положение крестьян. Молодого главаря во всей округе, уже не стесняясь, называли королем. Но пока он собирал силы и дипломатично туманил головы представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично скрывались в пуще, частично находились при его дворце. Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. В окрестных церквах крестьяне приняли присягу королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел самым сильным замком в уезде. Ожидали только Яраша Штамета с хлопцами, и поскольку войско было сильным, а король решительным — могло б статься, что в историю Беларуси была б записана новая яркая страница. Не восторгался королем Стахом лишь Роман Яновский, сильный магнат, владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман вступил в предосудительные сношения с гетманом литовским[19 - Военачальник в средневековом белорусском государстве Великом Княжестве Литовском.] и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это окончится для него скверно. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в кубке свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах одарил Романа серебряной посудой. Неизвестно, что вынудило Романа решиться на следующее. Или честолюбие, или вероломство, или, может, еще что. Он ведь был другом законному королю. Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок назавтра, времени было достаточно. Король решил задержаться, тем более что предмет охоты был очень соблазнительный: болотная рысь, тварь, которая напоминала размерами и окраской тигра и уже тогда была редкой в наших пущах, а потом, лет через сто, совсем исчезла. Черное предательство задумал пан Роман. Хотя и был король Стах мужичьим королем, хотя и восстал против божьих владык, но разве не благословил бы Бог его власть, если бы он захватил трон предков своих! И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут в его честь дворец украсили огнями и закатили пир. И он пил и веселился с паном Романом и другими панами, а панов тех было, может, сотня и еще три десятка. А ночью поехали они на охоту, потому как ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь покидает камышовые заросли, и ходит по равнине от Болотных Ялин до урочищ Курганы и Пнюхи, и ловит не только скот, но и одиноких путников. Потому— то и ненавидят ее все, потому и уничтожают. Волк пройдет мимо, и лесная рысь чаще всего обойдет, болотная нет — людоед она. Итак, гости все поехали, а Роман с охотой короля Стаха, и со своим старым верным доезжачим Алехно Вороной, и мелким шляхтичем Дубатовком поехали на болотную рысь. А ночь выпала такая, что месяц еле светил, и смутно все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни. А человечьи огни в жилищах погасли, и, может, даже Бог, по несказанной мудрости своей, погасил огни и в некоторых людских душах. И отстали от загонщиков своих пан Роман и король Стах. Не успели они оглянуться, как прыгнул из кустов болотный лемпарт[20 - Лемпарт — рысь, леопард (бел. , арх.).], сбил ударом груди в грудь коня Романа и выдрал у того коня кусок живота вместе с кишками, ведь такая уж повадка у этого зверя. И упал пан Роман, и ощутил смертельный ужас, потому что зверь пылающими глазами глядел в его лицо, и был он, этот зверь, шире его и доле. Но тут король Стах спрыгнул со своего лихого коня прямо на спину зверя, схватил его за ухо, отодрал морду от лежащего Романа и кордом, коротким мечом, полоснул по горлу. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а умирающий зверь насел на него, но тут и пан Роман вскочил и разбил череп хищника своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем, и пан Роман помог королю подняться, поцеловал в уста и сказал: — Квиты мы с тобой, брате. Ты мне жизнь спас, а я тебе — душу. А потом встретили их охотники, и решили они провести ночь в лесу и еще пить и гулять, потому что еще не насытились их души и сердца их после битвы с лемпартом просили вина. И разложили они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчез месяц, что отойди от костра и не увидишь пальцев на руке. Взяли они бочки вина, что привез Роман, и пили, забавлялись. И никто не знал, что вино то было отравленное, только Роман, Ворона и Дубатовк заранее себя к той отраве приучили. И все пили, только король Стах пил мало. Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю свою хотел сложить голову этот человек. Что же ты божье предначертание собой заменить хочешь? Господства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и честолюбие в сердце твоем. И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха слипаться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедич своих. И тогда пан Роман взял свой корд, взял его за рукоять двумя руками и, подойдя к королю Стаху со спины, вознес корд над его головой и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, поглядел в глаза Романа, и лицо его, залитое кровью, было как вопь ужасная к Богу о мести. — Что же ты сделал? Ты ведь побратим мой, брат. А потом, силясь встать, крикнул: — Зачем продал ты свой народ, отступник? Многих людей лишил ты сейчас счастья. Роман второй раз ударил его мечом, и тот упал, но дар слова не оставил еще его уст: — Теперь держись, предатель. Проклятие мое тебе и твоему черному роду! Пусть станет камнем хлеб у рта твоего, пусть бесплодными будут жены ваши, а мужи захлебнутся собственной кровью! И потом сказал он жалобным от слабости голосом, но жестоко: — Продал ты свой край, бывший побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к наследникам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить безжалостно, и не скроетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из поколений твоих будет дрожать более мучительно и ужасно, чем я теперь, у ног твоих. И уронил голову. А его онемевшая охота наконец пришла в себя и схватилась за ножи. И они бились двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели тех двадцать и убили всех. А потом они приторочили трупы и раненых, что жалобно стонали, к седлам и погнали коней, и кони помчались прямиком к Волотовой прорве, не разбирая дороги. И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще теплилась искра жизни. Кони летели в ночь, и слабый месяц освещал их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни. И из этого дикого стада доносился голос короля Стаха: — Дьяволу отдаю душу свою, если не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трясись, извечный враг! Мы придем! Мы отомстим! И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, мести и кары стал король Стах. Никакое убийство не заслуживает такого возмездия, как убийство побратима. Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первым увидел тени Стаха и его сподвижников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой жуткой трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха прямо по трясине. Алехно лишился рассудка. Погиб после того и Дубатовк. Гетман литовский рассеял мужичьи полки, оставшиеся без вожака, в битве погиб Яраш Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся. И вот однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо освещал дорогу. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели оттуда звуки рогов и едва слышный стук копыт. А потом появились смутные тени всадников. Гривы коней развевались по ветру, бежали впереди дикой охоты гепарды, спущенные со сворок. И бесшумно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И впереди всех скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов. И Роман побежал, а они бесшумно и быстро скакали за ним, и кони иногда перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и месяц равнодушно глядел на погоню. И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!» — таким голосом, что услышали даже люди в далеких хатах. А потом дикая охота нагнала его, и сердце его не выдержало. Так погиб Роман. С того времени многие видели на торфяных равнинах дикую охоту Стаха. И хотя карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников. Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом для науки и устрашения его потомков, которые, может быть, и смогут добрыми делами лишить силы седое, давнишнее проклятие. Берегитесь трясины, люди, берегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто увидите вы двадцать всадников на вороных дрыкгантах[21 - Вымершая белорусско-польская порода коней. Иноходцы белой, реже вороной масти (исключения были редки), в полосы и пятна, как леопарды. Храп — розовый.]. И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с загнутыми полями надвинута на глаза. Не бряцают мечи, не ржут кони. Только изредка откуда-то издали доносится пение рога. Развеваются гривы, болотные огни мерцают под копытами коней. По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже! Я оторвался от бумаги и потряс головой, желая избавиться от диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня. — Ну, что пан, прошу извинения, думает об этом? — Какая ужасная, красивая и фантастическая легенда! — искренне воскликнул я. — Так и просит кисти большого художника. Чего только нельзя придумать! — О, если бы это, извините, была только легенда… Знаете, я свободомыслящий человек, я атеист, как каждый человек, который живет душой в наш высокообразованный век. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских. — Послушайте, — сказал я. — Я уже говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу увлекаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли «от охоты» двести лет тому назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войной на могилевских каменных стенах (куда и человек не может взобраться) появлялись кровавые отпечатки ладоней. — Да, я помню это, — ответил книголюб. — Можно было бы привести и еще ряд примеров, но они… м-м-м… немного фривольные. Наши предки были такие грубые люди. — Ну, вот видите, — сказал я укоризненно. — А вы верите в охоту… Кукольный человечек, как мне показалось, колебался. — Ну, а что бы вы сказали, почтенный, если б я заявил, что видел ее? — Басни, — жестко отсек я. — И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин? — Это не басни, — порозовел Берман. — Это серьезно. Не всем быть героями, и я, честно говоря, боюсь. Я даже не ем теперь с хозяйкой за одним столом, потому что на таких тоже падет гнев короля Стаха. Да помните, в рукописях… — И как вы видели дикую охоту? — Так, как описано здесь, в книге. Я был у Дубатовка, соседа Яновских, — между прочим, потомка того Дубатовка, — и возвращался от него. Я шел вересковой пустошью, как раз мимо огромной груды валунов. И ночь была довольно светлая. Я не услышал, как они появились! Они мчали мимо меня прямо по трясине. О, это было ужасно! Что— то мутное плеснулось в его глазах. И мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и по всей равнине, нечто нехорошее происходит с мозгами людей. «Есть ли здесь хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я. — Главное, они мчали почти бесшумно. Кони, знаете, такой древней породы, которую теперь с огнем не сыщешь: настоящие полесские дрыкганты с подрезанными жилами у хвостов[22 - То, что у англичан называлось «англизировать коня»: подрезать сухожилия с исподу репицы, чтобы она поднялась.]. Гривы развеваются по ветру, плащи-велеисы[23 - Велеис — плащ, застегнутый фибулой на правом плече, чтобы не мешать руке, держащей меч.]. — Велеисы надевались только на панцирь, — непочтительно перебил я. — А какой панцирь может быть на охоте? — Я знаю, — просто и очень искренне согласился кукольный человек, уставившись на меня большими ласковыми, как у оленя, глазами. — Поверьте, если б я врал, я мог бы придумать что-то более удачное. — Тогда извините, — смутился я. — Велеисы развеваются за спинами людей. Пики торчат в воздухе. И мчат, мчат они, как нашествие. — Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа вас угощали медом? — Я не пью, — с достоинством поджал губы Берман-Гацевич. — И скажу вам, они не оставляли даже следов, и туман скрывал ноги коней. И лицо короля. Оно было спокойным, безжизненно-мрачным, сухим и совсем-совсем серым, как туман. Самое главное, они приезжали ко дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я вернулся домой, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Роман в двенадцатом колене, выходи!» — Почему Роман? — Потому что Надежда — последний потомок Романа, как раз его двенадцатое поколение. — Не верю, — снова сказал я, сопротивляясь до конца, потому что лицо у Бермана было действительно бледное. — Дайте родословец Яновских. Берман с готовностью вытащил и развернул пергаментную рукопись с «древом достоинства». И действительно, одиннадцать поколений значились со времени Романа Старого. Ниже одиннадцатого поколения, снова Романа, стояла запись, сделанная мелким почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надежда. Последнее, двенадцатое наше колено, единственное мое дитя. Жестокая судьба, сними с нас свое проклятие, пусть погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это необходимо, но пусть выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя». — Это писал ее отец? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет. — Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды про короля Стаха. Он знал ее, они все знали, потому что проклятие висело над потомками этих несчастных, как топор. Тот сойдет с ума, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хотя и мизерный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь осени, многие из Яновских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота у стен дворца). Роман никогда не выходил ночью из дома. Но два года тому назад Надежду Романовну взяла в гости ее родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Роман очень нервничал, когда ее не было дома. А дом Кульши возле самой Волотовой прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка возвратилась домой с Рыгором[24 - В русском языке — Егор (прим. Ustas)], сторожем Кульши. А пана нету. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капли. Следы вели по дороге, потом свернули и начали петлять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы. Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, пане! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно у нас не куют. И временами эти следы исчезали и появлялись через двадцать, тридцать шагов, словно кони летели по воздуху. Потом мы нашли пыж из ружья пана, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девочку домой, кто-то стрелял у прорвы. Мы погнали коней быстрее, потому что минуло часов пять, ночь уже темнела перед рассветом. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли наметом. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, устав. — Голос Бермана вдруг одичал и осекся. — И в конце прогалины, как раз там, где начиналась прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногой и кричал так страшно, будто человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, они тянулись от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня и исчезли. Здесь, на влажной земле, были вмятины, словно человек упал. И больше ничего. И никаких следов рядом. Охота свернула саженях в десяти от того места. Или Роман вознесся на небо, или кони короля Стаха домчали к нему по воздуху и захватили с собой. Мы подождали с полчаса, и когда наступила предрассветная темень, Рыгор хлопнул себя по лбу и приказал мне нарвать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому холопу: он тогда имел такую надо мной власть, словно магнат. Когда мы зажгли бересту — он наклонился над следами. «Ну, что скажешь, пане?» — сказал он с видом явного превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда попал», — ответил я растерянно. Тогда этот хам расхохотался… «Он и не думал идти от трясины. Он, уважаемый пан, шел в трясину. И ноги у него совсем не были вывернуты задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то страшного. Видишь, вот тут он ударился о землю. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, след правой ноги больше и глубже, значит, он подвернул левую ногу. Он пятился к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И действительно, мы увидели и конец. Рыгор посветил факелом туда, где был обрыв в трясину, и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он наклонился с этого обрыва и затем позвал меня: «Гляди». И тут я увидел голову Романа, которая торчала из коричневой, масляной жижи прорвы, и скрюченную руку, которой тот успел ухватиться за корневище какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большим трудом, вытащили мертвого: в этих безднах часто бьют подводные ключи и он просто замерз. Кроме того, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Боже, на его лице был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! На руке у него был какой-то укус, ворот оторван. Мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные тени коней. Было удивительно, что копыта не стучали. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне, и так приглушенно, словно сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали — они чуют мертвое тело. И ночь была, ох какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. Потом она появлялась лишь изредка. А вот теперь снова… Настает час мести. Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистичные, были длиннее пальцев обычного человека раза в два. Я молчал, и вдруг меня прорвало: — Как вам все же не стыдно. Мужчины, взрослые мужчины! И не можете защитить! Да пускай бы это был сам дьявол — деритесь, черт побери! И почему не всегда появляется эта охота? Почему при мне еще не была? — Даже если они появляются часто, они не приходят в ночи перед святыми днями, а также в среду и пятницу. — Гм, странные призраки… А в воскресенье? — У меня все сильнее росло на душе желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной морде, потому что такие не способны ни на хороший поступок, ни на криминал — не люди, а трава мокрица, что глушит грядки. — А в филипповки, на петровки они появляются, если уж они такие святые привидения? — На воскресенье Бог им позволил, потому что, если помните, Стах был убит именно в воскресенье, — совершенно серьезно ответил он. — Так что же он тогда такое, ваш бог? — гаркнул я. — Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, берет души невинных девушек, у которых крови того Романа, может, одна только капля! Берман молчал. — Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах, — подумав, подсчитал я. — На что он тогда годится, этот ваш бог? — Не кощунствуйте! — испуганно охнул он. — За кого вы заступаетесь? — Слишком много чертовщины даже для такого дома, — не унимался я. — Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Обложили и изнутри, и извне, чтоб он сгорел, этот дом!… — Мгм, откровенно скажу вам, уважаемый пан, что я не верю в Человека и Женщину. — Их видели все. И вы тоже. — Я не видел, я слышал. А природа звуков нам неизвестна. Да к тому же я очень нервный человек. — Видела хозяйка. Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал тихо: — Я не могу ей во всем верить… Она… ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не вынесла этих ужасов. Она… м-м… своеобразный в психическом отношении человек, чтоб не сказать больше. Я тоже думал об этом, поэтому смолчал. — Но я тоже слышал шаги. — Дикость. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый пан. Мы посидели молча, я чувствовал, что сам начинаю терять рассудок от милых приключений, которые здесь происходили. В ту ночь мне приснилось: бесшумно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются вырезные поводья. Холодный вереск под их ногами: мчат серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни сверкают на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда. Когда я просыпался, я слышал в коридоре шаги Малого Человека и временами его тихий жалобный стон. А потом опять была черная бездна тяжелого сна, и снова скакала по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.
341
55
Глава 4.Восемнадцатилетие Надеи. Малый Человек
Надее исполнялось 18 лет. В поместье съехались обнищавшие остатки шляхты, в том числе и пан Дуботолк. Гринь (Рыго́р) Дубото́лк — опекун Надеи, старый друг её отца, массивный и толстый, производит впечатление провинциального медведя, весельчака и пьяницы, очень хитрый, жестокий и расчётливый, кличка — Ликол. На балу Андрей познакомился с Андреем Светиловичем, прямым наследником Надеи, влюблённым в неё. Андрей Светило́вич — дальний родственник Надеи, 23 года, бывший студент Киевского университета, исключён за участие в студенческих волнениях, прямой и честный. Засыпая, Андрей увидел в окне Малого Человека с вытянутым черепом, неестественно длинными пальцами и зеленоватой кожей, одетого в старинный костюм.
1
Жители Волотовой прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я думаю так потому, что не часто бывает в таком уголке совершеннолетие единственной наследницы майората, и все же через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не больше четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и к тому же почти ничего не сделал за эти дни. Не сделал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтоб разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане ХVII столетия никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь с завидной регулярностью. Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать. Так вот, впервые, может, за последние два десятка лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки над входом, сняли чехлы с люстр, сторож на сей раз превратился в швейцара, из окольных хуторов взяли еще трех служанок. Дворец напоминал нарумяненную бабусю, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу. Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и целиком правильное описание чего-то подобного вы найдете у Фельки из Рукшениц, незаконно забытого нашего поэта. Боже, какие это были возки! Старые, с покоробленной от времени кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотой, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Какие это были кони! Россинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Тощие, с отвисшей, как сковородник, нижней губой, со съеденными зубами. Упряжь почти сплошь из веревок, зато кое-где на ней сверкали золотые бляшки, что перекочевали сюда с упряжи «золотого века». «Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а теперь шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения уместился в одной этой насмешливой народной поговорке. Берман-Гацевич стоял за моей спиной и отпускал язвительно-вежливые замечания в адрес прибывающих. — Взгляните, какая свирепа[25 - свирепою на белорусском языке ХVI столетия называли клячу]. На ней, наверное, кто-то из Стахов ездил: заслуженный боевой конь… А эта паненка, видите, как оделась: словно на праздник святого Антония. А вот, обратите внимание, цыгане. «Цыганами» он назвал действительно необычную компанию. К подъезду подкатила самая обычная телега, на которой сидела самая странная компания, которую мне когда-либо приходилось видеть. Тут были и паны и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на телеге густо, как цыгане. И полог был натянут на четырех палках, как у цыган. Недоставало только собаки, которая бежала бы под телегой. Это был захудалый род Грыцкевичевых, кочевавший с одного бала на другой и так, главным образом, кормившийся. Они были дальними родственниками Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Боже, за что караешь!!! Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом старинном бархатном платье, уже довольно поношенном, в сопровождении худого, как бич, молодого человека с явно холуйским лицом. Бич нежно прижимал ее локоток. Дама надушилась такими дрянными духами, что Берман начал чихать, как только она вошла в зал. А мне показалось, что вместе с нею кто-то внес в помещение большой мешок с удодами и оставил его здесь на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле только в двух местах: в салонах Парижа и в застенке Кобыляны под Оршей. И другие гости тоже были прелюбопытные. Измятые или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза измученные, глаза умоляющие, с «безуминкой». У одного франта глаза были огромные и выпученные, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию знакомства из-за двери (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся впредь — старый дворец, может, впервые за последние восемнадцать лет видел такой наплыв гостей). Звуки плохо долетали до меня, потому что в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел замасленные лица, которые галантно улыбались, видел губы, что тянулись к руке хозяйки. Когда они наклонялись, свет падал сверху, и носы казались удивительно длинными, а рты — провалившимися. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, бесшумно говорили, потом улыбались и отплывали в сторону, а на их место плыли новые. Это было как в страшном сне. Они оскаливались, будто выходцы из могил, целовали руку (мне казалось, что они сосут из нее кровь) и беззвучно плыли дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, лишь краснела изредка спиной, если какой-нибудь новоявленный донжуан в плотно облегающих панталонах припадал к ее руке слишком пылко. Эти поцелуи, казалось мне, пачкали ее руку чем-то липким и нечистым. И только теперь я понял, какая она, собственно говоря, одинокая не только в своем доме, но и среди этой шатии. «Что мне это напоминает? — подумал я. — Ага, пушкинская Татьяна среди чудищ в шалаше. Обложили, бедную, как лань во время охоты». Здесь почти не было чистых взглядов, но зато какие были фамилии! Казалось, что я сижу в архиве и читаю старинные акты какого-нибудь Пинского копного суда. — Пан Сава Матфеевич Стаховский с сыновьями, — оповещал лакей. — Пани Агата Юрьевна Фалендыш-Хобалева с мужем и другом дома. — Пан Якуб Барбарэ-Гарабурда. — Пан Мацей Мустафович Асанович. — Пани Ганна Аурамович-Басяцкая с дочерью. А Берман стоял за моей спиной и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злости было в его высказываниях, такими пылающими глазами встречал он каждого нового гостя и особенно молодых. Но вот в глазах его промелькнуло нечто столь непонятное, что я невольно глянул в ту сторону, и… глаза мои полезли на лоб: такое странное зрелище я увидел. В зал по ступеням скатывался человек, именно скатывался, иначе это назвать было нельзя. Человек был около сажени ростом, приблизительно как я, но в его одежду вместилось бы три Андрея Белорецких. Огромный живот, ноги в бедрах — словно окорока, невероятно широкая грудь, ладони будто ушаты. Немного случалось мне видеть таких исполинов. Но самое удивительное было не это. На человеке была одежда, которую теперь можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие назывались у наших предков кабтями), облегающие штаны из каразеи, тонкого сукна. Жупан из вишневого с золотом сукна на груди и животе готов был лопнуть. Поверх его этот исполин натянул чугу, древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была подпоясана почти под мышками радужной турецкой шалью. И над всем этим сидела удивительно маленькая для такой туши голова с такими надутыми щеками, словно человек вот-вот прыснет от смеху. Длинные серые волосы делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, темные — в них меньше было седины — усы свешивались на грудь. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел карбач[26 - Карбач — короткая толстая плеть (бел.).] — короткая витая плеть с серебряной проволокой на конце. Словом, собачник, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно. Еще у двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я тоже невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечая ему улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей касты, которая вырождается. Его, видимо, любили. «Наконец-то хоть один представитель старого доброго века, подумал я. — Не выродок, не сумасшедший, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой великан. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!» Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того слоя, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не больше десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Каратынского, остальные на варварской смеси польского, русского и белорусского. А этот разговаривал, как какая-нибудь деревенская сватья. Меткие словечки, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он шел от двери до верхнего зала. Признаюсь, с первого взгляда он подкупил меня этим. Он был такой колоритный, что я не сразу заметил его спутника, хотя тот тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, очень хорошо сложенного, одетого по последней моде, что редкость в этой глуши. Он был бы красив, если б не чрезмерная бледность, впалость щек и если б не выражение какого-то необъяснимого озлобления на плотно сжатых губах. Наибольшего внимания на этом желчном, красивом лице заслуживали огромные черные глаза с водянистым блеском, но они были такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес. Между тем исполин поравнялся с лакеем, подслеповатым и глухим, и неожиданно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут мгновенно подобрался и, разглядев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул: — Достопочтенный пан-отец Грынь Дубатовк! Пан Алесь Ворона! — Вечер добрый, панове, — зарокотал Дубатовк. — Что это вы скучные, как мыши под шапкою? Ничего, мы сей миг вас развеселим. Видишь, Ворона, какие паненки! Поторопился я, брат, родиться. У-ух, пригожулечки-красулечки! Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то барышни) и приблизился к Надежде Яновской. Глаза его сузились и заискрились смехом. — День-вечер добрый, донечка! — И звучно чмокнул ее в лоб, словно выстрелил. Потом отступил. — А какая же ты у меня стала стройная, изящная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустные. Ничего, сейчас развеселю. И он с обворожительной медвежьей грацией крутнулся на каблуках. — Антон, душа темная! Грышка, Пятрусь! Холера вас там прихватила, что ли? Появились Антон, Грышка и Пятрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков. — Ну, губошлепы-растрепы, кладите все к ногам хозяйки. Разворачивай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из… спины растут? Держи, донька… Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер. — Держи, доня. Дедовский еще, но совсем не пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были слабые. Напрасно ты все же, Надзейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял ведь — не согласилась. Ну, хорошо, теперь поздно уже, взрослая стала. И мне легче будет, ну его к дьяволу, это опекунство. — Простите, дядюшка, — тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна. — Вы знаете, я хотела быть, где отец… — Ну-ну-ну, — смущенно сказал Дубатовк. — Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, страдаем обжорством, пьянством, однако Бог должен разбираться в душах. И если он разбирается, то Роман, хотя и обходил чаще церковь, а не корчму, давно уже на небе ангелов слушает да глядит в глаза своей бедняге-жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда чарка просится, последнее дело. И глядят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что ценою смерти своей дала тебе жизнь: вон какой ты королевной стала. Скоро и замуж, из рук опекуна на ласковые да сильные руки мужа. Думаешь? — Прежде не думала, теперь не знаю, — вдруг сказала Яновская. — Ну-ну, — посерьезнел Дубатовк. — Но… чтоб человек хороший. Не торопись. А теперь держи еще. Вот тут наш старый наряд, настоящий, не какая-нибудь подделка. Потом пойдешь, переоденешься перед танцами. Нечего эту современную мишуру носить. — Он вряд ли подойдет, только вид испортит, — льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка. — А ты молчи, дорогая. Я знаю, что делаю, — буркнул Дубатовк. — Ну, Надзейка, и, наконец, последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользоваться чужим не привык. Это твое. Среди твоих портретов нету одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама это знаешь, потому что ты древнейшего во всей губернии рода. На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет необычной, видимо, итальянской работы, какой почти не найдешь в белорусской иконографии начала XVII столетия. Не было плоской стены за спиной, не висел на ней герб. Было окно, открытое на вечерние болота, был мрачный день над ними, и был мужчина, сидящий спиной ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на его худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черную с золотом одежду. Лицо этого мужчины было живее, чем у живого, и такое удивительное, жесткое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, что даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было в Яновской приятно и мило, здесь было отвратительным до ужаса. Вероломство, ум, болезненная сумасшедшинка читались в этом спесивом лице, властность до закостенелости, нетерпимость до фанатизма, жестокость до садизма. Я отступил в сторону — большие, до дна читающие в твоей душе глаза повернулись и снова смотрели мне в лицо. Кто— то вздохнул. — Роман Старый, — приглушенно сказал Дубатовк, но я сам уже понял, кто это такой, настолько правильно представил его по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки побледнело и она едва заметно покачнулась. Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я отступил невольно. Это Ворона пробирался сквозь толпу и, стремясь подойти к Яновской, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не извинившись, даже не обернувшись в мою сторону, словно на моем месте стоял неживой предмет. Я происходил из обычных интеллигентов, которые выслуживали из поколения в поколение личное шляхетство, были учеными, инженерами — плебеями с точки зрения этого спесивого шляхтича, предок которого был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось защищать свое достоинство перед такими, и теперь вся моя «плебейская» гордость встала на дыбы. — Пан, — громко сказал я, — вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не извиниться? Он обернулся. — Вы это мне? — Вам, — спокойно ответил я. — Настоящий шляхтич — это джентльмен. Он подошел ко мне и начал с любопытством рассматривать. — Гм, — сказал он. — Кто это будет учить шляхтича правилам хорошего тона? — Не знаю, — также спокойно и язвительно отозвался я. — Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится. Через его плечо я видел лицо Надежды Яновской и с радостью заметил, что наш спор отвлек ее внимание от портрета. Кровь снова прилила к ее лицу, а в глазах промелькнуло что-то похожее на тревогу и ужас. — Выбирайте выражения, — процедил Ворона. — Почему? И, главное, с кем? Воспитанный человек знает, что в компании вежливых нужно быть вежливым, а в компании грубиянов — высшая вежливость — платить той же монетой. Видимо, Ворона не привык получать отпор. Я знавал таких заносчивых индюков. Он удивился, но потом бросил взгляд на хозяйку, снова повернулся ко мне, и в глазах его плеснулась мутная ярость. — А вы знаете, с кем разговариваете? — С кем? С Паном Богом? Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинтересованное лицо Дубатовка. Ворона начинал закипать. — Вы разговариваете со мной, с человеком, который привык драть за уши разных парвеню. — А вам не приходит в голову, что некоторые парвеню сами способны надрать вам уши? И не подходите, иначе предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит такого оскорбления действием, как вы от меня. — Хамская драка на кулаках! — взорвался он. — Что поделаешь? — холодно заметил я. — Мне случалось встречать дворян, на которых ничто другое не действует. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у вдовых магнаток. Я перехватил его руку и держал, как клещами. — Ну… — Ах ты! — процедил он. — Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой воскликнула Яновская. — Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, стыдитесь! Лицо ее было умоляющим. Видимо, и Дубатовк понял, что время вмешаться. Он подошел, встал между нами и положил на плечо Вороны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью. — Щенок! — крикнул он. — И это белорус, это житель яновской округи, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моим сединам. Ты что, не видишь, кого задираешь? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь? — Дворянин. — Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе нужно будет с ним побеседовать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и добрый шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не ровня современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь? Ворону словно подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дубатовком в сторону. Я остался с Яновской. — Боже мой, пан Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, связываться с ним. Я поднял глаза. Дубатовк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на панну Яновскую. — Панна Надежда, — с неожиданной для самого себя теплотой сказал я, — я очень вам благодарен, вы добрый и искренний человек, и ваше беспокойство обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя гордость — единственное, что есть у меня, я никому не даю наступить себе на ногу. — Вот видите, — она опустила глаза. — Вы совсем не такой, как они. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич здесь — вы, а они только притворяются… Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с ужасной репутацией. — Знаю, — шутливо ответил я. — Это местный «зубр», помесь Ноздрева… — Не шутите. Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли… И, возможно, это хуже для вас, что я стою рядом с вами. Понимаете? Мне совсем не нравился этот маленький гномик женского пола с большими грустными глазами, меня не интересовало, какие отношения существовали между ней и Вороной, был Ворона воздыхателем или отвергнутым поклонником, однако за добро платят добром. Она была такая милая в своей заботе обо мне, что я взял ее ручку и поднес к губам. — Благодарю, пани. Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики чуть вздрогнули под моими губами. Словом, все это слишком смахивало на сентиментальный и немножко бульварный роман из жизни большого света. Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «большого света» исчезла. Сообразно оркестру были уборы, сообразно уборам были танцы. Цимбалы, дуда, нечто подобное на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был цыган и один еврей, скрипка которого все время старалась вместо известных мелодий играть что-то очень грустное, а когда сбивалась на веселый лад, то наигрывала нечто похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, которые давно вышли повсюду из моды: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная белорусская пародия на «Менуэт». Хорошо еще, что я все это умел танцевать, потому что любил народные и старинные танцы. — Позвольте пригласить вас, панна Надежда, на вальс. Она немного поколебалась, робко подняла на меня пушистые ресницы. — Когда-то меня учили. Наверное, я забыла… Но… И она положила руку, положила как-то неуверенно, неловко, ниже моего плеча. Я поначалу думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но скоро успокоился. Я никогда не встречал такой легкости в танце, как у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И было легко, потому что в ней, как мне казалось, было не больше 125 фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неуверенное, стало вдруг простым и очень милым. Глаза заискрились, нижняя губка немножко выдалась вперед. Потом танцевали еще. Она удивительно оживилась, порозовела, и такое сверкание молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что у меня стало тепло на сердце. «Вот я, — словно говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие, — вот она я. Вы думали, что меня нет, а я здесь, а я здесь. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как росток георгина в подземелье, но вы вынесли меня на свет, я так вам благодарна, вы такие добрые. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет пригревать солнышко, я покажу всему миру свой чудесный алый цветок. Только не надо, не надо меня уносить снова в погреб». Необычным было отражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже увлекся им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее. И вдруг белка снова юркнула в дупло, радость исчезла из ее глаз, и прежний ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двум лакеям, которые вешали над камином портрет Романа Старого. Музыка умолкла. К нам приближался Дубатовк, красный и веселый. — Надеждочка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку. Он грузно опустился на колено и, смеясь, поцеловал ее руку. А минуту спустя говорил совсем иным тоном: — Правило яновской округи такое, что нужно огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, минута в минуту. Он вынул из кармана огромную серебряную, с синей эмалью луковицу часов и, сделавшись официальным и подтянутым, объявил: — Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за второго опекуна, пана Калацечу-Казловского, который живет в городе и по болезни не смог приехать, пойдут по доверию пан Сава Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-нибудь из посторонних. Ну… — глаза его пытливо задержались на мне, — ну, хотя бы вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все здесь делалось честно, по старым обычаям и человеческой совести. Пани Яновская — с нами. Наше совещание длилось недолго. Вначале прочитали опись имущества, движимого и недвижимого, которое осталось по завещанию отца. Выяснилось, что это, главным образом, дворец и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в вящей славе поддерживать честь рода». «Хороша честь, — подумал я. — Честь подохнуть от голода в богатом доме». Дубатовк доказал, что недвижимое имущество сберегалось нерушимо. Потом выяснилось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надежда Яновская. Перешли к прибылям. Дубатовк сообщил, что небольшой капитал, помещенный Романом Яновским в две банкирские конторы под восемь процентов без права трогать основной капитал, дает сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Эта прибыль даже возросла стараниями опекуна, мало того, получена прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследнице. Все покачали головами. Прибыли были мизерными, особенно если учесть необходимость поддерживать в порядке дом. — А как платить слугам? — спросил я. — Им выделена в завещании часть наследства, так как они — неотъемлемая часть майората. — Я просил бы пана Дубатовка объяснить мне, как обстоят дела с заарендованной землей при имении Болотные Ялины? — спросил Сава Стаховский, маленький худощавый человек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые панталончики. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дубатовком и задал ему теперь какой-то ядовитый вопрос. Однако тот не растерялся. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разостлал на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать: — У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса. У пани Яновской, как это вам, вероятно, известно, уважаемый пан Стаховский, 50 десятин пахотной земли, значительно истощенной. У нее также имеется парк, который не дает ни гроша, и пуща, являющаяся практически также майоратом, ибо это заповедный лес. Скажем прямо, мы могли б поступиться этим правилом, однако, во-первых, доступ в пущу для лесорубов невозможен из-за окружающей ее трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут появиться дети. Что им делать на 50 десятинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упадок. Конечно, пани теперь взрослая, она сама может… — Я согласна с вами, дядя, — краснея до слез, сказала Надежда Романовна. — Пускай пуща стоит. Я рада, что до нее можно добраться только тропинками, и то в засуху. Жаль изводить такой лес. Пущи — это божьи сады. — Так вот, — продолжал опекун, — помимо этого, пани принадлежит почти вся яновская округа, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле никто никогда не жил, сколько помнит человеческая память. Значит, возьмем только 50 десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля неудобренная, выращивают на ней только рожь, и она дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Стоимость ржи 50 копеек за пуд, значит, десятина дает дохода десять рублей в год и, таким образом, со всей земли 500 рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пан Стаховский. Я покачал головой. Хозяйка большого имения получала немногим больше двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал 125 рублей. У Яновской было где жить и что есть, однако это была неприкрытая нужда, нужда без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, имел рублей четыреста в месяц. И мне не нужно валить все в эту прорву — дворец, делать подарки слугам, содержать в относительном порядке парк. Рядом с нею я был Крез. Мне стало жаль ее, этого ребенка, на плечи которого лег такой непосильный груз. — Вы очень небогатый человек, — грустно сказал Дубатовк. — На руках у вас, собственно говоря, после всех необходимых расходов остаются копейки. И он бросил взгляд в мою сторону, очень выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо, полагаю, не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело касательство ко мне? Документы передали новой хозяйке. Дубатовк обещал дать личные указания Берману, затем поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже возвратились в зал, где публика успела уже устать от танцев. Дубатовк опять вызвал взрыв веселья. Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла. Я наблюдал за танцами, когда вдруг почувствовал чей-то взгляд. Неподалеку от меня стоял худощавый, но, видимо, сильный молодой человек, светловолосый, с очень приятным и открытым лицом, одетый скромно, однако с подчеркнутой аккуратностью. Я не видел, откуда он появился, но он с первого взгляда понравился мне, понравилась даже мягкая аскетичность красивого большого рта и умных карих глаз. Я улыбнулся ему, и он, словно только этого и ожидал, подошел большими плавными шагами, протянул руку: — Простите, я без церемоний. Андрей Свецилович. Давно хотел познакомиться с вами. Я студент… бывший студент Киевского университета. Меня исключили за участие в студенческих волнениях. Я тоже представился. Он улыбнулся широкой белозубой улыбкой, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым. — Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я вообще не любитель этого, но вы мне стали после них очень симпатичны. Вы занимаетесь полезным, нужным делом и хорошо понимаете свои задачи. Я сужу по вашим предисловиям. Мы разговорились и отошли к окну в дальнем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся: — Я дальний родственник Надежды Романовны. Очень дальний. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались только она и я, по женской линии. Кажется, какая-то капля крови этих бывших дейновских князьков течет еще в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Грыцкевичевых, не доказал бы ни один знаток геральдики… Это просто родовое предание. А настоящая Яновская только одна. Лицо его смягчилось, стало задумчивым. — А вообще, все это глупости. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Будь моя воля, я выпустил бы из жил всю свою магнатскую кровь. Это лишь причина для больших страданий совести. Мне кажется, такие чувства и у Надежды Романовны. — А мне сказали, что панна Надежда единственная из Яновских. — Да, так оно и есть. Я очень дальний родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не посещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец выслал меня отсюда, потому что я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девочке. Собственно говоря, это ничего, надо было лишь подождать два года, но отец верил в силу старинного проклятия. — Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я. — Ни на грош. Более того, двух встреч было достаточно, чтоб я почувствовал, что прежнее обожание переросло в любовь. — А как смотрит на это Надежда Романовна? Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза. — О!… Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом! Дело в том, что я не знаю еще, как она посмотрит. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Для меня это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна — поверьте, мне все равно будет хорошо и счастливо жить на земле: она ведь будет жить на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она такая чистая и добрая. Я улыбнулся от неожиданно нахлынувшего умиления к этому юноше с хорошим и ясным лицом, а он, видимо, посчитал улыбку за насмешку. — Ну вот, вы также смеетесь, как покойный отец, как дядя Дубатовк… — Я и не думаю смеяться над вами, пан Андрей! Напротив, мне приятно слышать от вас такие слова. Вы чистый и хороший человек. Только не надо, пожалуй, кому-либо еще рассказывать об этом. Вот вы произнесли имя Дубатовка… — Благодарю вас за хорошие слова. Однако неужели вы подумали, что я еще кому-нибудь мог говорить об этом?! Ведь вы сами догадались. И дядя Дубатовк — тоже, не знаю почему. — Хорошо, что догадался Дубатовк, а не Алесь Ворона, — сказал я. — Иначе окончилось бы плохо для одного из вас. Дубатовк ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надежда Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не расскажет, как и я. Но вам вообще нужно молчать об этом. — Это правда, — виновато ответил он. — Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для панны Надежды. И вы правы — какой хороший, искренний человек Дубатовк! Настоящий пан-рубака, простой и патриархальный! И такой искренний, такой веселый! Как он любит людей и никому не мешает жить! А его язык?! Я как услыхал, так меня будто по сердцу теплой рукой погладили. Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубатовка. И я был во многом с ним согласен. — Теперь вы знаете, пан Белорецкий, а больше никто не будет знать. Я не буду компрометировать ее. И вообще я буду нем. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Беседует она с другим — мне радостно. Пусть только она будет счастлива. Но я вам искренне скажу. — Голос его окреп, а лицо стало, как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. — Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обидеть, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, биться до последнего, чтоб потом лишь приползти к ее ногам и подохнуть. Поверьте мне. И вдалеке — я всегда с нею. Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и честных юношей. У них, конечно, широкие глаза, детская улыбка, слабые юношеские руки, шея гордая и стройная, белая, словно мраморная, как будто специально создана для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с превосходством чужой грубой силы и фанатическая верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде — горькие, ироничные, преданные до конца, мудрые и непреклонные. Мразь боится таких даже тогда, когда они еще не начинают действовать, и, руководствуясь инстинктом, присущим дряни, травит их всегда Дрянь знает, что они — самая большая опасность для ее существования. Я понял, что дай такому в руки пистолет и он, все с той же искренней белозубой улыбкой, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». Он вынесет самые большие страдания и, если не умрет в тюрьме от жажды свободы, спокойно пойдет на эшафот. Такое безграничное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились в крепком пожатии и я улыбнулся ему, как другу. — За что вас исключили, пан Свецилович? — А, чепуха. Началось с того, что мы решили почтить память Шевченко. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. — Он даже покраснел. — Ну, мы взбунтовались. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это с нашими святыми стенами, то мы кровью смоем с них позор и первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом начался шум, и меня схватили. И когда в полиции спросили про национальность, я ответил: «Пиши — украинец». — Хорошо сказано. — Я знаю, это очень неосторожно для тех, кто поднялся на борьбу. — Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это значит, что против общего врага — все. Нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиной висит плеть. Мы молча смотрели на танцующих до тех пор, пока Свециловича не передернуло. — Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлёпами[27 - Шлейфами (бел., диалект.).]. И эти страшные лица ублюдков… Несчастный мы все же народ, пан Белорецкий. — Почему? — У нас никогда не было настоящих властителей дум. — Может, это и лучше, — сказал я. — И все же неприкаянный мы народ… Этот позорный торг родиной на протяжении семи столетий. Поначалу продали Литве[28 - Тут отражается миф про «завоевание» белорусских земель племенем литва.], потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, забыв честь и совесть. На нас начали оглядываться танцующие. — Видите, оглядываются. Когда душа у человека кричит — им не нравится. Они тут все — одна шайка. Топчут маленьких, отрекаются от чести, продают богатым старцам девушек. Видите вон того — Саву Стаховского: я коня не поставил бы с ним в одной конюшне, боясь за конскую мораль. А это Хобалева, уездная Мессалина. И этот, Асанович, свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно продолжает распутничать. Несчастная Беларусь! Добрый, покладистый, снисходительный, романтичный народ в руках такой погани. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, нарекает чужаками детей своих, пророков своих, как будто очень богат. Отдает своих героев на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с бульбой да брюквой и хлопает глазами. Дорого я дал бы тому человеку, который сбросит наконец с шеи народной всю эту гнилую шляхту, тупых homo novus'ов[29 - Человек, занятый торгом, спекуляциями, новым (и грязным) делом. Здесь — выскочка (лат.).], кичливых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы. Видимо, чувства мои обострились: я все время ощущал на спине чей-то взгляд. Когда Свецилович окончил — я обернулся и… был ошеломлен. Надежда Яновская стояла рядом и слушала нас. Но это была не она, это была мечта, лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековой женской одежде: платье, на которое пошло не меньше пятидесяти локтей золотистого воршанского атласа, поверх него — второе, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Туго затянутая талия была перевита тонким золотистым шнуром, спадающим почти к земле двумя кистями. На плечах был тонкий рубок[30 - Одежда.] из белого табина[31 - Ткань светлых и серебристых оттенков.]. Волосы были забраны в сетку и украшены шляговым венком[32 - Диалектное обозначение девичьего головного убора.], старинным женским убором, слегка напоминавшим кораблик, сотканный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль. Это была королева-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я увидел, как глаза Дубатовка выкатились на лоб и у него отвисла челюсть: видимо, и он не ожидал подобного эффекта. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина. Это довольно неудобный наряд, и обычно он сковывает движения не привыкшей к нему женщины, делает ее тяжелой и мешковатой, но эта была в нем, как королева, словно всю жизнь только и носила: гордо откинув голову, она плыла с достоинством, женственно. Из-под вуали лукаво и горделиво улыбались ее большие глаза, разбуженные чувством собственной красоты. Дубатовк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все убыстряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, проворчав что-то вроде «такую красоту!…». А потом губы его снова расплылись в улыбке. — Королева! Красавица моя! Дождались, святые мученички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, доченька, ножку. И этот огромный медведь, кряхтя, распростерся на полу и прикоснулся губами к носику ее маленькой туфельки. Потом поднялся и захохотал: — Ну, доченька, тебе с таким капиталом следует сидеть тихонько, как мышка, не то украдут. И вдруг подмигнул: — А не тряхнуть ли нам стариной, как, бывало, ты в детстве со мной танцевала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать. Белая королева протянула ему руку. — Эй, лебедики, красавцы! — крикнул инвалидам Дубатовк. — Давайте вначале нашего «Ветерка» — круга два, а потом с моего места — знаете какое? — переходите на мазурку! И шепотом обратился ко мне: — Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. Только «Левониха» и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабздыри и слюнтяйчики разве могут? Тут нужны балетные ноги, вот как у меня. И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца!» Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса: — Сам… Сам будет танцевать. Я не ушел от этой профанации подальше лишь потому, что хотел посмотреть забытый танец, о котором не однажды слышал и который, говорят, был очень распространен лет восемьдесят тому назад. Огромная туша Дубатовка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепотью сверху за прозрачную кисть левой руки. С первыми же тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. Эта громадина двигалась неожиданно легко, поначалу пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на носках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, словно райская птица, и ее вуаль вилась в воздухе. Потом они кружили, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не бывает профанацией танец старого отяжелевшего танцора, который был когда-то великим мастером. Это действительно был «Ветерок», постепенно переходящий в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И вдруг музыканты рванули мазурку. Собственно, это была не мазурка, а какая-то древняя местная вариация на ее тему, включавшая в себя элементы того же «Ветерка». И тут махина помчалась вперед, загрохотала каблуками, затем начала плавно возноситься в воздух, ударяя ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величественная. Это было настоящее чудо: два человека в старинных одеждах творили перед нами сказку. Сделав круг, Дубатовк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак. — Заморила она меня… «Вы, дядюшка, как молодой». Мо-ло-дой, мо-ло-дой! Нет, что тут говорить — отъездился конь. Пошлют меня скоро к Абраму на пиво[33 - То есть пить пиво к праотцу Аврааму, умирать.]. Вам, молодым, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец. Снова начались танцы. Свецилович танцевать не любил. Ворона дулся и тоже не подходил, и мне пришлось танцевать с Яновской до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое вдруг стало таким живым и приятно лукавым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, стены кружились перед нами, и на них нельзя было ничего увидеть. Наверное, она ощущала то же, что и я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые иногда бывают в юности: тебе снится, что ты танцуешь, и неведомое счастье охватывает сердце. Я видел лишь ее откинутое назад розовое лицо и голову, которая слегка покачивалась в такт музыке. Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, в полумрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И ясно услышал, как чей-то сухой голос проскрипел: — Веселится, словно перед погибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся… Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, целый вечер с этим чужаком, с безбожником. Дружка себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи. Эти ледяные мерзкие слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, может быть, лишу возможности эту девушку выйти замуж. Зачем я с ней целый вечер? Что я делаю? Ведь я совсем не люблю ее и никогда не буду любить, потому что знаю свое сердце. И я твердо решил больше не танцевать с ней и не сидеть рядом за столом. И вообще, нужно уезжать отсюда. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, скорее к простым людям, к работе. Я усадил ее и стал сбоку, намереваясь поймать Свециловича и посадить с нею. Однако все мои намерения рассеялись как дым. Свецилович, войдя в залу, сразу сел в конце стола. А Дубатовк уселся рядом с хозяйкой справа и буркнул мне: — Что стоишь? Садись, брат. И когда я сел, добавил: — Добрый шляхтич получился бы из тебя лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И собой хорош. Вот только любопытно мне узнать, серьезный ли ты человек? Не вертопрах ли? И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой, ухаживать за ней, прикасаться рукой к ее руке, иногда касаться коленом ее колена. И мне было хорошо, но в то же время разбирала злость на Дубатовка. Сидит хмурый, как дракон, смотрит на меня пытливо. На роль мужа своей подопечной примеряет, что ли? Вскоре все развеселились. Было много съедено, а еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом. А Дубатовк пил и ел больше всех, отпуская шуточки, от которых все хватались за животы. И злость моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дубатовку, что он задержал меня здесь. Потом снова были танцы, и только часов в пять утра гости начали разъезжаться. Дубатовк уезжал одним из последних. Проходя мимо нас, он подошел поближе и хрипло сказал: — Вот что, хлопец. Приглашаю тебя на послезавтра на холостяцкую пирушку. А ты, донька, как? Может, и ты к нам, с падчерицей посидишь? — Нет, дядюшка, спасибо. Я останусь дома. Исполин вздохнул: — Губишь ты себя, доченька. Ну, да ладно. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Я тебя жду. Смотри. У меня хата без этих заморских штучек, тебе должно быть интересно. Мы простились с ним, сердечно распрощался я и со Свециловичем. Дом пустел, затихали шаги, он снова становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Хозяйка исчезла, и когда я вошел в зал, то увидел ее в сказочном наряде у пылающего камина. Снова мрак окутал углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом начал жить своей обычной жизнью, темной, глухой и мрачной. Я подошел поближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завывал в трубе. — Пан Белорецкий, — сказала она, — как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда… Голос ее пресекся. Я положил руку на ее талию, и мы, повинуясь внутренней музыке, еще звучавшей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было почему-то даже страшно, как будто я присутствовал на похоронах, а она вновь переживала весь вечер. Ее талия, тонкая и гибкая, чуть покачивалась под моей рукой, кисея развевалась, платье вспыхивало жаром, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, и становилось голубым, когда удалялись от камина. Этот старинный наряд, эта вуаль, временами касавшаяся моего лица, эта талия под моей рукой и задумчивые опущенные глаза, наверное, никогда не будут забыты мной. И вдруг она на мгновение прикоснулась лбом к моему плечу. — Все. Не могу больше. Достаточно. Это все. Спасибо вам… за все. Я посмотрел на нее и увидел глаза, блестевшие от невыплаканных слез. Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, что шла по залу, теряясь во мраке под взглядами предков со стены. Я забыл в эту ночь погасить на столике у окна свечу и лежал на широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дрему прервали шаги в коридоре. Зная, что, выглянув, снова никого не увижу, я лежал спокойно. Скоро шаги умолкли. Я начал было снова дремать, но вдруг встрепенулся. Сквозь оконное стекло на меня смотрело человеческое лицо. Человек вправду был очень маленький (я видел его почти по пояс), в кафтане с широким воротником. Это был человек, и все же в нем было что-то нечеловеческое. Его головка была сжата с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой, без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было обличье настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злостью. Потом появилась неестественно длинная зеленоватая рука. Существо глухо застонало, и это вывело меня из оцепенения. Я бросился к окну и, когда уперся в стекло, увидел, что Малого Человека там нет. Он исчез. Я с треском распахнул окно — холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны — никого. Он словно испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала б и мышь. Я закрыл окно и задумался, впервые усомнившись в моем умственном здоровье. Что это могло быть? Я не верю ни в бога, ни в призраки, однако живым человеком это создание быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Но что? Неужели и впрямь привидение? Все мое воспитание восстало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда возникли б снова те шаги, что сейчас звучат в коридоре? Звучали они тогда или нет, когда я видел лицо этого чудовища в окне? Любопытство мое достигло пределов возможного. Нет, я не уеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума от ужаса, здесь творится что-то не совместимое с законами природы, а я уеду. Но кто поможет мне в поисках? Кто? И припомнились мне слова Свециловича: «Приползу к ногам ее и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мерзость, а если нет — я поверю в существование зеленых привидений и ангелов господних.
342
55
Глава 5.Дуэль. Дикая охота
На холостяцкой пирушке у Дуботолка Андрей и Светилович договорились распутать это дело. Дуботолк спросил Андрея, женится ли тот на Надее. Услышав это, Ворона, которому девушка отказала, из ревности поссорился с Андреем и вызвал его на дуэль. Але́сь Воро́на — молодой шляхтич, правая рука Дуботолка, хорошо сложён, с мёртвыми чёрными глазами и бледным лицом, заядлый дуэлянт, хладнокровный и безжалостный. Андрей слегка ранил Ворону в голову. По дороге в Болотные Ялины за Андреем гналась дикая охота: бесшумные призраки в старинных костюмах и на вымершей породе лошадей.
1
Через день я подходил к дому Дубатовка. Мне не хотелось идти, но хозяйка сказала: «Идите, я приказываю. Мне не будет здесь страшно». Идти следовало на юго-восток от дома. Заросшая травой аллея, по обе стороны которой стоял мрачный, как лес, парк, привела меня к ограде. В одном месте здесь не было железного прута (это была тайна Надежды Яновской, которую она мне выдала), и можно было пролезть. Поэтому мне не пришлось идти на север, по той аллее, по которой я приехал, и обходить весь парк, чтобы попасть на дорогу к дому Дубатовка. Я полез в дырку и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были бескрайние вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, словно око, речка, потом болотный перекореженный лес, а дальше, видимо, настоящая безнадежная трясина. Где-то очень далеко за вересковыми пустошами виднелись вершины деревьев, наверное, усадьба Дубатовка. Я медленно шел пустошью, лишь временами угадывая тропинку. И хотя осеннее поле было мрачным и неуютным, хотя дважды над моей головой пролетал огромный ворон — после Болотных Ялин здесь было легко. Все вокруг было привычным: мхи на болотных кочках, сухой вереск между ними, мышка-малютка, тащившая из высокого чертополоха в гнездо белый пух, готовясь к зиме. Я подошел к усадьбе Дубатовка лишь в сумерки, когда окна его дома были уже ярко освещены. Это был самый обычный шляхетский дом: старинной постройки, приземистый, с маленькими окошками. Он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, вероятно, известного секрета, и потому колонны казались немного выпуклыми посредине, словно бочонки. Дом окружали старые, огромные, почти облетевшие липы. Позади дома был большой фруктовый сад, за ним — полотнище вспаханной земли. Я, видимо, припозднился, потому что в доме уже гремели голоса. Встретили меня горячо и страстно. — Батюшки, святые мученички! — кричал Дубатовк. — Явился-таки, явился блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, лабидуда[34 - ЛабIдуда — пехтерь, пентюх, телепень (от молодости). Нечто молодое, здоровое и нескладное (бел.).] — обе лапы левые? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У-у, олухи… За столом сидели человек десять, все мужчины. Знакомыми мне были только Свецилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все уже были в основательном подпитии и рассматривали меня почему-то с повышенным интересом. Стол ломился от яств: видимо, Дубатовк был из местных состоятельных шляхтичей. Однако богатство его было относительным. Есть и пить было что, но комнаты, по которым я шел, не отличались роскошью. Стены побелены, ставни покрыты резьбой и ярко окрашены, мебель старая и не очень красивая, зато тяжелая. Старосветчина лезла из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых золоченым сафьяном, да тройного зеркала в коричневой раме, изображавшей город с церковными куполами, ничего не было. Пестро одетые гости с любопытством разглядывали меня. — Что уставились! — гаркнул Дубатовк. — Столичного человека не видели, медведи? А ну, положите гостю, положите ему на блюдо еды, что вам по вкусу. Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежал огромный гусь с брусничным вареньем, ножка индейки с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышалось: — А вот пампушки с чесноком… А вот, пане, кусочек окорока дикого кабана, наперченный, огнем горит. Памятью матери заклинаю — возьмите… А вот чудесная… А вот необыкновенный… — Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев мою растерянность. Передо мной выросла гора еды. Я попытался протестовать, но это вызвало такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был в голубом подпитии), что я сдался. Лабидуда Антось принес мне на подносе «разгонную» чарку. Я крепкий на хмельное человек, но тут струхнул. В чарке было не меньше бутылки какой-то желтой прозрачной жидкости. — Не могу. — Как это не могу? Не может только непорочная девка, да и та быстро соглашается. — Много, пане Дубатовк. — Много, когда три жены в хате, да и то не для каждого… Э-э, братцы, нас не уважают. Просите дорогого гостя. — Не обижайте… Выпейте, — взревели гости медвежьими глотками. Пришлось выпить. Жидкость обожгла все мое нутро, огненные круги заходили перед глазами, но я сдержался, не сморщился. — Мужчина! — похвалил Дубатовк. — Что это? — проглотив добрый кусок окорока, спросил я. — Го! Старку польскую знаешь, водку знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «трыс дзивинирыс» не знаешь. Это, брат, по-литовски[35 - Имеются в виду балты-жамойты.] «трижды девять», водка, на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали несколько столетий тому назад. Теперь его и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным медом угощу. — А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке. — Милый ты мой, это лосиные губы в подслащенном уксусе. Ешь, брат, подкрепляйся. Это для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупые были. Ешь, не отлынивай, ешь. А через минуту, забыв, что рекомендовал «губы», кричал: — Нет, брат, ты от меня не уйдешь, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой. Антось!… Подошел Антось с пирогами. Я было попытался отказаться. — Падай гостю в ноги. Бей дурной башкой о пол, проси, потому как гость нас обижает. Вскоре я тоже был хорош. Вокруг кричали, пели. Дубатовк висел у меня на плече и что-то бубнил, но я не очень слушал. Комната начинала раскачиваться. А— а, выпьем чарку, А за ней дру-гу-ю, — ревел кто-то. И вдруг я вспомнил далекий дом в еловом парке, поросшие мхом деревья, камин, грустную фигурку возле него. На меня навалилась тоска. «Я пьяная свинья, — повторял я, — нельзя роскошествовать, когда другому плохо». И так мне стало жаль ее, что я чуть не расплакался и… сразу протрезвел. Гости поднимались из-за стола. — Панове, — говорил Дубатовк, — прогуляйтесь немного, нужно стол освежить. Боже, это было еще только начало! А ведь они уже пьяны, как сто воршанцев. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, мгновенно протрезвев, больше сегодня не опьянею, но все же решил пить осторожно: еще в болоте завязнешь — будет тогда дел. Отдыхали, беседовали. Дубатовк показал хорошую коллекцию оружия. Очень хвалил одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не только медную пластину рассекает, но и толстое бревно. Ему не верили. Он раскричался, велел Антосю принести чурбак. Антось внес в комнату короткий чурбак толщиной в три человеческие шеи, поставил на пол. Все притихли. Дубатовк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг. Хакнув нутром, Дубатовк потянул саблю на себя и… пересек чурбак наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные. — Вот как надо, — коротко бросил он. В это время мне удалось увести Свециловича на крыльцо и, напомнив ему его слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах. Он очень разволновался, сказал, что слышал об этом и раньше, но не очень верил. — Теперь верите? — Вам верю, — просто сказал он. — И обещаю, пока я жив, — ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, привидение или еще что — я встану на его пути. Мы условились, что расследовать это дело будем вместе, что он через день приедет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестных селениях (разные слухи и сплетни могли принести определенную пользу). Дубатовка решили пока что в дело не впутывать: старик мог разволноваться и по привычке рубануть сплеча. Ужин продолжался. Снова угощали, снова пили. Я заметил, что Дубатовк наливает себе и мне поровну, пьет и все время испытующе глядит на меня. Когда я выпивал чарку, на его лице появлялось удовлетворение. Это было своеобразное подзадоривание к соревнованию. А в перерывах он предлагал то блины с мачанкой[36 - Мачанка — подливка из муки, сала, мяса, копченой ветчины и ребрышек, в которую макают («мачают») блины.], то необычные «штоники»[37 - «ШтонIкI» — вид лапши, нарезанной квадратиками, надрезанными с одной стороны. В кипящем масле со специями разбухают и, действительно, напоминают штаны.] с мясом, так и плавают в масле, святые таких не едали. Очевидно, он изучал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел. Остальные, кроме Свециловича, были уже в таком состоянии, когда никто никого не слушает, когда один пьет, второй рассказывает любовную историю, третий надрывается, чтоб обратили внимание на какой-то колоритный факт его биографии, а четвертый вспоминает, какая хорошая была у него мать, а он, такой пьянчуга, такой подлец, оскверняет своей распутной жизнью ее память. Пели, целовались, кто-то выл: Моя женка в хате, А я пью, гуляю. Шинкарю вола, а душу Черту пропиваю. Другой тянул свое: Расскажите мне, добры людоньки, Где мой милый ночует. Если в дальней дороге — Помоги ему, Боже. А у вдовушки на постелюшке — Покарай его, Боже. А у вдовушки на постелюшке… Кто— то приподнял голову от стола и пропел свой вариант последней строчки: Пом— мо-ги ему… тож-же. Все захохотали. Между тем Дубатовк покачал головой, словно отгоняя одурь, поднялся и провозгласил: — Наконец я нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не ухлопали б и половины того. Девять из вас свалились бы с ног, а десятый мычал бы, как теленок. Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с радостью взял бы в друзья юности. Все начали кричать «слава!». Один Ворона смотрел на меня колюче и мрачно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену. Когда восторг немного поутих, Дубатовк посмотрел мне в глаза и доверительно спросил: — Женишься? Я неопределенно мотнул головой, хотя хорошо понимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось убеждать его в обратном. Я понравился старику, он был сейчас в подпитии и мог очень обидеться, если б я ему открыто сказал, что никогда об этом не думал и думать не желаю. — Она красивая, — продолжал Дубатовк и вздохнул, отводя глаза в сторону. — Кто? — спросил я. — Моя подопечная. Дело зашло слишком далеко, и притворяться дольше было нельзя, иначе получилось бы, что я невольно компрометирую девушку. — Я не думал об этом, — сказал я. — А если б даже и думал, то это зависит не только от меня. Прежде всего нужно спросить у нее. — Уходишь от ответа, — вдруг язвительно процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать наш негромкий разговор). — Не хочешь прямо и открыто сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женой. Меня передернуло. Стараясь держаться спокойно, я ответил: — Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в мужской подвыпившей компании не делает чести настоящему шляхтичу. Замолчите, пан Ворона, не привлекайте внимания пьяных к невинной девушке, не марайте ее репутацию, и я, хотя это страшное оскорбление, прощу его вам. — Хо! — воскликнул Ворона. — Он мне простит. Этот кот, это хамло. — Замолчите! — крикнул я. — Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте! — Панове! Панове! — успокаивал нас Дубатовк. — Ворона, ты пьян. — Думайте сами. Я спустил вам однажды вашу провинность и не буду этого делать впредь! — Мерзавец! — гаркнул я, впадая в бешенство. — Я?! — Да, вы! — крикнул я так громко, что даже те, что спали, подняли головы от стола. — Я заставлю вас заткнуть глотку. Столовый нож просвистел в воздухе и плашмя ударился о мою руку. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В тот же миг Дубатовк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону. — Стыдись, Алесь! — загремел он. — Ты щенок… Мирись сейчас же. — Нет, погоди, Дубатовк. Дело серьезное. Поздно. Затронута моя честь, — ревел Ворона. — И моя честь как хозяина. Кто теперь придет ко мне в гости? Все скажут, что Дубатовк вместо доброй водки угощает дуэлями. — Плевать, — выкрикнул, ощерившись, Ворона. Дубатовк молча влепил ему оплеуху. — Теперь ты, прежде всего, будешь драться на саблях со мной, потому что он только взял тебя за грудки, — прошипел он таким голосом, что многие вздрогнули. — Я сделаю так, что мой гость уйдет отсюда живым и здоровым. — Ошибаешься, — почти спокойно возразил Ворона. — Кто первый оскорбил, тот первый и на очереди. А потом уже я буду драться с тобой, хоть убей меня. — Алесь, — почти молил Дубатовк, — не позорь мою хату. — Он будет драться со мной, — твердо сказал Ворона. — Ну и хорошо, — неожиданно согласился хозяин. — Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пистолет. Я, пожалуй, стану рядом с вами, и это будет самое безопасное от пуль место. — Что вы, пан Рыгор… — Я положил руку ему на плечо. — Не нужно. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы. Ворона уставился на меня своими черными мертвыми глазами. — Я еще не окончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот франт сбежит. И не завтра, иначе он уедет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле омшаника. И каждому по три пули. В темноте. Дубатовк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная, безумная ярость. Мне стало все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя. — Я подчиняюсь вашему желанию, — язвительно сказал я. — А вы не используете потемки, чтоб удрать от меня? Впрочем, как хотите. — Львенок! — услышал я прерывистый голос Дубатовка. Я взглянул на него и поразился. На старика было жалко смотреть. Лицо его исказилось, в глазах были нечеловеческая печаль и стыд, такой стыд, хоть лопни… Он чуть не плакал, и на конце носа висела подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукой. Омшаник прилегал к дому. Это было огромное помещение с седым мхом в пазах стен. Паутина, словно раскрученные поставы полотна, свешивалась с соломенной крыши и покачивалась от наших шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле омшаника, совершенно пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Здесь пахло мышами и мерзостью запустения. Если сказать честно, я боялся и даже очень боялся. Мое состояние можно было сравнить с состоянием быка на бойне или человека, сидящего у дантиста. И скверно, и гадко, но и сбежать нельзя. «Ну, что будет, если он возьмет и выстрелит мне в живот? Ах, это ужасно! Скрыться б куда-нибудь». Мне почему-то особенно страшной казалась рана в живот. А я еще так хорошо поел. Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но вовремя спохватился и взглянул на Ворону. Он стоял с секундантами у противоположной стены, держа руку в кармане черного фрака, а в правой, опущенной вниз, у него был дуэльный пистолет. Два других ему вложили в карманы. Его желтое, сухое, с выражением брезгливости лицо было спокойным. Не знаю, мог ли я сказать то же о себе. Два моих секунданта (одним из них был Дубатовк) дали и мне пистолет, а два других пистолета засунули в мои карманы — я ничего не замечал, только смотрел в лицо человека, которого я должен убить, иначе он убьет меня. Я смотрел на него с какой-то необъяснимой жадностью, словно желая понять, за что он хочет убить меня, за что ненавидит. «А за что я его? — подумал я, будто только у меня был в руке пистолет. — Нет, его нельзя убивать. И даже не в том, не в том дело, все дело в этой вот тонкой, такой слабой человеческой шее, которую так легко свернуть». Я тоже не хотел умирать и поэтому решил устроить так, чтобы Ворона выстрелил три раза, и на этом дуэль окончить. Секунданты вышли, оставив нас одних в комнате, закрыли дверь. Мы очутились в кромешной тьме. Вскоре прозвучал голос одного из секундантов Вороны: — Начинайте. Я сделал левой ногой два «шага» в сторону, а потом осторожно поставил ее на прежнее место. К моему удивлению, все волнение исчезло, я действовал, словно автомат, но так умно и быстро, как никогда не смог бы под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, там, у другой стены. Мы молчали. Теперь все зависело от самообладания каждого из нас. Вспышка озарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то слева от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в этот же момент, так как при вспышке хорошо видел, где находится Ворона. Но я не выстрелил, лишь пощупал рукой то место, куда ударила пуля. Не знаю, зачем мне это было нужно. И остался на том же месте. Ворона, видимо, не мог даже предположить, что я вторично воспользовался прежним приемом. Я слышал его взволнованное хриплое дыхание. Раздался второй выстрел Вороны. И снова я не стрелял. Однако стоять без движения у меня больше не было сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться вдоль стены в мою сторону. Нервы мои не выдержали, я тоже начал осторожно двигаться. Темнота смотрела на меня тысячью пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него животом, тем более что потерял врага и даже не мог бы сказать, где дверь и где какая стена. Я остановился, чтобы прислушаться. В это мгновение что-то заставило меня с грохотом броситься боком на пол. Выстрел прозвучал прямо надо мной, даже, казалось, волосы на голове шевельнулись. А у меня еще были три пули. На мгновение меня охватила дикая радость, но я вспомнил хрупкую человеческую шею и опустил пистолет. — Что там у вас происходит? — прозвучал голос за дверью. — Стрелял кто-то один. Убит кто-нибудь, что ли? Быстрее стреляйте, хватит кулагу[38 - Для блюда, называемого кулагой, мука должна была киснуть минимум сутки.] варить. И тогда я поднял руку с пистолетом, отвел ее в сторону от того места, где был в момент третьего выстрела Ворона, и нажал на спуск. Надо же было выпустить хотя бы одну пулю. В ответ совсем неожиданно для меня раздался жалобный стон и звук падения человеческого тела. — Скорее сюда! — крикнул я. — Скорее. Помогите. Кажется, я убил его. Желтая ослепительная полоса света упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Ворону, который лежал вверх лицом, вытянутый, неподвижный. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липкое. Лицо Вороны еще больше пожелтело. Я не выдержал, схватил его за щеки, припал лицом: — Ворона! Ворона, проснись! Проснись же! Дубатовк, мрачный и суровый, выплыл откуда то, словно из тумана. Он начал суетиться возле лежащего, потом заглянул мне в глаза и расхохотался. Мне казалось, что я сошел с ума. Я поднялся и, ошалевший, почти в беспамятстве, вытащил из кармана второй пистолет. Мелькнула мысль, что очень просто поднести его к виску и… — Не хочу, не хочу я ничего больше! — Ну что ты, парень, что, любенький, — услышал я голос Дубатовка. — Ведь не ты его оскорбил, он нас с тобой хотел опозорить. Ничего, за тобой еще два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну… ну… ты же не убил его, нет. Он только оглушен, словно бык на бойне. Гляди, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха да еще и на голове кожу вспорол. Ничего, полежит с недельку — оклемается. — Не нужно мне ваших двух выстрелов! Не хочу! — кричал я, как ребенок, и чуть не топал ногами. — Дарю ему эти два выстрела! Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из огромного вздернутого носа и небритого подбородка. Они его куда-то унесли. — Пускай берет себе эти два выстрела! Только теперь я понял, какой это ужас убить человека! Наверное, лучше подохнуть самому. И не потому, что я был таким уж святым. Совсем иное дело, если в стычке, в бою, в порыве ярости. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, словно крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пистолетов прямо в стену, бросил их на землю и пошел прочь. Когда спустя какое-то время я зашел в комнату, где произошла ссора, компания снова сидела за столом. Ворону уложили в одном из дальних покоев под присмотром родственников Дубатовка. Я хотел сразу же уйти домой — не отпустили. Дубатовк усадил рядом с собой и сказал: — Ничего, парень. Это у тебя все от нервов. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как вести себя с настоящими людьми. На, выпей… Скажу тебе, ты достойный шляхтич. Так дьявольски хитро вести себя и так мужественно ждать всех трех выстрелов — на это способен не каждый. И хорошо, что ты так благороден — ведь ты мог убить его двумя оставшимися пулями и не сделал этого. Теперь моя хата до последнего креста благодарна тебе. — И все же это плохо, — сказал один из шляхтичей. — Такая выдержка — это что-то нечеловеческое. Дубатовк покачал головой. — Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурень. Кто б еще подумал кричать про деньги, кроме него. Ты же, наверное, слышал, что он сватался к Надзейке и получил «гарбуза»[39 - Гарбуз — тыква, здесь — отказ (бел.).]. Я уверен, что пан Андрей более обеспеченный человек, чем Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором нужно сидеть, как собака на сене, и подохнуть от голода на сундуке с деньгами. И обратился ко всем: — Панове, я надеюсь на вашу честь. Мне сдается, о том, что случилось, нужно молчать. Это не делает чести Вороне — дьявол с ним, он каторги заслуживает, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал пьяным языком этот шут… Ну, а мне тем более. Единственный, кто вел себя как мужчина, это пан Белорецкий, а он, как и положено настоящему мужчине, не будет болтать. Все согласились. И гости, видно, умели держать язык за зубами, потому что в округе никто и словом не обмолвился об этом случае. Когда я уходил, Дубатовк решительно задержал меня на крыльце. — Коня тебе дать, Андрусь? Я хорошо ездил верхом, но сейчас хотел прогуляться пешком и немного прийти в себя после всего. Поэтому отказался. — Ну, гляди… Я пошел домой вересковой пустошью. Была уже глубокая ночь, месяц прятался за тучами,и какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустошь. Иногда под порывами ветра шелестел сухой вереск, затем наступала полная тишина. Огромные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога. Тени от камней разрастались, ложились на нее. Все вокруг было мрачно и уныло. Меня стало клонить ко сну, и я ужаснулся от одной только мысли, какой долгий путь мне предстоит: идти в обход парка, мимо Волотовой прорвы. Не лучше ли снова пойти напрямик через пустошь и отыскать потайной лаз в ограде? Я свернул с дороги, почти сразу угодил в какую-то тину, вымазался в грязи, выбрался на сухое место, потом снова влез в грязь и наконец уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что сделал большой крюк, я взял влево к зарослям на берегу реки (я знал, что там должно быть суше, так как река обычно сушит землю на своих берегах), вскоре выбрался на ту же тропинку, по которой шел к Дубатовку, и, очутившись в полуверсте от его дома, пошел вдоль зарослей в направлении Болотных Ялин. Впереди, версты за полторы, уже вырисовывался парк, когда какое-то непонятное предчувствие остановило меня: то ли нервы мои, взвинченные в этот вечер выпивкой и опасностью, то ли какое-то шестое чувство подсказали мне, что я не один на равнине. Что это было, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаг и вскоре обошел болотистый язык, куда недавно влез и который преграждал путь. Получилось так, что я стоял почти возле кустов, прямо передо мной в версте был парк Болотных Ялин. Болотистая лощина шириной метров в десять отделяла меня от того места, где я находился минут сорок назад и где угодил в грязь. За лощиной лежала пустошь, ровно освещенная все тем же мерцающим светом, а за нею — дорога. Обернувшись, я увидел далеко справа мигающий огонек в доме Дубатовка, мирный и розовый; а слева, тоже далеко, за пустошами, темнела стена Яновской пущи. Она была очень далеко, на границе пустошей и болот. Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чувство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Но я не хотел верить предчувствию: должна быть какая-то реальная причина для такого душевного состояния. Я ничего не видел подозрительного, ничего не слышал. Что же это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижался ухом и ощутил равномерное подрагивание. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, возможно, развит даже сильнее, чем у других, но я всегда был очень любознателен. Я решил подождать и вскоре был вознагражден. Со стороны леса по пустошам довольно стремительно двигалась какая-то темная масса. Поначалу я не мог догадаться, что это такое. Потом услышал дробный и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Затем все исчезло, масса, вероятно, спустилась в какую-то ложбину, а когда появилась снова — топот пропал. Она мчалась бесшумно, словно плыла в воздухе, приближалась все ближе и ближе. Еще миг, и я весь подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана четко вырисовывались силуэты всадников, мчавшихся бешеным галопом, только конские гривы развевались по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, но вот ветер принес откуда-то издалека звук охотничьего рога. Холодный сухой мороз прошел по моей спине. Смутные тени всадников бежали от дороги наискось к болотистой ложбине. Развевались по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седлах, и ни звука не долетало оттуда. Именно в этом молчании и был весь ужас. Какие-то светлые пятна плясали в тумане. А двадцать первый скакал впереди, не шевелясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачное и бледное, губы поджаты. Дикий вереск пел под копытами коней. Я внимательно смотрел на острые носы, что торчали из-под шляп, на тонкие, лохматые снизу ноги коней какой-то неизвестной породы. Безмолвно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, наклонившись вперед, мчались серые, призрачные всадники. Я не сразу понял, что они, блуждая по болоту, напали на мой след и теперь идут им по мою душу. Они остановились, так же безмолвно, возле того места, где я угодил в болото. До них было не больше двух десятков метров через топь, я даже видел что их кони, туманные кони, вороной и пестрой масти, но не слышал ни единого звука, только иногда где-то возле пущи приглушенно пел рог. Я увидел, что один из них наклонился в седле, посмотрел на следы и снова выпрямился. Вожак махнул рукой в ту сторону, куда я пошел, огибая ложбину, и охота помчалась. Еще минут пятнадцать, и она, обогнув ложбину, будет здесь. Холодная злость кипела в моем сердце: ну нет, привидения вы или кто еще, но я вас встречу надлежащим образом!… Револьвер, шесть патронов — и поглядим. Я быстро сунул руку в карман, и… холодный пот выступил у меня на лбу: револьвера не было. Только тут я вспомнил, что оставил его дома, в ящике стола. «Это конец», — подумал я. Но ожидать конца сложа руки было не в моих правилах. Через пятнадцать минут они будут здесь. Местность неровная. Кое-где есть болотца, которые я могу перебежать по кочкам, а всадники побоятся увязнуть на лошадях. Таким образом, я смогу запутать следы. Хотя если они привидения, то перелетят опасные места по воздуху. Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуком своих шагов, и пошел, поначалу крадучись, а потом, когда ложбина скрылась за кустами, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои намокли от росы. Вначале я направился вдоль ложбины, потом в кустах круто свернул к Болотным Ялинам. Я бежал по воде и грязи — разве мог я теперь обращать внимание на такие мелочи? Вскоре я снова был на тропинке и, когда обернулся, увидел дикую охоту уже на этой стороне болота. Она с тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи развевались в воздухе. Пользуясь тем, что меня скрывали кусты, а тропинка шла под гору, я показал такой класс бега, какого не показывал никогда до этого и, пожалуй, никогда после. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, ел глаза пот. А погоня за моей спиной хоть и медленно, но приближалась. Вскоре мне уже казалось, что я упаду и больше не поднимусь (я и в самом деле два раза споткнулся), но бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе. На мое счастье, как сказали бы теперь, пришло второе дыхание. Я бежал напрямик, через ямы и овраги, огибая холмы, на которых меня могли заметить. Топот звучал то ближе, то дальше, то слева, то справа. Не было времени оглядываться, но я все же глянул из кустов. Они, люди дикой охоты, летели за мной в молочном низком тумане. Их кони распростерлись в воздухе, всадники сидели неподвижно, вереск звенел под копытами. И над ними, в лоскутке чистого неба, горела одинокая острая звезда. Я скатился с горки, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну. Канава была недалеко от ограды. Я вылез из нее и одним прыжком достиг ограды. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, потеряв след, и это дало мне возможность пролезть в едва заметный лаз и укрыться в сирени. В парке было совсем темно, и поэтому, когда они промчались мимо меня по тропе, я не смог их разглядеть. Но я хорошо расслышал, как главный простонал: «К прорве…» Дикая охота поскакала дальше, а я сел на землю. Сердце мое колотилось, как овечий хвост, но я быстро вскочил, зная, что сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что получил лишь отсрочку. Они могут быстрее домчать до дома окольным путем, чем я дойду до него напрямик. И я побежал снова. Ноги мои были изранены до крови, несколько раз я падал, зацепившись за корни, еловые лапы хлестали меня по лицу. Громада дворца выросла передо мной совсем неожиданно, и одновременно я услышал топот копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я чувствовал кожей: они мчат невероятно быстрым галопом. Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться в парке, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, умирала от страха. Я должен быть там, там было и мое оружие. В несколько прыжков я очутился на крыльце и забарабанил в дверь: — Надежда! Панна Надежда! Отоприте! От моего крика она могла потерять сознание. А копыта стучали уже здесь, рядом с дворцом. Я снова загромыхал. Двери открылись внезапно. Я вскочил в дом, запер двери и хотел было броситься за оружием, но в глазок увидел, что туманные кони промчались мимо и исчезли за поворотом аллеи. Я взглянул вначале на Яновскую, потом в зеркало. Очевидно, она была потрясена моим видом: оборванный, исцарапанный, с кровью на руках, со взлохмаченными волосами. Я снова перевел взгляд на Яновскую: бледная, с помертвевшим лицом, она закрыла глаза и спросила: — Теперь вы верите в дикую охоту короля Стаха? — Теперь верю, — мрачно ответил я. — И вы не побоялись открыть двери в такой момент?! Маленькое мужественное сердце… В ответ она разрыдалась: — Пан Белорецкий… пан Андрей… Андрей. Я так боялась, так боялась за вас. Боже… Боже!… Пускай бы взял ты только меня одну! Руки мои сжались в кулаки. — Панна Надежда, я не знаю, привидения это или нет. Привидения не могли быть такими реальными, а люди не могли быть такими призрачными, пылать такой нечистой злобой. Но я клянусь вам: за этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам. Где— то далеко замирала частая дробь конских копыт.
343
55
Глава 6.Угрозы. Голубая Женщина
На следующий день Андрей нашёл записку, в которой требовали не мешать родовой мести. Это убедило Андрея в земном происхождении дикой охоты. Ночью Андрей увидел Голубую Женщину.
1
Если прежде темп моего рассказа был немного замедленный, то теперь он будет, пожалуй, слишком стремительным. Но что поделать, события со времени той страшной ночи разворачивались с такой быстротой, что у меня кружилась голова. Утром следующего дня мы ходили с Яновской в деревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не нужно так бояться дикой охоты, рассказал, как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что же это было? Что?» Хозяйка немного повеселела, но все же была угнетена: такой я ее еще не видел. А когда возвратился к дворцу (Яновская задержалась возле флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги, приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его: «То, чему суждено, погибнет. Ты, бродяга, пришлый человек, сойди с дороги. Ты здесь чужой, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Ожидай». Я лишь пожал плечами. После апокалипсического ужаса, который я пережил накануне, эта угроза показалась мне скверной мелодрамой, непродуманным ходом и убедила меня в земном происхождении этой чертовщины. Я спрятал записку. А ночью произошло сразу два события. Спал я теперь очень плохо, мучили кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно открыл дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и…увидел экономку со свечой. Я осторожно последовал за нею, стараясь держаться в темноте. Она вошла в какую-то комнату. Я пошел было вслед, но она выглянула из двери, и я едва успел прижаться к стене. А когда подошел к комнате, то увидел в ней только старый письменный стол и резной шкаф. На подоконнике стояла свеча. Я вошел, осторожно заглянул в шкаф — он был пуст. Комната тоже была пуста. К сожалению, мне нельзя было оставаться в ней: я мог испортить все дело. Поэтому я тихонько возвратился за поворот коридора и стал там. В халате было холодно, мерзли ноги, но я стоял. Прошло, наверное, около часа, когда вдруг еще одно явление потрясло меня. По коридору, в дальнем его конце, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она появилась — не знаю: коридор в том конце тоже делал поворот. Она двигалась плавно, словно плыла. Я двинулся туда, но замер, пораженный. Лицо этой женщины было копией лица Надежды Яновской, только удивительно измененного. Оно было величественное, спокойное и значительно старше. Где я видел это лицо? Я уже догадался и все же не верил сам себе. Ну, конечно же, портрет казненной женщины. Голубая Женщина! Я забыл про экономку, про холод, про все. Эту тайну я должен был разгадать немедленно. А она уплывала, уплывала от меня, и только теперь я заметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я подбежал к окну, выглянул и ничего не увидел, как будто кто-то шутил надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был такой же узкий, как и под окном моей комнаты. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал. Я так был потрясен этим новым событием, что чуть не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, держа в руке какой-то лист бумаги. Я сжался в дверной нише, она прошла мимо, остановилась у окна, покачала головой и, что-то бормоча, закрыла его. Потом начала спускаться по лестнице на первый этаж. Что ей нужно было здесь, наверху? Я пошел было к себе, но вдруг остановился и тихонько постучал в дверь Яновской. Чем черт не шутит, а вдруг это была все же она? Я прошептал: — Надежда Романовна, вы спите? В ответ я услышал сонное бормотание. Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровати. Меня знобило от холода, а череп просто разламывался от разных противоречивых мыслей.
344
55
Глава 7.Расследование начинается
Надея попросила Андрея уехать, потому что боялась за него, но он отказался. Андрей хотел помочь Надее и местным крестьянам, которых тоже запугала дикая охота.
1
Когда мы на следующий день гуляли с Яновской по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошлой ночи. Может, мне и не стоило этого делать, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что с экономкой что-то нечисто. Она не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и медленно ответила: — Видите, а я так переволновалась за вас, что долго не могла уснуть. А потом меня сморил сон, и я ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пан Белорецкий. Если что-нибудь с вами случится, я себе этого не прощу… А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка должна подниматься на второй этаж лишь тогда, когда ее позовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Она появилась снова. Обязательно произойдет что-то скверное. И с суровым мужеством добавила: — Скорее всего это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я. Мы сидели в старой, заброшенной беседке. Камни от старости покрылись мхом, который после дождей молодо зазеленел. Посредине беседки стояла мраморная девушка с отбитым ухом, по лицу ее ползла улитка. Яновская посмотрела на нее и грустно улыбнулась. — Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите, будто это привидения. Я с вами не согласна. Но если бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если нужно страдать, нужно искупать грехи? — Вы их искупили за эти два года… — начал я. Однако она не слушала. — Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта вымирает. Когда-то мы были крепкими, как камень, а теперь… Знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем могут оказаться слизняки. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить чем-нибудь об этот камень, и он развалится. Так и мы. И пускай ударяют побыстрее. — И вам не жаль этой красоты? — повел я рукой вокруг. — Нет, только бы побыстрее. Я вообще давно готова исчезнуть вместе с этим гнездом и не жалела б ни его, ни себя. Но с некоторого времени я стала замечать, что мне немножко жаль жизни. Наверное, она не такая уж плохая штука, как я думала. Наверное, есть смысл поверить в солнце, друзей, цветущие деревья, смелость и верность. — Это очень хорошо, что вы так стали думать. — Нет, это очень плохо. Во сто крат тяжелее умирать, любя жизнь, чем так, как я предполагала умереть прежде. Прежде ужас был привычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не нужно этой веры, не нужно этой надежды. Лучше так, как было прежде. Так спокойнее. Мы помолчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую ветку клена и гладила ее. — Люди не всегда врут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны извинить меня, я слышала ваш разговор со Свециловичем, этой чистой, доброй душой, единственным, кроме вас, да еще, может, дядюшки, человеком в округе. Благодарю за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстыми черепами и чугунными мозгами. — Кстати, о Дубатовке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтоб вместе взяться за разоблачение всей этой мерзости? Ресницы ее вздрогнули. — Не надо. Этот человек очень добр, он сотни раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он не дал Гарабурде подать ко взысканию наш вексель еще при отце и сделал это не совсем дозволенным путем: вызвал того на дуэль и сказал, что вся его родня будет вызывать Гарабурду до тех пор, пока он будет жив. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы Дубатовк вмешивался. Он слишком горяч, мой дядюшка. Ее глаза, задумчивые и грустные, вдруг заблестели. — Пан Белорецкий, я давно хотела сказать вам что-то. После нашего вчерашнего разговора, когда вы клялись, я поняла, что медлить нельзя… Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее — завтра, и уехать в город. Хватит! Отпели скрипки, уложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего здесь делать. Уезжайте. Оставьте этот загрязненный столетиями дом, гнилых людей, их преступления тому, что им больше всего подходит: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой. — Панна Надежда! — воскликнул я. — Что вы говорите! Меня упрекали уже здесь, меня уже называли чужаком. Мог ли я ожидать, что из ваших уст тоже услышу это жестокое слово? Чем я заслужил его? — Ничем, — сухо ответила она. — Но поздно. Все на свете приходит поздно. Вы слишком живой. Идите к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать. А мертвым оставьте могилы… — А вы не мой народ? — взорвался я. — А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Свецилович, которому я должен буду изменить, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут по ночам, услышав топот копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?! Она ломала руки. — Пан Белорецкий… Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни этот край, меня? Мы устали надеяться, не будите нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сможете сделать, что ваша гибель будет непоправимой бедой! Я не прощу себе этого. О, если б вы знали, какие это страшные привидения, как они жаждут чужой крови! — Панна Надежда, — сказал я холодно, — ваш дом сильная крепость. Но если вы гоните меня, я уйду в менее надежную, но не оставлю этих мест. Сейчас нужно или умереть, или победить. Умереть — если это привидения. Победить — если это люди. Я не уеду отсюда, ни за что не уеду. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой, — я остаюсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право распоряжаться ею, как пожелаю сам. Понимаете? Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах. — Как вы могли хотя бы на миг подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме? Как вы могли подумать? Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Наконец, мне хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, каким были сейчас. Шляхтич так не сказал бы. Они такие галантные, утонченные, так умеют скрывать свои мысли. Мне так опостылело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или… — Или убитым, — закончил я. — Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мной. И теперь не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови течет в их бесплотных жилах. Она встала и пошла из беседки. У самого выхода немного постояла, затем обернулась и, глядя под ноги, сказала: — Я не хотела, чтоб вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто крат лучше. Только будьте осторожны. Не забывайте брать оружие. Я… очень рада, что вы не послушались меня и решили остаться. И я согласна с вами, что людям нужно помочь. Опасность, угрожающая мне, пустяк по сравнению со спокойствием всех людей. Они, может, более достойны счастья, чем те, на солнечных равнинах, потому что они больше страдали в ожидании его. И я согласна с вами: им нужно помочь. Она ушла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этой глуши такое благородство и душевную красоту. Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека сознание того, что на него полагаются, как на каменную стену. Но я, по-видимому, плохо знал себя, потому что следующая ночь относится к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя, вспомнив ее, я стонал от позора, и жена спрашивала, что со мной стряслось. И я никогда, по сегодняшний день, никому не рассказывал об этой ночи и о мыслях моих. Может, и вам не поведал бы, но я подумал, что, наверное, не так важны сами по себе постыдные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не возвращались ли они к нему снова. И я решил рассказать вам об этом для науки. Под вечер ко мне пришел Свецилович. У хозяйки болела голова, и она еще до его появления закрылась в комнате. Мы беседовали вдвоем возле камина, и я рассказал ему о случившемся в прошлый вечер. Изумление отразилось у него на лице, и я спросил, что его так поразило. — Ничего, — ответил он. — Экономка — это вздор. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее мизерных доходов, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно скупая и глупая, как сапог. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя последить за ней, кажется, имеет смысл. Голубая Женщина тоже чепуха. В следующий раз, когда увидите ее, выстрелите в ту сторону. Я не боюсь привидений-женщин. А вот вы лучше угадайте, почему я так удивился, услыхав о вчерашней дикой охоте? — Н-не знаю. — Ну, а скажите, не было ли у вас каких-нибудь подозрений насчет Вороны? Скажем, так. Ворона сватается к Яновской, получает «гарбуза», как говорят у нас, и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слыхали про сватанье? Да, да, еще два года тому назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда еще ребенку руку и сердце. Потому и на вас злобствует, потому и ссоры искал, а когда не вышло — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного позже. Я задумался. — Признаться, такие мысли у меня были. Возможно, я даже дал бы им волю, если б не знал, что Ворона лежит раненый. — Это как раз чепуха. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был забинтован, как кочан капусты, были видны только нос и глаза. Дубатовк ему: «Что, хлопец, стыдно, напился как свинья, меня на дуэль вызвал, а нарвался на человека, который дал тебе взбучку?» Ворона попытался улыбнуться, но от слабости пошатнулся: «Сам вижу, дядя, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда приставать к людям не буду». Дубатовк только головой покачал: «Вот что водочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него извинения попросить. Неудобно. Получилось, что пригласили в гости, а попытались высечь». Потом передумал. «Нет, говорит, извинения просить не буду, зол немного. И в конце концов удовлетворение он получил». И я скажу вдобавок, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дубатовк так напился, что возомнил себя христианским мучеником при Нероне и все порывался положить руки в чашу со жженкой[40 - Зажженный спирт, смешанный с расплавленным на этом же огне сахаром и небольшим количеством вина. Пили горящий, отдувая огонь.]. Этот ваш секундант, болван лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка родимая, приди, приласкай, погладь меня по головке. Обижают твоего сыночка, не дают ему больше водки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на минуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дубатовк никакого отношения не имеют. — А вы что, и Дубатовка подозревали? — А почему бы и нет? — жестко сказал Свецилович. — Я никому сейчас не доверяю. Речь идет о Надежде Романовне. Почему же я буду из числа подозрительных исключать Дубатовка? По какой такой причине? Что он добрый? Ну-у, человек так притвориться может! Я и сам… даже не подходил к вам во время дуэли, чтобы не подозревали, если они преступники. И впредь буду скрывать нашу дружбу. Я и вас подозревал: а вдруг… да вовремя спохватился. Известный этнограф идет в банду! Ха! Так и Дубатовк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне этот его подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно решил девушку из колеи выбить… — А что, — встрепенулся я, — и в самом деле подозрительно… Она теперь даже у камина сидеть боится. — То-то же, — мрачно подтвердил Свецилович. — Значит, не он король Стах. Подарок этот как раз говорит в его пользу. И вчерашнее происшествие. — Послушайте, — сказал я. — А почему бы не предположить, что король Стах это вы. Вы же ушли вчера позже меня, вы ко мне без всякого основания ревнуете. Может быть, вы мне просто глаза туманите, а на самом деле, только я за порог, как вы: «По коням, хлопцы!» Я ни на миг так не думал, но мне не понравилось, что доверчивый, искренний юноша сегодня излишне подозрителен. Свецилович смотрел на меня, как очумевший, и хлопал глазами, потом вдруг захохотал, сразу превратившись в прежнего доброго, чистого хлопца. — То-то же, — ответил я его тоном. — Не грешите на таких стариков, как Дубатовк, напрасно. Оклеветать человека недолго. — Да я теперь и не подозреваю его, — все еще смеясь, ответил он. — Я же вам говорю, они были со мной. Когда начало светать, Вороне стало очень худо, снова пошла из раны кровь, начал бредить. Послали за дедом-знахарем, потом даже лекаря привезли, не поленились съездить в уезд. Он вынес Вороне «приговор»: лежать в постели всю неделю. Лекарю сказали, что все вышло случайно. — Ну, а кто еще мог быть? Мы перебрали всю округу, но ни на ком не остановились. Думали даже про Бермана и, хотя понимали, что он — теленок, решили написать письмо знакомым Свециловича в губернию и узнать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было необходимо, потому что он был единственным из людей яновской округи, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и так и сяк, но ни до чего не могли додуматься. — Кто самый богатый в околицах Болотных Ялин? — спросил я. Свецилович подумал. — Яновская, кажется… Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет здесь), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Яновской в том случае, если б она умерла теперь. Затем идет, наверное, Дубатовк. Земли у него мало, хозяйство и дом, сами видите, бедны, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь. — Вы говорите — Гарабурда наследник Яновской. Почему он, а не вы, ее родственник? — Я ведь вам говорил, мой отец сам отказался от права наследия. Опасно, имение не дает дохода, на нем, по слухам, висят какие-то векселя. — А вы не думаете, что Гарабурда… — Гм. А какая ему выгода преступлением зарабатывать то, что все равно может принадлежать ему? Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не басня. Да он и трус, каких мало. — Так, — задумался я. — Тогда пойдем иным путем. И вот каким: нужно узнать, кто вызвал в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что дочь была у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не к ним ехал? Я ведь это знаю из слов Бермана. Надо спросить у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе. Я проводил его до дороги и уже в сумерках возвращался аллеей. Скверно и неприятно у меня на душе. Аллея, собственно говоря, уже давно превратилась в тропинку и в одном месте огибала огромный, как дерево, куст сирени. Мокрые, сердцеподобные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли. Куст плакал. Я обогнул его и отошел уже шагов на десять, как вдруг сзади что-то сухо треснуло. Я почувствовал жгучую боль в плече. Стыдно признаться, но у меня затряслись поджилки. «Вот оно, — подумал я, — сейчас пальнут еще раз, и конец». Надо было выстрелить прямо в куст или просто бежать — все было бы умнее того, что сделал я. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затрещало, кто-то бросился наутек. Я гнался за ним, как сумасшедший, и только удивлялся, почему он не стреляет. А он, по-видимому, тоже действовал согласно инстинкту: улепетывал во все лопатки, и так быстро, что я не только догнать — увидеть его не смог. Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и чуть не ревел от обиды. В комнате осмотрел рану: чепуха, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что? За что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после перенесенных волнений у меня наступил нервный срыв, и я часа два буквально корчился на своей кровати от ужаса. Никогда б не подумал, что человек может быть таким никчемным слизняком. Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, страшное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вересковой пустоши, этот выстрел в спину. Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма глядит на меня невидимыми глазами какого-то чудовища, что сейчас кто-то подкрадется и схватит. Стыдно признаться, но я натянул одеяло на голову, как будто оно могло меня защитить. И невольно возникла подленькая мыслишка: «Надо бежать. Им легко на меня надеяться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой дикой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду здесь». Никакие моральные критерии не помогали, я дрожал как осиновый лист и уснул, совершенно обессилев от страха. Наверное, если б прозвучали шаги Малого Человека, я в тот вечер забился бы под кровать, но того, к счастью, не было. …Утро придало мне мужества, я был спокоен. Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка еще хворала. За домом росли огромные, выше человека, уже засыхающие лопухи. Сквозь них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она открылась. Маленькая передняя была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашуршало в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто: — К-то? Заходи-те. Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, запахивая халат на груди. Лицо его было бледным. — Добрый день, пан Берман. — С-садитесь, садитесь, пожалуйста. — Он засуетился так, что мне стало неловко. «Зачем я приплелся? Человек любит одиночество. Гляди ты, как переполошился…» А Берман уже пришел в себя. — Присаживайтесь, многоуважаемый, садитесь, пожалуйста, высокочтимый пан. Я посмотрел на кресло и увидел на нем тарелку с чем-то недоеденным и десертную ложку. Берман быстро все убрал. — Простите, решил удовлетворить свой, как бы вам сказать, аппетит. — Пожалуйста, ешьте, — сказал я. — Что вы, что вы!… Есть в присутствии высокоуважаемого пана… Я не смогу. Губы фарфоровой куклы приятно округлились. — Вы не замечали, уважаемый, какое это неприятное зрелище, когда человек ест? О, это ужасно! Он тупо чавкает и напоминает скотину. У всех людей так ярко проявляется сходство с каким-нибудь животным. Тот жрет, как лев, тот чавкает, как, извините, то животное, которое пас блудный сын. Нет, дорогой пан, я никогда не ем при людях. Я сел. Комната была обставлена очень скромно. Железная кровать, которая напоминала гильотину, обеденный стол, два стула, еще стол, заваленный книгами и бумагами. Лишь скатерть на первом столе была необычная, очень тяжелая, синяя с золотом. Свисала она до самого пола. — Что, удивляетесь? О, уважаемый пан, это единственное, что осталось от былых времен. — Пан Берман… — Я слушаю вас, пане. Он сел, склонив кукольную головку, широко раскрыв серые большие глаза и приподняв брови. — Я хочу спросить: у вас нет других планов дома? — М-м… нет… Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там просто сказано, что он перерисован с того, что я дал вам, и показаны только новые перегородки. Вот он, пожалуйста. Я посмотрел на план. Берман был прав. — А скажите, нет ли какого-нибудь замаскированного помещения на втором этаже, возле комнаты с пустым шкафом? Берман задумался. — Не знаю, уважаемый пан, не знаю, сударь… Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю… Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая какой-то непонятный марш. Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел. «Чего он так испугался? — подумалось мне. — Пальцы бегают, лицо белое! У, холостяк чертов, людей начал бояться…» И, однако, навязчивая мысль сверлила мой мозг. «Почему? Почему? Нет, здесь что-то нечисто. И почему-то вертится в голове слово „руки“. Руки. Руки. При чем здесь руки? Что-то должно в этом слове скрываться, если оно так настойчиво лезет из подсознания». Я выходил от него с твердым убеждением, что надо быть очень бдительным. Не нравился мне этот кукольный человечек и особенно его пальцы, которые были в два раза длиннее нормальных и изгибались на столе, как змеи.
345
55
Глава 8.Новый союзник
Андрей отправился к соседям. Там, в ветхом доме, жила старуха, сошедшая с ума после гибели отца Надеи. Ухаживал за ней Рыгор. Рыго́р — охотник и следопыт, лет 30, рослый и могучий, с суровым лицом, смелый, решительный. Рыгор тоже не верил в привидения, которые оставляют следы копыт и помёт. Он предложил Андрею помощь: слишком многих крестьян дикая охота утопила в трясине. Полубезумная старуха рассказала, что это она тогда пригласила в гости Надею по просьбе Гарабурды. Гарабурда́ — местный шляхтич, дальний родственник Надеи по матери, претендует на наследство.
1
День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что хотелось плакать, когда я шел в фольварк Жабичи, который принадлежал Кульшам. Низкие серые тучи ползли над торфяными болотами. Казарменный, однообразный лежал передо мной пейзаж. На ровной коричневой поверхности равнины кое-где двигались серые пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой прорвы, и глазу буквально не на чем было отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел ближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Повалили его давно, потому что даже яма, в которой он стоял, почти сровнялась с землей и заросла. Буквы на кресте были едва видны: «Раб божий Роман умер здесь скорой смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтоб и за вашу кто-то помолился, потому как молитвы ваши особенно Богу по душе». Я долго стоял возле него. Вот, значит, где погиб Роман Старый!… — Пане, пане милостивый, — услышал я голос за спиной. Я обернулся. Женщина в фантастических лохмотьях стояла позади меня и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, но лицо ее, обтянутое желтой кожей, было такое страшное, что я опустил глаза. На руках у нее лежал ребенок. Я подал милостыню. — Может, у пана есть хоть трошки хлеба? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает… — А что с ним? — Не знаю, — беззвучно сказала она. В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине, но ребенок остался равнодушным. — Что же мне делать с тобой, бедняжка? Дорогой на волокуше ехал крестьянин. Я позвал его, достал рубль и попросил отвезти женщину в Болотные Ялины, чтоб ее там накормили и дали пристанище. — Дай вам Бог здоровьечка, пан, — со слезами прошептала женщина. — Нам нигде не давали поесть. Покарай, Боже, тех, кто сгоняет людей с земли. — А кто согнал вас? — Пан. — Какой пан? — Пан Антось. Худой такой… — А как его фамилия, где ваша деревня? — Не знаю его фамилии, а веска тут, за лесом. Добрая веска. У нас и гроши были, пять рублей. Но согнали. В глазах ее было удивление: почему хозяин не взял даже пяти рублей и согнал их с земли. — А муж где? — Убили. — Кто убил? — Мы кричали, плакали, не хотели уходить. Язэп тоже кричал. Потом стреляли. А ночью пришла дикая охота и утопила в трясине самых больших крикунов. Они исчезли… Больше никто не кричал. Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже, какая темнота! Какая забитость! Как своротить эту гору? У Дубатовка мы сожрали столько, что хватило бы спасти от смерти сорок Ясиков. Голодному не дают хлеба, его хлебом кормят солдата, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат! За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты мятешься по своей же родной земле, как осенняя листва? Какое запрещенное яблоко съел первый Адам моего племени? Одни жрали как не в себя, другие умирали под их окнами от голода. Вот поваленный крест над тем, кто бесился с жиру, а вот умирающий от голода ребенок. Веками существовала эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, мрак во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Беларусь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучного, довольного всем скота. Не помолятся над тобой странствующие люди, Роман Старый. Плюнет каждый на твой упавший крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из твоего рода, которая ни в чем не повинна перед неумолимой правдой мачехи нашей, белорусской истории. Неужели такой забитый, такой мертвый мой народ? …Мне пришлось минут сорок пробираться сквозь невысокий влажный лесок за Волотовой прорвой, пока не выбрался на заросшую и узкую тропинку. По обе стороны стояли начавшие облетать осины. Посреди их багрового массива яркими пятнами выделялись пожелтевшие березы и почти еще зеленые дубы. Тропинка сбежала в овраг, где журчал ручей с коричневой, как крепкий чай, водой. Берега ручья были устланы мягким зеленым мхом, такие же зеленые мосты из поваленных бурей деревьев соединяли их. По этим стволам ручей и переходили — на некоторых был содран мох. Глухо и безлюдно было окрест. Изредка в вершинах деревьев тенькала маленькая птичка, да еще падали оттуда одинокие листья и повисали в паутине меж деревьев. Ручей нес грустные желтые и красные лодочки-листья, а в одном месте, где был небольшой омут, они кружились в вечном танце, словно там водяной варил из них вечерю. Чтобы перейти ручей, мне пришлось сломать для опоры довольно толстую, но совсем сухую осину, сломать одним ударом ноги. За оврагом лес погустел. Тропинка исчезала в непролазной чаще, ее окружали джунгли малинника, сухой крапивы, ежевики, медвежьей дудки и прочей дряни. Хмель взбирался на деревья, словно зеленое пламя, обвивал их и целыми снопами свешивался вниз, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни человека: кусты одичавшей сирени, прямоугольники удобренной земли (бывшие клумбы), спутники человека — высокие лопухи. Заросли сирени стали такими густыми, что я едва выбрался из них на маленькую поляну, на которой стоял надежно скрытый дом. На высоком каменном фундаменте с кирпичным крыльцом и деревянными колоннами, которые еще, наверное, при дедах были покрашены в белый цвет, он накренился на одну сторону, как смертельно раненный, который вот-вот упадет. Перекошенные наличники, оторванная обшивка, радужные от старости стекла. На парадном крыльце между ступеньками выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти загораживающий дверь. А к черному ходу через лужу были набросаны кирпичи. Крыша — зеленая и толстая от жирных, пушистых мхов. Я заглянул в серое окошко: внутри дом казался еще более мрачным и запущенным. Словом, избушка на курьих ножках. Не хватало только бабы-яги, которая лежала б на девятом кирпиче и говорила: «Фу, человечьим духом пахнет!» Но вскоре появилась и она. В окно на меня смотрело женское лицо, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтым пергаментом. Седые патлы падали на плечи. Потом появилась рука, похожая на куриную лапу. Рука манила меня сухим сморщенным пальцем. Я стоял во дворе, не зная, кому адресуется этот жест. Дверь открылась, и в щель просунулась та же голова. — Сюда, милостивый пан Грыгор, — произнесла голова. — Здесь убивают несчастные жертвы. Не скажу, чтобы после такого утешительного сообщения мне очень уж захотелось войти в дом, но старуха спустилась на нижнюю ступеньку крыльца и протянула мне над лужей руку. — Я давно ожидала вас, мужественный избавитель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душителем наподобие Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой галантный кавалер. Я простила бы Рыгору все, если б он убивал так же галантно, но он холоп. Что поделаешь? Я пошел за нею. В передней прямо на полу лежал полушубок, рядом с ним седло, на стене висела плеть и несколько заскорузлых лисьих шкур. Кроме того, стоял трехногий табурет и лежал на боку портрет какого-то мужчины, грязный, порванный наискось. А в комнате был такой кавардак, будто четыреста лет назад тут помещался филиал Грюнвальдской битвы и с тех времен здесь ни пыль не сметали, ни стекол не мыли. Кособокий стол с ножками в виде античных гермов, возле него кресла, похожие на ветеранов войны, безногих и едва дышащих. Шкаф у стены накренился и грозил упасть на первого, кто к нему подойдет. Возле двери на полу — большой бюст Вольтера, очень смахивающего на хозяйку. Он кокетливо поглядывал на меня из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось заляпанное чем-то очень похожим на птичий помет трюмо. Верхняя его половина была к тому же покрыта плотным слоем пыли, зато нижнюю тщательно протерли. Осколки посуды, корки хлеба, рыбьи кости валялись всюду. Все это было, как в гнезде зимородка, дно которого выстлано рыбьей чешуей. И сама хозяйка напоминала зимородка, эту мрачную и странную птицу, которая любит одиночество. Она обернулась ко мне, и я снова увидел ее лицо, с нависшим над самым подбородком носом и огромными зубами. — Рыцарь, почему бы вам не вытереть пыль с верхней половины трюмо? Я хотела б видеть себя во весь рост. Во всей красе. Я в нерешительности переминался с ноги на ногу, не зная, как выполнить ее просьбу, а она вдруг сказала: — А вы очень похожи на моего покойного мужа. Ух, какой это был человек! Он живым вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновской округи — дикая охота короля Стаха. Со дня смерти моего мужа я перестала убирать в доме в знак траура. Правда, красиво? И так романтично! Она кокетливо улыбнулась и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благородных девиц: «глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, снова на собеседника, в верхний угол зала и в землю». Это была злая пародия на человеческие чувства. Все равно как если б обезьяна начала неожиданно исполнять песню Офелии в английском оригинале. — Здесь красиво. Только страшно! Ой, как страшно! Она вдруг бросилась от меня на пол и зарылась головой в кучу какого-то грязного тряпья. — Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах! Женщина билась в истерике и громко кричала. Я с ужасом подумал, что, возможно, такая судьба ждет всех людей округи, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей. Я стоял в растерянности, когда чья-то рука легла мне на плечо и грубый мужской голос сказал: — Зачем вы здесь? Разве не видите, что она немного… не в себе? Чудная? Мужик пошел в прихожую, принес оттуда продырявленный портрет и поставил на стол. На портрете был изображен пожилой мужчина во фраке и с «Владимиром» в петлице. Потом вытащил женщину из тряпья, усадил перед портретом. — Пани Кульша, это не король Стах, нет. Это явился пан фельдмаршал поглядеть на известную здешнюю красавицу. А король Стах — вот тут на портрете, он мертв и никого не может убить. Женщина посмотрела на портрет. Умолкла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха радостно рассмеялась. Она начала отщипывать хлеб и класть его в рот, не сводя глаз с портрета. — Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?! Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Я получил возможность рассмотреть неизвестного. Он был лет тридцати, в крестьянской свитке и в поршнях — кожаных полесских лаптях. Высокий, хорошо сложенный, с могучей выпуклой грудью, немного сгорбленной, когда сидел, спиной и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Это впечатление усиливали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка была низко надвинута на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него. — Вы, наверное, Рыгор, сторож Кульши? — Да, — ответил он с иронией. — А вы, видимо, гость пани Яновской? Слыхал о такой птице. Хорошо поете. — И вы всегда так с нею? — Я кивнул на старуху, сосредоточенно плевавшую на портрет. — Всегда. Вот уже два года, как она такая. — А почему вы не отвезете ее в уезд лечить? — Жалко. Когда была здорова, то гости ездили, а теперь ни одна собака… Шляхта! Паночки наши, туды их… — И трудно приходится? — Да нет, коли я на охоте, то Зося приглядывает за нею. Да она не часто шалеет. И ничего не требует. Только хлеба богато ест, а больше ничего не хочет. Он вытащил из кармана яблоко и протянул старухе. — Возьми, уважаемая пани. — Не хочу, — ответила та, уписывая хлеб. — Всюду отрава, только хлеб чистый, Божий. — Бачите, — сказал Рыгор мрачно. — Силком раз в день кормим горячим. Иногда пальцы мне покусает: когда даем еду — так ухватит… А неплохая была пани. Да хоть бы и плохая, неможно оставлять божью душу. И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился. — И отчего это она? — Испугалась после смерти Романа. Все они живут в ожидании, и, скажу вам, большинству так и треба. Мудровали над нашим братом. — Ну, а Яновская? — На Яновскую грех казать. Добрая баба. Ее жалко. Я, наконец, осмелел, ибо понял — это не предатель. — Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтоб кое о чем спросить. — Спрашивай, — сказал он, тоже переходя на «ты», что мне очень понравилось. — Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел привидений, хочу руками пощупать. — Привидения… Привиды… — хмыкнул он. — Хороши привиды, ежели их кони оставляют на дороге самый настоящий помет. Однако нашто[41 - Зачем (бел.)] вам это, ласковый пан? Какие такие причины? Мне не понравилось это обращение. — Не называй меня паном. Я такой же пан, как и ты. А причина — что ж… просто интересно. И жаль хозяйку и многих других людей. — Да. Про хозяйку вашу и я слыхал, — искоса взглянул Рыгор и хмуро улыбнулся. — Мы эти вещи понимаем. Это все равно как для меня Зося. А почему не говоришь, что сердит на них, желаешь отомстить? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки удирал. Я был поражен. — Откуда ты это знаешь? — У каждого человека есть глаза, и каждый человек оставляет следы на земле. Удирал ты, как человек с умом. Плохо то, что их следы я всегда теряю. И начинаются они, и кончаются на большаке. Я рассказал обо всем с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его лежали на коленях. — Я выслушал, — сказал он просто, когда я окончил. — Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? Я так думаю, что если не из мужиков, то возле мужиков лежал близко. Я и сам давно хотел эти привиды тряхнуть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шуткуешь, давай вместе. Однако, бачу[42 - Вижу (бел.)] я, ты это только теперь придумал: обратиться ко мне. Почему вдруг так? И чего хотел до этого? — Почему решил, сам не знаю. О тебе хорошо говорили: когда Яновская осталась сиротой, ты ее очень жалел. Панна Надежда рассказывала мне, что ты даже хотел перейти в Болотные Ялины сторожем, но что-то помешало. Ну, и потом мне понравилось, что ты независимый, что больную жалеешь. А раньше мне просто хотелось спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Роман, девочка задержалась у Кульшей? — Почему задержалась, я и сам не знаю. В тот день у моей хозяйки собрались девчата из окружающих фольварков. Было весело. А вот почему Яновскую пригласили — тоже не знаю, она ведь не была тут много лет. Но сами бачыце, какая пани, она не скажет. — Почему не скажет, — вдруг почти разумно улыбнулась старуха. — Я скажу. Я не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Пригласить бедную Надзейку попросил Гарабурда. И его племянница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да, да, это Гарабурда посоветовал нам тогда взять к себе ребенка. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дубатовка — он их не подавал к взысканию. Это, мол, залог того, что будете ездить ко мне почаще в гости, пить вино. Я теперь даже силой могу заставить вас пить водку… Да, все приглашали Надежду. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дубатовк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ж твоя головушка, Надзейка! А лежат же твои косы золотые рядом с костями отца! Меня передернуло от этого причитания и плача по живому человеку. — Бачите, немного узнали, — хмуро сказал Рыгор. — Выйдем на минутку. Когда мы вышли и вопли старухи затихли, Рыгор сказал: — Что ж, давайте шукать вместе. И меня подмывает поглядеть на это диво. Я буду на земле шукать и среди простых людей, а вы в бумагах и среди шляхты. Может, и найдем. Глаза его вдруг стали злыми, угольные брови съехались к переносице. — Бабы, дьяволом выдуманные. Их всех передушить надобно, а из-за тех немногих, что останутся, всем хлопцам передавиться. Но что поделаешь… — И неожиданно закончил: — Вот и я, хотя и жалко моей лесной свободы, все же иногда о Зоське думаю, которая тоже тут живет. Может, и женюсь. Она кухарка. А может, и проживу век один, в лесу. Потому я и тебе поверил, что сам часом начинал беситься из-за чертовых бабьих глаз… (Я совсем так не думал, но не посчитал нужным разубеждать этого медведя.) Но запомни хорошенько, друг. Если ты пришел подбить меня, а потом предать — многие тут на меня зубы точат, — так знай — не жить тебе на земле. Рыгор никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука метко. Словом, знай — убью. Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, громко рассмеялся и совсем иным тоном заключил: — А вообще-то, я тебя давно ожидал. Мне почему-то казалось, что ты этого дела так не оставишь, а если возьмешься распутывать его — меня не минешь. Что ж, поможем друг другу. Мы простились с ним на опушке, возле Волотовой прорвы, условившись о новых встречах. Я пошел домой, напрямик через парк. Когда я возвратился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки в доме не было. Я ожидал ее около часа и, когда уже совсем стемнело, не выдержал и отправился на поиски. Я прошел совсем немного мрачной аллеей, когда увидел белую фигуру, испуганно двигавшуюся мне навстречу. — Панна Надежда! — О-о, это вы? Слава Богу. Я так беспокоилась. Вы шли напрямик? И застеснялась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо: — Надежда Романовна, никогда не выходите из дома вечером. Обещайте мне это. Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.
346
55
Глава 9.Любовь Андрея
Ночью явилась дикая охота, и звала Надею нечеловеческим голосом. Она от ужаса потеряла сознание. Андрей понял, что полюбил её. Жениться на родовитой дворянке Андрей не мог, поэтому решил спасти Надею и уехать.
1
Эта ночь принесла мне разгадку одного интересующего меня вопроса, который оказался вовсе неинтересным. Разве что я еще раз убедился, что подлость живет и в общем-то добрых душах глупых людей. Дело в том, что, услышав ночные шаги, я снова вышел и увидел экономку со свечой, снова проследил ее путь к комнате со шкафом, но в этот раз решил не отступать. Комната снова была пуста, шкаф — тоже, но я перещупал все доски задней стенки (шкаф стоял в нише), затем попытался поднять их вверх и убедился, что они сдвигаются с места. Бабуся, наверное, была глуховата, иначе услышала бы мои упражнения. Я с трудом протиснулся в образовавшуюся щель и увидел сводчатый ход, который круто вел вниз. Стертые от времени ступеньки были скользкие, а проход таким узким, что я цеплялся плечами за стены. Я с трудом спустился по ступенькам и увидел небольшую, тоже сводчатую комнату. Вдоль стен в ней стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и повсюду валялись листы пергамента и бумаги. Посредине стоял стол, возле него грубо сколоченный табурет, а на нем сидела экономка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице. Когда я вошел, она закричала с испуга и попыталась спрятать лист. Я успел схватить ее за руку. — Пани экономка, отдайте это мне. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что здесь делаете, зачем пугаете своими шагами? — Ух ты, батюшка, какой прыткий!… — быстро оправилась она. — Все ему надо знать… И, видимо, потому, что находилась на первом этаже и не считала нужным церемониться со мной, заговорила с выразительной народной интонацией: — А чирья с маком ты не хочешь? Гляди ты, что ему понадобилось! И бумагу сховал. Чтоб от тебя твои дети так хлеб на старости ховали, как ты от меня ту бумагу! У меня, может, больше прав быть тут, чем у тебя. А он, гляди ты, сидит да спрашивает. Чтоб тебя так вереды не спросились да и обсели. Мне это надоело, и я сказал: — Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем здесь? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь? Экономка обиделась. Лицо ее собралось в морщины. — Грех вам, пане, — тихо промолвила она. — Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что принадлежит мне. Я взглянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел: «И хотя оный Закрэуски и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закрэуского Исидора лишить». — Ну и что из этого? — спросил я. — А то, батюшка мой, — язвительно пропела экономка, — что я Закрэуская, вот что. А это мой отец судился с великими и сильными. Я не знала, да спасибо добрым людям, надоумили, сказали, что должны где-то здесь быть документы. Взял уездный судья десять красненьких, но и совет хороший дал. Давайте бумагу. — Не поможет, — сказал я. — Это ведь не документ. Здесь суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не устанавливает. Я об этой проверке мелкой шляхты хорошо знаю. Если б ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не подал — значит, не имел. На лице экономки отразилась мучительная попытка понять такие сложные вещи. Потом она спросила недоверчиво: — А может, Яновские их подкупили? Этим крючкам только давай деньги! Я зна-аю. Отняли у моего отца документы, а здесь спрятали. — А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я. — Еще двадцать лет. — Я, батюшка, к тому времени, наверное, пойду Пану Богу порты стирать. — Ну, вот видите. И документов нет. Вы ж здесь все перерыли. — Все, батюшка, все. Однако жаль своего. — Но ведь это только неопределенные слухи. — А денежки — красненькие, синенькие — свои. — И очень нехорошо рыться ночью в чужих бумагах. — Батюшка, деньги же свои, — тупо тянула она. — Их вам не отсудят, даже если б и были документы. Это майорат Яновских на протяжении трех столетий или даже больше. — Но ведь свое, батюшка, — чуть не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. — Я их, миленьких, тут же в чулок запихнула б. Деньги ела б, на деньгах спала б. — Документов нет, — терял я терпение. — Есть законная наследница. И тут произошло что-то ужасное: старуха вытянула шею — она у нее стала длинной-длинной — и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала: — Так, может… может… она скоро умрет. Лицо ее даже прояснилось от такой надежды. — Умрет, и все. Она слабая, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Почему дворец должен достаться Гарабурде, когда в нем могла бы жить я. Ей что, отмучается — и со духом святым. А я бы тут… Наверное, я изменился в лице, стал страшен, потому что она вдруг втянула голову в плечи. — На падаль летишь, ворона? А тут не падаль, тут живой человек. И такой человек, подошвы которого ты не стоишь, который имеет больше права жить на земле, чем ты, ступа дурная. — Б-батюшка… — блеяла она. — Молчи, ведьма! И ты ее в могилу хочешь свести? Все вы здесь одинаковые, аспиды хищные! Все вы за деньги убить готовы человека! Все вы пауки. Все вы матери за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы рассыпать, но ты выслушай, ты же хочешь, чтобы она солнце живое, радость, хороших людей, долгие годы, которые ее ждут, сменила на подземных червей. Чтобы тебе на деньгах спать, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину впускаешь? Зачем вчера окно в коридоре открывала? — Ба-тюшка ты мой! Я его не открывала! Ведь было ж холодно… Я еще удивилась, почему оно открыто! — почти голосила она. На лице этой погани было столько страха, что я уже не мог замолчать. Я потерял всякое благоразумие. — Смерти ей желаешь! Собаки злобные, воронье! Прочь отсюда! Вон! Она благородная, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю, если вы не оставите этот дворец, который испоганили своим вонючим дыханием, я всех вас в тюрьму засажу. Она пошла к лестнице, горько плача. Я следовал за ней. Мы поднялись в комнату со шкафом, и тут я остановился, удивленный. Яновская стояла перед нами в белом платье со свечой в руках. Лицо ее было грустным, она брезгливо смотрела на экономку. — Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти вслед за вами. Наконец я узнала глубину совести и подлости. А ты… — она обратилась к Закрэвской, понуро стоявшей в стороне, — ты оставайся здесь. Я прощаю тебя. С трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей иногда надо прощать. Потому что… Куда она отсюда уйдет? Она никому не нужна, старая глупая баба. Одна слеза скатилась с ее ресниц. Она повернулась и пошла. Я пошел следом. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала: — Люди уродуют души из-за этих бумаг. Если бы не запрещение предков, с какой радостью я отдала б кому-нибудь этот гнилой дом. Он, как и мое имя, для меня одна пытка. Хоть бы скорее умереть. Тогда я оставила б его этой бабе с каменным сердцем и глупой головой. Пускай бы радовалась, если способна ползать на животе из-за этой дряни. Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, багровые отблески которого ложились на лицо Яновской. За последние дни она заметно изменилась, возможно, повзрослела, возможно, просто стала превращаться в женщину. Наверное, никто, кроме меня, не замечал этих перемен. Только я один видел, что в бледном побеге, что рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и любознательным, хотя застарелый страх по-прежнему лежал маской на лице. Она стала немного оживленнее. Бледный росток начинал почему-то оживать. — Хорошо стоять вот так, Надежда Романовна, — задумчиво сказал я. — Огонь горит… — Огонь… Хорошо, когда он есть, когда он горит. Хорошо, когда люди не лгут. Дикий, нечеловеческой силы крик донесся со двора — казалось, что кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу вслед за ним послышался уверенный, властный грохот копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так жутко, как будто вылетал не из человеческой груди: — Роман в последнем колене — выходи! Месть! Последняя месть! Авой! Авой! И кричал еще что-то, чему не было названия. Я мог бы выскочить на крыльцо, стрелять в эту дикую сволочь и уложить на месте хотя бы одного, но на руках у меня лежала она, и я ощущал сквозь платье, как колотилось ее испуганное сердчишко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Перепуганный за ее жизнь, я начал робко гладить ее волосы. Она медленно приходила в сознание, и ресницы чуть заметно вздрагивали, когда я дотрагивался рукой до ее головы. Так затюканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая удара каждый раз, когда поднимается рука. Грохот уже удалялся, и все мое естество было готово к тому, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступеньки и сдохнуть, ощущая ее рядом с собой, тут, всю возле себя. Все равно так жить невозможно. А голос рыдал уже издали: — Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не теперь! Потом! Завтра… Потом! Но мы придем! Придем! И тишина. Она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: про солнце, малиновые от клевера луга под дымной, мерцающей росой, про заливистую песнь соловья в кронах далеких лип. Ее лицо было спокойным, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели. — Простите, я пойду. И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка… Только теперь я, еще дрожа от возбуждения, понял, какая мужественная, какая сильная душа была у этой до смерти запуганной девушки, когда она после таких потрясений выходила встречать меня и дважды открыла двери: тогда, когда я, незнакомец, приехал сюда, и тогда, когда бежал к ее двери, в тревоге, под грохот копыт дикой охоты у самых окон. Наверное, охота и темные осенние ночи побудили ее к этому, как чувство доверия вынуждает затравленного псами зайца прижиматься к ногам случайного человека. У девушки были очень хорошие нервы, если она выдержала здесь два года. Я сел у камина и стал смотреть в огонь. Да, опасность была страшная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Но довольно миндальничать! Они проникают в парк возле Волотовой прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: мои нервы были напряжены до предела. А общее состояние было хуже, чем у собаки. «Может, уехать отсюда?» — шевельнулась запоздалая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором отчаяния, железной решимости и желания драться. Хватит! Победа или Волотова прорва — все равно. Оставить? Ну нет, я не мог оставить этот омерзительный холодный дом, потому что здесь жила та, которую я полюбил. Да, полюбил. И я не стыдился этого. До этого времени у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного чрезмерной чувственности человека, были к женщинам ровные, товарищеские отношения, иногда даже с примесью какого-то непонятного отвращения. Наверное, так оно бывает у многих, пока не приходит настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был здесь, рядом, такой для нее сильный и большой (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно. Этот миг, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что накапливалось в моем сердце еще с того времени, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я забрал бы ее отсюда, увез куда-нибудь далеко, целовал бы эти заплаканные глаза, маленькие руки, укрыл бы ее теплым, надежным крылом, простил бы миру его неприютность. Но что я для нее? Как ни горько об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедная, но она из числа старейших родов, голубая кровь, у нее за плечами «гордая слава бесконечных поколений». «Гордая слава»? Я знал ее теперь, эту гордую славу, которая завершилась одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Нет, я буду молчать об этом. Никто никогда не упрекнет меня, что я ради корысти женился на представительнице старинного рода, за который, возможно, умирал где-то на поле боя мой простой предок. И никто не скажет, что я женился на ней, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в яму, отдать за нее душу свою и хотя бы этим чуточку отблагодарить за то сияние несказанного счастья, которое осветило мою душу в этот мрачный вечер у большого неприютного камина. Я помогу ей спастись — и это все. Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за хорошие мысли обо мне. А потом — конец. Я уйду отсюда навсегда, и дороги моей родины нескончаемой лентой будут стлаться предо мной, и солнце встанет в радужных кругах от слез, что просятся на ресницы.
347
55
Глава 10.Первая догадка
Светилович узнал, что Берман, растратчик и вор, скрывался от правосудия в Болотных Ялинах. Рыгор рассказал, что дикая охота знает тайные тропы на болоте, а их «логово» находится в Яновской пуще. Светилович вспомнил, что встретил там Ворону, но имя его друзьям не назвал: сначала решил сам всё проверить.
1
На следующий день я шел со Свециловичем к небольшому лесному острову возле Яновской пущи. Свецилович был очень весел, много рассуждал о любви вообще и о своей в частности. И столько чистоты и искренности было в его глазах, так наивно, по-детски он был влюблен, что я мысленно дал себе слово никогда не переходить дороги его чувству, не мешать ему, очистить место возле девушки, которую любил сам. Мы, белорусы, редко умеем любить, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем ту, кого любим, а сами мучаемся еще больше от разных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другим удается очень легко привести к единому знаменателю. Свецилович получил из города письмо, в котором ему сообщали про Бермана. — О, Берман… Берман. Оказывается, это добрая цаца! Род его старинный, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непреодолимое влечение к одиночеству и были весьма зловредны, необщительны. Отец его лишился состояния, у него была огромная растрата, и спасся он только тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти все время при занавешенных окнах, даже гулять выходила только в сумерки. Но самая удивительная личность — сам Берман. Он прослыл исключительным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад случилась неприятная история. Его послали в Мниховичи от общества любителей древности, во главе которого стоял граф Тышкевич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуры, находившиеся в нем — по слухам, больших художественных достоинств, — хотели приобрести для частного музея Тышкевича, который он передавал городу. Берман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и сочинил бумагу, в которой писал, что скульптуры в костеле не представляют никакой ценности. Ему поверили, но спустя какое-то время случайно стало известно, что Берман купил все скульптуры — в общей сложности сто семь фигур — за мизерную цену и продал другому частному коллекционеру за крупную сумму. Одновременно не досчитались значительного количества денег в казне общества любителей. Принялись искать Бермана, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался в каком-то частном пансионе и только за год до этого приехал в город. Между прочим, брат его отличался еще большей нелюдимостью. Все время сидел в дальних покоях, не выходя ни к кому, и лишь один раз его видели с Берманом в клубе, где он всем показался очень плохо воспитанным молодым человеком, несмотря на его пребывание в пансионе. Когда спохватились, то оказалось, что они успели продать дом и исчезнуть. Ими заинтересовались. И тут выяснилось, что эти Берманы вообще никакие не Берманы, а кто — неизвестно. — Н-да… Немного же мы узнали, — сказал я. — Интересно здесь только то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же, как сам, хищника, и не мне его осуждать. Он еще получит по заслугам, но это потом. Тут любопытно другое. Во-первых, куда девались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам в действительности? То, что он появился здесь, понятно. Ему надо было скрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И этим я обязательно поинтересуюсь. А у меня, Свецилович, почти никаких новостей, разве что узнал, да и то из уст безумной, что в ту фатальную ночь выманил Романа из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновской. — Ничего, еще узнаем. Мы подошли к рощице и углубились в нее. Это была единственная в округе роща, в которой преобладали деревья лиственных пород. И там, на небольшой прогалине, мы увидели Рыгора, который, прислонившись к огромному выворотню, держал на коленях длинное ружье. Увидев нас, он поднялся, по-медвежьи покосился на нас и удобнее перехватил ручницу. — Берегитесь выходить на болота, берегитесь парка и особливо его южной и восточной окраин, — пробормотал он вместо приветствия. — Почему? — спросил я, познакомив его со Свециловичем. — А вот почему, — буркнул он. — Это не привиды. Они слишком хорошо знают потайные стежки через Волотову прорву. Вы удивляетесь, что они мчат без дороги, а они просто знают все тайные убежища в округе и все стежки к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них машистый, значительно шире, чем у наших коней. И они для привидов слишком малосильные. Привидение проходит всюду, а эти только через поваленную ограду у прорвы… Что я узнал еще: в прошлый раз их было не более десяти, потому что только половина коней шла так, как идет конь, когда у него на спине сидит человек. На остальных, наверное, было что-то полегче. Тот, кто мчится впереди, очень горячего нрава: рвет коню губы удилами. И еще — один из них нюхает табак: я обнаружил пыль зеленого табака на том месте, где они останавливались перед последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб неподалеку от поваленной ограды. — Где может быть место их сборов? — спросил я. — Теперь я знаю, где искать, — спокойно ответил Рыгор. — Это где-то в Яновской пуще. Я определил по следам. Вот поглядите. — Он начал черкать лозовым прутиком по земле. — Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти у болота, что вокруг пущи. Когда они гнались за тобой после вечери у Дубатовка, следы исчезли севернее, а после той истории возле дворца Яновской, когда они кричали, — еще немного севернее. Видишь, пути почти сходятся. — Действительно, — согласился я. — И если их продолжить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте. — Я был там, — скупо, как о самом обычном, буркнул Рыгор. — Болото считается в том месте гиблым, но я видел, что на нем кое-где растет сивец. А там, где растет эта трава, всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику это будет очень нужно. — Где это место? — вдруг побледнел Свецилович. — У Холодной лощины, где лежит камень Ведьмакова ступа. Свецилович побледнел еще сильнее. Что-то взволновало его, но он овладел собой. — Что еще? — спросил я. — Еще то, — угрюмо бормотал Рыгор, — что ты на кривом шляху, Белорецкий. Хотя Романа из хаты тогда выманил Гарабурда, но он к дикой охоте отношения не имеет. В те две ночи, когда она появлялась в последний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо сторожили. — Но ведь он заинтересован в смерти или безумии Яновской. Ему это на пользу. Он уговорил Кульшей пригласить в тот вечер Надежду Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал всех до ночи. Рыгор задумался. Потом пробормотал: — Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечаю головой. Он плохой ездок. Он трус. И все время сидит во дворце. Но он может подговорить на эту пакость кого-нибудь другого. И тут Свецилович побледнел еще больше и уставился куда-то, словно обдумывал нечто важное. Я не мешал ему: захочет — скажет сам. Однако думал он недолго. — Братья, я, кажется, знаю этого человека. Понимаете, вы натолкнули меня на эту догадку. Во-первых: «возле Ведьмаковой ступы». Я вчера вечером видел там человека, очень знакомого мне человека, которого никогда б не заподозрил, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, ехал верхом к прорве. Увидел меня, приблизился: «Что вы здесь делаете, пан Свецилович?» Я ответил шуткой: «Ищу вчерашний день». А он захохотал и спрашивает: «Разве вчерашний день, дьявол его побери, приходит в сегодняшний?» А я ему: «У всех нас вчерашний день на шее висит». Он тогда: «Однако же не приходит?» Я: «А дикая охота? Пришла ведь из прошлого». Он даже в лице изменился: «Прах ее возьми… Не поминайте вы ее!» И двинулся вдоль трясины на север. Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, увидел: он повернул назад и в лог спускается. Спустился и исчез. — Кто это был? — спросил я. Свецилович колебался. Потом поднял свои светлые глаза. — Простите, Белорецкий, прости, Рыгор, но я пока не могу сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу просто так взвалить тяжкое обвинение на плечи человека, который, может, и безвинный. Вы знаете — за такое могут убить даже при одном подозрении. Скажу только, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, взвешу, припомню детально историю о векселях и завтра скажу вам… А пока ничего больше сказать не могу… — О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие расплывчатые мысли! — По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном. Решили, что Рыгор нынешней ночью будет сидеть в Холодной лощине, откуда недалеко до дома Свециловича, где тот жил со старым дядькой-слугой и кухаркой. В случае необходимости мы сможем его найти. — И все же я не верю, что подкараулю их там во время выхода. Свецилович их спугнул, — хрипловато сказал Рыгор. — Они найдут другую дорогу из пущи на равнину. — Но другую дорогу в парк не найдут. Я буду подстерегать их у поваленной ограды, — решил я. — Одному опасно, — опустил глаза Рыгор. — Но ведь ты тоже будешь один. — Я? Ну, дурных нема. Я смелый, но не настолько, чтобы одному против двадцати. — А я говорю вам, — упрямо сказал я, — что хозяйка Болотных Ялин не вынесет, если дикая охота и сегодня появится у стен дома. Я должен не пустить их в парк, если они надумают прийти. — Я не могу помочь вам сегодня, — задумчиво проговорил Свецилович. — То, что я должен выяснить, более важно. Возможно, дикая охота сегодня вообще не появится. У нее на пути встанет преграда… — Хорошо, — прервал я его довольно сухо, — вам надо было бы высказать свои соображения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, и я надеюсь на это. Кстати, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не применял его. Ну что ж, они увидят… Как медленно распутываем мы этот узел! Как лениво работают наши мозги! — Легко и логично распутывается все только в плохих романах, — буркнул обиженный Свецилович. — К тому же мы не сыщики губернской полиции. И слава Богу, что это не так. Рыгор хмуро ковырял прутиком землю. — Хватит, — сказал он со вздохом. — Надо действовать. Попрыгают они у меня, гады… И, простите, вы все же паны, и нам по дороге только теперь, но если мы найдем их, мы, мужики, не только убьем этих нелюдей, мы спалим их гнездо, мы по миру ихних потомков пустим! А возможно, и с потомками покончим. Свецилович рассмеялся: — Мы с Белорецким бо-ольшие паны! Как говорят, пан — лозовый жупан, оболоневые лапти. А если говорить правду, нужно всех таких уничтожать вместе с панятами, потому что из панят тоже со временем вырастают паны. — Если только это не сонное видение, эта дикая охота. Ну, не было, никогда не было еще человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Привиды, привиды и есть. Мы простились с Рыгором. Я тоже был частично согласен с его последними словами. Что-то сверхъестественное было в этой охоте. Этот леденящий душу крик — он не мог вылетать из человеческой груди. Грохот копыт, появляющийся только временами. Дрыкганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этом захолустье, в этой глухомани был так богат, чтобы купить их. И потом — как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая Голубая Женщина, которая видением исчезла в ночи, если ее двойник (совсем несхожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежит то ужасное лицо, что смотрело на меня в окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чертовщины с реальностью! Я взглянул на Свециловича, шагавшего рядом, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было прекрасное: несмотря на пасмурную погоду, за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листик на деревьях млел и, казалось, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росяницей. Через прогалину далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — бескрайний простор бурых болот, вересковые пустоши. Болотные Ялины далеко за ними. И во всем этом была какая-то грустная, непонятная красота, от которой у каждого сына этих понурых мест больно и сладко сжимается сердце. — Посмотрите, осинка выбежала на поле. Вся зарделась, застеснялась, бедная, — растроганным голосом промолвил Свецилович. Он стоял над обрывом, подавшись вперед. Аскетичный рот стал мягким, робкая, блуждающая улыбка была на лице. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то легким, стремительным, готовым воспарить над этой бедной, дорогой землей. «Вот так и на крест идут такие, — снова подумал я. — Красивую голову под поганый, грязный топор…» И действительно, какая-то жажда жизни и готовность к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали б «лилейных», руках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине. — Ах, земля моя! — вздохнул он. — Дорогая моя, единственная! Как же ты неласкова к тем осинкам, что впереди всех выбегают на поле, на свет. Первыми засыплет их снегом зима, сломает ветер. Не торопись, глупенькая… Но где там! Она не может. Я положил ему руку на плечо, но быстро снял ее. Я понял, что он совсем не такой, как я, что сейчас это человек, который парит над землей, которого здесь нет. Он даже не стесняется высоких слов, которых мужчины обычно избегают. — Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Беларуским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало моему белорусскому сердцу, когда увидел я такое забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Чудесные слова! Только за них вам простят все грехи. А что же говорить, когда не только мое белорусское, когда мое человеческое сердце болит от заброшенности нашей и общей, страданий, бессильных слез несчастных наших матерей. Нельзя, нельзя так жить, дорогой Белорецкий. Человек добр, а его превращают в животное. Никто, никто не желает дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, а ради того, чтобы убить терзания совести — как иногда идет человек, не зная дороги, в пущу спасать друга, потому что стыдно, стыдно стоять. Идут, плутают, гибнут. Знают только то, что не таким должен быть человек, что нельзя обещать ему райский клевер, что счастье ему нужно под этими вот задымленными потолками. И они мужественнее Христа: они знают, что не воскреснут после распятия. Лишь вороны будут летать над ними да плакать женщины. И, главное, их святые матери. Он показался мне в эту минуту сверхчеловеком, таким прекрасным, таким достойным, что я с ужасом сквозь завесу будущего почувствовал, предугадал его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в застенке? На виселице перед народом? В безнадежном бою инсургентов с войском? За письменным столом, когда они торопятся записать последние пылающие мысли, дыша остатками легких? В тюремных коридорах, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза? Глаза его блестели. — Калиновский шел на виселицу. Перовскую, женщину, на которую только глянуть — и умирай, на эшафот… Такую красоту — грязной веревкой за шею. Знаешь, Яновская немного похожа на нее. Потому ее и обожествляю, хотя это не то. А она была шляхтянка. Значит, есть выход и для некоторых из наших. Только по этой дороге иди, если не хочешь сгнить живьем… Душили. Думаешь, всех передушили? Растет сила. С ними хоть ребром на крюке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, его апокалипсис, смерть. Вот закончу я с этим и уеду. Скоро закончу, одна мысль у меня появилась. А там… эх, не могу я здесь. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы намерены начать?! Дрожать будут те, жирные. Нас не передушили. Пахнет сильным пожаром. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, волшебная даль, какое будущее ожидает! Слезы брызнули у него из глаз. Я не выдержал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, что его стройная фигура вырисовалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне, взмахнул шляпой, крикнул: — Годы впереди! Даль! Солнце! И исчез. Я пошел домой. Я верил: сейчас мне все по плечу. Что значит мрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, что все выполню, что жив народ, если он рождает таких людей. День был еще впереди, такой большой, сияющий, могучий. Глаза мои смотрели навстречу ему и солнцу, которое пока что скрывалось за тучами.
348
55
Глава 11.Гибель друга
Поздно вечером Андрей устроил засаду на болоте. Когда появилась дикая охота, он начал стрелять, и вдруг сзади на него навалился Дуботолк. Своё появление он объяснил тем, что решил подкараулить «призраков». Когда Дуботолк уехал, Андрей понял, что всадников было слишком мало, и предположил, что часть охоты отправилась разбираться со Светиловичем. Дома Андрей его не застал, но нашёл в печке недогоревшее письмо, подписанное «Ликол», в котором Светиловичу назначили встречу на болоте. Андрей помчался туда, улышал выстрел, увидел скачущих всадников и убитого друга.
1
В тот самый вечер, часов около десяти, я лежал, спрятавшись в одичавшей сирени возле поваленной ограды. Приподнятое настроение, чувство бесстрашия еще безраздельно владели мной (они так и не исчезли до конца моего пребывания в Болотных Ялинах). Казалось, что это не мое, любимое мной, худощавое и сильное тело могут клевать вороны, а чье-то другое, до которого мне нет никакого дела. А между тем ситуация была невеселая: и я, и Рыгор, и Свецилович тыкались в разные стороны, как котята в лукошке, и не смогли раскрыть преступников. И место было невеселое. И время — тоже. Было почти совсем темно. Над ровным хмурым пространством прорвы накипали низкие черные тучи, обещая ближе к ночи проливной дождь (осень вообще была плохая, мрачная, но с частыми буйными ливнями, как летом). Поднялся ветер, зашумели черно-зеленые пирамиды елей, потом опять затихли. Тучи медленно плыли, громоздились над безнадежным, ровным ландшафтом. Где-то далеко-далеко блеснул огонек и, стыдливо поморгав, угас. Чувство одиночества властно охватило сердце. Я был здесь чужим. Свецилович действительно достоин Надежды Романовны, я же абсолютно никому не нужен. Как дыра в заборе. Долго я лежал или нет — не скажу. Тучи, доходя до меня, редели, но на горизонте вздымались новые. Странный звук поразил мой слух: где-то далеко и, как мне показалось, справа от меня пел охотничий рог, и хотя я знал, что он звучит в стороне от дороги дикой охоты, невольно стал чаще посматривать в том направлении. Меня беспокоило еще и то, что на болотах начали кое-где появляться белые клочки тумана. Но на том все и кончилось. Вдруг другой звук долетел до меня — где-то зашелестел сухой вереск. Я взглянул в ту сторону, начал всматриваться до боли в глазах и наконец заметил на фоне темной ленты далеких лесов движение каких-то пятен. Я на миг закрыл глаза, дал им «отойти», а когда открыл, то увидел, что прямо передо мной, и причем совсем недалеко, вырисовываются на равнине туманные силуэты всадников. Снова, как и в прошлый раз, они бесшумно летели огромными прыжками по воздуху. И полное молчание, как будто я оглох, висело над ними. Островерхие войлочные шлыки, волосы и плащи, реющие по ветру, пики — все это запечатлелось в моей памяти. Я начал отползать ближе к кирпичному фундаменту ограды. Охота развернулась, потом сбилась в кучу — беспорядочную и стремительную — и начала поворачивать. Я достал из кармана револьвер. Их было мало, меньше, чем всегда, — всадников восемь. Куда же ты подевал остальных, король Стах? Куда еще отослал? Я положил револьвер на согнутый локоть левой руки и выстрелил. Я неплохой стрелок и попадал в цель почти в полной темноте, но тут произошло нечто удивительное: всадники скакали дальше как ни в чем не бывало. Я приметил заднего — высокого, крепкого мужчину, — выстрелил: хоть бы покачнулся. Дикая охота, как бы желая доказать мне свою призрачность, развернулась и скакала уже боком ко мне, недосягаемая для моих выстрелов. Я начал отползать задом к кустам и только успел приблизиться к ним, как кто-то прыгнул на меня и страшной тяжестью прижал к земле. Последний воздух вырвался из моей груди, я даже охнул. И сразу же понял, что это человек, с которым мне не стоит тягаться ни весом, ни силой. А он пытался выкрутить мне назад руки и свистящим шепотом сипел: — С-стой, ч-черт, п-погоди… Не уд-дерешь, бандюга, убийца… Держись, дрянь… Я понял, что, если не употреблю всю свою ловкость, — погиб. Помню только, что с сожалением подумал о призрачной охоте, в которую стрелял и которой ни на волос не повредил. В следующий миг, почувствовав, что лапа неизвестного крадется к моей глотке, я испытанным древним приемом подбил ее. Что-то теплое полилось мне на лицо: это он собственной рукой расквасил себе нос. Затем я ухватил его руку и, заломив под себя, покатился с ним по земле. Он громко охнул, и я понял, что и следующий мой прием имел успех. Но сразу после этого я получил такой удар в переносицу, что болота закружились у меня перед глазами и встали дыбом. Счастье, что я инстинктивно успел напрячь мускулы живота, поэтому следующий удар под дых не принес мне вреда. Волосатые руки уже почти дотянулись до моего горла, когда я припомнил совет своего деда на случай драки с более сильным противником. Невероятным усилием я повернулся на спину, уперся рукой в тяжелый живот неизвестного и двинул своим острым и жестким коленом ему в причинное место. Он невольно подался на меня лицом и грудью, и тогда я, собрав последние силы, коленом и как можно дальше вытянутыми руками сильно поддал его в воздух. Это, видимо, получилось даже слишком сильно: он перелетел через голову, сделал полукруг в воздухе и шмякнулся всем тяжелым — ох, каким тяжелым! — телом на землю. Одновременно я потерял сознание. … Когда я пришел в себя, то услышал где-то за своей головой чьи-то стоны. Мой противник не мог двинуться с места, я же с огромным усилием пытался подняться на ноги. Я решил садануть ему ногой под сердце, лишить дыхания, но сперва мельком взглянул на болото, где исчезла дикая охота. И вдруг услышал очень знакомый голос, того, кто кряхтел и стонал: — Ох, черт, откуда взялся этот олух! Какая падла! Мученички наши святые! Я захохотал. Тот же голос отозвался: — Это вы, пан Белорецкий. Вряд ли я после сегодняшнего дня смогу быть желанным гостем у женщин. О-ох! Ох, чтоб вас! Кричали б, что это вы. Зачем ползли от ограды?! Только в грех ввели. А эти черти сейчас во-он где, чтоб вас холера… простите. — Пан Дубатовк! — воскликнул я, удивленный. — Чтоб вас, пан Белорецкий, холера взяла… о-ох… простите. — Огромная тень села, держась за живот. — Это ж я подстерегал. Забеспокоился — дошли слухи, что с моей донькой происходят какие-то скверные истории. О-ох! И ты тоже караулил?… А чтоб тебя перун шаснул на день Божьего рождества!… Я поднял с земли револьвер. — И зачем вы так на меня набросились, пан Дубатовк? — А черт его знает! Ползет какая-то глиста, так я вот и схватил. Угоднички наши! Чтоб тебя родители твои так на том свете встретили, как ты меня на этом. Как же ты, падла, больно дерешься! Выяснилось, что старик и без нас узнал о посещениях дикой охоты и решил подкараулить ее, «коль молодые такие уж слабаки — ветром качает — и трусы, что не могут защитить женщину!». Конец этой неожиданной встречи вы знаете. Едва сдерживая смех, который мог показаться неучтивым, я подсадил стонущего Дубатовка на его ледащего коника, стоявшего неподалеку. Он взобрался на него со стонами и проклятиями, сел боком, буркнул что-то вроде «дьявол дернул бороться с призраками — нарвался на дурака с острыми коленями» и поехал. Его осунувшееся лицо, вся его скособоченная фигура были такими жалкими, что я давился от смеха. Он поехал к своему дому, кряхтя, стеная и осыпая проклятиями всех моих родичей до двадцатого колена. Дубатовк исчез в темноте, и тут необъяснимая тревога кольнула меня в сердце. Это в подсознании шевельнулась какая-то страшная догадка, готовясь появиться на свет божий. «Руки?» Нет, я так и не мог припомнить, почему волнует меня это слово. Здесь было что-то иное… Ага, почему всадников так мало? Почему только восемь призраков появилось сегодня возле поваленной ограды? Куда подевались остальные? И вдруг тревожная, дикая мысль пронзила меня: «Свецилович! Его встреча с человеком в Холодной лощине. Его глупая шутка о дикой охоте, которую можно было истолковать так, будто он кого-то подозревает или раскрыл участников этого темного дела. Боже! Если тот человек действительно бандит, он неминуемо сделает попытку убить Свециловича сегодня же. Потому их и мало! Наверное, вторая половина направилась к моему новому другу, а эти — к Болотным Ялинам. Может, они даже видели, как мы беседовали — ведь мы, как дураки, стояли сегодня на виду у всех над обрывом. Ох, какую ошибку, если все это так, совершил ты сегодня, Андрей Свецилович, не рассказав нам, кто был тот человек!» Я понял, надо торопиться! Может, я еще успею. Успех нашего дела и жизнь доброй юношеской души зависели от быстроты моих ног. И я побежал так, как не бегал даже в ту ночь, когда за мной гналась дикая охота короля Стаха. Я бросился напрямик через парк, перелез через ограду и помчался к дому Свециловича. Я не летел исступленно. Я хорошо понимал, что на весь путь меня не хватит, поэтому решил бежать размеренно: триста шагов бегом, как только можно быстро, и пятьдесят шагов помедленнее. И я придерживался этого темпа, хотя сердце мое после первых двух верст готово было выпрыгнуть из груди. Потом пошло легче, я бежал и переходил на шаг почти машинально и только увеличил норму бега до четырехсот шагов. Шлеп-шлеп-шлеп — и так четыреста раз, топ-топ — пятьдесят раз. Мимо проплывали туманные, одинокие ели. В груди больно жгло, сознание почти не работало. Под конец я считал машинально. Я так устал, что с радостью лег бы на землю или хотя бы увеличил на пяток количество таких спокойных и приятных шагов, но добросовестно боролся с искушением. Так я прибежал к дому Свециловича — небольшому побеленному строению в глубине чахлого садика. Напрямик по пустым грядам, давя попадавшиеся под ноги последние кочаны капусты, я помчал к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь. В крайнем окне замигал спокойный огонек, потом старческий голос спросил из-за двери: — Кого это тут носит? Это был старый дед, бывший дядька, который жил со Свециловичем. — Открой, Кондрат. Это я, Белорецкий. — О Боже! Что случилось? Чего так запыхались? Дверь открылась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу. — Пан дома? — тяжело дыша, спросил я. — Н-нема, — спокойно ответил он. — А куда ушел? — А откуль мне знать? Хиба он дите, пане, чтоб говорить, куда идет. — Веди в дом, — крикнул я, взвинченный этой холодной невозмутимостью. — Нашто? — Может, он оставил какую-нибудь записку. Мы вошли в комнату Свециловича. Ложе аскета, покрытое серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, на полу ковер. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, разбросанные перья. Гравированный портрет Марата в ванне, пораженного кинжалом, и написанный карандашом портрет Калиновского висели над столом. На другой стене карикатура: Муравьев с плетью в руке стоит на груде черепов. Его бульдожье лицо грозно. Катков, низко склонившись, лижет ему зад. Я перевернул на столе все бумаги, но в волнении ничего не нашел, кроме листа, на котором рукой Свециловича было написано: «Неужели он?» Я схватил плетеную корзину для бумаг и вытряхнул содержимое на пол: там ничего интересного, лишь конверт из шероховатой бумаги, на котором лакейским почерком было написано: «Андрусю Свециловичу». — Были сегодня пану какие-нибудь письма? — спросил я у окончательно изумленного и растерявшегося Кондрата. — Было одно, я нашел его под дверью, когда вернулся с огорода. И отдал, конечно. — Оно было не в этом конверте? — Погодите… Ну, конечно, в нем. — А где само письмо? — Письмо? Дьявол его знает. Может, в печке? Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда повеяло не очень горячим духом. Я увидел у самой дверцы два окурка и маленький клочок белой бумаги. Схватил его — почерк был тот же, что и на конверте. — Счастье твое, леший тебя подери, — выругался я, — что ты рано вытопил печку. Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, что была ближе к углям, сейчас уже покрытым серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там разобрать было нельзя. «Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой… ко… Надежде Романовне опасность… моя до… (здесь выгорел большой кусок)… адает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен… поехал в уезд… Дрыкганты — клав… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к… нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это… творится на зе… Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опас… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, предотвратить которую можешь только ты… (снова много выгорело)… ходи. Твой доброжелатель Ликол…» Дело было ясное: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Свециловича из дома. Он поверил. Видимо, тот, кто писал, был ему хорошо знаком. Здесь задумали что-то иезуитски-утонченное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мной, что я поехал в уезд, что я буду ожидать его где-то на «… нине, где три отдельные сосны». Что за «… нине»? На равнине? Или это «… щине» — в лощине? Медлить было нельзя. — Кондрат, где тут неподалеку на равнине три большие сосны? — Черт его знает, — задумался он. — Разве что возле Волотовой прорвы. Там стоят три огромные сосны. Это там, где кони короля Стаха — как говорят люди — влетели в трясину. А что такое? — А то, что пану Андрею грозит страшная опасность… Давно он ушел? — Да нет, наверное, час тому. Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, указал мне путь к трем соснам. Я приказал ему оставаться дома, а сам побежал. На этот раз я не перемежал бег шагом. Я летел, я мчал из последних сил, как будто хотел там, у трех сосен, упасть замертво. На ходу сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собой. Бежать стало немного легче. Я снял бы даже сапоги, если б для этого не надо было останавливаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был оказаться у сосен минут на двадцать позже моего друга. Ужас, отчаяние, ненависть придавали мне силы. Внезапно поднявшийся ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи, в конце концов, заволокли все небо, что что-то тяжелое, давящее нависло над землей: я — мчал… Три огромные сосны уже вырисовывались вдали, а над ними был такой кромешный мрак, такие темные тучи, такое угрюмое небо… Я ринулся в кусты, ломая их ногами. И тут… впереди прозвучал выстрел, выстрел из старинного пистолета. Я вскрикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину разорвал бешеный топот конских копыт. Я выскочил на поляну и увидел тени десяти удалявшихся всадников, которые на полном галопе сворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, медленно оседавшую на землю. Пока я добежал, человек упал вверх лицом, широко раскинув руки, словно желал своим телом прикрыть свою землю от пуль. Я успел еще выстрелить несколько раз в сторону убийц, мне даже показалось, что один из них покачнулся в седле, но сразу же неожиданное горе бросило меня на колени рядом с лежащим. — Брат! Брат мой! Брат! Он лежал совсем как живой, и только маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, говорила мне жестокую, непоправимую правду. Пуля пробила висок и вышла через затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я вцепился в него руками, звал, тормошил и выл, как волк, словно это могло помочь. Потом сел, положил его голову себе на колени и начал гладить волосы. — Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!… Мертвый, он был красив какой-то необычайной красотой. Лицо закинуто, голова повисла, стройная шея, словно из белого мрамора изваянная, лежала на моем колене. Длинные светлые волосы перепутались с сухой желтой травой, и она ласкала их. Рот улыбался, как будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли б целовать их в минуты счастья, лежали вдоль тела, словно отдыхали. Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, принявшего пытки на кресте. Я выл над ним и проклинал Бога, беспощадного к своему народу, к лучшим своим сынам: — Боже! Боже! Всесильный, всесведущий! Чтоб ты пропал, отступник, продавший свой народ. Что— то грохнуло надо мной, и в следующий миг целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под ним ели, пригибались к земле. Он бил мне в спину, полосовал землю. Я сидел, как обезумевший, не замечая ничего. Слова лучшего из людей, услышанные мной несколько часов тому назад, звучали в ушах. «Сердце мое болит… идут, плутают, гибнут, потому что стыдно стоять… и не воскреснут после распятия… Но думаешь, всех передушили? Годы, годы впереди! Какая золотая, чарующая даль, какое будущее ожидает!… Солнце!» Я застонал. Солнце скрылось за тучами, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит здесь на моих коленях. Я плакал, дождь заливал мне глаза, рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову. — Родина моя! Горемычная мать! Плачь!
349
55
Глава 12.Разговор с полицейским
Становой пристав заявил, что расследовать убийство Светиловича не будет, поскольку тот был человеком неблагонадёжным. Андрей начал настаивать на расследовании покушения на жизнь и рассудок Надеи Яновской. Пристав грязно намекнул на отношения Андрея и Надеи. Андрей ударил его плетью по лицу.
1
Вороны издали чуют мертвого. На следующий день в яновскую округу явился становой пристав, усатый красивый мужчина. Он приехал без доктора, осмотрел место убийства и важно сказал, что никаких следов из-за ливня обнаружить не удалось (сопровождавший его Рыгор лишь горько усмехнулся в усы). Осмотрел тело убитого, повертел белыми пальцами его голову и изрек: — Н-ну и саданули!… Сразу лег. Потом он пил водку и закусывал в доме Свециловича, в комнате, расположенной рядом с залом, где лежал покойник и где его дядька захлебывался слезами, а я сидел буквально прибитый горем и укорами совести. В те минуты для меня ничего не существовало, кроме тонкой свечи, которую держал в красивых руках Андрей: она бросала розовые блики на белую, с кружевами на груди старинную сорочку, которую дядька вытащил из сундука. Но ведь мне нужно было узнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять. — Ничего. К сожалению, ничего, — ответил приятным, переливистым голосом становой, играя черными бархатными бровями. — Это дикий угол — расследование здесь невозможно. Я понимаю вашу благородную скорбь… Но что тут можно сделать? Несколько лет назад здесь была настоящая вендетта (он произносил «вандэтта», и, видимо, это слово ему очень нравилось). И мы были бессильны. Такое уж проклятое место. Например, мы могли бы привлечь к ответственности и вас, потому что вы, как говорите сами, применяли оружие против этих… м-м… охотников. Мы не сделаем этого. И что нам до этого? Возможно, это было убийство из-за особы прекрасного пола. Говорят, он был влюблен в эту (он сыто шевельнул бровями)… хозяйку Болотных Ялин. Ничего себе… А может, это вообще было самоубийство? Покойный был «меланхолик», х-хе, страдалец за народ. — Но я же сам видел дикую охоту! — Позвольте мне не поверить. Сказки отжили-с… Мне кажется, что вообще ваше знакомство с ним немножко… м-м… п-подозрительно. Я не хочу наводить на вас тень, однако… весьма подозрительно также и то, что вы так упрямо стремитесь переключить внимание следствия на других, на какую-то дикую охоту. — У меня есть документ, что его выманили из дома. Становой побагровел, глаза забегали. — Какой документ? — алчно спросил он, и рука его потянулась ко мне. — Вы должны передать его следствию, и, если посчитают, что этот клочок чего-то стоит, его подошьют к делу. Рука потянулась к бумажке. Я спрятал листок, потому что ни его глаза, ни жадно протянутая рука не внушали доверия. — Я сам передам, когда и кому посчитаю нужным. — Ну, что ж, — становой что-то проглотил, — дело ваше-с, уважаемый. Но я посоветовал бы вам не дразнить гусей. Здесь варварское население (он многозначительно посмотрел на меня), могут и убить. — Я этого не очень боюсь. Скажу только, что если полиция вместо прямых ее обязанностей занимается рассуждениями, то сами граждане должны защищать себя. А если исполнительные власти прилагают все усилия, чтобы замять дело, — это приобретает очень неприятный душок и наводит людей на самые неожиданные мысли. — Это что, — брови станового картинно поползли куда-то к волосам, — оскорбление властей! — Храни меня Боже! Но это дает мне право переслать копию письма куда-нибудь в губернию. — Дело ваше. — Становой поковырял в зубах. — Однако, дорогой пан Белорецкий, я советовал бы вам смириться. И потом, вряд ли будет приятно губернским властям узнать, что ученый так защищает бывшего крамольника. Он галантно, грудным баритоном уговаривал меня: родной отец не мог бы быть внимательнее к сыну, чем он ко мне. — Погодите, — проговорил я, — разве у нас есть закон, по которому либералы объявляются вне закона, париями? Мерзавец может их убить и не понести ответственности? — Не преувеличивайте, дорогой Белорецкий, — протянул красавец, — вы склонны преувеличивать ужасы жизни. Этот хрен неразумный (иного слова я не могу подобрать) считал, наверное, смерть человека всего лишь «преувеличением ужасов». — А я считаю, — сказал я запальчиво, — что дело необходимо передавать в суд, нужно начать судебное расследование. Здесь — злостный умысел. Здесь людей сводят с ума, конечно же, с определенным намерением. На всю окрестность эта банда наводит ужас, терроризирует, убивает людей. — Не сто-оит, не стоит так, милсдарь. Народ от этого становится смирнее. Убитый, по слухам, уважал забавы Бахуса. И вообще к таким субъектам опасно выказывать явное сочувствие. Политически неблагонадежный, неблагонамеренный, не заслуживает доверия и… явный сепаратист, мужичий заступник, как бы сказать, рыдалец над младшим братом. Я был взбешен, но пока сдерживал себя. Только не хватало поссориться еще и с полицией. — Вы не желаете вмешиваться в дело по убийству шляхтича Свециловича… — Боже упаси, Боже упаси! — перебил он. — Мы просто сомневаемся, удастся ли нам это дело распутать, и не можем принуждать нашего следователя приложить все силы для решения дела о человеке, который был глубоко несимпатичен направлением своих мыслей всем честным, преданным сыновьям нашей большой родины. И он с очаровательной улыбкой помахал в воздухе ладонью. — Хорошо. Если имперский российский суд не хочет заставить следователя установить истину в деле об убийстве шляхтича Свециловича, то, может, он захочет заставить следователя распутать дело о покушении на рассудок и саму жизнь Надежды Яновской, владелицы Болотных Ялин? Он понимающе посмотрел на меня, даже порозовел от какой-то приятной мысли, причмокнул несколько раз полными влажными губами и спросил: — А вы почему это так за нее распинаетесь? Наверное, сами попользоваться решили, а? Что ж, одобряю: в постели она, наверное, звучит неплохо. Кровь бросилась мне в лицо. Оскорбление несчастному другу, оскорбление любимой, которую я даже в мыслях не мог назвать моей, слились в одно. Не помню, как в моей руке оказалась какая-то плеть. Я задохнулся в ярости: — Ты… ты… гнида!… И с размаху огрел карбачом по смугло-розовому лицу. Я думал, он выхватит револьвер и убьет меня. Но этот здоровяк только охал. Я ударил его еще раз по лицу и брезгливо отбросил карбач. Он пулей вылетел из комнаты во двор, побежал от меня с неожиданной быстротой и только саженей через двести завопил: «Караул!» Рыгор, узнав обо всем, не одобрил меня. Он сказал, что я испортил все дело, что на следующий день меня наверняка вызовут в уезд и, возможно, посадят на неделю или вышлют за пределы уезда. А я был нужен здесь, потому что наступали самые темные ночи. Но я не жалел. Я вложил всю свою ненависть в этот удар. И пускай уездные власти не ударят палец о палец, чтобы помочь мне, но зато я теперь хорошо знаю, кто мой друг, а кто враг. Остальные события этого и следующего дня очень смутно запечатлелись в моей памяти. Горько, взахлеб плакал над покойником старый добрый Дубатовк, который с трудом передвигался после моего «угощения». Стояла у гроба бледная Надежда Романовна, закутанная в черную мантилью, такая скорбная и прекрасная, такая чистая. Потом, словно сон, запомнил я погребальное шествие. Я вел под руку Яновскую и видел, как на фоне серого осеннего неба шли люди без шапок, как скрюченные березки кидали им под ноги желтую мертвую листву. Лицо убитого плыло над головами людей. Бабы, мужики, дети, старики шли за гробом, и тихое рыдание звучало в воздухе. Рыгор впереди нес на спине большой дубовый крест. И все громче и громче взмывало над всем скорбным шествием, над мокрой землей голошение баб-плакальщиц: — А на кого же ты нас покинул?! А чего же ты уснул, родимый? А чего же твои ясные очи закрылись, белые ручки сложились? А кто же нас оборонит от судей неправедных?! А паны кругом немилосердные, креста на них нема! Голубчик ты наш, куда же ты от нас улетел, а на кого ты покинул нас, бедных деток твоих? Хиба вокруг невест тебе не было, что с земелькой ты обвенчался, соколик? А что же это ты себе хатку такую выбрал?! Ни окон в ней, ни дверей, и не небо вольное над крышей — сырая земля!!! И не жена под боком — доска холодная! Ни подружки там, ни любимой! А кто же тебя в уста поцелует?! А кто же тебе головку расчешет?! И что же это примеркли огонечки? И что же это хвои зажурились?! То не женка твоя плачет, любимая! Не она же это плачет, убивается! А то плачут над тобой люди добрые! То не звездочка в небе загорелася! То затлела в ручках твоих свечечка восковая! Гроб плыл, сопровождаемый такими искренними причитаниями и слезами окрестных людей, каких не купишь у профессиональных воплениц. И вот глубокая могила. Когда настал час прощаться, Яновская упала на колени и поцеловала руку человека, погибшего за нее. Я с трудом оторвал ее от гроба, когда тот стали опускать в яму. Десятка три крестьян подтащили на полозьях огромный серый камень и начали втаскивать его на холм, где была вырыта одинокая могила. Крест был выбит на камне и еще имя и фамилия — корявыми, неумелыми буквами. Загремели о крышку гроба комья земли, скрывая от меня дорогое лицо. Потом возле могилы поставили огромный серый камень. Рыгор и пятеро крестьян взяли старые ружья и начали стрелять в равнодушное низкое небо. Последний из Свециловичей-Яновских отплывал в неведомый путь. — Скоро и со мной это будет, — шепнула мне Яновская. — Хоть бы скорее. Грохотали выстрелы. Окаменение лежало на лицах людей. Потом, согласно древнему шляхетскому обычаю, молотом был разбит о надгробный камень родовой герб. Род остался без будущего. Вымер.
350
55
Глава 13.Важная улика
На месте убийства Светиловича Рыгор нашёл пыж, сделанный из страницы журнала, который здесь выписывала только Надея. В библиотеке поместья Андрей нашёл журнал с вырванной страницей и решил, что глава дикой охоты — Берман.
1
Я чувствовал, что лишусь рассудка, если не буду заниматься поисками, если не найду виновных и не покараю их. Если нету Бога, если нет справедливости у начальства — я буду сам и богом, и судьей. И, ей— Богу, ад содрогнется, если они попадут мне в руки: жилы буду тянуть из живых. Рыгор сказал, что его знакомые ведут поиски в пуще, что он сам обследовал место убийства и нашел там окурок. Еще он узнал, что Свециловича поджидал высокий худой человек, который и выкурил под соснами папиросу. Кроме того, в кустах он разыскал бумажный пыж из ружья убийцы, а также пулю, которой был убит мой друг. Когда я развернул пыж, то убедился, что это клочок бумаги, слишком прочной для газеты, скорее всего кусок страницы из какого-то журнала. Я прочел: «За каждым из них имеется какая-то провинность, когда их ведут на казнь… Ваше сиятельство, вы забыли про распятого на кресте… Простите, Бог отнял у меня разум…» Чем— то очень знакомым повеяло на меня от этих слов. Где я мог встретить нечто подобное? И вскоре я припомнил, что читал именно эти слова в журнале «Северо-Западная старина». Когда я спросил у Яновской, кто его здесь выписывает, она безразличным тоном ответила, что, кроме них, —никто. И вот тут-то меня ожидал удар: в библиотеке я выяснил, что в одном из номеров журнала не хватает нескольких страниц и, между прочим, нужной мне. Я похолодел: дело приобретало очень серьезный оборот, вдохновитель дикой охоты был здесь, во дворце. И кто же это был? Не я и не Яновская, не могла им быть и глупая экономка, которая теперь каждый день плакала, завидев хозяйку, и, по всему было видно, очень раскаивалась в содеянном. Значит, оставался лишь Берман-Гацевич. Это было логично: он — беглый преступник, хорошо осведомленный о всех событиях человек. Возможно, что это он стрелял в меня, вырвал лист из журнала, убил Свециловича. Было только непонятно, почему он убеждал меня, что наибольшую опасность представляет дикая охота, а не Малый Человек? И еще то, что он, Берман, не мог убить Романа, поскольку не он приглашал Надежду к Кульшам и во время убийства был дома. Однако разве Свецилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не предупреждал, что на него нельзя даже подумать? А как он, этот Берман, перепугался, когда я зашел к нему! И потом, разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, как в этом случае объяснить существование Голубой Женщины? Но это вообще самый темный факт во всей истории. А главное, было непонятно, какая Берману в этом выгода? Но такое исчадие ада может придумать что угодно. Я взял у Яновской личный архив отца и пересмотрел внимательно материалы его последних дней. Ничего утешительного, кроме записи, что Берман перестал ему нравиться: часто куда-то исчезает из дома, излишне интересуется генеалогией Яновских, старыми планами дворца. Но и это был знаменательный факт! Почему не предположить, что и в появлении Малого Человека, точнее говоря, его шагов, повинен тоже Берман. Мог же он откопать старые планы, использовать какую-то акустическую тайну дворца и каждую ночь пугать людей звуком шагов. Я изложил свои соображения Рыгору, и тот сказал, что это вполне возможно, даже пообещал помочь, так как его дядька и дед были каменщиками Яновских еще при крепостном праве. — Ховается где-то тут, злодюга, но вот кто он, где ходы в стенах, как он туда попадает — неведомо, — вздохнул Рыгор. — Ничего, найдем. Но ты берегись. Только и видел я на своем веку двух человечных панов, но вот одного уже нет в живых. Будет жаль, если и с тобой что-нибудь случится. Тогда вся эта ваша паскудная порода не имеет права есть хлеб и портить воздух. Бермана решили пока что не беспокоить, чтобы не вспугнуть преждевременно. Потом я принялся за детальное изучение письма неизвестного к Свециловичу. Я перевел не один лист бумаги, пока не восстановил хотя бы приблизительно текст. «Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охотой короля Стаха и тем, что Надежде Романовне угрожает опасность (дальше ничего не получалось)…моя до… (снова большой пропуск)…страдает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен со мной и поехал в уезд… Дрыкганты — главная… ка… Когда получишь письмо — сразу приходи к…нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ожидать… ички на… что это творится на земле! Приходи непременно. Письмо сожги, потому что мне особенно опасно… Тв… дру… Над ними тоже ужасная опасность, которую предотвратить можешь только ты… (снова много выгорело)…ходи. Твой доброжелатель Ликол…» Черт знает что такое! Я почти ничего не получил от этой расшифровки. Ну, еще раз убедился, что было задумано преступление. Ну, узнал еще, что неизвестный «Ликол» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться. И ничего, ничего больше! А между тем огромный серый камень лег на могилу человека, который мог быть для моей родины в сотню раз полезнее, чем я. И не сегодня-завтра такой же камень может придавить и меня. Что тогда будет с Надеждей Романовной? Тот день принес еще одну новость: я получил повестку. На поразительно плохой серой бумаге высокопарным слогом излагалось приглашение в уездный город, в суд. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором о коне, поделился с ним своими соображениями о письме, а он сообщил, что за домом Гарабурды следят, но ничего подозрительного не замечено. Мои мысли снова возвратились к Берману. В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде, и решил ни в коем случае там не задерживаться. Я уже было собрался пойти отоспаться перед дорогой, когда вдруг, свернув за поворот аллеи, увидел на замшелой скамье Яновскую. Сквозь вековые ели просачивался темно-зеленый свет и призрачными бликами ложился на ее голубое платье, на руки с переплетенными пальцами, на рассеянно глядящие глаза, которые бывают у человека, углубившегося в свои мысли. Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память о мертвом друге еще больше укрепила это слово, и все же я несколько минут с каким-то ликующим восхищением думал о том, что мог бы обнять эту худенькую фигурку, прижать к своей груди. И горестно билось мое сердце, потому что я знал: этого никогда не будет. Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным. Вот подняла голову, увидела меня, и как мило, тепло засияли лучистые глаза. — Это вы, пан Белорецкий. Присаживайтесь рядом. Помолчала и сказала с удивительной твердостью: — Я не спрашиваю вас, за что вы избили человека. Я знаю, если вы так поступили, значит, иначе было нельзя. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать: суда здесь нет. Эти крючки, эти лгуны, эти… ужасные и насквозь продажные люди могут засудить вас. И хотя для шляхтича не такая уж большая провинность побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все, вместе с преступниками, образуют единый большой союз. Напрасно умолять их о правосудии: не скоро, может, даже никогда не увидит его этот благородный и несчастный народ. Но отчего вы не сдержались? — Я заступился за женщину, Надежда Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай. И тут она так проницательно посмотрела мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог научиться читать в сердцах, что придало ему такую силу? — Эта женщина, поверьте, могла и стерпеть. Если вас вышлют, эта женщина заплатит слишком дорогой ценой за удовольствие, которое вы получили, дав по зубам пошлому дураку. — Не беспокойтесь, я вернусь. А во время моего отсутствия ваш покой будет охранять Рыгор. Она молча закрыла глаза. Потом сказала: — Ах, ничего-то вы не поняли… Разве дело в этой защите? Не надо вам ехать в уезд… Поживите здесь еще день-другой и оставьте Ялины навсегда. Ее рука со вздрагивающими пальцами легла на мой рукав. — Слышите, я вас очень-очень прошу… Я был слишком поглощен своими мыслями, поэтому не вник в ее слова и сказал: — В конце письма к покойному Свециловичу стоит подпись «Ликол…». Нет ли в округе шляхтича, имя и фамилия которого начинались бы так? Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце. — Нет, — дрожащим, словно от обиды, голосом ответила она. — Разве что Ликолович… Это вторая часть фамилии покойного Кульши. — Ну, это вряд ли, — равнодушно ответил я. И только внимательно взглянув на нее, понял, каким же я был грубым животным. Я увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее изнемогающего от отчаяния мужчины, нежели девушки, почти ребенка. Я всегда теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такая, какую упаси Боже увидеть кому-то в жизни, к тому же слеза женщины, ради которой я охотно превратился бы в прах, разбился в лепешку, чтобы только она не была печальной. — Надежда Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в улыбочку приблизительно того сорта, какая бывает на лице идиота, присутствующего на похоронах. — Ничего, — почти спокойно ответила она. — Просто я никогда не буду… настоящим человеком. Я плачу… о Свециловиче… о вас, о себе. Я даже не о нем плачу, а о его загубленной молодости, — я хорошо понимаю это! — о счастье, которое нам заказано, об искренности, которой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не откликнется им. И догорает жизнь. Встала, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках. — Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы больше и не увидимся. Но до конца жизни я буду благодарна вам… Вот и все. И конец. И тут меня прорвало. Не замечая, что повторяю слова Свециловича, я выпалил: — Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!… Она ничего не ответила, лишь притронулась к моей руке, молча взглянула в глаза и ушла.
351
55
Глава 14.Разговор с судьёй
За избиение пристава Андрея чуть не выслали из уезда, но помогло «охранное» письмо губернатора. У судьи Андрей узнал, что за его «удаление» заплатил тот, кому выгодна смерть Яновской или брак с ней.
1
Можно было предположить, что солнце обернулось один раз (я употребляю слово «предположить», потому что солнце вообще не показывалось из-за туч), когда я в полдень явился в уезд. Это был плоский, как блин, городок, хуже самого захудалого местечка, и отделяли его от яновской округи лишь верст восемнадцать чахлых лесов. Мой конь чавкал копытами по грязным улицам. Вокруг вместо домов были какие-то курятники, и единственным, что отличало этот городок от деревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в латаных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Худые еврейские козы ироничными глазами смотрели на меня с гнилых, ободранных стрех. В отдалении возвышались замшелые могучие стены древней униатской церкви с двумя стрельчатыми башнями над четырехугольником мрачной каменной плебании. И над всем этим властвовало такое же, как и повсюду, запустение: на крышах, меж ребристыми слегами, росли довольно высокие березки. На главной площади грязь была по колено. Перед обшарпанным серым зданием уездного суда, рядом с крыльцом, лежало штук шесть свиней, которые дрожали от холода и временами безуспешно пытались подлезть друг под друга, чтоб согреться. Это всякий раз сопровождалось эксцессами в виде обиженного хрюканья. Я привязал коня к коновязи и по скрипучим ступенькам поднялся в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Обитую истертой клеенкой дверь в канцелярию чуть оторвал, так она набрякла. Вошел и поначалу ничего не увидел: такой скупой, в табачном дыму свет пробивался сквозь узкие, маленькие окна. Лысый скрюченный человечек, у которого сзади из прорехи штанов вылезал хвостик рубашки, поднял на меня глаза и моргнул. Я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы. Я назвал себя. — Вы явились? — удивился человек-жаба. — А мы… — А вы думали, — продолжил я, — что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье. Протоколист вылез из-за конторки и потопал впереди меня в глубь этого дымного ада. В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, таких замусоленных, словно они были сшиты из старой бумазеи. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, наглости и удивления — все же явился. Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «аблакатов», которые обдирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головой, похожей на огурец. И вообще это были не отцы и не дети судебной реформы, а скорее подьячие допетровских времен. — Пан Белорецкий, — мятым голосом проговорил судья, — мы ажидали вас. Очань прыятна… Мы уважаем людей са сталичным блеском. — И он, не приглашая меня сесть, уставился в какую-то бумагу. — Вы, навернае, знаите, что савершили что-та падобное крыминалу, когда пабили пристава за какую-то невинную шутку? Этта — действие угаловна наказуемое, ибо какурат пративаречит нравам нашей акруги, а такжа и сводам законов империи Рассийскай. И он посмотрел на меня сквозь очки с очень гордым видом. Он был страшно доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что вершит в уезде суд и расправу. Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, — я погиб. Поэтому я придвинул к себе стул и сел на него верхом. — Мне кажется, что в яновской округе забыли о вежливости. Поэтому я сяду сам. Прокурор, молодой человек с темными синяками под глазами, какие бывают у страдающих постыдной болезнью, сухо сказал: — О вежливости пану не стоит говорить. Вы появились здесь и сразу нарушили спокуй[43 - Покой (польск. , искаженное).] мирных обыватэлюв[44 - Жителей (польск. , искаженное).]. Скандалы, драки, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у почтенной пани Яновской. И к тому же посчитали возможным набить полицейского чина при исполнении служебных обовёнзкув[45 - Обязанностей (польск. , искаженное).]. Чужак, а лезете в нашу жизнь… Холодное бешенство зашевелилось у меня где-то под сердцем. — Грязные шутки в доме, где ты ешь, следует карать не плетью по лицу, а честной пулей. Он оскорбляет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, бороться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Почему же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Вашу округу терроризируют, а вы сидите здесь со своими входящими и исходящими… Позор! — Разгавор аб убийстве гасударственава праступника, а аднака абывацеля и шляхтича Свециловича будет вестись не с вами, — заскрипел судья. — Рассийский суд не атказывает никаму в защите, даже праступникам. Аднака речь идет не аб этам. Вы знаете, что за скарбление пристава мы можем… вас присудить к двум неделям тюрьмы или штрафу и, как гаварили предки, баниции за пределы яновской акруги. Он был очень уверен в себе. Я рассердился: — Вы можете сделать это, применив силу. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав порочил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Свециловича вы не намерены заниматься. Лицо судьи покрылось апоплексической малиновой краской. Он вытянул шею, как гусак, и прошипел: — А свидзецели этава разгавора, уважаемый пан Беларецкий, у вас есть? Свидзецели? Где ани? Адвокат, как достойный представитель примиряющего начала в российском суде, обворожительно улыбнулся: — Натуральна, пану Белорецкому нету свидетель. И вообще, это ест глюпост: пристав не мог это сказать. Пан Белорецкий это себе просто представить, аппонента слова он не схватить. Он достал из бонбоньерки монпансье, бросил в рот, почмокал губами и добавил: — Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий есть особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда ехать. Тогда все здесь, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем… Ну-с, гут? Собственно говоря, для меня это был самый разумный выход, но я вспомнил Яновскую. «Что будет с нею? Для нее это может окончиться смертью или помешательством. Я уеду, а ее, глупенькую, только ленивый не обидит». Я снова сел на стул, сжал плотно губы и спрятал пальцы между коленями, чтобы они не выдали волнения. — Я не уеду, — после некоторого молчания сказал я, — пока вы не поймаете преступников, которые прикрываются именем привидений. А потом я исчезну отсюда навсегда. Судья вздохнул: — Мне кажется, что вам придется быстрее уйти атсюда, чем паймать этих… ми… михи… — Мифических, — подсказал адвокат. — Вот-вот, михических праступников. И придется уйти атсюда не па собственной ахоте. Вся кровь бросилась мне в лицо. Я чувствовал, что погиб, что они сделают со мной все, что захотят, но бил ва-банк, ставил на последнюю карту, потому что боролся за счастье той, которая была мне дороже всего. Невероятным усилием я унял дрожь пальцев, вынул из портмоне большой лист бумаги и сунул им под нос. Но голос мой прерывался от ярости: — Вы, кажется, забыли, что я из Академии наук, что я член Императорского географического общества. И я обещаю вам, что, как только буду свободен, я пожалуюсь государю и не оставлю от вашей вонючей норы камня на камне. Я думаю, что государь не пожалеет трех негодяев, которые хотят меня удалить отсюда, чтобы обстряпывать свои темные дела. В первый и последний раз я назвал другом человека, которого стыдился называть даже соотечественником. Я ведь всегда старался забыть тот факт, что предки Романовых происходят из Беларуси. А эти олухи не знали, что каждый второй член географического общества дорого дал бы, чтобы оно не называлось императорским. Но я уже почти кричал: — Он заступится! Он защитит! Думается мне, что они немного заколебались. Судья снова вытянул шею и… все же прошептал: — А будзет ли приятна гасудару, что член такого уважаемога общества снюхался с гасударственными праступниками? Многие почтенные памещики пажалуются на это таму самому гасудару. Они обложили меня, как борзые. Я поудобнее уселся, положил ногу на ногу, сложил руки на груди и сказал спокойно (я был оч-чень спокоен, так спокоен, что хоть топись): — А вы не знаете здешних крестьян? Они, так сказать, пока что искренние монархисты. И я обещаю вам, если вы только изгоните меня отсюда, — я пойду к ним. Они позеленели. — Впрочем, я думаю, что до этого дело не дойдет. Вот бумага от самого губернатора, где он предлагает местным властям оказывать мне всяческую поддержку. А вы знаете, что бывает за неподчинение таким приказам. Гром над ухом так не потряс бы эту публику, как обычный лист бумаги со знакомой подписью. А я, очень напоминая генерала во время подавления бунта, медленно цедил, чувствуя, что мои дела улучшаются: — Вы что, хотите полететь с должностей? Я сделаю это! А за потворство диким поступкам каких-то изуверов вы тоже ответите! Глаза судьи забегали. «Ну что же, — решил я, — семь бед — один ответ». Я указал остальным на дверь. Они торопливо вышли из комнаты. Я хорошо видел в глазах судьи страх, как у затравленного хорька, видел и еще что-то, скрытое, злобное. Сейчас я подсознательно был уверен, что он связан с тайной дикой охоты, что спастись он может только в том случае, если погибну я, что теперь охота начнет охотиться за мной, потому что это вопрос их жизни, и я, возможно, уже сегодня получу пулю в спину, но бешеная злость, ярость, ненависть сжали мне глотку. Я понял, почему наших предков звали бешеными и говорили, что они бьются, даже будучи мертвыми. Я сделал шаг, схватил человечка за шкирку, вытащил из-за стола и поднял в воздух. Потряс. — Кто?! — взревел я и сам почувствовал, что стал страшен. Он удивительно правильно понял мой вопрос. И, к моему удивлению, завопил на чистом здешнем языке: — О-ой! Не знаю, не знаю, пане. Ох, что мне делать?! Они убьют меня, убьют!… Я швырнул его на пол и наклонился над ним: — Кто? — Пане, пане. Ручки-ножки поцелую, не надо… — Кто?! — Я не знаю. Он прислал мне письмо и в нем триста рублей с требованием удалить вас, потому что вы мешаете. Там было только одно предложение, и в нем говорилось, что он имеет интерес к пани Яновской, что ему выгодна ее смерть или брак с нею. И еще там было сказано, что он молодой и сильный и сумеет в случае чего заткнуть мне глотку. Сходство судьи с хорьком вдруг дополнилось еще и смрадом. Я посмотрел на залитое слезами лицо этого быдла и, хотя подозревал, что он знает больше, чем говорит, брезгливо оттолкнул его. Не мог я марать руки об этого зас… Не мог. Иначе потерял бы уважение к себе навсегда. — Вы еще ответите за это, — бросил я от двери. — И от таких мерзавцев зависят судьбы людей! Бедные мужики! …Я ехал по лесной дороге и думал обо всем, что произошло. Кажется, все становилось на свои места. Конечно, вдохновитель охоты не Дубатовк: какая ему выгода, он не наследник Яновской. И не экономка. И не несчастная безумная в усадьбе Кульшей. Я перебрал всех, даже тех, на кого нельзя было и подумать, потому что стал очень недоверчив. Преступник молод, ему выгодна или смерть Яновской или брак с нею. Значит, он имеет какое-то право на наследство. Этот человек, как говорил Свецилович, был на балу у Яновской, он имел какое-то влияние на Кульшу. Только два человека соответствовали этим данным: Ворона и Берман. Но почему Ворона так глупо вел себя со мной? Нет, скорее всего это Берман. Он знает историю, он мог вдохновить каких-то бандитов на все эти ужасы. Нужно узнать, какая ему польза от смерти Яновской. Но кто такой Малый Человек и Голубая Женщина Болотных Ялин? Голова моя пухла от мыслей, и в ней все время вертелось одно и то же слово: «Рука…» «Рука…» Почему рука? Вот-вот припомню… Нет, снова ускользнуло… Вот темная душа… Ну что же, нужно искать дрыкгантов и весь этот маскарад… И побыстрее.
352
55
Глава 15.Убийство управляющего. Главарь дикой охоты
Андрей узнал, что Берман — дальний родственник Яновских и может претендовать на наследство. Во флигеле Бермана Андрей обнаружил письмо на своё имя, в котором ему обещали рассказать о Малом Человеке и назначали встречу на болоте. Видимо, Берман выкрал письмо и сам отправился на встречу. Андрей помчался туда, увидел, как дикая охота затоптала Бермана, и подслушал разговор «охотников». Андрей узнал, что убить должны были его. «Охотники» также вспомнили, что перед смертью отец Надеи грозился выдать их из гроба. На месте гибели отца Надеи Андрей с Рыгором нашли портсигар, а в нём — кусочек ткани с полустёртой надписью: «Ворона уб...». Надея рассказала, что Ликолом она в детстве звала Дуботолка. Гарабурда признался, что Дуботолк скупил его долговые векселя. Когда умрёт Надея, поместье отойдёт Гарабурде, а от него — Дуботолку.
1
В тот вечер заявился Рыгор, весь в грязи, потный и уставший. Хмуро сидел на пеньке перед дворцом. — Тайник в лесу, — буркнул наконец. — Сегодня я выследил, что кроме той тропы, где я тогда караулил, есть вторая, с юга. Только она по локоть в трясине. Я забрался в самую пущу, но натолкнулся на непроходимую топь. И не отыскал тропы, чтобы переправиться через нее. Раза два чуть не утонул… Взобрался на вершину самой высокой ели и увидел на той стороне большую прогалину, а на ней посреди кустов и деревьев крышу какого-то большого строения. И дымок. Один раз в той стороне заржал конь. — Надо будет пойти туда, — сказал я. — Нет, только без глупостей. Там будут мои люди. И нехай пан извинит, но если мы поймаем этих паршивцев, мы поступим с ними, как с конокрадами. Его лицо из-под длинных волос смотрело на меня с недоброй усмешкой. — Мужики терпят, мужики прощают, мужики у нас святые. Но тут я сам потребую, чтоб с этими… как с конокрадами: прибить осиновыми кольями к земле руки и ноги, а потом такой же кол, только побольше, в задний проход, до самого нутра. И от ихних хат даже уголька не оставлю, все пущу пеплом, чтоб даже духа… чтоб духа ихнего смердючего не осталось. — Подумал и добавил: — И ты берегись. Может, и в твоей душе когда-нибудь панский дух забродит. Тогда и с тобой так… пане. — Дурак ты, Рыгор, — холодно обронил я, — Свецилович тоже был паном, а всю свою короткую жизнь вас, олухов, от жадной шляхты да кичливых судей защищал. Слышал, как над ним голосили? И я могу так погибнуть… за вас. Молчал бы лучше, если Бог разума не дал. Рыгор криво усмехнулся, потом достал откуда-то из свитки конверт, такой измятый, будто его вытянули из волчьей пасти. — Ладно, не обижайся… Вот тебе письмо. У Свециловича три дня лежало, на его хату пришло… Почтарь говорил, что сегодня занес тебе в Болотные Ялины еще и второе. Бывай, завтра приду. Я, не сходя с места, разорвал конверт. Письмо было из губернии от известного знатока местной генеалогии, которому я писал. И в нем был ответ на один из самых важных вопросов: «Многоуважаемый сударь мой, пан Белорецкий. Посылаю вам сведения о человеке, которым вы интересуетесь. Нигде в моих генеалогических списках, а также и в аксамитных книгах про давность рода Берманов-Гацевичей я ничего не нашел. Но в одном старом акте натолкнулся на сообщение, не лишенное интереса. Обнаружилось, что в 1750 году в деле известного Вольнодумца Немирича имеются сведения о каком-то Бермане-Гацевиче, который за бесчестные деяния был приговорен к баниции — изгнанию за межи бывшего королевства польского и лишен шляхетских прав. Этот Берман был сводным братом Яраша Яновского, что носил прозвище Схизмат. Вы должны знать, что со сменой власти старые приговоры потеряли силу и Берман, если это наследник того Бермана, может претендовать на фамилию Яновской, если главная ветвь этого семейства исчезнет. Примите уверения…» и прочее и прочее. Я стоял ошеломленный и все перечитывал письмо, хотя уже стемнело и буквы расплывались перед глазами. — Ч-черт!… Все ясно. Берман, этот мерзавец и изощренный негодяй, — наследник Яновской. И вдруг мне как стукнуло в голову. — Рука… откуда рука?… Ага! У Малого Человека, когда он смотрел на меня сквозь стекло, была рука, как у Бермана, такие же длинные, нечеловеческие пальцы. И я бросился во дворец. По дороге заглянул в свою комнату, но письма там не было. Экономка сказала, что письмо было, должно быть здесь. Она виновато квохтала передо мной: после той ночи в архиве она вообще стала очень льстивой и заискивающей. — Нет, пан, я не знаю, где письмо… Нет, на нем не было почтового клейма… Нет, скорее всего письмо прислали из яновской округи, а может, из уездного местечка… Нет, здесь никого не было. Вот разве только пан Берман, который заходил сюда, думая, что пан дома… Я больше не слушал ее. Скользнул взглядом по столу, где лежали разбросанные бумаги, в которых, видно, рылись, и побежал в библиотеку. Там никого не было, только на столе возвышалась груда книг. Их, очевидно, оставили здесь в спешке из-за какого-то более важного дела. Тогда я направился к Берману. И здесь следы поспешности, даже дверь не заперта. Слабый огонек спички бросил кружок света на стол, и я заметил на нем перчатку и разорванный наискось конверт, точно такой же, какой получил Свецилович в тот страшный вечер. «Пан Белорецкий, уважаемый брат. Я мало знаю про дикую охоту, но все же могу сказать тебе кое-что интересное. К тому же я могу раскрыть один секрет, тайну некоторых темных событий в вашем доме… Возможно, это просто выдумка, но мне кажется, что ты ищешь не там, где нужно, дорогой. Опасность в собственном дворце пани Яновской. Если хочешь знать кое-что про Малого Человека Болотных Ялин — приходи сегодня в девять часов вечера на то место, где погиб Роман и где лежит его крест. Там твой неизвестный благодетель расскажет тебе, в чем корень смертельных происшествий». Я на миг заколебался, вспомнив участь Свециловича, но долго думать было нельзя: часы показывали без пятнадцати девять. Если Берман главарь дикой охоты и если Малый Человек — дело его рук, то он должен был очень обеспокоиться, прочитав перлюстрированное им письмо. Не пошел ли он вместо меня на встречу с незнакомцем, чтобы заткнуть ему рот? Вполне возможно. А тут еще сторож на мой вопрос о Бермане указал рукой на северо-запад, как раз в направлении дороги, что вела к кресту Романа Старого. Я побежал туда же. Ах, сколько я побегал за эти дни и, как сказали б теперь, потренировался! Черт бы побрал такой тренинг вместе с Болотными Ялинами! Ночь была светлее, чем обычно. Луна вставала над вересковыми пустошами, такая огромная, круглая, багровая, такая райская, сияющая, такого огненного, счастливого колера была эта планета, что тоска о чем-то светлом, нежном, не похожем на болота и пустоши, сжала мое сердце. Как будто подплыли к земле и сгорали над нею какие-то неизвестные страны, города из расплавленного золота, жизнь которых была совсем иная, не похожая на нашу. Между тем луна, поднимаясь выше, уменьшилась, побледнела и начала затягиваться маленькими белыми тучками, похожими на кислое молоко. И все снова стало холодным, мрачным и таинственным; хоть садись и пиши балладу про бабу ею, что ехала верхом на коне, и про того милого всадника, который сидел впереди. Продравшись кое-как через парк, я выбрался на тропинку и уже почти подходил к кресту Романа. Слева стоял мрачной стеной лес, возле креста Романа маячила фигура человека. И тут… я просто не поверил своим глазам. Откуда-то возникли тени всадников. Они медленно подъезжали к человеку. Все это происходило в полном молчании, и мертвая холодная звезда горела над их головами. В следующий миг громко прозвучал пистолетный выстрел, кони перешли в галоп и смяли копытами человеческую фигуру. Я был потрясен. Я думал, что увижу встречу негодяев, а стал свидетелем убийства. В глазах у меня потемнело, а когда я пришел в себя, всадников уже не было. Страшный, нечеловеческий крик разнесся над болотами, и были в нем ужас, гнев, отчаяние — черт знает что еще. Но я не испугался. Между прочим, с того времени я никогда ничего уже не боялся. Все самое ужасное, что я встречал после тех дней, казалось мне сущим пустяком. Осторожно, как змей, я пополз к темнеющему в траве мертвому телу. Помню, что побаивался засады, сам жаждал убивать, что полз, извиваясь, среди осенних трав, используя каждое углубление, каждый бугорок. И еще я помню даже сейчас, как вкусно пахла полынь, как пах тимьян, какие сквозные, голубые тени лежали на земле. Как хороша была жизнь даже в этом ужасном месте! А человек был вынужден извиваться, как гад, в траве, вместо того чтоб вольно дышать этим холодным бодрящим воздухом, смотреть на луну, расправлять грудь, ходить от радости на руках, целовать глаза любимой. Луна светила на мертвое лицо Бермана. Большие кроткие глаза были выпучены, лицо перекошено гримасой нечеловеческого страдания. За что его? Неужели он не виноват? Ведь я был уверен, что это он. Ах, как горько, как радостно благоухал тимьян! Травы, даже умирая, пахнут горько и радостно. В ту же минуту я инстинктивно, еще не понимая, в чем дело, повернул обратно. Я отполз довольно далеко, когда услышал шаги. Шли два человека. Я был под большой плакучей ивой. Поднялся на ноги (люди не могли меня заметить: я сливался с деревом), подпрыгнул и, подтянувшись на руках, взобрался на него и спрятался в ветвях, как огромная древесная лягушка. Две тени подошли к убитому. Месяц светил прямо на них, но лица были закрыты кусками темной ткани. Странные это были фигуры: в старинных кабтях, в чугах, с длинными волосами, на которых едва держались плетенные из кожаных полосок шапки (такие можно было увидеть в музее града Виленского). На плечах длинные плащи. Они подошли к телу и склонились над ним. До меня долетели отрывки их разговора. — Оба попались на одну и ту же удочку… Ликол… Х-хе, как они, однако, поверили этому детскому прозвищу. И тот последыш, и эта свинья. Ликол… Дал им Ликол. И вдруг один из них удивленно воскликнул: — Гляди, Пацук, это не тот! — Как не тот, что ты мелешь? — А я тебе говорю, что не тот. Это… это тот чудак, что был управляющим у Яновской. — Ах, чертова душа! Ошиблись малость. — За эту ошибку, хлопче, — мрачно сказал второй, — с нас Ликол голову снимет. Нехорошо, брат. Двое убитых — ужас! Этим может и начальство заинтересоваться. — Но почему он явился сюда вместо того? Второй не ответил. Они отошли от трупа под дерево, на котором я сидел. Если б я пожелал, я мог бы опустить ноги и стать на голову каждому из них, по выбору, или дважды выстрелить из револьвера. С такого расстояния и ребенок попал бы. Я дрожал от волнения, но голос холодного рассудка говорил мне, что этого делать нельзя — я вспугну остальных. С охотой нужно кончать одним ударом. Я и так уже наделал слишком много ошибок, и если погибнет еще и Надежда — тогда останется лишь пойти к Волотовой прорве, сигануть в нее и услышать, как над тобой из топи с диким ревом вырвется воздух.За что он так ненавидит этого Белорецкого? — спросил тот, кого звали Пацуком. — Думаю, за то, что Белорецкий хочет жениться на Яновской. А тогда дворец ускользнет из рук Ликола. — Да зачем он ему, это же трухлявый гроб, а не дворец. — Ну, это ты не говори. Яновским он пользы не приносит, это владение рода, а для постороннего человека большая ценность. К тому же он любит древность, спит и видит себя хозяином огромного, как у предков, замка. Они замолчали, потом вспыхнул огонек, и ко мне начали ползти сизые завитки табачного дыма. Я понимал уже, что подо мной стоят шляхтичи. Скверный местный язык, который стал грубым от варваризмов польского происхождения, резал ухо. Голоса казались мне знакомыми. — Сдается, — буркнул после продолжительного молчания Пацук, — что тут еще одна причина: холопы. — Ты прав. Если убьем еще и этого, они притихнут, как мыши под веником. А то слишком нахальными стали. Недавний бунт, потом убийство управляющего Гарабурды. Глядят нагло. И особенно осмелели после приезда Свециловича. Месяц прожил здесь, падла, а нашкодил нам хуже пожара. Четверых холопов из рук суда выдрал, подал жалобу на двух дворян. А когда этот Белорецкий появился — совсем житья не стало. Сидит в холопских хатах, записывает их глупые байки. Ну, ничего, попритихнет хамье, если мы и этого предателя шляхты придушим… Только надо будет узнать, кто вожак этих наглецов. Я ему не прощу моих спаленных стогов. — А мне сдается, что я знаю, кто это. Сторож Кульшей Рыгор. Эт-такая наглая морда, как у волка. И никакого тебе почтения. — Ничего, рыгнется и ему. Снова помолчали. Потом один сказал: — А знаешь, Яновскую жалко. Такую женщину довести до сумасшествия или убить — глупость. Таким когда-то ноги целовали. Помнишь, как она на балу в старинном наряде лебедем плыла! Ух-х! — Да и пан жалеет, — промолвил второй. — Но что поделаешь. И вдруг захохотал. — Ты чего? — Не того прихлопнули! Нам не везет, а ему и того горше. Ты помнишь, как Роман кричал, когда его в трясину загнали? Говорил, что из гроба нас выдаст. ан, видишь, молчит. И они пошли от дерева. Я услышал еще, как Пацук произнес басом: — Ничего, скоро и этого навестим. Я неслышно соскользнул с дерева и двинулся за ними. Бесшумно ступали мои ноги по траве, кое-где я опять полз. И, конечно же, снова оказался в дураках, упустив из вида, что у них были кони. Они скрылись за гривкой кустарника, я замедлил шаги, боясь нарваться на них, а в следующее мгновение услышал стук копыт. Когда я выбрался на дорогу, то увидел вдали двух всадников, бешено гнавших коней от креста Романа на юго-восток. Мысли мои были грустные: я узнал, что они охотятся за Яновской и за мной, что пощады ожидать нечего, упустил двух бандитов да еще так жестоко ошибся в Бермане. Я, конечно, убедился, что он темная личность: вскрыл мое письмо и зачем-то пошел на это страшное место, где нашел погибель. Сам факт этой смерти заслонил от меня все остальные его грехи. Но из подслушанного разговора я узнал многое и, прежде всего, знал теперь одного из диких охотников. История со спаленными стогами выдала его. Стога сгорели у шляхтича Марка Стахевича, которого я видел на пирушке у Дубатовка. И этот человек был тогда секундантом Вороны. Пускай я ошибся в Бермане, но в Вороне я, кажется, не ошибаюсь. И он будет моим. Только сейчас нужно больше решимости… А поздно вечером дикая охота короля Стаха явилась снова. Снова выл, голосил, плакал нечеловеческий голос: — Роман в последнем колене, выходи! Мы пришли! Мы покончим! Мы отдохнем потом! Роман! Роман! И снова я, укрывшись в кустах у крыльца, стрелял в летучие тени всадников, что мелькали в самом конце залитой лунной дымкой аллеи. Когда я выстрелил первый раз — кони бросились в чащу и исчезли, как будто их никогда и не было. Это было похоже на страшный сон… Надо было кончать. Я вспомнил слова Марка Стахевича, сказанные им под деревом, насчет обещания Романа выдать убийц после смерти и подумал, что, может, Роман оставил в доме или на месте своей смерти какую-то улику, которую проглядели тогда даже зоркие глаза Рыгора. И когда пришел Рыгор, мы поспешили с ним на место убийства Романа. Я неплохой ходок, но едва успевал за этой долговязой фигурой. На первый взгляд могло показаться, что Рыгор шел медленно, но движения его были размеренными, и ноги он ставил не так, как обычные люди, а носками внутрь: так ходят все прирожденные охотники. Между прочим, замечено, что это делает каждый шаг приблизительно на дюйм длиннее. По дороге я передал ему разговор Марка Стахевича с каким-то Пацуком. — Люди Вороны, — зло буркнул Рыгор. А потом добавил: — А мы думали, что «Ликол…» — это начало фамилии. Пан не так расспрашивал. «Ликол» — это, видать, прозвище. Треба спытать у пани Яновской, кого так звали. Если знал это прозвище Свецилович и даже, может, Берман, значит, она тоже должна знать. — Я спрашивал у нее. — Ты спрашивал у нес фамилию, да к тому же ее начало, а не прозвище. Так мы дошли до известного и дважды уже описанного мной места, где погиб отец Надежды Романовны. Мы переворошили всю сухую траву, хотя глупо было здесь что-либо искать спустя два года. И наконец подошли к тому месту, где над трясиной был небольшой обрыв. — Тут, — сказал Рыгор. Над самым обрывом из земли торчал небольшой пенек — обломок ствола росшего когда-то здесь дерева. Его корни, словно могучие змеи, оплетали обрыв, спускались, словно желая напиться, в трясину или просто висели в воздухе. Я попросил Рыгора вспомнить, были ли видны руки Романа над трясиной. Тяжелые веки Рыгора опустились, он припомнил: — Да, были. Правая даже была вытянута, он, видать, хотел ухватиться за корень, но не дотянулся. — А может, просто кинул что-то туда, под корни, где виднеется яма? — Давай поглядим. И мы, держась за корни и ломая ногти, спустились почти к самой трясине, чуть удерживаясь на маленьких скользких уступах крутого склона. Под корнями действительно оказалась яма, но в ней ничего не было. Я собрался уже взбираться наверх, но меня остановил Рыгор: — Дурни мы. Если здесь действительно что-то было, то оно уже под пластом ила. Он мог кинуть, но ведь минуло два года, земля в ямке осыпалась и захоронила то… ту вещь. Мы начали царапать пальцами слежавшийся ил, высыпать его из ямы, и — хотите верьте, хотите нет — вскоре пальцы мои наткнулись на что-то твердое. На моей ладони лежал портсигар из «птичьего глаза». Больше в яме ничего не было. Мы выбрались на луговину и осторожно обтерли портсигар от рыжего ила, перемешанного с глиной. В портсигаре лежал кусочек белой ткани, видимо, вырванной из сорочки зубами. И на этой тряпочке были едва различимые порыжевшие буквы: «Ворона уби…» Я передернул плечами. Черт знает что это! Или свидетельство, что Романа убил Ворона, или просьба к Вороне убить кого-то! Рыгор глядел на меня. — Вот и прояснили, пан Андрей. Загнал его сюда Ворона. Завтра будем его брать. — Почему завтра? Может, он явится как раз сегодня. — Сегодня пятница. Пан забыл про это. Бандюка, как говорят, шукай в церкви. Слишком уж они святые да божьи. Режут с именем святой троицы на устах. Они придут завтра, потому что потеряли терпение. Им нужно избавиться от тебя. — Помолчал, глаза полыхнули недобрым пламенем. — Завтра, наконец, приведу мужиков. С вилами. И тебе дадим. Если с нами, то до конца. Будем караулить у поваленной ограды. И всех положим, всех. Под самый корень, чертово семя… Мы вместе пошли в Болотные Ялины и там узнали, что Надежда Романовна не одна. У нее сидел пан Гарабурда. В последние дни Яновская избегала меня, а когда мы встречались — отводила потемневшие, грустные, как осенняя вода, глаза. Поэтому я через экономку вызвал ее в нижний зал, где Рыгор мрачно смотрел на святого Юрия, такой же могучий и высокий, как статуя. Яновская пришла, и Рыгор, порядком наследивший на полу, стыдливо спрятал под кресло ноги. Но голос его, когда он обратился к ней, был по-прежнему грубый, только где-то в глубине что-то чуть заметно дрожало. — Слушайте, ясная пани. Мы нашли короля Стаха. Это Ворона. Дайте мне пару ружей. Завтра мы покончим с ними. — Кстати, — сказал я, — я ошибся, когда спрашивал у вас, не знаете ли вы человека, фамилия которого начинается с «Ликол…». Теперь я хочу спросить, не знаете ли вы человека, прозвище которого Ликол, просто Ликол? Это самый опасный человек в банде, возможно, даже ее главарь. — Нет! — вдруг вскрикнула она, ухватившись за грудь. Глаза ее расширились, застыли в ужасе. — Нет! Нет! — Кто он такой? — мрачно спросил Рыгор. — Пощадите, пощадите меня! Этого не может быть… Он такой добрый, чистосердечный. Он держал Свециловича и меня на коленях. Тогда наш детский язык не мог вымолвить его имя, мы его коверкали, и так родилось прозвище, которым мы называли его только между собой. Немногие знали это. — Кто он? — неумолимо повторял Рыгор, двигая каменными челюстями. И тогда она заплакала. Плакала, всхлипывая, как ребенок. И сквозь рыдания наконец вырвалось: — Пан Ликол… пан Рыгор Дубатовк. Я был поражен в самое сердце. Я остолбенел. — Не может быть! Что вы? Такой хороший человек! И, главное, какая польза? Ведь он не наследник! А память услужливо подсунула слова одного из негодяев под деревом: «любит старину». И даже неизвестное «ички на…» из письма Свециловичу вдруг закономерно превратилось в любимую поговорку Дубатовка «Мученички наши, что же это творится на земле?!» Я протер глаза, отогнал оторопь. Разгадка молнией промелькнула в моей голове. — Подождите здесь, Надежда Романовна. Подожди и ты, Рыгор. Я пойду к пану Гарабурде. Потом мне нужно будет просмотреть вещи Бермана. — Хорошо, — грустно сказала Яновская. — Его уже похоронили. Я побежал по лестнице наверх. Мысль работала в двух направлениях. Первое: Дубатовк мог договориться с Берманом (только почему он убил его?). Второе: Гарабурда тоже мог в чем-то зависеть от Дубатовка. Когда я распахнул дверь, навстречу мне поднялся с кресла пожилой мужчина с гомерическими ляжками. Он удивленно смотрел на мое решительное лицо. — Простите, пан Гарабурда, — резко бросил я, словно прыгнул в омут, — я должен задать вам вопрос о ваших отношениях с паном Дубатовком: почему вы позволили этому человеку так помыкать вами? У него был вид вора, пойманного на месте преступления. Низкий лоб покраснел, глаза забегали. Однако по выражению моего лица он, наверное, понял, что шутить со мной нельзя. — Что поделаешь… Векселя… — забормотал он. И снова я попал в мишень, целясь в небо: — Вы дали пану Дубатовку векселя под имение Яновских, которое вам не принадлежит? — Это была такая мизерная сумма. Всего три тысячи рублей. Псарня требует так много… Все начинало становиться на свои места. Чудовищный план Дубатовка постепенно прояснялся. — По тестаменту Романа Яновского, — забормотал он, снимая дрожащими пальцами что-то с визитки, — установлена такая субституция. Наследство получают дети Яновской… — И жалостно посмотрел мне в глаза. — Их не будет. Она ведь умрет… Она скоро умрет… После нее — муж. А она помешанная, кто на ней женится?… Потом следующая ступенька — последние Яновские. А их нет, нет после смерти Свециловича. Я родственник Яновских по прялке, так сказать, по женской линии. Если не будет детей и мужа — дворец мой. — И он заскулил: — Но как я мог ждать? Я весь в векселях. Я такой несчастный человек. Большинство бумаг скупил пан Рыгор… И еще три тысячи дал. Теперь он тут будет хозяином. — Послушайте, — процедил я сквозь зубы, — здесь была, есть и будет только одна хозяйка, пани Надежда Яновская. — Я не надеялся на наследство. Яновская все же могла выйти замуж… И я дал Дубатовку долговое обязательство под обеспечение дворца. — Ладно. У вас ни стыда, ни совести. Они возле вас даже не ночевали. Но неужели вы не знаете, что это недействительный с финансовой стороны поступок? Что это криминал? — Нет, не знаю. Я был рад. — А вы знаете, что вы толкнули Дубатовка на страшные преступления, которым на человеческом языке нет даже названия? В чем виновата бедная девушка, что вы решили лишить ее жизни? — Я подозревал, что это преступление, — залепетал он, — но моя псарня, дом… — Гнида! Не хочется мне только марать рук. Вами займется губернский суд. А пока что я своей властью засажу вас на недельку в подземелье этого дома, чтобы вы не могли предупредить других негодяев… — Это насилие, — заскулил он. — Вам ли говорить о насилии, вам ли взывать к законам, негодяй? — бросил я. — Что вы об этом знаете, слизняк? Я позвал Рыгора, и он затолкал Гарабурду в подземелье без окон под центральной частью здания. Железная дверь с грохотом закрылась за ним.
353
55
Глава 16.Андрей ловит Малого Человека
В бумагах Бермана Андрей наткнулся на дневник. Там же был и старинный план поместья с тайными ходами. Андрей изловил Малого Человека, который оказался братом Бермана, умственно отсталым уродом. Объявив Надее «о кончине одного из привидений», Андрей отправил несчастного в больницу для умалишённых.
1
Огонек свечи маячил где-то далеко за темными стеклами. Когда я поднимал глаза, то видел рядом отражение своего лица с резкими тенями. Я разбирал бумаги Бермана. Мне все же казалось, что я могу найти в них что-нибудь интересное. Берман был слишком сложен, чтоб жить простой овцой. И вот я с ведома хозяйки вытащил все бумаги из бюро на стол, переложил сюда же книги, письма, документы и сидел, чихая от пыли, густо покрывавшей эти реликвии. Интересного, однако, было мало. Попалось письмо от матери Бермана, в котором она просила о помощи, и черновик ответа, где он писал, что на его иждивении находится брат, что брат теперь не мешает матери жить так, как она хочет, а в остальном они — квиты. Это было странно: какой брат, где он сейчас? Потом я раскопал нечто вроде дневника, где рядом с денежными расходами и довольно умными заметками по белорусской истории я нашел и рассуждения Бермана, наподобие вот этих: «Северо-западный край как понятие — фикция. Возможно, дело в том, что он кровью и мозгом своим служит идее всего космоса, а не пяти губерний, расплачивается за все и готовит в глубине своей нового Мессию для спасения человеческой породы. Поэтому его участь — страдать. Это, однако, не относится к лучшим его представителям, людям силы, аристократам духа». — Гляди-ка ты, рыцарь духа, человек силы в драных штанах, — проворчал я. «Единственная моя любовь — брат. Временами мне кажется, что все остальные люди — лишь карикатуры на него и нужен человек, который переделал бы всех по его подобию. Люди должны быть созданиями тьмы. Тогда в их организмах ярче проявляется все прекрасно-животное, что мы должны сберегать и любить. Разве гений не отличается от идиота лишь фиговым листком, который придумали сами люди. Белорецкий меня раздражает своей заурядностью, и, ей-Богу, для него было бы лучше, если б он быстрее исчез». И еще одна запись. «Деньги — эманация человеческой власти над стадом других (к сожалению!). Нужно было бы научиться делать мозговую кастрацию всем, кто недостоин сознательной жизни. А лучшим давать безграничное счастье, потому что такая штука, как справедливость, не предусмотрена самой природой. Это касается и меня. Мне нужен покой, которого здесь больше, где бы то ни было, и деньги, чтоб выносить идею, ради которой я появился на свет, идею великолепной и исключительной несправедливости. И мне кажется, что первой ступенькой могла бы быть победа над тем, к чему стремится мое тело и что, однако, необходимо уничтожить — над хозяйкой Болотных Ялин. Она все равно осуждена слепой судьбой на уничтожение. Проклятие на ней сбывается появлением дикой охоты под стенами дворца. Но она сильнее, чем я думал: до сих пор не лишилась рассудка. Король Стах слаб, и исправить его ошибки суждено мне. И, однако, я ревную ее ко всем молодым людям и особенно к Белорецкому. Вчера стрелял в него и был вынужден ретироваться. Плохо стреляю». Следующий лист: «Возможно, если я исполню роль божьей силы, высшего предначертания (бывало же такое с обычными смертными), духи зла покинут эти места и я останусь хозяином. Убеждал Белорецкого, что главная опасность — охота. А какая опасность от призраков! Иное дело Малый Человек! …Золото, золото! Тысячи панегириков нужно пропеть власти твоей над душами людей. Ты все: пеленка ребенка, купленное тело девушки, дружба, любовь и власть, мозг величайших гениев, даже приличная яма в земле. И ко всему этому я пробьюсь». Я смял бумаги и до боли сжал пальцы. — Мерзость! И вдруг среди груды бумаг моя рука натолкнулась на сложенный вчетверо лист пергамента. Я разложил его на коленях и лишь покачал головой: это был план дворца в Болотных Ялинах, план XVI столетия. И на этом плане было четко обозначено целых четыре слуховых канала в стенах! Четыре! Но они были так скрыты в плафонах, что отыскать их просто невозможно. Между прочим, один из них вел от дворцовых подземелий к комнате возле библиотеки (наверное, чтобы подслушивать разговоры узников), а второй соединял библиотеку, заброшенные комнаты для слуг на первом этаже и… комнату, в которой жила Яновская. Два других остались для меня неизвестными: они выходили в коридор, где были расположены комнаты, моя и Яновской, а их продолжение было старательно затерто. Негодяй отыскал план в архиве и скрыл его. В плане оказалось еще кое-что, что-то любопытное. В наружной стене дворца значилась пустота, четко были обозначены узкий проход и три каких-то клетушки. А выход оттуда был намечен как раз за поворотом коридора, где я однажды отрывал доски в заколоченную комнату. Я ругался, как никогда в жизни. Многих неприятностей можно было бы избежать, если б я тщательно простучал стены, обшитые панелями. Но не поздно было и сейчас. Я схватил свечу, взглянул на часы (половина одиннадцатого) и быстро побежал к своему коридору. Стучал я, наверное, с полчаса, пока не наткнулся на место, которое ответило на мой стук гулким отзвуком, как будто я стучал в дно бочки. Я искал на панели место, за которое можно было бы зацепиться и оторвать хотя бы часть ее, но напрасно. Потом увидел легкие царапины, оставленные чем-то острым. Поэтому я достал складной нож и начал тыкать им в едва заметные щели между панелями. Довольно скоро мне удалось нащупать лезвием ножа нечто поддающееся. Я нажал сильнее — панель заскрипела и начала медленно поворачиваться, образуя узкую щель. Я посмотрел на обратную сторону панели в том месте, куда тыкал ножом, там была глухая доска, изнутри открыть лаз было невозможно. Я даже спустился было вниз, ступенек на пятнадцать, но дверь за спиной жалобно заскрипела, я помчался вверх и как раз вовремя успел придержать ее ногой, чтоб не захлопнулась. Остаться в какой-то крысиной норе одному, с угрозой просидеть тут до второго пришествия, с огарком свечи было глупостью. Поэтому я оставил дверь полуоткрытой, положил возле оси платок, а сам сел неподалеку на пол с револьвером на коленях. Свечу пришлось задуть, потому что свет ее мог вспугнуть таинственное существо, если бы оно вздумало вылезти из тайника. Свеча, горевшая за поворотом коридора всю ночь, хоть тускло, но освещала его, да и в окно лился неопределенный серый свет. Не знаю, сколько я так просидел, уткнувшись подбородком в колени. Было около двенадцати, когда дремота начала наваливаться на меня, склеивать веки. Я клевал носом, как ни старался бороться со сном: давали знать минувшие бессонные ночи. В одно из мгновений сознание отказало мне, и я провалился в какую-то темную, душную бездну. Вы пробовали когда нибудь спать сидя, прислонившись спиной к стене или дереву? Попробуйте. Вы убедитесь, что ощущение падения, которое временами испытываешь, лежа под теплым одеялом, является шестым чувством, доставшимся нам в наследство от нашего предка — обезьяны: оно было необходимо ей, чтоб не упасть с дерева. И, сидя возле дерева, вы во сне будете падать очень часто, просыпаясь и снова засыпая. И наконец удивительные сны овладеют вашей душой, исчезнет миллион лет человеческого существования, и вам покажется, что под деревом допотопный мамонт идет на водопой и глаза пещерного медведя горят из-под скалы. Приблизительно в таком состоянии был и я. Сны… Сны… Мне казалось, что я сижу на дереве и мне страшно спуститься вниз, потому что подо мной, по земле, крадется какой-то питекантроп. И ночь, и стонут волки за деревьями. В тот самый миг я «упал» и открыл глаза. В полумраке прямо передо мной двигалось странное существо. Зеленая старомодная одежда была в пыли и паутине, голова, длинная, вытянутая, как бобовое зерно, задумчиво опущена, веки, как у жабы, почти закрывали грустные глаза, а руки были опущены вниз, и длинные-длинные пальцы почти касались пола. Малый Человек Болотных Ялин прошел мимо и поплыл дальше, а я следил за ним с револьвером. Он открыл окно, потом второе и вылез наружу. Я высунул за ним голову и увидел, что это существо с обезьяньей ловкостью идет по узкому, в три пальца, карнизу. По ходу дела он отщипнул с ветки липы, касавшейся стены, несколько плодиков. Почавкал ими. Одной рукой он помогал себе двигаться. Потом снова пролез в коридор, закрыл окна и медленно двинулся куда-то, страшный в своей нечеловечности. Однажды мне послышалось какое-то бормотание. Малый Человек хлопнул себя по лбу и пропал в темноте, куда не доходил свет далекой свечи. Я поспешил за ним, потому что боялся его исчезновения. Когда я очутился в темноте, то увидел два горящих глаза, которые смотрели из угла с неизъяснимой угрозой. Я бросился к Малому Человеку, но он тяжело застонал и побрел куда-то, качаясь на тонких ножках. Обернувшись, вперил в меня свой взгляд, погрозил длинным пальцем. Остолбенев на мгновение, я опомнился, догнал Малого Человека и схватил его за плечи. И сердце мое радостно встрепенулось, потому что это был не призрак. Когда я выволок существо на свет, оно ткнуло себе пальцем в рот и произнесло скрипучим голосом: — Ам-ам!… — Ты кто такой? — встряхнул я его. И Малый Человек, бывший призрак, ответил заученно: — Я Базыль. Я Базыль. И вдруг хитрость, которая бывает и у идиотов, осветила его глаза. — Я вас… видел. Гы-гы! Я сидел под столом… под столом, брат меня кормил. А вы вдруг — шасть! И снова зачавкал огромным, до ушей, ртом. Я понял все. Два негодяя, предводитель дикой охоты и Берман, преследуя одну и ту же цель — избавиться от Яновской, — додумались, собственно, до одного и того же. Берман, зная, что он является родственником Яновской, приехал в Болотные Ялины и тут нашел план слуховых каналов и ходов в стенах. После этого он тайно съездил в город и, бросив мать на произвол судьбы, привез с собою брата, который избегал людей не потому, что любил одиночество, — он просто был безнадежным идиотом. Недаром в клубе удивились его плохому воспитанию (Берман, конечно, привез в клуб не брата, а какого-то случайного человека). В Болотных Ялинах Берман поселил брата в своей комнате, пользуясь тем, что к нему никто не заходил, и приказал сидеть тихо. Во время одного из кормлений я и застал их. Малый Человек сидел, оказывается, под столом, и, протянув руку, я мог бы схватить его. Ночью Берман заводил его в тайные ходы, и тот вышагивал там, в результате чего в слуховых каналах рождались звуки, которые слышали все жители дома. Изредка Берман выпускал Малого Человека и в коридор: в этом случае он надевал на него специально сшитый старинный костюм. Пока братец гулял, Берман ожидал его у открытой двери прохода, потому что открыть ее Малый Человек не мог. Иногда ему разрешалось погулять и на свежем воздухе. С обезьяньей, а скорее с паучьей ловкостью он бегал по карнизам здания, заглядывал в окна и, в случае тревоги, молниеносно исчезал за многочисленными углами дворца. Проделывать все это Малому Человеку было легче легкого, потому что в его пещерном мозгу напрочь отсутствовал инстинкт самосохранения. Он шел по карнизу так спокойно, как мы иногда, забавляясь, идем по рельсу. Во время такой прогулки и произошла его встреча со мной. Что же случилось потом? Ликол прислал мне письмо, в котором, чтоб вызвать из дома, сдуру брякнул, что располагает сведениями о Малом Человеке. Берман, который в последнее время следил за мной, прочитал письмо и поспешил на место встречи, чтобы как-то договориться с автором письма. Там его приняли за меня, и произошла трагедия, запоздалым свидетелем которой я стал. А карлик сидел все эти дни в ходах, не имея сил оттуда выбраться, и совсем ослаб от голода. Если б я не открыл дверь, он, наверное, умер бы, так и не догадавшись, почему оставил его тот, кто всегда кормил и ласкал. Что мне было с ним делать? Несчастный не был виновен в том, что таким появился на свет. Тут он исчезает из нашего рассказа. Я накормил его, объявил Яновской о кончине одного из призраков, населявших дворец, и на следующий день отослал его в уездную больницу для умалишенных. И впервые я увидел, что надежда затеплилась в глазах хозяйки Болотных Ялин нежным, пока еще слабым огоньком.