chapter_id
int64
295
1.34k
book_id
int64
36
173
chapter_title
stringlengths
3
100
chapter_summary
stringlengths
63
8.36k
source
int64
1
2
chapters_text
stringlengths
3
138k
354
55
Глава 17.Конец дикой охоты
Вскоре Андрей и Рыгор с мужиками устроили две засады на дикую охоту: у поместья и у Яновской пущи. Охота появилась у поместья, и мужики быстро с ней расправились. Андрей убил Ворону. Страшная дикая охота лежала на земле, разгромленная руками обычных мужиков в первый же день, когда они немного поднатужились и поверили... что даже против призраков можно восстать с вилами в руках. Андрей узнал, что это Дуботолк заставил тогда Гарабурду выманить из дома Надею. Взволнованный поздним временем отец пошёл за дочерью и погиб. Дуэль Андрея с Вороной была запланирована, а записку с угрозами подбросил Берман. Светиловича убили, чтобы тот не выдал Ворону. Тогда же Дуботолк напал на Андрея, убить не смог, но легко обманул. Он же сделал пыж из страницы журнала, чтобы бросить тень на Бермана. Отряды объединились и отправились к Дуботолку. Тот начал отстреливаться. Мужики подожгли дом, но Дуботолк выбрался через подземный ход. Тогда мужики отпустили коней дикой охоты. Приученные к голосу Дуботолка, они помчались следом и загнали его в трясину.
1
— Ты, Рыгор? — Я, Андрусь. Точнее, мы. Я протянул Рыгору руку. Эта ночь была первой за все последнее время безоблачной и лунной. Полная луна заливала торфяные болота, пустоши, парк Болотных Ялин голубым серебром и далеко-далеко блестела в окошке какой-то одинокой хаты. Ночью похолодало, и сейчас болота «потели», рождая в лощинах пряди белого подвижного тумана. Рыгор выступил из-за кустов, росших у поваленной ограды, а за ним из темноты появились люди, человек двенадцать. То были мужики. Все в кожухах, вывернутых наизнанку, в одинаковых белых магерках. И все они при лунном свете были на одно лицо: словно сама земля одновременно породила их. У двоих я увидел длинные ружья, как у Рыгора, третий держал в руке пистолет, остальные были вооружены рогатинами и вилами, а у одного была обыкновенная дубина. — Кто это? — удивленно спросил я. — Мужики, — нутром прогудел Рыгор. — Хватит терпеть. Два дня назад дикая охота затоптала на вересковой пустоши брата вот этого мужика. Михалом его зовут. Михал своим видом действительного напоминал «бурого пана» — медведя. Глубокие маленькие глазки, широкие скулы, руки и ноги — почище, чем у Дубатовка. Глаза были красные и опухшие, а руки так сжимали ружье, что даже суставы пальцев побелели. Взгляд был мрачный и хмурый, но умный. — Хватит, — повторил Рыгор. — Нам теперь только помирать осталось. А помирать не хочется. И ты, Белорецкий, коли что будет не по тебе, молчи. Это дело наше. И Бог дозволяет на конокрада — всем миром. Сегодня мы их отучим не только людей топтать, но и хлеб есть. — Это все? — Нет, — сказал мой новоявленный Чертов Батька[46 - Великий белорусский «благородный разбойник» времен князя Александра (1461-1506), личность полулегендарная.]. — Эти, во главе с Михалом, останутся тут, под твоей рукой. А мои ожидают у болота, что окружает Яновскую пущу, возле Ведьмаковой ступы. Там еще два десятка. Если охота пойдет там — мы их встренем, если они пойдут неведомой нам, другой дорогой — встренете вы. Мы смотрим за пущей, Холодной лощиной и пустошами, которые рядом. Вы — за Болотными Ялинами. Встреча, если что, в Холодной лощине. Если понадобится подмога — присылайте человека. И Рыгор исчез во тьме. Мы устроили засаду. Я дал указание шести мужикам разместиться по обе стороны дороги у поваленной ограды, троим — немного подальше. Получился мешок, или, точнее, мережа. Трое должны были в случае чего преградить охоте путь к отступлению. Я стал за большим деревом у самой тропинки. Я забыл еще сказать, что на каждого из нас было по три факела. Вполне достаточно, чтобы в случае необходимости осветить все вокруг. Мои люди в кожухах как легли, так и срослись с землей, их нельзя было отличить от кочек, серая овчина сливалась с пожухлой, убитой осенью травой. Так мы ждали довольно долго. Луна плыла над болотами, изредка мелькали там какие-то голубые искры, туман то сбивался в сплошную, низкую, коню по колено, пелену, то расползался снова. Они появились, как всегда, неожиданно. Два десятка туманных всадников на туманных конях. Бесшумно и грозно надвигались они. Не звенели удила, не слышно было человеческих голосов. Беззвучная масса двигалась на нас. Развевались длинные волосы и плащи. Охота мчалась. А впереди, как и прежде, надвинув шляпу на лицо, скакал король Стах. Мы ожидали, что они прилетят, как ветер, но шагов за сто они… спешились, повозились возле ног коней, и, когда двинулись вновь, до нас долетел совсем неожиданный после тишины грохот копыт. Медленно приближались они. Вот миновали трясину, вот подъехали к ограде, вот миновали ее. Король Стах ехал прямо на меня, и я увидел, что лицо его белое, как мел. Вот он почти у моего дерева. Я шагнул вперед, взял коня за уздечку. Одновременно левой рукой, в которой, кроме револьвера, был зажат стек, я сдвинул шляпу ему на затылок. Трупно-бледное лицо Вороны смотрело на меня большими мертвыми глазами. От неожиданности он, наверное, не знал, что делать, но зато я хорошо знал это. — Так это вы — король Стах? — спросил я тихо и ударил стеком его по лицу. Конь Вороны встал на дыбы и кинулся от меня в кучу всадников. В то же мгновение грохнули ружья засады, вспыхнули факелы и все закружилось в бешеном море огня. Вставали на дыбы кони, падали всадники, кто-то кричал истошным голосом. Я запомнил только лицо Михала, который хладнокровно целился. Сноп огня вырвался из длинного ружья. Потом передо мной проплыло скуластое лицо хлопца с длинными прядями волос, падавшими на лоб. Хлопец работал вилами, как на току, потом поднял их и со страшной силой всадил в брюхо вздыбившегося коня. Всадник, конь и хлопец упали вместе. А я стоял и, несмотря на то что выстрелы раздавались уже и со стороны охоты, что пули посвистывали у моей головы, на выбор стрелял по всадникам, что суетились вокруг. Сзади их тоже поливали огнем. — Братки, измена!… — Доскакались!… — Спасите!… — Боже! Боже!… На лицах этих бандитов я увидел ужас, и радость мести овладела мной. Им следовало думать раньше о том, что придет расплата. Я видел, как мужик с дубиной ворвался в гущу схватки и бил ею наотмашь. Вся застарелая ярость, все долготерпение сейчас взорвались припадком неслыханной страсти и боевой смелости. Кто-то рывком стащил с седла одного из охотников, и конь волочил его головой по корням. Через десять минут все было, по сути, кончено. Кони без седоков протяжно ржали, как снопы, лежали на земле убитые и раненые. Только Ворона, как дьявол, вертелся среди мужиков, отбиваясь мечом. Револьвер зажал в зубах. Дрался он очень здорово. Потом увидел меня. Лицо его перекосилось от такой страшной ненависти, что даже теперь я помню его, а иногда вижу во сне. Затоптав конем одного из крестьян, он схватил револьвер. — Держись, подлец! Отнял ее! Тебе тоже не миловаться! Крестьянин с длинными усами дернул его за ногу, и только поэтому я не рухнул с дыркой в черепе. Ворона понял, что его сейчас стащат с коня, и выстрелом в упор уложил длинноусого. И тогда я, успев вставить новые патроны, всадил в него все шесть пуль. Ворона, хватаясь руками за воздух, качнулся в седле, но все же повернул коня, сбил наземь скуластого хлопца и помчал в направлении болот. Он все время хватался руками за воздух, но еще держался в седле и вместе с ним (видимо, лопнула подпруга) съезжал набок, пока не повис над землей. Конь свернул, и голова Вороны с размаху ударилась о каменный столб ограды. Брызнули мозги. Ворона вылетел из седла, ударился о землю и остался лежать неподвижный, мертвый. Разгром был полный. Страшная дикая охота была повержена руками обычных мужиков в первый же день, когда они немножко поднатужились и поверили, что даже против призраков можно подняться с вилами. Я осмотрел поле битвы. Крестьяне отводили коней в сторону. Это были настоящие полесские дрыкганты, порода, от которой теперь ничего не осталось. Все в полосах и пятнах, как рыси или леопарды, с белыми ноздрями и глазами, полыхавшими из глубины красным огнем. Я знал, что эта порода отличается удивительно машистой иноходью и во время галопа мчит огромными, оленьими прыжками. Не удивительно, что в тумане их прыжки казались такими большими. И еще две разгадки пришли неожиданно. Во-первых, у седла каждого охотника висели четыре глубокие овчинные торбы, которые в случае необходимости можно было надеть коням на ноги и завязать у бабок. Шаг становился совсем бесшумным. Во-вторых, среди трупов и раненых я увидел на земле три чучела, которые были одеты так, как и охотники; на них были шляпы с перьями, кабти, чуги, но они были привязаны веревками к седлу. Людей у Вороны, по-видимому, не хватало. Однако и наши потери были значительны. Мы никогда не победили бы этой банды профессиональных убийц, если б не внезапность нашего нападения. Но даже и при этом результаты были скверные: мужики воевать совсем не умели. Скуластый хлопец, которого сбил конем Ворона, лежал с размозженной головой. У длинного мужика дыра от пули темнела прямо посреди лба. Мужик с дубиной лежал на земле и стриг ногами: отходил. Раненых было в два раза больше. Я тоже получил рану: пуля рикошетом щелкнула мне в затылок. Мы ругались: Михал бинтовал мне голову, а я кричал, что это чепуха. Между тем среди охотников отыскали одного живого и подвели к разведенному костру. Передо мной стоял с повисшей, как плеть, рукой Марка Стахевич, тот самый шляхтич, разговор которого с Пацуком я подслушал, сидя на дереве. Он выглядел очень колоритно в своей чуге вишневого цвета, в маленькой шляпе, с пустыми сабельными ножнами на боку. — Ты, кажется, грозил мужикам, Стахевич? Ты умрешь, как эти, — спокойно сказал я. — Но мы можем отпустить тебя, потому что один ты не страшен. Ты уедешь за пределы яновской округи и будешь жить, если расскажешь обо всех ваших пакостях. Он поколебался, посмотрел на жесткие лица мужиков, залитые багровым отсветом костра, на кожухи, на руки, сжимавшие вилы, и понял, что милости ждать не приходится. Вилы со всех сторон окружали его, дотрагиваясь до тела. — Это все Дубатовк, — сказал он хмуро. — Дворец Яновских должен был перейти Гарабурде, по тот очень задолжал Дубатовку. Никто об этом не знал, кроме нас, людей Дубатовка. Мы пили у него, и он давал нам деньги. А сам мечтал о дворце. Он не хотел ничего продавать оттуда, хотя дворец стоил много. Ворона говорил, что если бы продать все вещи из дворца музеям, то можно было б получить много тысяч. Случай свел их с Вороной. Ворона не хотел вначале убивать Яновскую, хотя она и указала ему на дверь. Однако, после того как появился Свецилович, согласился и он. Сказка про дикую охоту короля Стаха пришла на ум Дубатовку еще три года назад. У Дубатовка откуда-то имеются припрятанные деньги, хотя живет он как бы бедно. Он вообще очень хитрый, лживый и скрытный человек. Самого умного сумеет обвести вокруг пальца, таким медведем прикинется, что дальше некуда. И вот он поехал на самый лучший конный завод, к обедневшему за последние годы помещику и купил всех дрыкгантов, а потом перевел их в Яновскую пущу, где мы построили убежище и конюшню. Всех удивляло, как мы можем мчать по трясине, где и шага ступить нельзя. А никто не знает, сколько мы поползали по Волотовой прорве в поисках потайных стежек. И отыскали. И изучили. И выучили коней. А потом мчали по местам, где стежка была по локоть под трясиной, а по бокам — непроходимая топь. И к тому же эти кони — чудо! Они бегут на голос Дубатовка, как собаки. Они чуют трясину и, когда стежка прерывается, делают огромные прыжки. И еще: мы всегда выезжали на охоту только ночью, когда туман ползет по земле. И потому все считали нас призраками. А мы еще и молчали всегда. Это был риск. Однако что нам было делать: подыхать с голода на четверти волоки? А Дубатовк платил. И к тому же мы не только доводили до помешательства или смерти Яновскую, мы еще и учили нахальных холопов, чтобы знали страх божий и не мнили о себе слишком много. Дубатовк через Гарабурду заставил Кульшу пригласить к себе девочку, потому что знал — отец забеспокоится. И мы поймали Романа, встретили, перехватили его. Ух и гонка была!… Удирал, как черт… Но его конь сломал ногу. — Мы знаем это, — язвительно заметил я. — Между прочим, Роман выдал вас с головой именно после смерти, хотя вы его крикам и не верили. Не верили еще несколько дней назад, когда разговаривали с Пацуком после убийства Бермана. У Стахевича от удивления отвалилась челюсть. Я приказал ему рассказывать дальше. — Мы навели ужас на всю округу. Батраки соглашались на ту цену, какую давал хозяин. Мы зажили лучше. А Яновскую довели до отчаяния. И тут появился ты, Белорецкий. Дубатовк привез тогда Романа Старого не случайно. Если б не ты, она лишилась бы рассудка через неделю. И тут пан Рыгор увидел, что ошибся. Она была весела. Ты все время танцевал с нею. Дубатовк специально пригласил тебя, когда передавали опекунские дела, чтобы ты убедился, что она бедна. Он хорошо управлял имением — ведь это было его будущее имение. Но бедность Яновской на тебя не подействовала, и тогда тебя решили убрать. — Кстати, — сказал я, — я никогда не намеревался на ней жениться. Стахевич несказанно удивился. — Ну да ладно. Ты все равно мешал нам. Она ожила при тебе. Справедливости ради следует сказать, что Дубатовк действительно любил Яновскую. Ему было жаль губить ее, и если б можно было обойтись без этого, он охотно согласился бы. И тебя он уважал. Говорил нам всегда, что ты настоящий человек, жаль только, что не согласишься быть с нами. Словом, наши дела усложнились: нужно было убрать и тебя, и Свециловича, который имел право наследства и любил Яновскую. Дубатовк пригласил тебя к себе, где Ворона должен был вызвать на дуэль. Он так тонко разыграл все, что никто даже не подумал, что не он, а Дубатовк был зачинщиком, а мы тем временем разглядывали тебя, потому что нам нужно было запомнить твое лицо. — Дальше, — бросил я. Стахевич заколебался, но Михал ткнул его вилами в место, откуда растут ноги. Марка исподлобья огляделся вокруг. — С дуэлью вышла глупость. Дубатовк спаивал тебя, но ты не пьянел. Да еще оказался таким ловким, что уложил Ворону в постель на целых пять дней. — А как вы тогда могли одновременно быть в доме и гнаться за мной? Стахевич выдавил из себя: — За усадьбой Дубатовка ждали другие, новички. Мы поначалу думали пустить их по следам Свециловича, если тебя убьют, но Свецилович сидел с нами до утра, а Ворона был ранен. Их пустили за тобой. Дубатовк до сих пор не может простить себе, что по твоим следам пустили этих сопляков. Если б не это — ты б ни за что не удрал бы. И к тому же мы думали, что ты пойдешь по дороге, а ты пошел пустошью да еще заставил охоту потратить целый час перед болотом. Пока собаки напали на след — было уже поздно. Мы до сих пор не можем понять, как ты сумел улизнуть тогда от нас, ловкач. Но знай, поймали б — не поздоровилось бы. — А почему рог пел в стороне? И еще, где эти новички сейчас? Стахевич неохотно продолжал: — На охотничьем роге играл один из нас, он ехал неподалеку. А новички — вот они, здесь, лежат на земле. Прежде нас было меньше. И мы вели с собой коней с чучелами в седлах. А часть молодых пошла к Холодной ложбине. Мы полагали, что ты там один вместе со своим Рыгором караулишь. Но мы не думали, что вас тут — армия. И дорого заплатили за это. Вот они лежат: Пацук, Ян Стырович, Павлюк Бабаед. И даже Ворона. Ты ногтя его не стоишь. Умен был Ворона, а тоже не минул его Божий суд. — Зачем вы подбросили мне записку о том, что «охота короля Стаха приходит ночью»? — Что ты, что ты, — покачал головой Стахевич, — привидения записок не подбрасывают. Мы б на такую глупость не пошли. «Это, наверное, сделал Берман», — подумал я, а вслух сказал: — А меня эта записка убедила в том, что вы не привидения, как раз в тот момент, когда я начинал этому верить. Поблагодарите неизвестного благожелателя, потому что с привидениями я вряд ли бы отважился бороться. Стахевич побледнел и, чуть шевеля губами, бросил: — Этого человека мы разорвали б на куски. А тебя я ненавижу, несмотря на то, что не моя сила. И я буду молчать. Рука Михала схватила пленника за шею и сдавила ее. — Говори. Иначе мы тебя тут… — Хрен с вами, ваша сила… Радуйтесь, холопы… Но мы вас тоже проучили. Пусть кто-нибудь попробует узнать, куда поделись главные крикуны из деревни Ярки, которую пан Антось Духвица с земли согнал? Спрашивайте, у кого хотите. Жаль, что Дубатовк не приказал подстеречь тебя днем и пристрелить. А ведь это легко было сделать, особенно когда ты к Кульшам шел, Белорецкий. Я тебя видел. Мы еще тогда поняли, что ты веревку на нашу шею приготовил. Кульша старая, хотя и помешанная, но могла про нас что-то брякнуть. Она начала догадываться, что была орудием в наших руках в день убийства Романа. И пришлось ее однажды постращать появлением дикой охоты. Голова у нее слабая, сразу спятила. Я кипел от мерзостей, о которых рассказывал этот человек. Только теперь мне открылась бездна шляхетского падения. И я внутренне согласился с Рыгором, что эту породу нужно уничтожить, что она начала смердеть на весь свет. — Продолжай, мразь! — Когда мы узнали, что Рыгор согласился искать вместе с тобой, мы поняли, что нам придется туго. Тут я впервые увидел, как Дубатовк испугался. Он даже пожелтел. Нужно, говорит, кончать и не ради богатства, а ради спасения собственной шкуры. И мы явились к дворцу. — Кто это кричал тогда? — сурово спросил я. — Кто кричал, того больше нет. Вот он лежит… Пацук… Стахевич откровенно потешался, рассказывал обо всем с гонором, с таким молодечеством, как будто вот-вот «Балладу» Рубинштейна запоет, но я хорошо видел, что он боится, хотя и владеет собой. — Да и я могу почти так же кричать. И он закинул голову — вены вздулись у него на шее — и начал выть, то понижая, то повышая голос. Последний раз я услышал крик дикой охоты: нечеловеческий, страшный, демонский. — Роман! — рыдал и голосил он. — Роман! Роман! Авой! Месть! Мы придем! Роман в последнем колене, выходи! Голос его покатился над Волотовой прорвой куда-то далеко, начал перекликаться с эхом, заполнил собой весь простор. У меня мороз прошел по спине. А Стахевич захохотал. — Ты не вышел тогда, Белорецкий. Ничего, на твоем месте другой подох бы от ужаса. Вначале мы подумали, что ты испугался, но на другой день случилось почти непоправимое. Свецилович нарвался на Ворону, который ездил для вербовки новых охотников и припозднился. И это было аккурат возле стежки, что ведет в пущу, к нашему тайнику. А потом мы проследили, что он встретился с тобой, Белорецкий, в лесу. И хотя он не сказал тогда тебе ничего (это было видно по твоему поведению), мы поняли — с ним надо кончать. Дубатовк послал Свециловичу письмо и выманил из дома. Половину людей направили к трем соснам. А вторая половина — три старых охотника и новички — поехала к Болотным Ялинам. Сам Дубатовк спешился тогда и подкрался к тебе сзади. Но ты успел уже сделать несколько выстрелов, и наши необстрелянные компаньоны бросились наутек. И еще диво: ты так накостылял Дубатовку, что он до сих пор не может ездить верхом, сидит дома. Он и сегодня дома, так что берегитесь, хлопцы. А тебя, Белорецкий, он хорошо тогда объегорил. Ты и очухаться не успел, а уже подсаживал его на коня. Зато со Свециловичем нам повезло. Ворона дождался его, спросил: «Раскрыл диких охотников?» Тот плюнул в сторону Вороны. Ворона выстрелил. И тут появился ты, стрелял в нас, одному прострелил руку. А потом ты избил станового, и тебя вызывали в уезд не без нашей помощи. Ты, наверное, не знаешь, что тебя должны были арестовать, а потом кокнуть по дороге. Но ты, дьявол, оказался слишком ловким, тебе повезло, и письмо губернатора заставило судью отказаться помогать нам. Он на коленях умолял Дубатовка, чтоб тебя быстрее пристрелили. Кстати, когда Ворона стрелял в Свециловича, он применил такую хитрость, которой ты никогда не разгадаешь. — Почему же? — равнодушно сказал я. — Дубатовк вырвал из журнала у Яновской несколько листов, и из них сделали пыжи. Вы думали, что если я вырвусь живым из ваших лап, то на основании всего этого буду подозревать Бермана. Скрюченными, похожими на когти пальцами Стахевич царапал грудь. — Дьявол! — задыхаясь, прохрипел он. — Не нужно было нам связываться с тобой. Но кто мог подумать? Вот они, не думающие, лежат сейчас здесь, как торбы с дерьмом. Потом снова начал говорить: — И вот еще одна наша ошибка. Следили за тобой, а за холопами и Рыгором перестали. А они добрались к нам, к убежищу, к потайным стежкам… И даже возле креста Романа тебе повезло, мы убили цыпленка, выпустив тебя из лап. Убили на скаку, не останавливаясь. Кокнули — и дальше. И лишь потом пошли проверить. И даже здесь нарвались на тебя, как дураки. А потом исчез Гарабурда, и мы решили не возвращаться в эту ночь домой, пока не добудем тебя. Вот и добыли… — Довольно, — сказал я. — Слушать противно. И хотя ты достоин петли — мы не убьем тебя. Мы дали слово. Потом разберемся и, если ты будешь очень виноват, передадим тебя в губернский суд, а если нет — отпустим. Я не успел окончить, как Стахевич вдруг оттолкнул двух мужиков, вырвался и с необычайной быстротой побежал к коням. Караульного ударил ногой в живот, вскинул тело в седло и с места взял в намет. На ходу он обернулся и крикнул издевательским тоном: — Жди еще губернского суда! Я к Дубатовку, он на вас, быдло, всю шляхту округи поднимет, всех на месте положит. И тебе, хамло столичное, не жить, и шалаве твоей. А ты, дурной Михал, знай — это я твоего брата стоптал, то же и тебе будет! Михал повел в воздухе дулом длинного ружья и, не целясь, нажал на спуск. Стахевич молча, как будто так и надо было, кувыркнулся с седла, несколько раз перевернулся на земле и затих. Михал подошел к нему, взял за уздечку коня и выстрелил Стахевичу прямо в лоб. Потом сурово сказал мне: — Иди вперед, атаман. Рановато ты с ними добрым стал. Доброту — прочь. Обойдется без марципанов цыганская свадьба. Иди, мы тебя догоним. Иди по дороге к Холодной лощине. И не оглядывайся. Я пошел. И в самом деле, какое я имел право миндальничать. Если бы этот бандит добрался до Дубатовка — они б всю округу залили кровью. А Дубатовка нужно быстрее брать. Нужно взять сегодня же ночью. Сзади послышались стоны и вопли. Там добивали раненых. Я хотел обернуться — и не мог. Щипало в глотке. Но разве они не поступили бы с нами еще хуже? Мужики догнали меня на половине дороги к лощине. Мчали на дрыкгантах с вилами в руках. — Садись, атаман, — добродушно сказал Михал, указывая на коня. — С этими покончили. А прорва-матушка никому не расскажет… Я, как только мог спокойнее, ответил: — Ну и ладно. А сейчас быстрее к Рыгору. Потом вместе с ним пойдем на дом Дубатовка. Мы домчали до лощины в мгновение ока и там застали самый конец той же трагедии. Рыгор сдержал слово, хотя с пойманными участниками охоты не расправились, как с конокрадами, а просто убили. Перед Рыгором лежал на спине последний из живых — совсем молоденький шляхтич. Я бросился к ним. А тот, поняв по моей одежде, что я не крестьянин, вдруг закричал: — Матулька! Матулька! Меня убивают. — Рыгор, — взмолился я, — не надо его убивать, он совсем еще молод. И я уцепился в его плечо, но тут меня схватили сзади за руки. — Прочь! — гаркнул Рыгор. — Уведите его, этого оболтуса! А они детей из Ярков шкодовали? Те с голоду сдыхали… с голоду! Человек есть, по-твоему, не имеет права?! У него матулька! А у нас матулек нема?! А у Михалового брата не было матульки? А у тебя ее нету, что ты такой добрый?! Слюнтяй! А ты знаешь, что этот вот «хлопчик молодой» сегодня Сымона, Зоськиного брата, застрелил?! Ничего, мы им учиним, как в песне, «Вавкалакову ночь»[47 - «Ваўкалакава ноч» — крупная резня панов, учиненная мужиками во время восстания Мурашки в XVII в. (бел.).]. И Рыгор, повернувшись, с силой всадил вилы в то, что распростерлось на земле. Я отошел в сторону и присел на корточки. Меня рвало, и я не сразу услышал, как Рыгор, когда убитых уже побросали в трясину, подошел и взял меня за плечи: — Дурень ты, дурень… Думаешь, мне не жалко? Сердце кровью обливается. Спать спокойно, кажется, никогда в жизни не смогу. Но терпеть так терпеть, а уж коли начали, так до конца. Чтоб ни одного не оставить, чтоб только мы одни, под круговой порукой, знали… «Молодой»! Ты думаешь, из этого молодого не вырастет старый гад? Вырастет! Особенно при воспоминаниях об этой ночи. Так будет нашего брата, холопа, «жалеть», что диву дашься. Отпусти его — сюда суд явится. Мне с тобой — в петлю, Михала и остальных — на каторгу. Кровью округу зальют, так будут лупить, что мясо с задниц шматками полетит. — Я понимаю, — сказал я. — Нужно, чтоб ни один из них не уцелел. Я вот Свециловича вспомнил. Надо, брат, отправляться к последнему из живых, к Дубатовку. — Добро, — ласково проворчал Рыгор. — Веди. И отряд двинул за мной в сторону дома Дубатовка. Мы летели галопом, кони мчали так, будто за ними гнались волки. Месяц тускло освещал нашу кавалькаду, кожухи мужиков, вилы, мрачные лица, чучела на некоторых конях. Нам пришлось огибать болото вокруг Яновской пущи. Дорога показалась мне довольно долгой, пока мы не увидели кроны лип возле дома Дубатовка. Месяц заливал их мертвенным светом, и, несмотря на позднее время, в трех окнах горел огонь. Я приказал людям спешиться саженях в пятидесяти от дома и окружить его плотным кольцом. Факелы держать наготове и по сигналу зажечь их. Приказ выполнили молча. Сам я перелез через невысокий забор и пошел между рядами почти уже голых яблонь, залитых мерцающим, неуверенным лунным светом. — Кто с конями? — спросил я у шедшего за мной Рыгора. — Хлопец один. Он, в случае чего, подаст нам сигнал. Вельми добре свистит. Прямо соловей-разбойник: кони на колени падают. Мы крались дальше, и сапоги наши мягко ступали по влажной земле. Я подошел к окну: Дубатовк нервно ходил из угла в угол комнаты, часто поглядывая на стенные часы. Я не узнал его. Это был совершенно другой Дубатовк и здесь, наедине с собой, конечно, настоящий. Куда девались доброта, сердечность и ласка, куда подевалось розовое, пышущее здоровьем и весельем лицо рождественского деда. У этого Дубатовка лицо было желтое, с резко опущенными уголками рта, с резкими складками возле носа. Глаза запали, смотрели мертво и мрачно. Я ужаснулся, увидев его, как ужасается человек, который проспал ночь в кровати и лишь утром нашел в ней змею, залезшую туда погреться. «Как я мог быть таким беспечным?» — с ужасом подумал я. Нет, с ним надо было кончать как можно быстрее. Он один опаснее десяти диких охот. Хорошо, что я во время драки лишил его на какое-то время возможности ездить верхом, иначе нам пришлось бы туго. Он бы не попер прямо на пули, он бы не дробил отряд — он раздавил бы нас с Рыгором, как котят, копытами своих коней, и теперь мы лежали бы на дне прорвы с выколотыми глазами. — Пришли сюда, Рыгор, человек семь. Пусть ломают дверь парадного входа, а я попытаюсь оторвать доску в омшанике и неожиданно напасть на него оттуда. Только всем сразу… — А может, попробовать выдать себя за охоту, постучать в окно и, когда откроет, схватить. Родню он отослал куда-то, один в доме, — сказал Рыгор. — Ничего не получится. Это хитрая лиса. — А все же попытаемся. Понимаешь, крови жалко… — Гляди, парень, чтобы не было хуже, — покачал я головой. Коней подвели к дому. Я с радостью увидел в окно, что лицо пана Рыгора прояснилось. Он пошел со свечой к двери, но вдруг остановился, недоумение отразилось на его лице. И в тот же миг он задул свечу, и комната утонула во мраке. Дело срывалось. — Хлопцы! — крикнул я. — Ломайте дверь! Послышался топот бегущих к дому, возгласы. Начали ломать дверь, бить в нее чем-то тяжелым. И в это время из мезонина раздался выстрел. Вслед за выстрелом послышался полный ярости голос: — Обложили, собаки! Погодите! Шляхта так не сдается!… И из другого окна мезонина вылетел сноп огня. Дубатовк, видимо, перебегал от окна к окну, стреляя во все стороны по наступающим. — Ого, да у него там целый арсенал, — тихо сказал Рыгор. Его слова прервал еще один выстрел. Молодой хлопец, стоявший рядом со мной, упал на землю с пробитой головой. Дубатовк стрелял лучше самого лучшего охотника-полешука. Еще выстрел. — Прижимайтесь к стенам! — крикнул я. — Там пули не достанут. Пули наших хлопцев, стоявших за деревьями, откалывали щепки от бревен мезонина, брызгали штукатуркой. Предположить, в каком окне появится Дубатовк, было невозможно. Победа наша обещала быть пирровой. — Андрей! — гремел голос Дубатовка. — Ты тоже получишь свое. По мою душу пришли, дьяволы, — отдадите свои души. — Зажигайте факелы, — скомандовал я. — Бросайте их на крышу. В тот же миг вокруг дома вспыхнули три десятка огней. Некоторые из них, описав в воздухе дугу, падали на крышу и, разбрызгивая смолу, постепенно начинали протягивать языки пламени к окнам мезонина. В ответ на это послышался рев: — Сорок на одного! Да и то огнем пользуетесь! Благородство! — Заткнись! — гаркнул я. — А на одну девушку выпускать двадцать бандитов — благородно? Вон они, твои охотники, в трясине лежат, и ты там будешь! В ответ у моей головы цокнула о штукатурку пуля. Дом Дубатовка пылал. Стремясь быть подальше от стены, я метнулся к деревьям и чуть не погиб: пуля короля Стаха пропела у моего уха. Даже волосы шевельнулись. Пламя проникло в мезонин, и там, в огне, сами начали стрелять загодя заряженные ружья. Мы успокоились и совсем было отошли от дома, который превратился в сплошную свечу, когда вдруг возле коней закричал хлопец. Мы взглянули в его сторону и увидели Дубатовка, вылезшего из подземелья саженях в пятидесяти от дома. — А-ах, — заскрипел зубами Рыгор. — Забыли, что в норе лисицы всегда есть другой ход. А Дубатовк, петляя, бежал в направлении Волотовой прорвы. Правая рука его висела. Очевидно, я все же угостил гада. Он мчался со скоростью, неожиданной для его полноты. Я выстрелил из револьвера — далеко. Целый залп вырвался из ружей моих людей — хоть бы хны. Дубатовк пересек небольшой лужок, с маху сиганул в болото и начал прыгать с кочки на кочку, как кузнечик. Оказавшись на безопасном расстоянии, он погрозил нам кулаком. — Держитесь, пацуки!… — долетел до нас его страшный голос. — Ни одному из вас не жить. Шляхетством, именем, кровью своей клянусь — вырежу вместе с детьми. Мы были ошеломлены. Но в этот момент раздался свист такой силы, что мне заложило уши. И я увидел, что молодой хлопец тычет одному из коней прямо под хвост пучок колючего сухого чертополоха. И снова пронзительный свист… Кони ржали, вставали на дыбы. Поняв план этого юноши, мы бросились к дрыкгантам и начали их хлестать. В следующий миг охваченный паникой табун помчал к Волотовой прорве. На некоторых конях еще держались фигуры фальшивых охотников. Дикий топот копыт разорвал ночь. Кони мчали, как бешеные. Дубатовк, видимо, тоже понял, чем это пахнет, и, безумно вскрикнув, побежал. Он бежал, а кони неслись следом, приученные к этому тем, кто сейчас убегал от них. Мы смотрели, как бешено мчалась дикая охота короля Стаха, лишенная всадников. Развевались по ветру гривы, летела из-под копыт тина, и одинокая звезда горела в небе над головами коней. Ближе! Ближе! Расстояние между Дубатовком и взбесившимися животными сокращалось. В отчаянии он свернул со стежки, но обезумевшие кони свернули тоже. Крик, полный смертельного ужаса, долетел до нас: — Спасите! О король Стах!… В тот же миг его ноги с маху провалились в бездну, а кони догнали его и тоже начали проваливаться. Первый дрыкгант смял Дубатовка копытами, вдавил глубже в зловонную топь и заржал. Заклокотала, заговорила трясина. — Король Стах!… — донеслось оттуда. Потом что-то огромное заворочалось в глубине, глотая воду. Кони и человек исчезли, и лишь большие пузыри с шипением лопались на поверхности. Как свеча, пылал дом последнего «рыцаря», рыцаря ночных разбоев и волчьего солнца. Мужики в вывернутых кожухах и с вилами в руках стояли вокруг дома, залитые багровым, тревожным светом.
355
55
Глава 18.Тайна Голубой Женщины раскрыта
Вернувшись в Болотные Ялины, измученный Андрей сразу уснул. Проснувшись ночью, он увидел Голубую Женщину — Надею, страдающую лунатизмом. Надея проснулась, дрожа от ужаса. Андрей начал её успокаивать, а она умоляла забрать её из этого ужасного дома. Между ними произошла близость.
1
Я явился домой грязный, усталый и, когда сторож отворил мне дверь, сразу прошел к себе. Наконец со всем этим ужасом было покончено, мы раздавили чугунную дикую силу. Я был так измучен, что, запалив свечу, едва не уснул в кресле, наполовину стащив один сапог. А когда лег, все поплыло перед глазами: болото, пламя над домом Дубатовка, мерный топот копыт, всадники, жуткие крики, лицо Рыгора, опускающего тяжелый трезубец на чью-то голову. И лишь спустя какое-то время тяжелый сон свалился на меня, вдавил голову в подушку, как конь копытом голову Дубатовка. Даже во сне я жил событиями ночи: бежал, стрелял, скакал и ощущал, что ноги мои двигаются во сне. Пробуждение было странным, хотя мое состояние и нельзя было назвать пробуждением. Еще во сне возникло ощущение чего-то тяжелого, недоброго, как будто надо мной нависла тень какой-то большой последней беды. Казалось, кто-то сидел у меня на ногах, так они отяжелели. Я открыл глаза и увидел Смерть под руку с хохочущим Дубатовком. Я понимал, что это все во сне, но беда осязаемо жила в комнате, она двигалась, она приближалась все ближе и ближе. Балдахин нависал, наплывал на меня, душил, кисти его раскачивались прямо перед моими глазами. Сердце бешено колотилось. Я чувствовал: что-то неведомое надвигается на меня, его тяжелые шаги звучат по переходам, а я слаб и беспомощен, да и сила моя ни к чему, дурное чудовище сейчас схватит меня, скорее даже не меня, а ее, и хрустнут тонкие, слабые косточки. И не в силах предотвратить это, я тряс головой и мычал, не в состоянии избавиться от тяжелого кошмара. И вдруг пламя свечи потянулось к потолку, стало уменьшаться и, наконец, погасло, обессиленное борьбой с мраком. Я посмотрел на дверь — она была приоткрыта. Луна расплескала мертвый свет по стенам комнаты, положила квадраты окна на пол. Голубым туманом курился дымок от погасшей свечи. И вдруг я увидел два огромных глаза, смотревших на меня сквозь полупрозрачную занавесь. Это было ужасно! Я мотнул головой: на меня смотрела женщина. Но если бы глаза ее смотрели, а то ведь уставились куда-то за меня, словно видели меня насквозь и в то же время не замечали. Потом она поплыла прочь. Я смотрел на нее, на Голубую Женщину Болотных Ялин, и волосы вставали дыбом, хоть я не знал, явь это или сон, сон моего обессиленного существа. Это была явь, женщина с портрета, похожая на Надежду Яновскую и в то же время совсем не похожая: удлиненное лицо, спокойное, как смерть, — совсем не то выражение на нем, — сама она была выше и крепче. Глаза смотрели мертво и проникновенно, глубокие, как омут. Голубая Женщина плыла. Вот она в своем удивительном наряде, который переливался сияющими волнами под туманным лунным светом, выплыла на середину комнаты, протянула руки, шаря ими в воздухе. Я чувствовал, что окончательно проснулся, но ноги мои были скованы. Удивительный призрак двигался ко мне. «Что случилось с хозяйкой, может, она мертва сейчас, недаром же такой неописуемый ужас охватил меня только что, во сне?» Эта мысль придала мне сил. Я сбросил ногами одеяло, приготовился к нападению и, когда она подплыла ближе, схватил ее прямо за протянутые руки. В одной моей руке оказался рукав ее волшебного одеяния — какой-то ускользающий из пальцев флер, другая же крепко держала что-то удивительно тонкое, слабое и теплое. Сильно рванув ее на себя, я услышал крик. Я понял суть явления, когда увидел, как гримаса ужаса снова легла на лицо, как в глазах, словно пробужденных от сна, появился осмысленный огонек, выражение боли, тревоги и еще чего-то, что бывает в глазах собаки, ожидающей удара. Голубая Женщина задрожала в моих руках, неспособная произнести ни звука, а потом судорожное рыдание вырвалось из ее груди. Сходство этого создания с Надеждей Яновской было таким разительным, что я, не помня себя, крикнул: — Надежда Романовна, успокойтесь! Что с вами, где вы? Она не могла произнести ни слова. Потом ужас наполнил ее зрачки. — А! — вскрикнула она и испуганно затрясла головой. Разбуженная от сомнамбулического сна, она еще ничего не понимала, лишь страх переполнял ее маленькое дрожащее сердечко. Неописуемый ужас объял и меня, потому что я знал, что от такого внезапного испуга люди часто теряют рассудок или остаются немыми. Я плохо соображал, что делаю, как мне спасать ее, и стал покрывать поцелуями ее душистые длинные волосы, испуганно дрожащие веки, холодные руки. — Надежда Романовна! Надежда Романовна! Любимая! Нежная! Не бойся, я здесь, я с тобой, я уничтожил короля Стаха! Никто уже не нарушит твой добрый, ласковый покой! Медленно, очень медленно возвращалось к ней сознание. Снова открылись глаза. И я перестал целовать ее. Хотя это было тяжелее смерти. — Что это? Что за комната? Почему я здесь? — прошептали ее губы. Я все еще держал в объятиях эту тонюсенькую тростинку, без которой я, ловкий и сильный, мгновенно сломаюсь. Я держал ее, потому что знал: оставь — и она упадет. А в глазах ее между тем плеснулся ужас, смешанный с такой безуминкой, что я пожалел, зачем пробудил ее от этого. — Надежда Романовна! Успокойтесь, ради Бога! Не надо больше бояться. Все-все будет хорошо, светло для вас на земле. Она не понимала. Черная тень ползла откуда-то из угла к ней (видимо, туча наплывала на луну), она смотрела на нее, и зрачки и глаза ее расширялись, расширялись, расширялись. Вдруг ветер загрохотал где-то полуоторванным ставнем, завыл, заскулил в трубе. Это было так поразительно похоже на далекий грохот копыт дикой охоты, на нечеловеческий крик: «Роман! Роман! Выходи!» — что я содрогнулся. А она вдруг закричала, прижалась ко мне. Я ощутил ее грудь, колени под тонкой тканью, она уцепилась за меня, и я, подвластный непреодолимому желанию, прижал ее всю к себе. — Проклятые деньги! Проклятые деньги! Заберите, заберите меня отсюда, заберите!… Сильный, большой человек, мой властелин, забери меня отсюда! Здесь так страшно, так холодно, так мрачно! Я не хочу, не хочу умирать… Я перенес ее на кровать, легкую, как дитя. «Копыта» все еще грохотали за окном. Она так уцепилась в мои руки, что я почувствовал боль. — Забери, забери меня!… Я не могу, не могу… И все прижималась ко мне, ловила мой взгляд, пряталась у меня на груди. Я отворачивал лицо, я задыхался. Но я не мог совладать с собой. Это налетело, как вихрь, и слабый человек не устоял. Все слилось, завертелось в огненном круговороте, и она простила мне даже боль… Луна скрылась за домом, последние отсветы падали на ее лицо, волосы, рассыпавшиеся на моей руке, на радостные, спокойные глаза, глядевшие во мрак. Готовый разрыдаться от счастья, которое всегда возникает от близости с первой, разрыдаться от сознания, что никто прежде не касался так лицом твоей руки, я с ужасом думал, что она, моя первая, единственная, навсегда моя, могла, если б эти негодяи добились своего, стать похожей на ту, в доме Кульши. Этого не будет. Нежностью, добротой, вечной благодарностью я сделаю так, что исчезнет ее сомнамбулизм. Ни одного черствого слова не услышит она от меня. Разве не венчал нас немыслимый страх, ожидание смерти, обоюдное желание обычного тепла? Разве не рисковали мы друг ради друга? Разве не получил я ее как величайшее счастье, на которое не надеялся?
357
56
Глава 1.Император и Платов путешествуют по Европе
Когда закончилась война с Наполеоном, Александр I решил попутешествовать по Европе. Александр I — русский император, умный, спокойный, уравновешенный, чувствительный. Императора удивляли изделия европейских мастеров, и те пользовались этим, «чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь». Во всех путешествиях Александра I сопровождал Платов. Пла́тов — донской казак, верный слуга императора, любит родину и верит в русских мастеров. Платов скучал по дому и уговаривал императора вернуться в Россию. Заметив, что Александр I интересуется чем-то слишком сильно, Платов говорил, что «дома своё не хуже есть».
1
Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть, – и чем-нибудь отведет. Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить: но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльно-пильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, – Платов сказал себе: – Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам. И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит: – Так и так, завтра мы с тобою едем на их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, – говорит, – такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся. Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки[1], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было. Думал: утро ночи мудренее.
358
56
Глава 2.Английские умельцы
Государь был уверен, что увидит в английской оружейной кунсткамере настоящие чудеса. Там, — говорит, — такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся. Англичане показали Александру I свои лучшие изделия, в том числе и пистолет. Император разохался, а Платов разобрал пистолет и нашёл русскую надпись: «Иван Москвин во граде Туле». Император пожалел оконфузившихся англичан, а Платову от этого досадно стало. Выпил он стакан водки и уснул крепким казачьим сном, а англичане «такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли».
1
На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную. Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский. Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, – только из усов кольца вьет. Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит. Государь говорит: – Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно? А Платов отвечает: – Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали. Государь говорит: – Это безрассудок. Платов отвечает: – Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать. А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю. – Вот, – говорят, – какая у нас производительность, – и подают ружье. Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят: – Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства – ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул. Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Взахался ужасно. – Ах, ах, ах, – говорит, – как это так… как это даже можно так тонко сделать! – И к Платову по-русски оборачивается и говорит: – Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал. А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два – замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле». Англичане удивляются и друг дружку поталкивают: – Ох-де, мы маху дали! А государь Платову грустно говорит: – Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем. Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном. Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел! «Через что это государь огорчился? – думал Платов, – совсем того не понимаю», – и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел. А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.
359
56
Глава 3.Механическая стальная блоха
Утром Александру I вынесли поднос, казавшийся пустым. На самом деле на нём лежала выкованная английскими умельцами стальная механическая блоха. Император рассмотрел блоху в «мелкоскоп» и собственноручно её завёл крохотным ключиком. ...только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету... всю кавриль станцевала. Александр I за миллион купил блоху вместе с футляром «из цельного бриллиантового ореха», а обиженный Платов ещё и «мелкоскоп» прихватил. По дороге в Россию Платов и император почти не разговаривали из-за разногласия: государь считал, что англичанам равных нет, а казак верил, что наши всё сделать могут, только «полезного учения» им не хватает. Затем государь отправился в Таганрог, чтобы исповедаться у тамошнего священника. А казак вернулся домой, лёг «на досадную укушетку» и начал не переставая трубку курить.
1
На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему и говорит: – Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть. Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит: – Нет, я еще желаю другие новости видеть: мне хвалили, как у них первый сорт сахара делают. Поехали. Англичане всё государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел, смотрел да вдруг говорит: – А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво? А англичане и не знают, что это такое молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: «Молво, молво», а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а «молва» нет. Платов говорит: – Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода. А государь его за рукав дернул и тихо сказал: – Пожалуйста, не порть мне политики. Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно, а угрызение ее между кожей и телом. Государь поехал. Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе: «Вот, слава Богу, все благополучно: государь ничем не удивляется». Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет. Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос. – Что это такое значит? – спрашивает; а аглицкие мастера отвечают: – Это вашему величеству наше покорное поднесение. – Что же это? – А вот, – говорят, – изволите видеть сориночку? Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка. Работники говорят: – Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять. – На что же мне эта соринка? – Это, – отвечают, – не соринка, а нимфозория. – Живая она? – Никак нет, – отвечают, – не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе[2] танцевать. Государь залюбопытствовал и спрашивает: – А где же ключик? А англичане говорят: – Здесь и ключ перед вашими очами. – Отчего же, – государь говорит, – я его не вижу? – Потому, – отвечают, – что это надо в мелкоскоп. Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит. – Извольте, – говорят, – взять ее на ладошечку – у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе… Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль станцевала. Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами, – хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями. Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли: без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха – и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя – нельзя жертвовать. Платов было очень рассердился, потому что говорит: – Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр, – говорит, – всегда при всякой вещи принадлежит. Но государь говорит: – Оставь, пожалуйста, это не твое дело – не порть мне политики. У них свой обычай. – И спрашивает: – Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится? Англичане положили за это еще пять тысяч. Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», а сам спустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана перламутом и рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут». Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же, – говорит, – принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли». Государь этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у государя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота[3]. Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут – всё могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл. Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял. – Ты, – говорит, – к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит. Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку, да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи.
360
56
Глава 4.Блоху отправляют в Тулу
Александр I в Таганроге умер. Футляр с блохой в итоге попал к Николаю I. Николай I — брат Александра I, стал после него императором, строгий и деятельный, как и Платов, верит в русских мастеров. Платов рассказал Николаю I о блохе и предложил показать её русским мастерам, которые с лёгкостью англичан превзойти смогут. Николай I иностранцам уступать не любил. Он отправил Платова с поручением на Дон, а по дороге велел заехать в Тулу.
1
Удивительная блоха из аглицкой вороненой стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после государыне, когда она успокоится. Императрица Елисавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала. – Мое, – говорит, – теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны, – а вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю. Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая. Государь посмотрел и удивился: – Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении! Придворные хотели выбросить, но государь говорит: – Нет, это что-нибудь значит. Позвали от Аничкина моста из противной аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом ее слегка помял и объявил: – Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская. Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает? Бросились смотреть в дела и в списки, – но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать, – никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит: – Что тебе, мужественный старик, от меня надобно? А Платов отвечает: – Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем что хочу и всем доволен, а я, – говорит, – пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это, – говорит, – так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии, – и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозорию можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать. Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит: – Это, – говорит, – ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или в Сестербеке, – тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали, – не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не предвозвышались. Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову: – Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.
361
56
Глава 5.Платов везёт блоху к тульским мастерам
Платов показал тулякам блоху и спросил, что они делать будут. Мастера не открыли ему свой замысел: боялись, что казак им не поверит, и попросили Платова заехать за блохой на обратном пути.
1
Платов взял стальную блоху и, как поехал через Тулу на Дон, показал ее тульским оружейникам и слова государевы им передал, а потом спрашивает: – Как нам теперь быть, православные? Оружейники отвечают: – Мы, батюшка, милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нация тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее, – говорят, – надо взяться подумавши и с Божьим благословением. А ты, если твоя милость, как и государь наш, имеешь к нам доверие, поезжай к себе на тихий Дон, а нам эту блошку оставь, как она есть, в футляре и в золотой царской табакерочке. Гуляй себе по Дону и заживляй раны, которые приял за отечество, а когда назад будешь через Тулу ехать, – остановись и спосылай за нами: мы к той поре, Бог даст, что-нибудь придумаем. Платов не совсем доволен был тем, что туляки так много времени требуют и притом не говорят ясно: что такое именно они надеются устроить. Спрашивал он их так и иначе и на все манеры с ними хитро по-донски заговаривал; но туляки ему в хитрости нимало не уступили, потому что имели они сразу же такой замысел, по которому не надеялись даже, чтобы и Платов им поверил, а хотели прямо свое смелое воображение исполнить, да тогда и отдать. Говорят: – Мы еще и сами не знаем, что учиним, а только будем на Бога надеяться, и авось слово царское ради нас в постыждении не будет. Так и Платов умом виляет, и туляки тоже. Платов вилял, вилял, да увидал, что туляка ему не перевилять, подал им табакерку с нимфозорией и говорит: – Ну, нечего делать, пусть, – говорит, – будет по-вашему; я вас не знаю, какие вы, ну, одначе, делать нечего, – я вам верю, но только смотрите, бриллиант чтобы не подменить и аглицкой тонкой работы не испортьте, да недолго возитесь, потому что я шибко езжу: двух недель не пройдет, как я с тихого Дона опять в Петербург поворочу, – тогда мне чтоб непременно было что государю показать. Оружейники его вполне успокоили: – Тонкой работы, – говорят, – мы не повредим и бриллианта не обменим, а две недели нам времени довольно, а к тому случаю, когда назад возвратишься, будет тебе что-нибудь государеву великолепию достойное представить. А что именно, этого так-таки и не сказали.
362
56
Глава 6.Тульский мастер-левша
Три самых искусных мастера собрали котомки с едой и ушли из города. Среди них был и левша.
1
Платов из Тулы уехал, а оружейники три человека, самые искусные из них, один косой Левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города. Заметили за ними только то, что они пошли не в Московскую заставу, а в противоположную, киевскую сторону, и думали, что они пошли в Киев почивающим угодникам поклониться или посоветовать там с кем-нибудь из живых святых мужей, всегда пребывающих в Киеве в изобилии. Но это было только близко к истине, а не самая истина. Ни время, ни расстояние не дозволяли тульским мастерам сходить в три недели пешком в Киев да еще потом успеть сделать посрамительную для аглицкой нации работу. Лучше бы они могли сходить помолиться в Москву, до которой всего «два девяносто верст», а святых угодников и там почивает немало. А в другую сторону, до Орла, такие же «два девяносто», да за Орел до Киева снова еще добрых пять сот верст. Этакого пути скоро не сделаешь, да и сделавши его, не скоро отдохнешь – долго еще будут ноги остекливши и руки трястись. Иным даже думалось, что мастера набахвалили перед Платовым, а потом как пообдумались, то и струсили и теперь совсем сбежали, унеся с собою и царскую золотую табакерку, и бриллиант, и наделавшую им хлопот аглицкую стальную блоху в футляре. Однако такое предположение было тоже совершенно неосновательно и недостойно искусных людей, на которых теперь почивала надежда нации.
363
56
Глава 7.Тульские мастера начинают работу
Туляки, «сведущие в металлическом деле», всегда были очень религиозными. Мастера отправились отслужить молебен древней иконе Святого Николая, покровителя торгового и военного дела. Вернувшись в Тулу, они заперлись в домике левши, окна ставнями закрыли и принялись за работу. Люди пытались их выманить, но искусники на провокации не поддались.
1
Туляки, люди умные и сведущие в металлическом деле, известны также как первые знатоки в религии. Их славою в этом отношении полна и родная земля, и даже святой Афон: они не только мастера петь с вавилонами, но они знают, как пишется картина «Вечерний звон», а если кто из них посвятит себя большому служению и пойдет в монашество, то таковые слывут лучшими монастырскими экономами, и из них выходят самые способные сборщики. На святом Афоне знают, что туляки – народ самый выгодный, и если бы не они, то темные уголки России, наверно, не видали бы очень многих святостей отдаленного Востока, а Афон лишился бы многих полезных приношений от русских щедрот и благочестия. Теперь «афонские туляки» обвозят святости по всей нашей родине и мастерски собирают сборы даже там, где взять нечего. Туляк полон церковного благочестия и великий практик этого дела, а потому и те три мастера, которые взялись поддержать Платова и с ним всю Россию, не делали ошибки, направясь не к Москве, а на юг. Они шли вовсе не в Киев, а к Мценску, к уездному городу Орловской губернии, в котором стоит древняя «камнесеченная» икона Св. Николая, приплывшая сюда в самые древние времена на большом каменном же кресте по реке Зуше. Икона эта вида «грозного и престрашного» – святитель Мир-Ликийских изображен на ней «в рост», весь одеян сребропозлащенной одеждой, а лицом темен и на одной руке держит храм, а в другой меч – «военное одоление». Вот в этом «одолении» и заключался весь смысл вещи: св. Николай вообще покровитель торгового и военного дела, а «мценский Никола» в особенности, и ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой «нощию» и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в один домик к Левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Николиным образом лампадку затеплили и начали работать. День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют – ничего неизвестно. Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не сказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются, и даже чем питаются – неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит, – не выскочут ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров; один раз только Левша высунулся по плечи и крикнул: – Горите себе, а нам некогда, – и опять свою щипаную голову спрятал, ставню захлопнул, и за свое дело принялися. Только сквозь малые щелочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают. Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать, и притом продолжалось оно до самого возвращения казака Платова с тихого Дона к государю, и во все это время мастера ни с кем не видались и не разговаривали.
364
56
Глава 8.Платов возвращается в Тулу
В Тулу Платов вернулся через две недели в большой спешке, потому что император ждал его доклада. Всю дорогу он гнал лошадей без остановки, да так быстро, что пролетал мимо почтовых станций. В Туле казак отправил за мастерами всех, кто ему под руку попался, «чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала».
1
Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою ткнет, и еще злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни у одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. Тогда опять казак над ямщиком обратно сдействует, и к подъезду возворотятся. Так они и в Тулу прикатили, – тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы, а потом казак сдействовал над ямщиком нагайкою в обратную сторону, и стали у крыльца новых коней запрягать. Платов же из коляски не вышел, а только велел свистовому как можно скорее привести к себе мастеровых, которым блоху оставил. Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее и несли ему работу, которою должны были англичан посрамить, и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее. Всех свистовых разогнал и стал уже простых людей из любопытной публики посылать, да даже и сам от нетерпения ноги из коляски выставляет и сам от нетерпеливости бежать хочет, а зубами так и скрипит – все ему еще нескоро показывается. Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала.
365
56
Глава 9.Тульские мастера заканчивают работу
Посыльные ломились в избу к мастерам, крышу снесли, но те отправились к Платову, только когда последний гвоздик забили. Левша нёс футляр с английской блохой, больше в руках у них ничего не было.
1
Тульские мастера, которые удивительное дело делали, в это время как раз только свою работу оканчивали. Свистовые прибежали к ним запыхавшись, а простые люди из любопытной публики – те и вовсе не добежали, потому что с непривычки по дороге ноги рассыпали и повалилися, а потом от страха, чтобы не глядеть на Платова, ударились домой да где попало спрятались. Свистовые же как прискочили, сейчас вскрикнули и как видят, что те не отпирают, сейчас без церемонии рванули болты у ставень, но болты были такие крепкие, что нимало не подались, дернули двери, а двери изнутри заложены на дубовый засов. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повалилися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть. Послы закричали: – Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью ошибать смеете! Или в вас после этого Бога нет! А те отвечают: – Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем. А послы говорят: – Он нас до того часу живьем съест и на помин души не оставит. Но мастера отвечают: – Не успеет он вас поглотить, потому вот пока вы тут говорили, у нас уже и этот последний гвоздь заколочен. Бегите и скажите, что сейчас несем. Свистовые побежали, но не с уверкою: думали, что мастера их обманут; а потому бежат, бежат да оглянутся; но мастера за ними шли и так очень скоро поспешали, что даже не вполне как следует для явления важному лицу оделись, а на ходу крючки в кафтанах застегивают. У двух у них в руках ничего не содержалось, а у третьего, у Левши, в зеленом чехле царская шкатулка с аглицкой стальной блохой.
366
56
Глава 10.Левша попадает в Петербург
Платов открыл футляр и увидел, что блоха какой была, такой и осталась. Начал он ругать мастеров. Те обиделись и не рассказали свой секрет, велели блоху императору отвезти — уж он-то разберётся. Платов помчался в Петербург, прихватив с собой левшу, чтобы тот за всех мастеров перед императором ответил. Пришлось левше ехать в Петербург как есть, без документа.
1
Свистовые подбежали к Платову и говорят: – Вот они сами здесь! Платов сейчас к мастерам: – Готово ли? – Всё, – отвечают, – готово. – Подавай сюда. Подали. А экипаж уже запряжен, и ямщик и форейтор на месте. Казаки сейчас же рядом с ямщиком уселись и нагайки над ним подняли и так замахнувши и держат. Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, – видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет. Платов говорит: – Это что же такое? А где же ваша работа, которою вы хотели государя утешить? Оружейники отвечали: – Тут и наша работа. Платов спрашивает: – В чем же она себя заключает? А оружейники отвечают: – Зачем это объяснять? Всё здесь в вашем виду, – и предусматривайте. Платов плечами вздвигнул и закричал: – Где ключ от блохи? – А тут же, – отвечают. – Где блоха, тут и ключ, в одном орехе. Хотел Платов взять ключ, но пальцы у него были куцапые: ловил, ловил, – никак не мог ухватить ни блохи, ни ключика от ее брюшного завода и вдруг рассердился и начал ругаться словами на казацкий манер. Кричал: – Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму! А туляки ему в ответ: – Напрасно так нас обижаете, – мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усумнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны, – мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте к государю отвезти – он увидит, каковы мы у него люди и есть ли ему за нас постыждение. А Платов крикнул: – Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости. И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток косого Левшу, так что у того все крючочки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги. – Сиди, – говорит, – здесь до самого Петербурга вроде пубеля, – ты мне за всех ответишь. А вы, – говорит свистовым, – теперь гайда! Не зевайте, чтобы послезавтра я в Петербурге у государя был. Мастера ему только осмелились сказать за товарища, что как же, мол, вы его от нас так без тугамента увозите? ему нельзя будет назад следовать! А Платов им вместо ответа показал кулак – такой страшный, багровый и весь изрубленный, кое-как сросся – и, погрозивши, говорит: «Вот вам тугамент!» А казакам говорит: – Гайда, ребята! Казаки, ямщики и кони – все враз заработало и умчали Левшу без тугамента, а через день, как приказал Платов, так его и подкатили к государеву дворцу и даже, расскакавшись как следует, мимо колонн проехали. Платов встал, подцепил на себя ордена и пошел к государю, а косого Левшу велел свистовым казакам при подъезде караулить.
367
56
Глава 11.Платов отчитывается императору
Явившись к Николаю I, Платов начал рассказывать ему, «какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры». Казак надеялся, что император не вспомнит про тульских мастеров, но Николай I ни о чём не забывал. Пришлось Платову признаться, что мастера ничего сделать не сумели, но попросили блоху государю показать. Николай I был уверен, что мастера его не обманут.
1
Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный – ничего не забывал. Платов знал, что он непременно его о блохе спросит. И вот он хоть никакого в свете неприятеля не пугался, а тут струсил: вошел во дворец со шкатулочкою да потихонечку ее в зале за печкой и поставил. Спрятавши шкатулку, Платов предстал к государю в кабинет и начал поскорее докладывать, какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры. Думал он так: чтобы этим государя занять, и тогда, если государь сам вспомнит и заговорит про блоху, надо подать и ответствовать, а если не заговорит, то промолчать; шкатулку кабинетному камердинеру велеть спрятать, а тульского левшу в крепостной каземат без сроку посадить, чтобы посидел там до времени, если понадобится. Но государь Николай Павлович ни о чем не забывал, и чуть Платов насчет междоусобных разговоров кончил, он его сейчас же и спрашивает: – А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали? Платов отвечал в том роде, как ему дело казалось. – Нимфозория, – говорит, – ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад привез, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли. Государь ответил: – Ты – старик мужественный, а этого, что ты мне докладываешь, быть не может. Платов стал его уверять и рассказал, как все дело было, и как досказал до того, что туляки просили его блоху государю показать, Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит: – Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано.
368
56
Глава 12.Блоха больше не танцует
Английскую блоху завели, но танцевать она не стала. Платов подумал, что мастера её сломали, в гневе выскочил из дворца и начал бить левшу, который ждал в коляске. Тот уверил Платова, что блоха не испорчена, но смотреть на неё надо в самый сильный «мелкоскоп».
1
Вынесли из-за печки шкатулку, сняли с нее суконный покров, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех, – а в нем блоха лежит, какая прежде была и как лежала. Государь посмотрел и сказал: – Что за лихо! – Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей: – У тебя на руках персты тонкие – возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку. Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает. Александра Николаевна весь завод натянула, а нимфозория все-таки ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает. Платов весь позеленел и закричал: – Ах они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне там сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил. С этими словами выбежал на подъезд, словил Левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит: – У меня и так все волосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение? – Это за то, – говорит Платов, – что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили. Левша отвечает: – Мы много довольны, что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите, в самый сильный мелкоскоп смотрите. Платов назад побежал про мелкоскоп сказывать, а Левше только погрозился: – Я тебе, – говорит, – такой-сякой-этакой, еще задам. И велел свистовым, чтобы Левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву «Благого Царя Благая Мати, пречистая и чистая», и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов и сейчас его из дворца вон погонят, – потому они его терпеть не могли за храбрость.
369
56
Глава 13.Подкованная блоха
Николай I посмотрел на блоху в «мелкоскоп», ничего не увидел, но в мастерах не разуверился и велел привести к себе левшу. Явившись к императору, левша объяснил, что в «мелкоскоп» надо рассматривать не всю блоху, а одну её ножку. Посмотрев, Николай I весь просиял и обнял мастера. Оказалось, мастера блоху подковали.
1
Как довел Платов Левшины слова государю, тот сейчас с радостию говорит: – Я знаю, что мои русские люди меня не обманут. – И приказал подать мелкоскоп на подушке. В ту же минуту мелкоскоп был подан, и государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком, – словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал: – Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника, который внизу находится. Платов докладывает: – Его бы приодеть надо – он в чем был взят, и теперь очень в злом виде. А государь отвечает: – Ничего – ввести как он есть. Платов говорит: – Вот иди теперь сам, такой-этакой, перед очами государю отвечай. А Левша отвечает: – Что ж, такой и пойду, и отвечу. Идет в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегаются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится. «Что же такое? – думает. – Если государю угодно меня видеть, я должен идти; а если при мне тугамента нет, так я тому не причинен и скажу, отчего так дело было». Как взошел Левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит: – Что это такое, братец, значит, что мы и так и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем? А Левша отвечает: – Так ли вы, ваше величество, изволили смотреть? Вельможи ему кивают: дескать, не так говоришь! а он не понимает, как надо по-придворному, с лестью или с хитростью, а говорит просто. Государь говорит: – Оставьте над ним мудрить, – пусть его отвечает, как он умеет. И сейчас ему пояснил: – Мы, – говорит, – вот как клали. И положил блоху под мелкоскоп. – Смотри, – говорит, – сам – ничего не видно. Левша отвечает: – Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее. Государь вопросил: – А как же надо? – Надо, – говорит, – всего одну ее ножку в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает. – Помилуй, скажи, – говорит государь, – это уже очень сильно мелко! – А что же делать, – отвечает Левша, – если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется. Положили, как Левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял – взял Левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказал: – Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали!
370
56
Глава 14.Левша отправляется в Англию
Левша сказал, что в более сильный «мелкоскоп» видно на каждой подковке имя мастера, который её выковал. Только имени левши нигде нет: он для подковок гвоздики ковал. Император спросил, в какой же «мелкоскоп» мастера смотрели, когда блоху подковывали. Левша ответил, что «мелкоскопа» у них по бедности нет, они всё невооружённым глазом видели. Платов попросил у левши прощения и дал ему сто рублей. Император велел отправить подкованную блоху английским мастерам, а вместе с ней и левшу, показать, какие в Туле мастера есть. Левшу отмыли, накормили и отправили в Англию.
1
Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а Левша доложил, что и это еще не все удивительное. – Если бы, – говорит, – был лучше мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы, – говорит, – увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал. – И твое имя тут есть? – спросил государь. – Никак нет, – отвечает Левша, – моего одного и нет. – Почему же? – А потому, – говорит, – что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты, – там уже никакой мелкоскоп взять не может. Государь спросил: – Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление? А Левша ответил: – Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши. Тут и другие придворные, видя, что Левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит: – Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал. Левша отвечает: – Бог простит, – это нам не впервые такой снег на голову. А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию – вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это не удивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и Левша находился и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковые у нас в Туле мастера есть. Платов его перекрестил. – Пусть, – говорит, – над тобою будет благословение, а на дорогу я тебе моей собственной кислярки пришлю. Не пей мало, не пей много, а пей средственно. Так и сделал – прислал. А граф Кисельвроде велел, чтобы обмыли Левшу в Туляковских всенародных банях, остригли в парикмахерской и одели в парадный кафтан с придворного певчего, для того, дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть. Как его таким манером обформировали, напоили на дорогу чаем с платовскою кисляркою, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон. Отсюда с Левшой и пошли заграничные виды.
371
56
Глава 15.Левша отказывается жить в Англии, но остаётся погостить
Три дня англичане с левшой пили, потом начали расспрашивать, какие науки знают русские мастера. Очень удивились, узнав, что русские никаких наук не знают, а делают всё на глазок. Именно поэтому туляки и не смогли рассчитать, что блохе подковки плясать помешают. Англичане предложили левше остаться в Англии, жениться, наукам обучаться. Левша отказался: дома у него родители старые остались, англичанки ему не нравились, да и веру английскую он принимать не хотел. Но погостить мастер остался.
1
Ехали курьер с Левшою очень скоро, так что от Петербурга до Лондона нигде отдыхать не останавливались, а только на каждой станции пояса на один значок еще уже перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как Левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по-иностранному: «Ай люли – се тре жули»[4]. Курьер как привез его в Лондон, так появился кому надо и отдал шкатулку, а Левшу в гостинице в номер посадил, но ему тут скоро скучно стало, да и есть захотелось. Он постучал в дверь и показал услужающему себе на рот, а тот сейчас его и свел в пищеприемную комнату. Сел тут Левша за стол и сидит, а как чего-нибудь по-аглицки спросить – не умеет. Но потом догадался: опять просто по столу перстом постучит да в рот себе покажет, – англичане догадываются и подают, только не всегда того, что надобно, но он что ему не подходящее не принимает. Подали ему ихнего приготовления горячий студинг в огне, – он говорит: «Это я не знаю, чтобы такое можно есть», и вкушать не стал; они ему переменили и другого кушанья поставили. Также и водки их пить не стал, потому что она зеленая – вроде как будто купоросом заправлена, а выбрал, что всего натуральнее, и ждет курьера в прохладе за баклажечкой. А те лица, которым курьер нимфозорию сдал, сию же минуту ее рассмотрели в самый сильный мелкоскоп и сейчас в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветон вышел. – А самого этого мастера, – говорят, – мы сейчас хотим видеть. Курьер их препроводил в номер, а оттуда в пищеприемную залу, где наш Левша порядочно уже подрумянился, и говорит: «Вот он!» Англичане Левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как ровного себе – за руки. «Камрад, – говорят, – камрад – хороший мастер, – разговаривать с тобой со временем, после будем, а теперь выпьем за твое благополучие». Спросили много вина, и Левше первую чарку, а он с вежливостью первый пить не стал: думает, – может быть, отравить с досады хотите. – Нет, – говорит, – это не порядок и в Польше нет хозяина больше, – сами вперед кушайте. Англичане всех вин перед ним опробовали и тогда ему стали наливать. Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил. Они заметили, что он левою рукою крестится, и спрашивают у курьера: – Что он – лютеранец или протестантист? Курьер отвечает: – Нет, он не лютеранец и не протестантист, а русской веры. – А зачем же он левой рукой крестится? Курьер сказал: – Он – левша и все левой рукой делает. Англичане еще более стали удивляться и начали накачивать вином и Левшу и курьера и так целые три дня обходилися, а потом говорят: «Теперь довольно». По симфону воды с ерфиксом приняли и, совсем освежевши, начали расспрашивать Левшу: где он и чему учился и до каких пор арифметику знает? Левша отвечает: – Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем. Англичане переглянулись и говорят: – Это удивительно. А Левша им отвечает: – У нас это так повсеместно. – А что же это, – спрашивают, – за книга в России «Полусонник»? – Это, – говорит, – книга, к тому относящая, что если в Псалтире что-нибудь насчет гаданья царь Давид неясно открыл, то в Полусоннике угадывают дополнение. Они говорят: – Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует. Левша согласился. – Об этом, – говорит, – спору нет, что мы в науках не задались, но только своему отечеству верно преданные. А англичане сказывают ему: – Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет. Но на это Левша не согласился. – У меня, – говорит, – дома родители есть. Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но Левша не взял. – Мы, – говорит, – к своей родине привержены и тятенька мой уже старичок, а родительница – старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я еще в холостом звании. – Вы, – говорят, – обвыкнете, наш закон примете, и мы вас женим. – Этого, – ответил Левша, – никогда быть не может. – Почему так? – Потому, – отвечает, – что наша русская вера самая правильная, и как верили наши правотцы, так же точно должны верить и потомцы. – Вы, – говорят англичане, – нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим. – Евангелие, – отвечает Левша, – действительно у всех одно, а только наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее. – Почему вы так это можете судить? – У нас тому, – отвечает, – есть все очевидные доказательства. – Какие? – А такие, – говорит, – что у нас есть и боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет, а по второй причине – мне с англичанкою, хоть и повенчавшись в законе, жить конфузно будет. – Отчего же так? – спрашивают. – Вы не пренебрегайте: наши тоже очень чисто одеваются и хозяйственные. А Левша говорит: – Я их не знаю. Англичане отвечают: – Это не важно суть – узнать можете: мы вам грандеву сделаем. Левша застыдился. – Зачем, – говорит, – напрасно девушек морочить. – И отнекался. – Грандеву, – говорит, – это дело господское, а нам нейдет, и если об этом дома, в Туле, узнают, надо мною большую насмешку сделают. Англичане полюбопытствовали: – А если, – говорят, – без грандеву, то как же у вас в таких случаях поступают, чтобы приятный выбор сделать? Левша им объяснил наше положение. – У нас, – говорит, – когда человек хочет насчет девушки обстоятельное намерение обнаружить, посылает разговорную женщину, и как она предлог сделает, тогда вместе в дом идут вежливо и девушку смотрят не таясь, а при всей родственности. Они поняли, но отвечали, что у них разговорных женщин нет и такого обыкновения не водится, а Левша говорит: – Это тем и приятнее, потому что таким делом если заняться, то надо с обстоятельным намерением, а как я сего к чужой нации не чувствую, то зачем девушек морочить? Он англичанам и в этих своих суждениях понравился, так что они его опять пошли по плечам и по коленям с приятством ладошками охлопывать, а сами спрашивают: – Мы бы, – говорят, – только через одно любопытство знать желали: какие вы порочные приметы в наших девицах приметили и за что их обегаете? Тут Левша им уже откровенно ответил: – Я их не порочу, а только мне то не нравится, что одежда на них как-то машется, и не разобрать, что такое надето и для какой надобности; тут одно что-нибудь, а ниже еще другое пришпилено, а на руках какие-то ногавочки. Совсем точно обезьяна сапажу – плисовая тальма. Англичане засмеялись и говорят: – Какое же вам в этом препятствие? – Препятствия, – отвечает Левша, – нет, а только опасаюсь, что стыдно будет смотреть и дожидаться, как она изо всего этого разбираться станет. – Неужели же, – говорят, – ваш фасон лучше? – Наш фасон, – отвечает, – в Туле простой: всякая в своих кружевцах, и наши кружева даже и большие дамы носят. Они его тоже и своим дамам казали, и там ему чай наливали и спрашивали: – Для чего вы морщитесь? Он отвечал, что мы, говорит, очень сладко не приучены. Тогда ему по-русски вприкуску подали. Им показывается, что этак будто хуже, а он говорит: – На наш вкус этак вкуснее. Ничем его англичане не могли сбить, чтобы он на их жизнь прельстился, а только уговорили его на короткое время погостить, и они его в это время по разным заводам водить будут и все свое искусство покажут. – А потом, – говорят, – мы его на своем корабле привезем и живого в Петербург доставим. На это он согласился.
372
56
Глава 16.Левша возвращается домой
Левша посмотрел все английские производства. Понравилось ему, что рабочие там сыты, одеты и обучены «долбице умножения». Особенно пристальное внимание левша обращал на то, как англичане содержат старые ружья. Вскоре левша домой попросился. Англичане уговаривали его подождать, потому что «буреметр» предсказывал шторм, но левша ждать отказался. Его наградили деньгами и золотыми часами и посадили на корабль, который в Россию шёл. В каюте Левша плыть постеснялся, и когда началась страшная буря, с палубы не ушёл. Это понравилось полшкиперу, который по-русски говорить умел. Полшкипер — подшкипер, помощник шкипера, хитрый выпивоха. Попытался полшкипер напоить левшу и узнать, какой тот секрет из Англии в Россию везёт, но ничего не вышло. Тогда полшкипер предложил пари: они станут пить поровну, кто кого перепьёт, тот и выиграет.
1
Взяли англичане Левшу на свои руки, а русского курьера назад в Россию отправили. Курьер хотя и чин имел и на разные языки был учен, но они им не интересовались, а Левшою интересовались, – и пошли они Левшу водить и все ему показывать. Он смотрел все их производство: и металлические фабрики, и мыльно-пильные заводы, и все хозяйственные порядки их ему очень нравились, особенно насчет рабочего содержания. Всякий работник у них постоянно в сытости, одет не в обрывках, а на каждом способный тужурный жилет, обут в толстые щиглеты с железными набалдашниками, чтобы нигде ноги ни на что не напороть; работает не с бойлом, а с обучением и имеет себе понятия. Перед каждым на виду висит долбица умножения, а под рукою стирабельная дощечка: все, что который мастер делает, – на долбицу смотрит и с понятием сверяет, а потом на дощечке одно пишет, другое стирает и в аккурат сводит: что на цыфирях написано, то и на деле выходит. А придет праздник, соберутся по парочке, возьмут в руки по палочке и идут гулять чинно-благородно, как следует. Левша на все их житье и на все их работы насмотрелся, но больше всего внимание обращал на такой предмет, что англичане очень удивлялись. Не столь его занимало, как новые ружья делают, сколь то, как старые в каком виде состоят. Все обойдет и хвалит, и говорит: – Это и мы так можем. А как до старого ружья дойдет, – засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: – Это, – говорит, – против нашего не в пример превосходнейше. Англичане никак не могли отгадать, что такое Левша замечает, а он спрашивает: – Не могу ли, – говорит, – я знать, что наши генералы это когда-нибудь глядели или нет? Ему говорят: – Которые тут были, те, должно быть, глядели. – А как, – говорит, – они были: в перчатке или без перчатки? – Ваши генералы, – говорят, – парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были. Левша ничего не сказал. Но вдруг начал беспокойно скучать. Затосковал и затосковал и говорит англичанам: – Покорно благодарствуйте на всем угощении, и я всем у вас очень доволен и все, что мне нужно было видеть, уже видел, а теперь я скорее домой хочу. Никак его более удержать не могли. По суше его пустить нельзя, потому что он на все языки не умел, а по воде плыть нехорошо, потому что время было осеннее, бурное, но он пристал: отпустите. – Мы на буреметр, – говорят, – смотрели: буря будет, потонуть можешь; это ведь не то, что у вас Финский залив, а тут настоящее Твердиземное море. – Это все равно, – отвечает, – где умереть, – все единственно, воля Божия, а я желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать. Его силом не удерживали: напитали, деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром, а для морской прохлады на поздний осенний путь дали байковое пальто с ветряной нахлобучкою на голову. Очень тепло одели и отвезли Левшу на корабль, который в Россию шел. Тут поместили Левшу в лучшем виде, как настоящего барина, но он с другими господами в закрытии сидеть не любил и совестился, а уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: «Где наша Россия?» Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит. Как вышли из буфты в Твердиземное море, так стремление его к России такое сделалось, что никак его нельзя было успокоить. Водопление стало ужасное, а Левша все вниз в каюты нейдет – под презентом сидит, нахлобучку надвинул и к отечеству смотрит. Много раз англичане приходили его в теплое место вниз звать, но он, чтобы ему не докучали, даже отлыгаться начал. – Нет, – отвечает, – мне тут наружи лучше; а то со мною под крышей от колтыхания морская свинка сделается. Так все время и не сходил до особого случая и через это очень понравился одному полшкиперу, который, на горе нашего Левши, умел по-русски говорить. Этот полшкипер не мог надивиться, что русский сухопутный человек и так все непогоды выдерживает. – Молодец, – говорит, – рус! Выпьем! Левша выпил. А полшкипер говорит: – Еще! Левша и еще выпил, и напились. Полшкипер его и спрашивает: – Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь? Левша отвечает: – Это мое дело. – А если так, – отвечал полшкипер, – так давай держать с тобой аглицкое парей. Левша спрашивает: – Какое? – Такое, чтобы ничего в одиночку не пить, а всего пить заровно: что один, то непременно и другой, и кто кого перепьет, того и горка. Левша думает: небо тучится, брюхо пучится, – скука большая, а путина длинная, и родного места за волною не видно – пари держать все-таки веселее будет. – Хорошо, – говорит, – идет! – Только чтоб честно. – Да уж это, – говорит, – не беспокойтесь. Согласились и по рукам ударили.
373
56
Глава 17.Пари с полшкипером и черти из моря
Всю дорогу они пили. Допились до того, что увидели, как из моря черти вылезают. В конце концов матросы их связали и заперли в трюме. Никто из них и не выиграл. В Петербурге полшкипера отвезли в английское посольство, а левша попал в полицейский участок: документа у него по-прежнему не было.
1
Началось у них пари еще в Твердиземном море, и пили они до рижского Динаминде, но шли всё наравне и друг другу не уступали и до того аккуратно равнялись, что когда один, глянув в море, увидал, как из воды черт лезет, так сейчас то же самое и другому объявилось. Только полшкипер видит черта рыжего, а Левша говорит, будто он темен, как мурин. Левша говорит: – Перекрестись и отворотись – это черт из пучины. А англичанин спорит, что «это морской водоглаз». – Хочешь, – говорит, – я тебя в море швырну? Ты не бойся – он мне тебя сейчас назад подаст. А Левша отвечает: – Если так, то швыряй. Полшкипер его взял на закорки и понес к борту. Матросы это увидали, остановили их и доложили капитану, а тот велел их обоих вниз запереть и дать им рому и вина и холодной пищи, чтобы могли и пить и есть и свое пари выдержать, – а горячего студингу с огнем им не подавать, потому что у них в нутре может спирт загореться. Так их и привезли взаперти до Петербурга, и пари из них ни один друг у друга не выиграл: а тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а Левшу – в квартал. Отсюда судьба их начала сильно разниться.
374
56
Глава 18.Левша попадает в больницу для нищих
Полшкипера начали лечить пилюлями да тёплыми ваннами. Левшу же в участке обыскали, документа не нашли, а сам мастер ни слова не мог сказать, только стонал. Тогда левшу ограбили, отвезли в больницу и бросили в коридоре. На другой день полшкипер пришёл в себя и бросился друга искать.
1
Англичанина как привезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря и аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. Дождались лекарь с аптекарем, пока полшкипер заснул, и тогда другую гуттаперчевую пилюлю ему приготовили, возле его изголовья на столик положили и ушли. А Левшу свалили в квартале на пол и спрашивают: – Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент? А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет. Тогда его сейчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепетиром, и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить. Повел городовой Левшу на санки сажать, да долго ни одного встречника поймать не мог, потому извозчики от полицейских бегают. А Левша все это время на холодном парате лежал; потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорей ноги стыли. Везли Левшу так непокрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут – ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу – не принимают без тугамента, привезли в другую – и там не принимают, и так в третью, и в четвертую – до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и все пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают. Тут велели расписку дать, а Левшу до разборки на полу в коридор посадить. А аглицкий полшкипер в это самое время на другой день встал, другую гуттаперчевую пилюлю в нутро проглотил, на легкий завтрак курицу с рысью съел, ерфиксом запил и говорит: – Где мой русский камрад? Я его искать пойду. Оделся и побежал.
375
56
Глава 19.Смерть левши
Чудом полшкипер нашёл левшу, который так и лежал в коридоре. Мастер непременно хотел увидеть императора. Полшкипер поднял шум и дошёл до Платова. — Разве так можно! У него, — говорит, — хоть и шуба овечкина, так душа человечкина. Платов отправил полшкипера к коменданту Петербурга, который направил к левше доктора, но к тому времени мастер уже умирал, потому что по дороге в больницу ему случайно разбили голову. Перед смертью левша попросил передать государю, что «у англичан ружья кирпичом не чистят», и надо, чтобы и у нас не чистили, а то они для войны не сгодятся. Выполнив долг перед отечеством, левша умер. Последние слова мастера дошли до русских генералов, но Николай I о них не узнал. Разведанным левшой секретом не воспользовались.
1
Удивительным манером полшкипер как-то очень скоро Левшу нашел, только его еще на кровать не уложили, а он в коридоре на полу лежал и жаловался англичанину. – Мне бы, – говорит, – два слова государю непременно надо сказать. Англичанин побежал к графу Клейнмихелю и зашумел: – Разве так можно! У него, – говорит, – хоть и шуба овечкина, так душа человечкина. Англичанина сейчас оттуда за это рассуждение вон, чтобы не смел поминать душу человечкину. А потом ему кто-то сказал: «Сходил бы ты лучше к казаку Платову – он простые чувства имеет». Англичанин достиг Платова, который теперь опять на укушетке лежал. Платов его выслушал и про Левшу вспомнил. – Как же, братец, – говорит, – очень коротко с ним знаком, даже за волоса его драл, только не знаю, как ему в таком несчастном разе помочь; потому что я уже совсем отслужился и полную пуплекцию получил – теперь меня больше не уважают, – а ты беги скорее к коменданту Скобелеву, он в силах и тоже в этой части опытный, он что-нибудь сделает. Полшкипер пошел и к Скобелеву и все рассказал: какая у Левши болезнь и отчего сделалась. Скобелев говорит: – Я эту болезнь понимаю, только немцы ее лечить не могут, а тут надо какого-нибудь доктора из духовного звания, потому что те в этих примерах выросли и помогать могут; я сейчас пошлю туда русского доктора Мартын-Сольского. Но только когда Мартын-Сольский приехал, Левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить: – Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся. И с этою верностью Левша перекрестился и помер. Мартын-Сольский сейчас же поехал, об этом графу Чернышеву доложил, чтобы до государя довести, а граф Чернышев на него закричал: – Знай, – говорит, – свое рвотное да слабительное, а не в свое дело не мешайся: в России на это генералы есть. Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены. Тут Мартын-Сольский Чернышеву о Левше и напомнил, а граф Чернышев и говорит: – Пошел к черту, плезирная трубка, не в свое дело не мешайся, а не то я отопрусь, что никогда от тебя об этом не слыхал, – тебе же и достанется. Мартын-Сольский подумал: «И вправду отопрется», – так и молчал. А доведи они Левшины слова в свое время до государя, – в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был.
376
56
Глава 20.Левша — народный герой
Эти события стали делами минувших дней, но забывать их не следует, несмотря на «баснословный склад легенды и эпический характер её главного героя». Имени левши история не сохранила, и он стал олицетворением народной фантазии. Из-за множества машин таких мастеров давно уже нет. Рабочие ценят выгоду, приносимую машинами, но и о старине вспоминают с гордостью. «Это их эпос, и притом с очень „человечкиной душою“».
1
Теперь все это уже «дела минувших дней» и «преданья старины», хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический характер ее главного героя. Собственное имя Левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворенный народною фантазиею миф он интересен, а его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно. Таких мастеров, как баснословный Левша, теперь, разумеется, уже нет в Туле: машины сравняли неравенство талантов и дарований, и гений не рвется в борьбе против прилежания и аккуратности. Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд. Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою». * * *
1,169
155
Глава 1
В день тридцатилетия Вощева уволили с механического завода из-за его слабосильности и задумчивости на рабочем месте. Вощев собрал вещи и побрел, куда глаза глядят. Так он оказался в пивной, где и другие люди забывали свои печали. Он сидел у окна и «мучился сердцем». Потом заведение закрылось, его выгнали, и он лег в овраге, но так и не смог уснуть, ведь у него не было ни «доверчивости к жизни», ни сил простить прожитое горе. Он не знал, нужен ли он в мире? Себя он сравнивал с собакой, которая живет просто так, без цели. На утро он пошел в завком — просить работу. Ему отказали, потому что он думал на рабочем месте. Вощев сказал, что выдумывал счастья для всех, чтобы улучшить производительность. Но источник счастья администрация видела в материализме, а не в идеях работников. Выйдя, Вощев увидел, как обмениваются бранью родители ребенка. А он молча слушал, но все понимал. «Родился себе на мучение» — подумал Вощев. И решил доказать родителям, которые «жили автоматически», что так вести себя нельзя. Его отправили восвояси. Вощев шел в другой город и не знал, зачем живет, куда идет? Он чувствовал слабость, потому что жил без истины. Подобрав лист, герой подумал, что докопается до правды, зачем тот жил и за что погиб. По дороге Вощев увидел попрошайку без ног и кузнеца: все жили бедно и без истины. Рядом с ними проходили пионеры, которые хранили на лицах следы голода и несчастья. Их родили во времена войны, поэтому дети были худы и некрасивы. Зато радость от серьезности жизни и своего значения переполняла их сердца. Безногий как-то странно, с жадностью смотрел на детей, отчего Вощеву стало не по себе. После перебранки с инвалидом он пошел в город. Вощев устроился на ночлег в теплой канаве, но оттуда его выгнал косарь: на этом месте уже должна быть площадь. Герой по его совету отправился в барак до утра.
2
В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда. Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге — в природе было такое положение. Вощев не знал, куда его влечет, и облокотился в конце города на низкую ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе. Дальше город прекращался — там была лишь пивная для отходников и низкооплачиваемых категорий, стоявшая, как учреждение, без всякого двора, а за пивной возвышался глиняный бугор, и старое дерево росло на нем одно среди светлой погоды. Вощев добрел до пивной и вошел туда на искренние человеческие голоса. Здесь были невыдержанные люди, предававшиеся забвению своего несчастья, и Вощеву стало глуше и легче среди них. Он присутствовал в пивной до вечера, пока не зашумел ветер меняющейся погоды; тогда Вощев подошел к открытому окну, чтобы заметить начало ночи, и увидел дерево на глинистом бугре — оно качалось от непогоды, и с тайным стыдом заворачивались его листья. Где-то, наверно в саду совторгслужащих, томился духовой оркестр; однообразная, несбывающаяся музыка уносилась ветром в природу через приовражную пустошь, потому что ему редко полагалась радость, но ничего не мог совершить равнозначного музыке и проводил свое вечернее время неподвижно. После ветра опять настала тишина, и ее покрыл еще более тихий мрак. Вощев сел у окна, чтобы наблюдать нежную тьму ночи, слушать разные грустные звуки и мучиться сердцем, окруженным жесткими каменистыми костями. — Эй, пищевой! — раздалось в уже смолкшем заведении. — Дай нам пару кружечек — в полость налить! Вощев давно обнаружил, что люди в пивную всегда приходили парами, как женихи и невесты, а иногда целыми дружными свадьбами. Пищевой служащий на этот раз пива не подал, и двое пришедших кровельщиков вытерли фартуками жаждущие рты. — Тебе, бюрократ, рабочий человек одним пальцем должен приказывать, а ты гордишься! Но пищевой берег свои силы от служебного износа для личной жизни и не вступал в разногласия. — Учреждение, граждане, закрыто. Займитесь чем-нибудь на своей квартире. Кровельщики взяли с блюдечка в рот по соленой сушке и вышли прочь. Вощев остался один в пивной. — Гражданин! Вы требовали только одну кружку, а сидите здесь бессрочно! Вы платили за напиток, а не за помещение! Вощев захватил свой мешок и отправился в ночь. Вопрошающее небо светило над Вощевым мучительной силой звезд, но в городе уже были потушены огни, и кто имел возможность, тот спал, наевшись ужином. Вощев спустился по крошкам земли в овраг и лег там животом вниз, чтобы уснуть и расстаться с собою. Но для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал — полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется? Из неизвестного места подул ветер, чтобы люди не задохнулись, и слабым голосом сомнения дала знать о своей службе пригородная собака. — Скучно собаке, она живет благодаря одному рождению, как и я. Тело Вощева побледнело от усталости, он почувствовал холод на веках и закрыл ими теплые глаза. Пивник уже освежал свое заведение, уже волновались кругом ветры и травы от солнца, когда Вощев с сожалением открыл налившиеся влажной силой глаза. Ему снова предстояло жить и питаться, поэтому он пошел в завком — защищать свой ненужный труд. — Администрация говорит, что ты стоял и думал среди производства, — сказали в завкоме. — О чем ты думал, товарищ Вощев? — О плане жизни. — Завод работает по готовому плану треста. А план личной жизни ты мог бы прорабатывать в клубе или в красном уголке. — Я думал о плане общей жизни. Своей жизни я не боюсь, она мне не загадка. — Ну и что ж ты бы мог сделать? — Я мог выдумать что-нибудь вроде счастья, а от душевного смысла улучшилась бы производительность. — Счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла. Мы тебя отстоять не можем, ты человек несознательный, а мы не желаем очутиться в хвосте масс. Вощев хотел попросить какой-нибудь самой слабой работы, чтобы хватило на пропитание: думать же он будет во внеурочное время; но для просьбы нужно иметь уважение к людям, а Вощев не видел от них чувства к себе. — Вы боитесь быть в хвосте: он — конечность, и сели на шею! — Тебе, Вощев, государство дало лишний час на твою задумчивость — работал восемь, теперь семь, ты бы и жил — молчал! Если все мы сразу задумаемся, то кто действовать будет? — Без думы люди действуют бессмысленно! — произнес Вощев в размышлении. Он ушел из завкома без помощи. Его пеший путь лежал среди лета, по сторонам строили дома и техническое благоустройство — в тех домах будут безмолвно существовать доныне бесприютные массы. Тело Вощева было равнодушно к удобству, он мог жить не изнемогая в открытом месте и томился своим несчастьем во время сытости, в дни покоя на прошлой квартире. Ему еще раз пришлось миновать пригородную пивную, еще раз он посмотрел на место своего ночлега — там осталось что-то общее с его жизнью, и Вощев очутился в пространстве, где был перед ним лишь горизонт и ощущение ветра в склонившееся лицо. Через версту стоял дом шоссейного надзирателя. Привыкнув к пустоте, надзиратель громко ссорился с женой, а женщина сидела у открытого окна с ребенком на коленях и отвечала мужу возгласами брани; сам же ребенок молча щипал оборку своей рубашки, понимая, но ничего не говоря. Это терпение ребенка ободрило Вощева, он увидел, что мать и отец не чувствуют смысла жизни и раздражены, а ребенок живет без упрека, вырастая себе на мученье. Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя и рассказать осмысленному ребенку тайну жизни, все время забываемую его родителями. «Их тело сейчас блуждает автоматически, — наблюдал родителей Вощев, — сущности они не чувствуют». — Отчего вы не чувствуете сущности? — спросил Вощев, обратясь в окно. — У вас ребенок живет, а вы ругаетесь, он же весь свет родился окончить. Муж и жена со страхом совести, скрытой за злобностью лиц, глядели на свидетеля. — Если вам нечем спокойно существовать, вы бы почитали своего ребенка — вам лучше будет. — А тебе чего тут надо? — со злостной тонкостью в голосе спросил надзиратель дороги. — Ты идешь и иди, для таких и дорогу замостили... Вощев стоял среди пути не решаясь. Семья ждала, пока он уйдет, и держала свое зло в запасе. — Я бы ушел, но мне некуда. Далеко здесь до другого какого-нибудь города? — Близко, — ответил надзиратель, — если не будешь стоять, то дорога доведет. — А вы чтите своего ребенка, — сказал Вощев, — когда вы умрете, то он будет. Сказав эти слова, Вощев отошел от дома надзирателя на версту и там сел на край канавы; но вскоре он почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться. Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер, и где-то кричали петухи на деревне — все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Ты не имел смысла жизни, — со скупостью сочувствия полагал Вощев, — лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить». — Все живет и терпит на свете, ничего не сознавая, — сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием. — Как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе. Он шел по дороге до изнеможения; изнемогал же Вощев скоро, как только его душа вспоминала, что истину она перестала знать. Но уже был виден город вдалеке; дымились его кооперативные пекарни, и вечернее солнце освещало пыль над домами от движения населения. Тот город начинался кузницей, и в ней во время прохода Вощева чинили автомобиль от бездорожной езды. Жирный калека стоял подле коновязи и обращался к кузнецу: — Миш, насыпь табачку: опять замок ночью сорву! Кузнец не отвечал из-под автомобиля. Тогда увечный толкнул его костылем в зад. — Миш, лучше брось работать — насыпь: убытков наделаю! Вощев приостановился около калеки, потому что по улице двинулся из глубины города строй детей-пионеров с уставшей музыкой впереди. — Я ж вчера тебе целый рубль дал, — сказал кузнец. — Дай мне покой хоть на неделю! А то я терплю-терплю и костыли твои пожгу! — Жги! — согласился инвалид. — Меня ребята на тележке доставят — крышу с кузни сорву! Кузнец отвлекся видом детей и, добрея, насыпал увечному табаку в кисет: — Грабь, саранча! Вощев обратил внимание, что у калеки не было ног — одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги. Зубов у инвалида не было никаких, он их сработал начисто на пищу, зато наел громадное лицо и тучный остаток туловища; его коричневые, скупо отверзтые глаза наблюдали посторонний для них мир с жадностью обездоленности, с тоской скопившейся страсти, а во рту его терлись десны, произнося неслышные мысли безногого. Оркестр пионеров, отдалившись, заиграл музыку молодого похода. Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; их слабые, мужающие тела были одеты в матроски, на задумчивых, внимательных головах вольно возлежали красные береты, и их ноги были покрыты пухом юности. Каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела; поэтому на лице каждой пионерки осталась трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения. Но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и домашнюю упитанность. Вощев стоял с робостью перед глазами шествия этих неизвестных ему, взволнованных детей; он стыдился, что пионеры, наверное, знают и чувствуют больше его, потому что дети — это время, созревающее в свежем теле, а он, Вощев, устраняется спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели. И Вощев почувствовал стыд и энергию — он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью. Одна пионерка выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с легкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях — Вощеве и калеке. Вощев поглядел на инвалида; у того надулось лицо безвыходной кровью, он простонал звук и пошевелил рукою в глубине кармана. Вощев наблюдал настроение могучего увечного, но был рад, что уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети. Однако калека смотрел до конца пионерское шествие, и Вощев побоялся за целость и непорочность маленьких людей. — Ты бы глядел глазами куда-нибудь прочь, — сказал он инвалиду. — Ты бы лучше закурил! — Марш в сторону, указчик! — произнес безногий. Вощев не двигался. — Кому говорю? — напомнил калека. — Получить от меня захотел?! — Нет, — ответил Вощев. — Я испугался, что ты на ту девочку свое слово скажешь или подействуешь как-нибудь. Инвалид в привычном мучении наклонил свою большую голову к земле. — Чего ж я скажу ребенку, стервец. Я гляжу на детей для памяти, потому что помру скоро. — Это, наверно, на капиталистическом сражении тебя повредили, — тихо проговорил Вощев. — Хотя калеки тоже стариками бывают, я их видел. Увечный человек обратил свои глаза на Вощева, в которых сейчас было зверство превосходящего ума; увечный вначале даже помолчал от обозления на прохожего, а потом сказал с медленностью ожесточения: — Старики такие бывают, а вот калечных таких, как ты, — нету. — Я на войне настоящей не был, — сказал Вощев. — Тогда б и я вернулся оттуда не полностью весь. — Вижу, что ты не был: откуда же ты дурак! Когда мужик войны не видел, то он вроде нерожавшей бабы — идиотом живет. Тебя ж сквозь скорлупу всего заметно! — Эх!.. — жалобно произнес кузнец. — Гляжу на детей, а самому так и хочется крикнуть: «Да здравствует Первое мая!» Музыка пионеров отдохнула и заиграла вдали марш движения. Вощев продолжал томиться и пошел в этот город жить. До самого вечера молча ходил Вощев по городу, словно в ожидании, когда мир станет общеизвестен. Однако ему по-прежнему было неясно на свете, и он ощущал в темноте своего тела тихое место, где ничего не было, но ничто ничему не препятствовало начаться. Как заочно живущий, Вощев гулял мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали. Только теперь он увидел середину города и строящиеся устройства его. Вечернее электричество уже было зажжено на построечных лесах, но полевой свет тишины и вянущий запах сна приблизились сюда из общего пространства и стояли нетронутыми в воздухе. Отдельно от природы в светлом месте электричества с желанием трудились люди, возводя кирпичные огорожи, шагая с ношей груза в тесовом бреду лесов. Вощев долго наблюдал строительство неизвестной ему башни; он видел, что рабочие шевелились равномерно, без резкой силы, но что-то уже прибыло в постройке для ее завершения. — Не убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки? — не решался верить Вощев. — Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет? — сомневался Вощев на ходу. Он отошел из середины города на конец его. Пока он двигался туда, наступила безлюдная ночь; лишь вода и ветер населяли вдали этот мрак и природу, и одни птицы сумели воспеть грусть этого великого вещества, потому что они летали сверху и им было легче. Вощев забрел в пустырь и обнаружил теплую яму для ночлега; снизившись в эту земную впадину, он положил под голову мешок, куда собирал для памяти и отмщения всякую безвестность, опечалился и с тем уснул. Но какой-то человек вошел на пустырь с косой в руках и начал сечь травяные рощи, росшие здесь испокон века. К полуночи косарь дошел до Вощева и определил ему встать и уйти с площади. — Чего тебе! — неохотно говорил Вощев. — Какая тут площадь, это лишнее место. — А теперь будет площадь, теперь здесь положено быть каменному делу. Ты утром приходи поглядеть на это место, а то оно скоро скроется навеки под устройством. — А где же мне быть? — Ты смело можешь в бараке доспать. Ступай туда и спи до утра, а утром ты выяснишься. Вощев пошел по рассказу косаря и вскоре заметил дощатый сарай на бывшем огороде. Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место меж кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда. Ситец рубах с точностью передавал медленную освежающую работу сердца — оно билось вблизи, во тьме опустошенного тела каждого уснувшего. Вощев всмотрелся в лицо ближнего спящего — не выражает ли оно безответного счастья удовлетворенного человека. Но спящий лежал замертво, глубоко и печально скрылись его глаза, и охладевшие ноги беспомощно вытянулись в старых рабочих штанах. Кроме дыханья, в бараке не было звука, никто не видел снов и не разговаривал с воспоминаниями, — каждый существовал без всякого излишка жизни, и во время сна оставалось живым только сердце, берегущее человека. Вощев почувствовал холод усталости и лег для тепла среди двух тел спящих мастеровых. Он уснул, незнакомый этим людям, закрывшим свои глаза, и довольный, что около них ночует, — и так спал, не чувствуя истины, до светлого утра.
1,170
155
Глава 2
Утром Вощева окружили рабочие, пеняя на его несознательность. Зачем ему истина на производстве, когда материализм жизни первичен? Рабочие знают истину — они работают, чтобы лучше было. Вощев хотел им поверить и начать трудиться. Правда, эта истина сделала их не спокойными, а изможденными. Товарищ Сафронов сказал, что теперь люди стали дороги — наравне с материалом. Так что Вощев принимается на работу. Он поел. Рабочие вышли и слушали оркестр — тоскливую музыку. Им предстояло построить огромный общий дом для всех пролетариев. Профуполномоченный указал рабочим на старые дома и призвал строить общее счастье, но Сафронов назвал его «переугожденцем» и заявил, что им сознательности не занимать. Вощев бы готов пожертвовать себя на труд. Рабочий Чиклин не разделял этого энтузиазма. Он ответил, что «время пользу съест», людей для работы мало. На что инженер сказал, что биржа пришлет еще человек 50, правда, отвечать за работу будут лично они. У Чиклина была бурная жизнь: много женщин и товарищей, все нуждались в нем, но покидали из-за ревности. Поэтому он разрушал от злости лавки по ночам и сидел в тюрьме. А сейчас он просто не знал, зачем ему жить, если не социализм строить. В работе хуже Вощева показал себя только Козлов. Рабочие дразнили его, что он слаб, потому что живет без женщины. В артели не было ничего личного, все все знали. Козлов лайков гладил себя и уговаривал работать, чтобы его приняли в новую жизнь. После 6 часов работы Сафронов и Чиклин решили продолжать. Они не животные, «живут ради энтузиазма», так что могут работать в поте лица и дальше, откладывая жизнь на потом. Вощев подумал и решил, что «от счастья только стыд начнется». И проникся симпатией к Козлову, который признался в своем несчастье. Старик-капитализм давно помер, а обещания вождей все не сбывались.
2
Утром Вощеву ударил какой-то инстинкт в голову, он проснулся и слушал чужие слова, не открывая глаз. — Он слаб! — Он несознательный. — Ничего: капитализм из нашей породы делал дураков, и этот — тоже остаток мрака. — Лишь бы он по сословию подходил: тогда — годится. — Видя по его телу, класс его бедный. Вощев в сомнении открыл глаза на свет наступившего дня. Вчерашние спящие живыми стояли над ним и наблюдали его немощное положение. — Ты зачем здесь ходишь и существуешь? — спросил один, у которого от измождения слабо росла борода. — Я здесь не существую, — произнес Вощев, стыдясь, что много людей чувствуют сейчас его одного. — Я только думаю здесь. — А ради чего же ты думаешь, себя мучаешь? — У меня без истины тело слабнет, я трудом кормиться не могу, я задумывался на производстве, и меня сократили... Все мастеровые молчали против Вощева: их лица были равнодушны и скучны, редкая, заранее утомленная мысль освещала их терпеливые глаза. — Что же твоя истина! — сказал тот, кто говорил прежде. — Ты же не работаешь, ты не переживаешь вещества существования, откуда же ты вспомнишь мысль! — А зачем тебе истина? — спросил другой человек, разомкнув спекшиеся от безмолвия уста. — Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко. — Вы уж, наверное, все знаете? — с робостью слабой надежды спросил их Вощев. — А как же иначе? Мы же всем организациям существование даем! — ответил низкий человек из своего высохшего рта, около которого от измождения слабо росла борода. В это время отворился дверной вход, и Вощев увидел ночного косаря с артельным чайником: кипяток уже поспел на плите, которая топилась на дворе барака; время пробуждения миновало, наступила пора питаться для дневного труда... Сельские часы висели на деревянной стене и терпеливо шли силой тяжести мертвого груза; розовый цветок был изображен на облике механизма, чтобы утешать всякого, кто видит время. Мастеровые сели в ряд по длине стола, косарь, ведавший женским делом в бараке, нарезал хлеб и дал каждому человеку ломоть, а в прибавок еще по куску вчерашней холодной говядины. Мастеровые начали серьезно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение. Вощев со скупостью надежды, со страхом утраты наблюдал этих грустно существующих людей, способных без торжества хранить внутри себя истину; он уже был доволен и тем, что истина заключалась на свете в ближнем к нему теле человека, который сейчас только говорил с ним, значит, достаточно лишь быть около того человека, чтобы стать терпеливым к жизни и трудоспособным. — Иди с нами кушать! — позвали Вощева евшие люди. Вощев встал и, еще не имея полной веры в общую необходимость мира, пошел есть, стесняясь и тоскуя. — Что же ты такой скудный? — спросили у него. Так, — ответил Вощев. — Я теперь тоже хочу работать над веществом существования. За время сомнения в правильности жизни он редко ел спокойно, всегда чувствуя свою томящую душу. Но теперь он поел хладнокровно, и наиболее активный среди мастеровых, товарищ Сафронов, сообщил ему после питания, что, пожалуй, и Вощев теперь годится в труд, потому что люди нынче стали дороги, наравне с материалом; вот уже который день ходит профуполномоченный по окрестностям города и пустым местам, чтобы встретить бесхозяйственных бедняков и образовать из них постоянных тружеников, но редко кого приводит — весь народ занят жизнью и трудом. Вощев уже наелся и встал среди сидящих. — Чего ты поднялся? — спросил его Сафронов. — Сидя у меня мысль еще хуже развивается. Я лучше постою. — Ну, стой. Ты, наверно, интеллигенция — той лишь бы посидеть да подумать. — Пока я был бессознательным, я жил ручным трудом, а уж потом — не увидел значения жизни и ослаб. К бараку подошла музыка и заиграла особые жизненные звуки, в которых не было никакой мысли, но зато имелось ликующее предчувствие, приводившее тело Вощева в дребезжащее состояние радости. Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть ее, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности. Музыка перестала, и жизнь осела во всех прежней тяжестью. Профуполномоченный, уже знакомый Вощеву, вошел в рабочее помещение и попросил всю артель пройти один раз поперек старого города, чтобы увидеть значение того труда, который начнется на выкошенном пустыре после шествия. Артель мастеровых вышла наружу и со смущением остановилась против музыкантов. Сафронов ложно покашливал, стыдясь общественной чести, обращенной к нему в виде музыки. Землекоп Чиклин глядел с удивлением и ожиданием — он не чувствовал своих заслуг, но хотел еще раз прослушать торжественный марш и молча порадоваться. Другие робко опустили терпеливые руки. Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение удовольствиями личной жизни, худел и спал глубоко по ночам. Если бы Профуполномоченный убавил волнение своей работы, вспомнил про недостаток домашнего имущества в своем семействе или погладил бы ночью свое уменьшившееся, постаревшее тело, он бы почувствовал стыд существования за счет двух процентов тоскующего труда. Но он не мог останавливаться и иметь созерцающее сознание. Со скоростью, происходящей от беспокойной преданности трудящимся, профуполномоченный выступил вперед, чтобы показать расселившийся усадьбами город квалифицированным мастеровым, потому что они должны сегодня начать постройкой то единое здание, куда войдет на поселение весь местный класс пролетариата, — и тот общий дом возвысится над всем усадебным, дворовым городом, а малые единоличные дома опустеют, их непроницаемо покроет растительный мир, и там постепенно остановят дыхание исчахшие люди забытого времени. К бараку подошли несколько каменных кладчиков с двух новостроящихся заводов, профуполномоченный напрягся от восторга последней минуты перед маршем строителей по городу; музыканты приложили духовые принадлежности к губам, но артель мастеровых стояла врозь, не готовая идти. Сафронов заметил ложное усердие на лицах музыкантов и обиделся за унижаемую музыку. — Это что еще за игрушку придумали? Куда это мы пойдем — чего мы не видали! Профуполномоченный потерял готовность лица и почувствовал свою душу — он всегда ее чувствовал, когда его обижали. — Товарищ Сафронов! Это окрпрофбюро хотело показать вашей первой образцовой артели жалость старой жизни, разные бедные жилища и скучные условия, а также кладбище, где хоронились пролетарии, которые скончались до революции без счастья, — тогда бы вы увидели, какой это погибший город стоит среди равнины нашей страны, тогда бы вы сразу узнали, зачем нам нужен общий дом пролетариату, который вы начнете строить вслед за тем... — Ты нам не переугождай! — возражающе произнес Сафронов. — Что мы — или не видели мелочных домов, где живут разные авторитеты? Отведи музыку в детскую организацию, а мы справимся с домом по одному своему сознанию. — Значит, я переугожденец? — все более догадываясь, пугался профуполномоченный. — У нас есть в профбюро один какой-то аллилуйщик, а я, значит, переугожденец? И, заболев сердцем, профуполномоченный молча пошел в учреждение союза, и оркестр за ним. На выкошенном пустыре пахло умершей травой и сыростью обнаженных мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности. Вощеву дали лопату, он сжал ее руками, точно хотел добыть истину из земного праха; обездоленный, Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, — и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью. Среди пустыря стоял инженер — не старый, но седой от счета природы человек. Весь мир он представлял мертвым телом — он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен. Но человек был жив и достоин среди всего унылого вещества, поэтому инженер сейчас вежливо улыбался мастеровым. Вощев видел, что щеки у инженера были розовые, но не от упитанности, а от излишнего сердцебиения, и Вощеву понравилось, что у этого человека волнуется и бьется сердце. Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на вбитые колышки: теперь можно начинать. Чиклин слушал инженера и добавочно проверял его разбивку своим умом и опытом — он во время земляных работ был старшим в артели, грунтовый труд был его лучшей профессией; когда же настанет пора бутовой кладки, то Чиклин подчинится Сафронову. — Мало рук, — сказал Чиклин инженеру, — это измор, а не работа — время всю пользу съест. — Биржа обещала прислать пятьдесят человек, а я просил сто, — ответил инженер. — Но отвечать будем за все работы в материке только вы и я: вы — ведущая бригада. — Мы вести не будем. А будем равнять всех с собой. Лишь бы люди явились. И сказав это, Чиклин вонзил лопату в верхнюю мякоть земли, сосредоточив вниз равнодушно задумчивое лицо. Вощев тоже начал рыть почву вглубь, пуская всю силу в лопату, он теперь допускал возможность того, что детство вырастет; радость сделается мыслью и будущий человек найдет себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в простертый, ждущий его мир. Уже тысячи былинок, корешков и мелких почвенных приютов усердной твари он уничтожил навсегда и работал в теснинах тоскливой глины. Но Чиклин его опередил, он давно оставил лопату и взял лом, чтобы крошить нижние сжатые породы. Упраздняя старинное природное устройство, Чиклин не мог его понять. От сознания малочисленности своей артели Чиклин спешно ломал вековой грунт, обращая всю жизнь своего тела в удары по мертвым местам. Сердце его привычно билось, терпеливая спина истощалась потом, никакого предохраняющего сала у Чиклина под кожей не было — его старые жилы и внутренности близко подходили наружу, он ощущал окружающее без расчета и сознания, но с точностью. Когда-то он был моложе и его любили девушки — из жадности к его мощному, бредущему куда попало телу, которое не хранило себя и было преданно всем. В Чиклине тогда многие нуждались как в укрытии и покое среди его верного тепла, но он хотел укрывать слишком многих, чтобы и самому было чего чувствовать, тогда женщины и товарищи из ревности покидали его, а Чиклин, тоскуя по ночам, выходил на базарную площадь и опрокидывал торговые будки или вовсе уносил их куда-нибудь прочь, за что томился затем в тюрьме и пел оттуда песни в летние вишневые вечера. К полудню усердие Вощева давало все меньше и меньше земли, он начал уже раздражаться от рытья и отстал от артели; лишь один худой мастеровой работал тише его. Этот задний был угрюм, ничтожен всем телом, пот слабости капал в глину с его мутного однообразного лица, обросшего по окружности редкими волосами; при подъеме земли на урез котлована он кашлял и вынуждал из себя мокроту, а потом, успокоившись, закрывал глаза, словно желая сна. — Козлов! — крикнул ему Сафронов. — Тебе опять неможется? — Опять, — ответил Козлов своим бледным голосом ребенка. — Наслаждаешься много, — произнес Сафронов. — Будем тебя класть спать теперь на столе под лампой, чтоб ты лежал и стыдился. Козлов поглядел на Сафронова красными сырыми глазами и промолчал от равнодушного утомления. — За что он тебя? — спросил Вощев. Козлов вынул соринку из своего костяного носа и посмотрел в сторону, точно тоскуя о свободе, но на самом деле ни о чем не тосковал. — Они говорят, — ответил он, — что у меня женщины нету, — с трудом обиды сказал Козлов, — что я ночью под одеялом сам себя люблю, а днем от пустоты тела жить не гожусь. Они ведь, как говорится, все знают! Вощев снова стал рыть одинаковую глину и видел, что глины и общей земли еще много остается — еще долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвеньем и трудом этот залегший мир, спрятавший в своей темноте истину всего существования. Может быть, легче выдумать смысл жизни в голове — ведь можно нечаянно догадаться о нем или коснуться его печально текущим чувством. — Сафронов, — сказал Вощев, ослабев терпеньем, — лучше я буду думать без работы, все равно весь свет не разроешь до дна. — Не выдумаешь, — не отвлекаясь, сообщил Сафронов, — у тебя не будет памяти вещества, а ты станешь вроде Козлова думать сам себе, как животное. — Чего ты стонешь, сирота! — отозвался Чиклин спереди. — Смотри на людей и живи, пока родился. Вощев поглядел на людей и решил кое-как жить, раз они терпят и живут: он вместе с ними произошел и умрет в свое время неразлучно с людьми. — Козлов, ложись вниз лицом, отдышься! — сказал Чиклин. — Кашляет, вздыхает, молчит, горюет! — так могилы роют, а не дома. Но Козлов не уважал чужой жалости к себе — он сам незаметно погладил за пазухой свою глухую ветхую грудь и продолжал рыть связный грунт. Он еще верил в наступление жизни после постройки больших домов и боялся, что в ту жизнь его не примут, если он представится туда жалобным нетрудовым элементом. Лишь одно чувство трогало Козлова по утрам — его сердце затруднялось биться, но все же он надеялся жить в будущем хотя бы маленьким остатком сердца; однако по слабости груди ему приходилось во время работы гладить себя изредка поверх костей и уговаривать шепотом терпеть. Уже прошел полдень, а биржа не прислала землекопов. Ночной косарь травы выспался, сварил картошек, полил их яйцами, смочил маслом, подбавил вчерашней каши, посыпал сверху для роскоши укропом и принес в котле эту сборную пищу для развития павших сил артели. Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания. Инженер обошел своим ежедневным обходом разные непременные учреждения и явился на котлован. Он постоял в стороне, пока люди съели все из котла, и тогда сказал: — В понедельник будут еще сорок человек. А сегодня — суббота: вам уже пора кончать. — Как так кончать? — спросил Чиклин. — Мы еще куб или полтора выбросим, раньше кончать ни к чему. — А надо кончать, — возразил производитель работ. — Вы уже работаете больше шести часов, и есть закон. — Тот закон для одних усталых элементов, — воспрепятствовал Чиклин, — а у меня еще малость силы осталось до сна. Кто как думает? — спросил он у всех. — До вечера долго, — сообщил Сафронов, — чего жизни зря пропадать, лучше сделаем вещь. Мы ведь не животные, мы можем жить ради энтузиазма. — Может, природа нам что-нибудь покажет внизу, — сказал Вощев. — И то! — произнес неизвестно кто из мастеровых. Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному. — Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнезда посчитаю опять. — А то что ж: ступай почерти и посчитай! — согласился Чиклин. — Все равно земля вскопана, кругом скучно — отделаемся, тогда назначим жизнь и отдохнем. Производитель работ медленно отошел. Он вспомнил свое детство, когда под праздники прислуга мыла полы, мать убирала горницы, а по улице текла неприютная вода, и он, мальчик, не знал, куда ему деться, и ему было тоскливо и задумчиво. Сейчас тоже погода пропала, над равниной пошли медленные сумрачные облака, и во всей России теперь моют полы под праздник социализма, — наслаждаться как-то еще рано и ни к чему; лучше сесть, задуматься и чертить части будущего дома. Козлов от сытости почувствовал радость, и ум его увеличился. — Всему свету, как говорится, хозяева, а жрать любят, — сообщил Козлов. — Хозяин бы себе враз дом построил, а вы помрете на порожней земле. — Козлов, ты скот! — определил Сафронов. — На что тебе пролетариат в доме, когда ты одним своим телом радуешься? — Пускай радуюсь! — ответил Козлов. — А кто меня любил хоть раз? Терпи, говорят, пока старик капитализм помрет, теперь он кончился, а я опять живу один под одеялом, и мне ведь грустно! Вощев заволновался от дружбы к Козлову. — Грусть — это ничего, товарищ Козлов, — сказал он, — это значит, наш класс весь мир чувствует, а счастье все равно далекое дело... От счастья только стыд начнется! В следующее время Вощев и другие с ним опять встали на работу. Еще высоко было солнце, и жалобно пели птицы в освещенном воздухе, не торжествуя, а ища пищи в пространстве; ласточки низко мчались над склоненными роющими людьми, они смолкали крыльями от усталости, и под их пухом и перьями был пот нужды — они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг. Вощев поднял однажды мгновенно умершую в воздухе птицу и павшую вниз: она была вся в поту; а когда ее Вощев ощипал, чтобы увидеть тело, то в его руках осталось скудное печальное существо, погибшее от утомления своего труда. И нынче Вощев не жалел себя на уничтожении сросшегося грунта: здесь будет дом, в нем будут храниться люди от невзгоды и бросать крошки из окон живущим снаружи птицам. Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь. Истомленный Козлов сел на землю и рубил топором обнажившийся известняк; он работал, не помня времени и места, спуская остатки своей теплой силы в камень, который он рассекал, — камень нагревался, а Козлов постепенно холодел. Он мог бы так весь незаметно скончаться, и разрушенный камень был бы его бедным наследством будущим растущим людям. Штаны Козлова от движения заголились, сквозь кожу обтягивались кривые острые кости голеней, как ножи с зазубринами. Вощев почувствовал от тех беззащитных костей тоскливую нервность, ожидая, что кости прорвут непрочную кожу и выйдут наружу; он попробовал свои ноги в тех же костных местах и сказал всем: — Пора пошабашить! А то вы уморитесь, умрете, и кто тогда будет людьми? Вощев не услышал себе слово в ответ. Уже наставал вечер; вдалеке подымалась синяя ночь, обещая сон и прохладное дыхание, и — точно грусть — стояла мертвая высота над землей. Козлов по-прежнему уничтожал камень в земле, ни на что не отлучаясь взглядом, и, наверное, скучно билось его ослабевшее сердце.
1,171
155
Глава 3
Инженер Прушевский смотрел на спящих рабочих и думал о будущем. О строил дом для всех пролетариев, но был уверен, что потом в центре мира возведут башню — одну на всех трудящихся. Но пока он не мог себе представить устройства души жителей этой башни. Он хотел узнать это, чтобы не возводить пустые здания без цели. В то же время сознания инженера было ограничено уже имеющимися знаниями, он не видел смысла заглядывать за границу понимания. Ему было тоскливо. Он думал о смерти и бессмысленности своей жизни. Он был нужен только сестре, но та родит ребенка, и ее сердце будет занято. «Мною пользуются, но мне никто не рад» — думает герой и засыпает равнодушно. Утром в бригаду пришел товарищ Пашкин, председатель окрпрофсовета. Его унылой голове нечего было думать, но спина согнулась от социальной ответственности. Естественно, он пришел упрекать рабочих за медленные темпы. Он пообещал им льготы, но откуда же их взять, если они еще не сделаны? Когда он уходил, Козлов догнал его и пожаловался, что Вошева взяли незаконно. Пашкин ответил, что иных людей взять неоткуда, а надо. А Козлов расстроился и решил «налаживать различные конфликты с целью организационных достижений». Когда рабочие сели отдохнуть, Козлов попробовал сбегать пожаловаться на них, но Сафронов его остановил. Тем временем Прушевский привел новых людей. Но рабочими они не были. Чиклин предвидел затруднение с их обучением. Сафронов был настроен более оптимистично. Чиклин уговорил инженера больше не копать, а взять овраг в качестве котлована. Прушевский согласился: он все равно решил не доживать до окончания здания. Вощев скоро пришел к Прушевскому с пробами земли и спросил, не знает ли инженер об устройстве мира? Тот ответил, что его учили только прикладным дисциплинам. Вощев сказал, что этого мало для такого человека. На этом разговор закончился. Прушевский отогнал лишние мысли. Вечером Прушевский вспоминал о ярком досуге в большом городе и грустил. В его жизни не осталось ничего настоящего, кроме работы. Автор переносится в город, в кабинет Пакшина. К нему пришел тот самый безногий инвалид, которого встретил по дороге Вощев. Его фамилия оказалась Жачев. Он пришел к начальству за добавкой к пенсии: ее не хватало даже на просо. Жена Пакшина, дородная женщина, собрала инвалиду кое-какую провизию. Жачев не переставал ругаться на начальство, видя дородность женщины. Он уже один раз написал донос в район, поэтому теперь ему давали сливки и говядину. Жена посоветовала Пакшину устроить Жачева на фиктивную должность. Тем временем Жачев отправился на встречу с Чиклиным. Он поинтересовался у рабочих, как дела со стройкой. Они дали ему каши, а Жачев не распаковал свертка и не поделился сливками с ними. Ночью везде было так невзрачно и уныло, что даже Сафронов засомневался во всеобщем счастье. Чиклин думать не успевал, поэтому был более спокоен. Но Вощев вновь затронул тему истины: он видел, что рабочие просто роют землю и спят — нет у них идеи и понимания. Сафронов разозлился, а Чиклин поддержал Вощева: и правда, никто не был удовлетворен. Сафронов же назвал истину классовым врагом. Козлов пригрозил говорящим доносом. Все улеглись. Чиклин не спал, ушел и встретил Прушевского. Инженеру было одиноко, он попросился ночевать со всеми. Чиклин посочувствовал и пустил. Инженер пожаловался, что 4 месяца взносы не платил в профсоюз.
2
Производитель работ общепролетарского дома вышел из своей чертежной конторы во время ночной тьмы. Яма котлована была пуста, артель мастеровых заснула в бараке тесным рядом туловищ, и лишь огонь ночной припотушенной лампы проникал оттуда сквозь щели теса, держа свет на всякий несчастный случай или для того, кто внезапно захочет пить. Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и все тело шумело в питающей работе сна; босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжелую темную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слезы — от сновидения или неизвестной тоски. Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей. Вот он выдумал единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и сейчас живут люди дворовым огороженным способом; через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займет для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли. Прушевский мог бы уже теперь предвидеть, какое произведение статической механики в смысле искусства и целесообразности следует поместить в центре мира, но не мог предчувствовать устройства души поселенцев общего дома среди этой равнины и тем более вообразить жителей будущей башни посреди всемирной земли. Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум? Прушевский хотел это знать уже теперь, чтобы не напрасно строились стены его зодчества; дом должен быть населен людьми, а люди наполнены той излишней теплотою жизни, которая названа однажды душой. Он боялся воздвигать пустые здания — те, в каких люди живут лишь из-за непогоды. Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье. Некоторое время он посидел в глубине; под ним находился камень, сбоку возвышалось сечение грунта, и видно было, как на урезе глины, не происходя из нее, лежала почва. Изо всякой ли базы образуется надстройка? Каждое ли производство жизненного материала дает добавочным продуктом душу в человека? А если производство улучшить до точной экономии — то будут ли происходить из него косвенные, нежданные продукты? Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что, в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован мир и люди, им постигнуто, — вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться. Но все же интересно было — не вылез ли кто-нибудь за стену вперед. Прушевский еще раз подошел к стене барака, согнувшись, поглядел по ту сторону на ближнего спящего, чтобы заметить на нем что-нибудь неизвестное в жизни; но там мало было видно, потому что в ночной лампе иссякал керосин, и слышалось одно медленное, западающее дыхание. Прушевский оставил барак и отправился бриться в парикмахерскую ночных смен; он любил, чтобы во время тоски его касались чьи-нибудь руки. После полуночи Прушевский пришел на свою квартиру — флигель во фруктовом саду, открыл окно в темноту и сел посидеть. Слабый местный ветер начинал иногда шевелить листья, но вскоре опять наступала тишина. Позади сада кто-то шел и пел свою песню; то был, наверно, счетовод с вечерних занятий или просто человек, которому скучно спать. Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет. Прушевский глядел на нее сквозь мутный воздух, время шло, и он сомневался: — Либо мне погибнуть? Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему осталось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченными и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не сумев заплакать. На свете будет жить только его сестра, но она родит ребенка, и жалость к нему станет сильнее грусти по мертвому, разрушенному брату. — Лучше я умру, — подумал Прушевский. — Мною пользуются, но мне никто не рад. Завтра я напишу последнее письмо сестре, надо купить марку с утра. И решив скончаться, он лег в кровать и заснул со счастьем равнодушия к жизни. Не успев еще почувствовать всего счастья, он от него проснулся в три часа пополуночи и, осветив квартиру, сидел среди света и тишины, окруженный близкими яблонями, до самого рассвета, и тогда открыл окно, чтобы слышать птиц и шаги пешеходов. После общего пробуждения в ночлежный барак землекопов пришел посторонний человек. Изо всех мастеровых его знал один только Козлов благодаря своим прошлым конфликтам. Это был товарищ Пашкин, председатель окрпрофсовета. Он имел уже пожилое лицо и согбенный корпус тела — не столько от числа годов, сколько от социальной нагрузки; от этих данных он говорил отечески и почти все знал или предвидел. «Ну, что ж, — говорил он обычно во время трудности, — все равно счастье наступит исторически». И с покорностью наклонял унылую голову, которой уже нечего было думать. Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству. — Темп тих, — произнес он мастеровым. — Зачем вы жалеете подымать производительность? Социализм обойдется и без вас, а вы без него проживете зря и помрете. — Мы, товарищ Пашкин, как говорится, стараемся, — сказал Козлов. — Где ж стараетесь?! Одну кучу только выкопали! Стесненные упреком Пашкина, мастеровые промолчали в ответ. Они стояли и видели: верно говорит человек — скорей надо рыть землю и ставить дом, а то умрешь и не поспеешь. Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, но зато посредством устройства дома ее можно организовать впрок — для будущего неподвижного счастья и для детства. Пашкин глянул вдаль — в равнины и овраги; где-нибудь там ветры начинаются, происходят холодные тучи, разводится разная комариная мелочь и болезни, размышляют кулаки и спит сельская отсталость, а пролетариат живет один, в этой скучной пустоте, и обязан за всех все выдумать и сделать вручную вещество долгой жизни. И жалко стало Пашкину все свои профсоюзы, и он познал в себе дорогу к трудящимся. — Я вам, товарищи, определю по профсоюзной линии какие-нибудь льготы, — сказал Пашкин. — А откуда же ты льготы возьмешь? — спросил Сафронов. — Мы их вперед должны сделать и тебе передать, а ты нам. Пашкин посмотрел на Сафронова своими уныло-предвидящими глазами и пошел внутрь города на службу. За ним вслед отправился Козлов и сказал ему, отдалившись: — Товарищ Пашкин, вон у нас Вощев зачислился, а у него путевки с биржи труда нет. Вы его, как говорится, должны отчислить назад. — Не вижу здесь никакого конфликта — в пролетариате сейчас убыток, — дал заключение Пашкин и оставил Козлова без утешения. А Козлов тотчас же начал падать пролетарской верой и захотел уйти внутрь города, чтобы писать там опорочивающие заявления и налаживать различные конфликты с целью организационных достижений. До самого полудня время шло благополучно: никто не приходил на котлован из организующего или технического персонала, но земля все же углублялась под лопатами, считаясь лишь с силой и терпением землекопов. Вощев иногда наклонялся и подымал камешек, а также другой слипшийся прах и клал его на хранение в свои штаны. Его радовало и беспокоило почти вечное пребывание камешка в среде глины, в скоплении тьмы: значит, ему есть расчет там находиться, тем более следует человеку жить. После полудня Козлов уже не мог надышаться — он старался вздыхать серьезно и глубоко, но воздух не проникал, как прежде, вплоть до живота, а действовал лишь поверхностно. Козлов сел в обнаженный грунт и дотронулся руками к костяному своему лицу. — Расстроился? — спросил его Сафронов. — Тебе для прочности надо бы в физкультуру записаться, а ты уважаешь конфликт: ты мыслишь отстало. Чиклин без спуску и промежутка громил ломом плиту самородного камня, не останавливаясь для мысли или настроения, он не знал, для чего ему жить иначе — еще вором станешь или тронешь революцию. — Козлов опять ослаб! — сказал Чиклину Сафронов. — Не переживет он социализма — какой-то функции в нем не хватает! Здесь Чиклин сразу начал думать, потому что его жизни некуда было деваться, раз исход ее в землю прекратился; он прислонился влажной спиной к отвесу выемки, глянул вдаль и вообразил воспоминание — больше он ничего думать не мог. В ближнем к котловану овраге сейчас росли понемногу травы и замертво лежал ничтожный песок; неотлучное солнце безрасчетно расточало свое тело на каждую мелочь здешней, низкой жизни, и оно же, посредством теплых ливней, вырыло в старину овраг, но туда еще не помещено никакой пролетарской пользы. Проверяя свой ум, Чиклин пошел в овраг и обмерил его привычным шагом, равномерно дыша для счета. Овраг был полностью нужен для котлована, следовало только спланировать откосы и врезать глубину в водоупор. — Козлов пускай поболеет, — сказал Чиклин, прибыв обратно. — Мы тут рыть далее не будем стараться, а погрузим дом в овраг и оттуда наладим его вверх: Козлов успеет дожить. Услышав Чиклина, многие прекратили копать грунт и сели вздохнуть. Но Козлов уже отошел от своей усталости и хотел идти к Прушевскому сказать, что землю больше не роют и надо предпринимать существенную дисциплину. Собираясь совершить такую организованную пользу, Козлов заранее радовался и выздоравливал. Однако Сафронов оставил его на месте, лишь только он тронулся. — Ты что, Козлов, курс на интеллигенцию взял? Вон она сама спускается в нашу массу. Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей. Письмо сестре он отправил и хотел теперь упорно действовать, беспокоиться о текущих предметах и строить любое здание в чужой прок, лишь бы не тревожить своего сознания, в котором он установил особое нежное равнодушие, согласованное со смертью и с чувством сиротства к остающимся людям. С особой трогательностью он относился к тем людям, которых ранее почему-либо не любил, — теперь он чувствовал в них почти главную загадку своей жизни и пристально вглядывался в чуждые и знакомые глупые лица, волнуясь и не понимая. Неизвестные люди оказались новыми рабочими, что прислал Пашкин для обеспечения государственного темпа. Но рабочими прибывшие не были: Чиклин сразу, без пристальности, обнаружил в них переученных наоборот городских служащих, разных степных отшельников и людей, привыкших идти тихим шагом позади трудящейся лошади; в их теле не замечалось никакого пролетарского таланта труда, они более способны были лежать навзничь или покоиться как-либо иначе. Прушевский определил Чиклину расставить свежих рабочих по котловану и дать им выучку, потому что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете. — Нам это ничто, — высказался Сафронов. — Мы ихнюю отсталость сразу в активность вышибем. — Вот-вот, — произнес Прушевский, доверяя, и пошел позади Чиклина на овраг. Чиклин сказал, что овраг это более чем пополам готовый котлован и посредством оврага можно сберечь слабых людей для будущего. Прушевский согласился с тем, потому что он все равно умрет раньше, чем кончится здание. — А во мне пошевельнулось научное сомнение, — сморщив свое вежливо-сознательное лицо, сказал Сафронов. И все к нему прислушались. А Сафронов глядел на окружающих с улыбкой загадочного разума. — Откуда это у товарища Чиклина мировое представление получилось? — произносил постепенно Сафронов. — Иль он особое лобзание в малолетстве имел, что лучше ученого предпочитает овраг! Отчего ты, товарищ Чиклин, думаешь, а я с товарищем Прушевским хожу, как мелочь между классов, и не вижу себе улучшенья!.. Чиклин был слишком угрюм для хитрости и ответил приблизительно: — Некуда жить, вот и думаешь в голову. Прушевский посмотрел на Чиклина как на бесцельного мученика, а затем попросил произвести разведочное бурение в овраге и ушел в свою канцелярию. Там он начал тщательно работать над выдуманными частями общепролетарского дома, чтобы ощущать предметы и позабыть людей в своих воспоминаниях. Часа через два Вощев принес ему образцы грунта из разведочных скважин. «Наверно, он знает смысл природной жизни», — тихо подумал Вощев о Прушевском и, томимый своей последовательной тоской, спросил: — А вы не знаете, отчего устроился весь мир? Прушевский задержался вниманием на Вощеве: неужели они тоже будут интеллигенцией, неужели нас капитализм родил двоешками, — боже мой, какое у него уже теперь скучное лицо! — Не знаю, — ответил Прушевский. — А вы бы научились этому, раз вас старались учить. — Нас учили каждого какой-нибудь мертвой части: я знаю глину, тяжесть веса и механику покоя, но плохо знаю машины и не знаю, почему бьется сердце в животном. Всего целого или что внутри — нам не объяснили. — Зря, — определил Вощев. — Как же вы живы были так долго? Глина хороша для кирпича, а для вас она мала! Прушевский взял в руку образец овражного грунта и сосредоточился на нем — он хотел остаться только с этим темным комком земли. Вощев отступил за дверь и скрылся за нею, шепча про себя свою грусть. Инженер рассмотрел грунт и долго, по инерции самодействующего разума, свободного от надежды и желания удовлетворения, рассчитывал тот грунт на сжатие и деформацию. Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья, Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно, — теперь же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо дружбы и привязанности к людям. Занятие техникой покоя будущего здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое к наслаждению, — и детали сооружения возбуждали интерес, лучший и более прочный, чем товарищеское волнение с единомышленниками. Вечное вещество, не нуждавшееся ни в движении, ни в жизни, ни в исчезновении, заменяло Прушевскому что-то забытое и необходимое, как существо утраченной подруги. Окончив счисление своих величин, Прушевский обеспечил несокрушимость будущего общепролетарского жилища и почувствовал утешение от надежности материала, предназначенного охранять людей, живших доселе снаружи. И ему стало легко и неслышно внутри, точно он жил не предсмертную, равнодушную жизнь, а ту самую, про которую ему шептала некогда мать своими устами, но он ее утратил даже в воспоминании. Не нарушая своего покоя и удивления, Прушевский оставил канцелярию земляных работ. В природе отходил в вечер опустошенный летний день; все постепенно кончалось вблизи и вдали: прятались птицы, ложились люди, смирно курился дым из отдаленных полевых жилищ, где безвестный усталый человек сидел у котелка, ожидая ужина, решив терпеть свою жизнь до конца. На котловане было пусто, землекопы перешли трудиться на овраг, и там сейчас происходило их движение. Прушевскому захотелось вдруг побыть в далеком центральном городе, где люди долго не спят, думают и спорят, где по вечерам открыты гастрономические магазины и оттуда пахнет вином и кондитерскими изделиями, где можно встретить незнакомую женщину и пробеседовать с ней всю ночь, испытывая таинственное счастье дружбы, когда хочется жить вечно в этой тревоге; утром же, простившись под потушенным газовым фонарем, разойтись в пустоте рассвета без обещания встречи. Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома отца — летние вечера не изменились с тех пор, — и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой. Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла не остановившись. Во время революции по всей России день и ночь брехали собаки, но теперь они умолкли: настал труд, и трудящиеся спали в тишине. Милиция охраняла снаружи безмолвие рабочих жилищ, чтобы сон был глубок и питателен для утреннего труда. Не спали только ночные смены строителей да тот безногий инвалид, которого встретил Вощев при своем пришествии в этот город. Сегодня он ехал на низкой тележке к товарищу Пашкину, дабы получить от него свою долю жизни, за которой он приезжал раз в неделю. Пашкин жил в основательном доме из кирпича, чтоб невозможно было сгореть, и открытые окна его жилища выходили в культурный сад, где даже ночью светились цветы. Урод проехал мимо окна кухни, которая шумела, как котельная, производя ужин, и остановился против кабинета Пашкина. Хозяин сидел неподвижно за столом, глубоко вдумавшись во что-то невидимое для инвалида. На его столе находились различные жидкости и баночки для укрепления здоровья и развития активности — Пашкин много приобрел себе классового сознания, он состоял в авангарде; накопил уже достаточно достижений и потому научно хранил свое тело — не только для личной радости существования, но и для ближних рабочих масс. Инвалид обождал время, пока Пашкин, поднявшись от занятия мыслью, проделал всеми членами беглую гимнастику и, доведя себя до свежести, снова сел. Урод хотел произнести свое слово в окно, но Пашкин взял пузырек и после трех медленных вздохов выпил оттуда каплю. — Долго я тебя буду дожидаться? — спросил инвалид, Не сознававший ни цены жизни, ни здоровья. — Опять хочешь от меня кой-чего заработать? Пашкин нечаянно заволновался, но напряжением ума успокоился — он никогда не желал тратить нервность своего тела. — Ты что, товарищ Жачев: чем не обеспечен, чего возбуждаешься? Жачев ответил ему прямо по факту: — Ты что ж, буржуй, иль забыл, за что я тебя терплю? Тяжесть хочешь получить в слепую кишку? Имей в виду — любой кодекс для меня слаб! Здесь инвалид вырвал из земли ряд роз, бывших под рукой, и, не пользуясь, бросил их прочь. — Товарищ Жачев, — ответил Пашкин, — я тебя вовсе не понимаю: ведь тебе идет пенсия по первой категории, как же так? Я уж и так чем мог всегда тебе шел навстречу. — Врешь ты, классовый излишек, это я тебе навстречу попадался, а не ты шел! В кабинет Пашкина вошла его супруга — с красными губами, жующими мясо. — Левочка, ты опять волнуешься? — сказала она. — Я ему сейчас сверток вынесу: это прямо стало невыносимым, с этими людьми какие угодно нервы испортишь! Она ушла обратно, волнуясь всем невозможным телом. — Ишь, как жену, стервец, расхарчевал! — произносил из сада Жачев. — На холостом ходу всеми клапанами работает, значит, ты можешь заведовать такой с...! Пашкин был слишком опытен в руководстве отсталыми, чтобы раздражаться. — Ты бы и сам, товарищ Жачев, вполне мог содержать для себя подругу: в пенсии учитываются все минимальные потребности. — Ого, гадина тактичная какая! — определил Жачев из мрака. — Моей пенсии и на пшено не хватает — на просо только. А я хочу жиру и что-нибудь молочного. Скажи своей мерзавке, чтоб она мне в бутылку сливок погуще налила! Жена Пашкина вошла в комнату мужа со свертком. — Оля, он еще сливок требует, — обратился Пашкин. — Ну вот еще! Может, ему крепдешину еще купить на штаны? Ты ведь выдумаешь! — Она хочет, чтоб я ей юбку на улице разрезал, — сказал с клумбы Жачев. — Иль окно спальной прошиб до самого пудренного столика, где она свою рожу уснащивает, — она от меня хочет заработать!.. Жена Пашкина помнила, как Жачев послал в ОблКК заявление на ее мужа и целый месяц шло расследование, — даже к имени придирались: почему и Лев и Ильич? Уж что-нибудь одно! Поэтому она немедленно вынесла инвалиду бутылку кооперативных сливок, и Жачев, получив через окно сверток и бутылку, отбыл из усадебного сада. — И качество продуктов я дома проверю, — сообщил он, остановив свой экипаж у калитки. — Если опять порченый кусок говядины или просто объедок попадется — надейтесь на кирпич в живот: по человечеству я лучше вас — мне нужна достойная пища. Оставшись с супругой, Пашкин до самой полуночи не мог превозмочь в себе тревоги от урода. Жена Пашкина умела думать от скуки, и она выдумала во время семейного молчания вот что: — Знаешь что, Левочка?.. Ты бы организовал как-нибудь этого Жачева, а потом взял и продвинул его на должность — пусть бы хоть увечными он руководил! Ведь каждому человеку нужно иметь хоть маленькое господствующее значение, тогда он спокоен и приличен... Какой ты все-таки, Левочка, доверчивый и нелепый! Пашкин, услышав жену, почувствовал любовь и спокойствие, к нему снова возвращалась основная жизнь. — Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы. Дай я к тебе за это приорганизуюсь! Он приложил свою голову к телу жены и затих в наслаждении счастьем и теплотой. Ночь продолжалась в саду, вдалеке скрипела тележка Жачева — по этому скрипящему признаку все мелкие жители города хорошо знали, что сливочного масла нет, ибо Жачев всегда смазывал свою повозку именно сливочным маслом, получаемым в свертках от достаточных лиц; он нарочно стравлял продукт, чтобы лишняя сила не прибавлялась в буржуазное тело, а сам не желал питаться этим зажиточным веществом. В последние два дня Жачев почему-то почувствовал желание увидеть Никиту Чиклина и направил движение своей тележки на земляной котлован. — Никит! — позвал он у ночлежного барака. После звука еще более стала заметна ночь, тишина и общая грусть слабой жизни во тьме. Из барака не раздалось ответа Жачеву, лишь слышалось жалкое дыхание. — Без сна рабочий человек давно бы кончился, — подумал Жачев и без шума поехал дальше. Но из оврага вышли двое людей с фонарями, так что Жачев стал им виден. — Ты кто такой низкий? — спросил голос Сафронова. — Это я, — сказал Жачев, — потому что меня капитал пополам сократил. А нет ли между вами двумя одного Никиты? — Это не животное, а прямо человек! — отозвался тот же Сафронов. — Скажи ему, Чиклин, мнение про себя. Чиклин осветил фонарем лицо и все краткое тело Жачева, а затем в смущении отвел фонарь в темную сторону. — Ты что, Жачев? — тихо произнес Чиклин. — Кашу приехал есть? Пойдем, у нас она осталась, а то к завтрему прокиснет, все равно мы ее вышвыриваем. Чиклин боялся, чтобы Жачев не обижался на помощь и ел кашу с тем сознанием, что она уже ничья и ее все равно вышвырнут. Жачев и прежде, когда Чиклин работал на прочистке реки от карчи, посещал его, дабы кормиться от рабочего класса; но среди лета он переменил курс и стал питаться от максимального класса, чем рассчитывал принести пользу всему неимущему движению в дальнейшее счастье. — Я по тебе соскучился, — сообщил Жачев, — меня нахождение сволочи мучает, и я хочу спросить у тебя, когда вы состроите свою чушь, чтоб город сжечь! — Вот сделай злак из такого лопуха! — сказал Сафронов про урода. — Мы все свое тело выдавливаем для общего здания, а он дает лозунг, что наше состояние — чушь, и нигде нету момента чувства ума! Сафронов знал, что социализм — это дело научное, и произносил слова так же логично и научно, давая им для прочности два смысла — основной и запасной, как всякому материалу. Все трое уже достигли барака и вошли в него. Вощев достал из угла чугун каши, закутанный для сохранения тепла в ватный пиджак, и дал пришедшим есть. Чиклин и Сафронов сильно остыли и были в глине и сырости; они ходили в котлован раскапывать водяной подземный исток, чтобы перехватить его вмертвую глиняным замком. Жачев не развернул своего свертка, а съел общую кашу, пользуясь ею и для сытости и для подтверждения своего равенства с двумя евшими людьми. После пищи Чиклин и Сафронов вышли наружу — вздохнуть перед сном и поглядеть вокруг. И так они стояли там свое время. Звездная темная ночь не соответствовала овражной, трудной земле и сбивающемуся дыханию спящих землекопов. Если глядеть лишь по низу, в сухую мелочь почвы и в травы, живущие в гуще и бедности, то в жизни не было надежды; общая всемирная невзрачность, а также людская некультурная унылость озадачивали Сафронова и расшатывали в нем идеологическую установку. Он даже начинал сомневаться в счастье будущего, которое представлял в виде синего лета, освещенного неподвижным солнцем, — слишком смутно и тщетно было днем и ночью вокруг. — Чиклин, что же ты так молча живешь? Ты бы сказал или сделал мне что-нибудь для радости! — Что ж мне, обнимать тебя, что ли, — ответил Чиклин. — Вот выроем котлован, и ладно... Ты вот тех, кого нам биржа прислала, уговори, а то они свое тело на работе жалеют, будто они в нем имеют что! — Могу, — ответил Сафронов, — смело могу! Я этих пастухов и писцов враз в рабочий класс обращу, они у меня так копать начнут, что у них весь смертный элемент выйдет на лицо... А отчего, Никит, поле так скучно лежит? Неужели внутри всего света тоска, а только в нас одних пятилетний план? Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой, а думать не успевал и не объяснил Сафронову его сомнения. Они вздохнули среди наставшей тишины и пошли спать. Жачев уже согнулся на своей тележке, уснув как мог, а Вощев лежал навзничь и глядел глазами с терпением любопытства. — Говорили, что все на свете знаете, — сказал Вощев, — а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины стыдно жить. Сафронов сделал на своем лице определенное выражение превосходства, прошелся мимо ног спящих легкой, руководящей походкой. — Э-э, скажите, пожалуйста, товарищ, в каком виде вам желательно получить этот продукт — в круглом или жидком? — Не трожь его, — определил Чиклин, — мы все живем на пустом свете, разве у тебя спокойно на душе? Сафронов, любивший красоту жизни и вежливость ума, стоял с почтением к участи Вощева, хотя в то же время глубоко волновался: не есть ли истина лишь классовый враг? Ведь он теперь даже в форме сна и воображения может предстать! — Ты, товарищ Чиклин, пока воздержись от своей декларации, — с полной значительностью обратился Сафронов. — Вопрос встал принципиально, и надо его класть обратно по всей теории чувств и массового психоза... — Довольно тебе, Сафронов, как говорится, зарплату мне снижать, — сказал пробужденный Козлов. — Перестань брать слово, когда мне спится, а то на тебя заявление подам! Не беспокойся — сон ведь тоже как зарплата считается, там тебе укажут... Сафронов произнес во рту какой-то нравоучительный звук и сказал своим вящим голосом: — Извольте, гражданин Козлов, спать нормально — что это за класс нервной интеллигенции здесь присутствует, если звук сразу в бюрократизм растет?.. А если ты, Козлов, умственную начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть и сообщи: почему это товарищу Вощеву буржуазия не оставила ведомости всемирного мертвого инвентаря и он живет в убытке и в такой смехотворности?.. Но Козлов уже спал и чувствовал лишь глубину своего тела. Вощев же лег вниз лицом и стал жаловаться шепотом самому себе на таинственную жизнь, в которой он безжалостно родился. Все последние бодрствующие легли и успокоились; ночь замерла рассветом — и только одно маленькое животное кричало где-то на светлеющем теплом горизонте, тоскуя или радуясь. Чиклин сидел среди спящих и молча переживал свою жизнь; он любил иногда сидеть в тишине и наблюдать все, что было видно. Думать он мог с трудом и сильно тужил об этом — поневоле ему приходилось лишь чувствовать и безмолвно волноваться. И чем больше он сидел, тем гуще в нем от неподвижности скапливалась печаль, так что Чиклин встал и уперся руками в стену барака, лишь бы давить и двигаться во что-нибудь. Спать ему никак не хотелось — наоборот, он бы пошел сейчас в поле и поплясал с разными девушками и людьми под веточками, как делал в старое время, когда работал на кафельно-изразцовом заводе. Там дочь хозяина его однажды моментально поцеловала: он шел в глиномялку по лестнице в июне месяце, а она ему шла навстречу и, приподнявшись на скрытых под платьем ногах, охватила его за плечи и поцеловала своими опухшими, молчаливыми губами в шерсть на щеке. Чиклин теперь уже не помнит ни лица ее, ни характера, но тогда она ему не понравилась, точно была постыдным существом, — и так он прошел в то время мимо нее не остановившись, а она, может быть, и плакала потом, благородное существо. Надев свой ватный, желто-тифозного цвета пиджак, который у Чиклина был единственным со времен покорения буржуазии, обосновавшись на ночь, как на зиму, он собрался пойти походить по дороге и, совершив что-нибудь, уснуть затем в утренней росе. Неизвестный вначале человек вошел в ночлежное помещение и стал в темноте входа. — Вы еще не спите, товарищ Чиклин! — сказал Прушевский. — Я тоже хожу и никак не усну: все мне кажется, что я кого-то утратил и никак не могу встретить... Чиклин, уважавший ум инженера, не умел ему сочувственно ответить и со стеснением молчал. Прушевский сел на скамью и поник головой; решив исчезнуть со света, он больше не стыдился людей и сам пришел к ним. — Вы меня извините, товарищ Чиклин, но я все время беспокоюсь один на квартире. Можно, я просижу здесь до утра? — А отчего ж нельзя? — сказал Чиклин. — Среди нас ты будешь отдыхать спокойно, ложись на мое место, а я где-нибудь пристроюсь. — Нет, я лучше так посижу. Мне дома стало грустно и страшно, я не знаю, что мне делать. Вы, пожалуйста, не думайте только что-нибудь про меня неправильно. Чиклин и не думал ничего. — Не уходи отсюда никуда, — произнес он. — Мы тебя никому не дадим тронуть, ты теперь не бойся. Прушевский сидел все в том же своем настроении; лампа освещала его серьезное, чуждое счастливого самочувствия лицо, но он уже жалел, что поступил несознательно, прибыв сюда; все равно ему уже не так долго осталось терпеть до смерти и до ликвидации всего. Сафронов приоткрыл от разговорного шума один глаз и думал, какую бы ему наиболее благополучную линию принять в отношении сидящего представителя интеллигенции. Сообразив, он сказал: — Вы, товарищ Прушевский, насколько я имею сведения, свою кровь портили, чтобы выдумать по всем условиям общепролетарскую жилплощадь. А теперь, я наблюдаю, вы явились ночью в пролетарскую массу, как будто сзади вас ярость какая находится! Но раз курс на спецов есть, то ложитесь против меня, чтоб вы постоянно видели мое лицо и смело спали... Жачев тоже проснулся на тележке. — Может, он кушать хочет? — спросил он для Прушевского. — А то у меня есть буржуйская пища. — Какая такая буржуйская и сколько в ней питательности, товарищ? — поражаясь, произнес Сафронов. — Где это вам представился буржуазный персонал? — Стихни, темная мелочь! — ответил Жачев. — Твое дело целым остаться в этой жизни, а мое — погибнуть, чтоб очистить место! — Ты не бойся, — говорил Чиклин Прушевскому, — ложись и закрывай глаза. Я буду недалеко, как испугаешься, так кричи меня. Прушевский пошел, пригнувшись, чтоб не шуметь, на место Чиклина и там лег в одежде. Чиклин снял с себя ватный пиджак и бросил ему на ноги одеваться. — Я четыре месяца взносов в профсоюз не платил, — тихо сказал Прушевский, сразу озябнув внизу и укрываясь. — Все думал, что успею. — Теперь вы механически выбывший человек: факт! — сообщил со своего места Сафронов. — Спите молча! — сказал Чиклин всем и вышел наружу, чтобы пожить одному среди скучной ночи.
1,172
155
Глава 4
Утром Козлов поспешил сообщить Прушевскому, что ему по должности не место среди пролетариев — надо уходить, чтобы должность не позорить. Инженер огрызнулся, Жачев решил про себя побить Козлова. Вощев пожалел, что не родился комаром. Прушевский шел вместе с Чиклиным и поделился воспоминанием, что однажды мимо него прошла красавица, а он так и не обернулся, и теперь жалеет. У Чиклина было то же самое. Они рассудили, что даже если она еще жива, то вся уже обуглилась от работы. Но они почувствуют ее по одной лишь общей тоске. Тем временем Козлов думал о том, что его место в руководящем составе, а не в овраге. Сафронов, услышав об этом, обозвал его чужеродным элементом. Козлов тут же припомнил, как Сафронов подговорил мужика съесть петуха во времена коллективизации. Козлов уже пошел оформлять пенсию, как вдруг его ударил Жачев. Чиклин спас Козлова и позволил ему уйти. Новые землекопы работали, но каждый рассчитывал сбросить пролетарское бремя: уйти в руководство или пойти учиться. Вощев уже ни на что не рассчитывал: слишком устал и лишь собирал ненужные камешки, чтобы доказать бесплановое устройство жизни. Сафронов предложил поставить радио для улучшения сознательности. Жачев предложил привести девочку, один вид которой всех вдохновит. А пока он просто бил желтоглазого мужика из деревни. Сафронов поручил ему побить и Вощева за то, что тот не знает, зачем жить. Пролетариат живет для энтузиазма труда — говорит Сафронов. Чиклин решил пойти на тот завод, где когда-то его поцеловала красивая девушка. Предприятие закрылось. Там он увидел женщину на истершейся соломе в крайнем бессилии. Ее маленькая дочка не спала и водила коркой лимона по губам матери. Женщина, суда по всему, болела цингой. Она была ко всему равнодушна и хотела только смерти. Мать наставила девочку перед смертью, чтобы та не говорила, кто ее родила. И только тогда она выживет в новом обществе. Ее мать, буржуйка, стала изгоем. Чиклин понял, что это та самая красивая девушка, дочь начальника завода. Она умерла. Он взял к себе на руки ее дочь.
2
Утром Козлов долго стоял над спящим телом Прушевского; он мучился, что это руководящее умное лицо спит, как ничтожный гражданин, среди лежащих масс и теперь потеряет свой авторитет. Козлову пришлось глубоко соображать над таким недоуменным обстоятельством, он не хотел и был не в силах допустить вред для всего государства от несоответствующей линии прораба, он даже заволновался и поспешно умылся, чтобы быть наготове. В такие минуты жизни, минуты грозящей опасности, Козлов чувствовал внутри себя горячую социальную радость и эту радость хотел применить на подвиг и умереть с энтузиазмом, дабы весь класс его узнал и заплакал над ним. Здесь Козлов даже продрог от восторга, забыв о летнем времени. Он с сознанием подошел к Прушевскому и разбудил его ото сна. — Уходите на свою квартиру, товарищ прораб, — хладнокровно сказал он. — Наши рабочие еще не подтянулись до всего понятия, и вам будет некрасиво нести должность. — Не ваше дело, — ответил Прушевский. — Нет, извините, — возразил Козлов, — каждый, как говорится, гражданин обязан нести данную ему директиву, а вы свою бросаете вниз и равняетесь на отсталость. Это никуда не годится, я пойду в инстанцию, вы нашу линию портите, вы против темпа и руководства — вот что такое! Жачев ел деснами и молчал, предпочитая ударить сегодня же, но попозднее Козлова в живот, как рвущуюся вперед сволочь. А Вощев слышал эти слова и возгласы, лежал без звука, по-прежнему не постигая жизнь. «Лучше б я комаром родился: у него судьба быстротечна», — полагал он. Прушевский, не говоря ничего Козлову, встал с ложа, посмотрел на знакомого ему Вощева и сосредоточился далее взглядом на спящих людях; он хотел произнести томящее его слово или просьбу, но чувство грусти, как усталость, прошло по лицу Прушевского, и он стал уходить. Шедший со стороны рассвета Чиклин сказал Прушевскому: — Если вечером опять покажется страшно, то пусть приходит снова ночевать, и если чего-нибудь хочет, пусть лучше говорит. Но Прушевский не ответил, и они молча продолжали вдвоем свою дорогу. Уныло и жарко начинался долгий день; солнце, как слепота, находилось равнодушно над низовою бедностью земли; но другого места для жизни не было дано. — Однажды, давно — почти еще в детстве, — сказал Прушевский, — я заметил, товарищ Чиклин, проходящую мимо меня женщину, такую же молодую, как я тогда. Дело было, наверное, в июне или июле, и с тех пор я почувствовал тоску и стал все помнить и понимать, а ее не видел и хочу еще раз посмотреть на нее. А больше уж ничего не хочу. — В какой местности ты ее заметил? — спросил Чиклин. — В этом же городе. — Так она, должно быть, дочь кафельщика! — догадался Чиклин. — Почему? — произнес Прушевский. — Я не понимаю! — А я ее тоже встречал в июне месяце и тогда же отказался смотреть на нее. А потом, спустя срок, у меня нагрелось к ней что-то в груди, одинаково с тобой. У нас с тобой был один и тот же человек. Прушевский скромно улыбнулся: — Но почему же? — Потому что я к тебе ее приведу, и ты ее увидишь; лишь бы она жила сейчас на свете! Чиклин с точностью воображал себе горе Прушевского, потому что и он сам, хотя и более забывчиво, грустил когда-то тем же горем — по худому, чужеродному, легкому человеку, молча поцеловавшему его в левый бок лица. Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих. — Небось уж она пожилой теперь стала, — сказал вскоре Чиклин. — Наверно, измучилась вся, и кожа на ней стала бурая или кухарочная. — Наверно, — подтвердил Прушевский. — Времени прошло много, и если жива еще она, то вся обуглилась. Они остановились на краю овражного котлована; надо бы гораздо раньше начать рыть такую пропасть под общий дом, тогда бы и то существо, которое понадобилось Прушевскому, пребывало здесь в целости. — А скорей всего она теперь сознательница, — произнес Чиклин, — и действует для нашего блага: у кого в молодых летах было несчетное чувство, у того потом ум является. Прушевский осмотрел пустой район ближайшей природы, и ему жалко стало, что его потерянная подруга и многие нужные люди обязаны жить и теряться на этой смертной земле, на которой еще не устроено уюта, и он сказал Чиклину одно огорчающее соображение: — Но ведь я не знаю ее лица! Как же нам быть, товарищ Чиклин, когда она придет? Чиклин ответил ему: — Ты ее почувствуешь и узнаешь — мало ли забытых на свете! Ты вспомнишь ее по одной своей печали! Прушевский понял, что это правда, и, побоявшись не угодить чем-нибудь Чиклину, вынул часы, чтобы показать свою заботу о близком дневном труде. Сафронов, делая интеллигентную походку и задумчивое лицо, приблизился к Чиклину. — Я слышал, товарищ, вы свои тенденции здесь бросали, так я вас попрошу стать попассивнее, а то время производству настает! А тебе, товарищ Чиклин, надо бы установку на Козлова взять — он на саботаж линию берет. Козлов в то время ел завтрак в тоскующем настроении: он считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно приносимую общественную пользу — малой... Сегодня он проснулся после полуночи и до утра внимательно томился о том, что главное организационное строительство идет помимо его участия, а он действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем масштабе. К утру Козлов постановил для себя перейти на инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей общественной пользе, — так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть. Сафронов, услышав от Козлова эту мысль, счел его паразитом и произнес: — Ты, Козлов, свой принцип заимел и покидаешь рабочую массу, а сам вылезаешь вдаль: значит, ты чужая вша, которая свою линию всегда наружу держит. — Ты, как говорится, лучше молчи! — сказал Козлов. — А то живо на заметку попадешь!.. Помнишь, как ты подговорил одного бедняка во время самого курса на коллективизацию петуха зарезать и съесть? Помнишь? Мы знаем, кто коллективизацию хотел ослабить! Мы знаем, какой ты четкий! Сафронов, в котором идея находилась в окружении житейских страстей, оставил весь резон Козлова без ответа и отошел от него прочь своей свободомыслящей походкой. Он не уважал, чтобы на него подавались заявления. Чиклин подошел к Козлову и спросил у него про все. — Я сегодня в соцстрах пойду становиться на пенсию, — сообщил Козлов. — Хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта. — Рабочий класс — не царь, — сказал Чиклин, — он бунтов не боится. — Пускай не боится, — согласился Козлов. — Но все-таки лучше будет, как говорится, его постеречь. Жачев уже был вблизи на тележке, и, откатившись назад, он разогнулся вперед и ударил со всей скорости Козлова молчаливой головой в живот. Козлов упал назад от ужаса, потеряв на минуту желание наибольшей общественной пользы. Чиклин, согнувшись, поднял Жачева вместе с экипажем на воздух и зашвырнул прочь в пространство. Жачев, уравновесив движение, успел сообщить с линии полета свои слова: «За что, Никит? Я хотел, чтоб он первый разряд пенсии получил!» — и раздробил повозку между телом и землей благодаря падению. — Ступай, Козлов! — сказал Чиклин лежачему человеку. — Мы все, должно быть, по очереди туда уйдем. Тебе уж пора отдышаться. Козлов, опомнившись, заявил, что он видит в ночных снах начальника Цустраха товарища Романова и разное общество чисто одетых людей, так что волнуется всю эту неделю. Вскоре Козлов оделся в пиджак, и Чиклин совместно с другими очистил его одежду от земли и приставшего сора. Сафронов управился принести Жачева и, свалив его изнемогшее тело в угол барака, сказал: — Пускай это пролетарское вещество здесь полежит — из него какой-нибудь принцип вырастет. Козлов дал всем свою руку и пошел становиться на пенсию. — Прощай, — сказал ему Сафронов, — ты теперь как передовой ангел от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения... Козлов и сам умел думать мысли, поэтому безмолвно отошел в высшую общеполезную жизнь, взяв в руку свой имущественный сундучок. В ту минуту за оврагом, по полю, мчался один человек, которого еще нельзя было разглядеть и остановить; его тело отощало внутри одежды, и штаны колебались на нем, как порожние. Человек добежал до людей и сел отдельно на земляную кучу, как всем чужой. Один глаз он закрыл, а другим глядел на всех, ожидая худого, но не собираясь жаловаться; глаз его был хуторского, желтого цвета, оценивающий всю видимость со скорбью экономии. Вскоре человек вздохнул и лег дремать на животе. Ему никто не возражал здесь находиться, потому что мало ли кто еще живет без участия в строительстве, — и уже настало время труда в овраге. ...Разные сны представляются трудящемуся по ночам — одни выражают исполненную надежду, другие предчувствуют собственный гроб в глинистой могиле; но дневное время проживается одинаковым, сгорбленным способом — терпеньем тела, роющего землю, чтобы посадить в свежую пропасть вечный, каменный корень неразрушимого зодчества. Новые землекопы постепенно обжились и привыкли работать. Каждый из них придумал себе идею будущего спасения отсюда — один желал нарастить стаж и уйти учиться, второй ожидал момента для переквалификации, третий же предпочитал пройти в партию и скрыться в руководящем аппарате, — и каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения. Пашкин посещал котлован через день и по-прежнему находил темп тихим. Обыкновенно он приезжал верхом на коне, так как экипаж продал в эпоху режима экономии, и теперь наблюдал со спины животного великое рытье. Однако Жачев присутствовал тут же и сумел во время пеших отлучек Пашкина в глубь котлована опоить лошадь так, что Пашкин стал беречься ездить всадником и прибывал на автомобиле. Вощев, как и раньше, не чувствовал истины жизни, но смирился от истощения тяжелым грунтом и только собирал в выходные дни всякую несчастную мелочь природы как документы беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания. И по вечерам, которые теперь были темнее и дольше, стало скучно жить в бараке. Мужик с желтыми глазами, что прибежал откуда-то из полевой страны, жил также среди артели; он находился там безмолвно, но искупал свое существование женской работой по общему хозяйству вплоть до прилежного ремонта истертой одежды. Сафронов уже рассуждал про себя: не пора ли проводить этого мужика в союз как обслуживающую силу, но не знал, сколько скотины у него в деревне на дворе и отсутствуют ли батраки, поэтому задерживал свое намерение. По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое чувство счастья. Жачев убеждал Вощева, что его желание безумное, потому что вражья имущая сила вновь происходит и загораживает свет жизни, надо лишь сберечь детей как нежность революции и оставить им наказ. — А что, товарищи, — сказал однажды Сафронов, — не поставить ли нам радио для заслушанья достижений и директив! У нас есть здесь отсталые массы, которым полезна была бы культурная революция и всякий музыкальный звук, чтоб они не скопляли в себе темное настроение! — Лучше девочку-сиротку привести за ручку, чем твое радио, — возразил Жачев. — А какие, товарищ Жачев, заслуги или поученье в твоей девочке? Чем она мучается для возведения всего строительства? — Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот чем она служит, единогласная душа из тебя вон! — ответил Жачев. — Ага, — вынес мнение Сафронов, — тогда, товарищ Жачев, доставь нам на своем транспорте эту жалобную девочку, мы от ее мелодичного вида начнем более согласованно жить. И Сафронов остановился перед всеми в положении вождя ликбеза и просвещения, а затем прошелся убежденной походкой и сделал активно мыслящее лицо. — Нам, товарищи, необходимо здесь иметь в форме детства лидера будущего пролетарского света: в этом товарищ Жачев оправдал то положение, что у него голова цела, а ног нету. Жачев хотел сказать Сафронову ответ, но предпочел притянуть к себе за штанину ближнего хуторского мужика и дать ему развитой рукой два удара в бок, как наличному виноватому буржую. Желтые глаза мужика только зажмурились от муки, но сам он не сделал себе никакой защиты и молча стоял на земле. — Ишь ты, железный инвентарь какой, — стоит и не боится, — рассердился Жачев и снова ударил мужика с навеса длинной рукой. — Значит, ему, ехидному, где-то еще больней было, а у нас прелесть: чуй, чья власть, коровий супруг! Мужик сел вниз для отдышки. Он уже привык получать от Жачева удары за свою собственность в деревне и неслышно превозмогал боль. — Вот еще надлежало бы и товарищу Вощеву приобрести от Жачева карающий удар, — сказал Сафронов. — А то он один среди пролетариата не знает, для чего ему жить. — А для чего, товарищ Сафронов? — прислушался Вощев из дали сарая. — Я хочу истину для производительности труда. Сафронов изобразил рукой жест нравоучения, и на лице его получилась морщинистая мысль жалости к отсталому человеку. — Пролетариат живет для энтузиазма труда, товарищ Вощев! Пора бы тебе получить эту тенденцию. У каждого члена союза от этого лозунга должно тело гореть! Чиклина не было, он ходил по местности вокруг кафельного завода. Все находилось в прежнем виде, только приобрело ветхость отживающего мира; уличные деревья рассыхались от старости и стояли давно без листьев, но кто-то существовал еще, притаившись за двойными рамами в маленьких домах, живя прочней дерева. В молодости Чиклина здесь пахло пекарней, ездили угольщики и громко пропагандировалось молоко с деревенских телег. Солнце детства нагревало тогда пыль дорог, и своя жизнь была вечностью среди синей, смутной земли, которой Чиклин лишь начинал касаться босыми ногами. Теперь же воздух ветхости и прощальной памяти стоял над потухшей пекарней и постаревшими яблоневыми садами. Непрерывно действующее чувство жизни Чиклина доводило его до печали тем более, что он увидел один забор, у которого сидел и радовался в детстве, а сейчас тот забор заиндевел мхом, наклонился, и давние гвозди торчали из него, освобождаемые из тесноты древесины силой времени; это было грустно и таинственно, что Чиклин мужал, забывчиво тратил чувство, ходил по далеким местам и разнообразно трудился; а старик забор стоял неподвижно и, помня о нем, все же дождался часа, когда Чиклин прошел мимо него и погладил забвенные всеми тесины отвыкшей от счастья рукой. Кафельный завод был в травянистом переулке, по которому насквозь никто не проходил, потому что он упирался в глухую стену кладбища. Здание завода теперь стало ниже, ибо постепенно врастало в землю, и безлюдно было на его дворе. Но один неизвестный старичок еще находился здесь — он сидел под навесом для сырья и чинил лапти, видно, собираясь обратно в старину. — Что ж тут такое есть? — спросил у него Чиклин. — Тут, дорогой человек, консервация — советская власть сильна, а здешняя машина тщедушна, она и не угождает. Да мне теперь почти что все равно: уж самую малость осталось дышать. Чиклин сказал ему: — Изо всего света тебе одни лапти пришлись! Подожди меня здесь на одном месте, я тебе что-нибудь доставлю из одежды или питанья. — А ты сам-то кто же будешь? — спросил старик, складывая для внимательного выраженья свое чтущее лицо. — Жулик, что ль, иль просто хозяин-буржуй? — Да я из пролетариата, — неохотно сообщил Чиклин. — Ага, стало быть, ты нынешний царь: тогда я тебя обожду. С силой стыда и грусти Чиклин вошел в старое здание завода; вскоре он нашел и ту деревянную лесенку, на которой некогда его поцеловала хозяйская дочь, — лесенка так обветшала, что обвалилась от веса Чиклина куда-то в нижнюю темноту, и он мог на последнее прощанье только пощупать ее истомленный прах. Постояв в темноте, Чиклин увидел в ней неподвижный, чуть живущий свет и куда-то ведущую дверь. За тою дверью находилось забытое или не внесенное в план помещение без окон, и там горела на полу керосиновая лампа. Чиклину было неизвестно, какое существо притаилось для своей сохранности в этом безвестном убежище, и он стал на месте посреди. Около лампы лежала женщина на земле, солома уже истерлась под ее телом, а сама женщина была почти непокрытая одеждой; глаза ее глубоко смежились, точно она томилась или спала, и девочка, которая сидела у ее головы, тоже дремала, но все время водила по губам матери коркой лимона, не забывая об этом. Очнувшись, девочка заметила, что мать успокоилась, потому что нижняя челюсть ее отвалилась от слабости и разверзла беззубый темный рот; девочка испугалась своей матери и, чтобы не бояться, подвязала ей рот веревочкой через темя, так что уста женщины вновь сомкнулись. Тогда девочка прилегла к лицу матери, желая чувствовать ее и спать. Но мать легко пробудилась и сказала: — Зачем же ты спишь? Мажь мне лимоном по губам, ты видишь, как мне трудно. Девочка опять начала водить лимонной коркой по губам матери. Женщина на время замерла, ощущая свое питание из лимонного остатка. — А ты не заснешь и не уйдешь от меня? — спросила она у дочери. — Нет, я уж спать теперь расхотела. Я только глаза закрою, а думать все время буду о тебе: ты же моя мама ведь! Мать приоткрыла свои глаза, они были подозрительные, готовые ко всякой беде жизни, уже побелевшие от равнодушия, и она произнесла для своей защиты: — Мне теперь стало тебя не жалко и никого не нужно, я стала как каменная, потуши лампу и поверни меня на бок, я хочу умереть. Девочка сознательно молчала, по-прежнему смачивая материнский рот лимонной шкуркой. — Туши свет, — сказала старая женщина, — а то я все вижу тебя и живу. Только не уходи никуда, когда я умру, тогда пойдешь. Девочка дунула в лампу и потушила свет. Чиклин сел на землю, боясь шуметь. — Мама, ты жива еще или уже тебя нет? — спросила девочка в темноте. — Немножко, — ответила мать. — Когда будешь уходить от меня, не говори, что я мертвая здесь осталась. Никому не рассказывай, что ты родилась от меня, а то тебя заморят. Уйди далеко-далеко отсюда и там сама позабудься, тогда ты будешь жива... — Мама, а отчего ты умираешь — оттого, что буржуйка или от смерти? — Мне стало скучно, я уморилась, — сказала мать. — Потому что ты родилась давно-давно, а я нет, — говорила девочка. — Как ты только умрешь, то я никому не скажу, и никто не узнает, была ты или нет. Только я одна буду жить и помнить тебя в своей голове... знаешь что, — помолчала она, — я сейчас засну на одну только каплю, даже на полкапли, а ты лежи и думай, чтоб не умереть. — Сними с меня твою веревочку, — сказала мать, — она меня задушит. Но девочка уже неслышно спала, и стало вовсе тихо; до Чиклина не доходило даже их дыхание. Ни одна тварь, видно, не жила в этом помещении — ни крыса, ни червь, ничто, — не раздавалось никакого шума. Только раз был непонятный гул — упал ли то старый кирпич в соседнем забвенном убежище или грунт перестал терпеть вечность и разваливался в мелочь уничтожения. — Подойдите ко мне кто-нибудь! Чиклин вслушался в воздух и пополз осторожно во мрак, стараясь не раздавить девочку на ходу. Двигаться Чиклину пришлось долго, потому что ему мешал какой-то материал, попадавшийся по пути. Ощупав голову девочки, Чиклин дошел затем рукой до лица матери и наклонился к ее устам, чтобы узнать — та ли это бывшая девушка, которая целовала его однажды в этой же усадьбе, или нет. Поцеловав, он узнал по сухому вкусу губ и ничтожному остатку нежности в их спекшихся трещинах, что она та самая. — Зачем мне нужно? — понятливо сказала женщина. — Я буду всегда теперь одна. — И, повернувшись, умерла вниз лицом. — Надо лампу зажечь, — громко произнес Чиклин и, потрудившись в темноте, осветил помещение. Девочка спала, положив голову на живот матери; она сжалась от прохладного подземного воздуха и согревалась в тесноте своих членов. Чиклин, желая отдыха ребенку, стал ждать его пробуждения; а чтобы девочка не тратила свое тепло на остывающую мать, он взял ее к себе на руки и так сохранял до утра, как последний жалкий остаток погибшей женщины.
1,173
155
Глава 5
Радио радовало пролетариев советами вроде «стричь гривы у лошадей и покупать тракторы». Сафронов радовался, Вощеву и Жачеву было стыдно от своего угнетенного состояния духа. Но Сафронов всем навязывал свой энтузиазм на пепелище классовой борьбы и сетовал на несознательность масс. Чиклин взял девочку себе. Ребенок привык к сараю. Оказалось, что ее мать Юлия после революции вынуждена была выйти замуж за Мартыныча — пролетария. Тот грубил ей и угрожал, но делать было нечего. Теперь Юлия лежала мертвой, а Чиклин привел Прушевского к ней. Тот не узнал свою красавицу, по которой томился. А ведь если бы он тогда обернулся и настиг эту женщину, он спас бы ее от голода и лишений. Жачев смотрел на девочку и мечтал о том, как убьет всех взрослых людей, оставив только чистых пролетариев, не заставших капитализма. Девочка тщательно скрывала свое происхождение, как учила ее мать. Она утверждала, что не родилась бы, не буть революции. Сафронов умилился и произнес речь о том, что ради таких пролетарских элементов они и работают. Чиклин нашел для девочки 2 пустых гроба. Один — под кровать, другой — под шкаф. Но за ними явились хозяева, которые делали их по себя. У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет — сказал он. Но в итоге обо всем договорились. Девочка сочла хозяев гробов буржуями, Сафронов ее поддержал, но сказал, что убить можно только целый класс, а для этого двоих мало. Вощев по-прежнему искал истину, но не находил. Он ушел один в поле, чтобы подумать.
2
В начале осени Вощев почувствовал долготу времени и сидел в жилище, окруженный темнотой усталых вечеров. Другие люди тоже либо лежали, либо сидели — общая лампа освещала их лица, и все они молчали. Товарищ Пашкин бдительно снабдил жилище землекопов радиорупором, чтобы во время отдыха каждый мог приобретать смысл классовой жизни из трубы. — Товарищи, мы должны мобилизовать крапиву на фронт социалистического строительства! Крапива есть не что иное, как предмет нужды заграницы... — Товарищи, мы должны, — ежеминутно произносила требование труба, — обрезать хвосты и гривы у лошадей! Каждые восемьдесят тысяч лошадей дадут нам тридцать тракторов!.. Сафронов слушал и торжествовал, жалея лишь, что он не может говорить обратно в трубу, дабы там слышно было об его чувстве активности, готовности на стрижку лошадей и о счастье. Жачеву же и наравне с ним Вощеву становилось беспричинно стыдно от долгих речей по радио; им ничего не казалось против говорящего и наставляющего, а только все более ощущался личный позор. Иногда Жачев не мог стерпеть своего угнетенного отчаяния души, и он кричал среди шума сознания, льющегося из рупора: — Остановите этот звук! Дайте мне ответить на него!.. Сафронов сейчас же выступал вперед своей изящной походкой. Вам, товарищ Жачев, я полагаю, уже достаточно бросать свои выраженья и пора всецело подчиниться производству руководства. — Оставь, Сафронов, в покое человека, — говорил Вощев, — нам и так скучно жить. Но социалист Сафронов боялся забыть про обязанность радости и отвечал всем и навсегда верховным голосом могущества: — У кого в штанах лежит билет партии, тому надо беспрерывно заботиться, чтоб в теле был энтузиазм труда. Вызываю вас, товарищ Вощев, соревноваться на высшее счастье настроенья! Труба радио все время работала, как вьюга, а затем еще раз провозгласила, что каждый трудящийся должен помочь скоплению снега на коллективных полях, и здесь радио смолкло; наверно, лопнула сила науки, дотоле равнодушно мчавшая по природе всем необходимые слова. Сафронов, заметив пассивное молчание, стал действовать вместо радио: — Поставим вопрос: откуда взялся русский народ! И ответим: из буржуазной мелочи! Он бы и еще откуда-нибудь родился, да больше места не было. А потому мы должны бросить каждого в рассол социализма, чтоб с него слезла шкура капитализма и сердце обратило внимание на жар жизни вокруг костра классовой борьбы и произошел бы энтузиазм!.. Не имея исхода для силы своего ума, Сафронов пускал ее в слова и долго их говорил. Опершись головами на руки, иные его слушали, чтобы наполнять этими звуками пустую тоску в голове, иные же однообразно горевали, не слыша слов и живя в своей личной тишине. Прушевский сидел на самом пороге барака и смотрел в поздний вечер мира. Он видел темные деревья и слышал иногда дальнюю музыку, волнующую воздух. Прушевский ничему не возражал своим чувством. Ему казалась жизнь хорошей, когда счастье недостижимо и о нем лишь шелестят деревья и поет духовая музыка в профсоюзном саду. Вскоре вся артель, смирившись общим утомлением, уснула, как жила: в дневных рубашках и верхних штанах, чтобы не трудиться над расстегиванием пуговиц, а хранить силы для производства. Один Сафронов остался без сна. Он глядел на лежащих людей и с горечью высказывался: — Эх ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя скелет коммунизма! И что тебе надо? Стерве такой? Ты весь авангард, гадина, замучила! И четко сознавая бедную отсталость масс, Сафронов прильнул к какому-то уставшему и забылся в глуши сна. А утром он, не вставая с ложа, приветствовал девочку, пришедшую с Чиклиным, как элемент будущего и затем снова задремал. Девочка осторожно села на скамью, разглядела среди стенных лозунгов карту СССР и спросила у Чиклина про черты меридианов: — Дядя, что это такое — загородки от буржуев? — Загородки, дочка, чтоб они к нам не перелезали, — объяснил Чиклин, желая дать ей революционный ум. — А моя мама через загородку не перелезала, а все равно умерла! — Ну так что ж, — сказал Чиклин. — Буржуйки все теперь умирают. — Пускай умирают, — произнесла девочка. — Ведь все равно я ее помню и во сне буду видеть. Только живота ее нету, мне спать не на чем головой. — Ничего, ты будешь спать на моем животе, — обещал Чиклин. — А что лучше — ледокол «Красин» или Кремль? — Я этого, маленькая, не знаю: я же — ничто! — сказал Чиклин и подумал о своей голове, которая одна во всем теле не могла чувствовать; а если бы могла, то он весь свет объяснил бы ребенку, чтоб он умел безопасно жить. Девочка обошла новое место своей жизни и пересчитала все предметы и всех людей, желая сразу же распределить, кого она любит и кого не любит, с кем водится и с кем нет; после этого дела она уже привыкла к деревянному сараю и захотела есть. — Кушать дайте! Эй, Юлия, угроблю! Чиклин поднес ей кашу и накрыл детское брюшко чистым полотенцем. — Что ж кашу холодную даешь, эх ты, Юлия! — Какая я тебе Юлия? — А когда мою маму Юлией звали, когда она еще глазами смотрела и дышала все время, то женилась на Мартыныче, потому что он был пролетарский, а Мартыныч как приходит, так и говорит маме: эй, Юлия, угроблю! А мама молчит и все равно с ним водится. Прушевский слушал и наблюдал девочку; он давно уже не спал, встревоженный явившимся ребенком и вместе с тем опечаленный, что этому существу, наполненному, точно морозом, свежей жизнью, надлежит мучиться сложнее и дольше его. — Я нашел твою девушку, — сказал Чиклин Прушевскому. — Пойдем смотреть ее, она еще цела. Прушевский встал и пошел, потому что ему было все равно — лежать или двигаться вперед. На дворе кафельного завода старик доделал свои лапти, но боялся идти по свету в такой обуже. — Вы не знаете, товарищи, что, заарестуют меня в лаптях иль не тронут? — спросил старик. — Нынче ведь каждый последний и тот в кожаных голенищах ходит; бабы сроду в юбках наголо ходили, а теперь тоже у каждой под юбкой цветочные штаны надеты, ишь ты, как ведь стало интересно! — Кому ты нужен! — сказал Чиклин. — Шагай себе молча. — Это я и слова не скажу! Я вот чего боюсь: ага, скажут, ты в лаптях идешь, значит — бедняк! А ежели бедняк, то почему один живешь и с другими бедными не скопляешься!.. Я вот чего боюсь! А то бы я давно ушел. — Подумай, старик, — посоветовал Чиклин. — Да думать-то уж нечем. — Ты жил долго: можешь одной памятью работать. — А я все уж позабыл, хоть сызнова живи. Спустившись в убежище женщины, Чиклин наклонился и поцеловал ее вновь. — Она уже мертвая! — удивился Прушевский. — Ну и что ж! — сказал Чиклин. — Каждый человек мертвым бывает, если его замучивают. Она ведь тебе нужна не для житья, а для одного воспоминанья. Став на колени, Прушевский коснулся мертвых, огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности. — Это не та, которую я видел в молодости, — произнес он. И, поднявшись над погибшей, сказал еще: — А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них. Чиклин молчал. Он и в чужом и в мертвом человеке чувствовал кое-что остаточно теплое и родственное, когда ему приходилось целовать его или еще глубже как-либо приникать к нему. Прушевский не мог отойти от покойной. Легкая и горячая, она некогда прошла мимо него — он захотел тогда себе смерти, увидя ее уходящей с опущенными глазами, ее колеблющееся грустное тело. И затем слушал ветер в унылом мире и тосковал о ней. Побоявшись однажды настигнуть эту женщину, это счастье в его юности, он, может быть, оставил ее беззащитной на всю жизнь, и она, уморившись мучиться, спряталась сюда, чтобы погибнуть от голода и печали. Она лежала сейчас навзничь — так ее повернул Чиклин для своего поцелуя, — веревочка через темя и подбородок держала ее уста сомкнутыми, длинные, обнаженные ноги были покрыты густым пухом, почти шерстью, выросшей от болезней и бесприютности, — какая-то древняя, ожившая сила превращала мертвую еще при ее жизни в обрастающее шкурой животное. — Ну, достаточно, — сказал Чиклин. — Пусть хранят ее здесь разные мертвые предметы. Мертвых ведь тоже много, как и живых, им не скучно меж собой. И Чиклин погладил стенные кирпичи, поднял неизвестную устарелую вещь, положил ее рядом со скончавшейся, и оба человека вышли. Женщина осталась лежать в том вечном возрасте, в котором умерла. Пройдя двор, Чиклин возвратился назад и завалил дверь, ведущую к мертвой, битым кирпичом, старыми каменными глыбами и прочим тяжелым веществом. Прушевский не помогал ему и спросил потом: — Зачем ты стараешься? — Как зачем? — удивился Чиклин. — Мертвые тоже люди. — Но ей ничего не нужно. — Ей нет, но она мне нужна. Пусть сэкономится что-нибудь от человека — мне так и чувствуется, когда я вижу горе мертвых или их кости, зачем мне жить! Старик, делавший лапти, ушел со двора — одни опорки как память о скрывшемся навсегда валялись на его месте. Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Прушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам, осыпанным листьями, под которыми были укрыты и согревались семена будущего лета. Вечером того же дня землекопы не пустили в действие громкоговорящий рупор, а, наевшись, сели глядеть на девочку, срывая тем профсоюзную культработу по радио. Жачев еще с утра решил, что как только эта девочка и ей подобные дети мало-мало возмужают, то он кончит всех больших жителей своей местности; он один знал, что в СССР немало населено сплошных врагов социализма, эгоистов и ехидн будущего света, и втайне утешался тем, что убьет когда-нибудь вскоре всю их массу, оставив в живых лишь пролетарское младенчество и чистое сиротство. — Ты кто ж такая будешь, девочка? — спросил Сафронов. — Чем у тебя папаша-мамаша занимались? — Я никто, — сказала девочка. — Отчего же ты никто? Какой-нибудь принцип женского рода угодил тебе, что ты родилась при советской власти? — А я сама не хотела рожаться, я боялась — мать буржуйкой будет. — Так как же ты организовалась? Девочка в стеснении и в боязни опустила голову и начала щипать свою рубашку; она ведь знала, что присутствует в пролетариате, и сторожила сама себя, как давно и долго говорила ей мать. — А я знаю, кто главный. — Кто же? — прислушался Сафронов. — Главный — Ленин, а второй — Буденный. Когда их не было, а жили одни буржуи, то я и не рожалась, потому что не хотела. А как стал Ленин, так и я стала! — Ну, девка, — смог проговорить Сафронов. — Сознательная женщина — твоя мать! И глубока наша советская власть, раз даже дети, не помня матери, уже чуют товарища Ленина! Безвестный мужик с желтыми глазами скулил в углу барака про одно и то же свое горе, только не говорил, отчего оно, а старался побольше всем угождать. Его тоскливому уму представлялась деревня во ржи, и над нею носился ветер и тихо крутил деревянную мельницу, размалывающую насущный, мирный хлеб. Он жил в недавнее время, чувствуя сытость в желудке и семейное счастье в душе; и сколько годов он ни смотрел из деревни вдаль и в будущее, он видел на конце равнины лишь слияние неба с землею, а над собою имел достаточный свет солнца и звезд. Чтобы не думать дальше, мужик ложился вниз и как можно скорее плакал льющимися неотложными слезами. — Будет тебе сокрушаться-то, мещанин! — останавливал его Сафронов. — Ведь здесь ребенок теперь живет, иль ты не знаешь, что скорбь у нас должна быть аннулирована! — Я, товарищ Сафронов, уж обсох, — заявил издали мужик. — Это я по отсталости растрогался. Девочка вышла с места и оперлась головой о деревянную стену. Ей стало скучно по матери, ей страшна была новая одинокая ночь, и еще она думала, как грустно и долго лежать матери в ожидании, когда будет старенькой и умрет ее девочка. — Где живот-то? — спросила она, обернувшись на глядящих на нее. — На чем же я спать буду? Чиклин сейчас же лег и приготовился. — А кушать! — сказала девочка. — Сидят все, как Юлии какие, а мне есть нечего! Жачев подкатился к ней на тележке и предложил фруктовой пастилы, реквизированной еще с утра у заведующего продмагом. — Ешь, бедная! Из тебя еще неизвестно что будет, а из нас — уже известно. Девочка съела и легла лицом на живот Чиклина. Она побледнела от усталости и, позабывшись, обхватила Чиклина рукой, как привычную мать. Сафронов, Вощев и все другие землекопы долго наблюдали сон этого малого существа, которое будет господствовать над их могилами и жить на успокоенной земле, набитой их костьми. — Товарищи! — начал определять Сафронов всеобщее чувство. — Перед нами лежит без сознанья фактический житель социализма. Из радио и прочего культурного материала мы слышим лишь линию, а щупать нечего. А тут покоится вещество создания и целевая установка партии — маленький человек, предназначенный состоять всемирным элементом! Ради того нам необходимо как можно внезапней закончить котлован, чтобы скорей произошел дом и детский персонал огражден был от ветра и простуды каменной стеной! Вощев попробовал девочку за руку и рассмотрел ее всю, как в детстве он глядел на ангела на церковной стене; это слабое тело, покинутое без родства среди людей, почувствует когда-нибудь согревающий поток смысла жизни, и ум ее увидит время, подобное первому исконному дню. И здесь решено было начать завтра рыть землю на час раньше, дабы приблизить срок бутовой кладки и остального зодчества. — Как урод я только приветствую ваше мнение, а помочь не могу, — сказал Жачев. — Вам ведь так и так все равно погибать — у вас же в сердце не лежит ничто, лучше любите что-нибудь маленькое живое и отравливайте себя трудом. Существуйте пока что! Ввиду прохладного времени Жачев заставил мужика снять армяк и одел им ребенка на ночь; мужик же всю свою жизнь копил капитализм — ему, значит, было время греться. Дни своего отдыха Прушевский проводил в наблюдениях либо писал письма сестре. Момент, когда он наклеивал марку и опускал письмо в ящик, всегда давал ему спокойное счастье, точно он чувствовал чью-то нужду по себе, влекущую его оставаться в жизни и тщательно действовать для общей пользы. Сестра ему ничего не писала, она была многодетная и изможденная и жила как в беспамятстве. Лишь раз в год, на пасху, она присылала брату открытку, где сообщала: «Христос воскресе, дорогой брат! Мы живем по-старому, я стряпаю, дети растут, мужу прибавили на один разряд, теперь он приносит 48 рублей. Приезжай к нам гостить. Твоя сестра Аня». Прушевский подолгу носил эту открытку в кармане и, перечитывая ее, иногда плакал. В свои прогулки он уходил далеко, в одиночестве. Однажды он остановился на холме, в стороне от города и дороги. День был мутный, неопределенный, будто время не продолжалось дальше — в такие дни дремлют растения и животные, а люди поминают родителей. Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости. Прушевский с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную, сомкнутую силу отдаленных монументов. Он еще не видел такой веры и свободы в сложенных камнях и не знал самосветящегося закона для серого цвета своей родины. Как остров, стоял среди остального новостроящегося мира этот белый сюжет сооружений и успокоенно светился. Но не все было бело в тех зданиях — в иных местах они имели синий, желтый и зеленый цвета, что придавало им нарочную красоту детского изображения. «Когда же это выстроено?» — с огорчением сказал Прушевский. Ему уютней было чувствовать скорбь на земной потухшей звезде; чужое и дальнее счастье возбуждало в нем стыд и тревогу — он бы хотел, не сознавая, чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь. Он еще раз пристально посмотрел на тот новый город, не желая ни забыть его, ни ошибиться, но здания стояли по-прежнему ясными, точно вокруг них была не муть родного воздуха, а прохладная прозрачность. Возвращаясь назад, Прушевский заметил много женщин на городских улицах. Женщины ходили медленно, несмотря на свою молодость, они, наверно, гуляли и ожидали звездного вечера. На рассвете в контору пришел Чиклин с неизвестным человеком, одетым в одни штаны. — Вот к тебе, Прушевский, — сказал Чиклин. — Он просит отдать гробы ихней деревне. — Какие гробы? Громадный, опухший от ветра и горя голый человек сказал не сразу свое слово, он сначала опустил голову и напряженно сообразил. Должно быть, он постоянно забывал помнить про самого себя и про свои заботы: то ли он утомился или же умирал по мелким частям на ходу жизни. — Гробы! — сообщил он горячим, шерстяным голосом. — Гробы тесовые мы в пещеру сложили впрок, а вы копаете всю балку. Отдайте гробы! Чиклин сказал, что вчера вечером близ северного пикета на самом деле было отрыто сто пустых гробов; два из них он забрал для девочки — в одном гробу сделал ей постель на будущее время, когда она станет спать без его живота, а другой подарил ей для игрушек и всякого детского хозяйства: пусть она тоже имеет свой красный уголок. — Отдайте мужику остальные гробы, — ответил Прушевский. — Все отдавай, — сказал человек. — Нам не хватает мертвого инвентаря, народ свое имущество ждет. Мы те гробы по самообложению заготовили, не отымай нажитого! — Нет, — произнес Чиклин. — Два гроба ты оставь нашему ребенку, они для вас все равно маломерные. Неизвестный человек постоял, что-то подумал и не согласился: — Нельзя! Куда ж мы своих ребят класть будем! Мы по росту готовили гробы: на них метины есть — кому куда влезать. У нас каждый и живет оттого, что гроб свой имеет: он нам теперь цельное хозяйство! Мы те гробы облеживали, как в пещеру зарыть. Давно живущий на котловане мужик с желтыми глазами вошел, поспешая в контору. — Елисей, — сказал он полуголому. — Я их тесемками в один обоз связал, пойдем волоком тащить, пока сушь стоит! — Не устерег двух гробов, — высказался Елисей. — Во что теперь сам ляжешь? — А я, Елисей Саввич, под кленом дубравным у себя на дворе под могучее дерево лягу. Я уж там и ямку под корнем себе уготовил, умру — пойдет моя кровь соком по стволу, высоко взойдет! Иль, скажешь, моя кровь жидка стала, дереву не вкусна? Полуголый стоял без всякого впечатления и ничего не ответил. Не замечая подорожных камней и остужающего ветра зари, он пошел с мужиком брать гробы. За ними отправился Чиклин, наблюдая спину Елисея, покрытую целой почвой нечистот и уже обрастающую защитной шерстью. Елисей изредка останавливался на месте и оглядывал пространство сонными, опустевшими глазами, будто вспоминая забытое или ища укромной доли для угрюмого покоя. Но родина ему была безвестной, и он опускал вниз затихшие глаза. Гробы стояли длинной чередой на сухой высоте над краем котлована. Мужик, прибежавший прежде в барак, был рад, что гробы нашлись и что Елисей явился; он уже управился пробурить в гробовых изголовьях и подножьях отверстия и связать гробы в общую супрягу. Взявши конец веревки с переднего гроба на плечо, Елисей уперся и поволок, как бурлак, эти тесовые предметы по сухому морю житейскому. Чиклин и вся артель стояли без препятствий Елисею и смотрели на след, который межевали пустые гробы по земле. — Дядя, это буржуи были? — заинтересовалась девочка, державшаяся за Чиклина. — Нет, дочка, — ответил Чиклин. — Они живут в соломенных избушках, сеют хлеб и едят с нами пополам. Девочка поглядела наверх, на все старые лица людей. — А зачем им тогда гробы? Умирать должны одни буржуи, а бедные нет! Землекопы промолчали, еще не сознавая данных, чтобы говорить. — И один был голый! — произнесла девочка. — Одежду всегда отбирают, когда людей не жалко, чтоб она осталась. Моя мама тоже голая лежит. — Ты права, дочка, на все сто процентов, — решил Сафронов. — Два кулака от нас сейчас удалились. — Убей их пойди! — сказала девочка. — Не разрешается, дочка: две личности это не класс... — Это один да еще один, — сочла девочка. — А в целости их было мало, — пожалел Сафронов. — Мы же, согласно пленума, обязаны их ликвидировать не меньше как класс, чтобы весь пролетариат и батрачье сословие осиротели от врагов! — А с кем останетесь? — С задачами, с твердой линией дальнейших мероприятий, понимаешь что? — Да, — ответила девочка. — Это значит плохих людей всех убивать, а то хороших очень мало. — Ты вполне классовое поколение, — обрадовался Сафронов, — ты с четкостью сознаешь все отношения, хотя сама еще малолеток. Это монархизму люди без разбору требовались для войны, а нам только один класс дорог, да мы и класс свой будем скоро чистить от несознательного элемента. — От сволочи, — с легкостью догадалась девочка. — Тогда будут только самые-самые главные люди! Моя мама себя тоже сволочью называла, что жила, а теперь умерла и хорошая стала, правда ведь? — Правда, — сказал Чиклин. Девочка, вспомнив, что мать ее находится одна в темноте, молча отошла, ни с кем не считаясь, и села играть в песок. Но она не играла, а только трогала кое-что равнодушной рукой и думала. Землекопы приблизились к ней и, пригнувшись, спросили: — Ты что? — Так, — сказала девочка, не обращая внимания. — Мне у вас стало скучно, вы меня не любите, как ночью заснете, так я вас изобью. Мастеровые с гордостью поглядели друг на друга, и каждому из них захотелось взять ребенка на руки и помять его в своих объятиях, чтобы почувствовать то теплое место, откуда исходит этот разум и прелесть малой жизни. Один Вощев стоял слабым и безрадостным, механически наблюдая даль; он по-прежнему не знал, есть ли что особенное в общем существовании, ему никто не мог прочесть на память всемирного устава, события же на поверхности земли его не прельщали. Отдалившись несколько, Вощев тихим шагом скрылся в поле и там прилег полежать, не видимый никем, довольный, что он больше не участник безумных обстоятельств. Позже он нашел след гробов, увлеченных двумя мужиками за горизонт в свой край согбенных плетней, заросших лопухами. Быть может, там была тишина дворовых теплых мест или стояло на ветру дорог бедняцкое колхозное сиротство с кучей мертвого инвентаря посреди. Вощев пошел туда походкой механически выбывшего человека, не сознавая, что лишь слабость культработы на котловане заставляет его не жалеть о строительстве будущего дома. Несмотря на достаточно яркое солнце, было как-то нерадостно на душе, тем более что в поле простирался мутный чад дыханья и запаха трав. Он осмотрелся вокруг — всюду над пространством стоял пар живого дыханья, создавая сонную, душную незримость; устало длилось терпенье на свете, точно все живущее находилось где-то посредине времени и своего движения: начало его всеми забыто и конец неизвестен, осталось лишь направление. И Вощев ушел в одну открытую дорогу.
1,174
155
Глава 6
Козлов приехал к рабочим совершенно изменившимся: в тройке, на автомобиле. Он пополнел и теперь ездил с Пакшиным. С рабочими общался пренебрежительно. Теперь сами дамы осаждали его, и он уже выбирал. Чтобы продвинуться по карьерной лестнице, он читал и зубрил много книг. Сафронов поддержал пылкие речи Козлова: надо поддерживать пламя классовой борьбы. Начальство сказало вырыть овраг вшестеро больше. Козлов и Сафронов уехали в деревню, чтобы сделать там колхоз. Но в тот же вечер погибли, и им повезли гробы, отданные приемной дочери Чиклина — Насте. Девочка жадничала и не хотела упускать вещи, но выбора не оставалось. Чиклин и Вощев повезли гробы в деревню. Трупы Козлова и Сафронова были изуродованы. Чиклин стоял и думал, как легко заменить Сафронова: он может больше и не существовать, нет надобности именно в нем. Людям, которые не умели жить для себя, только и остается, что умереть. Чиклин начал допрашивать мужика с желтыми глазами и бить его. Но ответа на вопрос, кто убил товарищей, не получил. Мужик не защищался: в этом мире только мучение давало право жить. Вскоре между трупами лег мужик из деревни — убийца Козлова и Сафронова, который почувствовал вину и пожелал умереть. Он изо всех сил старался задушить в себе жизнь и претворялся мертвым. Рядом с ним лег избитый Чиклиным мужик. Председатель колхоза был рад: это уже целый кулацкий класс, ликвидированный в деревне! Он все мучился, как бы зажиточность во дворах не завелась, а то ведь так и до капитализма недалеко. А пока в деревне в своей избе тихо помирал мужик с голоду, а баба привязывала к нему самовар, чтобы не улетел он от легкости тела. Оказалось, что страдал он от горя: в колхоз забрали последнюю лошадь. Вощев же в колхозе искал истину, но ему ответили, что пролетариям полагается движение, а все, что на пути попадается, принадлежит ему. Деревенские жители жили без истины. Они даже в избах боялись оставаться, чтобы не предаваться единоличным настроениям. Вощеву тоже не спалось: «сердечная озадаченность» мешала. Утром активист собрал колхозных людей и велел им идти в другую деревню — агитировать соседей вступать в колхоз. Люди пошли от безысходности. Чиклин считал, что радоваться им нечего: дело житейское. А Вощев снова не нашел истины в их рядах. Вощев и Чиклин сходили на урок в избу-читальню. Ничего не было, писали штукатуркой на стенах. Зашли в пустую церковь, где люди боялись молиться, но свечки все еще ставили. Поп же копил стаж, чтобы вступить в кружок безбожия, а еще доносил на всех, кто приходит в церковь. Чиклин наотмашь ударил его.
2
Козлов прибыл на котлован пассажиром в автомобиле, которым управлял сам Пашкин. Козлов был одет в светлосерую тройку, имел пополневшее от какой-то постоянной радости лицо и стал сильно любить пролетарскую массу. Всякий свой ответ грудящемуся человеку он начинал некими самодовлеющими словами: «Ну хорошо, ну прекрасно» — и продолжал. Про себя же любил произносить: «Где вы теперь, ничтожная фашистка!» И многие другие краткие лозунги-песни. Сегодня утром Козлов ликвидировал как чувство свою любовь к одной средней даме. Она тщетно писала ему письма о своем обожании, он же, превозмогая общественную нагрузку, молчал, заранее отказываясь от конфискации ее ласк, потому что искал женщину более благородного, активного типа. Прочитав же в газете о загруженности почты и нечеткости ее работы, он решил укрепить этот сектор социалистического строительства путем прекращения дамских писем к себе. И он написал даме последнюю итоговую открытку, складывая с себя ответственность любви: «Где раньше стол был яств, Теперь там гроб стоит! Козлов». Этот стих он только что прочитал и спешил его не забыть. Каждый день, просыпаясь, он вообще читал в постели книги, и, запомнив формулировки, лозунги, стихи, заветы, всякие слова мудрости, тезисы различных актов, резолюций, строфы песен и прочее, он шел в обход органов и организаций, где его знали и уважали как активную общественную силу, — и там Козлов пугал и так уже напуганных служащих своей научностью, кругозором и подкованностью. Дополнительно к пенсии по первой категории он обеспечил себе и натурное продовольствие. Зайдя однажды в кооператив, он подозвал к себе, не трогаясь с места, заведующего и сказал ему: — Ну хорошо, ну прекрасно, но у вас кооператив, как говорится, рочдэлльского вида, а не советского! Значит, вы не столб со столбовой дороги в социализм?! — Я вас не сознаю, гражданин, — скромно ответил заведующий. — Так, значит, опять: просил он, пассивный, не счастья у неба, а хлеба насущного, черного хлеба! Ну хорошо, ну прекрасно! — сказал Козлов и вышел в полном оскорблении, а через одну декаду стал председателем лавкома этого кооператива. Он так и не узнал, что эту должность получил по ходатайству самого заведующего, который учитывал не только ярость масс, но и качество яростных. Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда. Что касается ближних землекопов, то он сказал им: — Не будьте оппортунистами на практике! Во время обеденного перерыва товарищ Пашкин сообщил мастеровым, что бедняцкий слой деревни печально заскучал по колхозу и нужно туда бросить что-нибудь особенное из рабочего класса, дабы начать классовую борьбу против деревенских пней капитализма. — Давно пора кончать зажиточных паразитов! — высказался Сафронов. — Мы уже не чувствуем жара от костра классовой борьбы, а огонь должен быть: где ж тогда греться активному персоналу! И после того артель назначила Сафронова и Козлова идти в ближнюю деревню, чтобы бедняк не остался при социализме круглой сиротой или частным мошенником в своем убежище. Жачев подъехал к Пашкину с девочкой на тележке и сказал ему: — Заметь этот социализм в босом теле. Наклонись, стервец, к ее костям, откуда ты сало съел! — Факт! — произнесла девочка. Здесь и Сафронов определил свое мнение. — Зафиксируй, товарищ Пашкин, Настю — это ж наш будущий радостный предмет! Пашкин вынул записную книжку и поставил в ней точку; уже много точек было изображено в книжке Пашкина, и каждая точка знаменовала какое-либо внимание к массам. В тот вечер Настя постелила Сафронову отдельную постель и села с ним посидеть. Сафронов сам попросил девочку поскучать о нем, потому что она одна здесь сердечная женщина. И Настя тихо находилась при нем весь вечер, стараясь думать, как уйдет Сафронов туда, где бедные люди тоскуют в избушках, и как он станет вшивым среди чужих. Позже Настя легла в постель Сафронова, согрела ее и ушла спать на живот Чиклина. Она давным-давно привыкла согревать постель своей матери, перед тем как туда ложился спать неродной отец. Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут. Но Пашкин постоянно думал светлые думы, и он доложил главному в городе, что масштаб дома узок, ибо социалистические женщины будут исполнены свежести и полнокровия и вся поверхность земли покроется семенящим детством; неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизованной погоды? — Нет, — ответил главный, сталкивая нечаянным движением сытный бутерброд со стола, — разройте маточный котлован вчетверо больше. Пашкин согнулся и возвратил бутерброд снизу на стол. — Не стоило нагибаться, — сказал главный. — На будущий год мы запроектировали сельхозпродукции по округу на полмиллиарда. Тогда Пашкин положил бутерброд обратно в корзину для бумаг, боясь, что его сочтут за человека, живущего темпами эпохи режима экономии. Прушевский ожидал Пашкина вблизи здания для немедленной передачи распоряжения на работы. Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии, чтобы впоследствии радостно встретить ее на чистом месте, — и тогда линия увидит его, и он запечатлеется в ней вечной точкой. — В шесть раз больше, — указал он Прушевскому. — Я говорил, что темп тих! Прушевский обрадовался и улыбнулся. Пашкин, заметив счастье инженера, тоже стал доволен, потому что почувствовал настроение инженерно-технической секции своего союза. Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована. Еще не доходя, он увидел собрание землекопов и крестьянскую подводу среди молчавших людей. Чиклин вынес из барака пустой гроб и положил его на телегу; затем он принес еще и второй гроб, а Настя стремилась за ним вслед, обрывая с гроба свои картинки. Чтоб девочка не сердилась, Чиклин взял ее под мышку и, прижав к себе, нес другой рукой гроб. — Они все равно умерли, зачем им гробы! — негодовала Настя. — Мне некуда будет вещи складать! — Так уж надо, — отвечал Чиклин. — Все мертвые — это люди особенные. — Важные какие! — удивлялась Настя. — Отчего ж тогда все живут! Лучше б умерли и стали важными! — Живут для того, чтоб буржуев не было, — сказал Чиклин и положил последний гроб на телегу. На телеге сидели двое — Вощев и ушедший когда-то с Елисеем подкулацкий мужик. — Кому отправляете гробы? — спросил Прушевский. — Это Сафронов и Козлов умерли в избушке, а им теперь мои гробы отдали: ну что ты будешь делать?! — с подробностью сообщила Настя. И она прислонилась к телеге, озабоченная упущением. Вощев, прибывший на подводе из неизвестных мест, тронул лошадь, чтобы ехать обратно в то пространство, где он был. Оставив блюсти девочку Жачеву, Чиклин пошел шагом за удалившейся телегой. До самой глубины лунной ночи он шел вдаль. Изредка, в боковой овражной стороне, горели укромные огни неизвестных жилищ, и там же заунывно брехали собаки — может быть, они скучали, а может быть, замечали въезжавших командированных людей и пугались их. Впереди Чиклина все время ехала подвода с гробами, и он не отрывался от нее. Вощев, опершись о гробы спиной, глядел с телеги вверх — на звездное собрание и в мертвую массовую муть Млечного Пути. Он ожидал, когда же там будет вынесена резолюция о прекращении вечности времени, об искуплении томительности жизни. Не надеясь, он задремал и проснулся от остановки. Чиклин дошел до подводы через несколько минут и стал смотреть вокруг. Вблизи была старая деревня; всеобщая ветхость бедности покрывала ее — и старческие, терпеливые плетни, и придорожные, склонившиеся в тишине деревья имели одинаковый вид грусти. Во всех избах деревни был свет, но снаружи их никто не находился. Чиклин подступился к первой избе и зажег спичку, чтобы прочитать белую бумажку на двери. В той бумажке было указано, что это обобществленный двор № 7 колхоза имени Генеральной Линии и что здесь живет активист общественных работ по выполнению государственных постановлений и любых кампаний, проводимых на селе. — Пусти! — постучал Чиклин в дверь. Активист вышел и впустил его. Затем он составил приемочный счет на гробы и велел Вощеву идти в сельсовет и стоять всю ночь в почетном карауле у двух тел павших товарищей. — Я пойду сам, — определил Чиклин. — Ступай, — ответил активист. — Только скажи мне свои данные, я тебя в мобилизованный кадр зачислю. Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая тщательными глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность, и потому он сейчас запустел, опух от забот и оброс редкими волосами. Лампа горела перед его подозрительным взглядом, умственно и фактически наблюдающим кулацкую сволочь. Всю ночь сидел активист при непогашенной лампе, слушая, не скачет ли по темной дороге верховой из района, чтобы спустить директиву на село. Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей. Редко проходила ночь, чтобы не появлялась директива, и до утра изучал ее активист, накапливая к рассвету энтузиазм несокрушимого действия. И только изредка он словно замирал на мгновение от тоски жизни — тогда он жалобно глядел на любого человека, находящегося перед его взором; это он чувствовал воспоминание, что он головотяп и упущенец, — так его называли иногда в бумагах из района. «Не пойти ли мне в массу, не забыться ли в общей, руководимой жизни?» — решал активист про себя в те минуты, но быстро опоминался, потому что не хотел быть членом общего сиротства и боялся долгого томления по социализму, пока каждый пастух не очутится среди радости, ибо уже сейчас можно быть подручным авангарда и немедленно иметь всю пользу будущего времени. Особенно долго активист рассматривал подписи на бумагах: эти буквы выводила горячая рука округа, а рука есть часть целого тела, живущего в довольстве славы на глазах преданных, убежденных масс. Даже слезы показывались на глазах активиста, когда он любовался четкостью подписей и изображениями земных шаров на штемпелях; ведь весь земной шар, вся его мякоть скоро достанется в четкие, железные руки, — неужели он останется без влияния на всемирное тело земли? И со скупостью обеспеченного счастья активист гладил свою истощенную нагрузками грудь. — Чего стоишь без движения? — сказал он Чиклину. — Ступай сторожить политические трупы от зажиточного бесчестья: видишь, как падает наш героический брат! Через тьму колхозной ночи Чиклин дошел до пустынной залы сельсовета. Там покоились его два товарища. Самая большая лампа, назначенная для освещения заседаний, горела над мертвецами. Они лежали рядом на столе президиума, покрытые знаменем до подбородков, чтобы не были заметны их гибельные увечья и живые не побоялись бы так же умереть. Чиклин встал у подножия скончавшихся и спокойно засмотрелся в их молчаливые лица. Уж ничего не скажет теперь Сафронов из своего ума, и Козлов не поболит душой за все организационное строительство и не будет получать полагающуюся ему пенсию. Текущее время тихо шло в полночном мраке колхоза; ничто не нарушало обобществленного имущества и тишины коллективного сознания. Чиклин закурил, приблизился к лицам мертвых и потрогал их рукой. — Что, Козлов, скучно тебе? Козлов продолжал лежать, умолкшим образом, будучи убитым; Сафронов тоже был спокоен, как довольный человек, и рыжие усы его, нависшие над ослабевшим полуоткрытым ртом, росли даже из губ, потому что его не целовали при жизни. Вокруг глаз Козлова и Сафронова виднелась засохшая соль бывших слез, так что Чиклину пришлось стереть ее и подумать — отчего ж это плакали в конце жизни Сафронов и Козлов? — Ты что ж, Сафронов, совсем улегся иль думаешь встать все-таки? Сафронов не мог ответить, потому что сердце его лежало в разрушенной груди и не имело чувства. Чиклин прислушался к начавшемуся дождю на дворе, к его долгому скорбящему звуку, поющему в листве, в плетнях и в мирной кровле деревни; безучастно, как в пустоте, проливалась свежая влага, и только тоска хотя бы одного человека, слушающего дождь, могла бы вознаградить это истощение природы. Изредка вскрикивали куры в огороженных захолустьях, но их Чиклин уже не слушал и лег спать под общее знамя между Козловым и Сафроновым, потому что мертвые — это тоже люди. Сельсоветская лампа безрасчетно горела над ними до утра, когда в помещение явился Елисей и тоже не потушил огня; ему было все равно, что свет, что тьма. Он без пользы постоял некоторое время и вышел так же, как пришел. Прислонившись грудью к воткнутой для флага жердине, Елисей уставился в мутную сырость порожнего места. На том месте собрались грачи для отлета в теплую даль, хотя время их расставания со здешней землей еще не наступило. Еще ранее отлета грачей Елисей видел исчезновение ласточек, и тогда он хотел было стать легким малосознательным телом птицы, но теперь он уже не думал, чтобы обратиться в грача, потому что думать не мог. Он жил и глядел глазами лишь оттого, что имел документы середняка, и его сердце билось по закону. Из сельсовета раздались какие-то звуки, и Елисей подошел к окну и прислонился к стеклу; он постоянно прислушивался ко всяким звукам, исходящим из масс или природы, потому что ему никто не говорил слов и не давал понятия, так что приходилось чувствовать даже отдаленное звучание. Елисей увидел Чиклина, сидящего между двумя лежащими навзничь. Чиклин курил и равнодушно утешал умерших своими словами: — Ты кончился, Сафронов! Ну и что ж? Все равно я ведь остался, буду теперь, как ты; стану умнеть, начну выступать с точкой зрения, увижу всю твою тенденцию, ты вполне можешь не существовать... Елисей не мог понимать и слушал одни звуки сквозь чистое стекло. — А ты, Козлов, тоже не заботься жить. Я сам себя забуду, но тебя начну иметь постоянно. Всю твою погибшую жизнь, все твои задачи спрячу в себя и не брошу их никуда, так что ты считай себя живым. Буду день и ночь активным, всю организационность на заметку возьму, на пенсию стану, лежи спокойно, товарищ Козлов! Елисей надышал на стекло туман и видел Чиклина слабо, но все равно смотрел, раз глядеть ему было некуда. Чиклин помолчал и, чувствуя, что Сафронов и Козлов теперь рады, сказал им: — Пускай весь класс умрет — да я и один за него останусь и сделаю всю его задачу на свете! Все равно жить для самого себя я не знаю как!.. Чья это там морда уставилась на нас? Войди сюда, чужой человек! Елисей сейчас же вошел в сельсовет и стал, не соображая, что штаны спустились с его живота, хотя вчера вполне еще держались. Елисей не имел аппетита к питанию и поэтому худел в каждые истекшие сутки. — Это ты убил их? — спросил Чиклин. Елисей поднял кверху штаны и уж больше не упускал их, ничего не отвечая, наставя на Чиклина свои бледные, пустые глаза. — А кто же? Пойди приведи мне кого-нибудь, кто убивает нашу массу. Мужик тронулся и пошел через порожнее сырое место, где находилось последнее сборище грачей; грачи ему дали дорогу, и Елисей увидел того мужика, который был с желтыми глазами; он приставил гроб к плетню и писал на нем свою фамилию печатными буквами, доставая изобразительным пальцем какую-то гущу из бутылки. — Ты что, Елисей? Аль узнал какое распоряжение? — Так себе, — сказал Елисей. — Тогда ничего, — покойно произнес пишущий мужик. — А мертвых не обмывали еще в совете? Пугаюсь, как бы казенный инвалид не приехал на тележке, он меня рукой тронет, что я жив, а двое умерли. Мужик пошел помыть мертвых, чтобы обнаружить тем свое участие и сочувствие; Елисей тоже побрел ему вслед, не зная, где ему лучше всего находиться. Чиклин не возражал, пока мужик снимал с погибших одежду и носил их поочередно в голом состоянии окунать в пруд, а потом, вытерев насухо овчинной шерстью, снова одел и положил оба тела на стол. — Ну, прекрасно, — сказал тогда Чиклин. — А кто ж их убил? — Нам, товарищ Чиклин, неизвестно, мы сами живем нечаянно. — Нечаянно! — произнес Чиклин и сделал мужику удар в лицо, чтоб он стал жить сознательно. Мужик было упал, но побоялся далеко уклоняться, дабы Чиклин не подумал про него чего-нибудь зажиточного, и еще ближе предстал перед ним, желая посильнее изувечиться и затем исходатайствовать себе посредством мученья право жизни бедняка. Чиклин, видя перед собою такое существо, двинул ему механически в живот, и мужик опрокинулся, закрыв свои желтые глаза. Елисей, стоявший тихо в стороне, сказал вскоре Чиклину, что мужик стих. — А тебе жалко его? — спросил Чиклин. — Нет, — ответил Елисей. — Положь его в середку между моими товарищами. Елисей поволок мужика к столу и, подняв его изо всех сил, свалил поперек прежних мертвых, а уж потом приноровил как следует, уложив его тесно близ боков Сафронова и Козлова. Когда Елисей отошел обратно, то мужик открыл свои желтые глаза, но уже не мог их закрыть и так остался глядеть. — Баба-то есть у него? — спросил Чиклин Елисея. — Один находился, — ответил Елисей. — Зачем же он был? — Не быть он боялся. Вощев пришел в дверь и сказал Чиклину, чтоб он шел — его требует актив. — На тебе рубль, — дал поскорее деньги Елисею Чиклин. — Ступай на котлован и погляди, жива ли там девочка Настя, и купи ей конфет. У меня сердце по ней заболело. Активист сидел с тремя своими помощниками, похудевшими от беспрерывного геройства и вполне бедными людьми, но лица их изображали одно и то же твердое чувство — усердную беззаветность. Активист дал знать Чиклину и Вощеву, что директивой товарища Пашкина они должны приурочить все свои скрытые силы на угождение колхозному разворачиванию. — А истина полагается пролетариату? — спросил Вощев. — Пролетариату полагается движение, — произнес активист, — а что навстречу попадается, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта — все пойдут в организованный котел, ты ничего не узнаешь. Близ мертвых в сельсовете активист опечалился вначале, но затем, вспомнив новостроящееся будущее, бодро улыбнулся и приказал окружающим мобилизовать колхоз на похоронное шествие, чтобы все почувствовали торжественность смерти во время развивающегося светлого момента обобществления имущества.Левая рука Козлова свесилась вниз, и весь погибший корпус его накренился со стола, готовый бессознательно упасть. Чиклин поправил Козлова и заметил, что мертвым стало совершенно тесно лежать: их уж было четверо вместо троих. Четвертого Чиклин не помнил и обратился к активисту за освещением несчастья, хотя четвертый был не пролетарий, а какой-то скучный мужик, покоившийся на боку с замолкшим дыханьем. Активист представил Чиклину, что этот дворовый элемент есть смертельный вредитель Сафронова и Козлова, но теперь он заметил свою скорбь от организованного движения на него и сам пришел сюда, лег на стол между покойными и лично умер. — Все равно бы я его обнаружил через полчаса, — сказал активист. — У нас стихии сейчас нет ни капли, деться никому некуда! А кто-то еще один лишний лежит! — Того я закончил, — объяснил Чиклин. — Думал, что стервец явился и просит удара. Я ему дал, а он ослаб. — И правильно: в районе мне и не поверят, чтоб был один убиец, а двое — это уж вполне кулацкий класс и организация! После похорон в стороне от колхоза зашло солнце, и стало сразу пустынно и чуждо на свете; из-за утреннего края района выходила густая подземная туча, к полуночи она должна дойти до здешних угодий и пролить на них всю тяжесть холодной воды. Глядя туда, колхозники начинали зябнуть, а куры уже давно квохтали в своих закутах, предчувствуя долготу времени осенней ночи. Вскоре на земле наступила сплошная тьма, усиленная чернотой почвы, растоптанной бродящими массами; но верх был еще светел — среди сырости неслышного ветра и высоты там стояло желтое сияние достигавшего туда солнца и отражалось на последней листве склонившихся в тишине садов. Люди не желали быть внутри изб — там на них нападали думы и настроения, — они ходили по всем открытым местам деревни и старались постоянно видеть друг друга; кроме того, они чутко слушали — не раздастся ли издали по влажному воздуху какого-либо звука, чтобы услышать утешение в таком трудном пространстве. Активист еще давно пустил устную директиву о соблюдении санитарности в народной жизни, для чего люди должны все время находиться на улице, а не задыхаться в семейных избах. От этого заседавшему активу было легче наблюдать массы из окна и вести их все время дальше. Активист тоже успел заметить эту вечернюю желтую зарю, похожую на свет погребения, и решил завтра же с утра назначить звездный поход колхозных пешеходов в окрестные, жмущиеся к единоличию деревни, а затем объявить народные игры. Председатель сельсовета, середняцкий старичок, подошел было к активисту за каким-нибудь распоряжением, потому что боялся бездействовать, но активист отрешил его от себя рукой, сказав только, чтобы сельсовет укреплял задние завоевания актива и сторожил господствующих бедняков от кулацких хищников. Старичок председатель с благодарностью успокоился и пошел делать себе сторожевую колотушку. Вощев боялся ночей, он в них лежал без сна и сомневался; его основное чувство жизни стремилось к чему-либо надлежащему на свете, и тайная надежда мысли обещала ему далекое спасение от безвестности всеобщего существования. Он шел на ночлег рядом с Чиклиным и беспокоился, что тот сейчас ляжет и заснет, а он будет один смотреть глазами во мрак над колхозом. — Ты сегодня, Чиклин, не спи, а то я чего-то боюсь. — Не бойся. Ты скажи, кто тебе страшен — я его убью. — Мне страшна сердечная озадаченность, товарищ Чиклин. Я и сам не знаю что. Мне все кажется, что вдалеке есть что-то особенное или роскошный несбыточный предмет, и я печально живу. — А мы его добудем. Ты, Вощев, как говорится, не горюй. — Когда, товарищ Чиклин? — А ты считай, что уж добыли: видишь, нам все теперь стало ничто... На краю колхоза стоял Организационный Двор, в котором активист и другие ведущие бедняки производили обучение масс; здесь же проживали недоказанные кулаки и разные проштрафившиеся члены коллектива, одни из них находились на дворе за то, что впали в мелкое настроение сомнения, другие — что плакали во время бодрости и целовали колья на своем дворе, отходящие в обобществление, третьи — за что-нибудь прочее, и, наконец, один был старичок, явившийся на Организационный Двор самотеком, — это был сторож с кафельного завода: он шел куда-то сквозь, а его здесь приостановили, потому что у него имелось выражение чуждости на лице. Вощев и Чиклин сели на камень среди Двора, предполагая вскоре уснуть под здешним навесом. Старик с кафельного завода вспомнил Чиклина и дошел до него, дотоле он сидел в ближайшей траве и сухим способом стирал грязь со своего тела под рубашкой. — Ты зачем здесь? — спросил его Чиклин. — Да я шел, а мне приказали остаться: может, говорят, ты зря живешь, дай посмотрим. Я было шел молча мимо, а меня назад окорачивают: стой, кричат, кулашник! С тех пор я здесь и проживаю на картошных харчах. — Тебе же все равно где жить, — сказал Чиклин, — лишь бы не умереть. — Это ты верно говоришь! Я к чему хочешь привыкну, только сначала томлюсь. Здесь уж меня и буквам научили и число заставляют знать: будешь, говорят, уместным классовым старичком. Да то что ж, я и буду... Старик бы всю ночь проговорил, но Елисей возвратился с котлована и принес Чиклину письмо от Прушевского. Под фонарем, освещавшим вывеску Организационного Двора, Чиклин прочитал, что Настя жива и Жачев начал возить ее ежедневно в детский сад, где она полюбила советское государство и собирает для него утильсырье; сам же Прушевский сильно скучает о том, что Козлов и Сафронов погибли, а Жачев по ним плакал громадными слезами. «Мне довольно трудно, — писал товарищ Прушевский, — и я боюсь, что полюблю какую-нибудь одну женщину и женюсь, так как не имею общественного значения. Котлован закончен, и весной будем его бутить. Настя умеет, оказывается, писать печатными буквами, посылаю тебе ее бумажку». Настя писала Чиклину: «Ликвидируй кулака как класс. Да здравствует Ленин, Козлов и Сафронов. Привет бедному колхозу, а кулакам нет». Чиклин долго шептал эти написанные слова и глубоко растрогался, не умея морщить свое лицо для печали и плача; потом он направился спать. В большом доме Организационного Двора была одна громадная горница, и там все спали на полу благодаря холоду. Сорок или пятьдесят человек народа открыли рты и дышали вверх, а под низким потолком висела лампа в тумане вздохов, и она тихо качалась от какого-то сотрясения земли. Среди пола лежал и Елисей; его спящие глаза были почти полностью открыты и глядели не моргая на горящую лампу. Нашедший Вощева, Чиклин лег рядом с ним и успокоился до более светлого утра. Утром колхозные босые пешеходы выстроились в ряд на Оргдворе. Каждый из них имел флаг с лозунгом в руках и сумку с пищей за спиной. Они ожидали активиста как первоначального человека в колхозе, чтобы узнать от него, зачем им идти в чужие места. Активист пришел на Двор совместно с передовым персоналом и, расставив пешеходов в виде пятикратной звезды, стал посреди всех и произнес свое слово, указывающее пешеходам идти в среду окружающего беднячества и показать ему свойство колхоза путем призвания к социалистическому порядку, ибо все равно дальнейшее будет плохо. Елисей держал в руке самый длинный флаг и, покорно выслушав активиста, тронулся привычным шагом вперед, не зная, где ему надо остановиться. В то утро была сырость и дул холод с дальних пустопорожних мест. Такое обстоятельство тоже не было упущено активом. — Дезорганизация! — с унылостью сказал активист про этот остужающий вечер природы. Бедные и средние странники пошли в свой путь и скрылись вдалеке, в постороннем пространстве. Чиклин глядел вслед ушедшей босой коллективизации, не зная, что нужно дальше предполагать, а Вощев молчал без мысли. Из большого облака, остановившегося над глухими дальними пашнями, стеной пошел дождь и укрыл ушедших в среде влаги. — И куда они пошли? — сказал один подкулачник, уединенный от населения на Оргдворе за свой вред. Активист запретил ему выходить далее плетня, и подкулачник выражался через него. — У нас одной обувки на десять годов хватит, а они куда лезут? — Дай ему! — сказал Чиклин Вощеву. Вощев подошел к подкулачнику и сделал удар в его лицо. Подкулачник больше не отзывался. Вощев приблизился к Чиклину с обыкновенным недоумением об окружающей жизни. — Смотри, Чиклин, как колхоз идет на свете — скучно и босой. — Они потому и идут, что босые, — сказал Чиклин. — А радоваться им нечего: колхоз ведь житейское дело. — Христос тоже, наверно, ходил скучно, и в природе был ничтожный дождь. — В тебе ум бедняк, — ответил Чиклин. — Христос ходил один неизвестно из-за чего, а тут двигаются целые кучи ради существования. Активист находился здесь же на Оргдворе; прошедшая ночь прошла для него задаром — директива не спустилась на колхоз, и он опустил теченье мысли в собственной голове; но мысль несла ему страх упущений. Он боялся, что зажиточность скопится на единоличных дворах и он упустит ее из виду. Одновременно он опасался и переусердия — поэтому обобществил лишь конское поголовье, мучаясь за одиноких коров, овец и птицу, потому что в руках стихийного единоличника и козел есть рычаг капитализма. Сдерживая силу своей инициативы, неподвижно стоял активист среди всеобщей тишины колхоза, и его подручные товарищи глядели на его смолкшие уста, не зная, куда им двинуться. Чиклин и Вощев вышли с Оргдвора и отправились искать мертвый инвентарь, чтобы увидеть его годность. Пройдя некоторое расстояние, они остановились на пути, потому что с правой стороны улицы без труда человека открылись одни ворота, и через них стали выходить спокойные лошади. Ровным шагом, не опуская голов к растущей пище на земле, лошади сплоченной массой миновали улицу и спустились в овраг, в котором содержалась вода. Напившись в норму, лошади вошли в воду и постояли в ней некоторое время для своей чистоты, а затем выбрались на береговую сушь и тронулись обратно, не теряя строя и сплочения между собой. Но у первых же дворов лошади разбрелись — одна остановилась у соломенной крыши и начала дергать солому из нее, другая, нагнувшись, подбирала в пасть остаточные пучки тощего сена, более же угрюмые лошади вошли на усадьбы и там взяли на знакомых, родных местах по снопу и вынесли его на улицу. Каждое животное взяло посильную долю пищи и бережно несло ее в направлении тех ворот, откуда вышли до того все лошади. Прежде пришедшие лошади остановились у общих ворот и подождали всю остальную конскую массу, а уж когда все совместно собрались, то передняя лошадь толкнула головой ворота нараспашку и весь конский строи ушел с кормом на двор. На дворе лошади открыли рты, пища упала из них в одну среднюю кучу, и тогда обобществленный скот стал вокруг и начал медленно есть, организованно смирившись без заботы человека. Вощев в испуге глядел на животных через скважину ворот; его удивляло душевное спокойствие жующего скота, будто все лошади с точностью убедились в колхозном смысле жизни, а он один живет и мучается хуже лошади. Далее лошадного двора находилась чья-то неимущая изба, которая стояла без усадьбы и огорожи на голом земном месте. Чиклин и Вощев вошли в избу и заметили в ней мужика, лежавшего на лавке вниз лицом. Его баба прибирала пол и, увидев гостей, утерла нос концом платка, отчего у ней сейчас же потекли привычные слезы. — Ты чего? — спросил ее Чиклин. — И-и, касатики! — произнесла женщина и еще гуще заплакала. — Обсыхай скорей и говори! — образумил ее Чиклин. — Мужик-то который день уткнулся и лежит... Баба, говорит, посуй мне пищу в нутро, а то я весь пустой лежу, душа ушла изо всей плоти, улететь боюсь, клади, кричит, какой-нибудь груз на рубашку. Как вечер, так я ему самовар к животу привязываю. Когда ж что-нибудь настанет-то? Чиклин подошел к крестьянину и повернул его навзничь — он был действительно легок и худ, и бледные, окаменевшие глаза его не выражали даже робости. Чиклин близко склонился к нему. — Ты что — дышишь? — Как вспомню, так вздохну, — слабо ответил человек. — А если забудешь дышать? — Тогда помру. — Может, ты смысла жизни не чувствуешь, так потерпи чуть-чуть, — сказал Вощев лежачему. Жена хозяина исподволь, но с точностью разглядывала пришедших, и от едкости глаз у нее нечувствительно высохли слезы. — Он все чуял, товарищи, все дочиста душевно видел! А как лошадь взяли в организацию, так он лег и перестал. Я-то хоть поплачу, а он нет. — Пусть лучше плачет, ему милее будет, — посоветовал Вощев. — Я и то ему говорила. Разве же можно молча лежать — власть будет пугаться. Я-то нарочно, вот правда истинная — вы люди, видать, хорошие, — я-то как выйду на улицу, так и зальюсь вся слезами. А товарищ активист видит меня — ведь он всюду глядит, он все щепки сосчитал, — как увидит меня, так и приказывает: плачь, баба, плачь сильней — это солнце новой жизни взошло, и свет режет ваши темные глаза. А голос-то у него ровный, и я вижу, что мне ничего не будет, и плачу со всем желанием... — Стало быть, твой мужик только недавно существует без душевной прилежности? — обратился Вощев. — Да как вот перестал меня женой знать, так и почитай, что с тех пор. — У него душа — лошадь, — сказал Чиклин. — Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует. Баба открыла рот, но осталась без звука, потому что Вощев и Чиклин ушли в дверь. Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину. — А теперь он похолодал, — сказал Вощев. Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. «Ишь ты какая, чтущая меня сила, — между делом думал лежачий, — все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись». — Как будто опять потеплел, — обнаруживал Вощев по течению времени. — Значит, не боится еще, подкулацкая сила, — произнес Чиклин. Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту, и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства. — Мертвые не шумят, — сказал Вощев мужику. — Не буду, — согласно ответил лешачий и замер, счастливый, что угодил власти. — Остывает, — пощупал Вощев шею мужика. — Туши лампаду, — сказа Чиклин. — Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил — вот где никакой скупости на революцию. Вышедши на свежий воздух, Чиклин и Вощев встретили активиста — он шел в избу-читальню по делам культурной революции. После того он обязан был еще обойти всех средних единоличников, оставшихся без колхоза, чтобы убедить их в неразумности огороженного дворового капитализма. В избе-читальне стояли заранее организованные колхозные женщины и девушки. — Здравствуй, товарищ актив! — сказали они все сразу. — Привет кадру! — ответил задумчиво активист и постоял в молчаливом соображении. — А теперь мы повторим букву «а», слушайте мои сообщения и пишите... Женщины прилегли к полу, потому что вся изба-читальня была порожняя, и стали писать кусками штукатурки на досках. Чиклин и Вощев тоже сели вниз, желая укрепить свое знание в азбуке. — Какие слова начинаются на «а»? — спросил активист. Одна счастливая девушка привстала на колени и ответила со всей быстротой и бодростью своего разума: — Авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист! Твердый знак везде нужен, а архилевому не надо! — Правильно, Макаровна, — оценил активист. — Пишите систематично эти слова. Женщины и девушки прилежно прилегли к полу и начали настойчиво рисовать буквы, пользуясь корябающей штукатуркой. Активист тем временем засмотрелся в окно, размышляя о каком-то дальнейшем пути или, может быть, томясь от своей одинокой сознательности. — Зачем они твердый знак пишут? — сказал Вощев. Активист оглянулся. — Потому что из слов обозначаются линии и лозунги и твердый знак нам полезней мягкого. Это мягкий нужно отменить, а твердый нам неизбежен: он делает жесткость и четкость формулировок. Всем понятно? — Всем, — сказали все. — Пишите далее понятия на «б». Говори, Макаровна! Макаровна приподнялась и с доверчивостью перед наукой заговорила: — Большевик, буржуй, бугор, бессменный председатель, колхоз есть благо бедняка, браво-браво-ленинцы! Твердые знаки ставить на бугре и большевике и еще на конце колхоза, а там везде мягкие места! — Бюрократизм забыла, — определил активист. — Ну, пишите. А ты, Макаровна, сбегай мне в церковь — трубку прикури... — Давай я схожу, — сказал Чиклин. — Не отрывай народ от ума. Активист втолок в трубку лопушиные крошки, и Чиклин пошел зажигать ее от огня. Церковь стояла на краю деревни, а за ней уж начиналась пустынность осени и вечное примиренчество природы. Чиклин поглядел на эту нищую тишину, на дальние лозины, стынущие в глинистом поле, но ничем пока не мог возразить. Близ церкви росла старая забвенная трава и не было тропинок или прочих человеческих проходных следов — значит, люди давно не молились в храме. Чиклин прошел к церкви по гуще лебеды и лопухов, а затем вступил на паперть. Никого не было в прохладном притворе, только воробей, сжавшись, жил в углу; но и он не испугался Чиклина, а лишь молча поглядел на человека, собираясь, видно, вскоре умереть в темноте осени. В храме горели многие свечи; свет молчаливого, печального воска освещал всю внутренность помещения до самого подспудья купола, и чистоплотные лица святых с выражением равнодушия глядели в мертвый воздух, как жители того, спокойного света, — но храм был пуст. Чиклин раскурил трубку от ближней свечи и увидел, что впереди на амвоне еще кто-то курит. Так и было — на ступени амвона сидел человек и курил. Чиклин подошел к нему. — От товарища активиста пришли? — спросил курящий. — А тебе что? — Все равно я по трубке вижу. — А ты кто? — Я был поп, а теперь отмежевался от своей души и острижен под фокстрот. Ты погляди! Поп снял шапку и показал Чиклину голову, обработанную, как на девушке. — Ничего ведь?.. Да все равно мне не верят, говорят, я тайно верю и явный стервец для бедноты. Приходится стаж зарабатывать, чтоб в кружок безбожия приняли. — Чем же ты его зарабатываешь, поганый такой? — спросил Чиклин. Поп сложил горечь себе в сердце и охотно ответил: — А я свечки народу продаю — ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора. — Не бреши: где же тут богомольный народ? — Народу тут быть не может, — сообщил поп. — Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон. Чиклин яростно вздохнул и спросил еще: — А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая? Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить. — Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок... — Говори скорей и дальше! — указал Чиклин. — А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом, либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, — те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту. — Подойди ко мне вплоть, — сказал Чиклин. Поп готовно опустился с порожек амвона. — Зажмурься, паскудный. Поп закрыл глаза и выразил на лице умильную любезность. Чиклин, не колебнувшись корпусом, сделал попу сознательный удар в скуло. Поп открыл глаза и снова зажмурил их, но упасть не мог, чтобы не давать Чиклину понятия о своем неподчинении. — Хочешь жить? — спросил Чиклин. — Мне, товарищ, жить бесполезно, — разумно ответил поп. — Я не чувствую больше прелести творения — я остался без Бога, а Бог без человека... Сказав последние слова, поп склонился на землю и стал молиться своему ангелу-хранителю, касаясь пола фокстротной головой. В деревне раздался долгий свисток, и после него заржали лошади. Поп остановил молящуюся руку и сообразил значение сигнала. — Собрание учредителей, — сказал он со смирением. Чиклин вышел из церкви в траву. По траве шла было баба к церкви, выправляя позади себя помятую лебеду, но увидев Чиклина, она обомлела на месте и от испуга протянула ему пятак за свечку.
1,175
155
Глава 7
Активист колхоза стоял перед народом и думал о женитьбе. Ему предстояло соорудить плот, чтобы сплавить кулацкий элемент вниз по речке и так далее. Вощев и Чиклин рубили деревья. Бабы рыдали. Люди шли в колхоз, но лишь потому, что больше некуда. Старый пахарь Иван Семенович Крестинин целовал и вырубал свои молодые деревца. Жене он сказал, что она обобществится в колхозе, но деревья он не даст «в плен». Многие люди судили также и морили лошадей голодом, лишь бы не отдавать «в скорбь». По деревне гулял вой собак и женщин. Лошадь стояла в стойле, пока две собаки равнодушно отгрызали ей ногу. Иные люди уже опухли от мясной пищи, лишь бы не делиться скотиной. На прощании с кулаками все побратались и расцеловались. Теперь всем было все равно…
2
Организационный Двор покрылся сплошным народом; присутствовали организованные члены и неорганизованные единоличники, кто еще был маломочен по сознанию или имел подкулацкую долю жизни и не вступал в колхоз. Активист находился на высоком крыльце и с молчаливой грустью наблюдал движенье жизненной массы на сырой, вечерней земле; он безмолвно любил бедноту, которая, поев простого хлеба, желательно рвалась вперед в невидимое будущее, ибо все равно земля для них была пуста и тревожна; он втайне дарил городские конфеты ребятишкам неимущих и с наступлением коммунизма в сельском хозяйстве решил взять установку на женитьбу, тем более что тогда лучше выявятся женщины. И сейчас чей-то малый ребенок стоял около активиста и глядел на его лицо. — Ты чего взарился? — спросил активист. — На тебе конфетку. Мальчик взял конфету, но одной пищи ему было мало. — Дядь, отчего ты самый умный, а картуза у тебя нету? Активист без ответа погладил голову мальчика; ребенок с удивлением разгрыз сплошную каменистую конфету — она блестела, как рассеченный лед, и внутри ее ничего не было, кроме твердости. Мальчик отдал половину конфеты обратно активисту. — Сам доедай, у ней в середке вареньев нету: это сплошная коллективизация, нам радости мало! Активист улыбнулся с проницательным сознанием, он предчувствовал, что этот ребенок в зрелости своей жизни вспомнит о нем среди горящего света социализма, добытого сосредоточенной силой актива из плетневых дворов деревень. Вощев и еще три убежденных мужика носили бревна к воротам Оргдвора и складывали их в штабель — им заранее активист дал указание на этот труд. Чиклин тоже пошел за трудящимися и, взяв бревно около оврага, понес его к Оргдвору: пусть идет больше пользы в общий котел, чтоб не было так печально вокруг. — Ну как же будем, граждане? — произнес активист в вещество народа, находившегося пред ним. — Вы что ж, опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?.. Организованные сели на землю и курили с удовлетворительным чувством, поглаживая свои бородки, которые за последние полгода что-что стали реже расти; неорганизованные же стояли на ногах, превозмогая свою тщетную душу, но один сподручный актива научил их, что души в них нет, а есть лишь одно имущественное настроение, и они теперь вовсе не знали, как им станется, раз не будет имущества. Иные, склонившись, стучали себе в грудь и слушали свою мысль оттуда, но сердце билось легко и грустно, как порожнее, и ничего не отвечало. Стоявшие люди ни на мгновенье не упускали из вида активиста, ближние же ко крыльцу глядели на руководящего человека со всем желаньем в неморгающих глазах, чтобы он видел их готовое настроение. Чиклин и Вощев к тому времени уже управились с доставкой бревен и стали их затесывать в лапу со всех концов, стараясь устроить большой предмет. Солнца не было в природе ни вчера, ни нынче, и унылый вечер рано наступил над сырыми полями; тишина распространялась сейчас по всему видимому свету, только топор Чиклина звучал среди нее и отзывался ветхим скрипом на близкой мельнице и в плетнях. — Ну что же! — терпеливо сказал активист сверху. — Иль вы так и будете стоять между капитализмом и коммунизмом: ведь уж пора тронуться — у нас в районе четырнадцатый пленум идет! — Дозволь, товарищ актив, еще малость средноте постоять, — попросили задние мужики, — может, мы обвыкнемся: нам главное дело привычка, а то мы все стерпим. — Ну стойте, пока беднота сидит, — разрешил активист. — Все равно товарищ Чиклин еще не успел сколотить бревна в один блок. — А к чему же те бревна-то ладят, товарищ активист? — спросил задний середняк. — А это для ликвидации классов организуется плот, чтоб завтрашний день кулацкий сектор ехал по речке в море и далее... Вынув поминальные листки и классова-расслоечную ведомость, активист стал метить знаки по бумагам; а карандаш у него был разноцветный, и он применял то синий, то красный цвет, а то просто вздыхал и думал, не кладя знаков до своего решения. Стоячие мужики открыли рты и глядели на карандаш с томлением слабой души, которая появилась у них из последних остатков имущества, потому что стала мучиться. Чиклин и Вощев тесали в два топора сразу, и бревна у них складывались одно к другому вплоть, основывая сверху просторное место. Ближний середняк прислонился головой к крыльцу и стоял в таком покое некоторое время. — Товарищ актив, а товарищ!.. — Говори ясно, — предложил середняку активист между своим делом. — Дозволь нам горе горевать в остатнюю ночь, а уж тогда мы век с тобой будем радоваться! Активист кратко подумал. — Ночь — это долго. Кругом нас темпы по округу идут, горюйте, пока плот не готов. — Ну хоть до плота, и то радость, — сказал средний мужик и заплакал, не теряя времени последнего горя. Бабы, стоявшие за плетнем Оргдвора, враз взвыли во все задушевные свои голоса, так что Чиклин и Вощев перестали рубить дерево топорами. Организованная членская беднота поднялась с земли, довольная, что ей горевать не приходится, и ушла смотреть на свое общее, насущное имущество деревни. — Отвернись и ты от нас на краткое время, — попросили активиста два середняка. — Дай нам тебя не видеть. Активист отстранился с крыльца и ушел в дом, где с жадностью начал писать рапорт о точном исполнении мероприятия по сплошной коллективизации и о ликвидации посредством сплава на плоту кулака как класса; при этом активист не мог поставить после слова «кулака» запятую, так как и в директиве ее не было. Дальше он попросил себе из района новую боевую компанию, чтоб местный актив работал бесперебойно и четко чертил дорогую генеральную линию вперед. Активист желал бы еще, чтобы район объявил его в своем постановлении самым идеологичным во всей районной надстройке, но это желание утихло в нем без последствий, потому что он вспомнил, как после хлебозаготовок ему пришлось заявить о себе, что он умнейший человек на данном этапе села, и, услышав его, один мужик объявил себя бабой. Дверь дома отворилась, и в нее раздался шум мученья из деревни; вошедший человек стер мокроту с одежды, а потом сказал: — Товарищ актив, там снег пошел и холод дуст. — Пускай идет, нам-то что? — Нам — ничего, нам хоть что ни случись — мы управимся! — вполне согласился явившийся пожилой бедняк. Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы и не мог никак добиться высшей, довольной жизни. — Ты мне, товарищ главный, скажи на утеху: писаться мне в колхоз на покой иль обождать? — Пишись, конечно, а то в океан пошлю! — Бедняку нигде не страшно; я б давно записался, только зою сеять боюсь. — Какую зою? Если сою, то она ведь официальный злак! — Ее, стерву. — Ну, не сей — я учту твою психологию. — Учти, пожалуйста. Записав бедняка в колхоз, активист вынужден был дать ему квитанцию в приеме в членство и в том, что в колхозе не будет зои, и выдумать здесь же надлежащую форму для этой квитанции, так как бедняк нипочем не уходил без нее. Снаружи в то время все гуще падал холодный снег; земля от снега стала смирней, но звуки середняцкого настроения мешали наступить сплошной тишине. Старый пахарь Иван Семенович Крестинин целовал молодые деревья в своем саду и с корнем сокрушал их прочь из почвы, а его баба причитала над голыми ветками. — Не плачь, старуха, — говорил Крестинин, — Ты в колхозе мужиковской давалкой станешь. А деревья эти — моя плоть, и пускай она теперь мучается, ей же скучно обобществляться в плен! Баба, услышав мужние слова, так и покатилась по земле, а другая женщина — не то старая девка, не то вдовуха — сначала бежала по улице и голосила таким агитирующим, монашьим голосом, что Чиклину захотелось в нее стрелять, а потом она увидела, как крестининская баба катится понизу, и тоже бросилась навзничь и забила ногами в суконных чулках. Ночь покрыла весь деревенский масштаб, снег сделал воздух непроницаемым и тесным, в котором задыхалась грудь, но все же бабы вскрикивали повсеместно и, привыкая к горю, держали постоянный вой. Собаки и другие мелкие нервные животные тоже поддерживали эти томительные звуки, и в колхозе было шумно и тревожно, как в предбаннике; средние же и высшие мужики молча работали по дворам и закутам, охраняемые бабьим плачем у раскрытых настежь ворот. Остаточные, необобществленные лошади грустно спали в станках, привязанные к ним так надежно, чтобы они никогда не упали, потому что иные лошади уже стояли мертвыми; в ожидании колхоза безубыточные мужики содержали лошадей без пищи, чтоб обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь. — Жива ли ты, кормилица? Лошадь дремала в стойле, опустив навеки чуткую голову; один глаз у нее был слабо прикрыт, а на другой не хватило силы, и он остался глядеть в тьму. Сарай остыл без лошадиного дыханья, снег западал в него, ложился на голову кобылы и не таял. Хозяин потушил спичку, обнял лошадь за шею и стоял в своем сиротстве, нюхая по памяти пот кобылы, как на пахоте. — Значит, ты умерла? Ну ничего, я тоже скоро помру, нам будет тихо. Собака, не видя человека, вошла в сарай и понюхала заднюю ногу лошади. Потом она зарычала, впилась пастью в мясо и вырвала себе говядину. Оба глаза лошади забелели в темноте, она поглядела ими обоими и переступила ногами шаг вперед, не забыв еще от чувства боли жить. — Может, ты в колхоз пойдешь? Ступай тогда, а я подожду, — сказал хозяин двора. Он взял клок сена из угла и поднес лошади ко рту. Глазные места у кобылы стали темными, она уже смежила последнее зрение, но еще чуяла запах травы, потому что ноздри ее шевельнулись и рот распался надвое, хотя жевать не мог. Жизнь ее уменьшалась все дальше, сумев дважды возвратиться на боль и еду. Затем ноздри ее уже не повелись от сена, и две новые собаки равнодушно отъедали ногу позади, но жизнь лошади еще была цела — она лишь беднела в дальней нищете, делилась все более мелко и не могла утомиться. Снег падал на холодную землю, собираясь остаться в зиму; мирный покров застелил на сон грядущий всю видимую землю, только вокруг хлевов снег растаял и земля была черна, потому что теплая кровь коров и овец вышла из-под огорож наружу и летние места оголились. Ликвидировав весь последний дышащий живой инвентарь, мужики стали есть говядину и всем домашним также наказывали ее кушать; говядину в то краткое время ели как причастие, — есть никто не хотел, но надо было спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления. Иные расчетливые мужики давно опухли от мясной еды и ходили тяжко, как двигающиеся сараи; других же рвало беспрерывно, но они не могли расстаться со скотиной и уничтожали ее до костей, не ожидая пользы желудка. Кто вперед успел поесть свою живность или кто отпустил ее в колхозное заключение, тот лежал в пустом гробу и жил в нем, как в тесном дворе, чувствуя огороженный покой. Чиклин оставил заготовку плота в такую ночь. Вощев тоже настолько ослабел телом без идеологии, что не мог поднять топора и лег в снег: все равно истины нет на свете или, быть может, она и была в каком-нибудь растении или в героической твари, но шел дорожный нищий и съел то растение или растоптал гнетущуюся низом тварь, а сам умер затем в осеннем овраге, и тело его выдул ветер в ничто. Активист видел с Оргдвора, что плот не готов; однако он должен был завтрашним утром отправить в район пакет с итоговым отчетом, поэтому дал немедленный свисток к общему учредительному собранию. Народ выступил со дворов на этот звук и всем неорганизованным еще составом явился на площадь Оргдвора. Бабы уже не плакали и высохли лицом, мужики тоже держались самозабвенно, готовые организоваться навеки. Приблизившись друг к другу, люди стали без слова всей середняцкой гущей и загляделись на крыльцо, на котором находился активист с фонарем в руке, — от этого собственного света он не видел разной мелочи на лицах людей, но зато его самого наблюдали все с ясностью. — Готовы, что ль? — спросил активист. — Подожди, — сказал Чиклин активисту. — Пусть они попрощаются до будущей жизни. Мужики было приготовились к чему-то, но один из них произнес в тишине: — Дай нам еще одно мгновенье времени! И сказав последние слова, мужик обнял соседа, поцеловал его трижды и попрощался с ним. — Прощай, Егор Семеныч! — Не в чем, Никанор Петрович: ты меня тоже прости. Каждый начал целоваться со всею очередью людей, обнимая чужое доселе тело, и все уста грустно и дружелюбно целовали каждого. — Прощай, тетка Дарья, не обижайся, что я твою ригу сжег. — Бог простит, Алеша, теперь рига все одно не моя. Многие, прикоснувшись взаимными губами, стояли в таком чувстве некоторое время, чтобы навсегда запомнить новую родню, потому что до этой поры они жили без памяти друг о друге и без жалости. — Ну, давай, Степан, побратаемся. — Прощай, Егор, жили мы люто, а кончаемся по совести. После целованья люди поклонились в землю — каждый всем, и встали на ноги, свободные и пустые сердцем. — Теперь мы, товарищ актив, готовы, пиши нас всех в одну графу, а кулаков мы сами тебе покажем. Но активист еще прежде обозначил всех жителей — кого в колхоз, а кого на плот. — Иль сознательность в вас заговорила? — сказал он. — Значит, отозвалась массовая работа актива! Вот она, четкая линия в будущий свет! Чиклин здесь вышел на высокое крыльцо и потушил фонарь активиста — ночь и без керосина была светла от свежего снега. — Хорошо вам теперь, товарищи? — спросил Чиклин. — Хорошо, — сказали со всего Оргдвора. — Мы ничего теперь не чуем, в нас один прах остался. Вощев лежал в стороне и никак не мог заснуть без покоя истины внутри своей жизни, тогда он встал со снега и вошел в среду людей. — Здравствуйте! — сказал он колхозу, обрадовавшись. — Вы стали теперь, как я, я тоже ничто. — Здравствуй! — обрадовался весь колхоз одному человеку. Чиклин тоже не мог стерпеть быть отдельно на крыльце, когда люди стояли вместе снизу; он опустился на землю, разжег костер из плетневого материала, и все начали согреваться от огня. Ночь стояла смутно над людьми, и больше никто не произносил слова, только слышалось, как по-старинному брехала собака на чужой деревне, точно она существовала в постоянной вечности.
1,176
155
Глава 8
Вощев, Чиклин и активист привели колхозников на котлован. Настя была рада видеть Чиклина, но остальные думали больше о колхозном добре, которое нужно немедля поделить. Прушевский получил распоряжение закончить плот для кулаков. Пакшин приехал в район, чтобы освободить единственного оставшегося батрака от эксплуатации. Этим батраком оказался медведь, который работал на кузне молотобойцем ради водки. Чиклин пригласил медведя на встречу с кулаками. «Жил с людьми — вот и поседел от горя» — так о нем сказал Чиклин. По пути медведь ловил мух — их были тысячи, несмотря на то, что уже шел снег. Причину этого явления люди видели в кулачестве. Действительно, медведь нашел по запаху избу с кулаками. Они зарезали 4 овцы, от их гниения и развелись мухи. Гости вошли в дом. Там ребенок мучился от поноса, баба не могла подняться с пола, а ее муж лежал в рассохшемся гробу и ждал своей участи. Медведь когда-то работал на него и ел одну траву, потому что мужик весь корм отдавал своим свиньям. Теперь медведь своей хваткой выдавил из мужика весь жир и выгнал вон. Дальше кулаков было еще больше. Один из них сказал: Вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! Рассудительность этого ответа больно ударила по Чиклину. Нечем крыть! Ему только и оставалось, что гнать умного мужика прочь. А тот сказал, что в социализм таким темпами «придет только один главный человек». Другой кулак в свое время нанял медведя вместо ветра, чтобы не платить налог. Сам он делал своей жене выкидыши, желая сэкономить. Всех кулаков направили к плоту и пустили в море ради светлого будущего.
2
...Очнулся Чиклин первым, потому что вспомнил что-то насущное, но, открыв глаза, все забыл. Перед ним стоял Елисей и держал Настю на руках. Он уже держал девочку часа два, пугаясь разбудить Чиклина, а девочка спокойно спала, греясь на его теплой, сердечной груди. — Не замучил ребенка-то? — спросил Чиклин. — Я не смею, — сказал Елисей. Настя открыла глаза на Чиклина и заплакала по нем; она думала, что в мире все есть взаправду и навсегда, и если ушел Чиклин, то она уже больше нигде не найдет его на свете. В бараке Настя часто видела Чиклина во сне и даже не хотела спать, чтобы не мучиться наутро, когда оно настанет без него. Чиклин взял девочку на руки. — Тебе ничего было? — Ничего, — сказала Настя. — А ты здесь колхоз сделал? Покажи мне колхоз! Поднявшись с земли, Чиклин приложил голову Насти к своей шее и пошел раскулачивать. — Жачев-то не обижал тебя? — Как же он обидит меня, когда я в социализме останусь, а он скоро помрет! — Да, пожалуй, что и не обидит! — сказал Чиклин и обратил внимание на многолюдство. Посторонний, пришлый народ расположился кучами и малыми массами по Оргдвору, тогда как колхоз еще спал общим скоплением близ ночного, померкшего костра. По колхозной улице также находились нездешние люди; они молча стояли в ожидании той радости, за которой их привели сюда Елисей и другие колхозные пешеходы. Некоторые странники обступили Елисея и спрашивали его: — Где же колхозное благо — иль мы даром шли? Долго ли нам бродить без остановки? — Раз вас привели, то актив знает, — ответил Елисей. — А твой актив спит, должно быть? — Актив спать не может, — сказал Елисей. Активист вышел на крыльцо со своими сподручными, и рядом с ним был Прушевский, а Жачев полз позади всех. Прушевского послал в колхоз товарищ Пашкин, потому что Елисей проходил вчера мимо котлована и ел кашу у Жачева, но от отсутствия своего ума не мог сказать ни одного слова. Узнав про то, Пашкин решил во весь темп бросить Прушевского на колхоз как кадр культурной революции, ибо без ума организованные люди жить не должны, а Жачев отправился по своему желанию как урод, и поэтому они явились втроем с Настей на руках, не считая еще тех подорожных мужиков, которым Елисей велел идти вслед за собой, чтобы ликовать в колхозе. — Ступайте скорее плот кончайте, — сказал Чиклин Прушевскому, — а я скоро обратно к вам поспею. Елисей пошел вместе с Чиклиным, чтобы указать ему самого угнетенного батрака, который почти спокон века работал даром на имущих дворах, а теперь трудится молотобойцем в колхозной кузне и получает пищу и приварок как кузнец второй руки; однако этот молотобоец не числился членом колхоза, а считался наемным лицом, и профсоюзная линия, получая сообщения об этом официальном батраке, одном во всем районе, глубоко тревожилась. Пашкин же и вовсе грустил о неизвестном пролетарии района и захотел как можно скорее избавить его от угнетения. Около кузницы стоял автомобиль и жег бензин на одном месте. С него только что сошел прибывший вместе с супругой Пашкин, чтобы с активной жадностью обнаружить здесь остаточного батрака и, снабдив его лучшей долей жизни, распустить затем райком союза за халатность обслуживания членской массы. Но еще Чиклин и Елисей не дошли до кузни, как товарищ Пашкин уже вышел из помещения и отбыл на машине обратно, опустив только голову в кузов, будто не зная, как ему теперь быть. Супруга товарища Пашкина из машины не выходила вовсе: она лишь берегла своего любимого человека от встречных женщин, обожающих власть ее мужа и принимавших твердость его руководства за силу любви, которую он может им дать. Чиклин с Настей на руках вошел в кузню; Елисей же остался постоять снаружи. Кузнец качал мехом воздух в горн, а медведь бил молотом по раскаленной железной полосе на наковальне. — Скорее, Миш, а то мы с тобой ударная бригада! — сказал кузнец. Но медведь и без того настолько усердно старался, что пахло паленой шерстью, сгорающей от искр металла, а медведь этого не чувствовал. — Ну, теперь будя! — определил кузнец. Медведь перестал колотить и, отошедши, выпил от жажды полведра воды. Утеряв затем свое утомленно пролетарское лицо, медведь плюнул в лапу и снова приступил к труду молотобойца. Сейчас ему кузнец положил ковать подкову для одного единоличника из окрестностей колхоза. — Миш, это надо кончить поживей: вечером хозяин приедет — жидкость будет! — И кузнец показал на свою шею, как на трубу для водки. Медведь, поняв будущее наслаждение, с большей охотой начал делать подкову. — А ты, человек, зачем пришел? — спросил кузнец у Чиклина. — Отпусти молотобойца кулаков показать: говорят, у него стаж велик. Кузнец поразмышлял немного о чем-то и сказал: — А ты согласовал с активом вопрос? Ведь в кузне есть промфинплан, а ты его срываешь! — Согласовал вполне, — ответил Чиклин. — А если план твой сорвется, так я сам приду к тебе его подымать... Ты слыхал про араратскую гору — так я ее наверняка бы насыпал, если б клал землю своей лопатой в одно место! — Нехай тогда идет, — выразился кузнец про медведя. — Ступай на Оргдвор и вдарь в колокол, чтоб Мишка обеденное время услыхал, а то он не тронется — он у нас дисциплину обожает. Пока Елисей равнодушно ходил на Оргдвор, медведь сделал четыре подковы и просил еще трудиться. Но кузнец послал его за дровами, чтобы нажечь из них потом углей, и медведь принес целый подходящий плетень. Настя, глядя на почерневшего, обгорелого медведя, радовалась, что он за нас, а не за буржуев. — Он ведь тоже мучается, он, значит, наш, правда ведь? — говорила Настя. — А то как же! — отвечал Чиклин. Раздался гул колокола, и медведь мгновенно оставил без внимания свой труд — до того он ломал плетень на мелкие части, а теперь сразу выпрямился и надежно вздохнул: шабаш, дескать. Опустив лапы в ведро с водой, чтоб отмыть на них чистоту, он затем вышел вон для получения еды. Кузнец ему указал на Чиклина, и медведь спокойно пошел за человеком, привычно держась впрямую, на одних задних лапах. Настя тронула медведя за плечо, а он тоже коснулся слегка ее лапой и зевнул всем ртом, откуда запахло прошлой пищей. — Смотри, Чиклин, он весь седой! — Жил с людьми — вот и поседел от горя. Медведь обождал, пока девочка вновь посмотрит на него, и, дождавшись, зажмурил для нее один глаз; Настя засмеялась, а молотобоец ударил себя по животу так, что у него что-то там забурчало, отчего Настя засмеялась еще лучше, медведь же не обратил на малолетнюю внимания. Около одних дворов идти было так же прохладно, как и по полю, а около других чувствовалась теплота. Коровы и лошади лежали в усадьбах с разверзтыми тлеющими туловищами — и долголетний, скопленный под солнцем жар жизни еще выходил из них в воздух, в общее зимнее пространство. Уже много дворов миновали Чиклин и молотобоец, а кулачество что-то нигде не ликвидировали. Снег, изредка опускавшийся дотоле с верхних мест, теперь пошел чаще и жестче, — какой-то набредший ветер начал производить вьюгу, что бывает, когда устанавливается зима. Но Чиклин и медведь шли сквозь снежную секущую частоту прямым уличным порядком, потому что Чиклину невозможно было считаться с настроением природы; только Настю Чиклин спрятал от холода за пазуху, оставив снаружи лишь ее голову, чтоб она не скучала в темном тепле. Девочка все время следила за медведем, ей было хорошо, что животные тоже есть рабочий класс, а молотобоец глядел на нее как на забытую сестру, с которой он жировал у материнского живота в летнем лесу своего детства. Желая обрадовать Настю, медведь посмотрел вокруг — чего бы это схватить или выломать ей для подарка? Но никакого мало-мальски счастливого предмета не было вблизи кроме глино-соломенных жилищ и плетней. Тогда молотобоец вгляделся в снежный ветер и быстро выхватил из него что-то маленькое, а затем поднес сжатую лапу к Настиному лицу. Настя выбрала из его лапы муху, зная, что мух теперь тоже нету — они умерли еще в конце лета. Медведь начал гоняться за мухами по всей улице, — мухи летели целыми тучами, перемежаясь с несущимся снегом. — Отчего бывают мухи, когда зима? ~ спросила Настя. — От кулаков, дочка! — сказал Чиклин. Настя задушила в руке жирную кулацкую муху, подаренную ей медведем, и сказала еще. — А ты убей их как класс! А то мухи зимой будут, а летом нет: птицам нечего есть станет. Медведь вдруг зарычал около прочной, чистой избы и не хотел идти дальше, забыв про мух и девочку. Бабье лицо уставилось в стекло окна, и по стеклу поползла жидкость слез, будто баба их держала все время наготове. Медведь открыл пасть на видимую бабу и взревел еще яростней, так что баба отскочила внутрь жилища. — Кулачество! — сказал Чиклин и, вошедши на двор, открыл изнутри ворота. Медведь тоже шагнул через черту владения на усадьбу. Чиклин и молотобоец освидетельствовали вначале хозяйственные укромные места. В сарае, засыпанные мякиной, лежали четыре или больше мертвые овцы. Когда медведь тронул одну овцу ногой, из нее поднялись мухи: они жили себе жирующим способом в горячих говяжьих щелях овечьего тела и, усердно питаясь, сыто летали среди снега, нисколько не остужаясь от него. Из сарая наружу выходил дух теплоты, и в трупных скважинах убоины, наверно, было жарко, как летом в тлеющей торфяной земле, и мухи жили там вполне нормально. Чиклину стало тяжко в большом сарае, ему казалось, что здесь топятся банные печи, а Настя зажмурила от вони глаза и думала, почему в колхозе зимой тепло и нету четырех времен года, про какие ей рассказывал Прушевский на котловане, когда на пустых осенних полях прекратилось пение птиц. Молотобоец пошел из сарая в избу и, заревев в сенях враждебным голосом, выбросил через крыльцо вековой громадный сундук, откуда посыпались швейные катушки. Чиклин застал в избе одну бабу и еще мальчишку; мальчишка дулся на горшке, а мать его, присев, разгнездилась среди горницы, будто все вещество из нее опустилось вниз; она уже не кричала, а только открыла рот и старалась дышать. — Мужик, а мужик! — начала звать она, не двигаясь от немощи горя. — Чего? — отозвался голос с печки; потом там заскрипел рассохшийся гроб и вылез хозяин. — Пришли, — сказывала постепенно баба, — иди встречай... Головушка моя горькая! — Прочь! — приказал Чиклин всему семейству. Молотобоец попробовал мальчишку за ухо, и тот вскочил с горшка, а медведь, не зная, что это такое, сам сел для пробы на низкую посуду. Мальчик стоял в одной рубашке и, соображая, глядел на сидящего медведя. — Дядь, отдай какашку! — попросил он, но молотобоец тихо зарычал на него, тужась от неудобного положения. — Прочь! — произнес Чиклин кулацкому населению. Медведь, не трогаясь с горшка, издал из пасти звук, и зажиточный ответил: — Не шумите, хозяева, мы сами уйдем. Молотобоец вспомнил, как в старинные года он корчевал пни на угодьях этого мужика и ел траву от безмолвного голода, потому что мужик давал ему пищу только вечером — что оставалось от свиней, а свиньи ложились в корыто и съедали медвежью порцию во сне. Вспомнив такое, медведь поднялся с посуды, обнял поудобней тело мужика и, сжав его с силой, что из человека вышло нажитое сало и пот, закричал ему в голову на разные голоса — от злобы и наслышки молотобоец мог почти разговаривать. Зажиточный, обождав, пока медведь отдастся от него, вышел как есть на улицу и уже прошел мимо окна снаружи, — только тогда баба помчалась за ним, а мальчик остался в избе без родных. Постояв в скучном недоумении, он схватил горшок с пола и побежал с ним за отцом-матерью. — Он очень хитрый, — сказала Настя про этого мальчика, унесшего свой горшок. Дальше кулак встречался гуще. Уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага. Чиклин отдал Настю молотобойцу и вошел в избу один. — Ты чего, милый, явился? — спросил ласковый, спокойный мужик. — Уходи прочь! — ответил Чиклин. — А что, ай я чем не угодил? — Нам колхоз нужен, не разлагай его! Мужик не спеша подумал, словно находился в душевной беседе. — Колхоз вам не годится... — Прочь, гада! — Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! У Чиклина захватило дыхание, он бросился к двери и открыл ее, чтоб видна была свобода, — он также когда-то ударился в замкнувшуюся дверь тюрьмы, не понимая плена, и закричал от скрежещущей силы сердца. Он отвернулся от рассудительного мужика, чтобы тот не участвовал в его преходящей скорби, которая касается лишь одного рабочего класса. — Не твое дело, стервец! Мы можем царя назначить, когда нам полезно будет, и можем сшибить его одним вздохом... А ты — исчезни! Здесь Чиклин перехватил мужика поперек и вынес его наружу, где бросил в снег, мужик от жадности не был женатым, расходуя всю свою плоть в скоплении имущества, в счастье надежности существования, и теперь не знал, что ему чувствовать. — Ликвидировали?! — сказал он из снега. — Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек! Через четыре двора молотобоец опять ненавистно заревел. Из дома выскочил бедный житель с блином в руках. Но медведь знал, что этот хозяин бил его древесным корнем, когда он переставал от усталости водить жернов за бревно. Этот мужичишка заставил на мельнице работать вместо ветра медведя, чтобы не платить налога, а сам скулил всегда по-батрацки и ел с бабой под одеялом. Когда его жена тяжелела, то мельник своими руками совершал ей выкидыш, любя лишь одного большого сына, которого он давно определил в городские коммунисты. — Покушай, Миша! — подарил мужик блин молотобойцу. Медведь обернул блином лапу и ударил через эту печеную прокладку кулака по уху, так что мужик вякнул ртом и повалился. — Опорожняй батрацкое имущество! — сказал Чиклин лежачему. — Прочь с колхоза и не сметь более жить на свете! Зажиточный полежал вначале, а потом опомнился. — А ты покажь мне бумажку, что ты действительное лицо! — Какое я тебе лицо? — сказал Чиклин. — Я никто; у нас партия — вот лицо! — Покажи тогда хоть партию, хочу рассмотреть. Чиклин скудно улыбнулся. — В лицо ты ее не узнаешь, я сам ее еле чувствую. Являйся нынче на плот, капитализм, сволочь! — Пусть он едет по морям: нынче здесь, а завтра там, правда ведь? — произнесла Настя. — Со сволочью нам скучно будет! Дальше Чиклин и молотобоец освободили еще шесть изб, нажитых батрацкой плотью, и возвратились на Оргдвор, где стояли в ожидании чего-то очищенные от кулачества массы. Сверив прибывший кулацкий класс со своей расслоечной ведомостью, активист нашел полную точность и обрадовался действию Чиклина и кузнечного молотобойца. Чиклин также одобрил активиста. — Ты сознательный молодец, — сказал он, — ты чуешь классы, как животное. Медведь не мог выразиться и, постояв отдельно, пошел на кузню сквозь падающий снег, в котором жужжали мухи; одна только Настя смотрела ему вслед и жалела этого старого, обгорелого, как человека. Прушевский уже справился с доделкой из бревен плота, а сейчас глядел на всех с готовностью. — Гадость ты, — говорил ему Жачев. — Чего глядишь, как оторвавшийся? Живи храбрее — жми друг дружку, а деньги в кружку! Ты думаешь, это люди существуют? Ого! Это одна наружная кожа, до людей нам далеко идти, вот чего мне жалко! По слову активиста кулаки согнулись и стали двигать плот в упор на речную долину. Жачев же пополз за кулачеством, чтобы обеспечить ему надежное отплытие в море по течению и сильнее успокоиться в том, что социализм будет, что Настя получит его в свое девичье приданое, а он, Жачев, скорее погибнет как уставший предрассудок.
1,177
155
Глава 9
Жачев участвовал в ликвидации кулаков, но это его только расстроило. Ведь скоро и его, как ненужного урода, тоже вычеркнут из списков светлого будущего. Другие колхозники устроили праздник. Им уже нечего было жалеть в душевной пустоте. К ним пришли и лошади, начали жрать. Мужчины похотливо прилаживались к девушкам, все хотели хоть какого-то веселья. Но вместо музыки по радио звучали директивы. Так что люди пели. Чиклин пошел искать пропавшего Вощева. Тот собирал очередные камешки в свой мешок и разговаривал с ними. Он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отмщения. Он хотел выяснить, зачем все это было? Теперь он решил отдать все это добро колхозу. Активист разрешил выдать их в качестве игрушек Насте — под роспись. Вощев посоветовал девочке не взрослеть — затоскует. А взрослые обсуждали, воскресит ли наука Ленина? Активист по ночам подгонял сам себя, чтобы вести людей в социализм эшелонами.Люди собрались вокруг медведя и с болью смотрели на то, как он кует совместное железо. Теперь они жалели каждый кусочек. Вощев стоял и завидовал медведю, что тот как будто все понял, а Вощев опять на обочине жизни. Прушевский тоже чувствовал себя лишним. Все достижения пролетариев не превозмогут его душевного оскудения, а значит, жить незачем. И он пообещал себе, что прекратит эту ненужную жизнь. Но тут к нему подошла молоденькая девушка, готовая положить всю жизнь, всю молодость ради обретения знания, которое было в голове у Прушевского. Она раньше «училась» с активистом, но инженер был явно умнее. Он пошел за ней. Активист был убит горем: из района пришла директива о «явлении перегибщины». За рвение активиста осуждало начальство. Кроме того, теперь нужно было уделить внимание середнякам, которые явно саботируют работу колхоза. Активист заплакал. Чиклин увидел, что у Насти жар. Он отобрал у всех верхнюю одежду и накрыл ребенка. Тем временем Жачев разоблачил активиста, прочитав директиву. Все они, оказывается, сделали неправильно. Активист тоскливо думал о капитализме и отнял свой пиджак у Насти. Чиклин ударил его. Тот лег. Настя захотела увидеть медведя. Тот тоже тосковал и плакал, потому что истины нет. На вой медведя пришел колхоз с вопросом, а что делать дальше? Активист лежал и не подавал признаков жизни. Его не жалели, ведь все хотели поубавить его деятельность. Поняв, что надо его куда-то деть, люди решили раскулачить его и отправить восвояси. Жачев и Чиклин развели костер, чтобы согреть Настю. Девочка попросила мамины кости, чтобы они ее согрели. А другие люди были заняты своими делами: Кругом<i> беспрерывно нагнеталась общественная польза.</i> Настя поцеловала Чиклина, как когда-то ее мать. Жачев тем временем снова шантажировал Пакшина доносом и добыл для Насти сливок и два пирожных. Но эти дары не помогли девочке, ночью она умерла. Чиклин хотел «забыть свой ум» и начал рыть мертвую землю до остервенения. Пришел Вощев, а вместе с ним и весь колхоз. Он принес девочке много невостребованных редких игрушек, которые реквизировал для колхоза. Но Настя умерла, а вместе с ней и потребность в истине. Для кого это все, если дети умирают? Он обнял Настю, «найдя больше того, чем искал». Мужики из колхоза хотели перевестись в пролетарии. Чиклин одобрил и решил рыть котлован еще больше, чтобы в новый дом все вместились. Все начали рыть землю с таким рвением, будто на дне искали спасения. Один Жачев сидел и понимал, что больше ни во что не верит. Он решил убить Пакшина и сгинуть. Больше его никто не видел. Чиклин 15 часов рыл глубочайшую могилу для Насти, накрыл ее каменной плитой, чтобы ничто ее не тревожило.
2
Ликвидировав кулаков вдаль, Жачев не успокоился, ему стало даже труднее, хотя неизвестно отчего. Он долго наблюдал, как систематически уплывал плот по снежной текущей реке, как вечерний ветер шевелил темную, мертвую воду, льющуюся среди охладелых угодий в свою отдаленную пропасть, и ему делалось скучно, печально в груди. Ведь слой грустных уродов не нужен социализму, и его вскоре также ликвидируют в далекую тишину. Кулачество глядело с плота в одну сторону — на Жачева; люди хотели навсегда заметить свою родину и последнего, счастливого человека на ней. Вот уже кулацкий речной эшелон начал заходить на повороте за береговой кустарник, и Жачев начал терять видимость классового врага. — Эй, паразиты, прощай! — закричал Жачев по реке. — Про-щай-ай! — отозвались уплывающие в море кулаки. С Оргдвора заиграла призывающая вперед музыка; Жачев поспешно полез по глинистой круче на торжество колхоза, хотя и знал, что там ликуют одни бывшие участники империализма, не считая Насти и прочего детства. Активист выставил на крыльцо Оргдома рупор радио, и оттуда звучал марш великого похода, а весь колхоз вместе с окрестными пешими гостями радостно топтался на месте. Колхозные мужики были светлы лицом, как вымытые, им стало теперь ничего не жалко, безвестно и прохладно в душевной пустоте. Елисей, когда сменилась музыка, вышел на среднее место, вдарил подошвой и затанцевал по земле, ничуть при этом не сгибаясь и не моргая белыми глазами; он ходил, как стержень, — один среди стоячих, — четко работая костями и туловищем. Постепенно мужики рассопелись и начали охаживать вокруг друг друга, а бабы весело подняли руки и пошли двигать ногами под юбками. Гости скинули сумки, кликнули к себе местных девушек и понеслись понизу, бодро шевелясь, а для своего угощенья целовали подружек-колхозниц. Радиомузыка все более тревожила жизнь, пассивные мужики кричали возгласы довольства, более передовые всесторонне развивали дальнейший темп праздника, и даже обобществленные лошади, услышав гул человеческого счастья, пришли поодиночке на Оргдвор и стали ржать. Снежный ветер утих; неясная луна выявилась на дальнем небе, опорожненном от вихрей и туч, на небе, которое было так пустынно, что допускало вечную свободу, и так жутко, что для свободы нужна была дружба. Под этим небом, на чистом снегу, уже засиженном кое-где мухами, весь народ товарищески торжествовал. Давно живущие на свете люди и те стронулись и топтались, не помня себя. — Эх ты, эсесерша наша мать! — кричал в радости один забвенный мужик, показывая ухватку и хлопая себя по пузу, щекам и по рту. — Охаживай, ребята, наше царство-государство: она незамужняя! — Она девка иль вдова? — спросил на ходу танца окрестный гость. — Девка! — объяснил двигающийся мужик. — Аль не видишь, как мудрит?! — Пускай ей помудрится! — согласился тот же пришлый гость. — Пускай посдобничает! А потом мы из нее сделаем смирную бабу: добро будет! Настя сошла с рук Чиклина и тоже топталась около мчавшихся мужиков, потому что ей хотелось. Жачев ползал между всеми, подсекая под ноги тех, которые ему мешали, а гостевому мужику, желавшему девочку-эсесершу выдать замуж мужику, Жачев дал в бок, чтоб он не надеялся. — Не сметь думать что попало! Иль хочешь речной самотек заработать? Живо сядешь на плот! Гость уж испугался, что он явился сюда. — Боле, товарищ калека, ничто не подумаю. Я теперь шептать буду. Чиклин долго глядел в ликующую гущу народа и чувствовал покой добра в своей груди; с высоты крыльца он видел лунную чистоту далекого масштаба, печальность замершего света и покорный сон всего мира, на устройство которого пошло столько труда и мученья, что всеми забыто, чтобы не знать страха жить дальше. — Настя, ты не стынь долго, иди ко мне, — позвал Чиклин. — Я ничуть не озябла, тут ведь дышат, — сказала Настя, бегая от ласково ревущего Жачева. — Ты три руки, а то окоченеешь: воздух большой, а ты маленькая! — Я уже их терла: сиди молчи! Радио вдруг среди мотива перестало играть. Народ же остановиться не мог, пока активист не сказал: — Стой до очередного звука! Прушевский сумел в краткое время поправить радио, но оттуда послышалась не музыка, а лишь человек. — Слушайте наши сообщения: заготовляйте ивовое корье!.. И здесь радио опять прекратилось. Активист, услышав сообщение, задумался для памяти, чтобы не забыть об ивово-корьевой кампании и не прослыть на весь район упущенцем, как с ним совершилось в прошлый раз, когда он забыл про организацию для кустарника, а теперь весь колхоз сидит без прутьев. Прушевский снова начал чинить радио, и прошло время, пока инженер охладевшими руками тщательно слаживал механизм; но ему не давалась работа, потому что он не был уверен — предоставит ли радио бедноте утешение и прозвучит ли для него самого откуда-нибудь милый голос. Полночь, наверно, была уже близка; луна высоко находилась над плетнями и над смирной старческой деревней, и мертвые лопухи блестели, покрытые мелким смерзшимся снегом. Одна заблудившаяся муха попробовала было сесть на ледяной лопух, но сразу оторвалась и полетела, зажужжав в высоте лунного света, как жаворонок под солнцем. Колхоз, не прекращая топчущейся, тяжкой пляски, тоже постепенно запел слабым голосом. Слов в этой песне понять было нельзя, но все же в них слышалось жалобное счастье и напев бредущего человека. — Жачев! — сказал Чиклин. — Ступай прекрати движенье, умерли они, что ли, от радости: пляшут и пляшут. Жачев уполз с Настей в Оргдом и, устроив ее там спать, выбрался обратно. — Эй, организованные, достаточно вам танцевать: обрадовались, сволочь! Но увлеченный колхоз не принял жачевского слова и веско топтался, покрывая себя песней. — Заработать от меня захотели? Сейчас получите! Жачев сполз с крыльца, внедрился среди суетящихся ног и начал спроста брать людей за нижние концы и опрокидывать для отдыха на землю. Люди валились, как порожние штаны; Жачев даже сожалел, что они, наверно, не чувствуют его рук и враз замолкают. — Где же Вощев? — беспокоился Чиклин. — Чего он ищет вдалеке, мелкий пролетарий? Не дождавшись Вощева, Чиклин пошел его искать после полуночи. Он миновал всю пустынную улицу деревни до самого конца, и нигде не было заметно человека, лишь медведь храпел в кузне на всю лунную окрестность да изредка покашливал кузнец. Тихо было кругом и прекрасно. Чиклин остановился в недоуменном помышлении. По-прежнему покорно храпел медведь, собирая силы для завтрашней работы и для нового чувства жизни. Он больше не увидит мучившего его кулачества и обрадуется своему существованию. Теперь, наверно, молотобоец будет бить по подковам и шинному железу с еще большим сердечным усердием, раз есть на свете неведомая сила, которая оставила в деревне только тех средних людей, какие ему нравятся, какие молча делают полезное вещество и чувствуют частичное счастье: весь же точный смысл жизни и всемирное счастье должны томиться в груди роющего землю пролетарского класса, чтобы сердца молотобойца и Чиклина лишь надеялись и дышали, чтоб их трудящаяся рука была верна и терпелива. Чиклин в заботе закрыл чьи-то распахнутые ворота, потом осмотрел уличный порядок — цело ли все, и, заметив пропадающий на дороге армяк, поднял его и снес в сени ближней избы: пусть хранится для трудового блага. Склонившись корпусом от доверчивой надежды, Чиклин пошел по дворовым задам — смотреть Вощева дальше. Он перелезал через плетневые устройства, проходил мимо глиняных стен жилищ, укреплял накренившиеся колья и постоянно видел, как от тощих загородок сразу начиналась бесконечная порожняя зима. Настя смело может застынуть в таком чужом мире, потому что земля состоит не для зябнущего детства: только такие, как молотобоец, могли вытерпеть здесь свою жизнь, и то поседели от нее. «Я еще не рожался, а ты уж лежала, бедная, неподвижная моя! — сказал вблизи голос Вощева, человека. — Значит, ты давно терпишь: иди греться!» Чиклин повернул голову вкось и заметил, что Вощев нагнулся за деревом и кладет что-то в мешок, который был уже полон. — Ты чего, Вощев? — Так, — сказал тот и, завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз. Они пошли вдвоем ночевать на Оргдвор. Луна склонилась уже далеко ниже, деревня стояла в черных тенях, все глухо смолкло, лишь одна сгустившаяся от холода река шевелилась в обжитых сельских берегах. Колхоз непоколебимо спал на Оргдворе. В Оргдоме горел огонь безопасности — одна лампа на всю потухшую деревню; у лампы сидел активист за умственным трудом, он чертил графы ведомости, куда хотел занести все данные бедняцко-середняцкого благоустройства, чтоб уже была вечная, формальная картина и опыт как основа. — Запиши и мое добро! — попросил Вощев, распаковывая мешок. Он собрал по деревне все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отмщения. Эта истершаяся терпеливая ветхость некогда касалась батрацкой, кровной плоти, в этих вещах запечатлена навеки тягость согбенной жизни, истраченной без сознательного смысла и погибшей без славы где-нибудь под соломенной рожью земли. Вощев, не полностью соображая, со скупостью скопил в мешок вещественные остатки потерянных людей, живших, подобно ему, без истины и которые скончались ранее победного конца. Сейчас он предъявлял тех ликвидированных тружеников к лицу власти и будущего, чтобы посредством организации вечного смысла людей добиться отмщения — за тех, кто тихо лежит в земной глубине. Активист стал записывать прибывшие с Вощевым вещи, организовав особую боковую графу под названием «перечень ликвидированного насмерть кулака как класса пролетариатом, согласно имущественно-выморочного остатка». Вместо людей активист записывал признаки существования: лапоть прошедшего века, оловянную серьгу от пастушьего уха, штанину из рядна и разное другое снаряжение трудящегося, но неимущего тела. К тому времени Жачев, спавший с Настей на полу, сумел нечаянно разбудить девочку. — Отверни рот: ты зубы, дурак, не чистишь, — сказала Настя загородившему ее от дверного холода инвалиду. — И так у тебя буржуи ноги отрезали, ты хочешь, чтоб и зубы попадали? Жачев с испугом закрыл рот и начал гонять воздух носом. Девочка потянулась, оправила теплый платок на голове, в котором она спала, но заснуть не могла, потому что разгулялась. — Это утильсырье принесли? — спросила она про мешок Вощева. — Нет, — сказал Чиклин, — это тебе игрушки собрали. Вставай выбирать. Настя встала в свой рост, потопталась для развития и, опустившись на месте, обхватила раздвинутыми ногами зарегистрированную кучу предметов. Чиклин составил ей лампу со стола на пол, чтоб девочка лучше видела то, что ей понравится; активист же и в темноте писал без ошибки. Через некоторое время активист спустил на пол ведомость, дабы ребенок пометил, что он получил сполна все нажитое имущество безродно умерших батраков и будет пользоваться им впрок. Настя медленно нарисовала на бумаге серп и молот и отдала ведомость назад. Чиклин снял о себя стеганую ватную кофту, разулся и ходил по полу в чулках довольный и мирный, что некому теперь отнять у Насти ее долю жизни на свете, что течение рек идет лишь в пучины морские и уплывшие на плоту не вернутся мучить молотобойца — Михаила; те же безымянные люди, от которых остались только лапти и оловянные серьги, не должны вечно тосковать в земле, но и подняться они не могут. — Прушевский! — обратился Чиклин. — Я, — ответил инженер, он сидел в углу, опершись туда спиной, и равнодушно дремал. Сестра ему давно ничего не писала; если она умерла, то он решил уехать стряпать пищу на ее детей, чтобы истомить себя до потери души и скончаться когда-нибудь старым, привыкшим нечувствительно жить человеком, это одинаково, что умереть теперь, но еще грустнее; он может, если поедет, жить за сестру, дольше и печальней помнить ту прошедшую в его молодости девушку, сейчас уже едва ли существующую. Прушевский хотел, чтобы еще немного побыла на свете, хотя бы в одном его тайном чувстве, взволнованная юная женщина, забытая всеми, если погибла, стряпающая детям щи, если жива. — Прушевский! Сумеют или нет успехи высшей науки воскресить назад сопревших людей? — Нет, — сказал Прушевский. — Врешь, — упрекнул Жачев, не открывая глаз. — Марксизм все сумеет. Отчего ж тогда Ленин в Москве целым лежит? Он науку ждет — воскреснуть хочет. А я б и Ленину нашел работу, — сообщил Жачев. — Я б ему указал, кто еще добавочно получить должен кое-что! Я почему-то любую стерву с самого начала вижу! — Ты дурак потому что, — объяснила Настя, копаясь в батрацких остатках, — ты только видишь, а надо трудиться. Правда ведь, дядя Вощев? Вощев уже успел покрыться пустым мешком и лежал, прислушиваясь к биению своего бестолкового сердца, которое тянуло все его тело в какую-то нежелательную даль жизни. — Неизвестно, — ответил Вощев Насте. — Трудись и трудись, а когда дотрудишься до конца, когда узнаешь все, то уморишься и помрешь. Не расти, девочка, затоскуешь! Настя осталась недовольна. — Умирать должны одни кулаки, а ты — дурак. Жачев, сторожи меня опять, я спать захотела. — Иди, девочка, — отозвался Жачев. — Иди ко мне от подкулачника: он заработать захотел — завтра получит! Все смолкли, в терпении продолжая ночь, лишь активист немолчно писал, и достижения все более расстилались перед его сознательным умом, так что он уже полагал про себя: «Ущерб приносишь Союзу, пассивный дьявол, мог бы весь район отправить на коллективизацию, а ты в одном колхозе горюешь; пора уж целыми эшелонами население в социализм отправлять, а ты все узкими масштабами стараешься. Эх горе!» Из лунной чистой тишины в дверь постучала чья-то негромкая рука, и в звуках той руки был еще слышен страх-пережиток. — Входи, заседанья нету, — сказал активист. — Да то-то, — ответил оттуда человек, не входя. — А я думал, вы думаете. — Входи, не раздражай меня, — промолвил Жачев. Вошел Елисей; он уже выспался на земле, потому что глаза его потемнели от внутренней крови, и окреп от привычки быть организованным. — Там медведь стучит в кузне и песню рычит, весь колхоз глаза открыл, нам без тебя жутко стало! — Надо пойти справиться, — решил активист. — Я сам схожу, — определил Чиклин. — Сиди записывай получше: твое дело — учет. — Это — пока я дурак! — предупредил активиста Жачев. — Но скоро мы всех разактивим: дай только массам измучиться, дай детям подрасти! Чиклин пошел в кузню. Велика и прохладна была ночь над ним, бескорыстно светили звезды над снежной чистотою земли, и широко раздавались удары молотобойца, точно медведь застыдился спать под этими ожидающими звездами и отвечал им чем мог. «Медведь — правильный пролетарский старик», — мысленно уважал Чиклин. Далее молотобоец удовлетворенно и протяжно начал рычать, сообщая вслух какую-то счастливую песню. Кузница была открыта в лунную ночь на всю земную светлую поверхность, в горне горел дующий огонь, который поддерживал сам кузнец, лежа на земле и потягивая веревку мехом. А молотобоец, вполне довольный, ковал горячее шинное железо и пел песню. — Ну никак заснуть не дает, — пожаловался кузнец. — Встал, разревелся, я ему горно зажег, а он и пошел бузовать... Всегда был покоен, а нынче как с ума сошел! — Отчего ж такое? — спросил Чиклин. — Кто его знает. Вчера вернулся с раскулачки, так все топтался и по-хорошему бурчал. Угодили, стало быть, ему. А тут еще проходил один подактивный — взял и материю пришил на плетень. Вот Михаил глядит все туда и соображает чего-то. Кулаков, дескать, нету, а красный лозунг от этого висит. Вижу, входит что-то в его ум и там останавливается... — Ну, ты спи, а я подумаю, — сказал Чиклин. Взяв веревку, он стал качать воздух в горн, чтоб медведь готовил шины на колеса для колхозной езды.
469
37
Глава 1
В 1956 году рассказчик Игнатич возвращается в Россию из пустыни. Десять лет он отбывал наказание в лагере, а теперь хотел вернуться к нормальной жизни в средней полосе России. Он хочет начать работать учителем, в каком-нибудь тихом месте, подальше от городской суеты. Он переживает, что на работу его не возьмут, ведь за плечами у него срок. Но рассказчику дали назначения, правда, в те места, где не было ничего, кроме производства. Даже еду деревенские люди мешками несли из города. Но и в этой местности герой смог найти настоящую деревню — с традициями и историей. Автор остановился в деревушке под названием «Тальново» и поселился в доме у пожилой Матрёны Васильевны. Она квартиранту не обрадовалась, так как уже не могла его обслужить как следует. По словам Игнатича, Матрёна — одинокая женщина лет шестидесяти с болезненным и жёлтым лицом. Несмотря на солидный возраст, она весьма хозяйственна и трудолюбива. Однако здоровье время от времени сильно подводило её. Хворь налетала неожиданно и укладывала Матрёну на несколько дней в постель. Как только болезнь отступала, героиня принималась хлопотать по дому. Половина ее избы была заставлена растительностью. Также жили больная и старая кошка, мыши и тараканы. Квартирант быстро к ним привык. Квартирант был выгоден Матрене, но она хотела подыскать для него жилье получше. Но ни она, ни рассказчик ничего не нашли. А ему понравился этот вариант, так как у Матрены не было радио, которое так ему досаждало. Позже рассказчик выяснил, что хозяйка многие годы не получала никаких денег, так как не выплачивали пенсию. Вместе оплаты в колхозе она получала «палочки» — зачтенные трудодни. Жила она только за счет очень скудной помощи от родных. Просыпалась Матрёна Васильевна в четыре часа утра, двигалась тихо, стараясь не будить квартиранта. Сперва она доила козу и наводила в доме порядок, после чего принималась стряпать завтрак своему квартиранту. С продуктами была напряжёнка, почти все в селе жили впроголодь. Ели одну картошку, сдабривая её жиром, и ячменную кашу. Самая мелкая и гнилая доставалась единственной козе, чуть получше — ей самой, а самая крупная — с куриное яйцо — рассказчику. Огород был очень плох и скуден. Пища в деревне была невкусной и вызывала изжогу, потому что нормальных продуктов не было, а готовка в печи была неудобной, и пища всегда пригорала. Но квартирант всегда искренне благодарил Матрену, а она лучезарно улыбалась. Узнав от соседок про пенсионные реформы, женщина пыталась получить выплаты от государства. Однако этот процесс оказался непростым и долговременным: Матрена болела, но инвалидом ее не признали; она работала 25 лет в колхозе, но не на производстве, а потому ей самой пенсия не полагалась, и можно было получать лишь за мужа — из-за утери кормильца. А его не было на свете уже 15 лет, и было сложно достать все справки. Героиню намеренно гоняли туда-сюда неумелые чиновники. Контора находилась очень далеко, и Матрёне приходилось мотаться по несколько раз в разные места. И только к зиме ей все-таки удалось получить долгожданную пенсию: 80 р. На эти деньги Матрёна купила себе валенки и пальто, а оставшуюся часть денег оставила на «чёрный день». После всех этих хлопот лишь одно утешало Матрену: труд. Она часто ходила в лес по ягоды и за торфом, а также копала картошку. Однако за воровство торфа было положено наказание. Лишь учителям, рабочим и приближенным власть имущих полагалось по машине торфа на зиму, и то мало. А крестьяне не получали даже этого, а потому искали сами и рисковали. У них отняли лошадей для колхоза, и у всех людей были больные спины из-за вечной необходимости нести огромные грузы несколько километров. Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста Были и другие проблемы в советской деревне. Так, Матрена не могла держать корову, как и многие другие, потому что нигде не было травы для ее кормёжки. У каждого луга был свой хозяин — советское предприятие, короче запрещало брать траву для сена. Даже в колхозе все уходило на нужды колхоза, и людям ничего не оставалось. Также всем инвалидам и пенсионерам обрезали огороды, причем, лишняя земля так и осталась пустой. А когда в колхозе не хватало рабочих рук, старухам вроде Матрены приходилось выходить на работу бесплатно. И со своими вилами. Часто героиня вспоминала, что на себя люди работали куда охотнее. Раз в полтора месяца нужно было кормить пастухов, и тогда Матрена покупала то, что не ела сама, лишь бы угодить. Медицинской помощи в деревне не было. Если врач и приезжал, то был зол и гнал пациента до приемного пункта, а там его анализы благополучно терялись. Доехать по железной дороге было нереально, так как билеты продавали лишь мимо кассы. Из-за этой жадности контролеров вагоны шли пустыми. Часто Матрена помогала людям просто так, потому что не могла отказать. Но от денег всегда отказывалась. Но при этом героиня считала, что теперь ни на что не способна. В молодости она могла остановить буйного коня на скаку — такая была у нее сила. Но в старости все забыли о Матрене. Даже родные сестры не приходили к ней, опасаясь, что она попросит помощи. Когда Игнатьич получил первую зарплату, он завел личное радио, на котором часто слушал музыку. Матрене очень понравились романсы Глинки, она даже плакала.
2
Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию. Ни в одной точке ее никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу — без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России — если такая где-то была, жила. За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло — учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу. Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице …ского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за черной кожаной дверью, а за остекленной перегородкой, как в аптеке. Все же я подошел к окошечку робко, поклонился и попросил: — Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда. Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была — все день просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко — Высокое Поле. От одного названия веселела душа. Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит. Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города. Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом все ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт». Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое! На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздем по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать. А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили — торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свел под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз и возвысив. Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался поселок — однообразные худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами. Над поселком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь поселок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо-дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные — не без того, да подпыривать друг друга ножами. Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звездный свод распахивался над головой. Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрел по поселку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же. Меня поразила ее речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова ее были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии: — Пей, пей с душою желадной. Ты, потай, приезжий? — А вы откуда? — просветлел я. И я узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном железной дороги — бугор, а за бугром — деревня, и деревня эта — Тальново, испокон она здесь, еще когда была барыня-«цыганка» и кругом лес лихой стоял. А дальше целый край идет деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово — все поглуше, от железной дороги подале, к озерам. Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию. И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и подыскать избу, где бы стать мне квартирантом. Я казался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня еще машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой у нее места не было (они с мужем воспитывали ее престарелую мать), оттого она повела меня к одним своим родным и еще к другим. Но и здесь не нашлось комнаты отдельной, было тесно и лопотно. Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси, отряхаясь. — Ну, разве что к Матрене зайдем, — сказала моя проводница, уже уставая от меня. — Только у нее не так уборно, в запущи она живет, болеет. Дом Матрены стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий — восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посерели от старости бревна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка. Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула руку под низом и отвернула завертку — нехитрую затею против скота и чужого человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты, высоко осененные крышей. Налево еще ступеньки вели вверх в горницу — отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с чердаком и подпольем. Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая женщина лет шестидесяти. Когда я вошел в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределенным темным тряпьем, таким бесценным в жизни рабочего человека. Просторная изба и особенно лучшая приоконная ее часть была уставлена по табуреткам и лавкам — горшками и кадками с фикусами. Они заполнили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно, забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света и к тому же за трубой кругловатое лицо хозяйки показалось мне желтым, больным. И по глазам ее замутненным можно было видеть, что болезнь измотала ее. Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки, головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить квартиранта, жаловалась на черный недуг, из приступа которого выходила сейчас: недуг налетал на нее не каждый месяц, но, налетев, — …держит два-дни и три-дни, так что ни встать, ни подать я вам не приспею. А избу бы не жалко, живите. И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был — поселиться в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублевыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности Матрена не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать. И хотя Матрена Васильевна вынудила меня походить еще по деревне, и хотя в мой второй приход долго отнекивалась: — Не умемши, не варёмши — как утрафишь? — но уж встретила меня на ногах, и даже будто удовольствие пробудилось в ее глазах оттого, что я вернулся. Поладили о цене и о торфе, что школа привезет. Я только потом узнал, что год за годом, многие годы, ниоткуда не зарабатывала Матрена Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей не платили. Родные ей помогали мало. А в колхозе она работала не за деньги — за палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учетчика. Так и поселился я у Матрены Васильевны. Комнаты мы не делили. Ее кровать была в дверном углу у печки, а я свою раскладушку развернул у окна и, оттесняя от света любимые Матренины фикусы, еще у одного окна поставил столик. Электричество же в деревне было — его еще в двадцатые годы подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда «лампочки Ильича», а мужики, глаза тараща, говорили: «Царь Огонь!» Может, кому из деревни, кто побогаче, изба Матрены и не казалась доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша: от дождей она еще не протекала и ветрами студеными выдувало из нее печное грево не сразу, лишь под утро, особенно тогда, когда дул ветер с прохудившейся стороны. Кроме Матрены и меня, жили в избе еще — кошка, мыши и тараканы. Кошка была немолода, а главное — колченога. Она из жалости была Матреной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырех ногах, но сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка прыгала с печи на пол, звук касания ее о пол не был кошаче-мягок, как у всех, а — сильный одновременный удар трех ног: туп! — такой сильный удар, что я не сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом, чтоб уберечь четвертую. Но не потому были мыши в избе, что колченогая кошка с ними не справлялась: она как молния за ними прыгала в угол и выносила в зубах. А недоступны были мыши для кошки из-за того, что кто-то когда-то, еще по хорошей жизни, оклеил Матренину избу рифлеными зеленоватыми обоями, да не просто в слой, а в пять слоев. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены же во многих местах отстали — и получилась как бы внутренняя шкура на избе. Между бревнами избы и обойной шкурой мыши и проделали себе ходы и нагло шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела вслед их шуршанью, а достать не могла. Иногда ела кошка и тараканов, но от них ей становилось нехорошо. Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей устье русской печи и кухоньку от чистой избы. В чистую избу они не переползали. Зато в кухоньке по ночам кишели, и если поздно вечером, зайдя испить воды, я зажигал там лампочку — пол весь, и скамья большая, и даже стена были чуть не сплошь бурыми и шевелились. Приносил я из химического кабинета буры, и, смешивая с тестом, мы их травили. Тараканов менело, но Матрена боялась отравить вместе с ними и кошку. Мы прекращали подсыпку яда, и тараканы плодились вновь. По ночам, когда Матрена уже спала, а я занимался за столом, — редкое быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным, как далекий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с ним, ибо в нем не было ничего злого, в нем не было лжи. Шуршанье их — была их жизнь. И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно протягивала мне Белинского, Панферова и еще стопу каких-то книг, но — молчала. Я со всем свыкся, что было в избе Матрены. Матрена вставала в четыре-пять утра. Ходикам Матрениным было двадцать семь лет, как куплены в сельпо. Всегда они шли вперед, и Матрена не беспокоилась — лишь бы не отставали, чтоб утром не запоздниться. Она включала лампочку за кухонной перегородкой и тихо, вежливо, стараясь не шуметь, топила русскую печь, ходила доить козу (все животы ее были — одна эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трех чугунках: один чугунок — мне, один — себе, один — козе. Козе она выбирала из подполья самую мелкую картошку, себе — мелкую, а мне — с куриное яйцо. Крупной же картошки огород ее песчаный, с довоенных лет не удобренный и всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, — крупной не давал. Мне почти не слышались ее утренние хлопоты. Я спал долго, просыпался на позднем зимнем свету и потягивался, высовывая голову из-под одеяла и тулупа. Они да еще лагерная телогрейка на ногах, а снизу мешок, набитый соломой, хранили мне тепло даже в те ночи, когда стужа толкалась с севера в наши хилые оконца. Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз размеренно говорил: — Доброе утро, Матрена Васильевна! И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за перегородки. Они начинались какии-то низким теплым мурчанием, как у бабушек в сказках: — М-м-мм… также и вам! И немного погодя: — А завтрак вам приспе-ел. Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою — как самой дешевой ею откармливали свиней и мешками брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, деснах и вызывало изжогу. Но не Матрены в том была вина: не было в Торфопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Да и русская печь, как я пригляделся, неудобна для стряпни: варка идет скрыто от стряпухи, жар к чугунку подступает с разных сторон неравномерно. Но потому, должно быть, пришла она к нашим предкам из самого каменного века, что, протопленная раз на досветьи, весь день хранит в себе теплыми корм и пойло для скота, пищу и воду для человека. И спать тепло. Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрену. В конце концов она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши — как утрафишь?» — Спасибо, — вполне искренне говорил я. — На чем? На своем на добром? — обезоруживала она меня лучезарной улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: — Ну, а к ужоткому что вам приготовить? К ужоткому значило — к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что мог я заказать к ужоткому? Все из того же, картовь или суп картонный. Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде находить смысл повседневного существования. Мне дороже была эта улыбка ее кругловатого лица, которую, заработав наконец на фотоаппарат, я тщетно пытался уловить. Увидев на себе холодный глаз объектива, Матрена принимала выражение или натянутое, или повышенно-суровое. Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то, глядя в окошко на улицу. В ту осень много было у Матрены обид. Вышел перед тем новый пенсионный закон, и надоумили ее соседки добиваться пенсии. Была она одинокая кругом, а с тех пор, как стала сильно болеть — и из колхоза ее отпустили. Наворочено было много несправедливостей с Матреной: она была больна, но не считалась инвалидом; она четверть века проработала в колхозе, но потому что не на заводе — не полагалось ей пенсии за себя, а добиваться можно было только за мужа, то есть за утерю кормильца. Но мужа не было уже двенадцать лет, с начала войны, и нелегко было теперь добыть те справки с разных мест о его сташе и сколько он там получал. Хлопоты были — добыть эти справки; и чтоб написали все же, что получал он в месяц хоть рублей триста; и справку заверить, что живет она одна и никто ей не помогает; и с года она какого; и потом все это носить в собес; и перенашивать, исправляя, что сделано не так; и еще носить. И узнавать — дадут ли пенсию. Хлопоты эти были тем затруднены, что собес от Тальнова был в двадцати километрах к востоку, сельский совет — в десяти километрах к западу, а поселковый — к северу, час ходьбы. Из канцелярии в канцелярию и гоняли ее два месяца — то за точкой, то за запятой. Каждая проходка — день. Сходит в сельсовет, а секретаря сегодня нет, просто так вот нет, как это бывает в селах. Завтра, значит, опять иди. Теперь секретарь есть, да печати у него нет. Третий день опять иди. А четвертый день иди потому, что сослепу они не на той бумажке расписались, бумажки-то все у Матрены одной пачкой сколоты. — Притесняют меня, Игнатич, — жаловалась она мне после таких бесплодных проходок. — Иззаботилась я. Но лоб ее недолго оставался омраченным. Я заметил: у нее было верное средство вернуть себе доброе расположение духа — работа. Тотчас же она или хваталась за лопату и копала картовь. Или с мешком под мышкой шла за торфом. А то с плетеным кузовом — по ягоды в дальний лес. И не столам конторским кланяясь, а лесным кустам, да наломавши спину ношей, в избу возвращалась Матрена уже просветленная, всем довольная, со своей доброй улыбкой. — Теперича я зуб наложила, Игнатич, знаю, где брать, — говорила она о торфе. — Ну и местечко, любота одна! — Да Матрена Васильевна, разве моего торфа не хватит? Машина целая. — Фу-у! твоего торфу! еще столько, да еще столько — тогда, бывает, хватит. Тут как зима закрутит да дуель в окна, так не столько топишь, сколько выдувает. Летось мы торфу натаскивали сколища! Я ли бы и теперь три машины не натаскала? Так вот ловят. Уж одну бабу нашу по судам тягают. Да, это было так. Уже закруживалось пугающее дыхание зимы — и щемило сердца. Стояли вокруг леса, а топки взять было негде. Рычали кругом экскаваторы на болотах, но не продавалось торфу жителям, а только везли — начальству, да кто при начальстве, да по машине — учителям, врачам, рабочим завода. Топлива не было положено — и спрашивать о нем не полагалось. Председатель колхоза ходил по деревне, смотрел в глаза требовательно или мутно или простодушно и о чем угодно говорил, кроме топлива. Потому что сам он запасся. А зимы не ожидалось. Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста. Бабы собирались по пять, по десять, чтобы смелей. Ходили днем. За лето накопано было торфу повсюду и сложено штабелями для просушки. Этим и хорош торф, что, добыв, его не могут увезти сразу. Он сохнет до осени, а то и до снега, если дорога не станет или трест затомошился. Это-то время бабы его и брали. Зараз уносили в мешке торфин шесть, если были сыроваты, торфин десять, если сухие. Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил он пуда два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить надо: утром русскую, вечером «голландку». — Да чего говорить обапол! — сердилась Матрена на кого-то невидимого. — Как лошадей не стало, так чего на себе не припрешь, того и в дому нет. Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе, летом вязанки на себе, ей-богу правда! Ходили бабы в день — не по разу. В хорошие дни Матрена приносила по шесть мешков. Мой торф она сложила открыто, свой прятала под мостами, и каждый вечер забивала лаз доской. — Разве уж догадаются, враги, — улыбалась она, вытирая пот со лба, — а то ни в жисть не найдут. Что было делать тресту? Ему не отпускалось штатов, чтобы расставлять караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную добычу в сводках, затем списывать — на крошку, на дожди. Иногда, порывами, собирали патруль и ловили баб у входа в деревню. Бабы бросали мешки и разбегались. Иногда, по доносу, ходили по домам с обыском, составляли протокол на незаконный торф и грозились передать в суд. Бабы на время бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их — с санками по ночам. Вообще, приглядываясь к Матрене, я замечал, что, помимо стряпни и хозяйства, на каждый день у нее приходилось и какое-нибудь другое немалое дело, закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день ее будет занят. Кроме торфа, кроме сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники, намачиваемой на зиму в четвертях («Поточи зубки, Игнатич», — угощала меня), кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы. — А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна? — Э-эх, Игнатич, — разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. — Мне молока и от козы хватит. А корову заведи, так она меня самою с ногами съест. У полотна не скоси — там свои хозява, и в лесу косить нету — лесничество хозяин, и в колхозе мне не велят — не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу — что за трава?… По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава — медовая… Так, одной утельной козе собрать было сена для Матрены — труд великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена — навильник. Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом обрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрене, а десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, за пятнадцать соток потягивал колхоз Матрену. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж очень упорно, жена председателя приходила к Матрене. Она была тоже женщина городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная. Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрену. Матрена мешалась. — Та-ак, — раздельно говорила жена председателя. — Товарищ Григорьева? Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить! Лицо Матрены складывалось в извиняющую полуулыбку — как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу. — Ну что ж, — тянула она. — Я больна, конечно. И к делу вашему теперь не присоединёна. — И тут же спешно исправлялась: — Какому часу приходить-то? — И вилы свои бери! — наставляла председательша и уходила, шурша твердой юбкой. — Во как! — пеняла Матрена вслед. — И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?… И размышляла потом весь вечер: — Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по себе работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойинь-ки, вот обед подкатил, вот вечер подступил. Все же поутру она уходила со своими вилами. Но не колхоз только, а любая родственница дальняя или просто соседка приходила тоже к Матрене с вечера и говорила: — Завтра, Матрена, придешь мне пособить. Картошку будем докапывать. И Матрена не могла отказать. Она покидала свой черед дел, шла помогать соседке и, воротясь, еще говорила без тени зависти: — Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у нее! В охотку копала, уходить с участка не хотелось, ей-богу правда! Тем более не обходилась без Матрены ни одна пахота огорода. Тальновские бабы установили доточно, что одной вскопать свой огород лопатою тяжеле и дольше, чем, взяв соху и вшестером впрягшись, вспахать на себе шесть огородов. На то и звали Матрену в помощь. — Что ж, платили вы ей? — приходилось мне потом спрашивать. — Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь. Еще суета большая выпадала Матрене, когда подходила ее очередь кормить козьих пастухов: одного — здоровенного, немоглухого, и второго — мальчишку с постоянной слюнявой цигаркой в зубах. Очередь эта была в полтора месяца роз, но вгоняла Матрену в большой расход. Она шла в сельпо, покупала рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама. Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другой, стараясь накормить пастухов получше. — Бойся портного да пастуха, — объясняла она мне. — По всей деревне тебя ославят, если что им не так. И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами тяжелая немочь, Матрена валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала, но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрены с самых молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрена не пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед соседями — мол, барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрене, как отлежится, приходить на медпункт самой. Матрена ходила против воли, брали анализы, посылали в районную больницу — да так и заглохло. Была тут вина и Матрены самой. Дела звали к жизни. Скоро Матрена начинала вставать, сперва двигалась медленно, а потом опять живо. — Это ты меня прежде не видал, Игнатич, — оправдывалась она. — Все мешки мои были, по пять пудов тижелью не считала. Свекор кричал: «Матрена! Спину сломаешь!» Ко мне дивирь не подходил, чтоб мой конец бревна на передок подсадить. Конь был военный у нас Волчок, здоровый… — А почему военный? — А нашего на войну забрали, этого подраненного — взамен. А он стиховой какой-то попался. Раз с испугу сани понес в озеро, мужики отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и тижели не признают. Но отнюдь не была Матрена бесстрашной. Боялась она пожара, боялась молоньи, а больше всего почему-то — поезда. — Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные свои вылупит, рельсы гудят — аж в жар меня бросает, коленки трясутся. Ей-богу правда! — сама удивлялась и пожимала плечами Матрена. — Так, может, потому, что билетов не дают, Матрена Васильевна? — В окошечко? Только мягкие суют. А уж поезд — трогацать! Мечемся туда-сюда: да взойдите ж в сознание! Мужики — те по лесенке на крышу полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без билетов — а вагоны-то все простые идут, все простые, хоть на полке растягивайся. Отчего билетов не давали, паразиты несочувственные, — не знато… Всё же к той зиме жизнь Матрены наладилась как никогда. Стали-таки платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы и от меня. — Фу-у! Теперь Матрене и умирать не надо! — уже начинали завидовать некоторые из соседок. — Больше денег ей, старой, и девать некуда. — А что — пенсия? — возражали другие. — Государство — оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет. Заказала себе Матрена скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей машинист из Черустей, муж ее бывшей воспитанницы Киры. Деревенский портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось, какого за шесть десятков лет Матрена не нашивала. И в середине зимы зашила Матрена в подкладку этого пальто двести рублей себе на похороны. Повеселела: — Маненько и я спокой увидала, Игнатич. Прошел декабрь, прошел январь — за два месяца не посетила ее болезнь. Чаще Матрена по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семечки пощелкать. К себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на крещенье, воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя Матрениными родными сестрами, звавшими Матрену как старшую — лёлька или нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сестрах — то ли опасались они, что Матрена будет просить у них помощи? Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрене этот праздник: ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь, разбирать — Матрена не поспела средь первых, а в конце — не оказалось ее котелка. И взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез котелок, как дух нечистый его унес. — Бабоньки! — ходила Матрена среди молящихся. — Не прихватил ли кто неуладкой чужую воду освячённую? в котелке? Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки. Вернулась Матрена печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот год не стало. Не сказать, однако, чтобы Матрена верила как-то истово. Даже скорей была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород зайти нельзя — на будущий год урожая не будет; что если метель крутит — значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь — быть гостю. Сколько жил я у нее — никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она хоть раз перекрестилась. А дело всякое начинала «с Богом!» и мне всякий раз «с Богом!» говорила, когда я шел в школу. Может быть, она и молилась, но не показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой избе, и икона Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они темные, а во время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрена лампадку. Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та — мышей душила… Немного выдравшись из колотной своей житёнки, стала Матрена повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себе разведку — так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич, потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но, действительно, выходил он для меня из глухой избы — разведкой). В тот год повелось по две — по три иностранных делегации в неделю принимать, провожать и возить по многим городам, собирая митинги. И что ни день, известия полны были важными сообщениями о банкетах, обедах и завтраках. Матрена хмурилась, неодобрительно вздыхала: — Ездят-ездят, чего-нибудь наездят. Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрена из кухни: — Всё новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые складывать будем? Еще в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрена качала головой с печи: — Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето. Исполнял Шаляпин русские песни. Матрена стояла-стояла, слушала и приговорила решительно: — Чудно поют, не по-нашему. — Да что вы, Матрена Васильевна, да прислушайтесь! Еще послушала. Сжала губы: — Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует. Зато и вознаградила меня Матрена. Передавали как-то концерт из романсов Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрена, держась за фартук, вышла из-за перегородки растепленная, с пеленой слезы в неярких своих глазах: — А вот это — по-нашему… — прошептала она.
470
37
Глава 2
За время, что Игнатич жил у Матрёны, они привыкли друг к другу. Матрёна не досаждала его расспросами о жизни, и он «не бредил её прошлым». Однако он знал, что она вышла замуж еще до революции и сразу же взялась за хозяйство в новом доме. Сама Матрёна Васильевна рожала шесть раз, и ни один ребёнок не выжил. Вскоре Ефим ушёл на Вторую мировую войну и пропал без вести. Оставшись одна в огромной избе, Матрёна взяла на воспитание дочку Фаддея (брата мужа) Киру. Однажды в дом Матрёны приходит высокий и «весь черный» старик Фаддей. Он просит рассказчика поставить его сыну хорошую оценку. Антоша не хотел учиться, потому что его и так переводили в другие классы из-за высоких требований к успеваемости учеников. Игнатьич ничем не мог помочь, ведь мальчик и правда не знал азов школьной программы в 8 классе. Когда гость ушёл, и настал вечер, Матрёна призналась Игнатичу, что когда-то она должна была выйти замуж за Фаддея, но его взяли в плен во время Первой мировой войны. Прождав три года, Матрёна вышла замуж за его младшего брата Ефима по настоянию родственников жениха. И переехала в дом, где и прожила всю жизнь. Однако летом из венгерского плена вернулся Фаддей. В порыве гнева он чуть не зарубил Матрёну и родного брата. Мужчина не смог простить Матрёне измену. Долго после этого Фаддей искал себе жену с таким же именем. И всё-таки нашёл в соседней деревне невесту. Построил отдельную избу, народил детей. Однако часто поднимал руку на жену, а она в слезах прибегала и жаловалась другой Матрене. Фаддей был скаредным, злым и жестоким мужем. У них с женой родилось 6 детей, а у Матрены все погибли, и люди думали, что на ней порча. Тогда Матрена попросила у них одну из девочек на воспитание, чтобы не было скучно. Десять лет воспитывала ее Матрена, пока не отдала замуж. Только Кира с мужем ей и помогали. Женщина завещала Кире часть своего дома — горницу. Через несколько дней после этого разговора мужу Киры выделили участок земли и, чтобы удержать его, нужно было что-нибудь построить на нём. Горница вполне подходила. Фаддей хотел получить участок даже больше молодых, а потому стал часто наведываться в гости к Матрёне и уговаривал при жизни отдать горницу. Делать было нечего, и она согласилась. Следующим же утром Фаддей с сыновьями приехали отделять пристрой от избы. Когда-то эта горница была предназначена Фаддею, для его молодой семьи, и теперь он с удовольствием ломал ее, чтобы вновь забрать себе. Дом Матрены был сильно изуродован и больше не годился для зимовки, но Фаддею было наплевать. А к Матрене пожаловали три младших сестры и обругали ее дурой, ведь они рассчитывали получить целый дом после ее смерти. В те же дни из дома пропадая кошка. Но вывезти доски сразу не удалось — разыгралась сильная метель. За один раз всё вывезти не получалось. Сруб на санях не умещался, и сыновья Фаддея наспех сколотили ещё одни. Две ходки трактористу делать не хотелось, поэтому к трактору привязали сразу оба прицепа. Матрёна решила помочь и отправилась с ними, чтобы довезти горницу до места. Однако домой она больше не вернулась. В избу постучались люди в шинелях, чтобы узнать, была ли попойка перед отправкой горницы. За самогон в деревне можно было получить немалый срок, и Игнатьич прикрыл Матрену, сказав, что не заметил самогона. От людей в шинелях Игнатич узнаёт, что вторые сани застряли на железнодорожных путях и были сбиты поездом. Погибли тракторист, сын Фаддея и сама Матрёна Васильевна. Пришла подруга Матрены — Маша. Она и рассказала, что из-за аварии были повреждены рельсы, что трактор и сани разрушены, что есть раненые. Муж Киры едва не повесился из-за чувства вины. Племянник Фаддея был ранен и спрятался у тетки. Все боятся, что не миновать уголовного дела. А Маша поплакала и напомнила о том, что Матрена завещала ее дочери вязанную кофту. Так начался дележ имущества Матрены.Оплакивали и отпевали Матрёну уже на следущий день. Искренне горевала по Матрёне только её названная дочь Кира, а остальные только делали вид, что скорбят. Кира потеряла еще и родного брата, а мужа ее должны были судить, и все боялись за ее психическое здоровье. В похоронах был только продуманный и холодный расчет: те, кто считал себя наследниками, выли больше всех, но не искренне. Хозяйством мигом завладели три её сестры, о которых раньше даже слышно не было. Они плакали не о Матрене, а о том, что она отдала горницу родне мужа. А родня мужа плакала о том, что Матрена вообще полезла не в свое дело. Нужно было просто отдать горницу и сидеть дома. А Фаддея беспокоили только сани, оставшиеся на переезде. Там еще остались бревна для горницы. На похоронах о Матрене не говорили вовсе. Все пили и болтали о своем. После них Фаддей и сестры ругались за наследство. В итоге Фаддею достались только горница, сарай и забор. Скоро избу Матрёны заколотили, а Игнатич переселился к одной из её родственниц, которая часто вспоминала покойную Матрёну Васильевну недобрым словом. По ее словам, Ефим в городе завел себе любовницу и не хотел даже возвращаться к «деревенщине» Матрене. После описанных событий, автор понимает, что весь мир держится именно на таких людях, как Матрёна. Образ Матрёны — это образ праведника, без которого ни стоит ни село, ни город, ни вся наша земля.
2
Так привыкли Матрена ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами. До того отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна, что не спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы приставали к ней — узнать обо мне. Она им отвечала: — Вам нужно — вы и спрашивайте. Знаю одно — дальний он. И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме, она только молча покивала головой, как бы подозревала и раньше. А я тоже видел Матрену сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не бередил ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать. Знал я, что замуж Матрена вышла еще до революции, и сразу в эту избу, где мы жили теперь с ней, и сразу к печке (то есть не было в живых ни свекрови, ни старшей золовки незамужней, и с первого послебрачного утра Матрена взялась за ухват). Знал, что детей у нее было шестеро и один за другим умирали все очень рано, так что двое сразу не жило. Потом была какая-то воспитанница Кира. А муж Матрены не вернулся с этой войны. Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили, что либо в плен он попал, либо погиб, а только тела не нашли. За одиннадцать послевоенных лет решила и Матрена сама, что он не жив. И хорошо, что думала так. Хоть и был бы теперь он жив — так женат где-нибудь в Бразилии или в Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его… Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный старик, сняв на колени шапку, сидел на стуле, который Матрена выставила ему на середину комнаты, к печке-«голландке». Все лицо его облегали густые черные волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой сливались усы густые, черные, так что рот был виден едва; и непрерывные бакены черные, едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с темени; и еще широкие черные брови мостами были брошены друг другу навстречу. И только лоб уходил лысым куполом в лысую просторную маковку. Во всем облике старика показалось мне многознание и достойность. Он сидел ровно, сложив руки на посохе, посох же отвесно уперев в пол, — сидел в положении терпеливого ожидания и, видно, мало разговаривал с Матреной, возившейся за перегородкой. Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал меня внезапно: — Батюшка!… Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев Антошка… Дальше мог бы он и не говорить… При всем моем порыве помочь этому почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то бесполезное, что скажет старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый румяный малец из 8-го «Г», выглядевший, как кот после блинов. В школу он приходил как бы отдыхать, за партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда не готовил уроков дома. Но, главное, борясь за тот высокий процент успеваемости, которым славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, — из году в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы учителя ни грозились, все равно в конце года переведут, и не надо для этого учиться. Он просто смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе, однако не владел дробями и не различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям он был в цепкой хватке моих двоек — и то же ожидало его в третьей четверти. Но этому полуслепому старику, годному Антошке не в отцы, а в деды и пришедшему ко мне на униженный поклон, — как было сказать теперь, что год за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на весь свой труд и звание свое? И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у сына очень, и он в школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и круто браться с двух сторон. — Да уж куда крутей, батюшка, — заверил меня гость. — Бью его теперь, что неделя. А рука тяжелая у меня. В разговоре я вспомнил, что уж один раз и Матрена сама почему-то ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что за родственник он ей, и тоже тогда отказал. Матрена и сейчас стала в дверях кухоньки бессловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от меня с тем, что будет заходить — узнавать, я спросил: — Не пойму, Матрена Васильевна, как же этот Антошка вам приходится? — Дивиря моего сын, — ответила Матрена суховато и ушла доить козу. Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик — родной брат мужа ее, без вести пропавшего. И долгий вечер прошел — Матрена не касалась больше этого разговора. Лишь поздно вечером, когда я думать забыл о старике и работал в тишине избы под шорох тараканов и постук ходиков, — Матрена вдруг из темного своего угла сказала: — Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла. Я и о Матрене-то самой забыл, что она здесь, не слышал ее, — но так взволнованно она это сказала из темноты, будто и сейчас еще тот старик домогался ее. Видно, весь вечер Матрена только об том и думала. Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне, как бы идя за своими словами. Я откинулся — и в первый раз совсем по-новому увидел Матрену. Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради, — а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с розовинкой. И из него выступала Матрена. И щеки ее померещились мне не желтыми, как всегда, а тоже с розовинкой. — Он за меня первый сватался… раньше Ефима… Он был брат — старший… Мне было девятнадцать, Фаддею — двадцать три… Вот в этом самом доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный. Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь блекло-зеленую шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне молодыми, еще не потемневшими тогда, стругаными бревнами и веселым смолистым запахом. — И вы его…? И что же?… — В то лето… ходили мы с ним в рощу сидеть, — прошептала она. — Тут роща была, где теперь конный двор, вырубили ее… Без малого не вышла, Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну. Она уронила это — и вспыхнул передо мной голубой, белый и желтый июль четырнадцатого года: еще мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; ее, румяную, обнявшую сноп. И — песню, песню под небом, какие давно уже отстала деревня петь, да и не споешь при механизмах. — Пошел он на войну — пропал… Три года затаилась я, ждала. И ни весточки, и ни косточки… Обвязанное старческим слинявшим платочком смотрело на меня в непрямых мягких отсветах лампы круглое лицо Матрены — как будто освобожденное от морщин, от будничного небрежного наряда — испуганное, девичье, перед страшным выбором. Да. Да… Понимаю… Облетали листья, падал снег — и потом таял. Снова пахали, снова сеяли, снова жали. И опять облетали листья, и опять падал снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся. — Мать у них умерла — и присватался ко мне Ефим. Мол, в нашу избу ты идти хотела, в нашу и иди. Был Ефим моложе меня на год. Говорят у нас: умная выходит после Покрова, а дура — после Петрова. Рук у них не хватало. Пошла я… На Петров день повенчались, а к Миколе зимнему — вернулся… Фаддей… из венгерского плена. Матрена закрыла глаза. Я молчал. Она обернулась к двери, как к живой: — Стал на пороге. Я как закричу! В колена б ему бросилась!… Нельзя… Ну, говорит, если б то не брат мой родной — я бы вас порубал обоих! Я вздрогнул. От ее надрыва или страха я живо представил, как он стоит там, черный, в темных дверях и топором замахнулся на Матрену. Но она успокоилась, оперлась о спинку стула перед собой и певуче рассказывала: — Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! Сколько невест было на деревне — не женился. Сказал: буду имечко твое искать, вторую Матрену. И привел-таки себе из Липовки Матрену, срубили избу отдельную, где и сейчас живут, ты каждый день мимо их в школу ходишь. Ах, вот оно что! Теперь я понял, что видел ту вторую Матрену не раз. Не любил я ее: всегда приходила она к моей Матрене жаловаться, что муж ее бьет, и скаред муж, жилы из нее вытягивает, и плакала здесь подолгу, и голос-то всегда у нее был на слезе. Но выходило, что не о чем моей Матрене жалеть — так бил Фаддей свою Матрену всю жизнь и по сей день и так зажал весь дом. — Меня сам ни разику не бил, — рассказывала она о Ефиме. — По улице на мужиков с кулаками бегал, а меня — ни разику… То есть был-таки раз — я с золовкой поссорилась, он ложку мне об лоб расшибил. Вскочила я от стола: «Захленуться бы вам, подавиться, трутни!» И в лес ушла. Больше не трогал. Кажется, и Фаддею не о чем было жалеть: родила ему вторая Матрена тоже шестерых детей (средь них и Антошка мой, самый младший, поскребыш) — и выжили все, а у Матрены с Ефимом дети не стояли: до трех месяцев не доживая и не болея ничем, умирал каждый. — Одна дочка, Елена, только родилась, помыли ее живую — тут она и померла. Так мертвую уж обмывать не пришлось… Как свадьба моя была в Петров день, так и шестого ребенка, Александра, в Петров день схоронила. И решила вся деревня, что в Матрене — порча. — Порция во мне! — убежденно кивала и сейчас Матрена. — Возили меня к монашенке одной бывшей лечиться, она меня на кашель наводила — ждала, что порция из меня лягушкой выбросится. Ну, не выбросилась… И шли года, как плыла вода… В сорок первом не взяли на войну Фаддея из-за слепоты, зато Ефима взяли. И как старший брат в первую войну, так младший без вести исчез во вторую. Но этот вовсе не вернулся. Гнила и старела когда-то шумная, а теперь пустынная изба — и старела в ней беспритульная Матрена. И попросила она у той второй забитой Матрены — чрева ее урывочек (или кровиночку Фаддея?) — младшую их девочку Киру. Десять лет она воспитывала ее здесь как родную, вместо своих невыстоявших. И незадолго до меня выдала за молодого машиниста в Черусти. Только оттуда ей теперь и помощь сочилась: иногда сахарку, когда поросенка зарежут — сальца. Страдая от недугов и чая недалекую смерть, тогда же объявила Матрена свою волю: отдельный сруб горницы, расположенный под общей связью с избою, после смерти ее отдать в наследство Кире. О самой избе она ничего не сказала. Еще три сестры ее метили получить эту избу. Так в тот вечер открылась мне Матрена сполна. И, как это бывает, связь и смысл ее жизни, едва став мне видимыми, — в тех же днях пришли и в движение. Из Черустей приехала Кира, забеспокоился старик Фаддей: в Черустях, чтобы получить и удержать участок земли, надо было молодым поставить какое-нибудь строение. Шла для этого вполне Матренина горница. А другого нечего было и поставить, неоткуда лесу взять. И не так сама Кира, и не так муж ее, как за них старый Фаддей загорелся захватить этот участок в Черустях. И вот он зачастил к нам, пришел раз, еще раз, наставительно говорил с Матреной и требовал, чтоб она отдала горницу теперь же, при жизни. В эти приходы он не показался мне тем опирающимся о посох старцем, который вот развалится от толчка или грубого слова. Хоть и пригорбленный больною поясницей, но все еще статный, старше шестидесяти сохранивший сочную, молодую черноту в волосах, он наседал с горячностью. Не спала Матрена две ночи. Нелегко ей было решиться. Не жалко было саму горницу, стоявшую без дела, как вообще ни труда, ни добра своего не жалела Матрена никогда. И горница эта все равно была завещана Кире. Но жутко ей было начать ломать ту крышу, под которой прожила сорок лет. Даже мне, постояльцу, было больно, что начнут отрывать доски и выворачивать бревна дома. А для Матрены было это — конец ее жизни всей. Но те, кто настаивал, знали, что ее дом можно сломать и при жизни. И Фаддей с сыновьями и зятьями пришли как-то февральским утром и застучали в пять топоров, завизжали и заскрипели отрываемыми досками. Глаза самого Фаддея деловито поблескивали. Несмотря на то, что спина его не распрямлялась вся, он ловко лазил и под стропила и живо суетился внизу, покрикивая на помощников. Эту избу он парнишкою сам и строил когда-то с отцом; эту горницу для него, старшего сына, и рубили, чтоб он поселился здесь с молодой. А теперь он яро разбирал ее по ребрышкам, чтоб увезти с чужого двора. Переметив номерами венцы сруба и доски потолочного настила, горницу с подклетью разобрали, а избу саму с укороченными мостами отсекли временной тесовой стеночкой. В стенке они покинули щели, и все показывало, что ломатели — не строители и не предполагают, чтобы Матрене еще долго пришлось здесь жить. А пока мужчины ломали, женщины готовили ко дню погрузки самогон: водка обошлась бы чересчур дорого. Кира привезла из Московской области пуд сахару, Матрена Васильевна под покровом ночи носила тот сахар и бутыли самогонщику. Вынесены и соштабелеваны были бревна перед воротами, зять-машинист уехал в Черусти за трактором. Но в тот же день началась метель — дуель, по-матрениному. Она кутила и кружила двое суток и замела дорогу непомерными сугробами. Потом, чуть дорогу умяли, прошел грузовик-другой — внезапно потеплело, в один день разом распустило, стали сырые туманы, журчали ручьи, прорывшиеся в снегу, и нога в сапоге увязала по все голенище. Две недели не давалась трактору разломанная горница! Эти две недели Матрена ходила как потерянная. Оттого особенно ей было тяжело, что пришли три сестры ее, все дружно обругали ее дурой за то, что горницу отдала, сказали, что видеть ее больше не хотят, — и ушли. И в те же дни кошка колченогая сбрела со двора — и пропала. Одно к одному. Еще и это пришибло Матрену. Наконец стаявшую дорогу прихватило морозом. Наступил солнечный день, и повеселело на душе. Матрене что-то доброе приснилось под тот день. С утра узнала она, что я хочу сфотографировать кого-нибудь за старинным ткацким станом (такие еще стояли в двух избах, на них ткали грубые половики), — и усмехнулась застенчиво: — Да уж погоди, Игнатич, пару дней, вот горницу, бывает, отправлю — сложу свой стан, ведь цел у меня — и снимешь тогда. Ей-богу правда! Видно, привлекало ее изобразить себя в старине. От красного морозного солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь укороченных, — и грел этот отсвет лицо Матрены. У тех людей всегда лица хороши, кто в ладах с совестью своей. Перед сумерками, возвращаясь из школы, я увидел движение близ нашего дома. Большие новые тракторные сани были уже нагружены бревнами, но многое еще не поместилось — и семья деда Фаддея, и приглашенные помогать кончали сбивать еще одни сани, самодельные. Все работали, как безумные, в том ожесточении, какое бывает у людей, когда пахнет большими деньгами или ждут большого угощения. Кричали друг на друга, спорили. Спор шел о том, как везти сани — порознь или вместе. Один сын Фаддея, хромой, и зять-машинист толковали, что сразу обои сани нельзя, трактор не утянет. Тракторист же, самоуверенный толстомордый здоровяга, хрипел, что ему видней, что он водитель и повезет сани вместе. Расчет его был ясен: по уговору машинист платил ему за перевоз горницы, а не за рейсы. Двух рейсов за ночь — по двадцать пять километров да один раз назад — он никак бы не сделал. А к утру ему надо было быть с трактором уже в гараже, откуда он увел его тайком для левой. Старику Фаддею не терпелось сегодня же увезти всю горницу — и он кивнул своим уступить. Вторые, наспех сколоченные, сани подцепили за крепкими первыми. Матрена бегала среди мужчин, суетилась и помогала накатывать бревна на сани. Тут заметил я, что она в моей телогрейке, уже измазала рукава о льдистую грязь бревен, — и с неудовольствием сказал ей об этом. Телогрейка эта была мне память, она грела меня в тяжелые годы. Так я в первый раз рассердился на Матрену Васильевну. — Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! — озадачилась она. — Ведь я ее бегма подхватила, да и забыла, что твоя. Прости, Игнатич. — И сняла, повесила сушиться. Погрузка кончилась, и все, кто работал, человек до десяти мужчин, прогремели мимо моего стола и нырнули под занавеску в кухоньку. Оттуда глуховато застучали стаканы, иногда звякала бутыль, голоса становились все громче, похвальба — задорнее. Особенно хвастался тракторист. Тяжелый запах самогона докатился до меня. Но пили недолго — темнота заставляла спешить. Стали выходить. Самодовольный, с жестоким лицом вышел тракторист. Сопровождать сани до Черустей шли зять-машинист, хромой сын Фаддея и еще племянник один. Остальные расходились по домам. Фаддей, размахивая палкой, догонял кого-то, спешил что-то втолковать. Хромой сын задержался у моего стола закурить и вдруг заговорил, как любит он тетку Матрену, и что женился недавно, и вот сын у него родился только что. Тут ему крикнули, он ушел. За окном зарычал трактор. Последней торопливо выскочила из-за перегородки Матрена. Она тревожно качала головой вслед ушедшим. Надела телогрейку, накинула платок. В дверях сказала мне: — И что было двух не срядить? Один бы трактор занемог — другой подтянул. А теперь чего будет — Богу весть!… И убежала за всеми. После пьянки, споров и хождения стало особенно тихо в брошенной избе, выстуженной частым открыванием дверей. За окнами уже совсем стемнело. Я тоже влез в телогрейку и сел за стол. Трактор стих в отдалении. Прошел час, другой. И третий. Матрена не возвращалась, но я не удивлялся: проводив сани, должно быть, ушла к своей Маше. И еще прошел час. И еще. Не только тьма, но глубокая какая-то тишина опустилась на деревню. Я не мог тогда понять, отчего тишина — оттого, оказалось, что за весь вечер ни одного поезда не прошло по линии в полуверсте от нас. Приемник мой молчал, и я заметил, что очень уж, как никогда, развозились мыши: все нахальней, все шумней они бегали под обоями, скребли и попискивали. Я очнулся. Был первый час ночи, а Матрена не возвращалась. Вдруг услышал я несколько громких голосов на деревне. Еще были они далеко, но как подтолкнуло меня, что это к нам. И правда, скоро резкий стук раздался в ворота. Чужой властный голос кричал, чтоб открыли. Я вышел с электрическим фонариком в густую темноту. Деревня вся спала, окна не светились, а снег за неделю притаял и тоже не отсвечивал. Я отвернул нижнюю завертку и впустил. К избе прошли четверо в шинелях. Неприятно это очень, когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях. При свете огляделся я, однако, что у двоих шинели — железнодорожные. Старший, толстый, с таким же лицом, как у того тракториста, спросил: — Где хозяйка? — Не знаю. — А трактор с санями из этого двора уезжал? — Из этого. — Они пили тут перед отъездом? Все четверо щурились, оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я так понял, что кого-то арестовали или хотели арестовать. — Да что случилось? — Отвечайте, что вас спрашивают! — Но… — Поехали пьяные? — Они пили тут? Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы? Очень уж они на меня наседали. Но одно было ясно: что за самогонщину Матрене могут дать срок. Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою. — Право, не заметил. Не видно было. (Мне и действительно не видно было, только слышно.) И как бы растерянным жестом я провел рукой, показывая обстановку избы: мирный настольный свет над книгами и тетрадями; толпу испуганных фикусов; суровую койку отшельника. Никаких следов разгула. Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не было. И повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка была не в этой избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал их и допытывался, что же случилось. И только в калитке мне буркнул один: — Разворотило их всех. Не соберешь. А другой добавил: — Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел, вот было бы. И они быстро ушли. Кого — их? Кого — всех? Матрена-то где? Быстро я вернулся в иэбу, отвел полог и прошел в кухоньку. Самогонный смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище — сгруженных табуреток и скамьи, пустых лежачих бутылок и одной неоконченной, стаканов, недоеденной селедки, лука и раскромсанного сала. Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по полю битвы. Я кинулся все убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду, разносил стулья, а остаток самогона спрятал в темное подполье подальше. И лишь когда я все это сделал, я встал пнем посреди пустой избы: что-то сказано было о двадцать первом скором. К чему?… Может, надо было все это показать им? Я уже сомневался. Но что за манера проклятая — ничего не объяснить нечиновному человеку? И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты: — Матрена Васильевна? В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша: — Матрена-то… Матрена-то наша, Игнатич… Я усадил ее, и, мешая со слезами, она рассказала. На переезде — горка, въезд крутой. Шлагбаума нет. С первыми санями трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые сани, самодельные, на переезде застряли и разваливаться начали — Фаддей для них лесу хорошего не дал, для вторых саней. Отвезли чуток первые — за вторыми вернулись, трос ладили — тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и санями, понесло и Матрену. Что она там подсобить могла мужикам? Вечно она в мужичьи дела мешалась. И конь когда-то ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И зачем на переезд проклятый пошла? — отдала горницу, и весь ее долг, рассчиталась… Машинист все смотрел, чтобы с Черустей поезд не нагрянул, его б фонари далеко видать, а с другой стороны, от станции нашей, шли два паровоза сцепленных — без огней и задом. Почему без огней — неведомо, а когда паровоз задом идет — машинисту с тендера сыплет в глаза пылью угольной, смотреть плохо. Налетели — и в мясо тех троих расплющили, кто между трактором и санями. Трактор изувечили, сани в щепки, рельсы вздыбили, и паровоза оба набок. — Да как же они не слышали, что паровозы подходят? — Да трактор-то заведенный орет. — А с трупами что? — Не пускают. Оцепили. — А что я про скорый слышал… будто скорый?… — А скорый десятичасовой — нашу станцию с ходу, и тоже к переезду. Но как паровозы рухнули — машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и руками махают, на рельсы ставши — и успели поезд остановить… Племянника тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он на переезде был. А то ведь затягают свидетелем!… Незнайка на печи лежит, а знайку на веревочке ведут… А муж Киркин — ни царапины. Хотел повеситься, из петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и брат. Сейчас пошел сам, арестовался. Да его теперь не в тюрьму, его в дом безумный. Ах, Матрена-Матренушка!… Нет Матрены. Убит родной человек. И в день последний я укорил ее за телогрейку. Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката радостно улыбалась. Тетя Маша еще посидела, поплакала. И уже встала, чтоб идти. И вдруг спросила: — Игнатич! Ты помнишь… вязаночка серая была у Матрены… Она ведь ее после смерти прочила Таньке моей, верно? И с надеждой смотрела на меня в полутьме — неужели я забыл? Но я помнил: — Прочила, верно. — Так слушай, может, разреши, я ее заберу сейчас? Утром тут родня налетит, мне уж потом не получить. И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня — ее полувековая подруга, единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне… Наверно, так надо было. — Конечно… Берите… — подтвердил я. Оно открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла… Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём, и почти зримыми волнами перекатывались зеленые обои над мышиными спинами. Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне, допрашивать. Утром ждала меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать. Запереться, потому что Матрена не придет. Я лег, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и все бегали, бегали. Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета — как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей. И вдруг в притемке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе черного молодого Фаддея с занесенным топором: «Если б то не брат мой родной — порубал бы я вас обоих!» Сорок лет пролежала его угроза в углу, как старый тесак, — а ударила-таки…
314
52
Главы 1–2.Дружба помещиков, ссора, суд
Троекуров был богат, знатен и имел обширные связи. Соседи трепетали от одного его имени, дом его в селе Покровском всегда был полон гостей, готовых «тешить его барскую праздность». Троекуров «выказывал все пороки человека необразованного», ни в чём себя не ограничивал и даже держал небольшой гарем. Крестьяне страдали от вздорного характера своего барина, но всё равно гордились его богатством. Уважал он только Андрея Гавриловича. Когда-то они вместе служили. Совсем обедневшему Андрею Гавриловичу пришлось выйти в отставку, а Троекуров дослужился до генерала. Вернувшись в Покровское, Троекуров возобновил дружбу с Андреем Гавриловичем, предлагал ему помощь, однако тот предпочёл остаться бедным, но независимым, чем и заслужил уважение богатого приятеля. Оба были вдовцами. Сын Андрея Гавриловича «воспитывался в Петербурге», дочь Троекурова росла при отце. Троекуров предлагал поженить детей, но Андрей Гаврилович считал иначе. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабёнки. Все завидовали таким равноправным отношениям между Троекуровым и Андреем Гавриловичем, но вскоре эта идиллия закончилась. Троекуров был страстным любителем псовой охоты. В Покровском была огромная псарня, и Троекуров любил хвастаться своими собаками. Андрей Гаврилович, тоже большой ценитель псовой охоты, мог «держать только двух гончих и одну свору борзых» собак. Придя однажды на псарню Троекурова, Андрей Гаврилович немного позавидовал и нахмурился. Троекуров увидел это и спросил, отчего его друг хмур: или псарня не нравится? Андрей Гаврилович ответил, что псарня роскошная, и иные крестьяне живут хуже, чем здешние собаки. В разговор вмешался дерзкий псарь и заметил, что они, крестьяне, на свою жизнь не жалуются, а собаки и вправду живут хорошо, иному дворянину в такой конуре было бы сытнее и теплее, чем в собственном поместье. Андрей Гаврилович принял эти слова на свой счёт, обиделся и уехал. На следующий день он прислал Троекурову письмо с требованием отдать дерзкого псаря ему для наказания. Троекуров разгневался: никто не смеет наказывать его людей, кроме него самого. Между бывшими друзьями началась вражда. Однажды Андрей Гаврилович обнаружил в своём лесу крестьян из Покровского, ворующих лес. Андрей Гаврилович высек воров, а их лошадей забрал себе. Узнав об этом, Троекуров ещё больше разозлился, сначала хотел сжечь деревню Андрея Гавриловича, Кистенёвку, дотла, но потом решил отомстить по-другому и нанял Шабашкина, чтобы тот через суд отобрал у соседа деревню. Шабашкин — мелкий судейский чиновник, хитрый и подлый. Кистенёвку когда-то купил отец Троекурова, а потом продал её отцу Андрея Гавриловича, но подтверждающие это документы сгорели при пожаре. Узнав об этом, Шабашкин через суд доказал, что отец Троекурова не продавал деревню, и Андрей Гаврилович владеет ею незаконно.
1
Глава I Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе. В одном из флигелей его дома жили шестнадцать горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окна во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место. С крестьянами и дворовыми обходился он строго и своенравно; несмотря на то, они были ему преданы: они тщеславились богатством и славою своего господина и в свою очередь позволяли себе многое в отношении к их соседам, надеясь на его сильное покровительство. Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского, несмотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучили их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие; они свиделись и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах, и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головою и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки». Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противуречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил у них охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай все расстроил и переменил. Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Тут же находился и лазарет для больных собак под присмотром штаб-лекаря Тимошки и отделение, где благородные суки ощенялись и кормили своих щенят. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями, из коих каждый осматривал его по крайней мере уже в двадцатый раз. Он расхаживал по псарне, окруженный своими гостями и сопровождаемый Тимошкой и главными псарями; останавливался пред некоторыми конурами, то расспрашивая о здоровии больных, то делая замечания более или менее строгие и справедливые, то подзывая к себе знакомых собак и ласково с ними разговаривая. Гости почитали обязанностию восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, – спросил его Кирила Петрович, – или псарня моя тебе не нравится?» – «Нет, – отвечал он сурово, – псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, – сказал он, – благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее». Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестися и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. В сие время поднесли в лукошке Кирилу Петровичу новорожденных щенят; он занялся ими, выбрал себе двух, прочих велел утопить. Между тем Андрей Гаврилович скрылся, и никто того не заметил. Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Люди отвечали, что Андрей Гаврилович уехал домой. Троекуров велел тотчас его догнать и воротить непременно. Отроду не выезжал он на охоту без Дубровского, опытного и тонкого ценителя псовых достоинств и безошибочного решителя всевозможных охотничьих споров. Слуга, поскакавший за ним, воротился, как еще сидели за столом, и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится. Слуга снова поскакал, Кирила Петрович, встав из-за стола, отпустил гостей и отправился спать. На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее: «Государь мой премилостивый, Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю – потому что я не шут, а старинный дворянин. – За сим остаюсь покорным ко услугам Андрей Дубровский». По нынешним понятиям об этикете письмо сие было бы весьма неприличным, но оно рассердило Кирила Петровича не странным слогом и расположением, но только своею сущностью. «Как, – загремел Троекуров, вскочив с постели босой, – высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! – да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!» Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию, – но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца, и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского. Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседами не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское, Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые благодаря усердию тамошних дворян доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение. Дубровский объезжал однажды малое свое владение; приближаясь к березовой роще, услышал он удары топора и через минуту треск повалившегося дерева. Он поспешил в рощу и наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Увидя его, они бросились было бежать. Дубровский со своим кучером поймал из них двоих и привел их связанных к себе на двор. Три неприятельские лошади достались тут же в добычу победителю. Дубровский был отменно сердит: прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту. Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление. Расхаживая тяжелыми шагами взад и вперед по зале, он взглянул нечаянно в окно и увидел у ворот остановившуюся тройку; маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинели вышел из телеги и пошел во флигель к приказчику; Троекуров узнал заседателя Шабашкина и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед Кирилом Петровичем, отвешивая поклон за поклоном и с благоговением ожидая его приказаний. – Здорово, как бишь тебя зовут, – сказал ему Троекуров, – зачем пожаловал? – Я ехал в город, ваше превосходительство, – отвечал Шабашкин, – и зашел к Ивану Демьянову узнать, не будет ли какого приказания от вашего превосходительства. – Очень кстати заехал, как бишь тебя зовут; мне до тебя нужда. Выпей водки да выслушай. Таковой ласковый прием приятно изумил заседателя. Он отказался от водки и стал слушать Кирила Петровича со всевозможным вниманием. – У меня сосед есть, – сказал Троекуров, – мелкопоместный грубиян; я хочу взять у него имение – как ты про то думаешь? – Ваше превосходительство, коли есть какие-нибудь документы или… – Врешь, братец, какие тебе документы. На то указы. В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение. Постой однако ж. Это имение принадлежало некогда нам, было куплено у какого-то Спицына и продано потом отцу Дубровского. Нельзя ли к этому придраться? – Мудрено, ваше высокопревосходительство; вероятно, сия продажа совершена законным порядком. – Подумай, братец, поищи хорошенько. – Если бы, например, ваше превосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно… – Понимаю, да вот беда – у него все бумаги сгорели во время пожара. – Как, ваше превосходительство, бумаги его сгорели! чего ж вам лучше? – в таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите ваше совершенное удовольствие. – Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твое усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен. Шабашкин поклонился почти до земли, вышел вон, с того же дни стал хлопотать по замышленному делу, и благодаря его проворству ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою. Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество. Письмо сие произвело весьма приятное впечатление в душе заседателя Шабашкина. Он увидел, во 1) что Дубровский мало знает толку в делах, во 2) что человека столь горячего и неосмотрительного нетрудно будет поставить в самое невыгодное положение. Андрей Гаврилович, рассмотрев хладнокровно запросы заседателя, увидел необходимость отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу, но в последствии времени оказавшуюся недостаточной. Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте, Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль соделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову. С своей стороны Троекуров столь же мало заботился о выигрыше им затеянного дела, Шабашкин за него хлопотал, действуя от его имени, стращая и подкупая судей и толкуя вкрив и впрям всевозможные указы. Как бы то ни было, 18… года, февраля 9 дня, Дубровский получил через городовую полицию приглашение явиться к ** земскому судье для выслушания решения оного по делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым, и для подписки своего удовольствия или неудовольствия. В тот же день Дубровский отправился в город; на дороге обогнал его Троекуров. Они гордо взглянули друг на друга, и Дубровский заметил злобную улыбку на лице своего противника. Глава II Приехав в город, Андрей Гаврилович остановился у знакомого купца, ночевал у него и на другой день утром явился в присутствие уездного суда. Никто не обратил на него внимания. Вслед за ним приехал и Кирила Петрович. Писаря встали и заложили перья за ухо. Члены встретили его с изъявлениями глубокого подобострастия, придвинули ему кресла из уважения к его чину, летам и дородности; он сел при открытых дверях, – Андрей Гаврилович стоя прислонился к стенке, – настала глубокая тишина, и секретарь звонким голосом стал читать определение суда. Мы помещаем его вполне, полагая, что всякому приятно будет увидать один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право. 18… года октября 27 дня ** уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кирилу Петрову сыну Троекурову, состоящим ** губернии в сельце Кистеневке, мужеска пола ** душами, да земли с лугами и угодьями ** десятин. Из коего дела видно: означенный генерал-аншеф Троекуров прошлого 18… года июня 9 дня взошел в сей суд с прошением в том, что покойный его отец, коллежский асессор и кавалер Петр Ефимов сын Троекуров в 17… году августа 14 дня, служивший в то время в ** наместническом правлении провинциальным секретарем, купил из дворян у канцеляриста Фадея Егорова сына Спицына имение, состоящее ** округи в помянутом сельце Кистеневке (которое селение тогда по ** ревизии называлось Кистеневскими выселками), всего значащихся по 4-й ревизии мужеска пола ** душ со всем их крестьянским имуществом, усадьбою, с пашенною и непашенною землею, лесами, сенными покосы, рыбными ловли по речке, называемой Кистеневке, и со всеми принадлежащими к оному имению угодьями и господским деревянным домом, и словом все без остатка, что ему после отца его, из дворян урядника Егора Терентьева сына Спицына по наследству досталось и во владении его было, не оставляя из людей ни единыя души, а из земли ни единого четверика, ценою за 2500 р., на что и купчая в тот же день в ** палате суда и расправы совершена, и отец его тогда же августа в 26-й день ** земским судом введен был во владение и учинен за него отказ. – А наконец 17… года сентября 6-го дня отец его волею божиею помер, а между тем он проситель генерал-аншеф Троекуров с 17… года почти с малолетства находился в военной службе и по большой части был в походах за границами, почему он и не мог иметь сведения, как о смерти отца его, равно и об оставшемся после его имении. Ныне же по выходе совсем из той службы в отставку и по возвращении в имения отца его, состоящие ** и ** губерниях **, ** и ** уездах, в разных селениях, всего до 3000 душ, находит, что из числа таковых имений вышеписанными ** душами (коих по нынешней ** ревизии значится в том сельце всего ** душ) с землею и со всеми угодьями владеет без всяких укреплений вышеписанный гвардии поручик Андрей Дубровский, почему, представляя при оном прошении ту подлинную купчую, данную отцу его продавцом Спицыным, просит, отобрав помянутое имение из неправильного владения Дубровского, отдать по принадлежности в полное его, Троекурова, распоряжение. А за несправедливое оного присвоение, с коего он пользовался получаемыми доходами, по учинении об оных надлежащего дознания, положить с него, Дубровского, следующее по законам взыскание и оным его, Троекурова, удовлетворить. По учинении ж ** земским судом по сему прошению исследований открылось: что помянутый нынешний владелец спорного имения гвардии поручик Дубровский дал на месте дворянскому заседателю объяснение, что владеемое им ныне имение, состоящее в означенном сельце Кистеневке, ** душ с землею и угодьями, досталось ему по наследству после смерти отца его, артиллерии подпоручика Гаврила Евграфова сына Дубровского, а ему дошедшее по покупке от отца сего просителя, прежде бывшего провинциального секретаря, а потом коллежского асессора Троекурова, по доверенности, данной от него в 17… году августа 30 дня, засвидетельствованной в ** уездном суде, титулярному советнику Григорью Васильеву сыну Соболеву, по которой должна быть от него на имение сие отцу его купчая, потому что во оной именно сказано, что он, Троекуров, все доставшееся ему по купчей от канцеляриста Спицына имение, ** душ с землею, продал отцу его, Дубровского, и следующие по договору деньги, 3200 рублей, все сполна с отца его без возврата получил и просил оного доверенного Соболева выдать отцу его указную крепость. А между тем отцу его в той же доверенности по случаю заплаты всей суммы владеть тем покупным у него имением и распоряжаться впредь до совершения оной крепости, как настоящему владельцу, и ему, продавцу Троекурову, впредь и никому в то имение уже не вступаться. Но когда именно и в каком присутственном месте таковая купчая от поверенного Соболева дана его отцу, – ему, Андрею Дубровскому, неизвестно, ибо он в то время был в совершенном малолетстве, и после смерти его отца таковой крепости отыскать не мог, а полагает, что не сгорела ли с прочими бумагами и имением во время бывшего в 17… году в доме их пожара, о чем известно было и жителям того селения. А что оным имением со дня продажи Троекуровым или выдачи Соболеву доверенности, то есть с 17… года, а по смерти отца его с 17… года и поныне, они, Дубровские, бесспорно владели, в том свидетельствуется на окольных жителей, которые, всего 52 человека, на опрос под присягой показали, что действительно, как они могут запомнить, означенным спорным имением начали владеть помянутые гг. Дубровские назад сему лет с 70 без всякого от кого-либо спора, но по какому именно акту или крепости, им неизвестно. – Упомянутый же по сему делу прежний покупчик сего имения, бывший провинциальный секретарь Петр Троекуров, владел ли сим имением, они не запомнят. Дом же гг. Дубровских назад сему лет 30 от случившегося в их селении в ночное время пожара сгорел, причем сторонние люди допускали, что доходу означенное спорное имение может приносить, полагая с того времени в сложности, ежегодно не менее как до 2000 р. Напротив же сего генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров 3-го генваря сего года взошел в сей суд с прошением, что хотя помянутый гвардии поручик Андрей Дубровский и представил при учиненном следствии к делу сему выданную покойным его отцом Гаврилом Дубровским титулярному советнику Соболеву доверенность на запроданное ему имение, но по оной не только подлинной купчей, но даже и на совершение когда-либо оной никаких ясных доказательств по силе генерального регламента 19 главы и указа 1752 года ноября 29 дня не представил. Следовательно, самая доверенность ныне, за смертию самого дателя оной, отца его, по указу 1818 года мая… дня, совершенно уничтожается. – А сверх сего – велено спорные имения отдавать во владения – крепостные по крепостям, а некрепостные по розыску. На каковое имение, принадлежащее отцу его, представлен уже от него в доказательство крепостной акт, по которому и следует, на основании означенных узаконений, из неправильного владения помянутого Дубровского отобрав, отдать ему по праву наследства. А как означенные помещики, имея во владении не принадлежащего им имения и без всякого укрепления, и пользовались с оного неправильно и им не принадлежащими доходами, то по исчислении, сколько таковых будет причитаться по силе… взыскать с помещика Дубровского и его, Троекурова, оными удовлетворить. – По рассмотрении какового дела и учиненной из оного и из законов выписки в ** уездном суде определено: Как из дела сего видно, что генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров на означенное спорное имение, находящееся ныне во владении у гвардии поручика Андрея Гаврилова сына Дубровского, состоящее в сельце Кистеневке, по нынешней… ревизии всего мужеска пола ** душ, с землею, и угодьями, представил подлинную купчую на продажу оного покойному отцу его, провинциальному секретарю, который потом был коллежским асессором, в 17… году из дворян канцеляристом Фадеем Спицыным, и что сверх сего сей покупщик, Троекуров, как из учиненной на той купчей надписи видно, был в том же году ** земским судом введен во владение, которое имение уже и за него отказано, и хотя напротив сего со стороны гвардии поручика Андрея Дубровского и представлена доверенность, данная тем умершим покупщиком Троекуровым титулярному советнику Соболеву для совершения купчей на имя отца его, Дубровского, но по таковым сделкам не только утверждать крепостные недвижимые имения, но даже и временно владеть по указу …. воспрещено, к тому ж и самая доверенность смертию дателя оной совершенно уничтожается. Но чтоб сверх сего действительно была по оной доверенности совершена где и когда на означенное спорное имение купчая, со стороны Дубровского никаких ясных доказательств к делу с начала производства, то есть с 18… года, и по сие время не представлено. А потому сей суд и полагает: означенное имение, ** душ, с землею и угодьями, в каком ныне положении тое окажется, утвердить по представленной на оное купчей за генерал-аншефа Троекурова; о удалении от распоряжения оным гвардии поручика Дубровского и о надлежащем вводе во владение за него, г. Троекурова, и об отказе за него, как дошедшего ему по наследству, предписать ** земскому суду. А хотя сверх сего генерал-аншеф Троекуров и просит о взыскании с гвардии поручика Дубровского за неправое владение наследственным его имением воспользовавшихся с оного доходов. – Но как оное имение, по показанию старожилых людей, было у гг. Дубровских несколько лет в бесспорном владении, и из дела сего не видно, чтоб со стороны г. Троекурова были какие-либо до сего времени прошения о таковом неправильном владении Дубровскими оного имения, к тому по уложению велено, ежели кто чужую землю засеет или усадьбу загородит, и на того о неправильном завладении станут бити челом, и про то сыщется допрямо, тогда правому отдавать тую землю и с посеянным хлебом, и городьбою, и строением, а посему генерал-аншефу Троекурову в изъявленном на гвардии поручика Дубровского иске отказать, ибо принадлежащее ему имение возвращается в его владение, не изъемля из оного ничего. А что при вводе за него отказаться может все без остатка, предоставя между тем генерал-аншефу Троекурову, буде он имеет о таковой своей претензии какие-либо ясные и законные доказательства, может просить где следует особо. – Каковое решение напред объявить как истцу, равно и ответчику, на законном основании, апелляционным порядком, коих и вызвать в сей суд для выслушания сего решения и подписки удовольствия или неудовольствия чрез полицию. Каковое решение подписали все присутствующие того суда. — Секретарь умолкнул, заседатель встал и с низким поклоном обратился к Троекурову, приглашая его подписать предлагаемую бумагу, и торжествующий Троекуров, взяв от него перо, подписал под решением суда совершенное свое удовольствие. Очередь была за Дубровским. Секретарь поднес ему бумагу. Но Дубровский стал неподвижен, потупя голову. Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положенное законами время просить по апелляции куда следует. Дубровский молчал… Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, – продолжал он, – псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» Сторожа сбежались на шум и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество. Судьи, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.
315
52
Глава 3.Знакомство с Владимиром Дубровским, его приезд домой
После суда у Андрея Гавриловича помутился рассудок, что отравило торжество Троекурова. Андрей Гаврилович заболел, ослаб и не выходил из дома. О болезни отца из письма старой няни узнал Владимир Дубровский. Он успел стать гвардейским корнетом, был честолюбив и расточителен, мечтал о богатой невесте. Отца он любил и уважал, поэтому взял отпуск и помчался в Кистенёвку.
1
Глава III Прошло несколько времени, а здоровье бедного Дубровского всё еще было плохо; правда, припадки сумасшествия уже не возобновлялись, но силы его приметно ослабевали. Он забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, некогда ходившая за его сыном, теперь сделалась и его нянькою. Она смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и кроме ее не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряжениях, и Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту. Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести. Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти, играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости. Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее: «Государь ты наш, Владимир Андреевич, – я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином. Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое, а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову, потому что мы, дескать, ихние, а мы искони ваши, – и отроду того не слыхивали. – Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. – Остаюсь твоя верная раба, нянька Орина Егоровна Бузырева. Посылаю мое материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? – У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Миколина дня». Владимир Дубровский несколько раз сряду перечитал сии довольно бестолковые строки с необыкновенным волнением. Он лишился матери с малолетства и, почти не зная отца своего, был привезен в Петербург на восьмом году своего возраста; со всем тем он романически был к нему привязан и тем более любил семейственную жизнь, чем менее успел насладиться ее тихими радостями. Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах. Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия. Товарищи, заметя его беспокойство, ушли. Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске, – закурил трубку и погрузился в глубокие размышления. Тот же день стал он хлопотать об отпуске и через три дня был уж на большой дороге. Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку. Приехав на станцию, он вошел к смотрителю и спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно было ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из Кистеневки, ожидали его уже четвертые сутки. Вскоре явился к Владимиру Андреевичу старый кучер Антон, некогда водивший его по конюшне и смотревший за его маленькой лошадкою. Антон прослезился, увидя его, поклонился ему до земи, сказал ему, что старый его барин еще жив, и побежал запрягать лошадей. Владимир Андреевич отказался от предлагаемого завтрака и спешил отправиться. Антон повез его проселочными дорогами, и между ими завязался разговор. – Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым? – А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич… Барин, слышь, не поладил с Кирилом Петровичем, а тот и подал в суд, хотя по часту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошел на Кирила Петровича, плетью обуха не перешибешь. – Так, видно, этот Кирила Петрович у вас делает что хочет? – И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут. – Правда ли, что отымает он у нас имение? – Ох, барин, слышали так и мы. На днях покровский пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберет вас к рукам Кирила Петрович. Микита кузнец и сказал ему: и полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей. Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божьи да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьешь. – Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову? – Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем. – При сих словах Антон размахнул кнутом, тряхнул вожжами, и лошади его побежали крупной рысью. Тронутый преданностию старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Прошло более часа, вдруг Гриша пробудил его восклицанием: «Вот Покровское!» Дубровский поднял голову. Он ехал берегом широкого озера, из которого вытекала речка и вдали извивалась между холмами; на одном из них над густою зеленью рощи возвышалась зеленая кровля и бельведер огромного каменного дома, на другом пятиглавая церковь и старинная колокольня; около разбросаны были деревенские избы с их огородами и колодезями. Дубровский узнал сии места; он вспомнил, что на сем самом холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами его моложе и тогда уже обещала быть красавицей. Он хотел об ней осведомиться у Антона, но какая-то застенчивость удержала его. Подъехав к господскому дому, он увидел белое платье, мелькающее между деревьями сада. В это время Антон ударил по лошадям и, повинуясь честолюбию, общему и деревенским кучерам как и извозчикам, пустился во весь дух через мост и мимо села. Выехав из деревни, поднялись они на гору, и Владимир увидел березовую рощу и влево на открытом месте серенький домик с красной кровлею; сердце в нем забилось; перед собою видел он Кистеневку и бедный дом своего отца. Через десять минут въехал он на барский двор. Он смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Двенадцать лет не видал он своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая, обращен был в некошеный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Собаки было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Дворня высыпала из людских изоб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, – повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, – что батюшка, где он? каков он?» В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке. – Здравствуй, Володька! – сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его. – Зачем ты встал с постели, – говорила ему Егоровна, – на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди. Старика отнесли в спальню. Он силился с ним разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Он замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом. Домашние повиновались, и тогда все обратились к Грише и повели в людскую, где и угостили его по-деревенскому, со всевозможным радушием, измучив его вопросами и приветствиями.
316
52
Главы 4–7.Дубровский теряет отца и становится разбойником
Вскоре Андрей Гаврилович впал в детство. Он не смог рассказать сыну обстоятельств дела, апелляция не была подана вовремя, и Кистенёвка отошла Троекурову. Того победа не радовала, он решил помириться с Андреем Гавриловичем, вернуть ему деревню и отправился в Кистенёвку. Андрей Гаврилович, увидев Троекурова в окно, попытался встать и упал замертво от смятения, ужаса и гнева. Дубровский прогнал Троекурова. Сразу после похорон в Кистенёвку явились приставы и Шабашкин с начальником полиции. Они объявили крестьянам, что те отныне принадлежат Троекурову. Крестьяне были преданы молодому барину и чуть не подняли бунт, но Дубровский сумел их остановить. Шабашкин с остальными заночевал в барском доме. Ночью Дубровский с несколькими крестьянами поджёг дом. Кузнецу он велел оставить дверь открытой, но тот запер её на ключ, и незваные гости сгорели заживо. Вместе с барским домом сгорела и вся Кистенёвка. Особо верных людей Дубровский взял с собой, остальных отпустил. Вскоре в округе появилась разбойничья шайка. Все говорили об умном, отважном и великодушном атамане Владимире Дубровском, который грабил и жёг всех, кроме Троекурова.
1
Глава IV Где стол был яств, там гроб стоит. Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения; у Андрея Гавриловича не было поверенного. Разбирая его бумаги, нашел он только первое письмо заседателя и черновой ответ на оное; из того не мог он получить ясное понятие о тяжбе и решился ожидать последствий, надеясь на правоту самого дела. Между тем здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство. Между тем положенный срок прошел, и апелляция не была подана. Кистеневка принадлежала Троекурову. Шабашкин явился к нему с поклонами и поздравлениями и просьбою назначить, когда угодно будет его высокопревосходительству вступить во владение новоприобретенным имением – самому или кому изволит он дать на то доверенность. Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, и победа не радовала его сердце. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища к чему привязаться, чтоб его выбранить, но не нашед достаточного к тому предлога, сказал ему сердито: «Пошел вон, не до тебя». Шабашкин, видя, что он не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал расхаживать взад и вперед, насвистывая: «Гром победы раздавайся», что всегда означало в нем необыкновенное волнение мыслей. Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки, оделся потеплее (это было уже в конце сентября) и, сам правя, выехал со двора. Вскоре завидел он домик Андрея Гавриловича, и противуположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние, наконец, восторжествовали. Он решился помириться с старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние. Облегчив душу сим благим намерением, Кирила Петрович пустился рысью к усадьбе своего соседа и въехал прямо на двор. В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Больной указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся… и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания, паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» – кричал Владимир. «Кирила Петрович спрашивает вас», – сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд. – Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! – Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, – сказала она пискливым голосом, – погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». – «Молчи, няня, – сказал с сердцем Владимир, – сейчас пошли Антона в город за лекарем». – Егоровна вышла. В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. Он взглянул и в окошко, где за минуту перед сим сидел Андрей Гаврилович, но где уж его не было. Няня стояла на крыльце, забыв о приказании барина. Дворня шумно толковала о сем происшествии. Вдруг Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался». Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до полу, голова опущена была на грудь, не было уж и признака жизни в сем теле, еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, слуги окружили труп, оставленный на их попечение, вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым столько лет они служили своему господину. Глава V Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев. При выходе из рощи увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы ее накануне вырыта была свежая яма. Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился, но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые. Принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Владимир и тех же трое слуг понесли его на кладбище в сопровождении всей деревни. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу. Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать, и таким образом отец Антон, попадья Федотовна и дьячок пешком отправились на барский двор, рассуждая с Егоровной о добродетелях покойника и о том, что, по-видимому, ожидало его наследника. (Приезд Троекурова и прием, ему оказанный, были уже известны всему околодку, и тамошние политики предвещали важные оному последствия). – Что будет, то будет, – сказала попадья, – а жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать. – А кому же как не ему и быть у нас господином, – прервала Егоровна. – Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит, да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: вон, старый пес! – долой со двора! – Ахти, Егоровна, – сказал дьячок, – да как у Григорья-то язык повернулся; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет, и краплет пот, а спина-то сама так и гнется, так и гнется… – Суета сует, – сказал священник, – и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, все как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не все ли равно! – Ах, батька! и мы хотели зазвать весь околодок, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, есть чем угостить, да что прикажешь делать. По крайней мере коли нет людей, так уж хоть вас употчую, дорогие гости наши. Сие ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог ускорили шаги собеседников, и они благополучно прибыли в барский дом, где стол был уже накрыт и водка подана. Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостию стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел, не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, ноги его поминутно вязли в болоте, – он ничего не замечал. Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его… Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки; в таком случае нищета ожидала его. Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое течение ручья, уносящего несколько поблеклых листьев и живо представлявшего ему верное подобие жизни – подобие столь обыкновенное. Наконец заметил он, что начало смеркаться; он встал и пошел искать дороги домой, но еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его прямо к воротам его дома. Навстречу Дубровскому попался поп со всем причетом. Мысль о несчастливом предзнаменовании пришла ему в голову. Он невольно пошел стороною и скрылся за деревом. Они его не заметили и с жаром говорили между собою, проходя мимо его. – Удались от зла и сотвори благо, – говорил поп попадье, – нечего нам здесь оставаться. Не твоя беда, чем бы дело ни кончилось. – Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог ее расслышать. Приближаясь, увидел он множество народа; крестьяне и дворовые люди толпились на барском дворе. Издали услышал Владимир необыкновенный шум и говор. У сарая стояли две тройки. На крыльце несколько незнакомых людей в мундирных сертуках, казалось, о чем-то толковали. – Что это значит? – спросил он сердито у Антона, который бежал ему навстречу. – Это кто такие и что им надобно? – Ах, батюшка Владимир Андреевич, – отвечал старик, задыхаясь. – Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!.. Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, – кричали они, целуя ему руки, – не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим». Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его. «Стойте смирно, – сказал он им, – а я с приказным переговорю». – «Переговори, батюшка, – закричали ему из толпы, – да усовести окаянных». Владимир подошел к чиновникам. Шабашкин, с картузом на голове, стоял подбочась и гордо взирал около себя. Исправник, высокий и толстый мужчина лет пятидесяти с красным лицом и в усах, увидя приближающегося Дубровского, крякнул и произнес охриплым голосом: «Итак, я вам повторяю то, что уже сказал: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь господин Шабашкин. Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник». При сей острой шутке исправник захохотал, а Шабашкин и прочие члены ему последовали. Владимир кипел от негодования. «Позвольте узнать, что это значит», – спросил он с притворным холоднокровием у веселого исправника. – «А это то значит, – отвечал замысловатый чиновник, – что мы приехали вводить во владение сего Кирила Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться подобру-поздорову». – «Но вы могли бы, кажется, отнестися ко мне, прежде чем к моим крестьянам, и объявить помещику отрешение от власти…» – «А ты кто такой, – сказал Шабашкин с дерзким взором. – Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре, мы вас не знаем, да и знать не хотим». – Владимир Андреевич наш молодой барин, – сказал голос из толпы. – Кто там смел рот разинуть, – сказал грозно исправник, – какой барин, какой Владимир Андреевич? барин ваш Кирила Петрович Троекуров, слышите ли, олухи. – Как не так, – сказал тот же голос. – Да это бунт! – закричал исправник. – Гей, староста, сюда! Староста выступил вперед. – Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его! Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать. «Да что на него смотреть, – закричали дворовые, – ребята! долой их!» – и вся толпа двинулась. Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени и заперли за собою дверь. «Ребята, вязать!» – закричал тот же голос, – и толпа стала напирать… «Стойте, – крикнул Дубровский. – Дураки! что вы это? вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать». Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся, двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление. Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал. «Мы решили, – продолжал заседатель, – с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет, мы отправимся восвояси». – Делайте, что хотите, – отвечал им сухо Дубровский, – я здесь уже не хозяин. – С этим словом он удалился в комнату отца своего и запер за собою дверь. Глава VI «Итак, всё кончено, – сказал он сам себе; – еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченную на перила, в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, – подумал Владимир, – он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей, а в ее спальной, в комнате, где умер отец, поселится его приказчик или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него, они хозяйничали, требовали то того, то другого и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец все утихло. Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью: письма моей жены. С сильным движением чувства Владимир принялся за них: они писаны были во время турецкого похода и были адресованы в армию из Кистеневки. Она описывала ему свою пустынную жизнь, хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги; в одном из них она изъявляла ему свое беспокойство насчет здоровья маленького Владимира; в другом она радовалась его ранним способностям и предвидела для него счастливую и блестящую будущность. Владимир зачитался и позабыл все на свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как прошло время. Стенные часы пробили одиннадцать. Владимир положил письма в карман, взял свечу и вышел из кабинета. В зале приказные спали на полу. На столе стояли стаканы, ими опорожненные, и сильный дух рома слышался по всей комнате. Владимир с отвращением прошел мимо их в переднюю. – Двери были заперты. Не нашед ключа, Владимир возвратился в залу, – ключ лежал на столе, Владимир отворил дверь и наткнулся на человека, прижавшегося в угол; топор блестел у него, и, обратись к нему со свечою, Владимир узнал Архипа-кузнеца. «Зачем ты здесь?» – спросил он. «Ах, Владимир Андреевич, это вы, – отвечал Архип пошепту, – господь помилуй и спаси! хорошо, что вы шли со свечою!» Владимир глядел на него с изумлением. «Что ты здесь притаился?» – спросил он кузнеца. – Я хотел… я пришел… было проведать, все ли дома, – тихо отвечал Архип запинаясь. – А зачем с тобою топор? – Топор-то зачем? Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники – того и гляди… – Ты пьян, брось топор, поди выспись. – Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдет ли вино на ум, слыхано ли дело, подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора… Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду. Дубровский нахмурился. «Послушай, Архип, – сказал он, немного помолчав, – не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь ты, ступай за мною». Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли. «Кто сторожа?» – спросил Дубровский. «Мы, батюшка, – отвечал тонкий голос, – Василиса да Лукерья». – «Подите по дворам, – сказал им Дубровский, – вас не нужно». – «Шабаш», – примолвил Архип. «Спасибо, кормилец», – отвечали бабы и тотчас отправились домой. Дубровский пошел далее. Два человека приблизились к нему; они его окликали. Дубровский узнал голос Антона и Гриши. «Зачем вы не спите?» – спросил он их. «До сна ли нам, – отвечал Антон. – До чего мы дожили, кто бы подумал…» – Тише! – прервал Дубровский, – где Егоровна? – В барском доме, в своей светелке, – отвечал Гриша. – Поди, приведи ее сюда да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось, кроме приказных, а ты, Антон, запряги телегу. Гриша ушел и через минуту явился с своею матерью. Старуха не раздевалась в эту ночь; кроме приказных, никто в доме не смыкал глаза. – Все ли здесь? – спросил Дубровский, – не осталось ли никого в доме? – Никого, кроме подьячих, – отвечал Гриша. – Давайте сюда сена или соломы, – сказал Дубровский. Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено. – Подложите под крыльцо. Вот так. Ну, ребята, огню! Архип открыл фонарь, Дубровский зажег лучину. – Постой, – сказал он Архипу, – кажется, второпях я запер двери в переднюю, поди скорей отопри их. Архип побежал в сени – двери были отперты. Архип запер их на ключ, примолвя вполголоса: Как не так, отопри! и возвратился к Дубровскому. Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор. – Ахти, – жалобно закричала Егоровна, – Владимир Андреевич, что ты делаешь! – Молчи, – сказал Дубровский. – Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином. – Отец наш, кормилец, – отвечали люди, – умрем, не оставим тебя, идем с тобою. Лошади были поданы; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил им местом свидания Кистеневскую рощу. Антон ударил по лошадям, и они выехали со двора. Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла затрещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «Горим, помогите, помогите». – «Как не так», – сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар. «Архипушка, – говорила ему Егоровна, – спаси их, окаянных, бог тебя наградит». – Как не так, – отвечал кузнец. В сию минуту приказные показались в окнах, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли. Вскоре вся дворня высыпала на двор. Бабы с криком спешили спасти свою рухлядь, ребятишки прыгали, любуясь на пожар. Искры полетели огненной метелью, избы загорелись. – Теперь всё ладно, – сказал Архип, – каково горит, а? чай, из Покровского славно смотреть. В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть; со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканием призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетеся, бесенята, – сказал им сердито кузнец. – Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», – и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, – сказал он смущенной дворне, – мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом». Кузнец ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки. Глава VII На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околодку. Все толковали о нем с различными догадками и предположениями. Иные уверяли, что люди Дубровского, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности, другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии, многие уверяли, что он сам сгорел с земским судом и со всеми дворовыми. Некоторые догадывались об истине и утверждали, что виновником сего ужасного бедствия был сам Дубровский, движимый злобой и отчаянием. Троекуров приезжал на другой же день на место пожара и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кучер Антон и кузнец Архип, пропали неизвестно куда. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. Бабы Василиса и Лукерья сказали, что Дубровского и Архипа-кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. Кузнец Архип, по всеобщему показанию, был жив и, вероятно, главный, если не единственный, виновник пожара. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось. Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В ** появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского было во всех устах, все были уверены, что он, а не кто другой, предводительствовал отважными злодеями. Удивлялись одному – поместия Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностию Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но, наконец, принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо. Между тем наступило 1-е октября – день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми или о коих мы слегка упомянули в начале нашей повести.
317
52
Глава 8.Гувернёр-француз Дефорж
Немногим позже Троекуров нанял для своего сына Саши гувернёра-француза. Саша Троекуров — незаконнорождённый сын Троекурова, рождён от гувернантки. Гувернёр Дефорж был молод и смел — он убил ручного медведя, которого Троекуров в шутку напускал на своих гостей, и этим заслужил уважение барина. Дефорж — гувернёр-француз, смелый молодой человек, на самом деле — разбойник Дубровский. Свою дочь Машу Троекуров любил, но относился к ней со своим обычным деспотизмом. Девушка не доверяла отцу и была очень одинока. Поступок Дефоржа поразил Машу, воспитанную на французских романах. Она стала относиться к нему уважительно, хотя раньше и не замечала «молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках». Вскоре Дефорж начал давать Маше уроки музыки, и постепенно она влюбилась в него.
1
Глава VIII Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было семнадцать лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Редко наша красавица являлась посреди гостей, пирующих у Кирила Петровича. Огромная библиотека, составленная большею частию из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец ее, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден он был, наконец, выслать тихонько в другое поместие, когда следствия сего дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем, в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Кирила Петрович выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который и прибыл в Покровское во время происшествий, нами теперь описываемых. Сей учитель понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностию и простым обращением. Он представил Кирилу Петровичу свои аттестаты и письмо от одного из родственников Троекурова, у которого четыре года жил он гувернером. Кирила Петрович все это пересмотрел и был недоволен одною молодостью своего француза – не потому, что полагал бы сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя, но у него были свои сомнения, которые тотчас и решился ему объяснить. Для сего велел он позвать к себе Машу (Кирила Петрович по-французски не говорил, и она служила ему переводчиком). – Подойди сюда, Маша: скажи ты этому мусье, что так и быть, принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша. Маша покраснела и, обратясь к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочное поведение. Француз ей поклонился и отвечал, что он надеется заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности. Маша слово в слово перевела его ответ. – Хорошо, хорошо, – сказал Кирила Петрович, – не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему. Марья Кириловна смягчила в своем переводе грубые выражения отца, и Кирила Петрович отпустил своего француза во флигель, где назначена была ему комната. Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостоивая большей внимательности. Неожиданным образом получила она о нем совершенно новое понятие. На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. В первой своей молодости медвежата приводимы были ежедневно в гостиную, где Кирила Петрович по целым часам возился с ними, стравливая их с кошками и щенятами. Возмужав, они бывали посажены на цепь, в ожидании настоящей травли. Изредка выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько до нее дотрагивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась боль. Он входил в совершенное бешенство, с ревом бросался на бочку, покамест не отымали у бедного зверя предмета тщетной его ярости. Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали в нее гостей и пускали их скакать на волю божию. Но лучшею шуткою почиталась у Кирила Петровича следующая. Прогладавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противуположный угол мог быть безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина! Несколько дней спустя после приезда учителя Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближился, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Кирила Петрович хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, для него предуготовленной, или зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца. – Я не слыхивал о медведе, – отвечал Дефорж, – но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения. Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уж его пробовать. Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ими основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности; Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже нетрудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.
318
52
Главы 9–12.Праздник в Покровском. Дефорж — разбойник Дубровский
На церковный праздник в дом Троекурова съехалось множество гостей. За столом разговор зашёл о разбойнике Дубровском. Особенно сильно боялся разбойника один из гостей, Антон Пафнутьич Спицын. Антон Пафнутьич Спицын — помещик, толстый, рябой мужчина лет пятидесяти, богатый и скупой, один из врагов Владимира Дубровского. Во время тяжбы между Андреем Гавриловичем и Троекуровым он засвидетельствовал, что Кистенёвка по праву принадлежит Троекурову, и теперь так боялся мести Дубровского, что носил весь свой капитал на груди под рубашкой в кожаной сумке. Затем Троекуров рассказал гостям о храбрости Дефоржа, который сидел возле Саши с невозмутимым лицом: он ни слова не понимал по-русски. Спицын был так впечатлён храбростью Дефоржа, что решил ночевать в его комнате, надеясь на защиту от разбойника. Ночью француз разбудил Спицына, назвался Владимиром Дубровским, отнял сумку с деньгами и велел молчать. Всё объяснялось просто. Желая отомстить, Дубровский начал бродить вокруг дома Троекурова, увидел Машу и влюбился. Затем на постоялом дворе он встретил настоящего Дефоржа, за большие деньги купил его документы и рекомендации и явился с ними к Троекурову, чтобы быть поближе к любимой. ...никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Узнав, что Спицын помог отнять Кистенёвку, Дубровский не удержался и решил отомстить. Наутро перепуганный Спицын уехал, так и не выдав Дубровского. Через несколько дней Дефорж назначил Маше тайное свидание, на котором признался, что он — разбойник Дубровский, и ему надо срочно уехать. Он сказал, что простил Троекурова и не будет ему мстить, поскольку любит Машу, взял с девушки обещание в безвыходной ситуации позвать его на помощь и уехал. Сразу после этого к Троекурову явился начальник полиции с сообщением, что гувернёр, оказавшийся разбойником Дубровским, обокрал Спицына. Троекуров поверил в это, узнав, что Дефорж исчез.
1
Глава IX Накануне праздника гости начали съезжаться, иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвертые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами. В девять часов утра заблаговестили к обедне, и все потянулось к новой каменной церкви, построенной Кирилом Петровичем и ежегодно украшаемой его приношениями. Собралось такое множество почетных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкви и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась, ждали Кирила Петровича. Он приехал в коляске шестернею и торжественно пошел на свое место, сопровождаемый Мариею Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на нее; первые удивлялись ее красоте, вторые со вниманием осмотрели ее наряд. Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни направо, ни налево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул и о зиждителе храма сего. Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошел ко кресту. Все двинулись за ним, потом соседи подошли к нему с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех к себе обедать, сел в коляску и отправился домой. Все поехали вслед за ним. Комнаты наполнились гостями. Поминутно входили новые лица и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и бриллиантах, мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на восемьдесят приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: «кушание поставлено», – и Кирила Петрович первый пошел садиться за стол, за ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство, барышни стеснились между собою как робкое стадо козочек и выбрали себе места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши. Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь лафатерскими догадками*, и почти всегда безошибочно. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей, Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу и вполне наслаждался счастием хлебосола. В это время въехала на двор коляска, запряженная шестью лошадьми. «Это кто?» – спросил хозяин. «Антон Пафнутьич», – отвечали несколько голосов. Двери отворились, и Антон Пафнутьич Спицын, толстый мужчина лет 50-ти с круглым и рябым лицом, украшенным тройным подбородком, ввалился в столовую, кланяясь, улыбаясь и уже собираясь извиниться… «Прибор сюда, – закричал Кирила Петрович, – милости просим, Антон Пафнутьич, садись, да скажи нам, что это значит: не был у моей обедни и к обеду опоздал. Это на тебя не похоже: ты и богомолен и покушать любишь». – «Виноват, – отвечал Антон Пафнутьич, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана, – виноват, батюшка Кирила Петрович, я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти верст, вдруг шина у переднего колеса пополам – что прикажешь? К счастию, недалеко было от деревни; пока до нее дотащились, да отыскали кузнеца, да все кое-как уладили, прошли ровно три часа, делать было нечего. Ехать ближним путем через Кистеневский лес я не осмелился, а пустился в объезд…» – Эге! – прервал Кирила Петрович, – да ты, знать, не из храброго десятка; чего ты боишься? – Как – чего боюсь, батюшка Кирила Петрович, а Дубровского-то; того и гляди попадешься ему в лапы. Он малый не промах, никому не спустит, а с меня, пожалуй, и две шкуры сдерет. – За что же, братец, такое отличие? – Как за что, батюшка Кирила Петрович? а за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича. Не я ли в удовольствие ваше, то есть по совести и по справедливости, показал, что Дубровские владеют Кистеневкой безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. И покойник (царство ему небесное) обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Доселе бог миловал. Всего-на-все разграбили у меня один анбар, да того и гляди до усадьбы доберутся. – А в усадьбе-то будет им раздолье, – заметил Кирила Петрович, – я чай, красная шкатулочка полным-полна… – Куда, батюшка Кирила Петрович. Была полна, а нынче совсем опустела! – Полно врать, Антон Пафнутьич. Знаем мы вас; куда тебе деньги тратить, дома живешь свинья свиньей, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только. – Вы все изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, – пробормотал с улыбкою Антон Пафнутьич, – а мы, ей-богу, разорились, – и Антон Пафнутьич стал заедать барскую шутку хозяина жирным куском кулебяки. Кирила Петрович оставил его и обратился к новому исправнику, в первый раз к нему в гости приехавшему и сидящему на другом конце стола подле учителя. – А что, поймаете хоть вы Дубровского, господин исправник? Исправник струсил, поклонился, улыбнулся, заикнулся и произнес наконец: – Постараемся, ваше превосходительство. – Гм, постараемся. Давно, давно стараются, а проку все-таки нет. Да правда, зачем и ловить его. Разбои Дубровского благодать для исправников: разъезды, следствия, подводы, а деньга в карман. Как такого благодетеля извести? Не правда ли, господин исправник? – Сущая правда, ваше превосходительство, – отвечал совершенно смутившийся исправник. Гости захохотали. – Люблю молодца за искренность, – сказал Кирила Петрович, – а жаль покойного нашего исправника Тараса Алексеевича; кабы не сожгли его, так в околодке было бы тише. А что слышно про Дубровского? где его видели в последний раз? – У меня, Кирила Петрович, – пропищал толстый дамский голос, – в прошлый вторник обедал он у меня… Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ. – Надобно знать, что тому три недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать, хотя бы и хотела; однако сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь как могу своими доходишками. Вот и послала ему две тысячи рублей, хоть Дубровский не раз приходил мне в голову, да думаю: город близко, всего семь верст, авось бог пронесет. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш – я так и ахнула. – «Что такое? что с тобою сделалось?» Он мне: «Матушка Анна Савишна, разбойники ограбили; самого чуть не убили, сам Дубровский был тут, хотел повесить меня, да сжалился, и отпустил, зато всего обобрал, отнял и лошадь и телегу». Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала я сыну письмо, рассказала все и послала ему свое благословение без гроша денег. Прошла неделя, другая – вдруг въезжает ко мне на двор коляска. Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет тридцати пяти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева, рекомендуется мне как друг и сослуживец покойного мужа Ивана Андреевича; он-де ехал мимо и не мог не заехать к его вдове, зная, что я тут живу. Я угостила его чем бог послал, разговорились о том о сем, наконец и о Дубровском. Я рассказала ему свое горе. Генерал мой нахмурился. «Это странно, – сказал он, – я слыхал, что Дубровский нападает не на всякого, а на известных богачей, но и тут делится с ними, а не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет; нет ли тут плутни, прикажите-ка позвать вашего приказчика». Пошли за приказчиком, он явился; только увидел генерала, он так и остолбенел. «Расскажи-ка мне, братец, каким образом Дубровский тебя ограбил и как он хотел тебя повесить». Приказчик мой задрожал и повалился генералу в ноги. «Батюшка, виноват – грех попутал – солгал». – «Коли так, – отвечал генерал, – так изволь же рассказать барыне, как все дело случилось, а я послушаю». Приказчик не мог опомниться. «Ну что же, – продолжал генерал, – рассказывай: где ты встретился с Дубровским?» – «У двух сосен, батюшка, у двух сосен». – «Что же сказал он тебе?» – «Он спросил у меня, чей ты, куда едешь и зачем?» – «Ну, а после?» – «А после потребовал он письмо и деньги». – «Ну». – «Я отдал ему письмо и деньги». – «А он?.. Ну, а он?» – «Батюшка, виноват». – «Ну, что ж он сделал?..» – «Он возвратил мне деньги и письмо да сказал: ступай себе с богом, отдай это на почту». – «Ну, а ты?» – «Батюшка, виноват». – «Я с тобою, голубчик, управлюсь, – сказал грозно генерал, – а вы, сударыня, прикажите обыскать сундук этого мошенника и отдайте его мне на руки, а я его проучу. Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство, нечего мне было с ним толковать. Кучера привязали приказчика к козлам коляски. Деньги нашли; генерал у меня отобедал, потом тотчас уехал и увез с собою приказчика. Приказчика моего нашли на другой день в лесу, привязанного к дубу и ободранного как липку. Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического, особенно Марья Кириловна, пылкая мечтательница, напитанная таинственными ужасами Радклиф. – И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, – спросил Кирила Петрович. – Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский. – Как, батюшка, не Дубровский, да кто же, как не он, выедет на дорогу и станет останавливать прохожих да их осматривать. – Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши и что следственно ему не тридцать пять лет, а около двадцати трех. – Точно так, ваше превосходительство, – провозгласил исправник, – у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского. В них точно сказано, что ему от роду двадцать третий год. – А! – сказал Кирила Петрович, – кстати: прочти-ка, а мы послушаем; не худо нам знать его приметы; авось в глаза попадется, так не вывернется. Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев. «Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей. От роду 23 года, роста середнего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось». – И только, – сказал Кирила Петрович. – Только, – отвечал исправник, складывая бумагу. – Поздравляю, господин исправник. Ай да бумага! по этим приметам не мудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто ж не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос да не карие глаза! Бьюсь об заклад, три часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свел. Нечего сказать, умные головушки приказные! Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уже несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее. – Нет, – продолжал Кирила Петрович, – уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль, что сожгли молодца, а то бы от него не ушел ни один человек изо всей шайки. Он бы всех до единого переловил, да и сам Дубровский не вывернулся б и не откупился. Тарас Алексеевич деньги с него взять-то бы взял, да и самого не выпустил: таков был обычай у покойника. Делать нечего, видно, мне вступиться в это дело да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит, от разбойников не попятятся. – Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович, – сказал Антон Пафнутьич, вспомня при сих словах о своем косматом знакомце и о некоторых шутках, коих и он был когда-то жертвою. – Миша приказал долго жить, – отвечал Кирила Петрович. – Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель, – Кирила Петрович указывал на Дефоржа, – выменяй образ моего француза. Он отомстил за твою… с позволения сказать… Помнишь? – Как не помнить, – сказал Антон Пафнутьич почесываясь, – очень помню. Так Миша умер. Жаль Миши, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его? Кирила Петрович с великим удовольствием стал рассказывать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости со вниманием слушали повесть о Мишиной смерти и с изумлением посматривали на Дефоржа, который, не подозревая, что разговор шел о его храбрости, спокойно сидел на своем месте и делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику. Обед, продолжавшийся около трех часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол, все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой. Глава X Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать, но хозяин, развеселенный пуншем, приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит. Скоро загремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин и его приближенные сидели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь веселостию молодежи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель между всеми отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать. Отсутствие Кирила Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занять место подле дам. Девицы смеялись и перешептывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, – словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний. Один только человек не участвовал в общей радости: Антон Пафнутьич сидел пасмурен и молчалив на своем месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Мы скоро увидим, что он имел достаточную причину их опасаться. Антон Пафнутьич, призывая господа в свидетели в том, что красная шкатулка его была пуста, не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Сею только предосторожностию успокаивал он свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принужден остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры, он искал глазами надежного товарища и выбрал, наконец, Дефоржа. Его наружность, обличающая силу, а пуще храбрость, им оказанная при встрече с медведем, о коем бедный Антон Пафнутьич не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор. Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около молодого француза, покрякивая и откашливаясь, и, наконец, обратился к нему с изъяснением. – Гм, гм, нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что извольте видеть… – Que désire monsieur?[1] – спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись. – Эк беда, ты, мусье, по-русски еще не выучился. Же ве, муа, ше ву куше,[2] понимаешь ли? – Monsieur, très volontiers, – отвечал Дефорж, – veuillez donner des ordres en conséquence.[3] Антон Пафнутьич, очень довольный своими сведениями во французском языке, пошел тотчас распоряжаться. Гости стали прощаться между собою, и каждый отправился в комнату, ему назначенную. А Антон Пафнутьич пошел с учителем во флигель. Ночь была темная. Дефорж освещал дорогу фонарем, Антон Пафнутьич шел за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаенную суму, дабы удостовериться, что деньги его еще при нем. Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться; между тем Антон Пафнутьич похаживал по комнате, осматривая замки и окна и качая головою при сем неутешительном осмотре. Двери запирались одною задвижкою, окна не имели еще двойных рам. Он попытался было жаловаться на то Дефоржу, но знания его во французском языке были слишком ограничены для столь сложного объяснения; француз его не понял, и Антон Пафнутьич принужден был оставить свои жалобы. Постели их стояли одна против другой, оба легли, и учитель потушил свечу. – Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше?[4] – закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушу на французский лад. – Я не могу дормир[5] в потемках. – Дефорж не понял его восклицания и пожелал ему доброй ночи. – Проклятый басурман, – проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. – Нужно ему было свечку тушить. Ему же хуже. Я спать не могу без огня. – Мусье, мусье, – продолжал он, – же ве авек ву парле.[6] – Но француз не отвечал и вскоре захрапел. «Храпит бестия француз, – подумал Антон Пафнутьич, – а мне так сон и в ум нейдет. Того и гляди воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься». – Мусье! а, мусье! дьявол тебя побери. Антон Пафнутьич замолчал, усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость, он стал дремать, и вскоре глубокий сон овладел им совершенно. Странное готовилось ему пробуждение. Он чувствовал сквозь сон, что кто-то тихонько дергал его за ворот рубашки. Антон Пафнутьич открыл глаза и при бледном свете осеннего утра увидел перед собой Дефоржа: француз в одной руке держал карманный пистолет, а другою отстегивал заветную суму. Антон Пафнутьич обмер. – Кесь ке се, мусье, кесь ке се?[7] – произнес он трепещущим голосом. – Тише, молчать, – отвечал учитель чистым русским языком, – молчать, или вы пропали. Я – Дубровский. Глава XI Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать. На станции ** в доме смотрителя, о коем мы уже упомянули, сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, то есть человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофею, поглядывал в окно и посвистывал к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою. – Вот бог послал свистуна, – говорила она вполголоса, – эк посвистывает, чтоб он лопнул, окаянный басурман. – А что? – сказал смотритель, – что за беда, пускай себе свищет. – Что за беда? – возразила сердитая супруга. – А разве не знаешь приметы? – Какой приметы? что свист деньгу выживает. И! Пахомовна, у нас что свисти, что нет: а денег все нет как нет. – Да отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да провались он к черту. – Подождет, Пахомовна; на конюшне всего три тройки, четвертая отдыхает. Того и гляди подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза. Чу, так и есть! вон скачут. Э-ге-ге, да как шибко; уж не генерал ли? Коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю; вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко. – Лошадей, – сказал офицер повелительным голосом. – Сейчас, – отвечал смотритель. – Пожалуйте подорожную. – Нет у меня подорожной. Я еду в сторону… Разве ты меня не узнаешь? Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. Молодой человек стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий. – Бог его ведает, – отвечала смотрительша, – какой-то француз. Вот уже пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел, проклятый. Молодой человек заговорил с проезжим по-французски. – Куда изволите вы ехать? – спросил он его. – В ближний город, – отвечал француз, – оттуда отправляюсь к одному помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но господин смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, господин офицер. – А к кому из здешних помещиков определились вы? – спросил офицер. – К господину Троекурову, – отвечал француз. – К Троекурову? кто такой этот Троекуров? – Ma foi, mon officier[8]… я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокий в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти. – Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу. – Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, три тысячи рублей в год и все готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости, и тогда bonsoir,[9] еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты. – Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? – спросил он. – Никто, – отвечал учитель. – Меня он выписал из Москвы чрез одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее… Офицер задумался. – Послушайте, – прервал он француза, – что, если бы вместо этой будущности предложили вам десять тысяч чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж. Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою. – Лошади готовы, – сказал вошедший смотритель. Слуга подтвердил то же самое. – Сейчас, – отвечал офицер, – выдьте вон на минуту. – Смотритель и слуга вышли. – Я не шучу, – продолжал он по-французски, – десять тысяч могу я вам дать, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. – При сих словах он отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций. Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать. – Мое отсутствие… мои бумаги, – повторял он с изумлением. – Вот мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги? – Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет? Француз, всё еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел. – Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Прощайте. Француз стоял как вкопанный. Офицер воротился. – Я было забыл самое важное. Дайте мне честное слово, что все это останется между нами, честное ваше слово. – Честное мое слово, – отвечал француз. – Но мои бумаги, что мне делать без них? – В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье. Дубровский вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал. Смотритель смотрел в окошко, и когда коляска уехала, обратился к жене с восклицанием: «Пахомовна, знаешь ли ты что? ведь это был Дубровский». Смотрительша опрометью кинулась к окошку, но было уже поздно: Дубровский был уж далеко. Она принялась бранить мужа: – Бога ты не боишься, Сидорыч, зачем ты не сказал мне того прежде, я бы хоть взглянула на Дубровского, а теперь жди, чтоб он опять завернул. Бессовестный ты, право, бессовестный! Француз стоял как вкопанный. Договор с офицером, деньги, всё казалось ему сновидением. Но кипы ассигнаций были тут у него в кармане и красноречиво твердили ему о существенности удивительного происшествия. Он решился нанять лошадей до города. Ямщик повез его шагом, и ночью дотащился он до города. Не доезжая до заставы, у которой вместо часового стояла развалившаяся будка, француз велел остановиться, вылез из брички и пошел пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чемодан дарит ему на водку. Ямщик был в таком же изумлении от его щедрости, как и сам француз от предложения Дубровского. Но, заключив из того, что немец сошел с ума, ямщик поблагодарил его усердным поклоном и, не рассудив за благо въехать в город, отправился в известное ему увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провел он целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился восвояси без брички и без чемодана, с пухлым лицом и красными глазами. Дубровский, овладев бумагами француза, смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы, зато с большим прилежанием следовал за музыкальными успехами своей ученицы и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно. Все любили молодого учителя – Кирила Петрович за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша – за снисходительность к его шалостям, домашние – за доброту и за щедрость, повидимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного. Прошло около месяца от его вступления в звание учительское до достопамятного празднества, и никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во все это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей, но могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника. Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники. В девять часов утра гости, ночевавшие в Покровском, собралися один за другим в гостиной, где кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Марья Кириловна, а Кирила Петрович в байковом сюртуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним явился Антон Пафнутьич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил и что Кирила Петрович осведомился о его здоровии. Спицын отвечал без всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел как ни в чем не бывало. Через несколько минут слуга вошел и объявил Спицыну, что коляска его готова; Антон Пафнутьич спешил откланяться и, несмотря на увещания хозяина, вышел поспешно из комнаты и тотчас уехал. Не понимали, что с ним сделалось, и Кирила Петрович решил, что он объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости начали разъезжаться, вскоре Покровское опустело, и все вошло в обыкновенный порядок. Глава XII Прошло несколько дней, и не случилось ничего достопримечательного. Жизнь обитателей Покровского была однообразна. Кирила Петрович ежедневно выезжал на охоту; чтение, прогулки и музыкальные уроки занимали Марью Кириловну, особенно музыкальные уроки. Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он с своей стороны не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокоивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостью предавалась увлекательной привычке. Она скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, она не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или незапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце. Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, прервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее: «Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить». Любопытство ее было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать таковое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет она признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками, или с безмолвным участием. Между тем она поминутно поглядывала на часы. Смерклось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад. Ночь была темна, небо покрыто тучами, в двух шагах от себя нельзя было ничего видеть, но Марья Кириловна шла в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею. – Благодарю вас, – сказал он ей тихим и печальным голосом, – что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если б вы на то не согласились. Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой: – Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности. Он молчал и, казалося, собирался с духом. – Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, – сказал он наконец, – вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться… Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию. – Я не то, что вы предполагаете, – продолжал он, потупя голову, – я не француз Дефорж, я Дубровский. Марья Кириловна вскрикнула. – Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться – ни за себя, ни за него. Всё кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству, в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства. Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час… Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском. Знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда… Тут раздался легкий свист, и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился. – Простите, – сказал Дубровский, – меня зовут, минута может погубить меня. – Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно, Дубровский воротился и снова взял ее руку. – Если когда-нибудь, – сказал он ей нежным и трогательным голосом, – если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего – для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности? Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз. – Вы меня губите! – закричал Дубровский. – Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа, обещаетесь ли вы или нет? – Обещаюсь, – прошептала бедная красавица. Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович, гости окружали исправника, нашего знакомца, и осыпали его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооруженный с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым. – Где ты была, Маша, – спросил Кирила Петрович, – не встретила ли ты m-r Дефоржа? – Маша насилу могла отвечать отрицательно. – Вообрази, – продолжал Кирила Петрович, – исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский. – Все приметы, ваше превосходительство, – сказал почтительно исправник. – Эх, братец, – прервал Кирила Петрович, – убирайся, знаешь куда, со своими приметами. Я тебе моего француза не выдам, покамест сам не разберу дела. Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну: ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его. Зачем он в то же утро не сказал мне о том ни слова? – Француз застращал его, ваше превосходительство, – отвечал исправник, – и взял с него клятву молчать… – Вранье, – решил Кирила Петрович, – сейчас я всё выведу на чистую воду. Где же учитель? – спросил он у вошедшего слуги. – Нигде не найдут-с, – отвечал слуга. – Так сыскать его, – закричал Троекуров, начинающий сумневаться. – Покажи мне твои хваленые приметы, – сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу. – Гм, гм, двадцать три года… Оно так, да это еще ничего не доказывает. Что же учитель? – Не найдут-с, – был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива ни мертва. – Ты бледна, Маша, – заметил ей отец, – тебя перепугали. – Нет, папенька, – отвечала Маша, – у меня голова болит. – Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. – Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели ее успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, ее уложили, и она впала в усыпление. Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая Гром победы раздавайся. Гости шептались между собою, исправник казался в дураках, француза не нашли. Вероятно, он успел скрыться, быв предупрежден. Но кем и как? это оставалось тайною. Било одиннадцать, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику: – Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее. Да и вам пора домой, – продолжал он, обратясь к гостям. – Велите закладывать, а я хочу спать. Так немилостиво расстался Троекуров со своими гостями!
319
52
Главы 13–17.Троекуров принуждает дочь к замужеству
Следующим летом в соседнее с Покровским богатое поместье приехал хозяин, князь Верейский. Князь Верейский — богатый аристократ лет пятидесяти, развращён роскошью и излишествами, привык потакать своим прихотям, выглядит старее своих лет, но приятной наружности, любезен с женщинами. В своём селе Арбатово князь до сих пор не бывал, очень быстро заскучал и решил навестить соседа. Увидев Машу, князь был поражён её красотой и стал усиленно ухаживать за ней. Вскоре князь попросил у Троекурова руки его дочери. Польщённый Троекуров согласился и тут же объявил Маше свою волю. Напрасно девушка плакала и просила не выдавать её за старика: отец был непреклонен. В тот же день Маша получила записку от Дубровского, в которой тот назначал ей свидание. Девушка решила, что лучше станет женой разбойника, чем выйдет замуж за старика, и объявила об этом Дубровскому. Тот дал ей своё кольцо — если отец не смягчится, она должна положить кольцо в дупло, и Дубровский придёт на помощь. Маша снова начала умолять отца, а потом пригрозила, что попросит помощи у разбойника Дубровского. Затем она написала Верейскому, что не любит его, но тот показал письмо Троекурову. Видя сопротивление дочери, Троекуров запер её в комнате и решил ускорить свадьбу. Маша поняла, что другого выхода нет, через окно передала Саше кольцо и попросила положить его в дупло. Главное было для неё: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для неё раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Мальчик выполнил просьбу обожаемой сестры и хотел уже бежать к ней, как вдруг появился присланный Дубровским мальчишка и запустил руку в дупло. Саша не дал ему взять его, устроил драку и привлёк внимание Троекурова. Мальчишку задержали, но он ни в чём не признался, и его пришлось отпустить.
1
Глава XIII Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича. В тридцати верстах от него находилось богатое поместие князя Верейского. Князь долгое время находился в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком. Князю было около пятидесяти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то, наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность, особенно с женщинами. Он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушание поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении. Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратись к Кирилу Петровичу, спросил у него, что значит это погорелое строение и ему ли оно принадлежит?.. Кирила Петрович нахмурился; воспоминания, возбуждаемые в нем погорелой усадьбою, были ему неприятны. Он отвечал, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому. – Дубровскому, – повторил Верейский, – как, этому славному разбойнику?.. – Отцу его, – отвечал Троекуров, – да и отец-то был порядочный разбойник. – Куда же девался наш Ринальдо?[10] жив ли он, схвачен ли он? – И жив, и на воле, и покамест у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман; кстати, князь, Дубровский побывал ведь у тебя в Арбатове? – Да, прошлого году он, кажется, что-то сжег или разграбил… Не правда ли, Марья Кириловна, что было бы любопытно познакомиться покороче с этим романтическим героем? – Чего любопытно! – сказал Троекуров, – она знакома с ним: он целые три недели учил ее музыке, да слава богу не взял ничего за уроки. – Тут Кирила Петрович начал рассказывать повесть о своем французе-учителе. Марья Кириловна сидела как на иголках. Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашел все это очень странным и переменил разговор. Возвратись, он велел подавать свою карету и, несмотря на усильные просьбы Кирила Петровича остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Но прежде просил Кирила Петровича приехать к нему в гости с Марьей Кириловной, и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и три тысячи душ родового имения, он до некоторой степени почитал князя Верейского себе равным. Два дня спустя после сего посещения Кирила Петрович отправился с дочерью в гости к князю Верейскому. Подъезжая к Арбатову, он не мог не любоваться чистыми и веселыми избами крестьян и каменным господским домом, выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густо-зеленый луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон. Хозяин встретил гостей у крыльца и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвел гостей к окну, и им открылся прелестный вид. Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность. Потом они занялись рассмотрением галерей картин, купленных князем в чужих краях. Князь объяснял Марье Кириловне их различное содержание, историю живописцев, указывал на достоинства и недостатки. Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением. Марья Кириловна слушала его с удовольствием. Пошли за стол. Троекуров отдал полную справедливость винам своего Амфитриона[11] и искусству его повара, а Марья Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз отроду. После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивесельная лодка причалила к самой беседке. Они поехали по озеру, около островов, посещали некоторые из них, на одном находили мраморную статую, на другом уединенную пещеру, на третьем памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марье Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворенное учтивыми недомолвками князя; время прошло незаметно, начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой; самовар их ожидал. Князь просил Марью Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай, слушая неистощимые рассказы любезного говоруна; вдруг раздался выстрел, и ракетка осветила небо. Князь подал Марье Кириловне шаль и позвал ее и Троекурова на балкон. Перед домом в темноте разноцветные огни вспыхнули, завертелись, поднялись вверх колосьями, пальмами, фонтанами, посыпались дождем, звездами, угасали и снова вспыхивали. Марья Кириловна веселилась как дитя. Князь Верейский радовался ее восхищению, а Троекуров был чрезвычайно им доволен, ибо принимал tous les frais[12] князя, как знаки уважения и желания ему угодить. Ужин в своем достоинстве ничем не уступал обеду. Гости отправились в комнаты, для них отведенные, и на другой день поутру расстались с любезным хозяином, дав друг другу обещание вскоре снова увидеться. Глава XIV Марья Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Она не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то ее мысли не следовали за работой, они были далеко. Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет. Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным. – Подойди сюда, Маша, – сказал Кирила Петрович, – скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает. Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с видом тронутым спросил: согласна ли она сделать его счастие. Маша молчала. – Согласна, конечно, согласна, – сказал Кирила Петрович, – но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы. Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился. – Пошла, пошла, пошла, – сказал Кирила Петрович, – осуши свои слезы и воротись к нам веселешенька. Они все плачут при помолвке, – продолжал он, обратись к Верейскому, – это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, то есть о приданом. Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным… брак пугал ее как плаха, как могила… «Нет, нет, – повторяла она в отчаянии, – лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и жадно бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова: «Вечером в 10 час. на прежнем месте». Глава XV Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду. Как легкая тень молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею. – Я все знаю, – сказал он ей тихим и печальным голосом. – Вспомните ваше обещание. – Вы предлагаете мне свое покровительство, – отвечала Маша, – но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь? – Я бы мог избавить вас от ненавистного человека. – Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите; я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса… – Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца? – Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит. – Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета; что, если возьмет он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа… – Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною, я буду вашей женою. Дубровский затрепетал, бледное лицо покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову. – Соберитесь с всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам: представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам и одной минуты счастия; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если же не будет уже другого средства… Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался, Маша плакала… – Бедная, бедная моя участь, – сказал он, горько вздохнув. – За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами… Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того, но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти. Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали. Время летело. «Пора», – сказала, наконец, Маша. Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо. – Если решитесь прибегнуть ко мне, – сказал он, – то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба, я буду знать, что делать. Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями. Глава XVI Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства. Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием. Но время шло. Маша наконец решилась действовать и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю Верейскому, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностию своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю. Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим он почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича. Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца. – Папенька, – закричала она жалобным голосом, – папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою… – Это что значит, – сказал грозно Кирила Петрович, – до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда всё решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь. – Не губите меня, – повторяла бедная Маша, – за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому? разве я вам надоела? я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж… Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение и, оттолкнув ее, сказал сурово: – Всё это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно для твоего счастия. Слезы тебе не помогут, послезавтра будет твоя свадьба. – Послезавтра! – вскрикнула Маша, – боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть. Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели. – Что? что? – сказал Троекуров, – угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Да знаешь ли ты, что я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь. Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник. – Владимир Дубровский, – отвечала Маша в отчаянии. Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением. – Добро, – сказал он ей, после некоторого молчания, – жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выдешь до самой свадьбы. – С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери. Долго плакала бедная девушка, воображая все, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала она с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой долго посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться. Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, она села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете она задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца уже разбудили ее. Глава XVII Она проснулась, и с первой мыслью представился ей весь ужас ее положения. Она позвонила, девка вошла и на вопросы ее отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил в Арбатово и возвратился поздно, что он дал строгое приказание не выпускать ее из ее комнаты и смотреть за тем, чтоб никто с нею не говорил, что, впрочем, не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, кроме того, что велено было попу не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка оставила Марью Кириловну и снова заперла двери. Ее слова ожесточили молодую затворницу, голова ее кипела, кровь волновалась, она решилась дать знать обо всем Дубровскому и стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело, и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему. Она отворила окно. – Здравствуй, Саша, – сказала она, – зачем ты меня зовешь? – Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас все сделаю. – Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки? – Знаю, сестрица. – Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал. С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко. Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг рыжий и косой оборванный мальчишка мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил руку в дупло. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за его обеими руками. – Что ты здесь делаешь? – сказал он грозно. – Тебе какое дело? – отвечал мальчишка, стараясь от него освободиться. – Оставь это кольцо, рыжий заяц, – кричал Саша, – или я проучу тебя по-свойски. Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во все горло: «Воры, воры! сюда, сюда…» Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старее Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло. Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли… – Ах ты рыжая бестия, – говорил садовник, – да как ты смеешь бить маленького барина… Саша успел вскочить и оправиться. – Ты меня схватил под силки, – сказал он, – а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся. – Как не так, – отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой. Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног. Садовник снова его схватил и связал кушаком. – Отдай кольцо! – кричал Саша. – Погоди, барин, – сказал Степан, – мы сведем его на расправу к приказчику. Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню. – Это что? – спросил он Степана. Степан в коротких словах описал все происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием. – Ты, повеса, – сказал он, обратясь к Саше, – за что ты с ним связался? – Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо. – Какое кольцо, из какого дупла? – Да мне Марья Кириловна… да то кольцо… Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою: – Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь. – Ей-богу, папенька, я, папенька… Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька. – Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую свежую березовую розгу… – Постойте, папенька, я всё вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и – и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть… – Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать… Степан, ступай за розгами. – Папенька, погодите, я всё расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я и сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик… Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?» – Я дворовый человек господ Дубровских, – отвечал рыжий мальчик. Лицо Кирила Петровича омрачилось. – Ты, кажется, меня господином не признаешь, добро, – отвечал он. – А что ты делал в моем саду? – Малину крал, – отвечал мальчик с большим равнодушием. – Ага, слуга в барина: каков поп, таков и приход, а малина разве растет у меня на дубах? Мальчик ничего не отвечал. – Папенька, прикажите ему отдать кольцо, – сказал Саша. – Молчи, Александр, – отвечал Кирила Петрович, – не забудь, что я собираюсь с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. Ты, косой, ты мне кажешься малый не промах. – Отдай кольцо и ступай домой. Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего. – Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, дам еще пятак на орехи. Не то я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну! Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка. – Добро, – сказал Кирила Петрович, – запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу. Степан отвел мальчишку на голубятню, запер его там и приставил смотреть за ним старую птичницу Агафию. – Сейчас ехать в город за исправником, – сказал Кирила Петрович, проводив мальчика глазами, – да как можно скорее. «Тут нет никакого сомнения. Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь? – думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая Гром победы. – Может быть, я наконец нашел на его горячие следы, и он от нас не увернется. Мы воспользуемся этим случаем. Чу! колокольчик, слава богу, это исправник». – Гей, привести сюда мальчишку пойманного. Между тем тележка въехала на двор, и знакомый уже нам исправник вошел в комнату весь запыленный. – Славная весть, – сказал ему Кирила Петрович, – я поймал Дубровского. – Слава богу, ваше превосходительство, – сказал исправник с видом обрадованным, – где же он? – То есть не Дубровского, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана. Вот его и привели. Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлен, увидев 13-летнего мальчика, довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился к Кирилу Петровичу и ждал объяснения. Кирила Петрович стал тут же рассказывать утреннее происшествие, не упоминая, однакож, о Марье Кириловне. Исправник выслушал его со вниманием, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось, не обращал никакого внимания на все, что делалось около него. – Позвольте, ваше превосходительство, переговорить с вами наедине, – сказал, наконец, исправник. Кирила Петрович повел его в другую комнату и запер за собою дверь. Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи. – Барин хотел, – сказал ему исправник, – посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение, но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. – Развязать его. Мальчика развязали. – Благодари же барина, – сказал исправник. Мальчик подошел к Кирилу Петровичу и поцеловал у него руку. – Ступай себе домой, – сказал ему Кирила Петрович, – да вперед не крадь малины по дуплам. Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом, не оглядываясь, через поле в Кистеневку. Добежав до деревни, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко; окошко поднялось, и старуха показалась. – Бабушка, хлеба, – сказал мальчик, – я с утра ничего не ел, умираю с голоду. – Ах, это ты, Митя, да где ж ты пропадал, бесенок, – отвечала старуха. – После расскажу, бабушка, ради бога хлеба. – Да войди ж в избу. – Некогда, бабушка, мне надо сбегать еще в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба. – Экой непосед, – проворчала старуха, – на вот тебе ломотик, – и сунула в окно ломоть черного хлеба. Мальчик жадно его прикусил и жуя мигом отправился далее. Начинало смеркаться. Митя пробирался овинами и огородами в Кистеневскую рощу. Дошедши до двух сосен, стоящих передовыми стражами рощи, он остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и отрывисто и стал слушать; легкий и продолжительный свист послышался ему в ответ, кто-то вышел из рощи и приблизился к нему.
320
52
Главы 18–19.Свадьба Маши. Дубровский уезжает навсегда
Троекуров понимал, что в этом странном происшествии замешан Дубровский. На следующее утро бедную Машу насильно обвенчали с Верейским. По пути в Арбатово молодожёнов остановили разбойники во главе с Дубровским, которого Верейский успел ранить в плечо из пистолета. Маша отказалась идти с Дубровским, поскольку была уже обвенчана с князем. Разбойники отвезли раненого Дубровского в убежище посреди дремучего леса. Вскоре их окружили царские войска. Разбойникам удалось отбиться. После сражения Дубровский объявил своим людям, что навсегда оставляет их, и посоветовал им переменить образ жизни, хотя и сомневался, что привыкшие к разбою крестьяне сделают это. Дубровский исчез, дороги стали свободны и безопасны. Вскоре стало известно, что он скрылся за границу.
1
Глава XVIII Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали карету, на дворе толпился народ. В уборной барышни перед зеркалом дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью бриллиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало. – Скоро ли? – раздался у дверей голос Кирила Петровича. – Сию минуту, – отвечала дама. – Марья Кириловна, встаньте, посмотритесь, хорошо ли? Марья Кириловна встала и не отвечала ничего. Двери отворились. – Невеста готова, – сказала дама Кирилу Петровичу, – прикажите садиться в карету. – С богом, – отвечал Кирила Петрович и, взяв со стола образ, – подойди ко мне, Маша, – сказал он ей тронутым голосом, – благословляю тебя… – Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала. – Папенька… папенька… – говорила она в слезах, и голос ее замирал. Кирила Петрович спешил ее благословить, ее подняли и почти понесли в карету. С нею села посаженая мать и одна из служанок. Они поехали в церковь. Там жених уж их ожидал. Он вышел навстречу невесты и был поражен ее бледностию и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник вышел из алтаря и тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, но еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова. Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и все еще не могла поверить, что жизнь ее была навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить там молодых. Наедине с молодою женою князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ее приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов. Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей: «Вы свободны, выходите». – «Что это значит, – закричал князь, – кто ты такой?..» – «Это Дубровский», – сказала княгиня. Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, и несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи. – Не трогать его! – закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили. – Вы свободны, – продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине. – Нет, – отвечала она. – Поздно, я обвенчана, я жена князя Верейского. – Что вы говорите, – закричал с отчаяния Дубровский, – нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… – Я согласилась, я дала клятву, – возразила она с твердостию, – князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас. Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана. Глава XIX Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок. На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны. Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть, по русскому обыкновению. Караульщик кончил свою работу, встряхнул свою рухлядь, полюбовался заплатою, приколол к рукаву иголку, сел на пушку верхом и запел во все горло меланхолическую старую песню: Не шуми, мати зеленая дубровушка, Не мешай мне молодцу думу думати. В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога. «Полно тебе, Степка, – сказала она сердито, – барин почивает, а ты знай горланишь; нет у вас ни совести, ни жалости». – «Виноват, Егоровна, – отвечал Степка, – ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает». Старушка ушла, а Степка стал расхаживать по валу. В шалаше, из которого вышла старуха, за перегородкою раненый Дубровский лежал на походной кровати. Перед ним на столике лежали его пистолеты, а сабля висела в головах. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Дубровский держал в руке открытую книгу, но глаза его были закрыты. И старушка, поглядывающая на него из-за перегородки, не могла знать, заснул ли он, или только задумался. Вдруг Дубровский вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко. «Батюшка, Владимир Андреевич, – закричал он, – наши знак подают, нас ищут». Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание. «Все ли здесь?» – спросил Дубровский. «Все, кроме дозорных», – отвечали ему. «По местам!» – закричал Дубровский. И разбойники заняли каждый определенное место. В сие время трое дозорных прибежали к воротам. Дубровский пошел к ним навстречу. «Что такое?» – спросил он их. «Солдаты в лесу, – отвечали они, – нас окружают». Дубровский велел запереть ворота и сам пошел освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов и стали приближаться; разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. «Готовиться к бою», – сказал Дубровский, и между разбойниками сделался шорох, снова всё утихло. Тогда услышали шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь. Несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишась начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться. Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена была рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Поймали несколько человек из его шайки и узнали от них, что уж Дубровского между ими не было. Несколько дней после сражения он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни. «Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». После сей речи он оставил их, взяв с собою одного **. Никто не знал, куда он девался. Сначала сумневались в истине сих показаний: приверженность разбойников к атаману была известна. Полагали, что они старались о его спасении. Но последствия их оправдали; грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу.
321
53
Глава 1.Слон в удаве
Когда лётчику было шесть лет, он увидел в книжке картинку, на которой удав целиком заглатывал зверя. После этого лётчик нарисовал слона, проглоченного удавом, но родители решили, что это шляпа. Тогда он нарисовал удава изнутри, и взрослые посоветовали ему «не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием». Рассказчик больше не рисовал, а стал лётчиком и облетел весь мир. Он долго жил среди взрослых, но «не стал думать о них лучше», ведь никто из них так и не понял, что на рисунке лётчика не шляпа, а удав, проглотивший слона.
1
I Когда мне было шесть лет, в книге под названием "Правдивые истории", где рассказывалось про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея - удав - глотала хищного зверя. В книге говорилось: "Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу". Я много раздумывал о полной приключений жизни джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою первую картинку. Это был мой рисунок N 1. Я показал мое творение взрослым и спросил, не страшно ли им. - Разве шляпа страшная? - Возразили мне. А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее. Им ведь всегда нужно все об`яснять. Это мой рисунок N2. Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием. Вот как случилось, что шести лет я отказался от блестящей карьеры художника. Потерпев неудачу с рисунками N 1 и N 2, я утратил веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все об`яснять и растолковывать. Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика. Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить китай от аризоны. Это очень полезно, если ночью собьешься с пути. На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них лучше. Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других, я показывал ему свой рисунок N1 - я его сохранил. Но все они отвечали мне: "это шляпа", и я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком. - 2
322
53
Глава 2.Знакомство с Маленьким принцем
Однажды лётчик совершил вынужденную посадку в Сахаре: нужно было починить самолёт. Воды у него было едва на неделю. На рассвете лётчика разбудил тоненький голосок, попросивший нарисовать барашка. Это был Маленький принц. Не было похоже, что он заблудился в пустыне и умирает от голода и жажды. Лётчик не смог ему отказать и нарисовал то, что умел — слона в удаве. Маленький принц сразу понял, что на рисунке не шляпа, а слон в удаве, и сказал, что ему нужен только барашек, ведь у него дома «всё очень маленькое». Лётчик нарисовал несколько барашков, но ни один из них не понравился малышу. Наконец лётчик нарисовал ящик, якобы в котором сидел барашек, и это принца вполне устроило.
1
II Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в сахаре. Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю. Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту посреди океана, и тот был бы не так одинок. Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький голосок. Он сказал: - Пожалуйста... Нарисуй мне барашка! - А?.. - Нарисуй мне барашка... Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Начал осматриваться. И вижу - стоит необыкновенный какой-то малыш и серьезно меня разглядывает. Вот самый лучший его портрет, какой мне после удалось нарисовать. Но на моем рисунке он, конечно, далеко не так хорош, как был на самом деле. Это не моя вина. Когда мне было шесть лет, взрослые внушили мне, что художник из меня не выйдет, и я ничего не научился рисовать, кроме удавов - снаружи и изнутри. Итак, я во все глаза смотрел на это необычайное явление. Не забудьте, я находился за тысячу миль от человеческого жилья. А между тем ничуть не похоже было, чтобы этот малыш заблудился, или до смерти устал и напуган, или умирает от голода и жажды. По его виду никак нельзя было сказать, что это ребенок, потерявшийся в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я спросил: - Но... Что ты здесь делаешь? И он опять попросил тихо и очень серьезно: - Пожалуйста... Нарисуй барашка... Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться. Как ни нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился то я больше географии, истории, арифметике и правописанию, - и сказал малышу (немножко даже сердито сказал), что не умею рисовать. Он ответил: - Все равно. Нарисуй барашка. Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух старых картинок, которые я только и умею рисовать - удава снаружи. И очень изумился, когда малыш воскликнул: - Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасный, а слон слишком большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка. И я нарисовал. Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал: - Нет, этот барашек совсем хилый. Нарисуй другого. Я нарисовал. Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся. - 3 - Ты же сам видишь, - сказал он, - это не барашек. Это большой баран. У него рога... Я опять нарисовал по-другому. Но он и от этого рисунка отказался: - Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго. Тут я потерял терпение - ведь надо было поскорей разобрать мотор и нацарапал ящик. И сказал малышу: - Вот тебе ящик. А в нем сидит твой барашек. Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял: - Вот такого мне и надо! Как ты думаешь, много он ест травы? - А что? - Ведь у меня дома всего очень мало... - Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка. - Не такого уж маленького... - Сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. - Смотри-ка! Мой барашек уснул... Так я познакомился с маленьким принцем.
323
53
Главы 3–6.Астероид В-612
Лётчик выяснил, что принц прилетел с маленькой планеты величиной с дом. Скорее всего, это был астероид В-612, открытый в 1909 году турецким астрономом. Лётчик так подробно рассказал об астероиде, потому что взрослые верят только в цифры, и это убедит их в существовании Маленького принца. В почве В-612 было много семян баобабов. Огромные баобабы могли бы разорвать планетку своими корнями, поэтому Маленький принц каждое утро выпалывал их ростки. — Есть такое твёрдое правило, — сказал мне позднее Маленький принц. — Встал поутру, умылся, привёл себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету. Когда Маленькому принцу становилось грустно и одиноко, он смотрел на закаты. Астероид был настолько мал, что закаты можно было смотреть много раз в день — достаточно передвинуть стул. Однажды принц увидел 43 заката подряд.
1
III Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но, когда я спрашивал о чем-нибудь, он будто и не слышал. Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось. Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану мне все равно не справиться), он спросил: - Что это за штука? - Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает. И я с гордостью об`яснил ему, что умею летать. Тогда малыш воскликнул: - Как! Ты упал с неба? - Да, - скромно ответил я. - Вот забавно!.. И маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил: - Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты? "Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!" Подумал я и спросил напрямик: - Стало быть, ты попал сюда с другой планеты? Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет: - Ну, на этом ты не мог прилететь издалека... И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана барашка и погрузился в созерцание этого сокровища. Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от его полупризнания о "других планетах". И я попытался разузнать побольше: - Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь унести барашка? Он помолчал в раздумье, потом сказал: - Очень хорошо, что ты дал мне ящик, барашек будет там спать по ночам. - Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его привязывать. И колышек. - 4 Маленький принц нахмурился: - Привязывать? Для чего это? - Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется. Тут мой друг опять весело рассмеялся: - Да куда же он пойдет? - Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят. Тогда маленький принц сказал серьезно: - Это ничего, ведь у меня там очень мало места. - И прибавил не без грусти: - Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь... IV Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом! Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как земля, юпитер, марс, венера, существуют еще сотни других, которым даже имен не дали и среди них такие маленькие, что их и в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251. У меня есть веские основания полагать, что маленький принц прилетел с планетки, которая называется "астероид в-612". Этот астероид был замечен в телескоп лишь один раз, в 1909 году, одним турецким астрономом. Астроном доложил тогда о своем замечательном открытии на международном астрономическом конгрессе. Но никто ему не поверил, а все потому, что он был одет по-турецки. Уж такой народ эти взрослые! К счастью для репутации астероида в-612, правитель турции велел своим подданным под страхом смерти носить европейское платье. В 1920 году тот астроном снова доложил о своем открытии. На этот раз он был одет по последней моде - и все с ним согласились. Я вам рассказал так подробно об астероиде в-612 и даже сообщил его номер только из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут: "а какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?" Они спрашивают: "сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько зарабатывает его отец?" И после этого воображают, что узнали человека. Когда говоришь взрослым: "я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби", - они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: "я видел дом за сто тысяч франков", - и тогда они восклицают: "какая красота!" Точно так же, если и сказать: "вот доказательства, что маленький принц на самом деле существовал - он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь барашка. А кто хочет барашка, тот, уж конечно, существует", - если сказать так, они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца. Но если сказать им: "он прилетел с планеты, которая называется астероид в-612, - это их убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым. - 5 Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать так: "жил да был маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга...". Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что это гораздо больше похоже на правду. Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Слишком больно вспоминать, и нелегко мне об этом рассказывать. Вот уже шесть лет, как мой друг вместе с барашком меня покинул. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого был друг. И я боюсь стать таким, как взрослые, которым ничто не интересно, кроме цифр. Еще и поэтому я купил ящик с красками и цветные карандаши. Не так это просто - в моем возрасте вновь приниматься за рисование, если за всю жизнь только и нарисовал, что удава снаружи и изнутри, да и то в шесть лет! Конечно, я стараюсь передать сходство как можно лучше. Но совсем не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке маленький принц у меня чересчур большой, на другом - чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда мне ничего не об`яснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею. V Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так, на третий день я узнал о трагедии с баобабами. Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, маленьким принцем вдруг овладели тяжкие сомнения, и он спросил: - Скажи, ведь правда, барашки едят кусты? - Да, правда. - Вот хорошо! Я не понял, почему так важно, что барашки едят кусты. Но маленький принц прибавил: - Значит, они и баобабы тоже едят? Я возразил, что баобабы - не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и если даже он приведет целое стадо слонов, им не с`есть и одного баобаба. Услыхав про слонов, маленький принц засмеялся: - Их пришлось бы поставить друг на друга... А потом сказал рассудительно: - Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие. - Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы? - А как же! - Воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах. И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело. На планете маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные и вредные. А значит, есть там хорошие семена хороших, полезных трав и вредные семена дурной, сорной травы. Но ведь семена - 6 невидимы. Они спят глубоко под землей, пока одно из них не вздумает проснуться. Тогда оно пускает росток он расправляется и тянется к солнцу, сперва такой милый, безобидный. Если это будущий редис или розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете маленького принца есть ужасные, зловредные семена... Это семена баобабов. Почва планеты вся заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя, потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей планетой. Он пронижет ее насквозь своими корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов много, они разорвут ее на клочки. - Есть такое твердое правило, - сказал мне позднее маленький принц. - Встал поутру, умылся, привел себя в порядок - и сразу же приведи в порядок свою планету. Непеременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень скучная работа, но совсем не трудная. Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и у нас дети это хорошо поняли. - Если им когда-нибудь придется путешествовать, - сказал он, - это им пригодится. Иная работа может и подождать немного, вреда не будет. Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил лентяй. Он не выполол вовремя три кустика... Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Терпеть не могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность, которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика - вот почему на сей раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. "Дети! - Говорю я. - Берегитесь баобабов!" Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть может, вы спросите: отчего в моей книжке нет больше таких внушительных рисунков, как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно. VI О маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом. Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал: - Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как заходит солнце. - Ну, придется подождать. - Чего ждать? - Чтобы солнце зашло. Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над собою и сказал: - Мне все кажется, что я у себя дома! И в самом деле. Все знают, что, когда в америке полдень, во франции солнце уже заходит. И если бы за одну минуту перенестись во францию, можно было бы полюбоваться закатом. К несчастью до франции очень, очень далеко. А на твоей планетке тебе довольно было передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо, стоило только захотеть... - Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза! - 7 И немного погодя ты прибавил: - Знаешь... Когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце... - Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно? Но маленький принц не ответил.
324
53
Главы 7–8.Прекрасный цветок
На пятый день Маленький принц спросил лётчика, ест ли барашек цветы с шипами. Лётчик был занят и зол: у него не получалось починить самолёт. Но Маленький принц, «задав какой-нибудь вопрос... никогда не отступался, пока не получал ответа». Он обиделся, что лётчик заговорил с ним «как взрослые», и расплакался. Оказалось, что на В-612 рос прекрасный цветок с шипами, семя которого случайно занесло на астероид, и малыш боялся, что барашек его съест. Принц любил гостью и преданно за ней ухаживал: поливал, прикрывал от ветра. Гостья оказалась горда и обидчива. Она измучила Маленького принца, и он решил отправиться в путешествие. Теперь принц понимал, что цветы надо не слушать, а просто наслаждаться их ароматом. Лётчик утешил Маленького принца и пообещал нарисовать для барашка намордник.
1
VII На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет маленького принца. Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих молчаливых радумий: - Если барашек есть кусты, он и цветы ест? - Он есть все, что попадется. - Даже такие цветы, у которых шипы? - Да, и те, у которых шипы. - Тогда зачем шипы? Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заело одну гайку, и я старался ее отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится. - Зачем нужны шипы? Задав какой-нибудь вопрос, маленький принц уже не отступался, пока не получал ответа. Неподатливая гайка выводила меня из терпенья, и я ответил наобум: - Шипы ни за чем не нужны, цветы выпускают их просто от злости. - Вот как! Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито: - Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе храбрости. Они думают, если у них шипы, их все боятся... Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: если эта гайка и сейчас не поддастся, я так стукну по ней молотком, что она разлетится вдребезги. Маленький принц снова перебил мои мысли: - А ты думаешь, что цветы... - Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты видишь, я занят серьезным делом. Он посмотрел на меня в изумлении: - Серьезным делом?! Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках, я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым. - Ты говоришь, как взрослые! - Сказал он. Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил: - Все ты путаешь... Ничего не понимаешь! Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его золотые волосы. - Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: складывает цифры. И с утра до ночи твердит одно: "я человек серьезный! Я человек серьезный!" - Совсем как ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб. - Что? - 8 - Гриб! Маленький принц даже побледнел от гнева. - Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят цветы. Так неужели же это не серьезное дело - понять, почему они изо всех сил стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно, что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и с`ест его и даже не будет знать, что он натворил? И это, потвоему, не важно? Он густо покраснел. Потом снова заговорил: - Если любишь цветок - единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: "где-то там живет мой цветок..." Но если барашек его с`ест, это все равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно! Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Я и думать забыл про злополучную гайку и молоток, про жажду и смерть. На звезде, на планете - на моей планете, по имени земля - плакал маленький принц, и надо было его утешить. Я взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: "цветку, который ты любишь, ничто не грозит... Я нарисую твоему барашку намордник... Нарисую для твоего цветка броню... Я..." Я не знал, что еще ему сказать. Я чувствовал себя ужасно неловким и неуклюжим. Как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу, ускользающую от меня? Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез... VIII Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете маленького принца всегда росли простые, скромные цветы - у них было мало лепестков, они занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и маленький принц не сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка! Таинственные приготовления длились день за днем. И вот однажды утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись. И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала, позевывая: - Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем растрепанная... Маленький принц не мог сдержать восторга: - Как вы прекрасны! - Да, правда? - Был тихий ответ. - И заметьте, я родилась вместе с солнцем. - 9 Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало! А она вскоре заметила: - Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне... Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой. Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и маленький принц совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему: - Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей! - На моей планете тигры не водятся, - возразил маленький принц. И потом, тигры не едят траву. - Я не трава, - тихо заметил цветок. - Простите меня... - Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы? "Растение, а боится сквозняков... Очень странно, - подумал маленький принц. - Какой трудный характер у этого цветка". - Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла... Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать, когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы маленький принц почувствовал, как он перед нею виноват: - Где же ширма? - Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать! Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть! Хотя маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным. - Напрасно я ее слушал, - доверчиво сказал он мне однажды. Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх... Они должны бы меня растрогать, а я разозлился... И еще он признался: - Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще не умел любить.
325
53
Главы 9–15.Король, честолюбец, пьяница, делец, фонарщик и географ
Маленький принц рассказал, как прибрал свою планетку, почистил три вулкана — один потухший и два действующих, на которых готовил еду, — и отправился в путешествие. На прощание красавица извинилась за своё поведение и призналась, что тоже любит принца. Сначала Маленький принц посетил 6 ближайших астероидов. На первом жил король. Он обрадовался, увидев Маленького принца: наконец он хоть для кого-то сможет стать королём. Монарх был мудр и отдавал только те приказы, которые его подданные могли выполнить. Когда принц захотел полюбоваться закатом, король повелел, чтобы солнце зашло вечером. Маленькому принцу не хотелось ждать вечера, и он решил продолжить путешествие. Король просил его остаться, стать его министром, но принц отказался. Король не мог допустить, чтобы его ослушались, и повелел Маленькому принцу стать послом. На второй планете жил честолюбец. Он попросил принца похлопать ему и стал раскланиваться, снимая забавную шляпу. Честолюбец хотел, чтобы его признали самым нарядным, богатым и умным, хотя был единственным жителем планеты. Принц пожал плечами и решил, что «взрослые — очень странные люди». На третьей планете жил пьяница. Ему было совестно из-за своего пьянства, но он продолжал пить, чтобы забыть об этом. Принцу стало очень грустно. Четвёртая планета принадлежала деловому человеку. Делец был уверен, что владеет звёздами, поскольку до сих пор «никто не догадался ими завладеть». Он целыми днями пересчитывал звёзды, чтобы записать их количество на бумажку и положить её в банк. Маленький принц сказал, что звёздам нет никакой пользы от того, что ими владеют, и отправился дальше. На пятой планете, самой маленькой, стоял фонарь, и жил фонарщик. Он должен был зажигать фонарь по вечерам и гасить по утрам. Со временем планета начала вращаться очень быстро, и фонарщику приходилось зажигать и гасить фонарь каждую минуту. Он очень устал, хотел спать, но нарушить уговор и бросить работу не мог. Принц подумал, что фонарщик лучше короля, честолюбца, пьяницы и дельца, ведь «он думает не только о себе». На шестой планете жил географ. Он писал толстые книги о путешествиях, не путешествуя, а записывая чужие рассказы. Географ посоветовал Маленькому принцу посетить планету Земля: «у неё неплохая репутация».
1
IX Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких - 10 извержений. Извержение вулкана - это все равно что пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на земле, слишком малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей. Потом маленький принц не без грусти вырвал последние ростки баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в то утро привычная работа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он в последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже захотелось плакать. - Прощайте, - сказал он. Красавица не ответила. - Прощайте, - повторил маленький принц. Она кашлянула. Но не от простуды. - Я была глупая, - сказала она наконец. - Прости меня. И постарайся быть счастливым. И ни слова упрека. Маленький принц очень удивился. Он застыл, растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность? - Да, да, я люблю тебя, - услышал он. - Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как я. Постарайся быть счастливым... Оставь колпак, он мне больше не нужен. - Но ветер... - Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я - цветок. - Но звери, насекомые... - Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они, наверно, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти. И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила: - Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти - так уходи. Она не хотела, чтобы маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый цветок... X Ближе всего к планете маленького принца были астероиды 325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же найти себе занятие да и поучиться чему-нибудь. На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай, он восседал на троне, очень простом и все же величественном. - А вот и подданный! - Воскликнул король, увидав маленького принца. "Как же он меня узнал? - Подумал маленький принц. - Ведь он видит меня в первый раз!" Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди - подданные. - Подойди, я хочу тебя рассмотреть, - сказал король, ужасно гордый тем, что он может быть для кого-то королем. Маленький принц оглянулся - нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал... И вдруг он зевнул. - Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, - сказал король. - Я запрещаю тебе зевать. - Я нечаянно, - ответил маленький принц, очень смущенный. - Я долго был в пути и совсем не спал... - 11 - Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, - сказал король. - Многие годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ. - Но я робею... Я больше не могу... - Вымолвил маленький принц и густо покраснел. - Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то... Король запутался и, кажется, даже немного рассердился. Ведь для короля самое важное - чтобы ему повиновались беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумные приказания. "Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, говаривал он, - если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя". - Можно мне сесть? - Робко спросил маленький принц. - Повелеваю: сядь! - Отвечал король и величественно подобрал одну полу своей горностаевой мантии. Но маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Где же тут царствовать? - Ваше величество, - начал он, - можно вас спросить... - Повелеваю: спрашивай! - Поспешно сказал король. - Ваше величество... Где же ваше королевство? - Везде, - просто ответил король. - Везде? Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты, и на звезды. - И все это ваше? - Переспросил маленький принц. - Да, - отвечал король. Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и ограничений. - И звезды вам повинуются? - Спросил маленький принц. - Ну конечно, - отвечал король. - Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю непослушания. Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда любовался закатом не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и двести раз, и при этом даже не приходилось бы передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля: - Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста, сделайте милость, повелите солнцу закатиться... - Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват - он или я? - Вы, ваше величество, - ни минуты не колеблясь, ответил маленький принц. - Совершенно верно, - подтвердил король. - С каждого надо спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои разумны. - А как же заход солнца? - Напомнил маленький принц: раз о чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа. - Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость - 12 правителя. - А когда условия будут благоприятные? - Осведомился маленький принц. - Гм, гм, - ответил король, листая толстый календарь. - Это будет... Гм, гм... Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера. И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление. Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато. - Мне пора, - сказал он королю. - Больше мне здесь нечего делать. - Останься! - Сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. - Останься, я назначу тебя министром. - Министром чего? - Ну... Юстиции. - Но ведь здесь некого судить! - Как знать, - возразил король. - Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно... Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты. - Но я уже посмотрел! - Воскликнул он. - Там тоже никого нет. - Тогда суди сам себя, - сказал король. - Это самое трудное. Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр. - Сам себя я могу судить где угодно, - сказал маленький принц. Для этого мне незачем оставаться у вас. - Гм, гм... - Сказал король. - Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу: она ведь у нас одна. - Не люблю я выносить смертные приговоры, - сказал маленький принц. - И вообще мне пора. - Нет, не пора, - возразил король. Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого монарха. - Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно исполнялись, - сказал он, - вы могли бы отдать благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты... Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть благоприятные. Король не отвечал, и маленький принц немного помедлил в нерешимости, потом вздохнул и отправился в путь. - Назначаю тебя послом! - Поспешно крикнул вдогонку ему король. И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражний. "Странный народ эти взрослые", - сказал себе маленький принц, продолжая путь. XI На второй планете жил честолюбец. - О, вот и почитатель явился! - Воскликнул он, еще издали завидев маленького принца. - 13 Ведь тщеславные люди воображают, что все ими восхищаются. - Добрый день, - сказал маленький принц. - Какая у вас забавная шляпа. - Это чтобы раскланиваться, - об`яснил честолюбец. - Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не заглядывает. - Вот как? - Промолвил маленький принц: он ничего не понял. - Похлопай-ка в ладоши, - сказал ему честолюбец. Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец приподнял шляпу и скромно раскланялся. "Здесь веселее, чем у старого короля", - подумал маленький принц. И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться, снимая шляпу. Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и маленькому принцу это наскучило. - А что надо сделать, чтобы шляпа упала? - Спросил он. Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал. - Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? - Спросил он маленького принца. - А как это - почитать? - Почитать - значит признавать, что на этой планете я всех красвее, всех наряднее, всех богаче и всех умней. - Да ведь на твоей планете больше и нет никого! - Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною! - Я восхищаюсь, - сказал маленький принц, слегка пожав плечами, но какая тебе от этого радость? И он сбежал от честолюбца. "Право же, взрослые - очень странные люди", - только и подумал он, пускаясь в путь. ХII На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем недолго, но стало ему после этого очень невесело. Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся перед ним полчища бутылок - пустых и полных. - Что это ты делаешь? - Спросил маленький принц. - Пью, - мрачно ответил пьяница. - Зачем? - Чтобы забыть. - О чем забыть? - Спросил маленький принц, ему стало жаль пьяницу. - Хочу забыть, что мне совестно, - признался пьяница и повесил голову. - Отчего же тебе совестно? - Спросил маленький принц, ему очень хотелось помочь бедняге. - Совестно пить! - Об`яснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова. И маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий. "Да, право же, взрослые очень, очень странный народ", - думал он, продолжая путь. - 14 XIII Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при появлении маленького принца даже головы не поднял. - Добрый день, - сказал ему маленький принц. - Ваша сигарета погасла. - Три да два - пять. Пять да семь - двенадцать. Двенадцать да три - пятнадцать. Добрый день. Пятнадцать да семь - двадцать два. Двадцать два да шесть - двадцать восемь. Некогда спичкой чиркнуть. Двадцать шесть да пять - тридцать один. Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать один. - Пятьсот миллионов чего? - А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов... Уж не знаю чего... У меня столько работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять - семь... - Пятьсот миллионов чего? - Повторил маленький принц: спросив о чем-нибудь, он не отступался, пока не получал ответа. Деловой человек поднял голову. - Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откудато залетел майский жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз... Вот он! Итак, стало быть, пятьсот миллионов... - Миллионов чего? Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя. - Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе. - Это что же, мухи? - Да нет же, такие маленькие, блестящие. - Пчелы? - Да нет же. Такие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда. - А, звезды? - Вот-вот. Звезды. - Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними со всеми делаешь? - Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я человек серьезный, я люблю точность. - Что же ты далаешь со всеми этими звездами? - Что делаю? - Да. - Ничего не делаю. Я ими владею. - Владеешь звездами? - Да. - Но я уже видел короля, который... - Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем не одно и то же. - А для чего тебе владеть звездами? - Чтоб быть богатым. - А для чего быть богатым? - Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет. "Он рассуждает почти как тот пьяница", - подумал маленький принц. И стал спрашивать дальше: - А как можно владеть звездами? - 15 - Звезды чьи? - Ворчливо спросил делец. - Не знаю. Ничьи. - Значит, мои, потому что я первый до этого додумался. - И этого довольно? - Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, значит, он твой. Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами, потому что до меня никто не догадался ими завладеть. - Вот это верно, - сказал маленький принц. - И что же ты с ними делаешь? - Распоряжаюсь ими, - ответил делец. - Считаю их и пересчитываю. Это очень трудно. Но я человек серьезный. Однако маленькому принцу этого было мало. - Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой, - сказал он. - Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не можешь забрать звезды! - Нет, но я могу положить их в банк. - Как это? - А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и запираю его на ключ. - И все? - Этого довольно. "Забавно! - Подумал маленький принц. - И даже поэтично. Но не так уж это серьезно". Что серьезно, а что не серьезно - это маленький принц понимал по-своему, совсем не так, как взрослые. - У меня есть цветок, - сказал он, - и я каждое утро его поливаю. У меня есть три вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею. А звездам от тебя нет никакой пользы... Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и маленький принц отправился дальше. "Нет, взрослые и правда поразительный народ", - простодушно говорил он себе, продолжая путь. XIV Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и помещалось, что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе плаетке, где нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал: "может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь - как будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он гасит фонарь - как будто звезда или цветок засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что красиво". И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился фонарщику. - Добрый день, - сказал он. - Почему ты сейчас погасил фонарь? - Такой уговор, - ответил фонарщик. - Добрый день. - 16 - А что это за уговор? - Гасить фонарь. Добрый вечер. И он снова засветил фонарь. - Зачем же ты опять его зажег? - Такой уговор, - повторил фонарщик. - Не понимаю, - признался маленький принц. - И понимать нечего, - сказал фонарщик, - уговор есть уговор. Добрый день. И погасил фонарь. Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал: - Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы отдохнуть, и ночь, что бы выспаться... - А потом уговор переменился? - Уговор не менялся, - сказал фонарщик. - В том-то и беда! Моя планета год от году вращается все быстрее, а уговор остался прежний. - И как же теперь? - Спросил маленький принц. - Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю. - Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту! - Ничего тут нет забавного, - возразил фонарщик. - Мы с тобой разговариваем уже целый месяц. - Целый месяц?! - Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер! И он опять засветил фонарь. Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат. И ему захотелось помочь другу. - Послушай, - сказал он фонарщику, - я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда только захочешь... - Мне все время хочется отдыхать, - сказал фонарщик. Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым. - Твоя планетка такая крохотная, - продолжал маленький принц, - ты можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди... И день будет тянуться столько времени, сколько ты пожелаешь. - Ну, от этого мне мало толку, - сказал фонарщик. - Больше всего на свете я люблю спать. - Тогда плохо твое дело, - посочувствовал маленький принц. - Плохо мое дело, - подтвердил фонарщик. - Добрый день. - И погасил фонарь. "Вот человек, - сказал себе маленький принц, продолжая путь, - вот человек, которого все стали бы презирать - и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон. Может быть, потому, что он думает не только о себе". Маленький принц вздохнул. "Вот бы с кем подружиться, - подумал он еще. - Но его планетка уж очень крохотная. Там нет места для двоих..." Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз! - 17 XV Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который писал толстенные книги. - Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! - Воскликнул он, заметив маленького принца. Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал! - Откуда ты? - Спросил старик. - Что это за огромная книга? - Спросил маленький принц. - Что вы здесь делаете? - Я географ, - ответил старик. - А что такое географ? - Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни. - Как интересно! - Сказал маленький принц. - Вот это настоящее дело! И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой величественной планеты! - Ваша планета очень красивая, - сказал он. - А океаны у вас есть? - Этого я не знаю, - сказал географ. - О-о-о... - Разочарованно протянул маленький принц. - А горы есть? - Не знаю, - сказал географ. - А города, реки, пустыни? - И этого я тоже не знаю. - Но ведь вы географ! - Вот именно, - сказал старик. - Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не хватает путешествеников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ - слишком важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета. Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник. - А зачем? - Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается. И если он выпивает лишнее - тоже беда. - А почему? - Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ отметит две. - Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой путешественник, - сказал маленький принц. - Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник человек порядочный, тогда проверяют его открытие. - Как проверяют? Идут и смотрят? - Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет с нее большие камни. Географ вдруг пришел в волнение: - Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей планете! - 18 И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами. - Слушаю тебя, - сказал географ. - Ну, у меня там не так уж интересно, - промолвил маленький принц. - У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что может случиться... - Да, все может случиться, - подтвердил географ. - Потом, у меня есть цветок. - Цветы мы не отмечаем, - сказал географ. - Почему?! Это ведь самое красивое! - Потому, что цветы эфемерны. - Как это - эфемерны? - Книги по географии - самые драгоценные книги на свете, об`яснил географ. - Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных. - Но потухший вулкан может проснуться, - прервал маленький принц. - А что такое "эфемерный"? - Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, - сказал географ. - Важно одно: гора. Она не меняется. - А что такое "эфемерный"? - Спросил маленький принц, ведь, раз задав вопрос, он не отступался, пока не получал ответа. - Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть. - И мой цветок должен скоро исчезнуть? - Разумеется. "Моя краса и радость недолговечна, - сказал себе маленький принц, - и ей нечем защищаться от мира: у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, а она осталась на моей планете совсем одна!" Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но мужество тотчас вернулось к нему. - Куда вы посоветуете мне отправиться? - Спросил он географа. - Посети планету земля, - отвечал географ. - У нее неплохая репутация... И маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке.
326
53
Главы 16–20.Маленький принц прибывает на Землю
На Земле жило много тысяч королей, честолюбцев, пьяниц, дельцов, фонарщиков и географов. Но принц приземлился в Сахаре и встретил змею. Она сказала, что обладает могуществом. Люди, которых касалась змея, возвращались в землю, из которой вышли. А Маленький принц, когда захочет, сможет с её помощью вернуться домой. Принц пересёк пустыню, но людей не нашёл. Наконец он набрёл на сад, полный роз, понял, что его прекрасный цветок — роза, «и почувствовал себя очень-очень несчастным». Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду! Оказалось, что он владеет всего лишь обычной розой и тремя вулканами ростом ему по колено. Маленький принц подумал: «какой же я после этого принц...», и заплакал.
1
XVI Итак, седьмая планета, которую он посетил, была земля. Земля - планета не простая! На ней насчитывается сто одиннацать королей (в том числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев - итого около двух миллиардов взрослых. Чтобы дать вам понятие о том, как велика земля, скажу лишь, что, пока не изобрели электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию фонарщиков - четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек. Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете. Первыми выступали фонарщики новой зеландии и австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними наступал черед фонарщиков китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за кулисами. Потом - 19 приходил черед фонарщиков в россии и в индии. Потом - в африке и европе. Затем в южной америке. Затем в северной америке. И никогда они не ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно. Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном полюсе, да его собрату на южном полюсе - только этим двоим жилось легко и беззаботно: им приходилось заниматься своим делом сего два раза в год. ХVII Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь. Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто не знает нашей планеты, сложится о ней неверное представление. Люди занимают на земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в тихом океане. Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите. Итак, попав на землю, маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке шевельнулось колечко цвета лунного луча. - Добрый вечер, - сказал на всякий случай маленький принц. - Добрый вечер, - ответила змея. - На какую это планету я попал? - На землю, - сказала змея. - В африку. - Вот как. А разве на земле нет людей? - Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но земля большая. Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу. - Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, - задумчиво сказал он. - Наверно, затем, чтобы рано или поздно каждый мог снова отыскать свою. Смотри, вон моя планета - прямо над нами... Но как до нее далеко! - Красивая планета, - сказала змея. - А что ты будешь делать здесь, на земле? - Я поссорился со своим цветком, - признался маленький принц. - А, вот оно что... И оба умолкли. - А где же люди? - Вновь заговорил наконец маленький принц. - В пустыне все-таки одиноко... - Среди людей тоже одиноко, - заметила змея. Маленький принц внимательно посмотрел на нее. - Странное ты существо, - сказал он. - Не толще пальца... - Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, - возразила змея. Маленький принц улыбнулся: - Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать не можешь... - Я могу унести дальше, чем любой корабль, - сказала змея. И обвилась вокруг щиколотки маленького принца, словно золотой браслет. - 20 - Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, - сказала она. - Но ты чист и явился со звезды... Маленький принц не ответил. - Мне жаль тебя, - продолжала змея. - Ты так слаб на этой земле, жесткой, как гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею тебе помочь. Я могу... - Я прекрасно понял, - сказал маленький принц. - Но почему ты все время говоришь загадками? - Я решаю все загадки, - сказала змея. И оба умолкли. XVIII Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался только один цветок - крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках... - Здравствуй, - сказал маленький принц. - Здравствуй, - отвечал цветок. - А где люди? - Вежливо спросил маленький принц. Цветок видел однажды, как мимо шел караван. - Люди? Ах да... Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад. Но где их искать - неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно. - Прощай, - сказал маленький принц. - Прощай, - сказал цветок. XIX Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор, кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил ему табуретом. И теперь он подумал: "С такой высокой горы я сразу увижу всю планету и всех людей". Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы. - Добрый день, - сказал он на всякий случай. "Добрый день... День.. День..." - Откликнулось эхо. - Кто вы? - Спросил маленький принц. "Кто вы... Кто вы... Кто вы..." - Откликнулось эхо. - Будем друзьями, я совсем один, - сказал он. "Один... Один... Один..." - Откликнулось эхо. "Какая странная планета! - Подумал маленький принц. - Совсем сухая, вся в иглах и соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им скажешь... Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал первым". ХX Долго шел маленький принц через пески, скалы и снега и наконец набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям. - Добрый день, - сказал он. Перед ним был сад, полный роз. - 21 - Добрый день, - отозвались розы. И маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок. - Кто вы? - Спросил он, пораженный. - Мы - розы, - отвечали розы. - Вот как... - Промолвил маленький принц. И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду! "Как бы она рассердилась, если бы увидела их! - Подумал маленький принц. - Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня тоже..." А потом он подумал: "я-то воображал, что владею единственным в мире цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух, и, может быть, навсегда... Какой же я после этого принц?.." Он лег в траву и заплакал.
327
53
Глава 21.Знакомство с мудрым Лисом
Маленького принца окликнул Лис. Он сказал, что жизнь у него скучная: люди охотятся на него, а он — на кур. Принц, которому было очень одиноко, попросил Ли́са поиграть с ним. Лис сказал, что не может этого сделать, потому что ещё не приручён. Приручить — означает «создать узы». Если принц приручит Ли́са, они станут друг для друга единственными в целом свете, жизнь Ли́са озарится любовью. Маленький принц понял, что роза приручила его, и теперь она для него единственная в мире, не такая, как другие розы. Лис попросил принца приручить его, но тот ответил, что у него нет времени, ему «ещё надо найти друзей и узнать разные вещи». Лис сказал, что друзей тоже надо узнавать и приручать. Он объяснил принцу, что приручить — дело небыстрое, и «нужно соблюдать обряды», которые отличают один день, час или минуту от остальных им подобных, делают их особенными. Постепенно принц приручил Ли́са. Когда пришло время прощаться, Лис сказал, что будет плакать о принце, но всё же теперь у него есть кто-то единственный в мире. Ещё Лис открыл Маленькому принцу секрет: «зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь». Роза так дорога́ принцу потому, что он отдавал ей всё своё время, поэтому он отвечает за неё, он «навсегда в ответе за всех, кого приручил».
1
XXI Вот тут-то и появился лис. - Здравствуй, - сказал он. - Здравствуй, - вежливо ответил маленький принц и оглянулся, но никого не увидел. - Я здесь, - послышался голос. - Под яблоней... - Кто ты? - Спросил маленький принц. - Какой ты красивый! - Я - лис, - сказал лис. - Поиграй со мной, - попросил маленький принц. - Мне так грустно... - Не могу я с тобой играть, - сказал лис. - Я не приручен. - Ах, извини, - сказал маленький принц. Но, подумав, спросил: - А как это - приручить? - Ты не здешний, - заметил лис. - Что ты здесь ищешь? - Людей ищу, - сказал маленький принц. - А как это - приручить? - У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур? - Нет, - сказал маленький принц. - Я ищу друзей. А как это приручить? - Это давно забытое понятие, - об`яснил лис. - Оно означает: создать узы. - Узы? - Вот именно, - сказал лис. - Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственный в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете... - Я начинаю понимать, - сказал маленький принц. - Есть одна роза... Наверно, она меня приручила... - Очень возможно, - согласился лис. - На земле чего только не бывает. - 22 - Это было не на земле, - сказал маленький принц. Лис очень удивился: - На другой планете? - Да. - А на той планете есть охотники? - Нет. - Как интересно! А куры там есть? - Нет. - Нет в мире совершенства! - Вздохнул лис. Но потом он опять заговорил о том же: - Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом - смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру... Лис замолчал и долго смотрел на маленького принца. Потом сказал: - Пожалуйста... Приручи меня! - Я бы рад, - отвечал маленький принц, - но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи. - Узнать можно только те вещи, которые приручишь, - сказал лис. У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня! - А что для этого надо делать? - Спросил маленький принц. - Надо запастись терпеньем, - ответил лис. - Сперва сядь вон там, поодаль, на траву, - вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимат друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе... Назавтра маленький принц вновь пришел на то же место. - Лучше приходи всегда в один, и тот же час, - попросил лис. Вот, например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем счастливей. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды. - А что такое обряды? - Спросил маленький принц. - Это тоже нечто давно забытое, - об`яснил лис. - Нечто такое, отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один час - на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это чудесный день - четверг! Я отправлюсь на прогулку и дохожу до самого виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха. Так маленький принц приручил лиса. И вот настал час прощанья. - Я буду плакать о тебе, - вздохнул лис. - Ты сам виноват, - сказал маленький принц. - Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил... - Да, конечно, - сказал лис. - 23 - Но ты будешь плакать! - Да, конечно. - Значит, тебе от этого плохо. - Нет, - возразил лис, - мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья. Он умолк. Потом прибавил: - Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок. Маленький принц пошел взглянуть на розы. - Вы ничуть не похожи на мою розу, - сказал он им. - Вы еще ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он - единственный в целом свете. Розы очень смутились. - Вы красивые, но пустые, - продолжал маленький принц. - Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она - моя. И маленький принц возвратился к лису. - Прощай... - Сказал он. - Прощай, - сказал лис. - Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь. - Самого главного глазами не увидишь, - повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить. - Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей все свои дни. - Потому что я отдавал ей все свои дни... - Повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить. - Люди забыли эту истину, - сказал лис, - но ты не забывай: ты навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу. - Я в ответе за мою розу... - Повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить.
328
53
Главы 22–23.Стрелочник и торговец
Потом Маленький принц встретил стрелочника, который отправлял поезда. Принц так и не понял, зачем люди ездят в поездах, куда спешат, что ищут. Стрелочник сказал, что этого не знает даже машинист. Затем принц познакомился с торговцем таблетками, утоляющими жажду. После одной таблетки целую неделю не хотелось пить, что экономило время. Маленький принц подумал: если бы у него было свободное время, он просто сходил бы к роднику.
1
XXII - Добрый день, - сказал маленький принц. - Добрый день, - отозвался стрелочник. - Что ты делаешь? - Спросил маленький принц. - Сортирую пассажиров, - отвечал стрелочник. - Отправляю их в поездах по тысяче человек зараз - один поезд направо, другой налево. И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка стрелочника вся задрожала. - Как они спешат! - Удивился маленький принц. - Чего они ищут? - Даже сам машинист этого не знает, - сказал стрелочник. И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд. - Они уже возвращаются? - Спросил маленький принц. - Нет, это другие, - сказал стрелочник. - Это встречный. - Им было нехорошо там, где они были прежде? - 24 - Там хорошо, где нас нет, - сказал стрелочник. И прогремел сверкая, третий скорый поезд. - Они хотят догнать тех, первых? - Спросил маленький принц. - Ничего они не хотят, - сказал стрелочник. - Они спят в вагонах или просто сидят и зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам. - Одни только дети знают, чего ищут, - промолвил маленький принц. - Они отдают все свои дни тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если ее у них отнимут, дети плачут... - Их счастье, - сказал стрелочник. XXIII - Добрый день, - сказал маленький принц. - Добрый день, - ответил торговец. Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду. Проглотишь такую пилюлю - и потом целую неделю не хочется пить. - Для чего ты их продаешь? - Спросил маленький принц. - От них большая экономия времени, - ответил торговец. - По подсчетам специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю. - А что делать в эти пятьдесят три минуты? - Да что хочешь. "Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, - подумал маленький принц, - я бы просто-напросто пошел к роднику..."
329
53
Главы 24–25.Колодец в пустыне
С тех пор, как лётчик потерпел аварию, прошла неделя, и у него кончилась вода. Он подумал, что Маленький принц не чувствует голода и жажды, поэтому не понимает, какой опасности подвергается лётчик. И тут принц сказал, что ему тоже хочется пить, потому что «вода бывает нужна и сердцу», и предложил найти колодец. Они долго шли по пустыне. Маленький принц сказал, что пустыня хороша скрывающимися в ней родниками. Лётчик согласился с ним: «Будь то дом, звёзды или пустыня — самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами». На рассвете они нашли настоящий деревенский колодец. Принц напился воды, которая «родилась из долгого пути под звёздами, из скрипа во́рота, из усилий... рук» и была «как подарок сердцу». Затем принц сказал, что уже год путешествует по Земле, и ему пора возвращаться к его розе. Он остался у колодца, а лётчика отправил чинить самолёт.
1
ХXIV Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды. - Да, - сказал я маленькому принцу, - все, что ты рассказываешь, очень интересно, но я еще не починил самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику. - Лис, с которым я подружился... - Милый мой, мне сейчас не до лиса! - Почему? - Да потому, что придется умереть от жажды... Он не понял, какая тут связь. Он возразил: - Хорошо, если у тебя когда-то был друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с лисом. "Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча..." Я не сказал этого вслух, только подумал. Но маленький принц посмотрел на меня и промолвил: - Мне тоже хочется пить... Пойдем поищем колодец... Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь. Долгие часы мы шли молча. Наконец стемнело, и в небе стали загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались слова маленького принца, и я спросил: - Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда? Но он не ответил. Он сказал просто: - 25 - Вода бывает нужна и сердцу... Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать. Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал: - Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно... - Да, конечно, - сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною. - И пустыня красивая... - Прибавил маленький принц. Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь не песчаной дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же тишина словно лучится... - Знаешь, отчего хороша пустыня? - Сказал он. - Где-то в ней скрываются родники... Я был поражен. Вдруг я понял, почему таинственно лучится песок. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом престаром доме рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколодован: в сердце своем он скрывал тайну... - Да, - сказал я. - Будь то дом, звезды или пустыня, - самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами. - Я очень рад, что ты согласен с моим другом лисом, - отозвался маленький принц. Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне казалось, я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, ничего более хрупкого нет на нашей земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: всю это лишь оболочка. Самое главное - то, чего не увидишь глазами... Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе: трогательней всего в этом спящем маленьком принце его верность цветку, образ розы, который лучится в нем, словно пламя светильника, даже когда он спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может их погасить... Так я шел... И на рассвете дошел до колодца. XXV - Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, - сказал маленький принц. - Поэтому они не знают покоя, бросаются то в одну сторону, то в другую... Потом прибавил: - И все напрасно... Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в сахаре. Обычно здесь колодец - просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец. Но деревни тут нигде не было, и я подумал, что это сон. - Как странно, - сказал я маленькому принцу, - тут все приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка... Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии. - Слышишь? - Сказал маленький принц. - Мы разбудили колодец, и он запел! - 26 Я боялся, что он устанет. - Я сам зачерпну воды, - сказал я, - тебе это не под силу. Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пение скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики. - Мне хочется глотнуть этой воды, - промолвил маленький принц. Дай мне напиться... И я понял, что он искал! Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была как подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пением органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками. - На твоей планете, - сказал маленький принц, - люди выращивают в одном саду пять тысяч роз... И не находят того, что ищут... - Не находят, - согласился я. - А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной единственной розе, в глотке воды... - Да, конечно, - согласился я. И маленький принц сказал: - Но глаза слепы. Искать надо сердцем. Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?.. - Ты должен сдержать слово, - мягко сказал маленький принц, снова садясь рядом со мною. - Какое слово? - Помнишь, ты обещал... Намордник для моего барашка... Я ведь в ответе за тот цветок. Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся: - Баобабы у тебя похожи на капусту... А я-то гордился своими баобабами! - А у лисицы твоей уши... Точно рога! И какие длинные! И он опять засмеялся. - Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать разве только удавов снаружи и изнутри. - Ну ничего, - успокоил он меня. - Дети и так поймут. И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок маленькому принцу, и сердце у меня сжалось. - Ты что-то задумал и не говоришь мне... Но он не ответил. - Знаешь, - сказал он, - завтра исполнится год, как я попал к вам на землю... И умолк. Потом прибавил: - Я упал совсем близко отсюда... И покраснел. И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе. Все-таки я спросил: - Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья? Ты возвращался к месту, где тогда упал? Маленький принц покраснел еще сильнее. А я прибавил нерешительно: - 27 - Может быть, это потому, что исполняется год?.. И опять он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда краснеешь, это значит "да", не так ли? - Неспокойно мне... - Начал я. Но он сказал: - Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером... Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о лисе... Когда даешь себя приручить, потом случается и плакать.
330
53
Главы 26–27.Прощание с Маленьким принцем
Утром лётчик вернулся к колодцу. Он не хотел, чтобы Маленький принц уходил, ведь тот успел приручить его. Принц подарил лётчику свой смех. Теперь, глядя в ночное небо, лётчик будет слышать, как звёзды смеются, и это утешит его, а для принца каждая звезда будет как колодец со скрипучим во́ротом, ведь «у каждого человека свои звёзды». Ночью они отправились к месту, где приземлился Маленький принц. Там его укусила змея, и малыш упал на песок. Когда рассвело, лётчик не нашёл его тела. Он починил самолёт и вернулся к людям. С тех пор прошло шесть лет. Лётчик очень скучал по Маленькому принцу. По ночам он слушал смех звёзд и думал: съел ли барашек розу? Ведь он забыл пририсовать к его наморднику ремешок.
1
XXVI Yеподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос. - Разве ты не понимаешь? - Говорил он. - Это было совсем не здесь. Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил: - Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте... Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем маленький принц снова ответил кому-то: - Ну конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду. До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел. После недолгого молчания маленький принц спросил: - А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться? Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал. - Теперь уходи, - сказал маленький принц. - Я хочу спрыгнуть вниз. Тогда я опустил глаза да так и подскочил! У подножья стены, подняв к маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты. Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлически звоном неторопливо скрылась меж камней. Я подбежал к стене как раз вовремя и подхватил моего маленького принца. Он был белее снега. - Что это тебе вздумалось, малыш! - Воскликнул я. - Чего ради ты заводишь разговоры со змеями? Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал: - Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой... - Откуда ты знаешь?! Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет! Он не ответил, он только сказал: - И я тоже сегодня вернусь домой. Потом прибавил печально: - Это гораздо дальше... И гораздо труднее... - 28 Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, его затягивает бездна, и я не в силах его удержать... Он задумчиво смотрел куда-то вдаль. - У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник... И он печально улыбнулся. Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя. - Ты напугался, малыш... Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся: - Сегодня вечером мне будет куда страшнее... И опять меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня - точно родник в пустыне. - Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься... Но он сказал: - Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад... - Послушай, малыш, ведь все это - и змея, и свиданье со звездой просто дурной сон, правда? Но он не ответил. - Самое главное - то, чего глазами не увидишь... - Сказал он. - Да, конечно... - Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают. - Да, конечно... - Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки... Помнишь? Она была очень хорошая. - Да, конечно... Маленький принц. - Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто - одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды... Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю... И он засмеялся. - Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься! - Вот это и есть мой подарок... Это будет, как с водой... - Как так? - У каждого человека свои звезды. Одним - тем, кто странствует, они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они - как задача, которую надо решить. Для моего дельца они золото. Но для всех этих людей звезды немые. А у тебя будут совсем особенные звезды... - Как так? - Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, - и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться! И он сам засмеялся. - И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно... И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: "да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!" И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю... - 29 И он опять засмеялся. - Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов... Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен: - Знаешь... Сегодня ночью... Лучше не приходи. - Я тебя не оставлю. - Тебе покажется, что мне больно... Покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо. - Я тебя не оставлю. Но он был чем-то озабочен. - Видишь ли... Это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит... Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие. - Я тебя не оставлю. Он вдруг успокоился: - Правда, на двоих у нее не хватит яда... В ту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом. - А, это ты... - Сказал он только. И взял меня за руку. Но что-то его тревожило. - Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда... Я молчал. - Видишь ли... Это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести. Я молчал. - Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального... Я молчал. Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие: - Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться... Я молчал. - Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня - пятьсот миллионов родников... И тут он тоже замолчал, потому что заплакал... - Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному. И он сел на песок, потому что ему стало страшно. Потом он сказал: - Знаешь... Моя роза... Я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира... Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал: - Ну... Вот и все... Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться. Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал - медленно как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки. XXVII И вот прошло уже шесть лет... Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне было, но я говорил им: - 30 - Это я просто устал... И все же понемногу я утешился. То есть... Не совсем. Но я знаю, он возвратился на свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов бубенцов... Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-то делается там, на его планете? Вдруг барашек с`ел розу? Иногда я говорю себе: нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда накрывает розу стеклянным колпаком, и очень следит за барашком... Тогда я счастлив. И все звезды тихонько смеются. А иногда я говорю себе: бываешь же порой рассеянным... Тогда все может случиться! Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный колпак или барашек ночью в тихомолку выбрался на волю... И тогда все бубенцы плачут... Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже полюбил маленького принца, как и мне, это совсем, совсем не все равно: весь мир становится для нас иным оттого, что где-то в безвестном уголке вселенной барашек, которого мы никогда не видели, быть может, с`ел незнакомую нам розу. Взгляните на небо. И спросите себя, жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек ее с`ел?.. И вы увидите, все станет по другому... И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно!
331
54
Главы 1–2.История Мцыри
Некогда в горах восточной Грузии стоял монастырь. В начале 19-го века, когда Грузия только вошла в состав Российской Империи, монастырь процветал, но потом пришёл в упадок, обветшал, и лишь седой старик-сторож охранял старые могилы на монастырском кладбище. В дни процветания мимо монастыря проезжал русский генерал. С собой он вёз пленного мальчика лет шести, дикого, пугливого и слабого. Мальчик не перенёс трудностей длинного пути и тяжело заболел. Один из монахов оставил его у себя и выходил. Мальчик вырос в монастыре, ставшем для него тюрьмой. Сначала он сторонился «ребяческих утех», всех избегал и тосковал по родине, но затем привык к неволе и научился понимать язык, на котором говорили монахи. Старый монах окрестил Мцыри, тот уже готовился и сам стать монахом, но однажды ночью исчез. Три дня монахи обыскивали окрестности монастыря и наконец нашли юношу, истощённого и обессилевшего. Снова оказавшись в неволе, Мцыри не отвечал на вопросы, стремительно увядал, и вскоре стало ясно, что он умирает. К юноше пришёл вырастивший его монах «с увещеваньем и мольбой». Собрав остатки сил, Мцыри начал свою исповедь.
1
1 Немного лет тому назад, Там, где сливаяся шумят Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры, Был монастырь. Из-за горы И нынче видит пешеход Столбы обрушенных ворот, И башни, и церковный свод; Но не курится уж под ним Кадильниц благовонный дым, Не слышно пенье в поздний час Молящих иноков за нас. Теперь один старик седой, Развалин страж полуживой, Людьми и смертию забыт, Сметает пыль с могильных плит, Которых надпись говорит О славе прошлой – и о том, Как удручен своим венцом, Такой-то царь, в такой-то год, Вручал России свой народ. И божья благодать сошла На Грузию! – она цвела С тех пор в тени своих садов, Не опасаяся врагов, За гранью дружеских штыков. 2 Однажды русский генерал Из гор к Тифлису проезжал; Ребенка пленного он вез. Тот занемог, не перенес Трудов далекого пути. Он был, казалось, лет шести; Как серна гор, пуглив и дик И слаб и гибок, как тростник. Но в нем мучительный недуг Развил тогда могучий дух Его отцов. Без жалоб он Томился – даже слабый стон Из детских губ не вылетал, Он знаком пищу отвергал, И тихо, гордо умирал. Из жалости один монах Больного призрел, и в стенах Хранительных остался он Искусством дружеским спасен. Но, чужд ребяческих утех, Сначала бегал он от всех, Бродил безмолвен, одинок, Смотрел вздыхая на восток, Томим неясною тоской По стороне своей родной. Но после к плену он привык, Стал понимать чужой язык, Был окрещен святым отцом, И, с шумным светом незнаком, Уже хотел во цвете лет Изречь монашеский обет, Как вдруг однажды он исчез Осенней ночью. Темный лес Тянулся по горам кругом. Три дня все поиски по нем Напрасны были, но потом Его в степи без чувств нашли И вновь в обитель принесли; Он страшно бледен был и худ И слаб, как будто долгий труд, Болезнь иль голод испытал. Он на допрос не отвечал, И с каждым днем приметно вял; И близок стал его конец. Тогда пришел к нему чернец С увещеваньем и мольбой; И, гордо выслушав, больной Привстал, собрав остаток сил, И долго так он говорил:
332
54
Главы 3–8.Мцыри решается на побег
Мцыри признался монаху, что две таких, как у него, жизни он променял бы на «одну, но только полную тревог». С детства его терзала одна «пламенная страсть»: он мечтал убежать и увидеть вольный мир, полный «тревог и битв». Мцыри считал, что напрасно старый монах спас его от смерти, ведь жизнь его была угрюмой и одинокой. «Душой дитя, судьбой монах», он не знал отца и матери и поклялся, что отыщет своих родных. На воле Мцыри почувствовал, как память его проясняется. Он смотрел на «седой, незыблемый Кавказ» и понимал, что когда-то жил там. Он вспомнил родное селение в глубоком ущелье, отца и красивых молодых сестёр, которые пели над его колыбелью. По ущелью бежала быстрая речка, у которой Мцыри играл в детстве, а в доме его отца по вечерам у очага рассказывались длинные истории. Из монастыря Мцыри сбежал ночью во время грозы. Монахи, напуганные грозой, молились у алтаря, но Мцыри не боялся, он «обняться с бурей был бы рад». Так началось его недолгое пребывание на воле, которое стало для Мцыри настоящей жизнью. «Без этих трёх блаженных дней» жизнь Мцыри была бы ещё печальней и мрачней.
1
3 «Ты слушать исповедь мою Сюда пришел, благодарю. Всё лучше перед кем-нибудь Словами облегчить мне грудь; Но людям я не делал зла, И потому мои дела Не много пользы вам узнать; А душу можно ль рассказать? Я мало жил, и жил в плену. Таких две жизни за одну, Но только полную тревог, Я променял бы, если б мог. Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы. Я эту страсть во тьме ночной Вскормил слезами и тоской; Ее пред небом и землей Я ныне громко признаю И о прощеньи не молю. 4 «Старик! я слышал много раз, Что ты меня от смерти спас — Зачем? … угрюм и одинок, Грозой оторванный листок, Я вырос в сумрачных стенах, Душой дитя, судьбой монах. Я никому не мог сказать Священных слов – «отец» и «мать». Конечно, ты хотел, старик, Чтоб я в обители отвык От этих сладостных имен. Напрасно: звук их был рожден Со мной. Я видел у других Отчизну, дом, друзей, родных, А у себя не находил Не только милых душ – могил! Тогда, пустых не тратя слез, В душе я клятву произнес: Хотя на миг когда-нибудь Мою пылающую грудь Прижать с тоской к груди другой, Хоть незнакомой, но родной. Увы, теперь мечтанья те Погибли в полной красоте, И я, как жил, в земле чужой Умру рабом и сиротой. 5 «Меня могила не страшит: Там, говорят, страданье спит В холодной, вечной тишине; Но с жизнью жаль расстаться мне. Я молод, молод… Знал ли ты Разгульной юности мечты? Или не знал, или забыл, Как ненавидел и любил; Как сердце билося живей При виде солнца и полей С высокой башни угловой, Где воздух свеж и где порой В глубокой скважине стены, Дитя неведомой страны, Прижавшись, голубь молодой Сидит, испуганный грозой? Пускай теперь прекрасный свет Тебе постыл: ты слаб, ты сед, И от желаний ты отвык. Что за нужда? Ты жил, старик! Тебе есть в мире что забыть, Ты жил, – я также мог бы жить! 6 «Ты хочешь знать, что видел я На воле? – Пышные поля, Холмы, покрытые венцом Дерев, разросшихся кругом, Шумящих свежею толпой, Как братья в пляске круговой. Я видел груды темных скал, Когда поток их разделял, И думы их я угадал: Мне было свыше то дано! Простерты в воздухе давно Объятья каменные их, И жаждут встречи каждый миг; Но дни бегут, бегут года — Им не сойтися никогда! Я видел горные хребты, Причудливые как мечты, Когда в час утренней зари Курилися, как алтари, Их выси в небе голубом, И облачко за облачком, Покинув тайный свой ночлег, К востоку направляло бег — Как будто белый караван Залетных птиц из дальних стран! В дали я видел сквозь туман, В снегах, горящих как алмаз, Седой, незыблемый Кавказ; И было сердцу моему Легко, не знаю почему. Мне тайный голос говорил, Что некогда и я там жил, И стало в памяти моей Прошедшее ясней, ясней. 7 «И вспомнил я отцовский дом, Ущелье наше, и кругом В тени рассыпанный аул; Мне слышался вечерний гул Домой бегущих табунов И дальний лай знакомых псов. Я помнил смуглых стариков, При свете лунных вечеров Против отцовского крыльца Сидевших с важностью лица; И блеск оправленных ножон Кинжалов длинных… и как сон Всё это смутной чередой Вдруг пробегало предо мной. А мой отец? он как живой В своей одежде боевой Являлся мне, и помнил я Кольчуги звон, и блеск ружья, И гордый непреклонный взор, И молодых моих сестер… Лучи их сладостных очей И звук их песен и речей Над колыбелию моей… В ущельи там бежал поток, Он шумен был, но не глубок; К нему, на золотой песок, Играть я в полдень уходил И взором ласточек следил, Когда они, перед дождем, Волны касалися крылом. И вспомнил я наш мирный дом И пред вечерним очагом Рассказы долгие о том, Как жили люди прежних дней, Когда был мир еще пышней. 8 «Ты хочешь знать, что делал я На воле? Жил – и жизнь моя Без этих трех блаженных дней Была б печальней и мрачней Бессильной старости твоей. Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?..
333
54
Главы 9–11.Блуждания по горным кручам
Мцыри долго блуждал и прилёг отдохнуть только на рассвете. Он слышал, как где-то в горах «кричал и плакал, как дитя», шакал, между камнями скользила змея, но Мцыри не боялся. Он сам, как зверь, сторонился людей и прятался, как змея. Когда рассвело, юноша увидел, что лежит на краю глубокого ущелья, по дну которого текла бурная река. Юноша лежал, любуясь на окружавшие его деревья и травы, прекрасные и цветущие, как «божий сад», и прислушивался к голосам природы, среди которых не раздавался «лишь человека гордый глас». Он смотрел на чистое небо и мечтал, пока из-за полуденного зноя его не начала мучить жажда.
1
9 «Бежал я долго – где, куда, Не знаю! ни одна звезда Не озаряла трудный путь. Мне было весело вдохнуть В мою измученную грудь Ночную свежесть тех лесов, И только. Много я часов Бежал, и наконец, устав, Прилег между высоких трав; Прислушался: погони нет. Гроза утихла. Бледный свет Тянулся длинной полосой Меж темным небом и землей, И различал я, как узор, На ней зубцы далеких гор; Недвижим, молча я лежал. Порой в ущелии шакал Кричал и плакал, как дитя, И гладкой чешуей блестя, Змея скользила меж камней; Но страх не сжал души моей: Я сам, как зверь, был чужд людей И полз и прятался, как змей. 10 «Внизу глубоко подо мной Поток, усиленный грозой, Шумел, и шум его глухой Сердитых сотне голосов Подобился. Хотя без слов, Мне внятен был тот разговор, Немолчный ропот, вечный спор С упрямой грудою камней. То вдруг стихал он, то сильней Он раздавался в тишине; И вот, в туманной вышине Запели птички, и восток Озолотился; ветерок Сырые шевельнул листы; Дохнули сонные цветы, И, как они, навстречу дню, Я поднял голову мою… Я осмотрелся; не таю: Мне стало страшно; на краю Грозящей бездны я лежал, Где выл, крутясь, сердитый вал; Туда вели ступени скал; Но лишь злой дух по ним шагал, Когда, низверженный с небес, В подземной пропасти исчез. 11 «Кругом меня цвел божий сад; Растений радужный наряд Хранил следы небесных слез, И кудри виноградных лоз Вились, красуясь меж дерев Прозрачной зеленью листов; И грозды полные на них, Серег подобье дорогих, Висели пышно, и порой К ним птиц летал пугливый рой. И снова я к земле припал, И снова вслушиваться стал К волшебным, странным голосам; Они шептались по кустам, Как будто речь свою вели О тайнах неба и земли; И все природы голоса Сливались тут; не раздался В торжественный хваленья час Лишь человека гордый глас. Всё, что я чувствовал тогда, Те думы – им уж нет следа; Но я б желал их рассказать, Чтоб жить, хоть мысленно, опять. В то утро был небесный свод Так чист, что ангела полет Прилежный взор следить бы мог; Он так прозрачно был глубок, Так полон ровной синевой! Я в нем глазами и душой Тонул, пока полдневный зной Мои мечты не разогнал, И жаждой я томиться стал.
334
54
Главы 12–13.Встреча с девушкой
Спустившись к реке напиться, Мцыри услышал шум чьих-то шагов. Юноша притаился в кустах и вскоре услышал песню, а затем увидел красивую стройную молодую грузинку в бедной одежде. С кувшином на голове она спускалась к реке за водой. Летние жары Покрыли тенью золотой Лицо и грудь её; и зной Дышал от уст её и щёк. И мрак очей был так глубок, Так полон тайнами любви, Что думы пылкие мои Смутились. При виде красавицы у Мцыри помутился рассудок. Пока он приходил в себя, грузинка успела набрать воды и уйти. Поодаль юноша увидел два каменных дома, словно сросшихся со скалой. Над плоской крышей одного из них вился дымок. В него и вошла девушка. Воспоминания об этих чудесных минутах Мцыри сохранил до самой смерти и хотел, чтобы они умерли вместе с ним.
1
12 «Тогда к потоку с высоты, Держась за гибкие кусты, С плиты на плиту я, как мог, Спускаться начал. Из-под ног Сорвавшись, камень иногда Катился вниз – за ним бразда Дымилась, прах вился столбом; Гудя и прыгая, потом Он поглощаем был волной; И я висел над глубиной, Но юность вольная сильна, И смерть казалась не страшна! Лишь только я с крутых высот Спустился, свежесть горных вод Повеяла навстречу мне, И жадно я припал к волне. Вдруг голос – легкий шум шагов… Мгновенно скрывшись меж кустов, Невольным трепетом объят, Я поднял боязливый взгляд, И жадно вслушиваться стал. И ближе, ближе всё звучал Грузинки голос молодой, Так безыскусственно живой, Так сладко вольный, будто он Лишь звуки дружеских имен Произносить был приучен. Простая песня то была, Но в мысль она мне залегла, И мне, лишь сумрак настает, Незримый дух ее поет. 13 «Держа кувшин над головой, Грузинка узкою тропой Сходила к берегу. Порой Она скользила меж камней, Смеясь неловкости своей. И беден был ее наряд; И шла она легко, назад Изгибы длинные чадры Откинув. Летние жары Покрыли тенью золотой Лицо и грудь ее; и зной Дышал от уст ее и щек. И мрак очей был так глубок, Так полон тайнами любви, Что думы пылкие мои Смутились. Помню только я Кувшина звон, – когда струя Вливалась медленно в него, И шорох… больше ничего. Когда же я очнулся вновь И отлила от сердца кровь, Она была уж далеко; И шла хоть тише, – но легко, Стройна под ношею своей, Как тополь, царь ее полей! Недалеко, в прохладной мгле, Казалось приросли к скале Две сакли дружною четой; Над плоской кровлею одной Дымок струился голубой. Я вижу будто бы теперь, Как отперлась тихонько дверь… И затворилася опять!.. Тебе, я знаю, не понять Мою тоску, мою печаль; И если б мог, – мне было б жаль: Воспоминанья тех минут Во мне, со мной пускай умрут.
335
54
Главы 14–19.Бой с диким барсом
Уставший после бессонной ночи юноша прилёг в тени и уснул. Ему снилась молодая грузинка, и он проснулся от странной и сладкой тоски, мешавшей ему дышать. Уже наступила ночь, взошла луна, «мир тёмен был и молчалив». Мцыри видел огонёк в доме, где жила девушка, ему хотелось войти туда, но он не мог отказаться от своей цели: «пройти в родимую страну». Не обращая внимания на сильный голод, юноша отправился в путь. Потеряв из виду горы, он заблудился и забрёл в чащу леса. Мцыри влез на дерево, увидел, что вокруг — бескрайний лес, и в отчаянии зарыдал. Но даже теперь он не желал «помощи людской», понимая, что для людей он чужой. Блуждая, Мцыри вышел на поросшую мхом поляну. Вдруг из чащи выскочил «пустыни вечный гость — могучий барс». Юноша вооружился крепким суком, его сердце зажглось жаждой крови и борьбы. Барс почуял врага и напал. Мцыри сумел ударить зверя суком и рассечь ему лоб, но барс не сдался и бросился на юношу. «Сплетясь, как пара змей», человек и дикий зверь упали на землю. Мцыри удалось вонзить сук в шею барса. Сражаясь, он чувствовал себя диким зверем. Получив смертельную рану, барс умер храбро, как воин в бою. С трудом поднявшись, израненный когтями барса Мцыри побрёл вглубь леса.
1
14 «Трудами ночи изнурен, Я лег в тени. Отрадный сон Сомкнул глаза невольно мне… И снова видел я во сне Грузинки образ молодой. И странной, сладкою тоской Опять моя заныла грудь. Я долго силился вздохнуть — И пробудился. Уж луна Вверху сияла, и одна Лишь тучка кралася за ней Как за добычею своей, Объятья жадные раскрыв. Мир темен был и молчалив; Лишь серебристой бахромой Вершины цепи снеговой Вдали сверкали предо мной, Да в берега плескал поток. В знакомой сакле огонек То трепетал, то снова гас: На небесах в полночный час Так гаснет яркая звезда! Хотелось мне… но я туда Взойти не смел. Я цель одну, Пройти в родимую страну, Имел в душе, – и превозмог Страданье голода, как мог. И вот дорогою прямой Пустился, робкий и немой. Но скоро в глубине лесной Из виду горы потерял И тут с пути сбиваться стал. 15 «Напрасно в бешенстве, порой, Я рвал отчаянной рукой Терновник, спутанный плющом: Всё лес был, вечный лес кругом, Страшней и гуще каждый час; И миллионом черных глаз Смотрела ночи темнота Сквозь ветви каждого куста… Моя кружилась голова; Я стал влезать на дерева; Но даже на краю небес Всё тот же был зубчатый лес. Тогда на землю я упал; И в исступлении рыдал, И грыз сырую грудь земли, И слезы, слезы потекли В нее горючею росой… Но верь мне, помощи людской Я не желал… Я был чужой Для них навек, как зверь степной; И если б хоть минутный крик Мне изменил – клянусь, старик, Я б вырвал слабый мой язык. 16 «Ты помнишь детские года: Слезы не знал я никогда; Но тут я плакал без стыда. Кто видеть мог? Лишь темный лес, Да месяц, плывший средь небес! Озарена его лучом, Покрыта мохом и песком, Непроницаемой стеной Окружена, передо мной Была поляна. Вдруг по ней Мелькнула тень, и двух огней Промчались искры… и потом Какой-то зверь одним прыжком Из чащи выскочил и лег, Играя навзничь на песок. То был пустыни вечный гость — Могучий барс. Сырую кость Он грыз и весело визжал; То взор кровавый устремлял, Мотая ласково хвостом, На полный месяц, – и на нем Шерсть отливалась серебром. Я ждал, схватив рогатый сук, Минуту битвы; сердце вдруг Зажглося жаждою борьбы И крови… да, рука судьбы Меня вела иным путем… Но нынче я уверен в том, Что быть бы мог в краю отцов Не из последних удальцов. 17 «Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный, как стон, Раздался вдруг… и начал он Сердито лапой рыть песок, Встал на дыбы, потом прилег, И первый бешеный скачок Мне страшной смертию грозил… Но я его предупредил. Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор, Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек, И опрокинулся. Но вновь, Хотя лила из раны кровь Густой, широкою волной, Бой закипел, смертельный бой! 18 «Ко мне он кинулся на грудь; Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье… Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, Упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей Забыл я – и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык… Но враг мой стал изнемогать, Метаться, медленней дышать, Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз Блеснули грозно – и потом Закрылись тихо вечным сном; Но с торжествующим врагом Он встретил смерть лицом к лицу, Как в битве следует бойцу!.. 19 «Ты видишь на груди моей Следы глубокие когтей; Еще они не заросли И не закрылись; но земли Сырой покров их освежит, И смерть навеки заживит. О них тогда я позабыл, И, вновь собрав остаток сил, Побрел я в глубине лесной… Но тщетно спорил я с судьбой: Она смеялась надо мной!
336
54
Главы 20–23.Возвращение в монастырь
Из леса Мцыри выбрался только утром. Оглядевшись, он понял, что очутился возле монастыря. Все лишения, перенесённые за эти дни, были напрасны: «едва взглянув на божий свет», юноша вернулся к своей тюрьме. Вдалеке зазвенел колокол. Этот звук долгие годы будил юношу, прогоняя сны о родных и близких, о диких и вольных степях, о лёгких и бешеных конях и битвах, в которых Мцыри всех побеждал. Он понял, что никогда не увидит родных. Как хилый цветок, выросший в подземелье, не смог бы расти в прекрасном саду, так и юноша не мог выжить на воле: монастырь, его тюрьма, оставил на нём свою печать. Мцыри упал в траву, охваченный предсмертным бредом. Вокруг было тихо, всё в природе спало, оглушённое жарой, только змея скользила в траве. Мцыри чудилось, что он лежит на дне холодной и глубокой реки. Ему нравилась окружавшая его мгла и прохлада. Над ним плавали «рыбок пёстрые стада». Одна из рыбок, покрытая золотой чешуёй, была особенно ласкова к юноше. Она пела ему, рассказывая, как хорошо и весело будет Мцыри, если он останется с ней навсегда. Песня золотой рыбки слилась с журчанием воды, и юноша потерял сознание.
1
20 «Я вышел из лесу. И вот Проснулся день, и хоровод Светил напутственных исчез В его лучах. Туманный лес Заговорил. Вдали аул Куриться начал. Смутный гул В долине с ветром пробежал… Я сел и вслушиваться стал; Но смолк он вместе с ветерком. И кинул взоры я кругом: Тот край, казалось, мне знаком. И страшно было мне, понять Не мог я долго, что опять Вернулся я к тюрьме моей; Что бесполезно столько дней Я тайный замысел ласкал, Терпел, томился и страдал, И всё зачем?.. Чтоб в цвете лет, Едва взглянув на божий свет, При звучном ропоте дубрав, Блаженство вольности познав, Унесть в могилу за собой Тоску по родине святой, Надежд обманутых укор И вашей жалости позор!.. Еще в сомненье погружен, Я думал – это страшный сон… Вдруг дальний колокола звон Раздался снова в тишине И тут всё ясно стало мне… О! я узнал его тотчас! Он с детских глаз уже не раз Сгонял виденья снов живых Про милых ближних и родных, Про волю дикую степей, Про легких, бешеных коней, Про битвы чудные меж скал, Где всех один я побеждал!.. И слушал я без слез, без сил. Казалось, звон тот выходил Из сердца – будто кто-нибудь Железом ударял мне в грудь. И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда. 21 «Да, заслужил я жребий мой! Могучий конь в степи чужой, Плохого сбросив седока, На родину издалека Найдет прямой и краткий путь… Что я пред ним? Напрасно грудь Полна желаньем и тоской: То жар бессильный и пустой, Игра мечты, болезнь ума. На мне печать свою тюрьма Оставила… Таков цветок Темничный: вырос одинок И бледен он меж плит сырых, И долго листьев молодых Не распускал, всё ждал лучей Живительных. И много дней Прошло, и добрая рука Печалью тронулась цветка, И был он в сад перенесен, В соседство роз. Со всех сторон Дышала сладость бытия… Но что ж? Едва взошла заря, Палящий луч ее обжог В тюрьме воспитанный цветок… 22 «И как его, палил меня Огонь безжалостного дня. Напрасно прятал я в траву Мою усталую главу; Иссохший лист ее венцом Терновым над моим челом Свивался, и в лицо огнем Сама земля дышала мне. Сверкая быстро в вышине, Кружились искры; с белых скал Струился пар. Мир божий спал В оцепенении глухом Отчаянья тяжелым сном. Хотя бы крикнул коростель, Иль стрекозы живая трель Послышалась, или ручья Ребячий лепет… Лишь змея, Сухим бурьяном шелестя, Сверкая желтою спиной, Как будто надписью златой Покрытый донизу клинок, Браздя рассыпчатый песок, Скользила бережно; потом, Играя, нежася на нем, Тройным свивалася кольцом; То, будто вдруг обожжена, Металась, прыгала она И в дальних пряталась кустах… 23 «И было всё на небесах Светло и тихо. Сквозь пары Вдали чернели две горы, Наш монастырь из-за одной Сверкал зубчатою стеной. Внизу Арагва и Кура, Обвив каймой из серебра Подошвы свежих островов, По корням шепчущих кустов Бежали дружно и легко… До них мне было далеко! Хотел я встать – передо мной Всё закружилось с быстротой; Хотел кричать – язык сухой Беззвучен и недвижим был… Я умирал. Меня томил Предсмертный бред. Казалось мне, Что я лежу на влажном дне Глубокой речки – и была Кругом таинственная мгла. И, жажду вечную поя, Как лед холодная струя Журча вливалася мне в грудь… И я боялся лишь заснуть, Так было сладко, любо мне… А надо мною в вышине Волна теснилася к волне, И солнце сквозь хрусталь волны Сияло сладостней луны… И рыбок пестрые стада В лучах играли иногда. И помню я одну из них: Она приветливей других Ко мне ласкалась. Чешуей Была покрыта золотой Ее спина. Она вилась Над головой моей не раз, И взор ее зеленых глаз Был грустно нежен и глубок… И надивиться я не мог: Ее сребристый голосок Мне речи странные шептал, И пел, и снова замолкал. Он говорил: «Дитя мое, Останься здесь со мной: В воде привольное житье И холод и покой. * * * Я созову моих сестер: Мы пляской круговой Развеселим туманный взор И дух усталый твой. * * * Усни, постель твоя мягка, Прозрачен твой покров. Пройдут года, пройдут века Под говор чудных снов. * * * О милый мой! не утаю, Что я тебя люблю, Люблю как вольную струю, Люблю как жизнь мою…» И долго, долго слушал я; И мнилось, звучная струя Сливала тихий ропот свой С словами рыбки золотой. Тут я забылся. Божий свет В глазах угас. Безумный бред Бессилью тела уступил…
337
54
Главы 24–26.Смерть Мцыри
Израненного, потерявшего сознание Мцыри нашли монахи. Юноша знал, что умирает, но не раскаивался в своём побеге. Печалило его только то, что его никто не оплачет и не похоронит в родной земле. Огонь, всю жизнь пылавший в груди Мцыри, наконец «прожёг свою тюрьму». ...пускай в раю, В святом, заоблачном краю Мой дух найдёт себе приют... Увы! — за несколько минут Между крутых и тёмных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял... Мцыри попросил старого монаха перед смертью перенести его в монастырский сад и положить между цветущих кустов белой акации, откуда виден Кавказ. Умирая, юноша будет смотреть на родные горы, возможно, ему покажется, что над ним склонился брат или отец, и тогда он спокойно заснёт, никого не прокляв.
1
24 «Так я найд&#235;н и поднят был… Ты остальное знаешь сам. Я кончил. Верь моим словам Или не верь, мне всё равно. Меня печалит лишь одно: Мой труп холодный и немой Не будет тлеть в земле родной, И повесть горьких мук моих Не призовет меж стен глухих Вниманье скорбное ничье На имя темное мое. 25 «Прощай, отец… дай руку мне; Ты чувствуешь, моя в огне… Знай, этот пламень с юных дней Таяся, жил в груди моей; Но ныне пищи нет ему, И он прожег свою тюрьму И возвратится вновь к тому, Кто всем законной чередой Дает страданье и покой… Но что мне в том? – пускай в раю, В святом, заоблачном краю Мой дух найдет себе приют… Увы! – за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял… 26 «Когда я стану умирать, И, верь, тебе не долго ждать — Ты перенесть меня вели В наш сад, в то место, где цвели Акаций белых два куста… Трава меж ними так густа, И свежий воздух так душист, И так прозрачно золотист Играющий на солнце лист! Там положить вели меня. Сияньем голубого дня Упьюся я в последний раз. Оттуда виден и Кавказ! Быть может, он с своих высот Привет прощальный мне пришлет, Пришлет с прохладным ветерком… И близ меня перед концом Родной опять раздастся звук! И стану думать я, что друг Иль брат, склонившись надо мной, Отер внимательной рукой С лица кончины хладный пот, И что вполголоса поет Он мне про милую страну… И с этой мыслью я засну, И никого не прокляну!»
377
62
Действие 1.Раневская возвращается из Франции в разорённое поместье
Май, начало светать, в цветущем вишнёвом саду ещё холодно. В комнату старого поместья, которую до сих пор называют «детской», вошли Лопахин и горничная. Лопахин приехал сюда, чтобы встретить хозяйку поместья, Раневскую, которая пять лет прожила во Франции. Лопахин был сыном торговца в деревенской лавке, бывшего крепостного. Расчувствовавшись, он вспомнил, как однажды пьяный отец ударил его и разбил в кровь нос, а Раневская помогла ему умыться. Лопахин стал преуспевающим купцом. Раневскую он любил и уважал. Наконец в комнату вошли Раневская с дочерью Аней, братом Гаевым и другими встречающими. Аня — единственная дочь Раневской, 17 лет, добрая, мечтательная, впечатлительная. Леонид Андреевич Га́ев — брат Раневской, 51 год, рассеянный, непрактичный, в разговоре использует бильярдные термины. Среди встречающих был Епиходов, прозванный слугами «двадцать два несчастья». Семён Пантеле́евич Епихо́дов — служащий в поместье конторщик, не стар, очень неловкий и невезучий, влюблён в горничную. В поместье хозяев встретила Варя, которая всё это время вела хозяйство. Варя — воспитанница Раневской, называет её «мамочкой», 24 года, не замужем, практичная, работящая, религиозная. Раневская радовалась возвращению домой и расчувствовалась до слёз, проходя по полузабытым комнатам. Усталая Аня рассказала Варе, как тяжело матери жилось во Франции. Ей пришлось продать дом на Лазурном берегу и переехать в Париж, в многоквартирный дом. Раневская словно не понимала, что полностью разорена: заказывала самое дорогое шампанское, давала щедрые чаевые и еле наскребла на дорогу домой. Денег на проценты по закладной на имение не было, и в августе оно должно было пойти с молотка. Лопахин и Варя нравились друг другу, все давно считали их женихом и невестой, но он до сих пор не сделал ей предложение. Варе всегда тяжело было его видеть, она мечтала выдать Аню замуж за богача и отправиться по святым местам. В имение приехал Трофимов. Пётр Сергеевич Трофи́мов — вечный студент, 26-27 лет, тайно влюблён в Аню, мечтатель, думает о будущем России. Он был учителем семилетнего брата Ани, утонувшего в реке через месяц после смерти отца. Тем временем Лопахин предложил Раневской спасительный выход: вырубить вишнёвый сад, разделить землю на участки и сдавать в аренду дачникам. Лопахин клялся, что будет хороший доход, и был готов вложить деньги, но Раневская была против: ей был слишком дорог старый сад. Услыхав о продаже сада, Фирс начал ворчать, что «в прежнее время... вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили», а сушёную специальным способом вишню продавали в городе за большие деньги. Фирс Николаевич — лакей, 87 лет, очень преданный, служит Раневской и Гаеву всю жизнь, больной и немощный. Лопахин попросил подумать и ушёл, а Раневская и Гаев долго смотрели на цветущий сад, вспоминая своё детство. Весь, весь белый! О, сад мой! После тёмной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя... Со слезами на глазах Гаев произнёс высокопарную и напыщенную речь, обращаясь к старому шкафу, который помнил с детства. Вошёл Трофимов, Раневская еле его узнала, но потом обняла и заплакала, вспоминая погибшего сына. Трофимов постарел, облез, но по-прежнему оставался студентом, за что его часто дразнил Лопахин. Раневская ушла отдыхать, а Гаев поделился с Варей планами спасения поместья. Он надеялся либо выгодно выдать Аню замуж, либо взять денег у богатой тётушки-графини. Некогда Раневская вышла замуж за простого судебного чиновника, тётушка не одобрила этот брак и перестала с ними общаться. Гаев осуждал сестру ещё и из-за её любовника, заведённого сразу после смерти мужа. Появившаяся Аня отругала дядю за эти слова. Гаев уверил её, что не допустит продажи имения. Затем Фирс, ухаживавший за Гаевым, как за ребёнком, увёл его спать. Варя повела сонную Аню в спальню. Увидевший их Трофимов нежно назвал девушку своим солнышком и весной.
1
Действие первое Комната, которая до сих пор называется детскою. Одна из дверей ведет в комнату Ани. Рассвет, скоро взойдет солнце. Уже май, цветут вишневые деревья, но в саду холодно, утренник. Окна в комнате закрыты. Входят Дуняша со свечой и Лопахин с книгой в руке. Лопахин. Пришел поезд, слава богу. Который час? Дуняша. Скоро два. (Тушит свечу.) Уже светло. Лопахин. На сколько же это опоздал поезд? Часа на два по крайней мере. (Зевает и потягивается.) Я-то хорош, какого дурака свалял! Нарочно приехал сюда, чтобы на станции встретить, и вдруг проспал… Сидя уснул. Досада… Хоть бы ты меня разбудила. Дуняша. Я думала, что вы уехали. (Прислушивается.) Вот, кажется, уже едут. Лопахин (прислушивается). Нет… Багаж получить, то да се… Пауза. Любовь Андреевна прожила за границей пять лет, не знаю, какая она теперь стала… Хороший она человек. Легкий, простой человек. Помню, когда я был мальчонком лет пятнадцати, отец мой покойный — он тогда здесь на деревне в лавке торговал — ударил меня по лицу кулаком, кровь пошла из носу… Мы тогда вместе пришли зачем-то во двор, и он выпивши был. Любовь Андреевна, как сейчас помню, еще молоденькая, такая худенькая, подвела меня к рукомойнику, вот в этой самой комнате, в детской. «Не плачь, говорит, мужичок, до свадьбы заживет…» Пауза. Мужичок… Отец мой, правда, мужик был, а я вот в белой жилетке, желтых башмаках. Со свиным рылом в калашный ряд… Только что вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком… (Перелистывает книгу.) Читал вот книгу и ничего не понял. Читал и заснул. Пауза. Дуняша. А собаки всю ночь не спали, чуют, что хозяева едут. Лопахин. Что ты, Дуняша, такая… Дуняша. Руки трясутся. Я в обморок упаду. Лопахин. Очень уж ты нежная, Дуняша. И одеваешься, как барышня, и прическа тоже. Так нельзя. Надо себя помнить. Входит Епиходов с букетом: он в пиджаке и в ярко вычищенных сапогах, которые сильно скрипят; войдя, он роняет букет. Епиходов (поднимает букет). Вот садовник прислал, говорит, в столовой поставить. (Отдает Дуняше букет.) Лопахин. И квасу мне принесешь. Дуняша. Слушаю. (Уходит.) Епиходов. Сейчас утренник, мороз в три градуса, а вишня вся в цвету. Не могу одобрить нашего климата. (Вздыхает.) Не могу. Наш климат не может способствовать в самый раз. Вот, Ермолай Алексеич, позвольте вам присовокупить, купил я себе третьего дня сапоги, а они, смею вас уверить, скрипят так, что нет никакой возможности. Чем бы смазать? Лопахин. Отстань. Надоел. Епиходов. Каждый день случается со мной какое-нибудь несчастье. И я не ропщу, привык и даже улыбаюсь. Дуняша входит, подает Лопахину квас. Я пойду. (Натыкается на стул, который падает.) Вот… (Как бы торжествуя.) Вот видите, извините за выражение, какое обстоятельство, между прочим… Это просто даже замечательно! (Уходит.) Дуняша. А мне, Ермолай Алексеич, признаться, Епиходов предложение сделал. Лопахин. А! Дуняша. Не знаю уж как… Человек он смирный, а только иной раз как начнет говорить, ничего не поймешь. И хорошо, и чувствительно, только непонятно. Мне он как будто и нравится. Он меня любит безумно. Человек он несчастливый, каждый день что-нибудь. Его так и дразнят у нас: двадцать два несчастья… Лопахин (прислушивается). Вот, кажется, едут… Дуняша. Едут! Что ж это со мной… похолодела вся. Лопахин. Едут, в самом деле. Пойдем встречать. Узнает ли она меня? Пять лет не видались. Дуняша (в волнении). Я сейчас упаду… Ах, упаду! Слышно, как к дому подъезжают два экипажа. Лопахин и Дуняша быстро уходят. Сцена пуста. В соседних комнатах начинается шум. Через сцену, опираясь на палочку, торопливо проходит Фирс, ездивший встречать Любовь Андреевну; он в старинной ливрее и в высокой шляпе; что-то говорит сам с собой, но нельзя разобрать ни одного слова. Шум за сценой все усиливается. Голос: «Вот пройдемте здесь…» Любовь Андреевна, Аня и Шарлотта Ивановна с собачкой на цепочке, одетые по-дорожному. Варя в пальто и платке, Гаев, Симеонов-Пищик, Лопахин, Дуняша с узлом и зонтиком, прислуга с вещами — все идут через комнату. Аня. Пройдемте здесь. Ты, мама, помнишь, какая это комната? Любовь Андреевна (радостно, сквозь слезы). Детская! Варя. Как холодно, у меня руки закоченели. (Любови Андреевне.) Ваши комнаты, белая и фиолетовая, такими же и остались, мамочка. Любовь Андреевна. Детская, милая моя, прекрасная комната… Я тут спала, когда была маленькой… (Плачет.) И теперь я как маленькая… (Целует брата, Варю, потом опять брата.) А Варя по-прежнему все такая же, на монашку похожа. И Дуняшу я узнала… (Целует Дуняшу.) Гаев. Поезд опоздал на два часа. Каково? Каковы порядки? Шарлотта (Пищику). Моя собака и орехи кушает. Пищик (удивленно). Вы подумайте! Уходят все, кроме Ани и Дуняши. Дуняша. Заждались мы… (Снимает с Ани пальто, шляпу.) Аня. Я не спала в дороге четыре ночи… теперь озябла очень. Дуняша. Вы уехали в Великом посту, тогда был снег, был мороз, а теперь? Милая моя! (Смеется, целует ее.) Заждалась вас, радость моя, светик… Я скажу вам сейчас, одной минутки не могу утерпеть… Аня (вяло). Опять что-нибудь… Дуняша. Конторщик Епиходов после Святой мне предложение сделал. Аня. Ты все об одном… (Поправляя волосы.) Я растеряла все шпильки… (Она очень утомлена, даже пошатывается.) Дуняша. Уж я не знаю, что и думать. Он меня любит, так любит! Аня (глядит в свою дверь, нежно). Моя комната, мои окна, как будто я не уезжала. Я дома! Завтра утром встану, побегу в сад… О, если бы я могла уснуть! Я не спала всю дорогу, томило меня беспокойство. Дуняша. Третьего дня Петр Сергеич приехали. Аня (радостно). Петя! Дуняша. В бане спят, там и живут. Боюсь, говорят, стеснить. (Взглянув на свои карманные часы.) Надо бы их разбудить, да Варвара Михайловна не велела. Ты, говорит, его не буди. Входит Варя, на поясе у нее вязка ключей. Варя. Дуняша, кофе поскорей… Мамочка кофе просит. Дуняша. Сию минуточку. (Уходит.) Варя. Ну слава богу, приехали. Опять ты дома. (Ласкаясь.) Душечка моя приехала! Красавица приехала! Аня. Натерпелась я. Варя. Воображаю! Аня. Выехала я на Страстной неделе, тогда было холодно. Шарлотта всю дорогу говорит, представляет фокусы. И зачем ты навязала мне Шарлотту… Варя. Нельзя же тебе одной ехать, душечка. В семнадцать лет! Аня. Приезжаем в Париж, там холодно, снег. По-французски говорю я ужасно. Мама живет на пятом этаже, прихожу к ней, у нее какие-то французы, дамы, старый патер с книжкой, и накурено, неуютно. Мне вдруг стало жаль мамы, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась, плакала… Варя (сквозь слезы). Не говори, не говори… Аня. Дачу свою около Ментоны она уже продала, у нее ничего не осталось, ничего. У меня тоже не осталось ни копейки, едва доехали. И мама не понимает! Сядем на вокзале обедать, и она требует самое дорогое и на чай лакеям дает по рублю. Шарлотта тоже. Яша тоже требует себе порцию, просто ужасно. Ведь у мамы лакей Яша, мы привезли его сюда… Варя. Видела подлеца. Аня. Ну что, как? Заплатили проценты? Варя. Где там. Аня. Боже мой, боже мой… Варя. В августе будут продавать имение… Аня. Боже мой… Лопахин (заглядывает в дверь и мычит). Ме-е-е… (Уходит.) Варя (сквозь слезы). Вот так бы и дала ему… (Грозит кулаком.) Аня (обнимает Варю, тихо). Варя, он сделал предложение? (Варя отрицательно качает головой.) Ведь он же тебя любит… Отчего вы не объяснитесь, чего вы ждете? Варя. Я так думаю, ничего у нас не выйдет. У него дела много, ему не до меня… и внимания не обращает. Бог с ним совсем, тяжело мне его видеть… Все говорят о нашей свадьбе, все поздравляют, а на самом деле ничего нет, всё как сон… (Другим тоном.) У тебя брошка вроде как пчелка. Аня (печально). Это мама купила. (Идет в свою комнату, говорит весело, по-детски.) А в Париже я на воздушном шаре летала! Варя. Душечка моя приехала! Красавица приехала! Дуняша уже вернулась с кофейником и варит кофе. (Стоит около двери.) Хожу я, душечка, цельный день по хозяйству и все мечтаю. Выдать бы тебя за богатого человека, и я бы тогда была покойной, пошла бы себе в пустынь, потом в Киев… в Москву, и так бы все ходила по святым местам… Ходила бы и ходила. Благолепие!.. Аня. Птицы поют в саду. Который теперь час? Варя. Должно, третий. Тебе пора спать, душечка. (Входя в комнату к Ане.) Благолепие! Входит Яша с пледом, дорожной сумочкой. Яша (идет через сцену, деликатно). Тут можно пройти-с? Дуняша. И не узнаешь вас, Яша. Какой вы стали за границей. Яша. Гм… А вы кто? Дуняша. Когда вы уезжали отсюда, я была этакой… (Показывает от пола.) Дуняша, Федора Козоедова дочь. Вы не помните! Яша. Гм… Огурчик! (Оглядывается и обнимает ее; она вскрикивает и роняет блюдечко. Яша быстро уходит.) Варя (в дверях, недовольным голосом). Что еще тут? Дуняша (сквозь слезы). Блюдечко разбила… Варя. Это к добру. Аня (выйдя из своей комнаты). Надо бы маму предупредить: Петя здесь… Варя. Я приказала его не будить. Аня (задумчиво). Шесть лет тому назад умер отец, через месяц утонул в реке брат Гриша, хорошенький семилетний мальчик. Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки… (Вздрагивает.) Как я ее понимаю, если бы она знала! Пауза. А Петя Трофимов был учителем Гриши, он может напомнить… Входит Фирс, он в пиджаке и белом жилете. Фирс (идет к кофейнику, озабоченно). Барыня здесь будут кушать… (Надевает белые перчатки.) Готов кофий? (Строго Дуняше.) Ты! А сливки? Дуняша. Ах, боже мой… (Быстро уходит.) Фирс (хлопочет около кофейника). Эх ты недотепа… (Бормочет про себя.) Приехали из Парижа… И барин когда-то ездил в Париж… на лошадях… (Смеется.) Варя. Фирс, ты о чем? Фирс. Чего изволите? (Радостно.) Барыня моя приехала! Дождался! Теперь хоть и помереть… (Плачет от радости.) Входят Любовь Андреевна, Гаев, Лопахин и Симеонов-Пищик; Симеонов-Пищик в поддевке из тонкого сукна и шароварах. Гаев, входя, руками и туловищем, делает движения, как будто играет на бильярде. Любовь Андреевна. Как это? Дай-ка вспомнить… Желтого в угол! Дуплет в середину! Гаев. Режу в угол! Когда-то мы с тобой, сестра, спали вот в этой самой комнате, а теперь мне уже пятьдесят один год, как это ни странно… Лопахин. Да, время идет. Гаев. Кого? Лопахин. Время, говорю, идет. Гаев. А здесь пачулями пахнет. Аня. Я спать пойду. Спокойной ночи, мама. (Целует мать.) Любовь Андреевна. Ненаглядная дитюся моя. (Целует ей руки.) Ты рада, что ты дома? Я никак в себя не приду. Аня. Прощай, дядя. Гаев (целует ей лицо, руки). Господь с тобой. Как ты похожа на свою мать! (Сестре.) Ты, Люба, в ее годы была точно такая. Аня подает руку Лопахину и Пищику, уходит и затворяет за собой дверь. Любовь Андреевна. Она утомилась очень. Пищик. Дорога, небось, длинная. Варя (Лопахину и Пищику). Что ж, господа? Третий час, пора и честь знать. Любовь Андреевна (смеется). Ты все такая же, Варя. (Привлекает ее к себе и целует.) Вот выпью кофе, тогда все уйдем. Фирс кладет ей под ноги подушечку. Спасибо, родной. Я привыкла к кофе. Пью его и днем и ночью. Спасибо, мой старичок. (Целует Фирса.) Варя. Поглядеть, все ли вещи привезли… (Уходит.) Любовь Андреевна. Неужели это я сижу? (Смеется.) Мне хочется прыгать, размахивать руками. (Закрывает лицо руками.) А вдруг я сплю! Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе. Спасибо тебе, Фирс, спасибо, мой старичок. Я так рада, что ты еще жив. Фирс. Позавчера. Гаев. Он плохо слышит. Лопахин. Мне сейчас, в пятом часу утра, в Харьков ехать. Такая досада! Хотелось поглядеть на вас, поговорить… Вы все такая же великолепная. Пищик (тяжело дышит). Даже похорошела… Одета по-парижскому… пропадай моя телега, все четыре колеса… Лопахин. Ваш брат, вот Леонид Андреич, говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно все равно. Пускай говорит. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную. Любовь Андреевна. Я не могу усидеть, не в состоянии. (Вскакивает и ходит в сильном волнении.) Я не переживу этой радости… Смейтесь надо мной, я глупая… Шкафик мой родной… (Целует шкаф.) Столик мой. Гаев. А без тебя тут няня умерла. Любовь Андреевна (садится и пьет кофе). Да, царство небесное. Мне писали. Гаев. И Анастасий умер. Петрушка Косой от меня ушел и теперь в городе у пристава живет. (Вынимает из кармана коробку с леденцами, сосет.) Пищик. Дочка моя, Дашенька… вам кланяется… Лопахин. Мне хочется сказать вам что-нибудь очень приятное, веселое. (Взглянув на часы.) Сейчас уеду, некогда разговаривать… ну, да я в двух-трех словах. Вам уже известно, вишневый сад ваш продается за долги, на двадцать второе августа назначены торги, но вы не беспокоитесь, моя дорогая, спите себе спокойно, выход есть… Вот мой проект. Прошу внимания! Ваше имение находится только в двадцати верстах от города, возле прошла железная дорога, и если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода. Гаев. Извините, какая чепуха! Любовь Андреевна. Я вас не совсем понимаю, Ермолай Алексеич. Лопахин. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину, и если теперь же объявите, то, я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, все разберут. Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить, например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад… Любовь Андреевна. Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад. Лопахин. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает. Гаев. И в «Энциклопедическом словаре» упоминается про этот сад. Лопахин (взглянув на часы). Если ничего не придумаем и ни к чему не придем, то двадцать второго августа и вишневый сад, и все имение будут продавать с аукциона. Решайтесь же! Другого выхода нет, клянусь вам. Нет и нет. Фирс. В прежнее время, лет сорок—пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили, и, бывало… Гаев. Помолчи, Фирс. Фирс. И бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая… Способ тогда знали… Любовь Андреевна. А где же теперь этот способ? Фирс. Забыли. Никто не помнит Пищик (Любови Андреевне). Что в Париже? Как? Ели лягушек? Любовь Андреевна. Крокодилов ела. Пищик. Вы подумайте… Лопахин. До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачник лет через двадцать размножится до необычайности. Теперь он только чаи пьет на балконе, но ведь может случиться, что на своей одной десятине он займется хозяйством, и тогда ваш вишневый сад станет счастливым, богатым, роскошным… Гаев (возмущаясь). Какая чепуха! Входят Варя и Яша. Варя. Тут, мамочка, вам две телеграммы. (Выбирает ключ и со звоном отпирает старинный шкаф.) Вот они. Любовь Андреевна. Это из Парижа. (Рвет телеграммы, не прочитав.) С Парижем кончено… Гаев. А ты знаешь, Люба, сколько этому шкафу лет? Неделю назад я выдвинул нижний ящик, гляжу, а там выжжены цифры. Шкаф сделан ровно сто лет тому назад. Каково? А? Можно было бы юбилей отпраздновать. Предмет неодушевленный, а все-таки, как-никак, книжный шкаф. Пищик (удивленно). Сто лет… Вы подумайте!.. Гаев. Да… Это вещь… (Ощупав шкаф.) Дорогой, многоуважаемый шкаф! Приветствую твое существование, которое вот уже больше ста лет было направлено к светлым идеалам добра и справедливости; твой молчаливый призыв к плодотворной работе не ослабевал в течение ста лет, поддерживая (сквозь слезы) в поколениях нашего рода бодрость, веру в лучшее будущее и воспитывая в нас идеалы добра и общественного самосознания. Пауза. Лопахин. Да… Любовь Андреевна. Ты все такой же, Леня. Гаев (немного сконфуженный). От шара направо в угол! Режу в среднюю! Лопахин (поглядев на часы). Ну, мне пора. Яша (подает Любови Андреевне лекарство). Может, примете сейчас пилюли… Пищик. Не надо принимать медикаменты, милейшая… от них ни вреда, ни пользы… Дайте-ка сюда… многоуважаемая. (Берет пилюли, высыпает их себе на ладонь, дует на них, кладет в рот и запивает квасом.) Вот! Любовь Андреевна (испуганно). Да вы с ума сошли! Пищик. Все пилюли принял. Лопахин. Экая прорва. Все смеются. Фирс. Они были у нас на Святой, полведра огурцов скушали… (Бормочет.) Любовь Андреевна. О чем это он? Варя. Уж три года так бормочет. Мы привыкли. Яша. Преклонный возраст. Шарлотта Ивановна в белом платье, очень худая, стянутая, с лорнеткой на поясе проходит через сцену. Лопахин. Простите, Шарлотта Ивановна, я не успел еще поздороваться с вами. (Хочет поцеловать у нее руку.) Шарлотта (отнимая руку). Если позволить вам поцеловать руку, то вы потом пожелаете в локоть, потом в плечо… Лопахин. Не везет мне сегодня. Все смеются. Шарлотта Ивановна, покажите фокус! Любовь Андреевна. Шарлотта, покажите фокус! Шарлотта. Не надо. Я спать желаю. (Уходит.) Лопахин. Через три недели увидимся. (Целует Любови Андреевне руку.) Пока прощайте. Пора. (Гаеву.) До свиданция. (Целуется с Пищиком.) До свиданция. (Подает руку Варе, потом Фирсу и Яше.) Не хочется уезжать. (Любови Андреевне.) Ежели надумаете насчет дач и решите, тогда дайте знать, я взаймы тысяч пятьдесят достану. Серьезно подумайте. Варя (сердито). Да уходите же наконец! Лопахин. Ухожу, ухожу… (Уходит.) Гаев. Хам. Впрочем, пардон… Варя выходит за него замуж, это Варин женишок. Варя. Не говорите, дядечка, лишнего. Любовь Андреевна. Что ж, Варя, я буду очень рада. Он хороший человек. Пищик. Человек, надо правду говорить… достойнейший… И моя Дашенька… тоже говорит, что… разные слова говорит. (Храпит, но тотчас же просыпается.) А все-таки, многоуважаемая, одолжите мне… взаймы двести сорок рублей… завтра по закладной проценты платить… Варя (испуганно). Нету, нету! Любовь Андреевна. У меня в самом деле нет ничего. Пищик. Найдутся. (Смеется.) Не теряю никогда надежды. Вот, думаю, уж все пропало, погиб, ан глядь, — железная дорога по моей земле прошла, и… мне заплатили. А там, гляди, еще что-нибудь случится не сегодня-завтра… Двести тысяч выиграет Дашенька… у нее билет есть. Любовь Андреевна. Кофе выпит, можно на покой. Фирс (чистит щеткой Гаева, наставительно). Опять не те брючки надели. И что мне с вами делать! Варя (тихо). Аня спит. (Тихо отворяет окно.) Уже взошло солнце, не холодно. Взгляните, мамочка: какие чудесные деревья! Боже мой, воздух! Скворцы поют! Гаев (отворяет другое окно). Сад весь белый. Ты не забыла, Люба? Вот эта длинная аллея идет прямо, прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи. Ты помнишь? Не забыла? Любовь Андреевна (глядит в окно на сад). О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое! Гаев. Да, и сад продадут за долги, как это ни странно… Любовь Андреевна. Посмотрите, покойная мама идет по саду… в белом платье! (Смеется от радости.) Это она. Гаев. Где? Варя. Господь с вами, мамочка. Любовь Андреевна. Никого нет, мне показалось. Направо, на повороте к беседке, белое деревцо склонилось, похоже на женщину… Входит Трофимов в поношенном студенческом мундире, в очках. Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо… Трофимов. Любовь Андреевна! Она оглянулась на него. Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. (Горячо целует руку.) Мне приказано было ждать до утра, но у меня не хватило терпения… Любовь Андреевна глядит с недоумением. Варя (сквозь слезы). Это Петя Трофимов… Трофимов. Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши… Неужели я так изменился? Любовь Андреевна обнимает его и тихо плачет. Гаев (смущенно). Полно, полно, Люба. Варя (плачет). Говорила ведь, Петя, чтобы погодили до завтра. Любовь Андреевна. Гриша мой… мой мальчик… Гриша… сын… Варя. Что же делать, мамочка. Воля божья. Трофимов (мягко, сквозь слезы). Будет, будет… Любовь Андреевна (тихо плачет). Мальчик погиб, утонул… Для чего? Для чего, мой друг. (Тише.) Там Аня спит, а я громко говорю… поднимаю шум… Что же, Петя? Отчего вы так подурнели? Отчего постарели? Трофимов. Меня в вагоне одна баба назвала так: облезлый барин. Любовь Андреевна. Вы были тогда совсем мальчиком, милым студентиком, а теперь волосы не густые, очки. Неужели вы все еще студент? (Идет к двери.) Трофимов. Должно быть, я буду вечным студентом. Любовь Андреевна (целует брата, потом Варю). Ну, идите спать… Постарел и ты, Леонид. Пищик (идет за ней). Значит, теперь спать… Ох, подагра моя. Я у вас останусь… Мне бы, Любовь Андреевна, душа моя, завтра утречком… двести сорок рублей… Гаев. А этот все свое. Пищик. Двести сорок рублей… проценты по закладной платить. Любовь Андреевна. Нет у меня денег, голубчик. Пищик. Отдам, милая… Сумма пустяшная… Любовь Андреевна. Ну, хорошо, Леонид даст… Ты дай, Леонид. Гаев. Дам я ему, держи карман. Любовь Андреевна. Что же делать, дай… Ему нужно… Он отдаст. Любовь Андреевна, Трофимов, Пищик и Фирс уходят. Остаются Гаев, Варя и Яша. Гаев. Сестра не отвыкла еще сорить деньгами. (Яше.) Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет. Яша (с усмешкой). А вы, Леонид Андреич, все такой же, как были. Гаев. Кого? (Варе.) Что он сказал? Варя (Яше). Твоя мать пришла из деревни, со вчерашнего дня сидит в людской, хочет повидаться… Яша. Бог с ней совсем! Варя. Ах бесстыдник! Яша. Очень нужно. Могла бы и завтра прийти. (Уходит.) Варя. Мамочка такая же, как была, нисколько не изменилась. Если бы ей волю, она бы все раздала. Гаев. Да… Пауза. Если против какой-нибудь болезни предлагается очень много средств, то это значит, что болезнь неизлечима. Я думаю, напрягаю мозги, у меня много средств, очень много и, значит, в сущности, ни одного. Хорошо бы получить от кого-нибудь наследство, хорошо бы выдать нашу Аню за очень богатого человека, хорошо бы поехать в Ярославль и попытать счастья у тетушки-графини. Тетка ведь очень, очень богата. Варя (плачет). Если бы бог помог. Гаев. Не реви. Тетка очень богата, но нас она не любит. Сестра, во-первых, вышла замуж за присяжного поверенного, не дворянина… Аня показывается в дверях. Вышла за не дворянина и вела себя нельзя сказать чтобы очень добродетельно. Она хорошая, добрая, славная, я ее очень люблю, но, как там ни придумывай смягчающие обстоятельства, все же, надо сознаться, она порочна. Это чувствуется в ее малейшем движении. Варя (шепотом). Аня стоит в дверях. Гаев. Кого? Пауза. Удивительно, мне что-то в правый глаз попало… плохо стал видеть. И в четверг, когда я был в окружном суде… Входит Аня. Варя. Что же ты не спишь, Аня? Аня. Не спится. Не могу. Гаев. Крошка моя. (Целует Ане лицо, руки.) Дитя мое… (Сквозь слезы.) Ты не племянница, ты мой ангел, ты для меня все. Верь мне, верь… Аня. Я верю тебе, дядя. Тебя все любят, уважают… но, милый дядя, тебе надо молчать, только молчать. Что ты говорил только что про мою маму, про свою сестру? Для чего ты это говорил? Гаев. Да, да… (Ее рукой закрывает себе лицо.) В самом деле, это ужасно! Боже мой! Боже, спаси меня! И сегодня я речь говорил перед шкафом… так глупо! И только когда кончил, понял, что глупо. Варя. Правда, дядечка, вам надо бы молчать. Молчите себе, и все. Аня. Если будешь молчать, то тебе же самому будет покойнее. Гаев. Молчу. (Целует Ане и Варе руки.) Молчу. Только вот о деле. В четверг я был в окружном суде, ну, сошлась компания, начался разговор о том о сем, пятое-десятое, и, кажется, вот можно будет устроить заем под векселя, чтобы заплатить проценты в банк. Варя. Если бы господь помог! Гаев. Во вторник поеду, еще раз поговорю. (Варе.) Не реви. (Ане.) Твоя мама поговорит с Лопахиным; он, конечно, ей не откажет… А ты, как отдохнешь, поедешь в Ярославль к графине, твоей бабушке. Вот так и будем действовать с трех концов — и дело наше в шляпе. Проценты мы заплатим, я убежден… (Кладет в рот леденец.) Честью моей, чем хочешь, клянусь, имение не будет продано! (Возбужденно.) Счастьем моим клянусь! Вот тебе моя рука, назови меня тогда дрянным, бесчестным человеком, если я допущу до аукциона! Всем существом моим клянусь! Аня (спокойное настроение вернулось к ней, она счастлива). Какой ты хороший, дядя, какой умный! (Обнимает дядю.) Я теперь покойна! Я покойна! Я счастлива! Входит Фирс. Фирс (укоризненно). Леонид Андреич, бога вы не боитесь! Когда же спать? Гаев. Сейчас, сейчас. Ты уходи, Фирс. Я уж, так и быть, сам разденусь. Ну, детки, бай-бай… Подробности завтра, а теперь идите спать. (Целует Аню и Варю.) Я человек восьмидесятых годов… Не хвалят это время, но все же могу сказать, за убеждения мне доставалось немало в жизни. Недаром меня мужик любит. Мужика надо знать! Надо знать, с какой… Аня. Опять ты, дядя! Варя. Вы, дядечка, молчите. Фирс (сердито). Леонид Андреич! Гаев. Иду, иду… Ложитесь. От двух бортов в середину! Кладу чистого… (Уходит, за ним семенит Фирс.) Аня. Я теперь покойна. В Ярославль ехать не хочется, я не люблю бабушку, но все же я покойна. Спасибо дяде. (Садится.) Варя. Надо спать. Пойду. А тут без тебя было неудовольствие. В старой людской, как тебе известно, живут одни старые слуги: Ефимьюшка, Поля, Евстигней, ну и Карп. Стали они пускать к себе ночевать каких-то проходимцев — я промолчала. Только вот, слышу, распустили слух, будто я велела кормить их одним только горохом. От скупости, видишь ли… И это все Евстигней… Хорошо, думаю. Коли так, думаю, то погоди же. Зову я Евстигнея… (Зевает.) Приходит… Как же ты, говорю, Евстигней… дурак ты этакой… (Поглядев на Аню.) Анечка!.. Пауза. Заснула!.. (Берет Аню под руку.) Пойдем в постельку… Пойдем!.. (Ведет ее.) Душечка моя уснула! Пойдем… Идут. Далеко за садом пастух играет на свирели. Трофимов идет через сцену и, увидев Варю и Аню, останавливается. Тссс… Она спит… спит… Пойдем, родная. Аня (тихо, в полусне). Я так устала… все колокольчики… Дядя… милый… и мама и дядя… Варя. Пойдем, родная, пойдем… (Уходит в комнату Ани.) Трофимов (в умилении). Солнышко мое! Весна моя! Занавес
378
62
Действие 2.Раневская рассказывает о своём прошлом, а её дочь Аня думает о будущем
Небольшая заброшенная часовенка в поле за вишнёвым садом. Возле неё сидела Шарлотта в старой фуражке, поправляла пряжку на ремне ружья и размышляла о своей жизни. Шарло́тта Ивановна — немка, гувернантка Ани, старая дева, немолодая, очень худая, носит лорнет, одинокая и никому не нужная. Паспорта у неё не было, сколько ей лет, она не знала. Шарлотта помнила только, что её родители были бродячими артистами, и она сама в детстве тоже выступала на площади. Когда родители умерли, Шарлотту взяла к себе «немецкая госпожа» и выучила на гувернантку. Больше Шарлотта о своей семье ничего не знала. Епиходов считал себя человеком развитым, но его так замучила собственная невезучесть, что он никак не мог понять, чего ему хочется — жить или застрелиться, поэтому всегда носил с собой револьвер. Появились Лопахин, Раневская и Гаев. Лопахина возмущала легкомысленность людей, которые вот-вот потеряют всё. Он снова уговаривал Раневскую сдать сад в аренду. Та ответила, что «дачи и дачники — это так пошло». Раневская пожаловалась на плохие предчувствия. Ей казалось, что она слишком много нагрешила, и из-за этого её жизнь скоро рухнет. Она всегда сорила деньгами, после смерти мужа завела любовника. Первым своим наказанием она считала гибель сына. После этого она не могла оставаться в поместье, уехала во Францию, любовник — за ней. Там он долго болел, Раневская его выхаживала. Потом он сбежал к другой со всеми деньгами. Теперь шлёт телеграммы, пишет, что болен, умоляет вернуться. Затем разговор пошёл о Лопахине, который назвал себя неотёсанным тёмным мужиком. Раневская считала, что ему нужно жениться на Варе. Лопахин был не против, но тянул с предложением. Гаев сообщил, что ему предлагают должность в банке, но Раневская отнеслась к этому скептически: её брат не был способен работать. Появились Трофимов, Аня и Варя. Студент считал себя выше любви, но Варя следила за ними, боясь, чтобы они с Аней не полюбили друг друга. Трофимов с Раневской продолжили вчерашний разговор о гордом человеке. Трофимов считал, что таких людей не существует, что «надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать». Он сказал, что большая часть русской интеллигенции неспособна к труду. Они философствуют, а тем временем полуграмотный народ утопает в грязи и пошлости. Трофимов с Аней остались вдвоём. Студент сказал, что все предки Ани владели живыми душами, и они с матерью тоже не замечали, что живут за чужой счёт. Он побуждал Аню бросить всё и уйти в светлое будущее. Аня призналась, что уже не любит вишнёвый сад так же сильно, как раньше, и согласилась.
1
Действие второе Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья. Видна дорога в усадьбу Гаева. В стороне, возвышаясь, темнеют тополи: там начинается вишневый сад. Вдали ряд телеграфных столбов, и далеко-далеко на горизонте неясно обозначается большой город, который бывает виден только в очень хорошую, ясную погоду. Скоро сядет солнце. Шарлотта, Яша и Дуняша сидят на скамье; Епиходов стоит возле и играет на гитаре; все сидят задумавшись. Шарлотта в старой фуражке: она сняла с плеч ружье и поправляет пряжку на ремне. Шарлотта (в раздумье). У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне все кажется, что я молоденькая. Когда я была маленькой девочкой, то мой отец и мамаша ездили по ярмаркам и давали представления, очень хорошие. А я прыгала salto mortale и разные штучки. И когда папаша и мамаша умерли, меня взяла к себе одна немецкая госпожа и стала меня учить. Хорошо. Я выросла, потом пошла в гувернантки. А откуда я и кто я — не знаю… Кто мои родители, может, они не венчались… не знаю. (Достает из кармана огурец и ест.) Ничего не знаю. Пауза. Так хочется поговорить, а не с кем… Никого у меня нет. Епиходов (играет на гитаре и поет). «Что мне до шумного света, что мне друзья и враги…» Как приятно играть на мандолине! Дуняша. Это гитара, а не мандолина. (Глядится в зеркальце и пудрится.) Епиходов. Для безумца, который влюблен, это мандолина… (Напевает.) «Было бы сердце согрето жаром взаимной любви…» Яша подпевает. Шарлотта. Ужасно поют эти люди… фуй! Как шакалы. Дуняша (Яше). Все-таки какое счастье побывать за границей. Яша. Да, конечно. Не могу с вами не согласиться. (Зевает, потом закуривает сигару.) Епиходов. Понятное дело. За границей все давно уж в полной комплекции. Яша. Само собой. Епиходов. Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер. Вот он… (Показывает револьвер.) Шарлотта. Кончила. Теперь пойду. (Надевает ружье.) Ты, Епиходов, очень умный человек и очень страшный; тебя должны безумно любить женщины. Бррр! (Идет.) Эти умники все такие глупые, не с кем мне поговорить… Все одна, одна, никого у меня нет и… и кто я, зачем я, неизвестно… (Уходит не спеша.) Епиходов. Собственно говоря, не касаясь других предметов, я должен выразиться о себе, между прочим, что судьба относится ко мне без сожаления, как буря к небольшому кораблю. Если, допустим, я ошибаюсь, тогда зачем же сегодня утром я просыпаюсь, к примеру сказать, гляжу, а у меня на груди страшной величины паук… Вот такой. (Показывает обеими руками.) И тоже квасу возьмешь, чтобы напиться, а там, глядишь, что-нибудь в высшей степени неприличное, вроде таракана. Пауза. Вы читали Бокля? Пауза. Я желаю побеспокоить вас, Авдотья Федоровна, на пару слов. Дуняша. Говорите. Епиходов. Мне бы желательно с вами наедине… (Вздыхает.) Дуняша (смущенно). Хорошо… только сначала принесите мне мою тальмочку… Она около шкафа… тут немножко сыро… Епиходов. Хорошо-с… принесу-с… Теперь я знаю, что мне делать с моим револьвером… (Берет гитару и уходит, наигрывая.) Яша. Двадцать два несчастья! Глупый человек, между нами говоря. (Зевает.) Дуняша. Не дай бог, застрелится. Пауза. Я стала тревожная, все беспокоюсь. Меня еще девочкой взяли к господам, я теперь отвыкла от простой жизни, и вот руки белые-белые, как у барышни. Нежная стала, такая деликатная, благородная, всего боюсь… Страшно так. И если вы, Яша, обманете меня, то я не знаю, что будет с моими нервами. Яша (целует ее). Огурчик! Конечно, каждая девушка должна себя помнить, и я больше всего не люблю, ежели девушка дурного поведения. Дуняша. Я страстно полюбила вас, вы образованный, можете обо всем рассуждать. Пауза. Яша (зевает). Да-с… По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная. Пауза. Приятно выкурить сигару на чистом воздухе… (Прислушивается.) Сюда идут… Это господа… Дуняша порывисто обнимает его. Идите домой, будто ходили на реку купаться, идите этой дорожкой, а то встретятся и подумают про меня, будто я с вами на свидании. Терпеть этого не могу. Дуняша (тихо кашляет). У меня от сигары голова разболелась… (Уходит.) Яша остается, сидит возле часовни. Входят Любовь Андреевна, Гаев и Лопахин. Лопахин. Надо окончательно решить — время не ждет. Вопрос ведь совсем пустой. Согласны вы отдать землю под дачи или нет? Ответьте одно слово: да или нет? Только одно слово! Любовь Андреевна. Кто это здесь курит отвратительные сигары… (Садится.) Гаев. Вот железную дорогу построили, и стало удобно. (Садится.) Съездили в город и позавтракали… желтого в середину! Мне бы сначала пойти в дом, сыграть одну партию… Любовь Андреевна. Успеешь. Лопахин. Только одно слово! (Умоляюще.) Дайте же мне ответ! Гаев (зевая). Кого? Любовь Андреевна (глядит в свое портмоне). Вчера было много денег, а сегодня совсем мало. Бедная моя Варя из экономии кормит всех молочным супом, на кухне старикам дают один горох, а я трачу как-то бессмысленно… (Уронила портмоне, рассыпала золотые.) Ну, посыпались… (Ей досадно.) Яша. Позвольте, я сейчас подберу. (Собирает монеты.) Любовь Андреевна. Будьте добры, Яша. И зачем я поехала завтракать… Дрянной ваш ресторан с музыкой, скатерти пахнут мылом… Зачем так много пить, Леня? Зачем так много есть? Зачем так много говорить? Сегодня в ресторане ты говорил опять много и все некстати. О семидесятых годах, о декадентах. И кому? Половым говорить о декадентах! Лопахин. Да. Гаев (машет рукой). Я неисправим, это очевидно… (Раздраженно Яше.) Что такое, постоянно вертишься перед глазами… Яша (смеется). Я не могу без смеха вашего голоса слышать. Гаев (сестре). Или я, или он… Любовь Андреевна. Уходите, Яша, ступайте… Яша (отдает Любови Андреевне кошелек). Сейчас уйду. (Едва удерживается от смеха.) Сию минуту… (Уходит.) Лопахин. Ваше имение собирается купить богач Дериганов. На торги, говорят, приедет сам лично. Любовь Андреевна. А вы откуда слышали? Лопахин. В городе говорят. Гаев. Ярославская тетушка обещала прислать, а когда и сколько пришлет, неизвестно… Лопахин. Сколько она пришлет? Тысяч сто? Двести? Любовь Андреевна. Ну… Тысяч десять—пятнадцать, и на том спасибо. Лопахин. Простите, таких легкомысленных людей, как вы, господа, таких неделовых, странных, я еще не встречал. Вам говорят русским языком, имение ваше продается, а вы точно не понимаете. Любовь Андреевна. Что же нам делать? Научите, что? Лопахин. Я вас каждый день учу. Каждый день я говорю все одно и то же. И вишневый сад и землю необходимо отдать в аренду под дачи, сделать это теперь же, поскорее — аукцион на носу! Поймите! Раз окончательно решите, чтобы были дачи, так денег вам дадут сколько угодно, и вы тогда спасены. Любовь Андреевна. Дачи и дачники — это так пошло, простите. Гаев. Совершенно с тобой согласен. Лопахин. Я или зарыдаю, или закричу, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили! (Гаеву.) Баба вы! Гаев. Кого? Лопахин. Баба! (Хочет уйти.) Любовь Андреевна (испуганно). Нет, не уходите, останьтесь, голубчик. Прошу вас. Может быть, надумаем что-нибудь! Лопахин. О чем тут думать! Любовь Андреевна. Не уходите, прошу вас. С вами все-таки веселее… Пауза. Я все жду чего-то, как будто над нами должен обвалиться дом. Гаев (в глубоком раздумье). Дуплет в угол… Круазе в середину… Любовь Андреевна. Уж очень много мы грешили… Лопахин. Какие у вас грехи… Гаев (кладет в рот леденец). Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах… (Смеется.) Любовь Андреевна. О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского, — он страшно пил, — и на несчастье я полюбила другого, сошлась, и как раз в это время, — это было первое наказание, удар прямо в голову, — вот тут на реке… утонул мой мальчик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не возвращаться, не видеть этой реки… Я закрыла глаза, бежала, себя не помня, а он за мной… безжалостно, грубо. Купила я дачу возле Ментоны, так как он заболел там, и три года я не знала отдыха ни днем, ни ночью; больной измучил меня, душа моя высохла. А в прошлом году, когда дачу продали за долги, я уехала в Париж, и там он обобрал меня, бросил, сошелся с другой, я пробовала отравиться… Так глупо, так стыдно… И потянуло вдруг в Россию, на родину, к девочке моей… (Утирает слезы.) Господи, господи, будь милостив, прости мне грехи мои! Не наказывай меня больше! (Достает из кармана телеграмму.) Получила сегодня из Парижа… Просит прощения, умоляет вернуться… (Рвет телеграмму.) Словно где-то музыка. (Прислушивается.) Гаев. Это наш знаменитый еврейский оркестр. Помнишь, четыре скрипки, флейта и контрабас. Любовь Андреевна. Он еще существует? Его бы к нам зазвать как-нибудь, устроить вечерок. Лопахин (прислушивается). Не слыхать… (Тихо напевает.) «И за деньги русака немцы офранцузят». (Смеется.) Какую я вчера пьесу смотрел в театре, очень смешно. Любовь Андреевна. И, наверное, ничего нет смешного. Вам не пьесы смотреть, а смотреть бы почаще на самих себя. Как вы все серо живете, как много говорите ненужного. Лопахин. Это правда. Надо прямо говорить, жизнь у нас дурацкая… Пауза. Мой папаша был мужик, идиот, ничего не понимал, меня не учил, а только бил спьяна, и все палкой. В сущности, и я такой же болван и идиот. Ничему не обучался, почерк у меня скверный, пишу я так, что от людей совестно, как свинья. Любовь Андреевна. Жениться вам нужно, мой друг. Лопахин. Да… Это правда. Любовь Андреевна. На нашей бы Варе. Она хорошая девушка. Лопахин. Да. Любовь Андреевна. Она у меня из простых, работает целый день, а главное, вас любит. Да и вам-то давно нравится. Лопахин. Что же? Я не прочь… Она хорошая девушка. Пауза. Гаев. Мне предлагают место в банке. Шесть тысяч в год… Слыхала? Любовь Андреевна. Где тебе! Сиди уж… Фирс входит; он принес пальто. Фирс (Гаеву). Извольте, сударь, надеть, а то сыро. Гаев (надевает пальто). Надоел ты, брат. Фирс. Нечего там… Утром уехали, не сказавшись. (Оглядывает его.) Любовь Андреевна. Как ты постарел, Фирс! Фирс. Чего изволите? Лопахин. Говорят, ты постарел очень! Фирс. Живу давно. Меня женить собирались, а вашего папаши еще на свете не было… (Смеется.) А воля вышла, я уже старшим камердинером был. Тогда я не согласился на волю, остался при господах… Пауза. И помню, все рады, а чему рады, и сами не знают. Лопахин. Прежде очень хорошо было. По крайней мере драли. Фирс (не расслышав). А еще бы. Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего. Гаев. Помолчи, Фирс. Завтра мне нужно в город. Обещали познакомить с одним генералом, который может дать под вексель. Лопахин. Ничего у вас не выйдет. И не заплатите вы процентов, будьте покойны. Любовь Андреевна. Это он бредит. Никаких генералов нет. Входят Трофимов, Аня и Варя. Гаев. А вот и наши идут. Аня. Мама сидит. Любовь Андреевна (нежно). Иди, иди… Родные мои… (Обнимая Аню и Варю). Если бы вы обе знали, как я вас люблю. Садитесь рядом, вот так. Все усаживаются. Лопахин. Наш вечный студент все с барышнями ходит. Трофимов. Не ваше дело. Лопахин. Ему пятьдесят лет скоро, а он все еще студент. Трофимов. Оставьте ваши дурацкие шутки. Лопахин. Что же ты, чудак, сердишься? Трофимов. А ты не приставай. Лопахин (смеется). Позвольте вас спросить, как вы обо мне понимаете? Трофимов. Я, Ермолай Алексеич, так понимаю: вы богатый человек, будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен. Все смеются. Варя. Вы, Петя, расскажите лучше о планетах. Любовь Андреевна. Нет, давайте продолжим вчерашний разговор. Трофимов. О чем это? Гаев. О гордом человеке. Трофимов. Мы вчера говорили долго, но ни к чему не пришли. В гордом человеке, в вашем смысле, есть что-то мистическое. Быть может, вы и правы по-своему, но если рассуждать попросту, без затей, то какая там гордость, есть ли в ней смысл, если человек физиологически устроен неважно, если в своем громадном большинстве он груб, неумен, глубоко несчастлив. Надо перестать восхищаться собой. Надо бы только работать. Гаев. Все равно умрешь. Трофимов. Кто знает? И что значит — умрешь? Быть может, у человека сто чувств и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы. Любовь Андреевна. Какой вы умный, Петя!.. Лопахин (иронически). Страсть! Трофимов. Человечество идет вперед, совершенствуя свои силы. Все, что недосягаемо для него теперь, когда-нибудь станет близким, понятным, только вот надо работать, помогать всеми силами тем, кто ищет истину. У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате, везде клопы, смрад, сырость, нравственная нечистота… И, очевидно, все хорошие разговоры у нас для того только, чтобы отвести глаза себе и другим. Укажите мне, где у нас ясли, о которых говорят так много и часто, где читальни? О них только в романах пишут, на деле же их нет совсем. Есть только грязь, пошлость, азиатчина… Я боюсь и не люблю очень серьезных физиономий, боюсь серьезных разговоров. Лучше помолчим! Лопахин. Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие, и я вижу, какие кругом люди. Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей. Иной раз, когда не спится, я думаю: господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами… Любовь Андреевна. Вам понадобились великаны… Они только в сказках хороши, а так они пугают. В глубине сцены проходит Епиходов и играет на гитаре. (Задумчиво.) Епиходов идет… Аня (задумчиво). Епиходов идет… Гаев. Солнце село, господа. Трофимов. Да. Гаев (негромко, как бы декламируя). О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь… Варя (умоляюще). Дядечка! Аня. Дядя, ты опять! Трофимов. Вы лучше желтого в середину дуплетом. Гаев. Я молчу, молчу. Все сидят, задумались. Тишина. Слышно только, как тихо бормочет Фирс. Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Любовь Андреевна. Это что? Лопахин. Не знаю. Где-нибудь далеко в шахтах сорвалась бадья. Но где-нибудь очень далеко. Гаев. А может быть, птица какая-нибудь… вроде цапли. Трофимов. Или филин… Любовь Андреевна (вздрагивает). Неприятно почему-то. Пауза. Фирс. Перед несчастьем то же было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь. Гаев. Перед каким несчастьем? Фирс. Перед волей. Пауза. Любовь Андреевна. Знаете, друзья, пойдемте, уже вечереет. (Ане.) У тебя на глазах слезы… Что ты, девочка? (Обнимает ее.) Аня. Это так, мама. Ничего. Трофимов. Кто-то идет. Показывается прохожий в белой потасканной фуражке, в пальто; он слегка пьян. Прохожий. Позвольте вас спросить, могу ли я пройти здесь прямо на станцию? Гаев. Можете. Идите по этой дороге. Прохожий. Чувствительно вам благодарен. (Кашлянув.) Погода превосходная… (Декламирует.) Брат мой, страдающий брат… выдь на Волгу, чей стон… (Варе.) Мадемуазель, позвольте голодному россиянину копеек тридцать… Варя испугалась, вскрикивает. Лопахин (сердито). Всякому безобразию есть свое приличие! Любовь Андреевна (оторопев). Возьмите… вот вам… (Ищет в портмоне.) Серебра нет… Все равно, вот вам золотой… Прохожий. Чувствительно вам благодарен! (Уходит.) Смех. Варя (испуганная). Я уйду… я уйду… Ах, мамочка, дома людям есть нечего, а вы ему отдали золотой. Любовь Андреевна. Что ж со мной, глупой, делать! Я тебе дома отдам все, что у меня есть. Ермолай Алексеич, дадите мне еще взаймы!.. Лопахин. Слушаю. Любовь Андреевна. Пойдемте, господа, пора. А тут, Варя, мы тебя совсем просватали, поздравляю. Варя (сквозь слезы). Этим, мама, шутить нельзя. Лопахин. Охмелия, иди в монастырь… Гаев. А у меня дрожат руки: давно не играл на бильярде. Лопахин. Охмелия, о нимфа, помяни меня в твоих молитвах! Любовь Андреевна. Идемте, господа. Скоро ужинать. Варя. Напугал он меня. Сердце так и стучит. Лопахин. Напоминаю вам, господа: двадцать второго августа будет продаваться вишневый сад. Думайте об этом!.. Думайте!.. Уходят все, кроме Трофимова и Ани. Аня (смеясь). Спасибо прохожему, напугал Варю, теперь мы одни. Трофимов. Варя боится, а вдруг мы полюбим друг друга, и целые дни не отходит от нас. Она своей узкой головой не может понять, что мы выше любви. Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым, — вот цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там вдали! Вперед! Не отставай, друзья! Аня (всплескивая руками). Как хорошо вы говорите! Пауза. Сегодня здесь дивно! Трофимов. Да, погода удивительная. Аня. Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад. Трофимов. Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест. Пауза. Подумайте, Аня: ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов… Владеть живыми душами — ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней… Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом. Поймите это, Аня. Аня. Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам слово. Трофимов. Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и уходите. Будьте свободны, как ветер. Аня (в восторге). Как хорошо вы сказали! Трофимов. Верьте мне, Аня, верьте! Мне еще нет тридцати, я молод, я еще студент, но я уже столько вынес! Как зима, так я голоден, болен, встревожен, беден, как нищий, и — куда только судьба не гоняла меня, где я только не был! И все же душа моя всегда, во всякую минуту, и днем и ночью, была полна неизъяснимых предчувствий. Я предчувствую счастье, Аня, я уже вижу его… Аня (задумчиво). Восходит луна. Слышно, как Епиходов играет на гитаре все ту же грустную песню. Восходит луна. Где-то около тополей Варя ищет Аню и зовет: «Аня! Где ты?» Трофимов. Да, восходит луна. Пауза. Вот оно, счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его шаги. И если мы не увидим, не узнаем его, то что за беда? Его увидят другие! Голос Вари: «Аня! Где ты?» Опять эта Варя! (Сердито.) Возмутительно! Аня. Что ж? Пойдемте к реке. Там хорошо. Трофимов. Пойдемте. Идут. Голос Вари: «Аня! Аня!» Занавес
379
62
Действие 3.Раневская устраивает бал, а Лопахин покупает вишнёвый сад
22 августа, гостиная поместья. Раневская устроила бал, собрала соседей и знакомых. В этот день должны были проходить торги, и Раневская дожидалась Гаева с новостями. Она волновалась, Трофимов попытался утешить её, говоря, что вишнёвый сад — в прошлом, но она считала иначе. ...без вишнёвого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом... Раневская сказала, что не против выдать за Трофимова свою Аню, но для этого ему надо закончить учёбу. Потом она показала студенту телеграмму от любовника, которого всё ещё любила. Трофимов назвал любовника негодяем, вором и ничтожеством. Раневская рассердилась и сказала, что Трофимов «чистюлька, смешной чудак, урод», но затем попросила у него прощения. Лопахин и Гаев вернулись с торгов. Денег Гаева не хватило, его ставку перебил некий господин, но Лопахин поставил ещё больше и выкупил имение. Восторженный и ошеломлённый купец всё никак не мог поверить, что поместье досталось ему. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется... Варя сняла с пояса ключи от поместья, бросила их на пол и ушла. Ошеломлённая Раневская заплакала. Аня начала утешать мать, она позвала её с собой, обещая насадить «новый сад, роскошнее этого».
1
Действие третье Гостиная, отделенная аркой от залы. Горит люстра. Слышно, как в передней играет еврейский оркестр, тот самый, о котором упоминается во втором акте. Вечер. В зале танцуют grand-rond. Голос Симеонова-Пищика: «Promenade а une paire!» Выходят в гостиную: в первой паре Пищик и Шарлотта Ивановна, во второй — Трофимов и Любовь Андреевна, в третьей — Аня с почтовым чиновником, в четвертой — Варя с начальником станции и т. д. Варя тихо плачет и, танцуя, утирает слезы. В последней паре Дуняша. Идут по гостиной. Пищик кричит: «Grand-rond, balancez!» и «Les cavaliers а genoux et remerciez vos dames!»[1 - «Променад парами!»… «Большой круг, балансе!»… «Кавалеры, на колени и благодарите дам» (фр.).] Фирс во фраке проносит на подносе сельтерскую воду. Входят в гостиную Пищик и Трофимов. Пищик. Я полнокровный, со мной уже два раза удар был, танцевать трудно, но, как говорится, попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Здоровье-то у меня лошадиное. Мой покойный родитель, шутник, царство небесное, насчет нашего происхождения говорил так, будто древний род наш Симеоновых-Пищиков происходит будто бы от той самой лошади, которую Калигула посадил в сенате… (Садится.) Но вот беда: денег нет! Голодная собака верует только в мясо… (Храпит и тотчас же просыпается.) Так и я… могу только про деньги… Трофимов. А у вас в фигуре в самом деле есть что-то лошадиное. Пищик. Что ж… лошадь хороший зверь… лошадь продать можно… Слышно, как в соседней комнате играют на бильярде. В зале под аркой показывается Варя. Трофимов (дразнит). Мадам Лопахина! Мадам Лопахина!.. Варя (сердито). Облезлый барин! Трофимов. Да, я облезлый барин и горжусь этим! Варя (в горьком раздумье). Вот наняли музыкантов, а чем платить? (Уходит.) Трофимов (Пищику). Если бы энергия, которую вы в течение всей вашей жизни затратили на поиски денег для уплаты процентов, пошла у вас на что-нибудь другое, то, вероятно, в конце концов вы могли бы перевернуть землю. Пищик. Ницше… философ… величайший, знаменитейший… громадного ума человек, говорит в своих сочинениях, будто фальшивые бумажки делать можно. Трофимов. А вы читали Ницше? Пищик. Ну… Мне Дашенька говорила. А я теперь в таком положении, что хоть фальшивые бумажки делай… Послезавтра триста десять рублей платить… Сто тридцать уже достал… (Ощупывает карманы, встревоженно.) Деньги пропали! Потерял деньги! (Сквозь слезы.) Где деньги? (Радостно). Вот они, за подкладкой… Даже в пот ударило… Входят Любовь Андреевна и Шарлотта Ивановна. Любовь Андреевна (напевает лезгинку). Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе? (Дуняше.) Дуняша, предложите музыкантам чаю… Трофимов. Торги не состоялись, по всей вероятности. Любовь Андреевна. И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати… Ну, ничего… (Садится и тихо напевает.) Шарлотта (подает Пищику колоду карт). Вот вам колода карт, задумайте какую-нибудь одну карту. Пищик. Задумал. Шарлотта. Тасуйте теперь колоду. Очень хорошо. Дайте сюда, о мой милый господин Пищик. Ein, zwei, drei![2 - Раз, два, три! (нем.).] Теперь поищите, она у вас в боковом кармане… Пищик (достает из бокового кармана карту). Восьмерка пик, совершенно верно! (Удивляясь.) Вы подумайте! Шарлотта (держит на ладони колоду карт, Трофимову). Говорите скорее, какая карта сверху? Трофимов. Что ж? Ну, дама пик. Шарлотта. Есть! (Пищику.) Ну? Какая карта сверху? Пищик. Туз червовый. Шарлотта. Есть!.. (Бьет по ладони, колода карт исчезает.) А какая сегодня хорошая погода! Ей отвечает таинственный женский голос, точно из-под пола: «О да, погода великолепная, сударыня». Вы такой хороший мой идеал… Голос: «Вы, сударыня, мне тоже очень понравился». Начальник станции (аплодирует). Госпожа чревовещательница, браво! Пищик (удивляясь). Вы подумайте! Очаровательнейшая Шарлотта Ивановна… я просто влюблен… Шарлотта. Влюблен? (Пожав плечами.) Разве вы можете любить? Guter Mensch, aber schlechter Musikant.[3 - Хороший человек, но плохой музыкант (нем.).] Трофимов (хлопает Пищика по плечу). Лошадь вы этакая… Шарлотта. Прошу внимания, еще один фокус. (Берет со стула плед.) Вот очень хороший плед, я желаю продавать… (Встряхивает.) Не желает ли кто покупать? Пищик (удивляясь). Вы подумайте! Шарлотта. Ein, zwei, drei! (Быстро поднимает опущенный плед.) За пледом стоит Аня; она делает реверанс, бежит к матери, обнимает ее и убегает назад в залу при общем восторге. Любовь Андреевна (аплодирует). Браво, браво!.. Шарлотта. Теперь еще! Ein, zwei, drei. Поднимает плед; за пледом стоит Варя и кланяется. Пищик (удивляясь). Вы подумайте! Шарлотта. Конец! (Бросает плед на Пищика, делает реверанс и убегает в залу.) Пищик (спешит за ней). Злодейка… какова? Какова? (Уходит.) Любовь Андреевна. А Леонида все нет. Что он делает в городе так долго, не понимаю! Ведь все уже кончено там, имение продано или торги не состоялись, зачем же так долго держать в неведении! Варя (стараясь ее утешить). Дядечка купил, я в этом уверена. Трофимов (насмешливо). Да. Варя. Бабушка прислала ему доверенность, чтобы он купил на ее имя с переводом долга. Это она для Ани. И я уверена, бог поможет, дядечка купит. Любовь Андреевна. Ярославская бабушка прислала пятнадцать тысяч, чтобы купить имение на ее имя, — нам она не верит, — а этих денег не хватило бы даже проценты заплатить. (Закрывает лицо руками.) Сегодня судьба моя решается, судьба… Трофимов (дразнит Варю). Мадам Лопахина! Варя (сердито). Вечный студент! Уже два раза увольняли из университета. Любовь Андреевна. Что же ты сердишься, Варя? Он дразнит тебя Лопахиным, ну что ж? Хочешь — выходи за Лопахина, он хороший, интересный человек. Не хочешь — не выходи; тебя, дуся, никто не неволит… Варя. Я смотрю на это дело серьезно, мамочка, надо прямо говорить. Он хороший человек, мне нравится. Любовь Андреевна. И выходи. Что же ждать, не понимаю! Варя. Мамочка, не могу же я сама делать ему предложение. Вот уже два года все мне говорят про него, все говорят, а он или молчит, или шутит. Я понимаю. Он богатеет, занят делом, ему не до меня. Если бы были деньги, хоть немного, хоть бы сто рублей, бросила бы я все, ушла бы подальше. В монастырь бы ушла. Трофимов. Благолепие! Варя (Трофимову). Студенту надо быть умным! (Мягким тоном, со слезами.) Какой вы стали некрасивый, Петя, как постарели! (Любови Андреевне, уже не плача.) Только вот без дела не могу, мамочка. Мне каждую минуту надо что-нибудь делать. Входит Яша. Яша (едва удерживаясь от смеха). Епиходов бильярдный кий сломал!.. (Уходит.) Варя. Зачем же Епиходов здесь? Кто ему позволил на бильярде играть? Не понимаю этих людей… (Уходит.) Любовь Андреевна. Не дразните ее, Петя, вы видите, она и без того в горе. Трофимов. Уж очень она усердная, не в свое дело суется. Все лето не давала покоя ни мне, ни Ане, боялась, как бы у нас романа не вышло. Какое ей дело? И к тому же я вида не подавал, я так далек от пошлости. Мы выше любви! Любовь Андреевна. А я вот, должно быть, ниже любви. (В сильном беспокойстве.) Отчего нет Леонида? Только бы знать: продано имение или нет? Несчастье представляется мне до такой степени невероятным, что даже как-то не знаю, что думать, теряюсь… Я могу сейчас крикнуть… могу глупость сделать. Спасите меня, Петя. Говорите же что-нибудь, говорите… Трофимов. Продано ли сегодня имение или не продано — не все ли равно? С ним давно уже покончено, нет поворота назад, заросла дорожка. Успокойтесь, дорогая. Не надо обманывать себя, надо хоть раз в жизни взглянуть правде прямо в глаза. Любовь Андреевна. Какой правде? Вы видите, где правда и где неправда, а я точно потеряла зрение, ничего не вижу. Вы смело решаете все важные вопросы, но скажите, голубчик, не потому ли это, что вы молоды, что вы не успели перестрадать ни одного вашего вопроса? Вы смело смотрите вперед, и не потому ли, что не видите и не ждете ничего страшного, так как жизнь еще скрыта от ваших молодых глаз? Вы смелее, честнее, глубже нас, но вдумайтесь, будьте великодушны хоть на кончике пальца, пощадите меня. Ведь я родилась здесь, здесь жили мои отец и мать, мой дед, я люблю этот дом, без вишневого сада я не понимаю своей жизни, и если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом… (Обнимает Трофимова, целует его в лоб.) Ведь мой сын утонул здесь… (Плачет.) Пожалейте меня, хороший, добрый человек. Трофимов. Вы знаете, я сочувствую всей душой. Любовь Андреевна. Но надо иначе, иначе это сказать… (Вынимает платок, на пол падает телеграмма.) У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе представить. Здесь мне шумно, дрожит душа от каждого звука, я вся дрожу, а уйти к себе не могу, мне одной в тишине страшно. Не осуждайте меня, Петя… Я вас люблю, как родного. Я охотно бы отдала за вас Аню, клянусь вам, только, голубчик, надо же учиться, надо курс кончить. Вы ничего не делаете, только судьба бросает вас с места на место, так это странно… Не правда ли? Да? И надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь… (Смеется.) Смешной вы! Трофимов (поднимает телеграмму). Я не желаю быть красавцем. Любовь Андреевна. Это из Парижа телеграмма. Каждый день получаю. И вчера, и сегодня. Этот дикий человек опять заболел, опять с ним нехорошо… Он просит прощения, умоляет приехать, и по-настоящему мне следовало бы съездить в Париж, побыть возле него. У вас, Петя, строгое лицо, но что же делать, голубчик мой, что мне делать, он болен, он одинок, несчастлив, а кто там поглядит за ним, кто удержит его от ошибок, кто даст ему вовремя лекарство? И что ж тут скрывать или молчать, я люблю его, это ясно. Люблю, люблю… Это камень на моей шее, я иду с ним на дно, но я люблю этот камень и жить без него не могу. (Жмет Трофимову руку.) Не думайте дурно, Петя, не говорите мне ничего, не говорите… Трофимов (сквозь слезы). Простите за откровенность, бога ради: ведь он обобрал вас! Любовь Андреевна. Нет, нет, нет, не надо говорить так… (Закрывает уши.) Трофимов. Ведь он негодяй, только вы одна не знаете этого! Он мелкий негодяй, ничтожество… Любовь Андреевна (рассердившись, но сдержанно). Вам двадцать шесть лет или двадцать семь, а вы все еще гимназист второго класса! Трофимов. Пусть! Любовь Андреевна. Надо быть мужчиной, в ваши годы надо понимать тех, кто любит. И надо самому любить… надо влюбляться! (Сердито.) Да, да! И у вас нет чистоты, а вы просто чистюлька, смешной чудак, урод… Трофимов (в ужасе). Что она говорит! Любовь Андреевна. «Я выше любви!» Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотёпа. В ваши годы не иметь любовницы!.. Трофимов (в ужасе). Это ужасно! Что она говорит?! (Идет быстро в зал, схватив себя за голову.) Это ужасно… Не могу, я уйду… (Уходит, но тотчас же возвращается.) Между нами все кончено! (Уходит в переднюю.) Любовь Андреевна (кричит вслед). Петя, погодите! Смешной человек, я пошутила! Петя! Слышно, как в передней кто-то быстро идет по лестнице и вдруг с грохотом падает вниз. Аня и Варя вскрикивают, но тотчас же слышится смех. Что там такое? Вбегает Аня. Аня (смеясь). Петя с лестницы упал! (Убегает.) Любовь Андреевна. Какой чудак этот Петя… Начальник станции останавливается среди залы и читает «Грешницу» А. Толстого. Его слушают, но едва он прочел несколько строк, как из передней доносятся звуки вальса, и чтение обрывается. Все танцуют. Проходят из передней Трофимов, Аня, Варя и Любовь Андреевна. Ну, Петя… ну, чистая душа… я прощения прошу… Пойдемте танцевать… (Танцует с Петей.) Аня и Варя танцуют. Фирс входит, ставит свою палку около боковой двери. Яша тоже вошел из гостиной, смотрит на танцы. Яша. Что, дедушка? Фирс. Нездоровится. Прежде у нас на балах танцевали генералы, бароны, адмиралы, а теперь посылаем за почтовым чиновником и начальником станции, да и те не в охотку идут. Что-то ослабел я. Барин покойный, дедушка, всех сургучом пользовал, от всех болезней. Я сургуч принимаю каждый день уже лет двадцать, а то и больше; может, я от него и жив. Яша. Надоел ты, дед. (Зевает.) Хоть бы ты поскорее подох. Фирс. Эх ты… недотёпа! (Бормочет.) Трофимов и Любовь Андреевна танцуют в зале, потом в гостиной. Любовь Андреевна. Merci. Я посижу… (Садится.) Устала. Входит Аня. Аня (взволнованно). А сейчас на кухне какой-то человек говорил, что вишневый сад уже продан сегодня. Любовь Андреевна. Кому продан? Аня. Не сказал, кому. Ушел. (Танцует с Трофимовым, оба уходят в зал.) Яша. Это там какой-то старик болтал. Чужой. Фирс. А Леонида Андреича еще нет, не приехал. Пальто на нем легкое, демисезон, того гляди простудится. Эх, молодо-зелено. Любовь Андреевна. Я сейчас умру. Подите, Яша, узнайте, кому продано. Яша. Да он давно ушел, старик-то. (Смеется.) Любовь Андреевна (с легкой досадой). Ну, чему вы смеетесь? Чему рады? Яша. Очень уж Епиходов смешной. Пустой человек. Двадцать два несчастья. Любовь Андреевна. Фирс, если продадут имение, то куда ты пойдешь? Фирс. Куда прикажете, туда и пойду. Любовь Андреевна. Отчего у тебя лицо такое? Ты нездоров? Шел бы, знаешь, спать… Фирс. Да… (С усмешкой.) Я уйду спать, а без меня тут кто подаст, кто распорядится? Один на весь дом. Яша (Любови Андреевне). Любовь Андреевна! Позвольте обратиться к вам с просьбой, будьте так добры! Если опять поедете в Париж, то возьмите меня с собой, сделайте милость. Здесь мне оставаться положительно невозможно. (Оглядываясь, вполголоса.) Что ж там говорить, вы сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно, а тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные неподходящие слова. Возьмите меня с собой, будьте так добры! Входит Пищик. Пищик. Позвольте просить вас… на вальсишку, прекраснейшая… (Любовь Андреевна идет с ним.) Очаровательная, все-таки сто восемьдесят рубликов я возьму у вас… Возьму… (Танцует.) Сто восемьдесят рубликов… Перешли в зал. Яша (тихо напевает). «Поймешь ли ты души моей волненье…» В зале фигура в сером цилиндре и в клетчатых панталонах, машет руками и прыгает; крики: «Браво, Шарлотта Ивановна!» Дуняша (остановилась, чтобы попудриться). Барышня велит мне танцевать — кавалеров много, а дам мало, — а у меня от танцев кружится голова, сердце бьется. Фирс Николаевич, а сейчас чиновник с почты такое мне сказал, что у меня дыхание захватило. Музыка стихает. Фирс. Что же он тебе сказал? Дуняша. Вы, говорит, как цветок. Яша (зевает). Невежество… (Уходит.) Дуняша. Как цветок… Я такая деликатная девушка, ужасно люблю нежные слова. Фирс. Закрутишься ты. Входит Епиходов. Епиходов. Вы, Авдотья Федоровна, не желаете меня видеть… как будто я какое насекомое. (Вздыхает.) Эх, жизнь! Дуняша. Что вам угодно? Епиходов. Несомненно, может, вы и правы. (Вздыхает.) Но, конечно, если взглянуть с точки зрения, то вы, позволю себе так выразиться, извините за откровенность, совершенно привели меня в состояние духа. Я знаю свою фортуну, каждый день со мной случается какое-нибудь несчастье, и к этому я давно уже привык, так что с улыбкой гляжу на свою судьбу. Вы дали мне слово, и хотя я… Дуняша. Прошу вас, после поговорим, а теперь оставьте меня в покое. Теперь я мечтаю. (Играет веером.) Епиходов. У меня несчастье каждый день, и я, позволю себе так выразиться, только улыбаюсь, даже смеюсь. Входит из залы Варя. Варя. Ты все еще не ушел, Семен? Какой же ты, право, неуважительный человек. (Дуняше.) Ступай отсюда, Дуняша. (Епиходову.) То на бильярде играешь и кий сломал, то по гостиной расхаживаешь, как гость. Епиходов. С меня взыскивать, позвольте вам выразиться, вы не можете. Варя. Я не взыскиваю с тебя, а говорю. Только и знаешь, что ходишь с места на место, а делом не занимаешься. Конторщика держим, а неизвестно — для чего. Епиходов (обиженно). Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие. Варя. Ты смеешь мне говорить это! (Вспылив.) Ты смеешь? Значит, я ничего не понимаю? Убирайся же вон отсюда! Сию минуту! Епиходов (струсив). Прошу вас выражаться деликатным способом. Варя (выйдя из себя). Сию же минуту вон отсюда! Вон! Он идет к двери, она за ним. Двадцать два несчастья! Чтобы духу твоего здесь не было! Чтобы глаза мои тебя не видели! Епиходов вышел, за дверью его голос: «Я на вас буду жаловаться». А, ты назад идешь? (Хватает палку, поставленную около двери Фирсом.) Иди… Иди… Иди, я тебе покажу… А, ты идешь? Идешь? Так вот же тебе… (Замахивается.) В это время входит Лопахин. Лопахин. Покорнейше благодарю. Варя (сердито и насмешливо). Виновата! Лопахин. Ничего-с. Покорно благодарю за приятное угощение. Варя. Не стоит благодарности. (Отходит, потом оглядывается и спрашивает мягко.) Я вас не ушибла? Лопахин. Нет, ничего. Шишка, однако, вскочит огромадная. Голоса в зале: «Лопахин приехал! Ермолай Алексеич!» Пищик. Видом видать, слыхом слыхать… (Целуется с Лопахиным.) Коньячком от тебя попахивает, милый мой, душа моя. А мы тут тоже веселимся. Входит Любовь Андреевна. Любовь Андреевна. Это вы, Ермолай Алексеич? Отчего так долго? Где Леонид? Лопахин. Леонид Андреич со мной приехал, он идет… Любовь Андреевна (волнуясь). Ну, что? Были торги? Говорите же! Лопахин (сконфуженно, боясь обнаружить свою радость). Торги кончились к четырем часам… Мы к поезду опоздали, пришлось ждать до половины десятого. (Тяжело вздохнув.) Уф! У меня немножко голова кружится… Входит Гаев, в правой руке у него покупки, левой он утирает слезы. Любовь Андреевна. Леня, что? Леня, ну? (Нетерпеливо, со слезами.) Скорей же, бога ради… Гаев (ничего ей не отвечает, только машет рукой Фирсу, плача). Вот возьми… Тут анчоусы, керченские сельди… Я сегодня ничего не ел… Столько я выстрадал! Дверь в бильярдную открыта; слышен стук шаров и голос Яши: «Семь и восемнадцать!» У Гаева меняется выражение, он уже не плачет. Устал я ужасно. Дашь мне, Фирс, переодеться. (Уходит к себе через залу, за ним Фирс.) Пищик. Что на торгах? Рассказывай же! Любовь Андреевна. Продан вишневый сад? Лопахин. Продан. Любовь Андреевна. Кто купил? Лопахин. Я купил. Пауза. Любовь Андреевна угнетена; она упала бы, если бы не стояла возле кресла и стола. Варя снимает с пояса ключи, бросает их на пол, посреди гостиной, и уходит. Я купил! Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу… (Смеется.) Пришли мы на торги, там уже Дериганов. У Леонида Андреича было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! (Хохочет.) Боже мой, господи, вишневый сад мой! Скажите мне, что я пьян, не в своем уме, что все это мне представляется… (Топочет ногами.) Не смейтесь надо мной! Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню. Я сплю, это только мерещится мне, это только кажется… Это плод вашего воображения, покрытый мраком неизвестности… (Поднимает ключи, ласково улыбаясь.) Бросила ключи, хочет показать, что она уж не хозяйка здесь… (Звенит ключами.) Ну, да все равно. Слышно, как настраивается оркестр. Эй, музыканты, играйте, я желаю вас слушать! Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь… Музыка, играй! Играет музыка. Любовь Андреевна опустилась на стул и горько плачет. (С укором.) Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь. (Со слезами.) О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь. Пищик (берет его под руку, вполголоса). Она плачет. Пойдем в залу, пусть она одна… Пойдем… (Берет его под руку и уводит в зал.) Лопахин. Что ж такое? Музыка, играй отчетливо! Пускай всё, как я желаю! (С иронией.) Идет новый помещик, владелец вишневого сада! (Толкнул нечаянно столик, едва не опрокинул канделябры.) За все могу заплатить! (Уходит с Пищиком.) В зале и гостиной нет никого, кроме Любови Андреевны, которая сидит, сжалась вся и горько плачет. Тихо играет музыка. Быстро входят Аня и Трофимов. Аня подходит к матери и становится перед ней на колени. Трофимов остается у входа в залу. Аня. Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама! Пойдем, милая! Пойдем!.. Занавес
380
62
Действие 4.Хозяева покидают проданное поместье, вишнёвый сад начинают вырубать
Октябрь. Поместье опустело, исчезла мебель, картины, занавеси, по углам — узлы и чемоданы. Раневская, прощаясь с мужиками, отдала им свой кошелёк. Её провожали Гаев, Лопахин и Трофимов. Все беспокоились о Фирсе, которого должны были отвезти в больницу, но никто так и не удосужился проверить, где сейчас старик. Трофимов собрался ехать в Москву, продолжать учение. Лопахин попытался дать ему денег на дорогу, но тот отказался, считая себя свободным человеком, способным обойтись без чужой помощи. Вместе с остальным человечеством он идёт «к высшей правде», если не дойдёт, то укажет путь другим. На прощание Трофимов посоветовал Лопахину поменьше размахивать руками, ведь вырубка вишнёвого сада — тоже лишний размах. Гаев принял место в банке. Раневская отправится в Париж, где будет жить на деньги тётки-графини. Потом деньги закончатся, и она вернётся в Россию к Ане. Та решила поехать в Москву с Трофимовым и поступить в гимназию. Аня довольна: её ждёт новая жизнь. Раневская попыталась уговорить Лопахина сделать Варе предложение, оставила их наедине, но купец так и не решился позвать девушку замуж. Варя пошла экономкой к знакомым. Раневская и Гаев долго прощались с родным домом, с «детской». О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье моё, прощай!.. Прощай!.. Наконец все ушли, двери заперли, экипажи разъехались. В опустевшем доме остался Фирс, которого так и не отвезли в больницу. Обессилевший он лёг на диван. В тишине стал слышен «глухой стук топора по дереву» — это начали вырубать вишнёвый сад.
1
Действие четвертое Декорация первого акта. Нет ни занавесей на окнах, ни картин, осталось немного мебели, которая сложена в один угол, точно для продажи. Чувствуется пустота. Около выходной двери и в глубине сцены сложены чемоданы, дорожные узлы и т. п. Налево дверь открыта, оттуда слышны голоса Вари и Ани. Лопахин стоит, ждет. Я ш а держит поднос со стаканчиками, налитыми шампанским. В передней Епиходов увязывает ящик. За сценой в глубине гул. Это пришли прощаться мужики. Голос Гаева: «Спасибо, братцы, спасибо вам». Яша. Простой народ прощаться пришел. Я такого мнения, Ермолай Алексеич: народ добрый, но мало понимает. Гул стихает. Входят через переднюю Любовь Андреевна и Гаев; она не плачет, но бледна, лицо ее дрожит, она не может говорить. Гаев. Ты отдала им свой кошелек, Люба. Так нельзя! Так нельзя! Любовь Андреевна. Я не смогла! Я не смогла! Оба уходят. Лопахин (в дверь, им вслед). Пожалуйте, покорнейше прошу! По стаканчику на прощанье. Из города не догадался привезть, а на станции нашел только одну бутылку. Пожалуйте! Пауза. Что ж, господа! Не желаете? (Отходит от двери.) Знал бы — не покупал. Ну, и я пить не стану. Яша осторожно ставит поднос на стул. Выпей, Яша, хоть ты. Яша. С отъезжающими! Счастливо оставаться! (Пьет.) Это шампанское не настоящее, могу вас уверить. Лопахин. Восемь рублей бутылка. Пауза. Холодно здесь чертовски. Яша. Не топили сегодня, все равно уезжаем. (Смеется.) Лопахин. Что ты? Яша. От удовольствия. Лопахин. На дворе октябрь, а солнечно и тихо, как летом. Строиться хорошо. (Поглядев на часы в дверь.) Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь. Трофимов в пальто входит со двора. Трофимов. Мне кажется, ехать уже пора. Лошади поданы. Черт его знает, где мои калоши. Пропали. (В дверь.) Аня, нет моих калош! Не нашел! Лопахин. А мне в Харьков надо. Поеду с вами в одном поезде. В Харькове проживу всю зиму. Я все болтался с вами, замучился без дела. Не могу без работы, не знаю, что вот делать с руками; болтаются как-то странно, точно чужие. Трофимов. Сейчас уедем, и вы опять приметесь за свой полезный труд. Лопахин. Выпей-ка стаканчик. Трофимов. Не стану. Лопахин. Значит, в Москву теперь? Трофимов. Да, провожу их в город, а завтра в Москву. Лопахин. Да… Что ж, профессора не читают лекций, небось всё ждут, когда приедешь! Трофимов. Не твое дело. Лопахин. Сколько лет, как ты в университете учишься? Трофимов. Придумай что-нибудь поновее. Это старо и плоско. (Ищет калоши.) Знаешь, мы, пожалуй, не увидимся больше, так вот позволь мне дать тебе на прощанье один совет: не размахивай руками! Отвыкни от этой привычки — размахивать. И тоже вот строить дачи, рассчитывать, что из дачников со временем выйдут отдельные хозяева, рассчитывать так — это тоже значит размахивать… Как-никак, все-таки я тебя люблю. У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа… Лопахин (обнимает его). Прощай, голубчик. Спасибо за все. Ежели нужно, возьми у меня денег на дорогу. Трофимов. Для чего мне? Не нужно. Лопахин. Ведь у вас нет! Трофимов. Есть. Благодарю вас. Я за перевод получил. Вот они тут, в кармане. (Тревожно.) А калош моих нет! Варя (из другой комнаты). Возьмите вашу гадость! (Выбрасывает на сцену пару резиновых калош.) Трофимов. Что же вы сердитесь, Варя? Гм… Да это не мои калоши! Лопахин. Я весной посеял маку тысячу десятин, и теперь заработал сорок тысяч чистого. А когда мой мак цвел, что это была за картина! Так вот я, говорю, заработал сорок тысяч и, значит, предлагаю тебе взаймы, потому что могу. Зачем же нос драть? Я мужик… попросту. Трофимов. Твой отец был мужик, мой — аптекарь, и из этого не следует решительно ничего. Лопахин вынимает бумажник. Оставь, оставь… Дай мне хоть двести тысяч, не возьму. Я свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах! Лопахин. Дойдешь? Трофимов. Дойду. Пауза. Дойду, или укажу другим путь, как дойти. Слышно, как вдали стучат топором по дереву. Лопахин. Ну, прощай, голубчик. Пора ехать. Мы друг перед другом нос дерем, а жизнь знай себе проходит. Когда я работаю подолгу, без устали, тогда мысли полегче, и кажется, будто мне тоже известно, для чего я существую. А сколько, брат, в России людей, которые существуют неизвестно для чего. Ну, все равно, циркуляция дела не в этом. Леонид Андреич, говорят, принял место, будет в банке, шесть тысяч в год… Только ведь не усидит, ленив очень… Аня (в дверях). Мама вас просит: пока она не уехала, чтоб не рубили сада. Трофимов. В самом деле, неужели не хватает такта… (Уходит через переднюю.) Лопахин. Сейчас, сейчас… Экие, право. (Уходит за ним.) Аня. Фирса отправили в больницу? Яша. Я утром говорил. Отправили, надо думать. Аня (Епиходову, который проходит через залу). Семен Пантелеич, справьтесь, пожалуйста, отвезли ли Фирса в больницу. Яша (обиженно). Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десяти раз! Епиходов. Долголетний Фирс, по моему окончательному мнению, в починку не годится, ему надо к праотцам. А я могу ему только завидовать. (Положил чемодан на картонку со шляпой и раздавил.) Ну, вот, конечно. Так и знал. (Уходит.) Яша (насмешливо). Двадцать два несчастья… Варя (за дверью). Фирса отвезли в больницу? Аня. Отвезли. Варя. Отчего же письмо не взяли к доктору? Аня. Так надо послать вдогонку… (Уходит.) Варя (из соседней комнаты). Где Яша? Скажите, мать его пришла, хочет проститься с ним. Яша (машет рукой). Выводят только из терпения. Дуняша все время хлопочет около вещей; теперь, когда Яша остался один, она подошла к нему. Дуняша. Хоть бы взглянули разочек, Яша. Вы уезжаете… меня покидаете… (Плачет и бросается ему на шею.) Яша. Что ж плакать? (Пьет шампанское.) Через шесть дней я опять в Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели. Даже как-то не верится. Вив ла Франс!..[4 - Да здравствует Франция! (фр. Vive la France!)] Здесь не по мне, не могу жить… ничего не поделаешь. Насмотрелся на невежество — будет с меня. (Пьет шампанское.) Что ж плакать? Ведите себя прилично, тогда не будете плакать. Дуняша (пудрится, глядясь в зеркальце). Пришлите из Парижа письмо. Ведь я вас любила, Яша, так любила! Я нежное существо, Яша! Яша. Идут сюда. (Хлопочет около чемоданов, тихо напевает.) Входят Любовь Андреевна, Гаев, Аня и Шарлотта Ивановна. Гаев. Ехать бы нам. Уже немного осталось. (Глядя на Яшу.) От кого это селедкой пахнет? Любовь Андреевна. Минут через десять давайте уже в экипажи садиться… (Окидывает взглядом комнату.) Прощай, милый дом, старый дедушка. Пройдет зима, настанет весна, а там тебя уже не будет, тебя сломают. Сколько видели эти стены! (Целует горячо дочь.) Сокровище мое, ты сияешь, твои глазки играют, как два алмаза. Ты довольна? Очень? Аня. Очень! Начинается новая жизнь, мама! Гаев (весело). В самом деле, теперь все хорошо. До продажи вишневого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже… Я банковский служака, теперь я финансист… желтого в середину, и ты, Люба, как-никак, выглядишь лучше, это несомненно. Любовь Андреевна. Да. Нервы мои лучше, это правда. Ей подают шляпу и пальто. Я сплю хорошо. Выносите мои вещи, Яша. Пора. (Ане.) Девочка моя, скоро мы увидимся… Я уезжаю в Париж, буду жить там на те деньги, которые прислала твоя ярославская бабушка на покупку имения — да здравствует бабушка! — а денег этих хватит ненадолго. Аня. Ты, мама, вернешься скоро, скоро… не правда ли? Я подготовлюсь, выдержу экзамен в гимназии и потом буду работать, тебе помогать. Мы, мама, будем вместе читать разные книги… Не правда ли? (Целует матери руки.) Мы будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется новый, чудесный мир… (Мечтает.) Мама, приезжай… Любовь Андреевна. Приеду, мое золото. (Обнимает дочь.) Входит Лопахин. Шарлотта тихо напевает песенку. Гаев. Счастливая Шарлотта: поет! Шарлотта (берет узел, похожий на свернутого ребенка). Мой ребеночек, бай, бай… Слышится плач ребенка: «Уа, уа!..» Замолчи, мой хороший, мой милый мальчик. «Уа!.. уа!..» Мне тебя так жалко! (Бросает узел на место.) Так вы, пожалуйста, найдите мне место. Я не могу так. Лопахин. Найдем, Шарлотта Ивановна, не беспокойтесь. Гаев. Все нас бросают, Варя уходит… мы стали вдруг не нужны. Шарлотта. В городе мне жить негде. Надо уходить… (Напевает.) Все равно… Входит Пищик. Лопахин. Чудо природы!.. Пищик (запыхавшись). Ой, дайте отдышаться… замучился… Мои почтеннейшие… Воды дайте… Гаев. За деньгами небось? Слуга покорный, ухожу от греха… (Уходит.) Пищик. Давненько не был у вас… прекраснейшая… (Лопахину.) Ты здесь… рад тебя видеть… громаднейшего ума человек… возьми… получи… (Подает Лопахину деньги.) Четыреста рублей… За мной остается восемьсот сорок. Лопахин (в недоумении пожимает плечами). Точно во сне… Ты где же взял? Пищик. Постой… Жарко… Событие необычайнейшее. Приехали ко мне англичане и нашли в земле какую-то белую глину… (Любови Андреевне.) И вам четыреста… прекрасная, удивительная… (Подает деньги.) Остальные потом. (Пьет воду.) Сейчас один молодой человек рассказывал в вагоне, будто какой-то… великий философ советует прыгать с крыш… «Прыгай!», говорит, и в этом вся задача. (Удивленно.) Вы подумайте! Воды!.. Лопахин. Какие же это англичане? Пищик. Сдал им участок с глиной на двадцать четыре года… А теперь, извините, некогда… надо скакать дальше… Поеду к Знойкову… к Кардамонову… Всем должен… (Пьет.) Желаю здравствовать… В четверг заеду… Любовь Андреевна. Мы сейчас переезжаем в город, а завтра я за границу… Пищик. Как? (Встревоженно.) Почему в город? То-то я гляжу на мебель… чемоданы… Ну, ничего… (Сквозь слезы.) Ничего… Величайшего ума люди… эти англичане… Ничего… Будьте счастливы… Бог поможет вам… Ничего… Всему на этом свете бывает конец… (Целует руку Любови Андреевне.) А дойдет до вас слух, что мне конец пришел, вспомните вот эту самую… лошадь и скажите: «Был на свете такой, сякой… Симеонов-Пищик… царство ему небесное»… Замечательнейшая погода… Да… (Уходит в сильном смущении, но тотчас же возвращается и говорит в дверях.) Кланялась вам Дашенька! (Уходит.) Любовь Андреевна. Теперь можно и ехать. Уезжаю я с двумя заботами. Первая — это больной Фирс. (Взглянув на часы.) Еще минут пять можно… Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром. Любовь Андреевна. Вторая моя печаль — Варя. Она привыкла рано вставать и работать, и теперь без труда она, как рыба без воды. Похудела, побледнела и плачет бедняжка… Пауза. Вы это очень хорошо знаете, Ермолай Алексеич; я мечтала… выдать ее за вас, да и по всему видно было, что вы женитесь. (Шепчет Ане, та кивает Шарлотте, и обе уходят.) Она вас любит, вам она по душе, и не знаю, не знаю, почему это вы точно сторонитесь друг друга. Не понимаю! Лопахин. Я сам тоже не понимаю, признаться. Как-то странно все… Если есть еще время, то я хоть сейчас готов… Покончим сразу — и баста, а без вас я, чувствую, не сделаю предложения. Любовь Андреевна. И превосходно. Ведь одна минута нужна, только. Я ее сейчас позову… Лопахин. Кстати и шампанское есть. (Поглядев на стаканчики.) Пустые, кто-то уже выпил. Яша кашляет. Это называется вылакать… Любовь Андреевна (оживленно). Прекрасно. Мы выйдем… Яша, allez![5 - Идите! (фр.)] Я ее позову… (В дверь.) Варя, оставь все, поди сюда. Иди! (Уходит с Яшей.) Лопахин (поглядев на часы). Да… Пауза. За дверью сдержанный смех, шепот, наконец входит Варя. Варя (долго осматривает вещи). Странно, никак не найду… Лопахин. Что вы ищете? Варя. Сама уложила и не помню. Пауза. Лопахин. Вы куда же теперь, Варвара Михайловна? Варя. Я? К Рагулиным… Договорилась к ним смотреть за хозяйством… в экономки, что ли. Лопахин. Это в Яшнево? Верст семьдесят будет. Пауза. Вот и кончилась жизнь в этом доме… Варя (оглядывая вещи). Где же это… Или, может, я в сундук уложила… Да, жизнь в этом доме кончилась… больше уже не будет… Лопахин. А я в Харьков уезжаю сейчас… вот с этим поездом. Дела много. А тут во дворе оставляю Епиходова… Я его нанял. Варя. Что ж! Лопахин. В прошлом году об эту пору уже снег шел, если припомните, а теперь тихо, солнечно. Только что вот холодно… Градуса три мороза. Варя. Я не поглядела. Пауза. Да и разбит у нас градусник… Пауза. Голос в дверь со двора: «Ермолай Алексеич!..» Лопахин (точно давно ждал этого зова). Сию минуту! (Быстро уходит.) Варя, сидя на полу, положив голову на узел с платьем, тихо рыдает. Отворяется дверь, осторожно входит Любовь Андреевна. Любовь Андреевна. Что? Пауза. Надо ехать. Варя (уже не плачет, вытерла глаза). Да, пора, мамочка. Я к Рагулиным поспею сегодня, не опоздать бы только к поезду… Любовь Андреевна (в дверь). Аня, одевайся! Входит Аня, потом Гаев, Шарлотта Ивановна. На Гаеве теплое пальто с башлыком. Сходится прислуга, извозчики. Около вещей хлопочет Епиходов. Теперь можно и в дорогу. Аня (радостно). В дорогу! Гаев. Друзья мои, милые, дорогие друзья мои! Покидая этот дом навсегда, могу ли я умолчать, могу ли удержаться, чтобы не высказать на прощанье те чувства, которые наполняют теперь все мое существо… Аня (умоляюще). Дядя! Варя. Дядечка, не нужно! Гаев (уныло). Дуплетом желтого в середину… Молчу… Входит Трофимов, потом Лопахин. Трофимов. Что же, господа, пора ехать! Лопахин. Епиходов, мое пальто! Любовь Андреевна. Я посижу еще одну минутку. Точно раньше я никогда не видела, какие в этом доме стены, какие потолки, и теперь я гляжу на них с жадностью, с такой нежной любовью… Гаев. Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом окне и смотрел, как мой отец шел в церковь… Любовь Андреевна. Все вещи забрали? Лопахин. Кажется, все. (Епиходову, надевая пальто.) Ты же, Епиходов, смотри, чтобы все было в порядке. Епиходов (говорит сиплым голосом). Будьте покойны, Ермолай Алексеич! Лопахин. Что это у тебя голос такой? Епиходов. Сейчас воду пил, что-то проглотил. Яша (с презрением). Невежество… Любовь Андреевна. Уедем — и здесь не останется ни души… Лопахин. До самой весны. Варя (выдергивает из узла зонтик, похоже, как будто она замахнулась). Лопахин делает вид, что испугался. Что вы, что вы… Я и не думала. Трофимов. Господа, идемте садиться в экипажи… Уже пора! Сейчас поезд придет! Варя. Петя, вот они, ваши калоши, возле чемодана. (Со слезами.) И какие они у вас грязные, старые… Трофимов (надевая калоши). Идем, господа!.. Гаев (сильно смущен, боится заплакать). Поезд… станция… Круазе в середину, белого дуплетом в угол… Любовь Андреевна. Идем! Лопахин. Все здесь? Никого там нет? (Запирает боковую дверь налево.) Здесь вещи сложены, надо запереть. Идем!.. Аня. Прощай, дом! Прощай, старая жизнь! Трофимов. Здравствуй, новая жизнь!.. (Уходит с Аней.) Варя окидывает взглядом комнату и не спеша уходит. Уходят Яша и Шарлотта с собачкой. Лопахин. Значит, до весны. Выходите, господа… До свиданция!.. (Уходит.) Любовь Андреевна и Гаев остались вдвоем. Они точно ждали этого, бросаются на шею друг другу и рыдают сдержанно, тихо, боясь, чтобы их не услышали. Гаев (в отчаянии). Сестра моя, сестра моя… Любовь Андреевна. О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!.. Голос Ани весело, призывающе: «Мама!..» Голос Трофимова весело, возбужденно: «Ау!..» В последний раз взглянуть на стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать… Гаев. Сестра моя, сестра моя!.. Голос Ани: «Мама!..» Голос Трофимова: «Ау!..» Любовь Андреевна. Мы идем!.. Уходят. Сцена пуста. Слышно, как на ключ запирают все двери, как потом отъезжают экипажи. Становится тихо. Среди тишины раздается глухой стук топора по дереву, звучащий одиноко и грустно. Слышатся шаги. Из двери, что направо, показывается Фирс. Он одет, как всегда, в пиджаке и белой жилетке, на ногах туфли. Он болен. Фирс (подходит к двери, трогает за ручку). Заперто. Уехали… (Садится на диван.) Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… А Леонид Андреич, небось, шубы не надел, в пальто поехал… (Озабоченно вздыхает.) Я-то не поглядел… Молодо-зелено! (Бормочет что-то, чего понять нельзя.) Жизнь-то прошла, словно и не жил… (Ложится.) Я полежу… Силушки-то у тебя нету, ничего не осталось, ничего… Эх ты… недотепа!.. (Лежит неподвижно.) Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву. Занавес
391
69
Главы 1–11.Знакомство с Базаровым
В жаркий майский день помещик Николай дожидался на постоялом дворе сына, который окончил университет и возвращался домой. Николай Петрович Кирсанов — небогатый помещик, 44 года, невысокий, пухленький, седой, немного хромает, воспитанный, добрый и справедливый. Николай родился в семье генерала, окончил университет, женился на дочери мелкого чиновника и прожил с любимой женой десять счастливых лет. Овдовев, он с трудом пережил горе и теперь преобразовывал своё поместье Марьино в ферму. Его сын Аркадий приехал с другом Базаровым, с которым познакомился меньше года назад, но уже успел стать его верным последователем. Аркадий Николаевич Кирсанов — сын Николая, 23 года, свежий и румяный, со звонким голосом, умный, добрый, немного наивный, подвержен чужому влиянию. Базаров был ярым нигилистом, не признавал авторитеты, отрицал религию, никого не уважал, дружбы для него не существовало, а любовь он считал чисто физиологической реакцией. Нигилист — это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружён этот принцип. К Николаю Базаров относился снисходительно, а его брата — ухоженного щёголя Павла — считал чудаковатым. Павел Петрович Кирсанов — старший брат Николая, лет 50, красивый, стройный, образованный, немного надменный, благородный. Обосновавшись в Марьино, Базаров занялся естественными науками и быстро подружился с дворней. Простым людям Базаров внушал доверие, хотя был о них невысокого мнения. Не нравился он только дворецкому Кирсановых, который был аристократом не хуже Павла. Он считал Базарова прощелыгой и, также как Павел, относился к нему с брезгливостью. Из-за различий во взглядах Базаров и Павел стали непримиримыми врагами, постоянно спорили. Павлу не нравился и внешний вид Базарова, он называл его волосатым. Чтобы хоть немного примирить друга с дядей, Аркадий рассказал Базарову историю Павла. Павел был красавцем-офицером, одержал в петербургском высшем обществе множество любовных побед, но потом влюбился в княгиню Р., странную женщину, склонную к истерии. Княгиня быстро охладела к Павлу, но он не смог её забыть и преследовал, пока та не начала его избегать. Через десять лет княгиня умерла «в состоянии, близком к помешательству». Узнав об этом, Павел, который так и не женился, покинул высший свет, поселился у овдовевшего брата и вёл размеренную жизнь «на английский вкус». Аркадий попытался убедить друга, что Павел — хороший человек, но Базаров считал, что такое преклонение перед женщиной — «распущенность, пустота». Для Павла были важны принципы, он жил по своим собственным правилам, любил искусство. Базаров признавал только то, что полезно для человечества, в основном, естественные науки. Литературу, музыку и даже религию он считал абсолютно бесполезными и жаждал уничтожить, чтобы расчистить место для чего-то нового. Павла раздражали мировоззрение Базарова и его развязность. Николая огорчали яростные споры брата с Базаровым. Он видел, что молодые люди относятся к нему снисходительно и посмеиваются над ним. Единственный сын не понимал Николая и отдалялся от него. Однажды Николай получил приглашение от родственника, богатого чиновника, который приехал в ближайший город с проверкой. Николай с Павлом ехать отказались, и Базаров предложил Аркадию съездить вместо них.
1
I – Что, Петр, не видать еще? – спрашивал 20 мая 1859 года, выходя без шапки на низкое крылечко постоялого двора на *** шоссе, барин лет сорока с небольшим, в запыленном пальто и клетчатых панталонах, у своего слуги, молодого и щекастого малого с беловатым пухом на подбородке и маленькими тусклыми глазенками. Слуга, в котором все: и бирюзовая сережка в ухе, и напомаженные разноцветные волосы, и учтивые телодвижения, словом, все изобличало человека новейшего, усовершенствованного поколения, посмотрел снисходительно вдоль дороги и ответствовал: «Никак нет-с, не видать». – Не видать? – повторил барин. – Не видать, – вторично ответствовал слуга. Барин вздохнул и присел на скамеечку. Познакомим с ним читателя, пока он сидит, подогнувши под себя ножки и задумчиво поглядывая кругом. Зовут его Николаем Петровичем Кирсановым. У него в пятнадцати верстах от постоялого дворика хорошее имение в двести душ, или, как он выражается с тех пор, как размежевался с крестьянами и завел «ферму», – в две тысячи десятин земли. Отец его, боевой генерал 1812 года, полуграмотный, грубый, но не злой русский человек, всю жизнь свою тянул лямку, командовал сперва бригадой, потом дивизией и постоянно жил в провинции, где в силу своего чина играл довольно значительную роль. Николай Петрович родился на юге России, подобно старшему своему брату Павлу, о котором речь впереди, и воспитывался до четырнадцатилетнего возраста дома, окруженный дешевыми гувернерами, развязными, но подобострастными адъютантами и прочими полковыми и штабными личностями. Родительница его, из фамилии Колязиных, в девицах Agathe, а в генеральшах Агафоклея Кузьминишна Кирсанова, принадлежала к числу «матушек-командирш», носила пышные чепцы и шумные шелковые платья, в церкви подходила первая ко кресту, говорила громко и много, допускала детей утром к ручке, на ночь их благословляла, – словом, жила в свое удовольствие. В качестве генеральского сына Николай Петрович – хотя не только не отличался храбростью, но даже заслужил прозвище трусишки – должен был, подобно брату Павлу, поступить в военную службу; но он переломил себе ногу в самый тот день, когда уже прибыло известие об его определении, и, пролежав два месяца в постели, на всю жизнь остался «хроменьким». Отец махнул на него рукой и пустил его по штатской. Он повез его в Петербург, как только ему минул восемнадцатый год, и поместил его в университет. Кстати, брат его о ту пору вышел офицером в гвардейский полк. Молодые люди стали жить вдвоем, на одной квартире, под отдаленным надзором двоюродного дяди с материнской стороны, Ильи Колязина, важного чиновника. Отец их вернулся к своей дивизии и к своей супруге и лишь изредка присылал сыновьям большие четвертушки серой бумаги, испещренные размашистым писарским почерком. На конце этих четвертушек красовались старательно окруженные «выкрутасами» слова: «Пиотр Кирсаноф, генерал-майор». В 1835 году Николай Петрович вышел из университета кандидатом,[1] и в том же году генерал Кирсанов, уволенный в отставку за неудачный смотр, приехал в Петербург с женою на житье. Он нанял было дом у Таврического сада и записался в Английский клуб,[2] но внезапно умер от удара. Агафоклея Кузьминишна скоро за ним последовала: она не могла привыкнуть к глухой столичной жизни; тоска отставного существованья ее загрызла. Между тем Николай Петрович успел, еще при жизни родителей и к немалому их огорчению, влюбиться в дочку чиновника Преполовенского, бывшего хозяина его квартиры, миловидную и, как говорится, развитую девицу: она в журналах читала серьезные статьи в отделе «Наук». Он женился на ней, как только минул срок траура, и, покинув министерство уделов, куда по протекции отец его записал, блаженствовал со своею Машей сперва на даче около Лесного института, потом в городе, в маленькой и хорошенькой квартире, с чистою лестницей и холодноватою гостиной, наконец – в деревне, где он поселился окончательно и где у него в скором времени родился сын Аркадий. Супруги жили очень хорошо и тихо: они почти никогда не расставались, читали вместе, играли в четыре руки на фортепьяно, пели дуэты; она сажала цветы и наблюдала за птичным двором, он изредка ездил на охоту и занимался хозяйством, а Аркадий рос да рос – тоже хорошо и тихо. Десять лет прошло как сон. В 47-м году жена Кирсанова скончалась. Он едва вынес этот удар, поседел в несколько недель; собрался было за границу, чтобы хотя немного рассеяться… но тут настал 48-й год.[3] Он поневоле вернулся в деревню и после довольно продолжительного бездействия занялся хозяйственными преобразованиями. В 55-м году он повез сына в университет; прожил с ним три зимы в Петербурге, почти никуда не выходя и стараясь заводить знакомства с молодыми товарищами Аркадия. На последнюю зиму он приехать не мог, – и вот мы видим его в мае месяце 1859 года, уже совсем седого, пухленького и немного сгорбленного: он ждет сына, получившего, как некогда он сам, звание кандидата. Слуга, из чувства приличия, а может быть, и не желая остаться под барским глазом, зашел под ворота и закурил трубку. Николай Петрович поник головой и начал глядеть на ветхие ступеньки крылечка: крупный пестрый цыпленок степенно расхаживал по ним, крепко стуча своими большими желтыми ногами; запачканная кошка недружелюбно посматривала на него, жеманно прикорнув на перила. Солнце пекло; из полутемных сеней постоялого дворика несло запахом теплого ржаного хлеба. Замечтался наш Николай Петрович. «Сын… кандидат… Аркаша…» – беспрестанно вертелось у него в голове; он пытался думать о чем-нибудь другом, и опять возвращались те же мысли. Вспомнилась ему покойница-жена… «Не дождалась!» – шепнул он уныло… Толстый сизый голубь прилетел на дорогу и поспешно отправился пить в лужицу возле колодца. Николай Петрович стал глядеть на него, а ухо его уже ловило стук приближающихся колес… – Никак, они едут-с, – доложил слуга, вынырнув из-под ворот. Николай Петрович вскочил и устремил глаза вдоль дороги. Показался тарантас, запряженный тройкой ямских лошадей; в тарантасе мелькнул околыш студентской фуражки, знакомый очерк дорогого лица… – Аркаша! Аркаша! – закричал Кирсанов, и побежал, и замахал руками… Несколько мгновений спустя его губы уже прильнули к безбородой, запыленной и загорелой щеке молодого кандидата. II – Дай же отряхнуться, папаша, – говорил несколько сиплым от дороги, но звонким юношеским голосом Аркадий, весело отвечая на отцовские ласки, – я тебя всего запачкаю. – Ничего, ничего, – твердил, умиленно улыбаясь, Николай Петрович и раза два ударил рукою по воротнику сыновней шинели и по собственному пальто. – Покажи-ка себя, покажи-ка, – прибавил он, отодвигаясь, и тотчас же пошел торопливыми шагами к постоялому двору, приговаривая: «Вот сюда, сюда, да лошадей поскорее». Николай Петрович казался гораздо встревоженнее своего сына; он словно потерялся немного, словно робел. Аркадий остановил его. – Папаша, – сказал он, – позволь познакомить тебя с моим добрым приятелем, Базаровым, о котором я тебе так часто писал. Он так любезен, что согласился погостить у нас. Николай Петрович быстро обернулся и, подойдя к человеку высокого роста, в длинном балахоне с кистями, только что вылезшему из тарантаса, крепко стиснул его обнаженную красную руку, которую тот не сразу ему подал. – Душевно рад, – начал он, – и благодарен за доброе намерение посетить нас; надеюсь… позвольте узнать ваше имя и отчество? – Евгений Васильев, – отвечал Базаров ленивым, но мужественным голосом и, отвернув воротник балахона, показал Николаю Петровичу все свое лицо. Длинное и худое, с широким лбом, кверху плоским, книзу заостренным носом, большими зеленоватыми глазами и висячими бакенбардами песочного цвету, оно оживлялось спокойной улыбкой и выражало самоуверенность и ум. – Надеюсь, любезнейший Евгений Васильич, что вы не соскучитесь у нас, – продолжал Николай Петрович. Тонкие губы Базарова чуть тронулись; но он ничего не отвечал и только приподнял фуражку. Его темно-белокурые волосы, длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа. – Так как же, Аркадий, – заговорил опять Николай Петрович, оборачиваясь к сыну, – сейчас закладывать лошадей, что ли? Или вы отдохнуть хотите? – Дома отдохнем, папаша; вели закладывать. – Сейчас, сейчас, – подхватил отец. – Эй, Петр, слышишь? Распорядись, братец, поживее. Петр, который в качестве усовершенствованного слуги не подошел к ручке барича, а только издали поклонился ему, снова скрылся под воротами. – Я здесь с коляской, но и для твоего тарантаса есть тройка, – хлопотливо говорил Николай Петрович, между тем как Аркадий пил воду из железного ковшика, принесенного хозяйкой постоялого двора, а Базаров закурил трубку и подошел к ямщику, отпрягавшему лошадей, – только коляска двухместная, и вот я не знаю, как твой приятель… – Он в тарантасе поедет, – перебил вполголоса Аркадий. – Ты с ним, пожалуйста, не церемонься. Он чудесный малый, такой простой – ты увидишь. Кучер Николая Петровича вывел лошадей. – Ну, поворачивайся, толстобородый! – обратился Базаров к ямщику. – Слышь, Митюха, – подхватил другой, тут же стоявший ямщик с руками, засунутыми в задние прорехи тулупа, – барин-то тебя как прозвал? Толстобородый и есть. Митюха только шапкой тряхнул и потащил вожжи с потной коренной. – Живей, живей, ребята, подсобляйте, – воскликнул Николай Петрович, – на водку будет! В несколько минут лошади были заложены; отец с сыном поместились в коляске; Петр взобрался на козлы; Базаров вскочил в тарантас, уткнулся головой в кожаную подушку – и оба экипажа покатили. III – Так вот как, наконец ты кандидат и домой приехал, – говорил Николай Петрович, потрогивая Аркадия то по плечу, то по колену. – Наконец! – А что дядя? здоров? – спросил Аркадий, которому, несмотря на искреннюю, почти детскую радость, его наполнявшую, хотелось поскорее перевести разговор с настроения взволнованного на обыденное. – Здоров. Он хотел было выехать со мной к тебе навстречу, да почему-то раздумал. – А ты долго меня ждал? – спросил Аркадий. – Да часов около пяти. – Добрый папаша! Аркадий живо повернулся к отцу и звонко поцеловал его в щеку. Николай Петрович тихонько засмеялся. – Какую я тебе славную лошадь приготовил! – начал он, – ты увидишь. И комната твоя оклеена обоями. – А для Базарова комната есть? – Найдется и для него. – Пожалуйста, папаша, приласкай его. Я не могу тебе выразить, до какой степени я дорожу его дружбой. – Ты недавно с ним познакомился? – Недавно. – То-то прошлою зимой я его не видал. Он чем занимается? – Главный предмет его – естественные науки. Да он все знает. Он в будущем году хочет держать на доктора. – А! он по медицинскому факультету, – заметил Николай Петрович и помолчал. – Петр, – прибавил он и протянул руку, – это, никак, наши мужики едут? Петр глянул в сторону, куда указывал барин. Несколько телег, запряженных разнузданными лошадьми, шибко катились по узкому проселку. В каждой телеге сидело по одному, много по два мужика в тулупах нараспашку. – Точно так-с, – промолвил Петр. – Куда это они едут, в город, что ли? – Полагать надо, что в город. В кабак, – прибавил он презрительно и слегка наклонился к кучеру, как бы ссылаясь на него. Но тот даже не пошевельнулся: это был человек старого закала, не разделявший новейших воззрений. – Хлопоты у меня большие с мужиками в нынешнем году, – продолжал Николай Петрович, обращаясь к сыну. – Не платят оброка.[4] Что ты будешь делать? – А своими наемными работниками ты доволен? – Да, – процедил сквозь зубы Николай Петрович. – Подбивают их, вот что беда; ну, и настоящего старания все еще нету. Сбрую портят. Пахали, впрочем, ничего. Перемелется – мука будет. Да разве тебя теперь хозяйство занимает? – Тени нет у вас, вот что горе, – заметил Аркадий, не отвечая на последний вопрос. – Я с северной стороны над балконом большую маркизу[5] приделал, – промолвил Николай Петрович, – теперь и обедать можно на воздухе. – Что-то на дачу больно похоже будет… а впрочем, это все пустяки. Какой зато здесь воздух! Как славно пахнет! Право, мне кажется, нигде в мире так не пахнет, как в здешних краях! Да и небо здесь… Аркадий вдруг остановился, бросил косвенный взгляд назад и умолк. – Конечно, – заметил Николай Петрович, – ты здесь родился, тебе все должно казаться здесь чем-то особенным… – Ну, папаша, это все равно, где бы человек ни родился. – Однако… – Нет, это совершенно все равно. Николай Петрович посмотрел сбоку на сына, и коляска проехала с полверсты, прежде чем разговор возобновился между ними. – Не помню, писал ли я тебе, – начал Николай Петрович, – твоя бывшая нянюшка, Егоровна, скончалась. – Неужели? Бедная старуха! А Прокофьич жив? – Жив и нисколько не изменился. Все так же брюзжит. Вообще ты больших перемен в Марьине не найдешь. – Приказчик у тебя все тот же? – Вот разве что приказчика я сменил. Я решился не держать больше у себя вольноотпущенных, бывших дворовых, или по крайней мере не поручать им никаких должностей, где есть ответственность. (Аркадий указал глазами на Петра.) Il est libre, en effet,[6] – заметил вполголоса Николай Петрович, – но ведь он – камердинер.[7] Теперь у меня приказчик[8] из мещан:[9] кажется, дельный малый. Я ему назначил двести пятьдесят рублей в год. Впрочем, – прибавил Николай Петрович, потирая лоб и брови рукою, что у него всегда служило признаком внутреннего смущения, – я тебе сейчас сказал, что ты не найдешь перемен в Марьине… Это не совсем справедливо. Я считаю своим долгом предварить тебя, хотя… Он запнулся на мгновенье и продолжал уже по-французски. – Строгий моралист найдет мою откровенность неуместною, но, во-первых, это скрыть нельзя, а во-вторых, тебе известно, у меня всегда были особенные принципы насчет отношений отца к сыну. Впрочем, ты, конечно, будешь вправе осудить меня. В мои лета… Словом, эта… эта девушка, про которую ты, вероятно, уже слышал… – Фенечка? – развязно спросил Аркадий. Николай Петрович покраснел. – Не называй ее, пожалуйста, громко… Ну да… она теперь живет у меня. Я ее поместил в доме… там были две небольшие комнатки. Впрочем, это все можно переменить. – Помилуй, папаша, зачем? – Твой приятель у нас гостить будет… неловко… – Насчет Базарова ты, пожалуйста, не беспокойся. Он выше всего этого. – Ну, ты, наконец, – проговорил Николай Петрович. – Флигелек-то плох – вот беда. – Помилуй, папаша, – подхватил Аркадий, – ты как будто извиняешься; как тебе не совестно. – Конечно, мне должно быть совестно, – отвечал Николай Петрович, все более и более краснея. – Полно, папаша, полно, сделай одолжение! – Аркадий ласково улыбнулся. «В чем извиняется!» – подумал он про себя, и чувство снисходительной нежности к доброму и мягкому отцу, смешанное с ощущением какого-то тайного превосходства, наполнило его душу. – Перестань, пожалуйста, – повторил он еще раз, невольно наслаждаясь сознанием собственной развитости и свободы. Николай Петрович глянул на него из-под пальцев руки, которою он продолжал тереть себе лоб, и что-то кольнуло его в сердце… Но он тут же обвинил себя. – Вот это уж наши поля пошли, – проговорил он после долгого молчания. – А это впереди, кажется, наш лес? – спросил Аркадий. – Да, наш. Только я его продал. В нынешнем году его сводить будут. – Зачем ты его продал? – Деньги были нужны; притом же эта земля отходит к мужикам. – Которые тебе оброка не платят? – Это уж их дело, а впрочем, будут же они когда-нибудь платить. – Жаль леса, – заметил Аркадий и стал глядеть кругом. Места, по которым они проезжали, не могли назваться живописными. Поля, все поля тянулись вплоть до самого небосклона, то слегка вздымаясь, то опускаясь снова; кое-где виднелись небольшие леса и, усеянные редким и низким кустарником, вились овраги, напоминая глазу их собственное изображение на старинных планах екатерининского времени. Попадались и речки с обрытыми берегами, и крошечные пруды с худыми плотинами, и деревеньки с низкими избенками под темными, часто до половины разметанными крышами, и покривившиеся молотильные сарайчики с плетенными из хвороста стенами и зевающими воротищами[10] возле опустелых гумен, и церкви, то кирпичные с отвалившеюся кое-где штукатуркой, то деревянные с наклонившимися крестами и разоренными кладбищами. Сердце Аркадия понемногу сжималось. Как нарочно, мужички встречались все обтерханные, на плохих клячонках; как нищие в лохмотьях, стояли придорожные ракиты с ободранною корой и обломанными ветвями; исхудалые, шершавые, словно обглоданные, коровы жадно щипали траву по канавам. Казалось, они только что вырвались из чьих-то грозных, смертоносных когтей – и, вызванный жалким видом обессиленных животных, среди весеннего красного дня, вставал белый призрак безотрадной, бесконечной зимы с ее метелями, морозами и снегами… «Нет, – подумал Аркадий, – небогатый край этот, не поражает он ни довольством, ни трудолюбием; нельзя, нельзя ему так остаться, преобразования необходимы… но как их исполнить, как приступить?..» Так размышлял Аркадий… а пока он размышлял, весна брала свое. Все кругом золотисто зеленело, все широко и мягко волновалось и лоснилось под тихим дыханием теплого ветерка, все – деревья, кусты и травы; повсюду нескончаемыми звонкими струйками заливались жаворонки; чибисы то кричали, виясь над низменными лугами, то молча перебегали по кочкам; красиво чернея в нежной зелени еще низких яровых хлебов, гуляли грачи; они пропадали во ржи, уже слегка побелевшей, лишь изредка выказывались их головы в дымчатых ее волнах. Аркадий глядел, глядел, и, понемногу ослабевая, исчезали его размышления… Он сбросил с себя шинель и так весело, таким молоденьким мальчиком посмотрел на отца, что тот опять его обнял. – Теперь уж недалеко, – заметил Николай Петрович, – вот стоит только на эту горку подняться, и дом будет виден. Мы заживем с тобой на славу, Аркаша; ты мне помогать будешь по хозяйству, если только это тебе не наскучит. Нам надобно теперь тесно сойтись друг с другом, узнать друг друга хорошенько, не правда ли? – Конечно, – промолвил Аркадий, – но что за чудный день сегодня! – Для твоего приезда, душа моя. Да, весна в полном блеске. А впрочем, я согласен с Пушкиным – помнишь, в Евгении Онегине: Как грустно мне твое явленье, Весна, весна, пора любви! Какое… – Аркадий! – раздался из тарантаса голос Базарова, – пришли мне спичку, нечем трубку раскурить. Николай Петрович умолк, а Аркадий, который начал было слушать его не без некоторого изумления, но и не без сочувствия, поспешил достать из кармана серебряную коробочку со спичками и послал ее Базарову с Петром. – Хочешь сигарку? – закричал опять Базаров. – Давай, – отвечал Аркадий. Петр вернулся к коляске и вручил ему вместе с коробочкой толстую черную сигарку, которую Аркадий немедленно закурил, распространяя вокруг себя такой крепкий и кислый запах заматерелого табаку, что Николай Петрович, отроду не куривший, поневоле, хотя незаметно, чтобы не обидеть сына, отворачивал нос. Четверть часа спустя оба экипажа остановились перед крыльцом нового деревянного дома, выкрашенного серою краской и покрытого железною красною крышей. Это и было Марьино, Новая слободка тож, или, по крестьянскому наименованью, Бобылий Хутор. IV Толпа дворовых не высыпала на крыльцо встречать господ; показалась всего одна девочка лет двенадцати, а вслед за ней вышел из дому молодой парень, очень похожий на Петра, одетый в серую ливрейную куртку[11] с белыми гербовыми пуговицами, слуга Павла Петровича Кирсанова. Он молча отворил дверцу коляски и отстегнул фартук тарантаса. Николай Петрович с сыном и с Базаровым отправились через темную и почти пустую залу, из-за двери которой мелькнуло молодое женское лицо, в гостиную, убранную уже в новейшем вкусе. – Вот мы и дома, – промолвил Николай Петрович, снимая картуз и встряхивая волосами. – Главное, надо теперь поужинать и отдохнуть. – Поесть действительно не худо, – заметил, потягиваясь, Базаров и опустился на диван. – Да, да, ужинать давайте, ужинать поскорее. – Николай Петрович без всякой видимой причины потопал ногами. – Вот кстати и Прокофьич. Вошел человек лет шестидесяти, беловолосый, худой и смуглый, в коричневом фраке с медными пуговицами и в розовом платочке на шее. Он осклабился, подошел к ручке к Аркадию и, поклонившись гостю, отступил к двери и положил руки за спину. – Вот он, Прокофьич, – начал Николай Петрович, – приехал к нам наконец… Что? как ты его находишь? – В лучшем виде-с, – проговорил старик и осклабился опять, но тотчас же нахмурил свои густые брови. – На стол накрывать прикажете? – проговорил он внушительно. – Да, да, пожалуйста. Но не пройдете ли вы сперва в вашу комнату, Евгений Васильич? – Нет, благодарствуйте, незачем. Прикажите только чемоданишко мой туда стащить да вот эту одёженку, – прибавил он, снимая с себя свой балахон. – Очень хорошо. Прокофьич, возьми же их шинель. (Прокофьич, как бы с недоумением, взял обеими руками базаровскую «одёженку» и, высоко подняв ее над головою, удалился на цыпочках.) А ты, Аркадий, пойдешь к себе на минутку? – Да, надо почиститься, – отвечал Аркадий и направился было к дверям, но в это мгновение вошел в гостиную человек среднего роста, одетый в темный английский сьют,[12] модный низенький галстух и лаковые полусапожки, Павел Петрович Кирсанов. На вид ему было лет сорок пять: его коротко остриженные седые волосы отливали темным блеском, как новое серебро; лицо его, желчное, но без морщин, необыкновенно правильное и чистое, словно выведенное тонким и легким резцом, являло следы красоты замечательной: особенно хороши были светлые, черные, продолговатые глаза. Весь облик Аркадиева дяди, изящный и породистый, сохранил юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большею частью исчезает после двадцатых годов. Павел Петрович вынул из кармана панталон свою красивую руку с длинными розовыми ногтями, руку, казавшуюся еще красивей от снежной белизны рукавчика, застегнутого одиноким крупным опалом, и подал ее племяннику. Совершив предварительно европейское «shake hands»,[13] он три раза, по-русски, поцеловался с ним, то есть три раза прикоснулся своими душистыми усами до его щек, и проговорил: – Добро пожаловать. Николай Петрович представил его Базарову: Павел Петрович слегка наклонил свой гибкий стан и слегка улыбнулся, но руки не подал и даже положил ее обратно в карман. – Я уже думал, что вы не приедете сегодня, – заговорил он приятным голосом, любезно покачиваясь, подергивая плечами и показывая прекрасные белые зубы. – Разве что на дороге случилось? – Ничего не случилось, – отвечал Аркадий, – так, замешкались немного. Зато мы теперь голодны, как волки. Поторопи Прокофьича, папаша, а я сейчас вернусь. – Постой, я с тобой пойду! – воскликнул Базаров, внезапно порываясь с дивана. Оба молодые человека вышли. – Кто сей? – спросил Павел Петрович. – Приятель Аркаши, очень, по его словам, умный человек. – Он у нас гостить будет? – Да. – Этот волосатый? – Ну да. Павел Петрович постучал ногтями по столу. – Я нахожу, что Аркадий s’est degourdi,[14] – заметил он. – Я рад его возвращению. За ужином разговаривали мало. Особенно Базаров почти ничего не говорил, но ел много. Николай Петрович рассказывал разные случаи из своей, как он выражался, фермерской жизни, толковал о предстоящих правительственных мерах, о комитетах, о депутатах, о необходимости заводить машины и т.д. Павел Петрович медленно похаживал взад и вперед по столовой (он никогда не ужинал), изредка отхлебывая из рюмки, наполненной красным вином, и еще реже произнося какое-нибудь замечание или, скорее, восклицание, вроде «а! эге! гм!». Аркадий сообщил несколько петербургских новостей, но он ощущал небольшую неловкость, ту неловкость, которая обыкновенно овладевает молодым человеком, когда он только что перестал быть ребенком и возвратился в место, где привыкли видеть и считать его ребенком. Он без нужды растягивал свою речь, избегал слова «папаша» и даже раз заменил его словом «отец», произнесенным, правда, сквозь зубы; с излишнею развязностью налил себе в стакан гораздо больше вина, чем самому хотелось, и выпил все вино. Прокофьич не спускал с него глаз и только губами пожевывал. После ужина все тотчас разошлись. – А чудаковат у тебя дядя, – говорил Аркадию Базаров, сидя в халате возле его постели и насасывая короткую трубочку. – Щегольство какое в деревне, подумаешь! Ногти-то, ногти, хоть на выставку посылай! – Да ведь ты не знаешь, – ответил Аркадий, – ведь он львом был в свое время. Я когда-нибудь расскажу тебе его историю. Ведь он красавцем был, голову кружил женщинам. – Да, вот что! По старой, значит, памяти. Пленять-то здесь, жаль, некого. Я все смотрел: этакие у него удивительные воротнички, точно каменные, и подбородок так аккуратно выбрит. Аркадий Николаич, ведь это смешно? – Пожалуй; только он, право, хороший человек. – Архаическое явление! А отец у тебя славный малый. Стихи он напрасно читает и в хозяйстве вряд ли смыслит, но он добряк. – Отец у меня золотой человек. – Заметил ли ты, что он робеет? Аркадий качнул головою, как будто он сам не робел. – Удивительное дело, – продолжал Базаров, – эти старенькие романтики! Разовьют в себе нервную систему до раздражения… ну, равновесие и нарушено. Однако прощай! В моей комнате английский рукомойник, а дверь не запирается. Все-таки это поощрять надо – английские рукомойники, то есть прогресс! Базаров ушел, а Аркадием овладело радостное чувство. Сладко засыпать в родимом доме, на знакомой постели, под одеялом, над которым трудились любимые руки, быть может руки нянюшки, те ласковые, добрые и неутомимые руки. Аркадий вспомнил Егоровну, и вздохнул, и пожелал ей царствия небесного… О себе он не молился. И он и Базаров заснули скоро, но другие лица в доме долго еще не спали. Возвращение сына взволновало Николая Петровича. Он лег в постель, но не загасил свечки и, подперши рукою голову, думал долгие думы. Брат его сидел далеко за полночь в своем кабинете, на широком гамбсовом кресле,[15] перед камином, в котором слабо тлел каменный уголь. Павел Петрович не разделся, только китайские красные туфли без задков сменили на его ногах лаковые полусапожки. Он держал в руках последний нумер Galignani,[16] но он не читал; он глядел пристально в камин, где, то замирая, то вспыхивая, вздрагивало голубоватое пламя… Бог знает, где бродили его мысли, но не в одном только прошедшем бродили они: выражение его лица было сосредоточенно и угрюмо, чего не бывает, когда человек занят одними воспоминаниями. А в маленькой задней комнатке, на большом сундуке, сидела, в голубой душегрейке[17] и с наброшенным белым платком на темных волосах, молодая женщина, Фенечка, и то прислушивалась, то дремала, то посматривала на растворенную дверь, из-за которой виднелась детская кроватка и слышалось ровное дыхание спящего ребенка. V На другое утро Базаров раньше всех проснулся и вышел из дома. «Эге! – подумал он, посмотрев кругом, – местечко-то неказисто». Когда Николай Петрович размежевался с своими крестьянами, ему пришлось отвести под новую усадьбу десятины четыре совершенно ровного и голого поля. Он построил дом, службы и ферму, разбил сад, выкопал пруд и два колодца; но молодые деревца плохо принимались, в пруде воды набралось очень мало, и колодцы оказались солонковатого вкуса. Одна только беседка из сиреней и акаций порядочно разрослась; в ней иногда пили чай и обедали. Базаров в несколько минут обегал все дорожки сада, зашел на скотный двор, на конюшню, отыскал двух дворовых мальчишек, с которыми тотчас свел знакомство, и отправился с ними в небольшое болотце, с версту от усадьбы, за лягушками. – На что тебе лягушки, барин? – спросил его один из мальчиков. – А вот на что, – отвечал ему Базаров, который владел особенным уменьем возбуждать к себе доверие в людях низших, хотя он никогда не потакал им и обходился с ними небрежно, – я лягушку распластаю да посмотрю, что у нее там внутри делается; а так как мы с тобой те же лягушки, только что на ногах ходим, я и буду знать, что и у нас внутри делается. – Да на что тебе это? – А чтобы не ошибиться, если ты занеможешь и мне тебя лечить придется. – Разве ты дохтур? – Да. – Васька, слышь, барин говорит, что мы с тобой те же лягушки. Чудно! – Я их боюсь, лягушек-то, – заметил Васька, мальчик лет семи, с белою, как лен, головою, в сером казакине с стоячим воротником и босой. – Чего бояться? разве они кусаются? – Ну, полезайте в воду, философы, – промолвил Базаров. Между тем Николай Петрович тоже проснулся и отправился к Аркадию, которого застал одетым. Отец и сын вышли на террасу, под навес маркизы; возле перил, на столе, между большими букетами сирени, уже кипел самовар. Явилась девочка, та самая, которая накануне первая встретила приезжих на крыльце, и тонким голосом проговорила: – Федосья Николавна не совсем здоровы, прийти не могут; приказали вас спросить, вам самим угодно разлить чай или прислать Дуняшу? – Я сам разолью, сам, – поспешно подхватил Николай Петрович. – Ты, Аркадий, с чем пьешь чай, со сливками или с лимоном? – Со сливками, – отвечал Аркадий и, помолчав немного, вопросительно произнес: – Папаша? Николай Петрович с замешательством посмотрел на сына. – Что? – промолвил он. Аркадий опустил глаза. – Извини, папаша, если мой вопрос тебе покажется неуместным, – начал он, – но ты сам, вчерашнею своею откровенностью, меня вызываешь на откровенность… ты не рассердишься?.. – Говори. – Ты мне даешь смелость спросить тебя… Не оттого ли Фен… не оттого ли она не приходит сюда чай разливать, что я здесь? Николай Петрович слегка отвернулся. – Может быть, – проговорил он наконец, – она предполагает… она стыдится… Аркадий быстро вскинул глаза на отца. – Напрасно ж она стыдится. Во-первых, тебе известен мой образ мыслей (Аркадию очень было приятно произнести эти слова), а во-вторых – захочу ли я хоть на волос стеснять твою жизнь, твои привычки? Притом, я уверен, ты не мог сделать дурной выбор; если ты позволил ей жить с тобой под одною кровлей, стало быть она это заслуживает: во всяком случае, сын отцу не судья, и в особенности я, и в особенности такому отцу, который, как ты, никогда и ни в чем не стеснял моей свободы. Голос Аркадия дрожал сначала: он чувствовал себя великодушным, однако в то же время понимал, что читает нечто вроде наставления своему отцу; но звук собственных речей сильно действует на человека, и Аркадий произнес последние слова твердо, даже с эффектом. – Спасибо, Аркаша, – глухо заговорил Николай Петрович, и пальцы его опять заходили по бровям и по лбу. – Твои предположения действительно справедливы. Конечно, если б эта девушка не стоила… Это не легкомысленная прихоть. Мне нелегко говорить с тобой об этом; но ты понимаешь, что ей трудно было прийти сюда при тебе, особенно в первый день твоего приезда. – В таком случае, я сам пойду к ней, – воскликнул Аркадий с новым приливом великодушных чувств и вскочил со стула. – Я ей растолкую, что ей нечего меня стыдиться. Николай Петрович тоже встал. – Аркадий, – начал он, – сделай одолжение… как же можно… там… Я тебя не предварил… Но Аркадий уже не слушал его и убежал с террасы. Николай Петрович посмотрел ему вслед и в смущенье опустился на стул. Сердце его забилось… Представилась ли ему в это мгновение неизбежная странность будущих отношений между им и сыном, сознавал ли он, что едва ли не большее бы уважение оказал ему Аркадий, если б он вовсе не касался этого дела, упрекал ли он самого себя в слабости – сказать трудно; все эти чувства были в нем, но в виде ощущений – и то неясных; а с лица не сходила краска, и сердце билось. Послышались торопливые шаги, и Аркадий вошел на террасу. – Мы познакомились, отец! – воскликнул он с выражением какого-то ласкового и доброго торжества на лице. – Федосья Николаевна, точно, сегодня не совсем здорова и придет попозже. Но как же ты не сказал мне, что у меня есть брат? Я бы уже вчера вечером его расцеловал, как я сейчас расцеловал его. Николай Петрович хотел что-то вымолвить, хотел подняться и раскрыть объятия… Аркадий бросился ему на шею. – Что это? опять обнимаетесь? – раздался сзади их голос Павла Петровича. Отец и сын одинаково обрадовались появлению его в эту минуту; бывают положения трогательные, из которых все-таки хочется поскорее выйти. – Чему ж ты удивляешься? – весело заговорил Николай Петрович. – В кои-то веки дождался я Аркаши… Я со вчерашнего дня и насмотреться на него не успел. – Я вовсе не удивляюсь, – заметил Павел Петрович, – я даже сам не прочь с ним обняться. Аркадий подошел к дяде и снова почувствовал на щеках своих прикосновение его душистых усов. Павел Петрович присел к столу. На нем был изящный утренний, в английском вкусе, костюм; на голове красовалась маленькая феска. Эта феска и небрежно повязанный галстучек намекали на свободу деревенской жизни; но тугие воротнички рубашки, правда, не белой, а пестренькой, как оно и следует для утреннего туалета, с обычною неумолимостью упирались в выбритый подбородок. – Где же новый твой приятель? – спросил он Аркадия. – Его дома нет; он обыкновенно встает рано и отправляется куда-нибудь. Главное, не надо обращать на него внимания: он церемоний не любит. – Да, это заметно. – Павел Петрович начал, не торопясь, намазывать масло на хлеб. – Долго он у нас прогостит? – Как придется. Он заехал сюда по дороге к отцу. – А отец его где живет? – В нашей же губернии, верст восемьдесят отсюда. У него там небольшое именьице. Он был прежде полковым доктором. – Тэ-тэ-тэ-тэ… То-то я все себя спрашивал: где слышал я эту фамилию: Базаров?.. Николай, помнится, в батюшкиной дивизии был лекарь Базаров? – Кажется, был. – Точно, точно. Так этот лекарь его отец. Гм! – Павел Петрович повел усами. – Ну, а сам господин Базаров, собственно, что такое? – спросил он с расстановкой. – Что такое Базаров? – Аркадий усмехнулся. – Хотите, дядюшка, я вам скажу, что он, собственно, такое? – Сделай одолжение, племянничек. – Он нигилист.[18] – Как? – спросил Николай Петрович, а Павел Петрович поднял на воздух нож с куском масла на конце лезвия и остался неподвижен. – Он нигилист, – повторил Аркадий. – Нигилист, – проговорил Николай Петрович. – Это от латинского nihil, ничего, сколько я могу судить; стало быть, это слово означает человека, который… который ничего не признает? – Скажи: который ничего не уважает, – подхватил Павел Петрович и снова принялся за масло. – Который ко всему относится с критической точки зрения, – заметил Аркадий. – А это не все равно? – спросил Павел Петрович. – Нет, не все равно. Нигилист – это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен этот принцип. – И что ж, это хорошо? – перебил Павел Петрович. – Смотря как кому, дядюшка. Иному от этого хорошо, а иному очень дурно. – Вот как. Ну, это, я вижу, не по нашей части. Мы, люди старого века, мы полагаем, что без принсипов (Павел Петрович выговаривал это слово мягко, на французский манер, Аркадий, напротив, произносил «прынцип», налегая на первый слог), без принсипов, принятых, как ты говоришь, на веру, шагу ступить, дохнуть нельзя. Vous avez changé tout cela,[19] дай вам бог здоровья и генеральский чин,[20] а мы только любоваться вами будем, господа… как бишь? – Нигилисты, – отчетливо проговорил Аркадий. – Да. Прежде были гегелисты, а теперь нигилисты. Посмотрим, как вы будете существовать в пустоте, в безвоздушном пространстве; а теперь позвони-ка, пожалуйста, брат, Николай Петрович, мне пора пить мой какао. Николай Петрович позвонил и закричал: «Дуняша!» Но вместо Дуняши на террасу вышла сама Фенечка. Это была молодая женщина лет двадцати трех, вся беленькая и мягкая, с темными волосами и глазами, с красными, детски-пухлявыми губками и нежными ручками. На ней было опрятное ситцевое платье; голубая новая косынка легко лежала на ее круглых плечах. Она несла большую чашку какао и, поставив ее перед Павлом Петровичем, вся застыдилась: горячая кровь разлилась алою волной под тонкою кожицей ее миловидного лица. Она опустила глаза и остановилась у стола, слегка опираясь на самые кончики пальцев. Казалось, ей и совестно было, что она пришла, и в то же время она как будто чувствовала, что имела право прийти. Павел Петрович строго нахмурил брови, а Николай Петрович смутился. – Здравствуй, Фенечка, – проговорил он сквозь зубы. – Здравствуйте-с, – ответила она негромким, но звучным голосом и, глянув искоса на Аркадия, который дружелюбно ей улыбался, тихонько вышла. Она ходила немножко вразвалку, но и это к ней пристало. На террасе в течение нескольких мгновений господствовало молчание. Павел Петрович похлебывал свой какао и вдруг поднял голову. – Вот и господин нигилист к нам жалует, – промолвил он вполголоса. Действительно, по саду, шагая через клумбы, шел Базаров. Его полотняное пальто и панталоны были запачканы в грязи; цепкое болотное растение обвивало тулью[21] его старой круглой шляпы; в правой руке он держал небольшой мешок; в мешке шевелилось что-то живое. Он быстро приблизился к террасе и, качнув головою, промолвил: – Здравствуйте, господа; извините, что опоздал к чаю, сейчас вернусь; надо вот этих пленниц к месту пристроить. – Что это у вас, пиявки? – спросил Павел Петрович. – Нет, лягушки. – Вы их едите или разводите? – Для опытов, – равнодушно проговорил Базаров и ушел в дом. – Это он их резать станет, – заметил Павел Петрович. – В принсипы не верит, а в лягушек верит. Аркадий с сожалением посмотрел на дядю, и Николай Петрович украдкой пожал плечом. Сам Павел Петрович почувствовал, что сострил неудачно, и заговорил о хозяйстве и о новом управляющем, который накануне приходил к нему жаловаться, что работник Фома «дибоширничает» и от рук отбился. «Такой уж он Езоп, – сказал он между прочим, – всюду протестовал себя[22] дурным человеком; поживет и с глупостью отойдет». VI Базаров вернулся, сел за стол и начал поспешно пить чай. Оба брата молча глядели на него, а Аркадий украдкой посматривал то на отца, то на дядю. – Вы далеко отсюда ходили? – спросил наконец Николай Петрович. – Тут у вас болотце есть, возле осиновой рощи. Я взогнал штук пять бекасов,[23] ты можешь убить их, Аркадий. – А вы не охотник? – Нет. – Вы собственно физикой занимаетесь? – спросил в свою очередь Павел Петрович. – Физикой, да; вообще естественными науками. – Говорят, германцы в последнее время сильно успели по этой части. – Да, немцы в этом наши учители, – небрежно отвечал Базаров. Слово «германцы» вместо «немцы» Павел Петрович употребил ради иронии, которой, однако, никто не заметил. – Вы столь высокого мнения о немцах? – проговорил с изысканною учтивостью Павел Петрович. Он начинал чувствовать тайное раздражение. Его аристократическую натуру возмущала совершенная развязность Базарова. Этот лекарский сын не только не робел, он даже отвечал отрывисто и неохотно, и в звуке его голоса было что-то грубое, почти дерзкое. – Тамошние ученые дельный народ. – Так, так. Ну, а об русских ученых вы, вероятно, не имеете столь лестного понятия? – Пожалуй, что так. – Это очень похвальное самоотвержение, – произнес Павел Петрович, выпрямляя стан и закидывая голову назад. – Но как же нам Аркадий Николаич сейчас сказывал, что вы не признаете никаких авторитетов? Не верите им? – Да зачем же я стану их признавать? И чему я буду верить? Мне скажут дело, я соглашаюсь, вот и все. – А немцы все дело говорят? – промолвил Павел Петрович, и лицо его приняло такое безучастное, отдаленное выражение, словно он весь ушел в какую-то заоблачную высь. – Не все, – ответил с коротким зевком Базаров, которому явно не хотелось продолжать словопрение. Павел Петрович взглянул на Аркадия, как бы желая сказать ему: «Учтив твой друг, признаться». – Что касается до меня, – заговорил он опять, не без некоторого усилия, – я немцев, грешный человек, не жалую. О русских немцах я уже не упоминаю: известно, что это за птицы. Но и немецкие немцы мне не по нутру. Еще прежние туда-сюда; тогда у них были – ну, там Шиллер,[24] что ли, Гётте[25]… Брат вот им особенно благоприятствует… А теперь пошли все какие-то химики да материалисты… – Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта, – перебил Базаров. – Вот как, – промолвил Павел Петрович и, словно засыпая, чуть-чуть приподнял брови. – Вы, стало быть, искусства не признаете? – Искусство наживать деньги, или нет более геморроя! – воскликнул Базаров с презрительною усмешкой. – Так-с, так-с. Вот как вы изволите шутить. Это вы все, стало быть, отвергаете? Положим. Значит, вы верите в одну науку? – Я уже доложил вам, что ни во что не верю; и что такое наука – наука вообще? Есть науки, как есть ремесла, звания; а наука вообще не существует вовсе. – Очень хорошо-с. Ну, а насчет других, в людском быту принятых, постановлений вы придерживаетесь такого же отрицательного направления? – Что это, допрос? – спросил Базаров. Павел Петрович слегка побледнел… Николай Петрович почел должным вмешаться в разговор: – Мы когда-нибудь поподробнее побеседуем об этом предмете с вами, любезный Евгений Васильич; и ваше мнение узнаем, и свое выскажем. С своей стороны, я очень рад, что вы занимаетесь естественными науками. Я слышал, что Либих[26] сделал удивительные открытия насчет удобрений полей. Вы можете мне помочь в моих агрономических работах: вы можете дать мне какой-нибудь полезный совет. – Я к вашим услугам, Николай Петрович; но куда нам до Либиха! Сперва надо азбуке выучиться и потом уже взяться за книгу, а мы еще аза в глаза[27] не видали. «Ну, ты, я вижу, точно нигилист», – подумал Николай Петрович. – Все-таки позвольте прибегнуть к вам при случае, – прибавил он вслух. – А теперь нам, я полагаю, брат, пора пойти потолковать с приказчиком. Павел Петрович поднялся со стула. – Да, – проговорил он, ни на кого не глядя, – беда пожить этак годков пять в деревне, в отдалении от великих умов! Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься не забыть того, чему тебя учили, а там – хвать! – оказывается, что все это вздор, и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками больше не занимаются и что ты, мол, отсталый колпак.[28] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас. Павел Петрович медленно повернулся на каблуках и медленно вышел; Николай Петрович отправился вслед за ним. – Что, он всегда у вас такой? – хладнокровно спросил Базаров у Аркадия, как только дверь затворилась за обоими братьями. – Послушай, Евгений, ты уже слишком резко с ним обошелся, – заметил Аркадий. – Ты его оскорбил. – Да, стану я их баловать, этих уездных аристократов! Ведь это все самолюбие, львиные привычки,[29] фатство.[30] Ну, продолжал бы свое поприще в Петербурге, коли уж такой у него склад… А впрочем, бог с ним совсем! Я нашел довольно редкий экземпляр водяного жука, Dytiscus marginatus, знаешь? Я тебе его покажу. – Я тебе обещался рассказать его историю, – начал Аркадий. – Историю жука? – Ну, полно, Евгений. Историю моего дяди. Ты увидишь, что он не такой человек, каким ты его воображаешь. Он скорее сожаления достоин, чем насмешки. – Я не спорю; да что он тебе так дался? – Надо быть справедливым, Евгений. – Это из чего следует? – Нет, слушай… И Аркадий рассказал ему историю своего дяди. Читатель найдет ее в следующей главе. VII Павел Петрович Кирсанов воспитывался сперва дома, так же как и младший брат его Николай, потом в Пажеском корпусе.[31] Он с детства отличался замечательною красотой; к тому же он был самоуверен, немного насмешлив и как-то забавно желчен – он не мог не нравиться. Он начал появляться всюду, как только вышел в офицеры. Его носили на руках, и он сам себя баловал, даже дурачился, даже ломался; но и это к нему шло. Женщины от него с ума сходили, мужчины называли его фатом и втайне завидовали ему. Он жил, как уже сказано, на одной квартире с братом, которого любил искренно, хотя нисколько на него не походил. Николай Петрович прихрамывал, черты имел маленькие, приятные, но несколько грустные, небольшие черные глаза и мягкие жидкие волосы; он охотно ленился, но и читал охотно, и боялся общества. Павел Петрович ни одного вечера не проводил дома, славился смелостию и ловкостию (он ввел было гимнастику в моду между светскою молодежью) и прочел всего пять-шесть французских книг. На двадцать восьмом году от роду он уже был капитаном; блестящая карьера ожидала его. Вдруг все изменилось. В то время в петербургском свете изредка появлялась женщина, которую не забыли до сих пор, княгиня Р. У ней был благовоспитанный и приличный, но глуповатый муж и не было детей. Она внезапно уезжала за границу, внезапно возвращалась в Россию, вообще вела странную жизнь. Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до упаду, хохотала и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а по ночам плакала и молилась, не находила нигде покою и часто до самого утра металась по комнате, тоскливо ломая руки, или сидела, вся бледная и холодная, над Псалтырем. День наставал, и она снова превращалась в светскую даму, снова выезжала, смеялась, болтала и точно бросалась навстречу всему, что могло доставить ей малейшее развлечение. Она была удивительно сложена; ее коса золотого цвета и тяжелая, как золото, падала ниже колен, но красавицей ее никто бы не назвал; во всем ее лице только и было хорошего, что глаза, и даже не самые глаза – они были невелики и серы, – но взгляд их, быстрый и глубокий, беспечный до удали и задумчивый до уныния, – загадочный взгляд. Что-то необычайное светилось в нем, даже тогда, когда язык ее лепетал самые пустые речи. Одевалась она изысканно. Павел Петрович встретил ее на одном бале, протанцевал с ней мазурку, в течение которой она не сказала ни одного путного слова, и влюбился в нее страстно. Привыкший к победам, он и тут скоро достиг своей цели; но легкость торжества не охладила его. Напротив: он еще мучительнее, еще крепче привязался к этой женщине, в которой, даже тогда, когда она отдавалась безвозвратно, все еще как будто оставалось что-то заветное и недоступное, куда никто не мог проникнуть. Что гнездилось в этой душе – бог весть! Казалось, она находилась во власти каких-то тайных, для нее самой неведомых сил; они играли ею, как хотели; ее небольшой ум не мог сладить с их прихотью. Все ее поведение представляло ряд несообразностей; единственные письма, которые могли бы возбудить справедливые подозрения ее мужа, она написала к человеку почти ей чужому, а любовь ее отзывалась печалью: она уже не смеялась и не шутила с тем, кого избирала, и слушала его и глядела на него с недоумением. Иногда, большею частью внезапно, это недоумение переходило в холодный ужас; лицо ее принимало выражение мертвенное и дикое; она запиралась у себя в спальне, и горничная ее могла слышать, припав ухом к замку, ее глухие рыдания. Не раз, возвращаясь к себе домой после нежного свидания, Кирсанов чувствовал на сердце ту разрывающую и горькую досаду, которая поднимается в сердце после окончательной неудачи. «Чего же хочу я еще?» – спрашивал он себя, а сердце все ныло. Он однажды подарил ей кольцо с вырезанным на камне сфинксом. – Что это? – спросила она, – сфинкс? – Да, – ответил он, – и этот сфинкс – вы. – Я? – спросила она и медленно подняла на него свой загадочный взгляд. – Знаете ли, что это очень лестно? – прибавила она с незначительною усмешкой, а глаза глядели все так же странно. Тяжело было Павлу Петровичу даже тогда, когда княгиня Р. его любила; но когда она охладела к нему, а это случилось довольно скоро, он чуть с ума не сошел. Он терзался и ревновал, не давал ей покою, таскался за ней повсюду; ей надоело его неотвязное преследование, и она уехала за границу. Он вышел в отставку, несмотря на просьбы приятелей, на увещания начальников, и отправился вслед за княгиней; года четыре провел он в чужих краях, то гоняясь за нею, то с намерением теряя ее из виду; он стыдился самого себя, он негодовал на свое малодушие… но ничто не помогало. Ее образ, этот непонятный, почти бессмысленный, но обаятельный образ слишком глубоко внедрился в его душу. В Бадене[32] он как-то опять сошелся с нею по-прежнему; казалось, никогда еще она так страстно его не любила… но через месяц все уже было кончено: огонь вспыхнул в последний раз и угас навсегда. Предчувствуя неизбежную разлуку, он хотел, по крайней мере, остаться ее другом, как будто дружба с такою женщиной была возможна… Она тихонько выехала из Бадена и с тех пор постоянно избегала Кирсанова. Он вернулся в Россию, попытался зажить старою жизнью, но уже не мог попасть в прежнюю колею. Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего не предпринимал. Он состарился, поседел; сидеть по вечерам в клубе, желчно скучать, равнодушно поспорить в холостом обществе стало для него потребностию, – знак, как известно, плохой. О женитьбе он, разумеется, и не думал. Десять лет прошло таким образом, бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей. Однажды за обедом, в клубе, Павел Петрович узнал о смерти княгини Р. Она скончалась в Париже, в состоянии, близком к помешательству. Он встал из-за стола и долго ходил по комнатам клуба, останавливаясь, как вкопанный, близ карточных игроков, но не вернулся домой раньше обыкновенного. Через несколько времени он получил пакет, адресованный на его имя: в нем находилось данное им княгине кольцо. Она провела по сфинксу крестообразную черту и велела ему сказать, что крест – вот разгадка. Это случилось в начале 48-го года, в то самое время, когда Николай Петрович, лишившись жены, приезжал в Петербург. Павел Петрович почти не видался с братом с тех пор, как тот поселился в деревне: свадьба Николая Петровича совпала с самыми первыми днями знакомства Павла Петровича с княгиней. Вернувшись из-за границы, он отправился к нему с намерением погостить у него месяца два, полюбоваться его счастием, но выжил у него одну только неделю. Различие в положении обоих братьев было слишком велико. В 48-м году это различие уменьшилось: Николай Петрович потерял жену, Павел Петрович потерял свои воспоминания; после смерти княгини он старался не думать о ней. Но у Николая оставалось чувство правильно проведенной жизни, сын вырастал на его глазах; Павел, напротив, одинокий холостяк, вступал в то смутное, сумеречное время, время сожалений, похожих на надежды, надежд, похожих на сожаления, когда молодость прошла, а старость еще не настала. Это время было труднее для Павла Петровича, чем для всякого другого: потеряв свое прошедшее, он все потерял. – Я не зову теперь тебя в Марьино, – сказал ему однажды Николай Петрович (он назвал свою деревню этим именем в честь жены), – ты и при покойнице там соскучился, а теперь ты, я думаю, там с тоски пропадешь. – Я был еще глуп и суетлив тогда, – отвечал Павел Петрович, – с тех пор я угомонился, если не поумнел. Теперь, напротив, если ты позволишь, я готов навсегда у тебя поселиться. Вместо ответа Николай Петрович обнял его; но полтора года прошло после этого разговора, прежде чем Павел Петрович решился осуществить свое намерение. Зато, поселившись однажды в деревне, он уже не покидал ее, даже и в те три зимы, которые Николай Петрович провел в Петербурге с сыном. Он стал читать, все больше по-английски; он вообще всю жизнь свою устроил на английский вкус, редко видался с соседями и выезжал только на выборы, где он большею частию помалчивал, лишь изредка дразня и пугая помещиков старого покроя либеральными выходками и не сближаясь с представителями нового поколения. И те и другие считали его гордецом; и те и другие его уважали за его отличные, аристократические манеры, за слухи о его победах; за то, что он прекрасно одевался и всегда останавливался в лучшем номере лучшей гостиницы; за то, что он вообще хорошо обедал, а однажды даже пообедал с Веллингтоном[33] у Людовика-Филиппа;[34] за то, что он всюду возил с собою настоящий серебряный несессер и походную ванну; за то, что от него пахло какими-то необыкновенными, удивительно «благородными» духами; за то, что он мастерски играл в вист и всегда проигрывал; наконец, его уважали также за его безукоризненную честность. Дамы находили его очаровательным меланхоликом, но он не знался с дамами… – Вот видишь ли, Евгений, – промолвил Аркадий, оканчивая свой рассказ, – как несправедливо ты судишь о дяде! Я уже не говорю о том, что он не раз выручал отца из беды, отдавал ему все свои деньги, – имение, ты, может быть, не знаешь, у них не разделено, – но он всякому рад помочь и, между прочим, всегда вступается за крестьян; правда, говоря с ними, он морщится и нюхает одеколон… – Известное дело: нервы, – перебил Базаров. – Может быть, только у него сердце предоброе. И он далеко не глуп. Какие он мне давал полезные советы… особенно… особенно насчет отношений к женщинам. – Ага! На своем молоке обжегся, на чужую воду дует. Знаем мы это! – Ну, словом, – продолжал Аркадий, – он глубоко несчастлив, поверь мне; презирать его – грешно. – Да кто его презирает? – возразил Базаров. – А я все-таки скажу, что человек, который всю свою жизнь поставил на карту женской любви и, когда ему эту карту убили, раскис и опустился до того, что ни на что не стал способен, этакой человек – не мужчина, не самец. Ты говоришь, что он несчастлив: тебе лучше знать; но дурь из него не вся вышла. Я уверен, что он не шутя воображает себя дельным человеком, потому что читает Галиньяшку и раз в месяц избавит мужика от экзекуции. – Да вспомни его воспитание, время, в которое он жил, – заметил Аркадий. – Воспитание? – подхватил Базаров. – Всякий человек сам себя воспитать должен – ну хоть как я, например… А что касается до времени – отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня. Нет, брат, это все распущенность, пустота! И что за таинственные отношения между мужчиной и женщиной? Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизм, чепуха, гниль, художество. Пойдем лучше смотреть жука. И оба приятеля отправились в комнату Базарова, в которой уже успел установиться какой-то медицинско-хирургический запах, смешанный с запахом дешевого табаку. VIII Павел Петрович недолго присутствовал при беседе брата с управляющим, высоким и худым человеком с сладким чахоточным голосом и плутовскими глазами, который на все замечания Николая Петровича отвечал: «Помилуйте-с, известное дело-с» – и старался представить мужиков пьяницами и ворами. Недавно заведенное на новый лад хозяйство скрипело, как немазаное колесо, трещало, как домоделанная мебель из сырого дерева. Николай Петрович не унывал, но частенько вздыхал и задумывался: он чувствовал, что без денег дело не пойдет, а деньги у него почти все перевелись. Аркадий сказал правду: Павел Петрович не раз помогал своему брату; не раз, видя, как он бился и ломал себе голову, придумывая, как бы извернуться, Павел Петрович медленно подходил к окну и, засунув руки в карманы, бормотал сквозь зубы: «Mais je puis vous donner de l'argent»,[35] – и давал ему денег; но в этот день у него самого ничего не было, и он предпочел удалиться. Хозяйственные дрязги наводили на него тоску; притом ему постоянно казалось, что Николай Петрович, несмотря на все свое рвение и трудолюбие, не так принимается за дело, как бы следовало; хотя указать, в чем собственно ошибается Николай Петрович, он не сумел бы. «Брат не довольно практичен, – рассуждал он сам с собою, – его обманывают». Николай Петрович, напротив, был высокого мнения о практичности Павла Петровича и всегда спрашивал его совета. «Я человек мягкий, слабый, век свой провел в глуши, – говаривал он, – а ты недаром так много жил с людьми, ты их хорошо знаешь: у тебя орлиный взгляд». Павел Петрович в ответ на эти слова только отворачивался, но не разуверял брата. Оставив Николая Петровича в кабинете, он отправился по коридору, отделявшему переднюю часть дома от задней, и, поравнявшись с низенькою дверью, остановился в раздумье, подергал себе усы и постучался в нее. – Кто там? Войдите, – раздался голос Фенечки. – Это я, – проговорил Павел Петрович и отворил дверь. Фенечка вскочила со стула, на котором она уселась со своим ребенком, и, передав его на руки девушки, которая тотчас же вынесла его вон из комнаты, торопливо поправила свою косынку. – Извините, если я помешал, – начал Павел Петрович, не глядя на нее, – мне хотелось только попросить вас… сегодня, кажется, в город посылают… велите купить для меня зеленого чаю. – Слушаю-с, – отвечала Фенечка, – сколько прикажете купить? – Да полфунта довольно будет, я полагаю. А у вас здесь, я вижу, перемена, – прибавил он, бросив вокруг быстрый взгляд, который скользнул и по лицу Фенечки. – Занавески вот, – промолвил он, видя, что она его не понимает. – Да-с, занавески; Николай Петрович нам их пожаловал; да уж они давно повешены. – Да и я у вас давно не был. Теперь у вас здесь очень хорошо. – По милости Николая Петровича, – шепнула Фенечка. – Вам здесь лучше, чем в прежнем флигельке? – спросил Павел Петрович вежливо, но без малейшей улыбки. – Конечно, лучше-с. – Кого теперь на ваше место поместили? – Теперь там прачки. – А! Павел Петрович умолк. «Теперь уйдет», – думала Фенечка, но он не уходил, и она стояла перед ним как вкопанная, слабо перебирая пальцами. – Отчего вы велели вашего маленького вынести? – заговорил наконец Павел Петрович. – Я люблю детей: покажите-ка мне его. Фенечка вся покраснела от смущения и от радости. Она боялась Павла Петровича: он почти никогда не говорил с ней. – Дуняша, – кликнула она, – принесите Митю (Фенечка всем в доме говорила вы). А не то погодите; надо ему платьице надеть. Фенечка направилась к двери. – Да все равно, – заметил Павел Петрович. – Я сейчас, – ответила Фенечка и проворно вышла. Павел Петрович остался один и на этот раз с особенным вниманием оглянулся кругом. Небольшая, низенькая комнатка, в которой он находился, была очень чиста и уютна. В ней пахло недавно выкрашенным полом, ромашкой и мелиссой. Вдоль стен стояли стулья с задками в виде лир; они были куплены еще покойником генералом в Польше, во время похода; в одном углу возвышалась кроватка под кисейным пологом, рядом с кованым сундуком с круглою крышкой. В противоположном углу горела лампадка перед большим темным образом Николая чудотворца; крошечное фарфоровое яичко на красной ленте висело на груди святого, прицепленное к сиянию; на окнах банки с прошлогодним вареньем, тщательно завязанные, сквозили зеленым светом; на бумажных их крышках сама Фенечка написала крупными буквами «кружовник»; Николай Петрович любил особенно это варенье. Под потолком, на длинном шнурке, висела клетка с короткохвостым чижом; он беспрестанно чирикал и прыгал, и клетка беспрестанно качалась и дрожала: конопляные зерна с легким стуком падали на пол. В простенке, над небольшим комодом, висели довольно плохие фотографические портреты Николая Петровича в разных положениях, сделанные заезжим художником; тут же висела фотография самой Фенечки, совершенно не удавшаяся: какое-то безглазое лицо напряженно улыбалось в темной рамочке, – больше ничего нельзя было разобрать; а над Фенечкой – Ермолов,[36] в бурке, грозно хмурился на отдаленные Кавказские горы из-под шелкового башмачка для булавок, падавшего ему на самый лоб. Прошло минут пять; в соседней комнате слышался шелест и шепот. Павел Петрович взял с комода замасленную книгу, разрозненный том Стрельцов[37] Масальского, перевернул несколько страниц… Дверь отворилась, и вошла Фенечка с Митей на руках. Она надела на него красную рубашечку с галуном на вороте, причесала его волосики и утерла лицо: он дышал тяжело, порывался всем телом и подергивал ручонками, как это делают все здоровые дети; но щегольская рубашечка, видимо, на него подействовала: выражение удовольствия отражалось на всей его пухлой фигурке. Фенечка и свои волосы привела в порядок, и косынку надела получше, но она могла бы остаться, как была. И в самом деле, есть ли на свете что-нибудь пленительнее молодой красивой матери с здоровым ребенком на руках? – Экой бутуз, – снисходительно проговорил Павел Петрович и пощекотал двойной подбородок Мити концом длинного ногтя на указательном пальце; ребенок уставился на чижа и засмеялся. – Это дядя, – промолвила Фенечка, склоняя к нему свое лицо и слегка его встряхивая, между тем как Дуняша тихонько ставила на окно зажженную курительную свечку, подложивши под нее грош. – Сколько, бишь, ему месяцев? – спросил Павел Петрович. – Шесть месяцев; скоро вот седьмой пойдет, одиннадцатого числа. – Не восьмой ли, Федосья Николаевна? – не без робости вмешалась Дуняша. – Нет, седьмой; как можно! – Ребенок опять засмеялся, уставился на сундук и вдруг схватил свою мать всею пятерней за нос и за губы. – Баловник, – проговорила Фенечка, не отодвигая лица от его пальцев. – Он похож на брата, – заметил Павел Петрович. «На кого ж ему и походить?» – подумала Фенечка. – Да, – продолжал, как бы говоря с самим собой, Павел Петрович, – несомненное сходство. Он внимательно, почти печально посмотрел на Фенечку. – Это дядя, – повторила она, уже шепотом. – А! Павел! вот где ты! – раздался вдруг голос Николая Петровича. Павел Петрович торопливо обернулся и нахмурился; но брат его так радостно, с такою благодарностью глядел на него, что он не мог не ответить ему улыбкой. – Славный у тебя мальчуган, – промолвил он и посмотрел на часы, – а я завернул сюда насчет чаю… И, приняв равнодушное выражение, Павел Петрович тотчас же вышел вон из комнаты. – Сам собою зашел? – спросил Фенечку Николай Петрович. – Сами-с; постучались и вошли. – Ну, а Аркаша больше у тебя не был? – Не был. Не перейти ли мне во флигель, Николай Петрович? – Это зачем? – Я думаю, не лучше ли будет на первое время. – Н… нет, – произнес с запинкой Николай Петрович и потер себе лоб. – Надо было прежде… Здравствуй, пузырь, – проговорил он с внезапным оживлением и, приблизившись к ребенку, поцеловал его в щеку; потом он нагнулся немного и приложил губы к Фенечкиной руке, белевшей, как молоко, на красной рубашечке Мити. – Николай Петрович! что вы это? – пролепетала она и опустила глаза, потом тихонько подняла их… Прелестно было выражение ее глаз, когда она глядела как бы исподлобья да посмеивалась ласково и немножко глупо. Николай Петрович познакомился с Фенечкой следующим образом. Однажды, года три тому назад, ему пришлось ночевать на постоялом дворе в отдаленном уездном городе. Его приятно поразила чистота отведенной ему комнаты, свежесть постельного белья. «Уж не немка ли здесь хозяйка?» – пришло ему на мысль; но хозяйкой оказалась русская, женщина лет пятидесяти, опрятно одетая, с благообразным умным лицом и степенною речью. Он разговорился с ней за чаем; очень она ему понравилась. Николай Петрович в то время только что переселился в новую свою усадьбу и, не желая держать при себе крепостных людей, искал наемных; хозяйка, с своей стороны, жаловалась на малое число проезжающих в городе, на тяжелые времена; он предложил ей поступить к нему в дом в качестве экономки; она согласилась. Муж у ней давно умер, оставив ей одну только дочь, Фенечку. Недели через две Арина Савишна (так звали новую экономку) прибыла вместе с дочерью в Марьино и поселилась во флигельке. Выбор Николая Петровича оказался удачным. Арина завела порядок в доме. О Фенечке, которой тогда минул уже семнадцатый год, никто не говорил, и редкий ее видел: она жила тихонько, скромненько, и только по воскресеньям Николай Петрович замечал в приходской церкви, где-нибудь в сторонке, тонкий профиль ее беленького лица. Так прошло более года. В одно утро Арина явилась к нему в кабинет и, по обыкновению низко поклонившись, спросила его, не может ли он помочь ее дочке, которой искра из печки попала в глаз. Николай Петрович, как все домоседы, занимался лечением и даже выписал гомеопатическую аптечку. Он тотчас велел Арине привести больную. Узнав, что барин ее зовет, Фенечка очень перетрусилась, однако пошла за матерью. Николай Петрович подвел ее к окну и взял ее обеими руками за голову. Рассмотрев хорошенько ее покрасневший и воспаленный глаз, он прописал ей примочку, которую тут же сам составил, и, разорвав на части свой платок, показал ей, как надо примачивать. Фенечка выслушала его и хотела выйти. «Поцелуй же ручку у барина, глупенькая», – сказала ей Арина. Николай Петрович не дал ей своей руки и, сконфузившись, сам поцеловал ее в наклоненную голову, в пробор. Фенечкин глаз скоро выздоровел, но впечатление, произведенное ею на Николая Петровича, прошло не скоро. Ему все мерещилось это чистое, нежное, боязливо приподнятое лицо; он чувствовал под ладонями рук своих эти мягкие волосы, видел эти невинные, слегка раскрытые губы, из-за которых влажно блистали на солнце жемчужные зубки. Он начал с большим вниманием глядеть на нее в церкви, старался заговаривать с нею. Сначала она его дичилась и однажды, перед вечером, встретив его на узкой тропинке, проложенной пешеходами через ржаное поле, зашла в высокую, густую рожь, поросшую полынью и васильками, чтобы только не попасться ему на глаза. Он увидал ее головку сквозь золотую сетку колосьев, откуда она высматривала, как зверок, и ласково крикнул ей: – Здравствуй, Фенечка! Я не кусаюсь. – Здравствуйте, – прошептала она, не выходя из своей засады. Понемногу она стала привыкать к нему, но все еще робела в его присутствии, как вдруг ее мать, Арина, умерла от холеры. Куда было деваться Фенечке? Она наследовала от своей матери любовь к порядку, рассудительность и степенность; но она была так молода, так одинока; Николай Петрович был сам такой добрый и скромный… Остальное досказывать нечего… – Так-таки брат к тебе и вошел? – спрашивал ее Николай Петрович. – Постучался и вошел? – Да-с. – Ну, это хорошо. Дай-ка мне покачать Митю. И Николай Петрович начал его подбрасывать почти под самый потолок, к великому удовольствию малютки и к немалому беспокойству матери, которая, при всяком его взлете, протягивала руки к обнажавшимся его ножкам. А Павел Петрович вернулся в свой изящный кабинет, оклеенный по стенам красивыми обоями дикого цвета, с развешанным оружием на пестром персидском ковре, с ореховою мебелью, обитой темно-зеленым трипом, с библиотекой renaissance[38] из старого черного дуба, с бронзовыми статуэтками на великолепном письменном столе, с камином… Он бросился на диван, заложил руки за голову и остался неподвижен, почти с отчаянием глядя в потолок. Захотел ли он скрыть от самых стен, что у него происходило на лице, по другой ли какой причине, только он встал, отстегнул тяжелые занавески окон и опять бросился на диван. IX В тот же день и Базаров познакомился с Фенечкой. Он вместе с Аркадием ходил по саду и толковал ему, почему иные деревца, особенно дубки, не принялись. – Надо серебристых тополей побольше здесь сажать, да елок, да, пожалуй, липок, подбавивши чернозему. Вон беседка принялась хорошо, – прибавил он, – потому что акация да сирень – ребята добрые, ухода не требуют. Ба! да тут кто-то есть. В беседке сидела Фенечка с Дуняшей и Митей. Базаров остановился, а Аркадий кивнул головою Фенечке, как старый знакомый. – Кто это? – спросил его Базаров, как только они прошли мимо. – Какая хорошенькая! – Да ты о ком говоришь? – Известно о ком: одна только хорошенькая. Аркадий, не без замешательства, объяснил ему в коротких словах, кто была Фенечка. – Ага! – промолвил Базаров. – У твоего отца, видно, губа не дура. А он мне нравится, твой отец, ей-ей! Он молодец. Однако надо познакомиться, – прибавил он и отправился назад к беседке. – Евгений! – с испугом крикнул ему вослед Аркадий. – Осторожней, ради бога. – Не волнуйся, – проговорил Базаров, – народ мы тертый, в городах живали. Приблизясь к Фенечке, он скинул картуз. – Позвольте представиться, – начал он с вежливым поклоном, – Аркадию Николаевичу приятель и человек смирный. Фенечка приподнялась со скамейки и глядела на него молча. – Какой ребенок чудесный! – продолжал Базаров. – Не беспокойтесь, я еще никого не сглазил. Что это у него щеки такие красные? Зубки, что ли, прорезаются? – Да-с, – промолвила Фенечка. – Четверо зубков у него уже прорезались, а теперь вот десны опять припухли. – Покажите-ка… Да вы не бойтесь, я доктор. Базаров взял на руки ребенка, который, к удивлению и Фенечки и Дуняши, не оказал никакого сопротивления и не испугался. – Вижу, вижу… Ничего, все в порядке: зубастый будет. Если что случится, скажите мне. А сами вы здоровы? – Здорова, слава богу. – Слава богу – лучше всего. А вы? – прибавил Базаров, обращаясь к Дуняше. Дуняша, девушка очень строгая в хоромах и хохотунья за воротами, только фыркнула ему в ответ. – Ну и прекрасно. Вот вам ваш богатырь. Фенечка приняла ребенка к себе на руки. – Как он у вас тихо сидел, – промолвила она вполголоса. – У меня все дети тихо сидят, – отвечал Базаров, – я такую штуку знаю. – Дети чувствуют, кто их любит, – заметила Дуняша. – Это точно, – подтвердила Фенечка. – Вот и Митя, к иному ни за что на руки не пойдет. – А ко мне пойдет? – спросил Аркадий, который, постояв некоторое время в отдалении, приблизился к беседке. Он поманил к себе Митю, но Митя откинул голову назад и запищал, что очень смутило Фенечку. – В другой раз, когда привыкнуть успеет, – снисходительно промолвил Аркадий, и оба приятеля удалились. – Как, бишь, ее зовут? – спросил Базаров. – Фенечкой… Федосьей, – ответил Аркадий. – А по батюшке?.. Это тоже нужно знать. – Николаевной. – Bene.[39] Мне нравится в ней то, что она не слишком конфузится. Иной, пожалуй, это-то и осудил бы в ней. Что за вздор? чего конфузиться? Она мать – ну и права. – Она-то права, – заметил Аркадий, – но вот отец мой… – И он прав, – перебил Базаров. – Ну, нет, я не нахожу. – Видно, лишний наследничек нам не по нутру? – Как тебе не стыдно предполагать во мне такие мысли! – с жаром подхватил Аркадий. – Я не с этой точки зрения почитаю отца неправым; я нахожу, что он должен бы жениться на ней. – Эге-ге! – спокойно проговорил Базаров. – Вот мы какие великодушные! Ты придаешь еще значение браку; я этого от тебя не ожидал. Приятели сделали несколько шагов в молчанье. – Видел я все заведения твоего отца, – начал опять Базаров. – Скот плохой, и лошади разбитые. Строения тоже подгуляли, и работники смотрят отъявленными ленивцами; а управляющий либо дурак, либо плут, я еще не разобрал хорошенько. – Строг же ты сегодня, Евгений Васильич. – И добрые мужички надуют твоего отца всенепременно. Знаешь поговорку: «Русский мужик бога слопает». – Я начинаю соглашаться с дядей, – заметил Аркадий, – ты решительно дурного мнения о русских. – Эка важность! Русский человек только тем и хорош, что он сам о себе прескверного мнения. Важно то, что дважды два четыре, а остальное все пустяки. – И природа пустяки? – проговорил Аркадий, задумчиво глядя вдаль на пестрые поля, красиво и мягко освещенные уже невысоким солнцем. – И природа пустяки в том значении, в каком ты ее понимаешь. Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник. Медлительные звуки виолончели долетели до них из дому в это самое мгновение. Кто-то играл с чувством, хотя и неопытною рукою «Ожидание» Шуберта, и медом разливалась по воздуху сладостная мелодия. – Это что? – произнес с изумлением Базаров. – Это отец. – Твой отец играет на виолончели? – Да. – Да сколько твоему отцу лет? – Сорок четыре. Базаров вдруг расхохотался. – Чему же ты смеешься? – Помилуй! в сорок четыре года человек, pater familias,[40] в…м уезде – играет на виолончели! Базаров продолжал хохотать; но Аркадий, как ни благоговел перед своим учителем, на этот раз даже не улыбнулся. X Прошло около двух недель. Жизнь в Марьине текла своим порядком: Аркадий сибаритствовал,[41] Базаров работал. Все в доме привыкли к нему, к его небрежным манерам, к его немногосложным и отрывочным речам. Фенечка, в особенности, до того с ним освоилась, что однажды ночью велела разбудить его: с Митей сделались судороги; и он пришел и, по обыкновению полушутя, полузевая, просидел у ней часа два и помог ребенку. Зато Павел Петрович всеми силами души своей возненавидел Базарова: он считал его гордецом, нахалом, циником, плебеем; он подозревал, что Базаров не уважает его, что он едва ли не презирает его – его, Павла Кирсанова! Николай Петрович побаивался молодого «нигилиста» и сомневался в пользе его влияния на Аркадия; но он охотно его слушал, охотно присутствовал при его физических и химических опытах. Базаров привез с собой микроскоп и по целым часам с ним возился. Слуги также привязались к нему, хотя он над ними подтрунивал: они чувствовали, что он все-таки свой брат, не барин. Дуняша охотно с ним хихикала и искоса, значительно посматривала на него, пробегая мимо «перепелочкой»; Петр, человек до крайности самолюбивый и глупый, вечно с напряженными морщинами на лбу, человек, которого все достоинство состояло в том, что он глядел учтиво, читал по складам и часто чистил щеточкой свой сюртучок, – и тот ухмылялся и светлел, как только Базаров обращал на него внимание; дворовые мальчишки бегали за «дохтуром», как собачонки. Один старик Прокофьич не любил его, с угрюмым видом подавал ему за столом кушанья, называл его «живодером» и «прощелыгой» и уверял, что он с своими бакенбардами – настоящая свинья в кусте. Прокофьич, по-своему, был аристократ не хуже Павла Петровича. Наступили лучшие дни в году – первые дни июня. Погода стояла прекрасная; правда, издали грозилась опять холера, но жители …й губернии успели уже привыкнуть к ее посещениям. Базаров вставал очень рано и отправлялся версты за две, за три, не гулять – он прогулок без цели терпеть не мог, – а собирать травы, насекомых. Иногда он брал с собой Аркадия. На возвратном пути у них обыкновенно завязывался спор, и Аркадий обыкновенно оставался побежденным, хотя говорил больше своего товарища. Однажды они как-то долго замешкались; Николай Петрович вышел к ним навстречу в сад и, поравнявшись с беседкой, вдруг услышал быстрые шаги и голоса обоих молодых людей. Они шли по ту сторону беседки и не могли его видеть. – Ты отца недостаточно знаешь, – говорил Аркадий. Николай Петрович притаился. – Твой отец добрый малый, – промолвил Базаров, – но он человек отставной, его песенка спета. Николай Петрович приник ухом… Аркадий ничего не отвечал. «Отставной человек» постоял минуты две неподвижно и медленно поплелся домой. – Третьего дня, я смотрю, он Пушкина читает, – продолжал между тем Базаров. – Растолкуй ему, пожалуйста, что это никуда не годится. Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду. И охота же быть романтиком в нынешнее время! Дай ему что-нибудь дельное почитать. – Что бы ему дать? – спросил Аркадий. – Да, я думаю, Бюхнерово «Stoff und Kraft»[42] на первый случай. – Я сам так думаю, – заметил одобрительно Аркадий. – «Stoff und Kraft» написано популярным языком. – Вот как мы с тобой, – говорил в тот же день, после обеда Николай Петрович своему брату, сидя у него в кабинете: – в отставные люди попали, песенка наша спета. Что ж? Может быть, Базаров и прав; но мне, признаюсь, одно больно: я надеялся именно теперь тесно и дружески сойтись с Аркадием, а выходит, что я остался назади, он ушел вперед, и понять мы друг друга не можем. – Да почему он ушел вперед? И чем он от нас так уж очень отличается? – с нетерпением воскликнул Павел Петрович. – Это все ему в голову синьор этот вбил, нигилист этот. Ненавижу я этого лекаришку; по-моему, он просто шарлатан; я уверен, что со всеми своими лягушками он и в физике недалеко ушел. – Нет, брат, ты этого не говори: Базаров умен и знающ. – И самолюбие какое противное, – перебил опять Павел Петрович. – Да, – заметил Николай Петрович, – он самолюбив. Но без этого, видно, нельзя; только вот чего я в толк не возьму. Кажется, я все делаю, чтобы не отстать от века: крестьян устроил, ферму завел, так что даже меня во всей губернии красным величают; читаю, учусь, вообще стараюсь стать в уровень с современными требованиями, – а они говорят, что песенка моя спета. Да что, брат, я сам начинаю думать, что она точно спета. – Это почему? – А вот почему. Сегодня я сижу да читаю Пушкина… помнится, «Цыгане» мне попались… Вдруг Аркадий подходит ко мне и молча, с этаким ласковым сожалением на лице, тихонько, как у ребенка, отнял у меня книгу и положил передо мной другую, немецкую… улыбнулся и ушел, и Пушкина унес. – Вот как! Какую же он книгу тебе дал? – Вот эту. И Николай Петрович вынул из заднего кармана сюртука пресловутую брошюру Бюхнера,[43] девятого издания. Павел Петрович повертел ее в руках. – Гм! – промычал он. – Аркадий Николаевич заботится о твоем воспитании. Что ж, ты пробовал читать? – Пробовал. – Ну и что же? – Либо я глуп, либо это все – вздор. Должно быть, я глуп. – Да ты по-немецки не забыл? – спросил Павел Петрович. – Я по-немецки понимаю. Павел Петрович опять повертел книгу в руках и исподлобья взглянул на брата. Оба помолчали. – Да, кстати, – начал Николай Петрович, видимо желая переменить разговор. – Я получил письмо от Колязина. – От Матвея Ильича? – От него. Он приехал в*** ревизовать губернию. Он теперь в тузы вышел и пишет мне, что желает, по-родственному, повидаться с нами и приглашает нас с тобой и с Аркадием в город. – Ты поедешь? – спросил Павел Петрович. – Нет; а ты? – И я не поеду. Очень нужно тащиться за пятьдесят верст киселя есть. Mathieu хочет показаться нам во всей своей славе; черт с ним! будет с него губернского фимиама, обойдется без нашего. И велика важность, тайный советник! Если б я продолжал служить, тянуть эту глупую лямку, я бы теперь был генерал-адъютантом. Притом же мы с тобой отставные люди. – Да, брат; видно, пора гроб заказывать и ручки складывать крестом на груди, – заметил со вздохом Николай Петрович. – Ну, я так скоро не сдамся, – пробормотал его брат. – У нас еще будет схватка с этим лекарем, я это предчувствую. Схватка произошла в тот же день за вечерним чаем. Павел Петрович сошел в гостиную уже готовый к бою, раздраженный и решительный. Он ждал только предлога, чтобы накинуться на врага; но предлог долго не представлялся. Базаров вообще говорил мало в присутствии «старичков Кирсановых» (так он называл обоих братьев), а в тот вечер он чувствовал себя не в духе и молча выпивал чашку за чашкой. Павел Петрович весь горел нетерпением; его желания сбылись наконец. Речь зашла об одном из соседних помещиков. «Дрянь, аристократишко», – равнодушно заметил Базаров, который встречался с ним в Петербурге. – Позвольте вас спросить, – начал Павел Петрович, и губы его задрожали, – по вашим понятиям слова: «дрянь» и «аристократ» одно и то же означают? – Я сказал: «аристократишко», – проговорил Базаров, лениво отхлебывая глоток чаю. – Точно так-с; но я полагаю, что вы такого же мнения об аристократах, как и об аристократишках. Я считаю долгом объявить вам, что я этого мнения не разделяю. Смею сказать, меня все знают за человека либерального и любящего прогресс; но именно потому я уважаю аристократов – настоящих. Вспомните, милостивый государь (при этих словах Базаров поднял глаза на Павла Петровича), вспомните, милостивый государь, – повторил он с ожесточением, – английских аристократов. Они не уступают йоты от прав своих, и потому они уважают права других; они требуют исполнения обязанностей в отношении к ним, и потому они сами исполняют свои обязанности. Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее. – Слыхали мы эту песню много раз, – возразил Базаров, – но что вы хотите этим доказать? – Я эфтим хочу доказать, милостивый государь (Павел Петрович, когда сердился, с намерением говорил: «эфтим» и «эфто», хотя очень хорошо знал, что подобных слов грамматика не допускает. В этой причуде сказывался остаток преданий Александровского времени. Тогдашние тузы в редких случаях, когда говорили на родном языке, употребляли одни – эфто, другие – эхто: мы, мол, коренные русаки, и в то же время мы вельможи, которым позволяется пренебрегать школьными правилами), я эфтим хочу доказать, что без чувства собственного достоинства, без уважения к самому себе, – а в аристократе эти чувства развиты, – нет никакого прочного основания общественному… bien public…[44] общественному зданию. Личность, милостивый государь, – вот главное; человеческая личность должна быть крепка, как скала, ибо на ней все строится. Я очень хорошо знаю, например, что вы изволите находить смешными мои привычки, мой туалет, мою опрятность, наконец, но это все проистекает из чувства самоуважения, из чувства долга, да-с, да-с, долга. Я живу в деревне, в глуши, но я не роняю себя, я уважаю в себе человека. – Позвольте, Павел Петрович, – промолвил Базаров, – вы вот уважаете себя и сидите сложа руки; какая ж от этого польза для bien public? Вы бы не уважали себя и то же бы делали. Павел Петрович побледнел. – Это совершенно другой вопрос. Мне вовсе не приходится объяснять вам теперь, почему я сижу сложа руки, как вы изволите выражаться. Я хочу только сказать, что аристократизм – принсип, а без принсипов жить в наше время могут одни безнравственные или пустые люди. Я говорил это Аркадию на другой день его приезда и повторяю теперь вам. Не так ли, Николай? Николай Петрович кивнул головой. – Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы, – говорил между тем Базаров, – подумаешь, сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны. – Что же ему нужно, по-вашему? Послушать вас, так мы находимся вне человечества, вне его законов. Помилуйте – логика истории требует… – Да на что нам эта логика? Мы и без нее обходимся. – Как так? – Да так же. Вы, я надеюсь, не нуждаетесь в логике для того, чтобы положить себе кусок хлеба в рот, когда вы голодны. Куда нам до этих отвлеченностей! Павел Петрович взмахнул руками. – Я вас не понимаю после этого. Вы оскорбляете русский народ. Я не понимаю, как можно не признавать принсипов, правил! В силу чего же вы действуете? – Я уже говорил вам, дядюшка, что мы не признаём авторитетов, – вмешался Аркадий. – Мы действуем в силу того, что мы признаём полезным, – промолвил Базаров. – В теперешнее время полезнее всего отрицание – мы отрицаем. – Все? – Все. – Как? не только искусство, поэзию… но и… страшно вымолвить… – Все, – с невыразимым спокойствием повторил Базаров. Павел Петрович уставился на него. Он этого не ожидал, а Аркадий даже покраснел от удовольствия. – Однако позвольте, – заговорил Николай Петрович. – Вы все отрицаете, или, выражаясь точнее, вы все разрушаете… Да ведь надобно же и строить. – Это уже не наше дело… Сперва нужно место расчистить. – Современное состояние народа этого требует, – с важностью прибавил Аркадий, – мы должны исполнять эти требования, мы не имеем права предаваться удовлетворению личного эгоизма. Эта последняя фраза, видимо, не понравилась Базарову; от нее веяло философией, то есть романтизмом, ибо Базаров и философию называл романтизмом; но он не почел за нужное опровергать своего молодого ученика. – Нет, нет! – воскликнул с внезапным порывом Павел Петрович, – я не хочу верить, что вы, господа, точно знаете русский народ, что вы представители его потребностей, его стремлений! Нет, русский народ не такой, каким вы его воображаете. Он свято чтит предания, он – патриархальный, он не может жить без веры… – Я не стану против этого спорить, – перебил Базаров, – я даже готов согласиться, что в этом вы правы. – А если я прав… – И все-таки это ничего не доказывает. – Именно ничего не доказывает, – повторил Аркадий с уверенностию опытного шахматного игрока, который предвидел опасный, по-видимому, ход противника и потому нисколько не смутился. – Как ничего не доказывает? – пробормотал изумленный Павел Петрович. – Стало быть, вы идете против своего народа? – А хоть бы и так? – воскликнул Базаров. – Народ полагает, что когда гром гремит, это Илья пророк в колеснице по небу разъезжает. Что ж? Мне соглашаться с ним? Да притом – он русский, а разве я сам не русский? – Нет, вы не русский после всего, что вы сейчас сказали! Я вас за русского признать не могу. – Мой дед землю пахал, – с надменною гордостию отвечал Базаров. – Спросите любого из ваших же мужиков, в ком из нас – в вас или во мне – он скорее признает соотечественника. Вы и говорить-то с ним не умеете. – А вы говорите с ним и презираете его в то же время. – Что ж, коли он заслуживает презрения! Вы порицаете мое направление, а кто вам сказал, что оно во мне случайно, что оно не вызвано тем самым народным духом, во имя которого вы так ратуете? – Как же! Очень нужны нигилисты! – Нужны ли они или нет – не нам решать. Ведь и вы считаете себя не бесполезным. – Господа, господа, пожалуйста, без личностей! – воскликнул Николай Петрович и приподнялся. Павел Петрович улыбнулся и, положив руку на плечо брату, заставил его снова сесть. – Не беспокойся, – промолвил он. – Я не позабудусь именно вследствие того чувства достоинства, над которым так жестоко трунит господин… господин доктор. Позвольте, – продолжал он, обращаясь снова к Базарову, – вы, может быть, думаете, что ваше учение новость? Напрасно вы это воображаете. Материализм, который вы проповедуете, был уже не раз в ходу и всегда оказывался несостоятельным… – Опять иностранное слово! – перебил Базаров. Он начинал злиться, и лицо его приняло какой-то медный и грубый цвет. – Во-первых, мы ничего не проповедуем; это не в наших привычках… – Что же вы делаете? – А вот что мы делаем. Прежде, в недавнее еще время, мы говорили, что чиновники наши берут взятки, что у нас нет ни дорог, ни торговли, ни правильного суда… – Ну да, да, вы обличители, – так, кажется, это называется. Со многими из ваших обличений и я соглашаюсь, но… – А потом мы догадались, что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству;[45] мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке. – Так, – перебил Павел Петрович, – так: вы во всем этом убедились и решились сами ни за что серьезно не приниматься. – И решились ни за что не приниматься, – угрюмо повторил Базаров. Ему вдруг стало досадно на самого себя, зачем он так распространился перед этим барином. – А только ругаться? – И ругаться. – И это называется нигилизмом? – И это называется нигилизмом, – повторил опять Базаров, на этот раз с особенною дерзостью. Павел Петрович слегка прищурился. – Так вот как! – промолвил он странно спокойным голосом. – Нигилизм всему горю помочь должен, и вы, вы наши избавители и герои. Но за что же вы других-то, хоть бы тех же обличителей, честите? Не так же ли вы болтаете, как и все? – Чем другим, а этим грехом не грешны, – произнес сквозь зубы Базаров. – Так что ж? вы действуете, что ли? Собираетесь действовать? Базаров ничего не отвечал. Павел Петрович так и дрогнул, но тотчас же овладел собою. – Гм!.. Действовать, ломать… – продолжал он. – Но как же это ломать, не зная даже почему? – Мы ломаем, потому что мы сила, – заметил Аркадий. Павел Петрович посмотрел на своего племянника и усмехнулся. – Да, сила – так и не дает отчета, – проговорил Аркадий и выпрямился. – Несчастный! – возопил Павел Петрович; он решительно не был в состоянии крепиться долее, – хоть бы ты подумал, что в России ты поддерживаешь твоею пошлою сентенцией![46] Нет, это может ангела из терпения вывести! Сила! И в диком калмыке и в монголе есть сила – да на что нам она? Нам дорога цивилизация, да-с, да-с, милостивый государь; нам дороги ее плоды. И не говорите мне, что эти плоды ничтожны: последний пачкун, ип barbouilleur,[47] тапёр, которому дают пять копеек за вечер, и те полезнее вас, потому что они представители цивилизации, а не грубой монгольской силы! Вы воображаете себя передовыми людьми, а вам только в калмыцкой кибитке сидеть! Сила! Да вспомните, наконец, господа сильные, что вас всего четыре человека с половиною, а тех – миллионы, которые не позволят вам попирать ногами свои священнейшие верования, которые раздавят вас! – Коли раздавят, туда и дорога, – промолвил Базаров. – Только бабушка еще надвое сказала. Нас не так мало, как вы полагаете. – Как? Вы не шутя думаете сладить, сладить с целым народом? – От копеечной свечи, вы знаете, Москва сгорела, – ответил Базаров. – Так, так. Сперва гордость почти сатанинская, потом глумление. Вот, вот чем увлекается молодежь, вот чему покоряются неопытные сердца мальчишек! Вот, поглядите, один из них рядом с вами сидит, ведь он чуть не молится на вас, полюбуйтесь. (Аркадий отворотился и нахмурился.) И эта зараза уже далеко распространилась. Мне сказывали, что в Риме наши художники в Ватикан ни ногой.[48] Рафаэля[49] считают чуть не дураком, потому что это, мол, авторитет; а сами бессильны и бесплодны до гадости; а у самих фантазия дальше «Девушки у фонтана» не хватает, хоть ты что! И написана-то девушка прескверно. По-вашему, они молодцы, не правда ли? – По-моему, – возразил Базаров, – Рафаэль гроша медного не стоит, да и они не лучше его. – Браво! браво! Слушай, Аркадий… вот как должны современные молодые люди выражаться! И как, подумаешь, им не идти за вами! Прежде молодым людям приходилось учиться; не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать: все на свете вздор! – и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они просто были болваны, а теперь они вдруг стали нигилисты. – Вот и изменило вам хваленое чувство собственного достоинства, – флегматически заметил Базаров, между тем как Аркадий весь вспыхнул и засверкал глазами. – Спор наш зашел слишком далеко… Кажется, лучше его прекратить. А я тогда буду готов согласиться с вами, – прибавил он вставая, – когда вы представите мне хоть одно постановление в современном нашем быту, в семейном или общественном, которое бы не вызывало полного и беспощадного отрицания. – Я вам миллионы таких постановлений представлю, – воскликнул Павел Петрович, – миллионы! Да вот хоть община, например. Холодная усмешка скривила губы Базарова. – Ну, насчет общины, – промолвил он, – поговорите лучше с вашим братцем. Он теперь, кажется, изведал на деле, что такое община, круговая порука, трезвость и тому подобные штучки. – Семья, наконец, семья, так как она существует у наших крестьян! – закричал Павел Петрович. – И этот вопрос, я полагаю, лучше для вас же самих не разбирать в подробности. Вы, чай, слыхали о снохачах? Послушайте меня, Павел Петрович, дайте себе денька два сроку, сразу вы едва ли что-нибудь найдете. Переберите все наши сословия да подумайте хорошенько над каждым, а мы пока с Аркадием будем… – Надо всем глумиться, – подхватил Павел Петрович. – Нет, лягушек резать. Пойдем, Аркадий; до свидания, господа! Оба приятеля вышли. Братья остались наедине и сперва только посматривали друг на друга. – Вот, – начал наконец Павел Петрович, – вот вам нынешняя молодежь! Вот они – наши наследники! – Наследники, – повторил с унылым вздохом Николай Петрович. Он в течение всего спора сидел как на угольях и только украдкой болезненно взглядывал на Аркадия. – Знаешь, что я вспомнил, брат? Однажды я с покойницей матушкой поссорился: она кричала, не хотела меня слушать… Я, наконец, сказал ей, что вы, мол, меня понять не можете; мы, мол, принадлежим к двум различным поколениям. Она ужасно обиделась, а я подумал: что делать? Пилюля горька – а проглотить ее нужно. Вот теперь настала наша очередь, и наши наследники могут сказать нам: вы, мол, не нашего поколения, глотайте пилюлю. – Ты уже чересчур благодушен и скромен, – возразил Павел Петрович, – я, напротив, уверен, что мы с тобой гораздо правее этих господчиков, хотя выражаемся, может быть, несколько устарелым языком, vieilli,[50] и не имеем той дерзкой самонадеянности… И такая надутая эта нынешняя молодежь! Спросишь иного: «Какого вина вы хотите, красного или белого?» – «Я имею привычку предпочитать красное!» – отвечает он басом и с таким важным лицом, как будто вся вселенная глядит на него в это мгновенье… – Вам больше чаю не угодно? – промолвила Фенечка, просунув голову в дверь: она не решалась войти в гостиную, пока в ней раздавались голоса споривших. – Нет, ты можешь велеть самовар принять, – отвечал Николай Петрович и поднялся к ней навстречу. Павел Петрович отрывисто сказал ему: bon soir,[51] и ушел к себе в кабинет. XI Полчаса спустя Николай Петрович отправился в сад, в свою любимую беседку. На него нашли грустные думы. Впервые он ясно сознал свое разъединение с сыном; он предчувствовал, что с каждым днем оно будет становиться все больше и больше. Стало быть, напрасно он, бывало, зимою в Петербурге по целым дням просиживал над новейшими сочинениями; напрасно прислушивался к разговорам молодых людей; напрасно радовался, когда ему удавалось вставить и свое слово в их кипучие речи. «Брат говорит, что мы правы, – думал он, – и, отложив всякое самолюбие в сторону, мне самому кажется, что они дальше от истины, нежели мы, а в то же время я чувствую, что за ними есть что-то, чего мы не имеем, какое-то преимущество над нами… Молодость? Нет: не одна только молодость. Не в том ли состоит это преимущество, что в них меньше следов барства, чем в нас?» Николай Петрович потупил голову и провел рукой по лицу. «Но отвергать поэзию? – подумал он опять, – не сочувствовать художеству, природе?..» И он посмотрел кругом, как бы желая понять, как можно не сочувствовать природе. Уже вечерело; солнце скрылось за небольшую осиновую рощу, лежавшую в полверсте от сада: тень от нее без конца тянулась через неподвижные поля. Мужичок ехал рысцой на белой лошадке по темной узкой дорожке вдоль самой рощи: он весь был ясно виден, весь до заплаты на плече, даром что ехал в тени; приятно отчетливо мелькали ноги лошадки. Солнечные лучи с своей стороны забирались в рощу и, пробиваясь сквозь чащу, обливали стволы осин таким теплым светом, что они становились похожи на стволы сосен, а листва их почти синела и над нею поднималось бледно-голубое небо, чуть обрумяненное зарей. Ласточки летали высоко; ветер совсем замер; запоздалые пчелы лениво и сонливо жужжали в цветах сирени; мошки толклись столбом над одинокою, далеко протянутою веткою. «Как хорошо, боже мой!» – подумал Николай Петрович, и любимые стихи пришли было ему на уста; он вспомнил Аркадия, «Stoff und Kraft» – и умолк, но продолжал сидеть, продолжал предаваться горестной и отрадной игре одиноких дум. Он любил помечтать; деревенская жизнь развила в нем эту способность. Давно ли он так же мечтал, поджидая сына на постоялом дворике, а с тех пор уже произошла перемена, уже определились, тогда еще неясные, отношения… и как! Представилась ему опять покойница жена, но не такою, какою он ее знал в течение многих лет, не домовитою, доброю хозяйкою, а молодою девушкой с тонким станом, невинно-пытливым взглядом и туго закрученною косой над детскою шейкой. Вспомнил он, как он увидал ее в первый раз. Он был тогда еще студентом. Он встретил ее на лестнице квартиры, в которой он жил, и, нечаянно толкнув ее, обернулся, хотел извиниться и только мог пробормотать: «Pardon, monsieur»,[52] а она наклонила голову, усмехнулась и вдруг как будто испугалась и побежала, а на повороте лестницы быстро взглянула на него, приняла серьезный вид и покраснела. А потом первые робкие посещения, полуслова, полуулыбки, и недоумение, и грусть, и порывы, и, наконец, эта задыхающаяся радость… Куда это все умчалось? Она стала его женой, он был счастлив, как немногие на земле… «Но, – думал он, – те сладостные, первые мгновенья, отчего бы не жить им вечною, неумирающею жизнью?» Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память; ему хотелось вновь осязать близость своей Марии, ощутить ее теплоту и дыхание, и ему уже чудилось, как будто над ним… – Николай Петрович, – раздался вблизи его голос Фенечки, – где вы? Он вздрогнул. Ему не стало ни больно, ни совестно… Он не допускал даже возможности сравнения между женой и Фенечкой, но он пожалел о том, что она вздумала его отыскивать. Ее голос разом напомнил ему: его седые волосы, его старость, его настоящее… Волшебный мир, в который он уже вступал, который уже возникал из туманных волн прошедшего, шевельнулся – и исчез. – Я здесь, – отвечал он, – я приду, ступай. «Вот они, следы-то барства», – мелькнуло у него в голове. Фенечка молча заглянула к нему в беседку и скрылась, а он с изумлением заметил, что ночь успела наступить с тех пор, как он замечтался. Все потемнело и затихло кругом, и лицо Фенечки скользнуло перед ним такое бледное и маленькое. Он приподнялся и хотел возвратиться домой; но размягченное сердце не могло успокоиться в его груди, и он стал медленно ходить по саду, то задумчиво глядя себе под ноги, то поднимая глаза к небу, где уже роились и перемигивались звезды. Он ходил много, почти до усталости, а тревога в нем, какая-то ищущая, неопределенная, печальная тревога, все не унималась. О, как Базаров посмеялся бы над ним, если б он узнал, что в нем тогда происходило! Сам Аркадий осудил бы его. У него, у сорокачетырехлетнего человека, агронома и хозяина, навертывались слезы, беспричинные слезы; это было во сто раз хуже виолончели. Николай Петрович продолжал ходить и не мог решиться войти в дом, в это мирное и уютное гнездо, которое так приветно глядело на него всеми своими освещенными окнами; он не в силах был расстаться с темнотой, с садом, с ощущением свежего воздуха на лице и с этою грустию, с этою тревогой… На повороте дорожки встретился ему Павел Петрович. – Что с тобой? – спросил он Николая Петровича, – ты бледен, как привиденье; ты нездоров; отчего ты не ложишься? Николай Петрович объяснил ему в коротких словах свое душевное состояние и удалился. Павел Петрович дошел до конца сада, и тоже задумался, и тоже поднял глаза к небу. Но в его прекрасных темных глазах не отразилось ничего, кроме света звезд. Он не был рожден романтиком, и не умела мечтать его щегольски-сухая и страстная, на французский лад мизантропическая[53] душа… – Знаешь ли что? – говорил в ту же ночь Базаров Аркадию. – Мне в голову пришла великолепная мысль. Твой отец сказывал сегодня, что он получил приглашение от этого вашего знатного родственника. Твой отец не поедет; махнем-ка мы с тобой в ***; ведь этот господин и тебя зовет. Вишь, какая сделалась здесь погода; а мы прокатимся, город посмотрим. Поболтаемся дней пять-шесть, и баста! – А оттуда ты вернешься сюда? – Нет, надо к отцу проехать. Ты знаешь, он от *** в тридцати верстах. Я его давно не видал и мать тоже: надо стариков потешить. Они у меня люди хорошие, особенно отец: презабавный. Я же у них один. – И долго ты у них пробудешь? – Не думаю. Чай, скучно будет. – А к нам на возвратном пути заедешь? – Не знаю… посмотрю. Ну, так, что ли? Мы отправимся? – Пожалуй, – лениво заметил Аркадий. Он в душе очень обрадовался предложению своего приятеля, но почел обязанностию скрыть свое чувство. Недаром же он был нигилист! На другой день он уехал с Базаровым в ***. Молодежь в Марьине пожалела об их отъезде; Дуняша даже всплакнула… но старичкам вздохнулось легко.
392
69
Главы 12–19.Встреча с Одинцовой, любовь Базарова
Богатый родственник посоветовал Аркадию съездить с визитом к губернатору, а тот пригласил друзей на свой бал. Там они познакомились с Одинцовой. Анна Сергеевна Одинцова — богатая вдова, 28 лет, красивая, высокая, стройная, умная, спокойная, властная и холодная. Аркадий увлёкся ею, а Одинцову заинтересовал Базаров — человек, который ни во что не верит. Базаров же отозвался об Одинцовой цинично: он не допускал «свободы мысли в женщинах», чем сильно покоробил Аркадия. Одинцова была дочерью известного игрока-афериста и обедневшей аристократки, получила «блестящее образование» в Петербурге. Родители умерли рано, оставив ей с младшей сестрой «крошечное состояние». Одинцова вышла замуж за богатого старика, семь лет была ему верной женой, а овдовев, стала хозяйкой большого поместья Никольское. По губернии о ней ходили нехорошие слухи, но она пропускала их мимо ушей. Одинцова пригласила друзей погостить в Никольском. Они пробыли там дней пятнадцать. Одинцова больше общалась с Базаровым: эту холодную женщину он чем-то привлекал. К робевшему перед ней Аркадию она относилась как к младшему брату, и тот начал искать утешение в дружбе с её сестрой Катей. Катерина Сергеевна Локтева (Катя) — младшая сестра Одинцовой, 20 лет, темноволосая, смуглая, с тёмными глазами и круглым приятным лицом, тихая и задумчивая, побаивается властную сестру. Базаров же всегда был встревожен, сердит и сильно отдалился от друга. Постепенно циничный Базаров понял, что он, нигилист, влюблён, и это выбило его из колеи. ...это было не трепетание юношеской робости, не сладкий ужас первого признания овладел им: это страсть в нём билась, сильная и тяжёлая — страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей... В Никольское приехал слуга родителей Базарова: те жили неподалёку и очень хотели повидать сына. Базаров решил воспользоваться этим предлогом и уехать. Он сообщил об этом Одинцовой. Та не хотела, чтобы Базаров уезжал. Он признался ей в любви, но Одинцова испугалась его страсти и не ответила на неё, не стала рисковать своим покоем. Вскоре Базаров и Аркадий покинули Никольское.
1
XII Город ***, куда отправились наши приятели, состоял в ведении губернатора из молодых, прогрессиста и деспота, как это сплошь да рядом случается на Руси. Он, в течение первого года своего управления, успел перессориться не только с губернским предводителем,[54] отставным гвардии штабс-ротмистром, конным заводчиком и хлебосолом, но и с собственными чиновниками. Возникшие по этому поводу распри приняли, наконец, такие размеры, что министерство в Петербурге нашло необходимым послать доверенное лицо с поручением разобрать все на месте. Выбор начальства пал на Матвея Ильича Колязина, сына того Колязина, под попечительством которого находились некогда братья Кирсановы. Он был тоже из «молодых», то есть ему недавно минуло сорок лет, но он уже метил в государственные люди и на каждой стороне груди носил по звезде.[55] Одна, правда, была иностранная, из плохоньких. Подобно губернатору, которого он приехал судить, он считался прогрессистом и, будучи уже тузом, не походил на большую часть тузов. Он имел о себе самое высокое мнение; тщеславие его не знало границ, но он держался просто, глядел одобрительно, слушал снисходительно и так добродушно смеялся, что на первых порах мог даже прослыть за «чудного малого». В важных случаях он умел, однако, как говорится, задать пыли. «Энергия необходима, – говаривал он тогда, – l’energie est la première qualite d’un homme d’ètat»;[56] а со всем тем он обыкновенно оставался в дураках и всякий несколько опытный чиновник садился на него верхом. Матвей Ильич отзывался с большим уважением о Гизо[57] и старался внушить всем и каждому, что он не принадлежит к числу рутинеров и отсталых бюрократов, что он не оставляет без внимания ни одного важного проявления общественной жизни… Все подобные слова были ему хорошо известны. Он даже следил, правда, с небрежною величавостию, за развитием современной литературы: так взрослый человек, встретив на улице процессию мальчишек, иногда присоединяется к ней. В сущности, Матвей Ильич недалеко ушел от тех государственных мужей Александровского времени, которые, готовясь идти на вечер к г-же Свечиной,[58] жившей тогда в Петербурге, прочитывали поутру страницу из Кондильяка;[59] только приемы у него были другие, более современные. Он был ловкий придворный, большой хитрец, и больше ничего; в делах толку не знал, ума не имел, а умел вести свои собственные дела: тут уж никто не мог его оседлать, а ведь это главное. Матвей Ильич принял Аркадия с свойственным просвещенному сановнику добродушием, скажем более, с игривостию. Он, однако, изумился, когда узнал, что приглашенные им родственники остались в деревне. «Чудак был твой папа́ всегда», – заметил он, побрасывая кистями своего великолепного бархатного шлафрока,[60] и вдруг, обратясь к молодому чиновнику в благонамереннейше застегнутом вицмундире, воскликнул с озабоченным видом: «Чего?» Молодой человек, у которого от продолжительного молчания слиплись губы, приподнялся и с недоумением посмотрел на своего начальника. Но, озадачив подчиненного, Матвей Ильич уже не обращал на него внимания. Сановники наши вообще любят озадачивать подчиненных; способы, к которым они прибегают для достижения этой цели, довольно разнообразны. Следующий способ, между прочим, в большом употреблении, «is quite a favourite»,[61] как говорят англичане: сановник вдруг перестает понимать самые простые слова, глухоту на себя напускает. Он спросит, например: какой сегодня день? Ему почтительнейше докладывают: «Пятница сегодня, ваше с… с… с…ство». – А? Что? Что такое? Что вы говорите? – напряженно повторяет сановник. – Сегодня пятница, ваше с… с…ство. – Как? Что? Что такое пятница? какая пятница? – Пятница, ваше с… ccc…ccc…ство, день в неделе. – Ну-у, ты учить меня вздумал? Матвей Ильич все-таки был сановник, хоть и считался либералом. – Я советую тебе, друг мой, съездить с визитом к губернатору, – сказал он Аркадию, – ты понимаешь, я тебе это советую не потому, чтоб я придерживался старинных понятий о необходимости ездить к властям на поклон, а просто потому, что губернатор порядочный человек; притом же ты, вероятно, желаешь познакомиться с здешним обществом… ведь ты не медведь, надеюсь? А он послезавтра дает большой бал. – Вы будете на этом бале? – спросил Аркадий. – Он для меня его дает, – проговорил Матвей Ильич почти с сожалением. – Ты танцуешь? – Танцую, только плохо. – Это напрасно. Здесь есть хорошенькие, да и молодому человеку стыдно не танцевать. Опять-таки я это говорю не в силу старинных понятий; я вовсе не полагаю, что ум должен находиться в ногах, но байронизм[62] смешон, il a fait son temps.[63] – Да я, дядюшка, вовсе не из байронизма не… – Я познакомлю тебя с здешними барынями, я беру тебя под свое крылышко, – перебил Матвей Ильич и самодовольно засмеялся. – Тебе тепло будет, а? Слуга вошел и доложил о приезде председателя казенной палаты, сладкоглазого старика с сморщенными губами, который чрезвычайно любил природу, особенно в летний день, когда, по его словам, «каждая пчелочка с каждого цветочка берет взяточку…». Аркадий удалился. Он застал Базарова в трактире, где они остановились, и долго его уговаривал пойти к губернатору. «Нечего делать! – сказал наконец Базаров. – Взялся за гуж[64] – не говори, что не дюж! Приехали смотреть помещиков – давай их смотреть!» Губернатор принял молодых людей приветливо, но не посадил их и сам не сел. Он вечно суетился и спешил; с утра надевал тесный вицмундир и чрезвычайно тугой галстух, недоедал и недопивал, все распоряжался. Его в губернии прозвали Бурдалу,[65] намекая тем не на известного французского проповедника, а на бурду. Он пригласил Кирсанова и Базарова к себе на бал и через две минуты пригласил их вторично, считая их уже братьями и называя их Кайсаровыми. Они шли к себе домой от губернатора, как вдруг из проезжающих мимо дрожек выскочил человек небольшого роста, в славянофильской венгерке, и с криком: «Евгений Васильевич!» – бросился к Базарову. – А! это вы, герр Ситников, – проговорил Базаров, продолжая шагать по тротуару, – какими судьбами? – Вообразите, совершенно случайно, – отвечал тот и, обернувшись к дрожкам, махнул раз пять рукой и закричал: – Ступай за нами, ступай! У моего отца здесь дело, – продолжал он, перепрыгивая через канавку, – ну, так он меня просил… Я сегодня узнал о вашем приезде и уже был у вас… (Действительно, приятели, возвратясь к себе в номер, нашли там карточку с загнутыми углами и с именем Ситникова, на одной стороне по-французски, на другой – славянскою вязью.[66]) Я надеюсь, вы не от губернатора! – Не надейтесь, мы прямо от него. – А! в таком случае и я к нему пойду… Евгений Васильич, познакомьте меня с вашим… с ними… – Ситников, Кирсанов, – проворчал, не останавливаясь, Базаров. – Мне очень лестно, – начал Ситников, выступая боком, ухмыляясь и поспешно стаскивая свои уже чересчур элегантные перчатки. – Я очень много слышал… Я старинный знакомый Евгения Васильича и могу сказать – его ученик. Я ему обязан моим перерождением… Аркадий посмотрел на базаровского ученика. Тревожное и тупое выражение сказывалось в маленьких, впрочем приятных чертах его прилизанного лица; небольшие, словно вдавленные глаза глядели пристально и беспокойно, и смеялся он беспокойно: каким-то коротким, деревянным смехом. – Поверите ли, – продолжал он, – что, когда при мне Евгений Васильевич в первый раз сказал, что не должно признавать авторитетов, я почувствовал такой восторг… словно прозрел! «Вот, – подумал я, – наконец нашел я человека!» Кстати, Евгений Васильевич, вам непременно надобно сходить к одной здешней даме, которая совершенно в состоянии понять вас и для которой ваше посещение будет настоящим праздником; вы, я думаю, слыхали о ней? – Кто такая? – произнес нехотя Базаров. – Кукшина, Eudoxie, Евдоксия Кукшина. Это замечательная натура, émancipée[67] в истинном смысле слова, передовая женщина. Знаете ли что? Пойдемте теперь к ней все вместе. Она живет отсюда в двух шагах. Мы там позавтракаем. Ведь вы еще не завтракали? – Нет еще. – Ну и прекрасно. Она, вы понимаете, разъехалась с мужем, ни от кого не зависит. – Хорошенькая она? – перебил Базаров. – Н… нет, этого нельзя сказать. – Так для какого же дьявола вы нас к ней зовете? – Ну, шутник, шутник… Она нам бутылку шампанского поставит. – Вот как! Сейчас виден практический человек. Кстати, ваш батюшка все по откупам? – По откупам, – торопливо проговорил Ситников и визгливо засмеялся. – Что же? идет? – Не знаю, право. – Ты хотел людей смотреть, ступай, – заметил вполголоса Аркадий. – А вы-то что ж, господин Кирсанов? – подхватил Ситников. – Пожалуйте и вы; без вас нельзя. – Да как же это мы все разом нагрянем? – Ничего! Кукшина – человек чудный. – Бутылка шампанского будет? – спросил Базаров. – Три! – воскликнул Ситников. – За это я ручаюсь! – Чем? – Собственною головою. – Лучше бы мошною батюшки. А впрочем, пойдем. XIII Небольшой дворянский домик на московский манер, в котором проживала Авдотья Никитишна (или Евдоксия) Кукшина, находился в одной из нововыгоревших улиц города ***; известно, что наши губернские города горят через каждые пять лет. У дверей, над криво прибитою визитною карточкой, виднелась ручка колокольчика, и в передней встретила пришедших какая-то не то служанка, не то компаньонка в чепце – явные признаки прогрессивных стремлений хозяйки. Ситников спросил, дома ли Авдотья Никитишна? – Это вы, Victor? – раздался тонкий голос из соседней комнаты. – Войдите. Женщина в чепце тотчас исчезла. – Я не один, – промолвил Ситников, лихо скидывая свою венгерку, под которою оказалось нечто вроде поддевки или пальто-сака, и бросая бойкий взгляд Аркадию и Базарову. – Все равно, – отвечал голос. – Entrez.[68] Молодые люди вошли. Комната, в которой они очутились, походила скорее на рабочий кабинет, чем на гостиную. Бумаги, письма, толстые нумера русских журналов, большею частью неразрезанные, валялись по запыленным столам; везде белели разбросанные окурки папирос. На кожаном диване полулежала дама, еще молодая, белокурая, несколько растрепанная, в шелковом, не совсем опрятном платье, с крупными браслетами на коротеньких руках и кружевною косынкой на голове. Она встала с дивана и, небрежно натягивая себе на плечи бархатную шубку на пожелтелом горностаевом меху, лениво промолвила: «Здравствуйте, Victor», – и пожала Ситникову руку. – Базаров, Кирсанов, – проговорил он отрывисто, в подражание Базарову. – Милости просим, – отвечала Кукшина и, уставив на Базарова свои круглые глаза, между которыми сиротливо краснел крошечный вздернутый носик, прибавила: – Я вас знаю, – и пожала ему руку тоже. Базаров поморщился. В маленькой и невзрачной фигурке эманципированной женщины не было ничего безобразного; но выражение ее лица неприятно действовало на зрителя. Невольно хотелось спросить у ней: «Что ты, голодна? Или скучаешь? Или робеешь? Чего ты пружишься?» И у ней, как у Ситникова, вечно скребло на душе. Она говорила и двигалась очень развязно и в то же время неловко: она, очевидно, сама себя считала за добродушное и простое существо, и между тем что бы она ни делала, вам постоянно казалось, что она именно это-то и не хотела сделать; все у ней выходило, как дети говорят, – нарочно, то есть не просто, не естественно. – Да, да, я знаю вас, Базаров, – повторила она. (За ней водилась привычка, свойственная многим провинциальным и московским дамам, – с первого дня знакомства звать мужчин по фамилии.) – Хотите сигару? – Сигарку сигаркой, – подхватил Ситников, который успел развалиться в креслах и задрать ногу кверху, – а дайте-ка нам позавтракать, мы голодны ужасно; да велите нам воздвигнуть бутылочку шампанского. – Сибарит, – промолвила Евдоксия и засмеялась. (Когда она смеялась, ее верхняя десна обнажалась над зубами.) – Не правда ли, Базаров, он сибарит? – Я люблю комфорт жизни, – произнес с важностию Ситников. – Это не мешает мне быть либералом. – Нет, это мешает, мешает! – воскликнула Евдоксия и приказала, однако, своей прислужнице распорядиться и насчет завтрака, и насчет шампанского. – Как вы об этом думаете? – прибавила она, обращаясь к Базарову. – Я уверена, вы разделяете мое мнение. – Ну нет, – возразил Базаров, – кусок мяса лучше куска хлеба, даже с химической точки зрения. – А вы занимаетесь химией? Это моя страсть. Я даже сама выдумала одну мастику. – Мастику? вы? – Да, я. И знаете ли, с какою целью? Куклы делать, головки, чтобы не ломались. Я ведь тоже практическая. Но все еще не готово. Нужно еще Либиха почитать. Кстати, читали вы статью Кислякова о женском труде в «Московских ведомостях»? Прочтите, пожалуйста. Ведь вас интересует женский вопрос? И школы тоже? Чем ваш приятель занимается? Как его зовут? Госпожа Кукшина роняла свои вопросы один за другим с изнеженной небрежностию, не дожидаясь ответов; избалованные дети так говорят с своими няньками. – Меня зовут Аркадий Николаич Кирсанов, – проговорил Аркадий, – и я ничем не занимаюсь. Евдоксия захохотала. – Вот это мило! Что, вы не курите? Виктор, вы знаете, я на вас сердита. – За что? – Вы, говорят, опять стали хвалить Жорж Санда.[69] Отсталая женщина, и больше ничего! Как возможно сравнить ее с Эмерсоном![70] Она никаких идей не имеет ни о воспитании, ни о физиологии, ни о чем. Она, я уверена, и не слыхивала об эмбриологии, а в наше время – как вы хотите без этого? (Евдоксия даже руки расставила.) Ах, какую удивительную статью по этому поводу написал Елисевич![71] Это гениальный господин! (Евдоксия постоянно употребляла слово «господин» вместо «человек».) Базаров, сядьте возле меня на диван. Вы, может быть, не знаете, я ужасно вас боюсь. – Это почему? Позвольте полюбопытствовать. – Вы опасный господин; вы такой критик. Ах, боже мой! мне смешно, я говорю, как какая-нибудь степная помещица. Впрочем, я действительно помещица. Я сама имением управляю, и, представьте, у меня староста Ерофей – удивительный тип, точно Патфайндер[72] Купера: что-то такое в нем непосредственное! Я окончательно поселилась здесь; несносный город, не правда ли? Но что делать! – Город как город, – хладнокровно заметил Базаров. – Все такие мелкие интересы, вот что ужасно! Прежде я по зимам жила в Москве… но теперь там обитает мой благоверный, мсьё Кукшин. Да и Москва теперь… уж я не знаю – тоже уж не то. Я думаю съездить за границу; я в прошлом году уже совсем было собралась. – В Париж, разумеется? – спросил Базаров. – В Париж и в Гейдельберг.[73] – Зачем в Гейдельберг? – Помилуйте, там Бунзен![74] На это Базаров ничего не нашелся ответить. – Pierre Сапожников… вы его знаете? – Нет, не знаю. – Помилуйте, Pierre Сапожников… он еще всегда у Лидии Хостатовой бывает. – Я и ее не знаю. – Ну, вот он взялся меня проводить… Слава богу, я свободна, у меня нет детей… Что это я сказала: слава богу! Впрочем, это все равно. Евдоксия свернула папироску своими побуревшими от табаку пальцами, провела по ней языком, пососала ее и закурила. Вошла прислужница с подносом. – А вот и завтрак! Хотите закусить? Виктор, откупорьте бутылку; это по вашей части. – По моей, по моей, – пробормотал Ситников и опять визгливо засмеялся. – Есть здесь хорошенькие женщины? – спросил Базаров, допивая третью рюмку. – Есть, – отвечала Евдоксия, – да все они такие пустые. Например, mon amie[75] Одинцова – недурна. Жаль, что репутация у ней какая-то… Впрочем, это бы ничего, но никакой свободы воззрения, никакой ширины, ничего… этого. Всю систему воспитания надобно переменить. Я об этом уже думала; наши женщины очень дурно воспитаны. – Ничего вы с ними не сделаете, – подхватил Ситников. – Их следует презирать, и я их презираю, вполне и совершенно! (Возможность презирать и выражать свое презрение было самым приятным ощущением для Ситникова; он в особенности нападал на женщин, не подозревая того, что ему предстояло несколько месяцев спустя пресмыкаться перед своей женой потому только, что она была урожденная княжна Дурдолеосова.) Ни одна из них не была бы в состоянии понять нашу беседу; ни одна из них не стоит того, чтобы мы, серьезные мужчины, говорили о ней! – Да им совсем не нужно понимать нашу беседу, – промолвил Базаров. – О ком вы говорите? – вмешалась Евдоксия. – О хорошеньких женщинах. – Как? Вы, стало быть, разделяете мнение Прудона?[76] Базаров надменно выпрямился. – Я ничьих мнений не разделяю; я имею свои. – Долой авторитеты! – закричал Ситников, обрадовавшись случаю резко выразиться в присутствии человека, перед которым раболепствовал. – Но сам Маколей[77]… – начала было Кукшина. – Долой Маколея! – загремел Ситников. – Вы заступаетесь за этих бабенок? – Не за бабенок, а за права женщин, которые я поклялась защищать до последней капли крови. – Долой! – Но тут Ситников остановился. – Да я их не отрицаю, – промолвил он. – Нет, я вижу, вы славянофил! – Нет, я не славянофил, хотя, конечно… – Нет, нет, нет! Вы славянофил. Вы последователь Домостроя.[78] Вам бы плетку в руки! – Плетка дело доброе, – заметил Базаров, – только мы вот добрались до последней капли… – Чего? – перебила Евдоксия. – Шампанского, почтеннейшая Авдотья Никитишна, шампанского – не вашей крови. – Я не могу слышать равнодушно, когда нападают на женщин, – продолжала Евдоксия. – Это ужасно, ужасно. Вместо того чтобы нападать на них, прочтите лучше книгу Мишле «De l’amour».[79] Это чудо! Господа, будемте говорить о любви, – прибавила Евдоксия, томно уронив руку на смятую подушку дивана. Наступило внезапное молчание. – Нет, зачем говорить о любви, – промолвил Базаров, – а вот вы упомянули об Одинцовой… Так, кажется, вы ее назвали? Кто эта барыня? – Прелесть! прелесть! – запищал Ситников. – Я вас представлю. Умница, богачка, вдова. К сожалению, она еще не довольно развита: ей бы надо с нашею Евдоксией поближе познакомиться. Пью ваше здоровье, Eudoxie! Чокнемтесь! «Et toc, et toc, et tin-tin-tin! Et toc, et toc, et tin-tin-tin!!.» – Victor, вы шалун. Завтрак продолжался долго. За первою бутылкой шампанского последовала другая, третья и даже четвертая… Евдоксия болтала без умолку; Ситников ей вторил. Много толковали они о том, что такое брак – предрассудок или преступление, и какие родятся люди – одинаковые или нет? и в чем, собственно, состоит индивидуальность? Дело дошло наконец до того, что Евдоксия, вся красная от выпитого вина и стуча плоскими ногтями по клавишам расстроенного фортепьяно, принялась петь сиплым голосом сперва цыганские песни, потом романс Сеймур-Шиффа «Дремлет сонная Гранада», а Ситников повязал голову шарфом и представлял замиравшего любовника при словах: И уста твои с моими В поцелуй горячий слить. Аркадий не вытерпел наконец. – Господа, уж это что-то на Бедлам похоже стало, – заметил он вслух. Базаров, который лишь изредка вставлял в разговор насмешливое слово, – он занимался больше шампанским, – громко зевнул, встал и, не прощаясь с хозяйкой, вышел вон вместе с Аркадием. Ситников вскочил вслед за ними. – Ну что, ну что? – спрашивал он, подобострастно забегая то справа, то слева, – ведь я говорил вам: замечательная личность! Вот каких бы нам женщин побольше. Она, в своем роде, высоконравственное явление. – А это заведение твоего отца тоже нравственное явление? – промолвил Базаров, ткнув пальцем на кабак, мимо которого они в это мгновение проходили. Ситников опять засмеялся с визгом. Он очень стыдился своего происхождения и не знал, чувствовать ли ему себя польщенным или обиженным от неожиданного тыканья Базарова. XIV Несколько дней спустя состоялся бал у губернатора. Матвей Ильич был настоящим «героем праздника», губернский предводитель объявлял всем и каждому, что он приехал собственно из уважения к нему, а губернатор, даже и на бале, даже оставаясь неподвижным, продолжал «распоряжаться». Мягкость в обращении Матвея Ильича могла равняться только с его величавостью. Он ласкал всех – одних с оттенком гадливости, других с оттенком уважения; рассыпался «en vrai chevalier français»[80] перед дамами и беспрестанно смеялся крупным, звучным и одиноким смехом, как оно и следует сановнику. Он потрепал по спине Аркадия и громко назвал его «племянничком», удостоил Базарова, облеченного в староватый фрак, рассеянного, но снисходительного взгляда вскользь, через щеку, и неясного, но приветливого мычанья, в котором только и можно было разобрать, что «я…» да «ссьма»; подал палец Ситникову и улыбнулся ему, но уже отвернув голову; даже самой Кукшиной, явившейся на бал безо всякой кринолины и в грязных перчатках, но с райскою птицею в волосах, даже Кукшиной он сказал: «Enchanté».[81] Народу было пропасть, и в кавалерах не было недостатка; штатские более теснились вдоль стен, но военные танцевали усердно, особенно один из них, который прожил недель шесть в Париже, где он выучился разным залихватским восклицаньям вроде: «Zut», «Ah fichtrrre», «Pst, pst, mon bibi»[82] и т.п. Он произносил их в совершенстве, с настоящим парижским шиком, и в то же время говорил «si j’aurais» вместо «si j’avais»,[83] «absolument»[84] в смысле: «непременно», словом, выражался на том великорусско-французском наречии, над которым так смеются французы, когда они не имеют нужды уверять нашу братью, что мы говорим на их языке, как ангелы, «comme des anges». Аркадий танцевал плохо, как мы уже знаем, а Базаров вовсе не танцевал: они оба поместились в уголке; к ним присоединился Ситников. Изобразив на лице своем презрительную насмешку и отпуская ядовитые замечания, он дерзко поглядывал кругом и, казалось, чувствовал истинное наслаждение. Вдруг лицо его изменилось, и, обернувшись к Аркадию, он, как бы с смущением, проговорил: «Одинцова приехала». Аркадий оглянулся и увидал женщину высокого роста, в черном платье, остановившуюся в дверях залы. Она поразила его достоинством своей осанки. Обнаженные ее руки красиво лежали вдоль стройного стана; красиво падали с блестящих волос на покатые плечи легкие ветки фуксий; спокойно и умно, именно спокойно, а не задумчиво, глядели светлые глаза из-под немного нависшего белого лба, и губы улыбались едва заметною улыбкою. Какою-то ласковой и мягкой силой веяло от ее лица. – Вы с ней знакомы? – спросил Аркадий Ситникова. – Коротко. Хотите, я вас представлю? – Пожалуй… после этой кадрили. Базаров также обратил внимание на Одинцову. – Это что за фигура? – проговорил он. – На остальных баб не похожа. Дождавшись конца кадрили, Ситников подвел Аркадия к Одинцовой; но едва ли он был коротко с ней знаком: и сам он запутался в речах своих, и она глядела на него с некоторым изумлением. Однако лицо ее приняло радушное выражение, когда она услышала фамилию Аркадия. Она спросила его, не сын ли он Николая Петровича? – Точно так. – Я видела вашего батюшку два раза и много слышала о нем, – продолжала она, – я очень рада с вами познакомиться. В это мгновение подлетел к ней какой-то адъютант и пригласил ее на кадриль. Она согласилась. – Вы разве танцуете? – почтительно спросил Аркадий. – Танцую. А вы почему думаете, что я не танцую? Или я вам кажусь слишком стара? – Помилуйте, как можно… Но в таком случае позвольте мне пригласить вас на мазурку. Одинцова снисходительно усмехнулась. – Извольте, – сказала она и посмотрела на Аркадия не то чтобы свысока, а так, как замужние сестры смотрят на очень молоденьких братьев. Одинцова была немного старше Аркадия, ей пошел двадцать девятый год, но в ее присутствии он чувствовал себя школьником, студентиком, точно разница лет между ними была гораздо значительнее. Матвей Ильич приблизился к ней с величественным видом и подобострастными речами. Аркадий отошел в сторону, но продолжал наблюдать за нею: он не спускал с нее глаз и во время кадрили. Она так же непринужденно разговаривала с своим танцором, как и с сановником, тихо поводила головой и глазами и раза два тихо засмеялась. Нос у ней был немного толст, как почти у всех русских, и цвет кожи не был совершенно чист; со всем тем Аркадий решил, что он еще никогда не встречал такой прелестной женщины. Звук ее голоса не выходил у него из ушей; самые складки ее платья, казалось, ложились у ней иначе, чем у других, стройнее и шире, и движения ее были особенно плавны и естественны в одно и то же время. Аркадий ощущал на сердце некоторую робость, когда при первых звуках мазурки он усаживался возле своей дамы и, готовясь вступить в разговор, только проводил рукой по волосам и не находил ни единого слова. Но он робел и волновался недолго; спокойствие Одинцовой сообщилось и ему: четверти часа не прошло, как уж он свободно рассказывал о своем отце, дяде, о жизни в Петербурге и в деревне. Одинцова слушала его с вежливым участием, слегка раскрывая и закрывая веер; болтовня его прерывалась, когда ее выбирали кавалеры; Ситников, между прочим, пригласил ее два раза. Она возвращалась, садилась снова, брала веер, и даже грудь ее не дышала быстрее, а Аркадий опять принимался болтать, весь проникнутый счастием находиться в ее близости, говорить с ней, глядя в ее глаза, в ее прекрасный лоб, во все ее милое, важное и умное лицо. Сама она говорила мало, но знание жизни сказывалось в ее словах; по иным ее замечаниям Аркадий заключил, что эта молодая женщина уже успела перечувствовать и передумать многое… – С кем вы это стояли? – спросила она его, – когда господин Ситников подвел вас ко мне? – А вы его заметили? – спросил в свою очередь Аркадий. – Не правда ли, какое у него славное лицо? Это некто Базаров, мой приятель. Аркадий принялся говорить о «своем приятеле». Он говорил о нем так подробно и с таким восторгом, что Одинцова обернулась к нему и внимательно на него посмотрела. Между тем мазурка приближалась к концу. Аркадию стало жалко расстаться с своей дамой: он так хорошо провел с ней около часа! Правда, он в течение всего этого времени постоянно чувствовал, как будто она к нему снисходила, как будто ему следовало быть ей благодарным… но молодые сердца не тяготятся этим чувством. Музыка умолкла. – Merci, – промолвила Одинцова, вставая. – Вы обещали мне посетить меня, привезите же с собой и вашего приятеля. Мне будет очень любопытно видеть человека, который имеет смелость ни во что не верить. Губернатор подошел к Одинцовой, объявил, что ужин готов, и с озабоченным лицом подал ей руку. Уходя, она обернулась, чтобы в последний раз улыбнуться и кивнуть Аркадию. Он низко поклонился, посмотрел ей вслед (как строен показался ему ее стан, облитый сероватым блеском черного шелка!) и, подумав: «В это мгновенье она уже забыла о моем существовании», – почувствовал на душе какое-то изящное смирение… – Ну что? – спросил Базаров Аркадия, как только тот вернулся к нему в уголок, – получил удовольствие? Мне сейчас сказывал один барин, что эта госпожа – ой-ой-ой; да барин-то, кажется, дурак. Ну, а по-твоему, что она, точно – ой-ой-ой? – Я этого определенья не совсем понимаю, – отвечал Аркадий. – Вот еще! Какой невинный! – В таком случае я не понимаю твоего барина. Одинцова очень мила – бесспорно, но она так холодно и строго себя держит, что… – В тихом омуте… ты знаешь! – подхватил Базаров. – Ты говоришь, она холодна. В этом-то самый вкус и есть. Ведь ты любишь мороженое? – Может быть, – пробормотал Аркадий, – я об этом судить не могу. Она желает с тобой познакомиться и просила меня, чтоб я привез тебя к ней. – Воображаю, как ты меня расписывал! Впрочем, ты поступил хорошо. Вези меня. Кто бы она ни была – просто ли губернская львица или «эманципе» вроде Кукшиной, только у ней такие плечи, каких я не видывал давно. Аркадия покоробило от цинизма Базарова, но – как это часто случается – он упрекнул своего приятеля не за то именно, что ему в нем не понравилось… – Отчего ты не хочешь допустить свободы мысли в женщинах! – проговорил он вполголоса. – Оттого, братец, что, по моим замечаниям, свободно мыслят между женщинами только уроды. Разговор на этом прекратился. Оба молодых человека уехали тотчас после ужина. Кукшина нервически-злобно, но не без робости, засмеялась им вослед: ее самолюбие было глубоко уязвлено тем, что ни тот, ни другой не обратил на нее внимания. Она оставалась позже всех на бале и в четвертом часу ночи протанцевала польку-мазурку с Ситниковым на парижский манер. Этим поучительным зрелищем и завершился губернаторский праздник. XV – Посмотрим, к какому разряду млекопитающих принадлежит сия особа, – говорил на следующий день Аркадию Базаров, поднимаясь вместе с ним по лестнице гостиницы, в которой остановилась Одинцова. – Чувствует мой нос, что тут что-то неладно. – Я тебе удивляюсь! – воскликнул Аркадий. – Как? Ты, ты, Базаров, придерживаешься той узкой морали, которую… – Экой ты чудак! – небрежно перебил Базаров. – Разве ты не знаешь, что на нашем наречии и для нашего брата «неладно» значит «ладно»? Пожива есть, значит. Не сам ли ты сегодня говорил, что она странно вышла замуж, хотя, по мнению моему, выйти за богатого старика – дело ничуть не странное, а, напротив, благоразумное. Я городским толкам не верю; но люблю думать, как говорит наш образованный губернатор, что они справедливы. Аркадий ничего не отвечал и постучался в дверь номера. Молодой слуга в ливрее ввел обоих приятелей в большую комнату, меблированную дурно, как все комнаты русских гостиниц, но уставленную цветами. Скоро появилась сама Одинцова в простом утреннем платье. Она казалась еще моложе при свете весеннего солнца. Аркадий представил ей Базарова и с тайным удивлением заметил, что он как будто сконфузился, между тем как Одинцова оставалась совершенно спокойною, по-вчерашнему. Базаров сам почувствовал, что сконфузился, и ему стало досадно. «Вот тебе раз! бабы испугался!» – подумал он и, развалясь в кресле не хуже Ситникова, заговорил преувеличенно развязно, а Одинцова не спускала с него своих ясных глаз. Анна Сергеевна Одинцова родилась от Сергея Николаевича Локтева, известного красавца, афериста и игрока, который, продержавшись и прошумев лет пятнадцать в Петербурге и в Москве, кончил тем, что проигрался в прах и принужден был поселиться в деревне, где, впрочем, скоро умер, оставив крошечное состояние двум своим дочерям, Анне – двадцати и Катерине – двенадцати лет. Мать их, из обедневшего рода князей Х……, скончалась в Петербурге, когда муж ее находился еще в полной силе. Положение Анны после смерти отца было очень тяжело. Блестящее воспитание, полученное ею в Петербурге, не подготовило ее к перенесению забот по хозяйству и по дому, – к глухому деревенскому житью. Она не знала никого решительно в целом околотке, и посоветоваться ей было не с кем. Отец ее старался избегать сношений с соседями; он их презирал, и они его презирали, каждый по-своему. Она, однако, не потеряла головы и немедленно выписала к себе сестру своей матери, княжну Авдотью Степановну Х……ю, злую и чванную старуху, которая, поселившись у племянницы в доме, забрала себе все лучшие комнаты, ворчала и брюзжала с утра до вечера и даже по саду гуляла не иначе как в сопровождении единственного своего крепостного человека, угрюмого лакея в изношенной гороховой ливрее с голубым позументом и в треуголке. Анна терпеливо выносила все причуды тетки, исподволь занималась воспитанием сестры и, казалось, уже примирилась с мыслию увянуть в глуши… Но судьба сулила ей другое. Ее случайно увидел некто Одинцов, очень богатый человек лет сорока шести, чудак, ипохондрик,[85] пухлый, тяжелый и кислый, впрочем не глупый и не злой; влюбился в нее и предложил ей руку. Она согласилась быть его женой, – а он пожил с ней лет шесть и, умирая, упрочил за ней все свое состояние. Анна Сергеевна около года после его смерти не выезжала из деревни; потом отправилась вместе с сестрой за границу, но побывала только в Германии; соскучилась и вернулась на жительство в свое любезное Никольское, отстоявшее верст сорок от города ***. Там у ней был великолепный, отлично убранный дом, прекрасный сад с оранжереями: покойный Одинцов ни в чем себе не отказывал. В город Анна Сергеевна являлась очень редко, большею частью по делам, и то ненадолго. Ее не любили в губернии, ужасно кричали по поводу ее брака с Одинцовым, рассказывали про нее всевозможные небылицы, уверяли, что она помогала отцу в его шулерских проделках, что и за границу она ездила недаром, а из необходимости скрыть несчастные последствия… «Вы понимаете чего?» – договаривали негодующие рассказчики. «Прошла через огонь и воду», – говорили о ней; а известный губернский остряк обыкновенно прибавлял: «И через медные трубы». Все эти толки доходили до нее, но она пропускала их мимо ушей: характер у нее был свободный и довольно решительный. Одинцова сидела, прислонясь к спинке кресел, и, положив руку на руку, слушала Базарова. Он говорил, против обыкновения, довольно много и явно старался занять свою собеседницу, что опять удивило Аркадия. Он не мог решить, достигал ли Базаров своей цели. По лицу Анны Сергеевны трудно было догадаться, какие она испытывала впечатления: оно сохраняло одно и то же выражение, приветливое, тонкое; ее прекрасные глаза светились вниманием, но вниманием безмятежным. Ломание Базарова в первые минуты посещения неприятно подействовало на нее, как дурной запах или резкий звук; но она тотчас же поняла, что он чувствовал смущение, и это ей даже польстило. Одно пошлое ее отталкивало, а в пошлости никто бы не упрекнул Базарова. Аркадию пришлось в тот день не переставать удивляться. Он ожидал, что Базаров заговорит с Одинцовой, как с женщиной умною, о своих убеждениях и воззрениях: она же сама изъявила желание послушать человека, «который имеет смелость ничему не верить», но вместо того Базаров толковал о медицине, о гомеопатии, о ботанике. Оказалось, что Одинцова не теряла времени в уединении: она прочла несколько хороших книг и выражалась правильным русским языком. Она навела речь на музыку, но, заметив, что Базаров не признает искусства, потихоньку возвратилась к ботанике, хотя Аркадий и пустился было толковать о значении народных мелодий. Одинцова продолжала обращаться с ним как с младшим братом: казалось, она ценила в нем доброту и простодушие молодости – и только. Часа три с лишком длилась беседа, неторопливая, разнообразная и живая. Приятели наконец поднялись и стали прощаться. Анна Сергеевна ласково поглядела на них, протянула обоим свою красивую белую руку и, подумав немного, с нерешительною, но хорошею улыбкой проговорила: – Если вы, господа, не боитесь скуки, приезжайте ко мне в Никольское. – Помилуйте, Анна Сергеевна, – воскликнул Аркадий, – я за особенное счастье почту… – А вы, мсьё Базаров? Базаров только поклонился – и Аркадию в последний раз пришлось удивиться: он заметил, что приятель его покраснел. – Ну? – говорил он ему на улице, – ты все того же мнения, что она – ой-ой-ой? – А кто ее знает! Вишь, как она себя заморозила! – возразил Базаров и, помолчав немного, прибавил: – Герцогиня, владетельная особа. Ей бы только шлейф сзади носить да корону на голове. – Наши герцогини так по-русски не говорят, – заметил Аркадий. – В переделе была, братец ты мой, нашего хлеба покушала. – А все-таки она прелесть, – промолвил Аркадий. – Этакое богатое тело! – продолжал Базаров. – Хоть сейчас в анатомический театр. – Перестань, ради бога, Евгений! это ни на что не похоже. – Ну, не сердись, неженка. Сказано – первый сорт. Надо будет поехать к ней. – Когда? – Да хоть послезавтра. Что нам здесь делать-то! Шампанское с Кукшиной пить? Родственника твоего, либерального сановника, слушать?.. Послезавтра же и махнем. Кстати – и моего отца усадьбишка оттуда недалеко. Ведь это Никольское по *** дороге? – Да. – Optime.[86] Нечего мешкать; мешкают одни дураки – да умники. Я тебе говорю: богатое тело! Три дня спустя оба приятеля катили по дороге в Никольское. День стоял светлый и не слишком жаркий, и ямские сытые лошадки дружно бежали, слегка помахивая своими закрученными и заплетенными хвостами. Аркадий глядел на дорогу и улыбался, сам не зная чему. – Поздравь меня, – воскликнул вдруг Базаров, – сегодня 22 июня, день моего ангела. Посмотрим, как-то он обо мне печется. Сегодня меня дома ждут, – прибавил он, понизив голос… – Ну, подождут, что за важность! XVI Усадьба, в которой жила Анна Сергеевна, стояла на пологом открытом холме, в недальнем расстоянии от желтой каменной церкви с зеленою крышей, белыми колоннами и живописью al fresco[87] над главным входом, представлявшею «Воскресение Христово» в «итальянском» вкусе. Особенно замечателен своими округленными контурами был распростертый на первом плане смуглый воин в шишаке. За церковью тянулось в два ряда длинное село с кое-где мелькающими трубами над соломенными крышами. Господский дом был построен в одном стиле с церковью, в том стиле, который известен у нас под именем Александровского; дом этот был также выкрашен желтою краской, и крышу имел зеленую, и белые колонны, и фронтон с гербом. Губернский архитектор воздвигнул оба здания с одобрения покойного Одинцова, не терпевшего никаких пустых и самопроизвольных, как он выражался, нововведений. К дому с обеих сторон прилегали темные деревья старинного сада, аллея стриженых елок вела к подъезду. Приятелей наших встретили в передней два рослые лакея в ливрее; один из них тотчас побежал за дворецким. Дворецкий, толстый человек в черном фраке, немедленно явился и направил гостей по устланной коврами лестнице в особую комнату, где уже стояли две кровати со всеми принадлежностями туалета. В доме, видимо, царствовал порядок: все было чисто, всюду пахло каким-то приличным запахом, точно в министерских приемных. – Анна Сергеевна просят вас пожаловать к ним через полчаса, – доложил дворецкий. – Не будет ли от вас покамест каких приказаний? – Никаких приказаний не будет, почтеннейший, – ответил Базаров, – разве рюмку водочки соблаговолите поднести. – Слушаю-с, – промолвил дворецкий не без недоуменья и удалился, скрипя сапогами. – Какой гранжанр![88] – заметил Базаров, – кажется, это так по-вашему называется? Герцогиня, да и полно. – Хороша герцогиня, – возразил Аркадий, – с первого раза пригласила к себе таких сильных аристократов, каковы мы с тобой. – Особенно я, будущий лекарь, и лекарский сын, и дьячковский внук… Ведь ты знаешь, что я внук дьячка?.. Как Сперанский,[89] – прибавил Базаров после небольшого молчания и скривив губы. – А все-таки избаловала она себя; ох, как избаловала себя эта барыня! Уж не фраки ли нам надеть? Аркадий только плечом пожал… но и он чувствовал небольшое смущение. Полчаса спустя Базаров с Аркадием сошли в гостиную. Это была просторная, высокая комната, убранная довольно роскошно, но без особенного вкуса. Тяжелая дорогая мебель стояла в обычном чопорном порядке вдоль стен, обитых коричневыми обоями с золотыми разводами; покойный Одинцов выписал ее из Москвы через своего приятеля и комиссионера, винного торговца. Над средним диваном висел портрет обрюзглого белокурого мужчины – и, казалось, недружелюбно глядел на гостей. «Должно быть, сам, – шепнул Базаров Аркадию и, сморщив нос, прибавил: – Аль удрать?» Но в это мгновение вошла хозяйка. На ней было легкое барежевое платье; гладко зачесанные за уши волосы придавали девическое выражение ее чистому и свежему лицу. – Благодарствуйте, что сдержали слово, – начала она, – погостите у меня: здесь, право, недурно. Я вас познакомлю с моей сестрою, она хорошо играет на фортепьяно. Вам, мсьё Базаров, это все равно; но вы, мсьё Кирсанов, кажется, любите музыку; кроме сестры, у меня живет старушка тетка, да сосед один иногда наезжает в карты играть: вот и все наше общество. А теперь сядем. Одинцова произнесла весь этот маленький спич[90] с особенною отчетливостью, словно она наизусть его выучила; потом она обратилась к Аркадию. Оказалось, что мать ее знавала Аркадиеву мать и была даже поверенною ее любви к Николаю Петровичу. Аркадий с жаром заговорил о покойнице; а Базаров между тем принялся рассматривать альбомы. «Какой я смирненький стал», – думал он про себя. Красивая борзая собака с голубым ошейником вбежала в гостиную, стуча ногтями по полу, а вслед за нею вошла девушка лет восемнадцати, черноволосая и смуглая, с несколько круглым, но приятным лицом, с небольшими темными глазами. Она держала в руках корзину, наполненную цветами. – Вот вам и моя Катя, – проговорила Одинцова, указав на нее движением головы. Катя слегка присела, поместилась возле сестры и принялась разбирать цветы. Борзая собака, имя которой было Фифи, подошла, махая хвостом, поочередно к обоим гостям и ткнула каждого из них своим холодным носом в руку. – Это ты все сама нарвала? – спросила Одинцова. – Сама, – отвечала Катя. – A тетушка придет к чаю? – Придет. Когда Катя говорила, она очень мило улыбалась, застенчиво и откровенно, и глядела как-то забавно-сурово, снизу вверх. Все в ней было еще молодо-зелено: и голос, и пушок на всем лице, и розовые руки с беловатыми кружками на ладонях, и чуть-чуть сжатые плечи… Она беспрестанно краснела и быстро переводила дух. Одинцова обратилась к Базарову. – Вы из приличия рассматриваете картинки, Евгений Васильич, – начала она. – Вас это не занимает. Подвиньтесь-ка лучше к нам, и давайте поспоримте о чем-нибудь. Базаров приблизился. – О чем прикажете-с? – промолвил он. – О чем хотите. Предупреждаю вас, что я ужасная спорщица. – Вы? – Я. Вас это как будто удивляет. Почему? – Потому что, сколько я могу судить, у вас нрав спокойный и холодный, а для спора нужно увлечение. – Как это вы успели меня узнать так скоро? Я, во-первых, нетерпелива и настойчива, спросите лучше Катю; а во-вторых, я очень легко увлекаюсь. Базаров поглядел на Анну Сергеевну. – Может быть, вам лучше знать. Итак, вам угодно спорить, – извольте. Я рассматривал виды Саксонской Швейцарии в вашем альбоме, а вы мне заметили, что это меня занять не может. Вы это сказали оттого, что не предполагаете во мне художественного смысла, – да, во мне действительно его нет; но эти виды могли меня заинтересовать с точки зрения геологической, с точки зрения формации гор, например. – Извините; как геолог, вы скорее к книге прибегнете, к специальному сочинению, а не к рисунку. – Рисунок наглядно представит мне то, что в книге изложено на целых десяти страницах. Анна Сергеевна помолчала. – И так-таки у вас ни капельки художественного смысла нет? – промолвила она, облокотясь на стол и этим самым движением приблизив свое лицо к Базарову. – Как же вы это без него обходитесь? – А на что он нужен, позвольте спросить? – Да хоть на то, чтоб уметь узнавать и изучать людей. Базаров усмехнулся. – Во-первых, на это существует жизненный опыт; а во-вторых, доложу вам, изучать отдельные личности не стоит труда. Все люди друг на друга похожи как телом, так и душой; у каждого из нас мозг, селезенка, сердце, легкие одинаково устроены; и так называемые нравственные качества одни и те же у всех: небольшие видоизменения ничего не значат. Достаточно одного человеческого экземпляра, чтобы судить обо всех других. Люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет заниматься каждою отдельною березой. Катя, которая не спеша подбирала цветок к цветку, с недоумением подняла глаза на Базарова – и, встретив его быстрый и небрежный взгляд, вспыхнула вся до ушей. Анна Сергеевна покачала головой. – Деревья в лесу, – повторила она. – Стало быть, по-вашему, нет разницы между глупым и умным человеком, между добрым и злым? – Нет, есть: как между больным и здоровым. Легкие у чахоточного не в том положении, как у нас с вами, хоть устроены одинаково. Мы приблизительно знаем, отчего происходят телесные недуги; а нравственные болезни происходят от дурного воспитания, от всяких пустяков, которыми сызмала набивают людские головы, от безобразного состояния общества, одним словом. Исправьте общество, и болезней не будет. Базаров говорил все это с таким видом, как будто в то же время думал про себя: «Верь мне или не верь, это мне все едино!» Он медленно проводил своими длинными пальцами по бакенбардам, а глаза его бегали по углам. – И вы полагаете, – промолвила Анна Сергеевна, – что, когда общество исправится, уже не будет ни глупых, ни злых людей? – По крайней мере, при правильном устройстве общества совершенно будет равно, глуп ли человек или умен, зол или добр. – Да, понимаю; у всех будет одна и та же селезенка. – Именно так-с, сударыня. Одинцова обратилась к Аркадию: – А ваше какое мнение, Аркадий Николаевич? – Я согласен с Евгением, – отвечал он. Катя поглядела на него исподлобья. – Вы меня удивляете, господа, – промолвила Одинцова, – но мы еще с вами потолкуем. А теперь, я слышу, тетушка идет чай пить; мы должны пощадить ее уши. Тетушка Анны Сергеевны, княжна Х……я, худенькая и маленькая женщина с сжатым в кулачок лицом и неподвижными злыми глазами под седою накладкой, вошла и, едва поклонившись гостям, опустилась в широкое бархатное кресло, на которое никто, кроме ее, не имел права садиться. Катя поставила ей скамейку под ноги: старуха не поблагодарила ее, даже не взглянула на нее, только пошевелила руками под желтою шалью, покрывавшею почти все ее тщедушное тело. Княжна любила желтый цвет: у ней и на чепце были ярко-желтые ленты. – Как вы почивали, тетушка? – спросила Одинцова, возвысив голос. – Опять эта собака здесь, – проворчала в ответ старуха и, заметив, что Фифи сделала два нерешительные шага в ее направлении, воскликнула: – Брысь, брысь! Катя позвала Фифи и отворила ей дверь. Фифи радостно бросилась вон, в надежде, что ее поведут гулять, но, оставшись одна за дверью, начала скрестись и повизгивать. Княжна нахмурилась, Катя хотела было выйти… – Я думаю, чай готов? – промолвила Одинцова. – Господа, пойдемте; тетушка, пожалуйте чай кушать. Княжна молча встала с кресла и первая вышла из гостиной. Все отправились вслед за ней в столовую. Казачок в ливрее с шумом отодвинул от стола обложенное подушками, также заветное, кресло, в которое опустилась княжна; Катя, разливавшая чай, первой ей подала чашку с раскрашенным гербом. Старуха положила себе меду в чашку (она находила, что пить чай с сахаром и грешно и дорого, хотя сама не тратила копейки ни на что) и вдруг спросила хриплым голосом: – А что пишет кнесь[91] Иван? Ей никто не отвечал. Базаров и Аркадий скоро догадались, что на нее не обращали внимания, хотя обходились с нею почтительно. «Для-ради важности держат, потому что княжеское отродье», – подумал Базаров… После чаю Анна Сергеевна предложила пойти гулять; но стал накрапывать дождик, и все общество, за исключением княжны, вернулось в гостиную. Приехал сосед, любитель карточной игры, по имени Порфирий Платоныч, толстенький седенький человек с коротенькими, точно выточенными ножками, очень вежливый и смешливый. Анна Сергеевна, которая разговаривала все больше с Базаровым, спросила его – не хочет ли он сразиться с ними по-старомодному в преферанс. Базаров согласился, говоря, что ему надобно заранее приготовиться к предстоящей ему должности уездного лекаря. – Берегитесь, – заметила Анна Сергеевна, – мы с Порфирием Платонычем вас разобьем. А ты, Катя, – прибавила она, – сыграй что-нибудь Аркадию Николаевичу; он любит музыку, мы кстати послушаем. Катя неохотно приблизилась к фортепьяно; и Аркадий, хотя точно любил музыку, неохотно пошел за ней: ему казалось, что Одинцова его отсылает, а у него на сердце, как у всякого молодого человека в его годы, уже накипало какое-то смутное и томительное ощущение, похожее на предчувствие любви. Катя подняла крышку фортепьяно и, не глядя на Аркадия, промолвила вполголоса: – Что же вам сыграть? – Что хотите, – равнодушно ответил Аркадий. – Вы какую музыку больше любите? – повторила Катя, не переменяя положения. – Классическую, – тем же голосом ответил Аркадий. – Моцарта любите? – Моцарта люблю. Катя достала це-мольную сонату-фантазию Моцарта. Она играла очень хорошо, хотя немного строго и сухо. Не отводя глаз от нот и крепко стиснув губы, сидела она неподвижно и прямо, и только к концу сонаты лицо ее разгорелось и маленькая прядь развившихся волос упала на темную бровь. Аркадия в особенности поразила последняя часть сонаты, та часть, в которой, посреди пленительной веселости беспечного напева, внезапно возникают порывы такой горестной, почти трагической скорби… Но мысли, возбужденные в нем звуками Моцарта, относились не к Кате. Глядя на нее, он только подумал: «А ведь недурно играет эта барышня, и сама она недурна». Кончив сонату, Катя, не принимая рук с клавишей, спросила: «Довольно?» Аркадии объявил, что не смеет утруждать ее более, и заговорил с ней о Моцарте; спросил ее – сама ли она выбрала эту сонату или кто ей ее отрекомендовал? Но Катя отвечала ему односложно: она спряталась, ушла в себя. Когда это с ней случалось, она нескоро выходила наружу; самое ее лицо принимало тогда выражение упрямое, почти тупое. Она была не то что робка, а недоверчива и немного запугана воспитавшею ее сестрой, чего, разумеется, та и не подозревала. Аркадий кончил тем, что, подозвав возвратившуюся Фифи, стал для контенансу[92] с благосклонною улыбкой гладить ее по голове. Катя опять взялась за свои цветы. А Базаров между тем ремизился да ремизился.[93] Анна Сергеевна играла мастерски в карты, Порфирий Платоныч тоже мог постоять за себя. Базаров остался в проигрыше хотя незначительном, но все-таки не совсем для него приятном. За ужином Анна Сергеевна снова завела речь о ботанике. – Пойдемте гулять завтра поутру, – сказала она ему, – я хочу узнать от вас латинские названия полевых растений и их свойства. – На что вам латинские названия? – спросил Базаров. – Во всем нужен порядок, – отвечала она. – Что за чудесная женщина Анна Сергеевна, – воскликнул Аркадий, оставшись наедине с своим другом в отведенной им комнате. – Да, – отвечал Базаров, – баба с мозгом. Ну, и видала же она виды. – В каком смысле ты это говоришь, Евгений Васильич? – В хорошем смысле, в хорошем, батюшка вы мой, Аркадий Николаич! Я уверен, что она и своим имением отлично распоряжается. Но чудо – не она, а ее сестра. – Как? эта смугленькая? – Да, эта смугленькая. Это вот свежо, и нетронуто, и пугливо, и молчаливо, и все что хочешь. Вот кем можно заняться. Из этой еще что вздумаешь, то и сделаешь; а та – тертый калач. Аркадий ничего не отвечал Базарову, и каждый из них лег спать с особенными мыслями в голове. И Анна Сергеевна в тот вечер думала о своих гостях. Базаров ей понравился – отсутствием кокетства и самою резкостью суждений. Она видела в нем что-то новое, с чем ей не случалось встретиться, а она была любопытна. Анна Сергеевна была довольно странное существо. Не имея никаких предрассудков, не имея даже никаких сильных верований, она ни перед чем не уступала и никуда не шла. Она многое ясно видела, многое ее занимало, и ничто не удовлетворяло ее вполне; да она едва ли и желала полного удовлетворения. Ее ум был пытлив и равнодушен в одно и то же время: ее сомнения не утихали никогда до забывчивости и никогда не дорастали до тревоги. Не будь она богата и независима, она, быть может, бросилась бы в битву, узнала бы страсть… Но ей жилось легко, хотя она и скучала подчас, и она продолжала провожать день за днем, не спеша и лишь изредка волнуясь. Радужные краски загорались иногда и у ней перед глазами, но она отдыхала, когда они угасали, и не жалела о них. Воображение ее уносилось даже за пределы того, что по законам обыкновенной морали считается дозволенным; но и тогда кровь ее по-прежнему тихо катилась в ее обаятельно-стройном и спокойном теле. Бывало, выйдя из благовонной ванны, вся теплая и разнеженная, она замечтается о ничтожности жизни, об ее горе, труде и зле… Душа ее наполнится внезапною смелостию, закипит благородным стремлением; но сквозной ветер подует из полузакрытого окна, и Анна Сергеевна вся сожмется, и жалуется, и почти сердится, и только одно ей и нужно в это мгновение: чтобы не дул на нее этот гадкий ветер. Как все женщины, которым не удалось полюбить, она хотела чего-то, сама не зная, чего именно. Собственно, ей ничего не хотелось, хотя ей казалось, что ей хотелось всего. Покойного Одинцова она едва выносила (она вышла за него по расчету, хотя она, вероятно, не согласилась бы сделаться его женой, если б она не считала его за доброго человека) и получила тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе как неопрятными, тяжелыми и вялыми, бессильно докучливыми существами. Раз она где-то за границей встретила молодого красивого шведа с рыцарским выражением лица, с честными голубыми глазами под открытым лбом; он произвел на нее сильное впечатление, но это не помешало ей вернуться в Россию. «Странный человек этот лекарь!» – думала она, лежа в своей великолепной постели, на кружевных подушках, под легким шелковым одеялом… Анна Сергеевна наследовала от отца частицу его наклонности к роскоши. Она очень любила своего грешного, но доброго отца, а он обожал ее, дружелюбно шутил с ней, как с ровней, и доверялся ей вполне, советовался с ней. Мать свою она едва помнила. «Странный этот лекарь!» – повторила она про себя. Она потянулась, улыбнулась, закинула руки за голову, потом пробежала глазами страницы две глупого французского романа, выронила книжку – и заснула, вся чистая и холодная, в чистом и душистом белье. На следующее утро Анна Сергеевна тотчас после завтрака отправилась ботанизировать с Базаровым и возвратилась перед самым обедом; Аркадий никуда не отлучался и провел около часа с Катей. Ему не было скучно с нею, она сама вызвалась повторить ему вчерашнюю сонату; но когда Одинцова возвратилась наконец, когда он увидал ее – сердце в нем мгновенно сжалось… Она шла по саду несколько усталою походкой; щеки ее алели, и глаза светились ярче обыкновенного под соломенною круглою шляпой. Она вертела в пальцах тонкий стебелек полевого цветка, легкая мантилья спустилась ей на локти, и широкие серые ленты шляпы прильнули к ее груди. Базаров шел сзади ее, самоуверенно и небрежно, как всегда, но выражение его лица, хотя веселое и даже ласковое, не понравилось Аркадию. Пробормотав сквозь зубы: «Здравствуй!» – Базаров отправился к себе в комнату, а Одинцова рассеянно пожала Аркадию руку и тоже прошла мимо его. «Здравствуй, – подумал Аркадий… – Разве мы не виделись сегодня?» XVII Время (дело известное) летит иногда птицей, иногда ползет червяком; но человеку бывает особенно хорошо тогда, когда он даже не замечает – скоро ли, тихо ли оно проходит. Аркадий и Базаров именно таким образом провели дней пятнадцать у Одинцовой. Этому отчасти способствовал порядок, который она завела у себя в доме и в жизни. Она строго его придерживалась и заставляла других ему покоряться. Все в течение дня совершалось в известную пору. Утром, ровно в восемь часов, все общество собиралось к чаю; от чая до завтрака всякий делал что хотел, сама хозяйка занималась с приказчиком (имение было на оброке), с дворецким, с главною ключницей. Перед обедом общество опять сходилось для беседы или для чтения; вечер посвящался прогулке, картам, музыке; в половине одиннадцатого Анна Сергеевна уходила к себе в комнату, отдавала приказания на следующий день и ложилась спать. Базарову не нравилась эта размеренная, несколько торжественная правильность ежедневной жизни; «как по рельсам катишься», – уверял он: ливрейные лакеи, чинные дворецкие оскорбляли его демократическое чувство. Он находил, что уж если на то пошло, так обедать следовало бы по-английски, во фраках и в белых галстухах. Он однажды объяснился об этом с Анной Сергеевной. Она так себя держала, что каждый человек, не обинуясь, высказывал перед ней свои мнения. Она выслушала его и промолвила: «С вашей точки зрения, вы правы, и, может быть, в этом случае я – барыня; но в деревне нельзя жить беспорядочно, скука одолеет», – и продолжала делать по-своему. Базаров ворчал; но и ему и Аркадию оттого и жилось так легко у Одинцовой, что все в ее доме «катилось как по рельсам». Со всем тем в обоих молодых людях, с первых же дней их пребывания в Никольском, произошла перемена. В Базарове, к которому Анна Сергеевна очевидно благоволила, хотя редко с ним соглашалась, стала проявляться небывалая прежде тревога: он легко раздражался, говорил нехотя, глядел сердито и не мог усидеть на месте, словно что его подмывало; а Аркадий, который окончательно сам с собой решил, что влюблен в Одинцову, начал предаваться тихому унынию. Впрочем, это уныние не мешало ему сблизиться с Катей; оно даже помогло ему войти с нею в ласковые, приятельские отношения. «Меня она не ценит! Пусть!.. А вот доброе существо меня не отвергает», – думал он, и сердце его снова вкушало сладость великодушных ощущений. Катя смутно понимала, что он искал какого-то утешения в ее обществе, и не отказывала ни ему, ни себе в невинном удовольствии полустыдливой, полудоверчивой дружбы. В присутствии Анны Сергеевны они не разговаривали между собою: Катя всегда сжималась под зорким взглядом сестры, а Аркадий, как оно и следует влюбленному человеку, вблизи своего предмета уже не мог обращать внимание ни на что другое; но хорошо ему было с одной Катей. Он чувствовал, что не в силах занять Одинцову; он робел и терялся, когда оставался с ней наедине; и она не знала, что ему сказать: он был слишком для нее молод. Напротив, с Катей Аркадий был как дома; он обращался с ней снисходительно, не мешал ей высказывать впечатления, возбужденные в ней музыкой, чтением повестей, стихов и прочими пустяками, сам не замечая или не сознавая, что эти пустяки и его занимали. С своей стороны, Катя не мешала ему грустить. Аркадию было хорошо с Катей, Одинцовой – с Базаровым, а потому обыкновенно случалось так: обе парочки, побыв немного вместе, расходились каждая в свою сторону, особенно во время прогулок. Катя обожала природу, и Аркадий ее любил, хоть и не смел признаться в этом; Одинцова была к ней довольно равнодушна, так же как и Базаров. Почти постоянное разъединение наших приятелей не осталось без последствий: отношения между ними стали меняться. Базаров перестал говорить с Аркадием об Одинцовой, перестал даже бранить ее «аристократические замашки»; правда, Катю он хвалил по-прежнему и только советовал умерять в ней сентиментальные наклонности, но похвалы его были торопливы, советы сухи, и вообще он с Аркадием беседовал гораздо меньше прежнего… он как будто избегал, как будто стыдился его… Аркадий все это замечал, но хранил про себя свои замечания. Настоящею причиной всей этой «новизны» было чувство, внушенное Базарову Одинцовой, чувство, которое его мучило и бесило и от которого он тотчас отказался бы с презрительным хохотом и циническою бранью, если бы кто-нибудь хотя отдаленно намекнул ему на возможность того, что в нем происходило. Базаров был великий охотник до женщин и до женской красоты, но любовь в смысле идеальном, или, как он выражался, романтическом, называл белибердой, непростительною дурью, считал рыцарские чувства чем-то вроде уродства или болезни и не однажды выражал свое удивление, почему не посадили в желтый дом[94] Тоггенбурга[95] со всеми миннезингерами и трубадурами.[96] «Нравится тебе женщина, – говаривал он, – старайся добиться толку; а нельзя – ну, не надо, отвернись – земля не клином сошлась». Одинцова ему нравилась: распространенные слухи о ней, свобода и независимость ее мыслей, ее несомненное расположение к нему – все, казалось, говорило в его пользу; но он скоро понял, что с ней «не добьешься толку», а отвернуться от нее он, к изумлению своему, не имел сил. Кровь его загоралась, как только он вспоминал о ней; он легко сладил бы с своею кровью, но что-то другое в него вселилось, чего он никак не допускал, над чем всегда трунил, что возмущало всю его гордость. В разговорах с Анной Сергеевной он еще больше прежнего высказывал свое равнодушное презрение ко всему романтическому; а оставшись наедине, он с негодованием сознавал романтика в самом себе. Тогда он отправлялся в лес и ходил по нем большими шагами, ломая попадавшиеся ветки и браня вполголоса и ее и себя; или запирался на сеновал, в сарай, и, упрямо закрывая глаза, заставлял себя спать, что ему, разумеется, не всегда удавалось. Вдруг ему представится, что эти целомудренные руки когда-нибудь обовьются вокруг его шеи, что эти гордые губы ответят на его поцелуй, что эти умные глаза с нежностию – да, с нежностию остановятся на его глазах, и голова его закружится, и он забудется на миг, пока опять не вспыхнет в нем негодование. Он ловил самого себя на всякого рода «постыдных» мыслях, точно бес его дразнил. Ему казалось иногда, что и в Одинцовой происходит перемена, что в выражении ее лица проявлялось что-то особенное, что, может быть… Но тут он обыкновенно топал ногою или скрежетал зубами и грозил себе кулаком. А между тем Базаров не совсем ошибался. Он поразил воображение Одинцовой; он занимал ее, она много о нем думала. В его отсутствие она не скучала, не ждала его; но его появление тотчас ее оживляло; она охотно оставалась с ним наедине и охотно с ним разговаривала, даже тогда, когда он ее сердил или оскорблял ее вкус, ее изящные привычки. Она как будто хотела и его испытать, и себя изведать. Однажды он, гуляя с ней по саду, внезапно промолвил угрюмым голосом, что намерен скоро уехать в деревню к отцу… Она побледнела, словно ее что в сердце кольнуло, да так кольнуло, что она удивилась и долго потом размышляла о том, что бы это значило. Базаров объявил ей о своем отъезде не с мыслию испытать ее, посмотреть, что из этого выйдет: он никогда не «сочинял». Утром того дня он виделся с отцовским приказчиком, бывшим своим дядькой, Тимофеичем. Этот Тимофеич, потертый и проворный старичок, с выцветшими желтыми волосами, выветренным, красным лицом и крошечными слезинками в съеженных глазах, неожиданно предстал перед Базаровым в своей коротенькой чуйке[97] из толстого серо-синеватого сукна, подпоясанный ременным обрывочком и в дегтярных сапогах. – А, старина, здравствуй! – воскликнул Базаров. – Здравствуйте, батюшка Евгений Васильич, – начал старичок и радостно улыбнулся, отчего все лицо его вдруг покрылось морщинами. – Зачем пожаловал? За мной, что ль, прислали? – Помилуйте, батюшка, как можно! – залепетал Тимофеич (он вспомнил строгий наказ, полученный от барина при отъезде). – В город по господским делам ехали да про вашу милость услыхали, так вот и завернули по пути, то есть – посмотреть на вашу милость… а то как же можно беспокоить! – Ну, не ври, – перебил его Базаров. – В город тебе разве здесь дорога? Тимофеич помялся и ничего не отвечал. – Отец здоров? – Слава богу-с. – И мать? – И Арина Власьевна, слава тебе господи. – Ждут меня небось? Старичок склонил набок свою крошечную головку. – Ах, Евгений Васильич, как не ждать-то-с! Верите ли богу, сердце изныло, на родителей на ваших глядючи. – Ну хорошо, хорошо! не расписывай. Скажи им, что скоро буду. – Слушаю-с, – со вздохом отвечал Тимофеич. Выйдя из дома, он обеими руками нахлобучил себе картуз на голову, взобрался на убогие беговые дрожки, оставленные им у ворот, и поплелся рысцой, только не в направлении города. Вечером того же дня Одинцова сидела у себя в комнате с Базаровым, а Аркадий расхаживал по зале и слушал игру Кати. Княжна ушла к себе наверх; она вообще терпеть не могла гостей, и в особенности этих «новых оголтелых», как она их называла. В парадных комнатах она только дулась; зато у себя, перед своею горничной, она разражалась иногда такою бранью, что чепец прыгал у ней на голове вместе с накладкой. Одинцова все это знала. – Как же это вы ехать собираетесь, – начала она, – а обещание ваше? Базаров встрепенулся. – Какое-с? – Вы забыли? Вы хотели дать мне несколько уроков химии. – Что делать-с! Отец меня ждет; нельзя мне больше мешкать. Впрочем, вы можете прочесть «Pelouse et Frémy, Notions générales de Chimie»;[98] книга хорошая и написана ясно. Вы в ней найдете все, что нужно. – А помните: вы меня уверяли, что книга не может заменить… я забыла, как вы выразились, но вы знаете, что я хочу сказать… помните? – Что делать-с! – повторил Базаров. – Зачем ехать? – проговорила Одинцова, понизив голос. Он взглянул на нее. Она закинула голову на спинку кресел и скрестила на груди руки, обнаженные до локтей. Она казалась бледней при свете одинокой лампы, завешенной вырезною бумажною сеткой. Широкое белое платье покрывало ее всю своими мягкими складками; едва виднелись кончики ее ног, тоже скрещенных. – А зачем оставаться? – отвечал Базаров. Одинцова слегка повернула голову. – Как зачем? разве вам у меня не весело? Или вы думаете, что об вас здесь жалеть не будут? – Я в этом убежден. Одинцова помолчала. – Напрасно вы это думаете. Впрочем, я вам не верю. Вы не могли сказать это серьезно. – Базаров продолжал сидеть неподвижно. – Евгений Васильич, что же вы молчите? – Да что мне сказать вам? О людях вообще жалеть не стоит, а обо мне подавно. – Это почему? – Я человек положительный, неинтересный. Говорить не умею. – Вы напрашиваетесь на любезность, Евгений Васильич. – Это не в моих привычках. Разве вы не знаете сами, что изящная сторона жизни мне недоступна, та сторона, которою вы так дорожите? Одинцова покусала угол носового платка. – Думайте, что хотите, но мне будет скучно, когда вы уедете. – Аркадий останется, – заметил Базаров. Одинцова слегка пожала плечом. – Мне будет скучно, – повторила она. – В самом деле? Во всяком случае, долго вы скучать не будете. – Отчего вы так полагаете? – Оттого, что вы сами мне сказали, что скучаете только тогда, когда ваш порядок нарушается. Вы так непогрешительно правильно устроили вашу жизнь, что в ней не может быть места ни скуке, ни тоске… никаким тяжелым чувствам. – И вы находите, что я непогрешительна… то есть что я так правильно устроила свою жизнь? – Еще бы! Да вот, например: через несколько минут пробьет десять часов, и я уже наперед знаю, что вы прогоните меня. – Нет, не прогоню, Евгений Васильич. Вы можете остаться. Отворите это окно… мне что-то душно. Базаров встал и толкнул окно. Оно разом со стуком распахнулось… Он не ожидал, что оно так легко отворялось; притом его руки дрожали. Темная мягкая ночь глянула в комнату с своим почти черным небом, слабо шумевшими деревьями и свежим запахом вольного, чистого воздуха. – Спустите штору и сядьте, – промолвила Одинцова, – мне хочется поболтать с вами перед вашим отъездом. Расскажите мне что-нибудь о самом себе; вы никогда о себе не говорите. – Я стараюсь беседовать с вами о предметах полезных, Анна Сергеевна. – Вы очень скромны… Но мне хотелось бы узнать что-нибудь о вас, о вашем семействе, о вашем отце, для которого вы нас покидаете. «Зачем она говорит такие слова?» – подумал Базаров. – Все это нисколько не занимательно, – произнес он вслух, – особенно для вас; мы люди темные… – А я, по-вашему, аристократка? Базаров поднял глаза на Одинцову. – Да, – промолвил он преувеличенно резко. Она усмехнулась. – Я вижу, вы меня знаете мало, хотя вы и уверяете, что все люди друг на друга похожи и что их изучать не стоит. Я вам когда-нибудь расскажу свою жизнь… но вы мне прежде расскажете свою. – Я вас знаю мало, – повторил Базаров. – Может быть, вы правы; может быть, точно, всякий человек – загадка. Да хотя вы, например: вы чуждаетесь общества, вы им тяготитесь – и пригласили к себе на жительство двух студентов. Зачем вы, с вашим умом, с вашею красотою, живете в деревне? – Как? Как вы это сказали? – с живостью подхватила Одинцова. – С моей… красотой? Базаров нахмурился. – Это все равно, – пробормотал он, – я хотел сказать, что не понимаю хорошенько, зачем вы поселились в деревне? – Вы этого не понимаете… Однако вы объясняете это себе как-нибудь? – Да… я полагаю, что вы постоянно остаетесь на одном месте потому, что вы себя избаловали, потому, что вы очень любите комфорт, удобства, а ко всему остальному очень равнодушны. Одинцова опять усмехнулась. – Вы решительно не хотите верить, что я способна увлекаться? Базаров исподлобья взглянул на нее. – Любопытством – пожалуй; но не иначе. – В самом деле? Ну, теперь я понимаю, почему мы сошлись с вами; ведь и вы такой же, как я. – Мы сошлись… – глухо промолвил Базаров. – Да!.. ведь я забыла, что вы хотите уехать. Базаров встал. Лампа тускло горела посреди потемневшей, благовонной, уединённой комнаты; сквозь изредка колыхавшуюся штору вливалась раздражительная свежесть ночи, слышалось ее таинственное шептание. Одинцова не шевелилась ни одним членом, но тайное волнение охватывало ее понемногу… Оно сообщилось Базарову. Он вдруг почувствовал себя наедине с молодою, прекрасною женщиной… – Куда вы? – медленно проговорила она. Он ничего не отвечал и опустился на стул. – Итак, вы считаете меня спокойным, изнеженным, избалованным существом, – продолжала она тем же голосом, не спуская глаз с окна. – А я так знаю о себе, что я очень несчастлива. – Вы несчастливы! Отчего? Неужели вы можете придавать какое-нибудь значение дрянным сплетням? Одинцова нахмурилась. Ей стало досадно, что он так ее понял. – Меня эти сплетни даже не смешат, Евгений Васильевич, и я слишком горда, чтобы позволить им меня беспокоить. Я несчастлива оттого… что нет во мне желания, охоты жить. Вы недоверчиво на меня смотрите, вы думаете: это говорит «аристократка», которая вся в кружевах и сидит на бархатном кресле. Я и не скрываюсь: я люблю то, что вы называете комфортом, и в то же время я мало желаю жить. Примирите это противоречие как знаете. Впрочем, это все в ваших глазах романтизм. Базаров покачал головою. – Вы здоровы, независимы, богаты; чего же еще? Чего вы хотите? – Чего я хочу, – повторила Одинцова и вздохнула. – Я очень устала, я стара, мне кажется, я очень давно живу. Да, я стара, – прибавила она, тихонько натягивая концы мантильи на свои обнаженные руки. Ее глаза встретились с глазами Базарова, и она чуть-чуть покраснела. – Позади меня уже так много воспоминаний: жизнь в Петербурге, богатство, потом бедность, потом смерть отца, замужество, потом заграничная поездка, как следует… Воспоминаний много, а вспомнить нечего, и впереди передо мной – длинная, длинная дорога, а цели нет… Мне и не хочется идти. – Вы так разочарованы? – спросил Базаров. – Нет, – промолвила с расстановкой Одинцова, – но я не удовлетворена. Кажется, если б я могла сильно привязаться к чему-нибудь… – Вам хочется полюбить, – перебил Базаров, – а полюбить вы не можете: вот в чем ваше несчастие. Одинцова принялась рассматривать рукава своей мантильи. – Разве я не могу полюбить? – промолвила она. – Едва ли! Только я напрасно назвал это несчастием. Напротив, тот скорее достоин сожаления, с кем эта штука случается. – Случается что? – Полюбить. – А вы почем это знаете? – Понаслышке, – сердито отвечал Базаров. «Ты кокетничаешь, – подумал он, – ты скучаешь и дразнишь меня от нечего делать, а мне…» Сердце у него действительно так и рвалось. – Притом, вы, может быть, слишком требовательны, – промолвил он, наклонившись всем телом вперед и играя бахромою кресла. – Может быть. По-моему, или все, или ничего. Жизнь за жизнь. Взял мою, отдай свою, и тогда уже без сожаления и без возврата. А то лучше и не надо. – Что ж? – заметил Базаров, – это условие справедливое, и я удивляюсь, как вы до сих пор… не нашли, чего желали. – А вы думаете, легко отдаться вполне чему бы то ни было? – Не легко, если станешь размышлять, да выжидать, да самому себе придавать цену, дорожить собою то есть; а не размышляя, отдаться очень легко. – Как же собою не дорожить? Если я не имею никакой цены, кому же нужна моя преданность? – Это уже не мое дело; это дело другого разбирать, какая моя цена. Главное, надо уметь отдаться. Одинцова отделилась от спинки кресла. – Вы говорите так, – начала она, – как будто все это испытали. – К слову пришлось, Анна Сергеевна: это все, вы знаете, не по моей части. – Но вы бы сумели отдаться? – Не знаю, хвастаться не хочу. Одинцова ничего не сказала, и Базаров умолк. Звуки фортепьяно долетели до них из гостиной. – Что это Катя так поздно играет, – заметила Одинцова. Базаров поднялся. – Да, теперь точно поздно, вам пора почивать. – Погодите, куда же вы спешите… мне нужно сказать вам одно слово. – Какое? – Погодите, – шепнула Одинцова. Ее глаза остановились на Базарове; казалось, она внимательно его рассматривала. Он прошелся по комнате, потом вдруг приблизился к ней, торопливо сказал «прощайте», стиснул ей руку так, что она чуть не вскрикнула, и вышел вон. Она поднесла свои склеившиеся пальцы к губам, подула на них и внезапно, порывисто поднявшись с кресла, направилась быстрыми шагами к двери, как бы желая вернуть Базарова… Горничная вошла в комнату с графином на серебряном подносе. Одинцова остановилась, велела ей уйти и села опять, и опять задумалась. Коса ее развилась и темной змеей упала к ней на плечо. Лампа еще долго горела в комнате Анны Сергеевны, и долго она оставалась неподвижною, лишь изредка проводя пальцами по своим рукам, которые слегка покусывал ночной холод. А Базаров, часа два спустя, вернулся к себе в спальню с мокрыми от росы сапогами, взъерошенный и угрюмый. Он застал Аркадия за письменным столом, с книгой в руках, в застегнутом доверху сюртуке. – Ты еще не ложился? – проговорил он как бы с досадой. – Ты долго сидел сегодня с Анной Сергеевной, – промолвил Аркадий, не отвечая на его вопрос. – Да, я с ней сидел все время, пока вы с Катериной Сергеевной играли на фортепьяно. – Я не играл… – начал было Аркадий и умолк. Он чувствовал, что слезы приступали к его главам, а ему не хотелось заплакать перед своим насмешливым другом. XVIII На следующий день, когда Одинцова явилась к чаю, Базаров долго сидел, нагнувшись над своею чашкою, да вдруг взглянул на нее… Она обернулась к нему, как будто он ее толкнул, и ему показалось, что лицо ее слегка побледнело за ночь. Она скоро ушла к себе в комнату и появилась только к завтраку. С утра погода стояла дождливая, не было возможности гулять. Все общество собралось в гостиную. Аркадий достал последний нумер журнала и начал читать. Княжна, по обыкновению своему, сперва выразила на лице своем удивление, точно он затевал нечто неприличное, потом злобно уставилась на него; но он не обратил на нее внимания. – Евгений Васильевич, – проговорила Анна Сергеевна, – пойдемте ко мне… Я хочу у вас спросить… Вы назвали вчера одно руководство… Она встала и направилась к дверям. Княжна посмотрела вокруг с таким выражением, как бы желала сказать: «Посмотрите, посмотрите, как я изумляюсь!» – и опять уставилась на Аркадия, но он возвысил голос и, переглянувшись с Катей, возле которой сидел, продолжал чтение. Одинцова скорыми шагами дошла до своего кабинета. Базаров проворно следовал за нею, не поднимая глаз и только ловя слухом тонкий свист и шелест скользившего перед ним шелкового платья. Одинцова опустилась на то же самое кресло, на котором сидела накануне, и Базаров занял вчерашнее свое место. – Так как же называется эта книга? – начала она после небольшого молчания. – Pelouse et Frémy, «Notions générales», – отвечал Базаров. – Впрочем, можно вам также порекомендовать Ganot, «Traité élémentaire de physique expérimentalé».[99] В этом сочинении рисунки отчетливее, и вообще этот учебник… Одинцова протянула руку. – Евгений Васильич, извините меня, но я позвала вас сюда не с тем, чтобы рассуждать об учебниках. Мне хотелось возобновить наш вчерашний разговор. Вы ушли так внезапно… Вам не будет скучно? – Я к вашим услугам, Анна Сергеевна. Но о чем, бишь, беседовали мы вчера с вами? Одинцова бросила косвенный взгляд на Базарова. – Мы говорили с вами, кажется, о счастии. Я вам рассказывала о самой себе. Кстати вот, я упомянула слово «счастие». Скажите, отчего, даже когда мы наслаждаемся, например, музыкой, хорошим вечером, разговором с симпатическими людьми, отчего все это кажется скорее намеком на какое-то безмерное, где-то существующее счастие, чем действительным счастием, то есть таким, которым мы сами обладаем? Отчего это? Иль вы, может быть, ничего подобного не ощущаете? – Вы знаете поговорку: «Там хорошо, где нас нет», – возразил Базаров, – притом же вы сами сказали вчера, что вы не удовлетворены. А мне в голову, точно, такие мысли не приходят. – Может быть, они кажутся вам смешными? – Нет, но они мне не приходят в голову. – В самом деле? Знаете, я бы очень желала знать, о чем вы думаете? – Как? я вас не понимаю. – Послушайте, я давно хотела объясниться с вами. Вам нечего говорить, – вам это самим известно, – что вы человек не из числа обыкновенных; вы еще молоды – вся жизнь перед вами. К чему вы себя готовите? какая будущность ожидает вас? я хочу сказать – какой цели вы хотите достигнуть, куда вы идете, что у вас на душе? словом, кто вы, что вы? – Вы меня удивляете, Анна Сергеевна. Вам известно, что я занимаюсь естественными науками, а кто я… – Да, кто вы? – Я уже докладывал вам, что я будущий уездный лекарь. Анна Сергеевна сделала нетерпеливое движение. – Зачем вы это говорите? Вы этому сами не верите. Аркадий мог бы мне отвечать так, а не вы. – Да чем же Аркадий… – Перестаньте! Возможно ли, чтобы вы удовольствовались такою скромною деятельностью, и не сами ли вы всегда утверждаете, что для вас медицина не существует. Вы – с вашим самолюбием – уездный лекарь! Вы мне отвечаете так, чтобы отделаться от меня, потому что вы не имеете никакого доверия ко мне. А знаете ли, Евгений Васильич, что я умела бы понять вас: я сама была бедна и самолюбива, как вы; я прошла, может быть, через такие же испытания, как и вы. – Все это прекрасно, Анна Сергеевна, но вы меня извините… я вообще не привык высказываться, и между вами и мною такое расстояние… – Какое расстояние? Вы опять мне скажете, что я аристократка? Полноте, Евгений Васильич; я вам, кажется, доказала… – Да и кроме того, – перебил Базаров, – что за охота говорить и думать о будущем, которое большею частью не от нас зависит? Выйдет случай что-нибудь сделать – прекрасно, а не выйдет, – по крайней мере, тем будешь доволен, что заранее напрасно не болтал. – Вы называете дружескую беседу болтовней… Или, может быть, вы меня, как женщину, не считаете достойною вашего доверия? Ведь вы нас всех презираете. – Вас я не презираю, Анна Сергеевна, и вы это знаете. – Нет, я ничего не знаю… но положим: я понимаю ваше нежелание говорить о будущей вашей деятельности; но то, что в вас теперь происходит… – Происходит! – повторил Базаров, – точно я государство какое или общество! Во всяком случае, это вовсе не любопытно; и притом разве человек всегда может громко сказать все, что в нем «происходит»? – А я не вижу, почему нельзя высказать все, что имеешь на душе. – Вы можете? – спросил Базаров. – Могу, – отвечала Анна Сергеевна после небольшого колебания. Базаров наклонил голову. – Вы счастливее меня. Анна Сергеевна вопросительно посмотрела на него. – Как хотите, – продолжала она, – а мне все-таки что-то говорит, что мы сошлись недаром, что мы будем хорошими друзьями. Я уверена, что ваша эта, как бы сказать, ваша напряженность, сдержанность исчезнет наконец? – А вы заметили во мне сдержанность… как вы еще выразились… напряженность? – Да. Базаров встал и подошел к окну. – И вы желали бы знать причину этой сдержанности, вы желали бы знать, что во мне происходит? – Да, – повторила Одинцова с каким-то, ей еще непонятным, испугом. – И вы не рассердитесь? – Нет. – Нет? – Базаров стоял к ней спиною. – Так знайте же, что я люблю вас глупо, безумно… Вот чего вы добились. Одинцова протянула вперед обе руки, а Базаров уперся лбом в стекло окна. Он задыхался; все тело его видимо трепетало. Но это было не трепетание юношеской робости, не сладкий ужас первого признания овладел им: это страсть в нем билась, сильная и тяжелая – страсть, похожая на злобу и, быть может, сродни ей… Одинцовой стало и страшно и жалко его. – Евгений Васильич, – проговорила она, и невольная нежность зазвенела в ее голосе. Он быстро обернулся, бросил на нее пожирающий взор – и, схватив ее обе руки, внезапно привлек ее к себе на грудь. Она не тотчас освободилась из его объятий; но мгновенье спустя она уже стояла далеко в углу и глядела оттуда на Базарова. Он рванулся к ней… – Вы меня не поняли, – прошептала она с торопливым испугом. Казалось, шагни он еще раз, она бы вскрикнула… Базаров закусил губы и вышел. Полчаса спустя служанка подала Анне Сергеевне записку от Базарова; она состояла из одной только строчки: «Должен ли я сегодня уехать – или могу остаться до завтра?» – «Зачем уезжать? Я вас не понимала – вы меня не поняли», – ответила ему Анна Сергеевна, а сама подумала: «Я и себя не понимала». Она до обеда не показывалась и все ходила взад и вперед по своей комнате, заложив руки назад, изредка останавливаясь то перед окном, то перед зеркалом, и медленно проводила платком по шее, на которой ей все чудилось горячее пятно. Она спрашивала себя, что заставляло ее «добиваться», по выражению Базарова, его откровенности, и не подозревала ли она чего-нибудь… «Я виновата, – промолвила она вслух, – но я это не могла предвидеть». Она задумывалась и краснела, вспоминая почти зверское лицо Базарова, когда он бросился к ней… «Или?» – произнесла она вдруг, и остановилась, и тряхнула кудрями… Она увидела себя в зеркале; ее назад закинутая голова с таинственною улыбкой на полузакрытых, полураскрытых глазах и губах, казалось, говорила ей в этот миг что-то такое, от чего она сама смутилась… «Нет, – решила она наконец, – бог знает, куда бы это повело, этим нельзя шутить, спокойствие все-таки лучше всего на свете». Ее спокойствие не было потрясено; но она опечалилась и даже всплакнула раз, сама не зная отчего, только не от нанесенного оскорбления. Она не чувствовала себя оскорбленною: она скорее чувствовала себя виноватою. Под влиянием различных смутных чувств, сознания уходящей жизни, желания новизны она заставила себя дойти до известной черты, заставила себя заглянуть за нее – и увидала за ней даже не бездну, а пустоту… или безобразие. XIX Как ни владела собою Одинцова, как ни стояла выше всяких предрассудков, но и ей было неловко, когда она явилась в столовую к обеду. Впрочем, он прошел довольно благополучно. Порфирий Платоныч приехал, рассказал разные анекдоты; он только что вернулся из города. Между прочим, он сообщил, что губернатор, Бурдалу, приказал своим чиновникам по особым поручениям носить шпоры, на случай если он пошлет их куда-нибудь, для скорости, верхом. Аркадий вполголоса рассуждал с Катей и дипломатически прислуживался княжне. Базаров упорно и угрюмо молчал. Одинцова раза два – прямо, не украдкой – посмотрела на его лицо, строгое и желчное, с опущенными глазами, с отпечатком презрительной решимости в каждой черте, и подумала: «Нет… нет… нет…» После обеда она со всем обществом отправилась в сад и, видя, что Базаров желает заговорить с нею, сделала несколько шагов в сторону и остановилась. Он приблизился к ней, но и тут не поднял глаз и глухо промолвил: – Я должен извиниться перед вами, Анна Сергеевна. Вы не можете не гневаться на меня. – Нет, я на вас не сержусь, Евгений Васильич, – отвечала Одинцова, – но я огорчена. – Тем хуже. Во всяком случае, я довольно наказан. Мое положение, с этим вы, вероятно, согласитесь, самое глупое. Вы мне написали: зачем уезжать? А я не могу и не хочу остаться. Завтра меня здесь не будет… – Евгений Васильич, зачем вы… – Зачем я уезжаю? – Нет, я не то хотела сказать. – Прошедшего не воротишь, Анна Сергеевна… а рано или поздно это должно было случиться, следовательно, мне надобно уехать. Я понимаю только одно условие, при котором я бы мог остаться; но этому условию не бывать никогда, ведь вы, извините мою дерзость, не любите меня и не полюбите никогда? Глаза Базарова сверкнули на мгновенье из-под темных его бровей. Анна Сергеевна не отвечала ему. «Я боюсь этого человека», – мелькнуло у ней в голове. – Прощайте-с, – проговорил Базаров, как бы угадав ее мысль, и направился к дому. Анна Сергеевна тихонько пошла вслед за ним и, подозвав Катю, взяла ее под руку. Она не расставалась с ней до самого вечера. В карты она играть не стала и все больше посмеивалась, что вовсе не шло к ее побледневшему и смущенному лицу. Аркадий недоумевал и наблюдал за нею, как молодые люди наблюдают, то есть постоянно вопрошал самого себя: что, мол, это значит? Базаров заперся у себя в комнате; к чаю он, однако, вернулся. Анне Сергеевне хотелось сказать ему какое-нибудь доброе слово, но она не знала, как заговорить с ним… Неожиданный случай вывел ее из затруднения: дворецкий доложил о приезде Ситникова. Трудно передать словами, какою перепелкой влетел в комнату молодой прогрессист. Решившись, с свойственною ему назойливостью, поехать в деревню к женщине, которую он едва знал, которая никогда его не приглашала, но у которой, по собранным сведениям, гостили такие умные и близкие ему люди, он все-таки робел до мозга костей и, вместо того чтобы произнести заранее затверженные извинения и приветствия, пробормотал какую-то дрянь, что Евдоксия, дескать, Кукшина прислала его узнать о здоровье Анны Сергеевны и что Аркадий Николаевич тоже ему всегда отзывался с величайшею похвалой… На этом слове он запнулся и потерялся до того, что сел на собственную шляпу. Однако, так как никто его не прогнал и Анна Сергеевна даже представила его тетке и сестре, он скоро оправился и затрещал на славу. Появление пошлости бывает часто полезно в жизни: оно ослабляет слишком высоко настроенные струны, отрезвляет самоуверенные или самозабывчивые чувства, напоминая им свое близкое родство с ними. С прибытием Ситникова все стало как-то тупее – и проще; все даже поужинали плотней и разошлись спать получасом раньше обыкновенного. – Я могу тебе теперь повторить, – говорил, лежа в постели, Аркадий Базарову, который тоже разделся, – то, что ты мне сказал однажды: «Отчего ты так грустен? Верно, исполнил какой-нибудь священный долг?» Между обоими молодыми людьми с некоторых пор установилось какое-то лжеразвязное подтрунивание, что всегда служит признаком тайного неудовольствия или невысказанных подозрений. – Я завтра к батьке уезжаю, – проговорил Базаров. Аркадий приподнялся и оперся на локоть. Он и удивился и почему-то обрадовался. – А! – промолвил он. – И ты от этого грустен? Базаров зевнул. – Много будешь знать, состареешься. – А как же Анна Сергеевна? – продолжал Аркадий. – Что такое Анна Сергеевна? – Я хочу сказать: разве она тебя отпустит? – Я у ней не нанимался. Аркадий задумался, а Базаров лег и повернулся лицом к стене. Прошло несколько минут в молчании. – Евгений! – воскликнул вдруг Аркадий. – Ну? – Я завтра с тобой уеду тоже. Базаров ничего не отвечал. – Только я домой поеду, – продолжал Аркадий. – Мы вместе отправимся до Хохловских выселков, а там ты возьмешь у Федота лошадей. Я бы с удовольствием познакомился с твоими, да я боюсь и их стеснить и тебя. Ведь ты потом опять приедешь к нам? – Я у вас свои вещи оставил, – отозвался Базаров, не оборачиваясь. «Зачем же он меня не спрашивает, почему я еду? и так же внезапно, как и он? – подумал Аркадий. – В самом деле, зачем я еду и зачем он едет?» – продолжал он свои размышления. Он не мог отвечать удовлетворительно на собственный вопрос, а сердце его наполнялось чем-то едким. Он чувствовал, что тяжело ему будет расстаться с этою жизнью, к которой он так привык; но и оставаться одному было как-то странно. «Что-то у них произошло, – рассуждал он сам с собою, – зачем же я буду торчать перед нею после отъезда? я ей окончательно надоем; я и последнее потеряю». Он начал представлять себе Анну Сергеевну, потом другие черты понемногу проступили сквозь красивый облик молодой вдовы. «Жаль и Кати!» – шепнул Аркадий в подушку, на которую уже капнула слеза… Он вдруг вскинул волосами и громко промолвил: – На какого черта этот глупец Ситников пожаловал? Базаров сперва пошевелился на постели, а потом произнес следующее: – Ты, брат, глуп еще, я вижу. Ситниковы нам необходимы. Мне, пойми ты это, мне нужны подобные олухи. Не богам же, в самом деле, горшки обжигать!.. «Эге-ге!.. – подумал про себя Аркадий, и тут только открылась ему на миг вся бездонная пропасть базаровского самолюбия. – Мы, стало быть, с тобою боги? то есть – ты бог, а олух уж не я ли?» – Да, – повторил угрюмо Базаров, – ты еще глуп. Одинцова не изъявила особенного удивления, когда на другой день Аркадий сказал ей, что уезжает с Базаровым; она казалась рассеянною и усталою. Катя молча и серьезно посмотрела на него, княжна даже перекрестилась под своею шалью, так что он не мог этого не заметить; зато Ситников совершенно переполошился. Он только что сошел к завтраку в новом щегольском, на этот раз не славянофильском, наряде; накануне он удивил приставленного к нему человека множеством навезенного им белья, и вдруг его товарищи его покидают! Он немножко посеменил ногами, пометался, как гонный заяц на опушке леса, – и внезапно, почти с испугом, почти с криком объявил, что и он намерен уехать. Одинцова не стала его удерживать. – У меня очень покойная коляска, – прибавил несчастный молодой человек, обращаясь к Аркадию, – я могу вас подвезти, а Евгений Васильич может взять ваш тарантас, так оно даже удобнее будет. – Да помилуйте, вам совсем не по дороге, и до меня далеко. – Это ничего, ничего; времени у меня много, притом у меня в той стороне дела есть. – По откупам? – спросил Аркадий уже слишком презрительно. Но Ситников находился в таком отчаянии, что, против обыкновения, даже не засмеялся. – Я вас уверяю, коляска чрезвычайно покойная, – пробормотал он, – и всем место будет. – Не огорчайте мсьё Ситникова отказом, – промолвила Анна Сергеевна… Аркадий взглянул на нее и значительно наклонил голову. Гости уехали после завтрака. Прощаясь с Базаровым, Одинцова протянула ему руку и сказала: – Мы еще увидимся, не правда ли? – Как прикажете, – ответил Базаров. – В таком случае мы увидимся. Аркадий первый вышел на крыльцо; он взобрался в ситниковскую коляску. Его почтительно подсаживал дворецкий, а он бы с удовольствием его побил или расплакался. Базаров поместился в тарантасе. Добравшись до Хохловских выселков, Аркадий подождал, пока Федот, содержатель постоялого двора, запряг лошадей, и, подойдя к тарантасу, с прежнею улыбкой сказал Базарову: – Евгений, возьми меня с собой; я хочу к тебе поехать. – Садись, – произнес сквозь зубы Базаров. Ситников, который расхаживал, бойко посвистывая, вокруг колес своего экипажа, только рот разинул, услышав эти слова, а Аркадий хладнокровно вынул свои вещи из его коляски, сел возле Базарова – и, учтиво поклонившись своему бывшему спутнику, крикнул: «Трогай!» Тарантас покатил и скоро исчез из вида… Ситников, окончательно сконфуженный, посмотрел на своего кучера, но тот играл кнутиком над хвостом пристяжной. Тогда Ситников вскочил в коляску и, загремев на двух проходивших мужиков: «Наденьте шапки, дураки!» – потащился в город, куда прибыл очень поздно и где на следующий день у Кукшиной сильно досталось двум «противным гордецам и невежам». Садясь в тарантас к Базарову, Аркадий крепко стиснул ему руку и долго ничего не говорил. Казалось, Базаров понял и оценил и это пожатие, и это молчание. Предшествовавшую ночь он всю не спал и не курил и почти ничего не ел уже несколько дней. Сумрачно и резко выдавался его похудалый профиль из-под нахлобученной фуражки. – Что, брат, – проговорил он наконец, – дай-ка сигарку… Да посмотри, чай, желтый у меня язык? – Желтый, – отвечал Аркадий. – Ну да… вот и сигарка не вкусна. Расклеилась машина. – Ты действительно изменился в это последнее время, – заметил Аркадий. – Ничего! поправимся. Одно скучно – мать у меня такая сердобольная: коли брюха не отрастил да не ешь десять раз в день, она и убивается. Ну, отец ничего, тот сам был везде, и в сите и в решете. Нет, нельзя курить, – прибавил он и швырнул сигарку в пыль дороги. – До твоего имения двадцать пять верст? – спросил Аркадий. – Двадцать пять. Да вот спроси у этого мудреца. Он указал на сидевшего на козлах мужика, Федотова работника. Но мудрец отвечал, что «хтошь е знает – версты тутотка не меряные», и продолжал вполголоса бранить коренную за то, что она «головизной лягает», то есть дергает головой. – Да, да, – заговорил Базаров, – урок вам, юный друг мой, поучительный некий пример. Черт знает, что за вздор! Каждый человек на ниточке висит, бездна ежеминутно под ним разверзнуться может, а он еще сам придумывает себе всякие неприятности, портит свою жизнь. – Ты на что намекаешь? – спросил Аркадий. – Я ни на что не намекаю, я прямо говорю, что мы оба с тобою очень глупо себя вели. Что тут толковать! Но я уже в клинике заметил: кто злится на свою боль – тот непременно ее победит. – Я тебя не совсем понимаю, – промолвил Аркадий, – кажется, тебе не на что было пожаловаться. – А коли ты не совсем меня понимаешь, так я тебе доложу следующее: по-моему – лучше камни бить на мостовой, чем позволить женщине завладеть хотя бы кончиком пальца. Это все… – Базаров чуть было не произнес своего любимого слова «романтизм», да удержался и сказал: – вздор. Ты мне теперь не поверишь, но я тебе говорю: мы вот с тобой попали в женское общество, и нам было приятно; но бросить подобное общество – все равно что в жаркий день холодною водой окатиться. Мужчине некогда заниматься такими пустяками; мужчина должен быть свиреп, гласит отличная испанская поговорка. Ведь вот ты, – прибавил он, обращаясь к сидевшему на козлах мужику, ты, – умница, есть у тебя жена? Мужик показал приятелям свое плоское и подслеповатое лицо. – Жена-то? Есть. Как не быть жене? – Ты ее бьешь? – Жену-то? Всяко случается. Без причины не бьем. – И прекрасно. Ну, а она тебя бьет? Мужик задергал вожжами. – Эко слово ты сказал, барин. Тебе бы все шутить… – Он, видимо, обиделся. – Слышишь, Аркадий Николаич! А нас с вами прибили… вот оно что значит быть образованными людьми. Аркадий принужденно засмеялся, а Базаров отвернулся и во всю дорогу уже не разевал рта. Двадцать пять верст показались Аркадию за целых пятьдесят. Но вот на скате пологого холма открылась наконец небольшая деревушка, где жили родители Базарова. Рядом с нею, в молодой березовой рощице, виднелся дворянский домик под соломенною крышей. У первой избы стояли два мужика в шапках и бранились. «Большая ты свинья, – говорил один другому, – а хуже малого поросенка». – «А твоя жена – колдунья», – возражал другой. – По непринужденности обращения, – заметил Аркадию Базаров, – и по игривости оборотов речи ты можешь судить, что мужики у моего отца не слишком притеснены. Да вот и он сам выходит на крыльцо своего жилища. Услыхал, знать, колокольчик. Он, он – узнаю его фигуру. Эге-ге! как он, однако, поседел, бедняга!
393
69
Главы 20–22.В гостях у родителей Базарова, возвращение в Марьино
Пожилые родители Базарова были бедными помещиками. Его отец, полковой врач в отставке, раньше служил под началом деда Аркадия, мать была дворянкой, доброй, набожной и суеверной. Единственного сына старики боготворили, но побаивались. Базаров родителей любил, но относился к ним свысока: с матерью почти не общался, посмеивался над старинными привычками отца и навещал их редко — в деревне ему было скучно. Как посмотришь... издали на глухую жизнь, какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше? Ешь, пей и знай, что поступаешь... самым разумным манером. Ан нет; тоска одолеет. Хочется с людьми возиться... Базаров был зол на Одинцову, но гордился, что эта «бабёнка» его не сломала. Аркадию всё меньше нравились рассуждения друга, а когда Базаров назвал Павла идиотом, они чуть не подрались. Через три дня Базаров соскучился и уехал, чем сильно расстроил родителей. В Марьине Базаров вернулся к препарированию лягушек. Аркадий пытался помогать отцу, хозяйственные дела которого шли плохо, но погрузиться в проблемы поместья не смог, потому что постоянно думал об Одинцовой. Однажды он узнал, что его покойная мать переписывалась с матерью Одинцовой, заставил отца найти эти письма и решил использовать их как предлог для визита в Никольское. Пробыв дома десять дней, Аркадий уехал, а Базаров остался в Марьине.
1
XX Базаров высунулся из тарантаса, а Аркадий вытянул голову из-за спины своего товарища и увидал на крылечке господского домика высокого, худощавого человека с взъерошенными волосами и тонким орлиным носом, одетого в старый военный сюртук нараспашку. Он стоял, растопырив ноги, курил длинную трубку и щурился от солнца. Лошади остановились. – Наконец пожаловал, – проговорил отец Базарова, все продолжая курить, хотя чубук так и прыгал у него между пальцами. – Ну, вылезай, вылезай, почеломкаемся. Он стал обнимать сына… «Енюша, Енюша», – раздался трепещущий женский голос. Дверь распахнулась, и на пороге показалась кругленькая, низенькая старушка в белом чепце и короткой пестрой кофточке. Она ахнула, пошатнулась и наверно бы упала, если бы Базаров не поддержал ее. Пухлые ее ручки мгновенно обвились вокруг его шеи, голова прижалась к его груди, и все замолкло. Только слышались ее прерывистые всхлипыванья. Старик Базаров глубоко дышал и щурился пуще прежнего. – Ну, полно, полно, Ариша! перестань, – заговорил он, поменявшись взглядом с Аркадием, который стоял неподвижно у тарантаса, между тем как мужик на козлах даже отвернулся. – Это совсем не нужно! пожалуйста, перестань. – Ах, Василий Иваныч, – пролепетала старушка, – в кои-то веки батюшку-то моего, голубчика-то, Енюшень-ку… – И, не разжимая рук, она отодвинула от Базарова свое мокрое от слез, смятое и умиленное лицо, посмотрела на него какими-то блаженными и смешными глазами и опять к нему припала. – Ну да, конечно, это все в натуре вещей, – промолвил Василий Иваныч, – только лучше уж в комнату пойдем. С Евгением вот гость приехал. Извините, – прибавил он, обращаясь к Аркадию, и шаркнул слегка ногой, – вы понимаете, женская слабость; ну, и сердце матери… А у самого губы и брови дергало и подбородок трясся… но он, видимо, желал победить себя и казаться чуть не равнодушным. Аркадий наклонился. – Пойдемте, матушка, в самом деле, – промолвил Базаров и повел в дом ослабевшую старушку. Усадив ее в покойное кресло, он еще раз наскоро обнялся с отцом и представил ему Аркадия. – Душевно рад знакомству, – проговорил Василий Иванович, – только уж вы не взыщите: у меня здесь все по простоте, на военную ногу. Арина Власьевна, успокойся, сделай одолжение: что за малодушие? Господин гость должен осудить тебя. – Батюшка, – сквозь слезы проговорила старушка, – имени и отчества не имею чести знать… – Аркадий Николаич, – с важностию, вполголоса, подсказал Василий Иваныч. – Извините меня, глупую. – Старушка высморкалась и, нагиная голову то направо, то налево, тщательно утерла один глаз после другого. – Извините вы меня. Ведь я так и думала, что умру, не дождусь моего го… o… o…лубчика. – A вот и дождались, сударыня, – подхватил Василий Иванович. – Танюшка, – обратился он к босоногой девочке лет тринадцати, в ярко-красном ситцевом платье, пугливо выглядывавшей из-за двери, – принеси барыне стакан воды – на подносе, слышишь?.. а вас, господа, – прибавил он с какою-то старомодною игривостью, – позвольте попросить в кабинет к отставному ветерану. – Хоть еще разочек дай обнять себя, Енюшечка, – простонала Арина Власьевна. Базаров нагнулся к ней. – Да какой же ты красавчик стал! – Ну, красавчик не красавчик, – заметил Василий Иванович, – а мужчина, как говорится: оммфе.[100] А теперь, я надеюсь, Арина Власьевна, что, насытив свое материнское сердце, ты позаботишься о насыщении своих дорогих гостей, потому что, тебе известно, соловья баснями кормить не следует. Старушка привстала с кресел. – Сию минуту, Василий Иваныч, стол накрыт будет, сама в кухню сбегаю и самовар поставить велю, все будет, все. Ведь три года его не видала, не кормила, не поила, легко ли? – Ну, смотри же, хозяюшка, хлопочи, не осрамись; а вас, господа, прошу за мной пожаловать. Вот и Тимофеич явился к тебе на поклон, Евгений. И он, чай, обрадовался, старый барбос. Что? ведь обрадовался, старый барбос? Милости просим за мной. И Василий Иванович суетливо пошел вперед, шаркая и шлепая стоптанными туфлями. Весь его домик состоял из шести крошечных комнат. Одна из них, та, куда он привел наших приятелей, называлась кабинетом. Толстоногий стол, заваленный почерневшими от старинной пыли, словно прокопченными бумагами, занимал весь промежуток между двумя окнами; по стенам висели турецкие ружья, нагайки, сабля, две ландкарты, какие-то анатомические рисунки, портрет Гуфеланда,[101] вензель из волос в черной рамке и диплом под стеклом; кожаный, кое-где продавленный и разорванный, диван помещался между двумя громадными шкафами из карельской березы; на полках в беспорядке теснились книги, коробочки, птичьи чучелы, банки, пузырьки; в одном углу стояла сломанная электрическая машина. – Я вас предупредил, любезный мой посетитель, – начал Василий Иваныч, – что мы живем здесь, так сказать, на бивуаках… – Да перестань, что ты извиняешься? – перебил Базаров. – Кирсанов очень хорошо знает, что мы с тобой не Крезы[102] и что у тебя не дворец. Куда мы его поместим, вот вопрос. – Помилуй, Евгений; там у меня во флигельке отличная комнатка: им там очень хорошо будет. – Так у тебя и флигелек завелся? – Как же-с; где баня-с, – вмешался Тимофеич. – То есть рядом с баней, – поспешно присовокупил Василий Иванович. – Теперь же лето… Я сейчас сбегаю туда, распоряжусь; а ты бы, Тимофеич, пока их вещи внес. Тебе, Евгений, я, разумеется, предоставлю мой кабинет. Suum cuique.[103] – Вот тебе на! Презабавный старикашка и добрейший, – прибавил Базаров, как только Василий Иванович вышел. – Такой же чудак, как твой, только в другом роде. Много уж очень болтает. – И мать твоя, кажется, прекрасная женщина, – заметил Аркадий. – Да, она у меня без хитрости. Обед нам, посмотри, какой задаст. – Сегодня вас не ждали, батюшка, говядинки не привезли, – промолвил Тимофеич, который только что втащил базаровский чемодан. – И без говядинки обойдемся, на нет и суда нет. Бедность, говорят, не порок. – Сколько у твоего отца душ? – спросил вдруг Аркадий. – Имение не его, а матери; душ, помнится, пятнадцать. – И все двадцать две, – с неудовольствием заметил Тимофеич. Послышалось шлепанье туфель, и снова появился Василии Иванович. – Через несколько минут ваша комната будет готова принять вас, – воскликнул он с торжественностию, – Аркадий… Николаич? так, кажется, вы изволите величаться? А вот вам и прислуга, – прибавил он, указывая на вошедшего с ним коротко остриженного мальчика в синем, на локтях прорванном, кафтане и в чужих сапогах. – Зовут его Федькой. Опять-таки повторяю, хоть сын и запрещает, не взыщите. Впрочем, трубку набивать он умеет. Ведь вы курите? – Я курю больше сигары, – ответил Аркадий. – И весьма благоразумно поступаете. Я сам отдаю преферанс[104] сигаркам, но в наших уединенных краях доставать их чрезвычайно затруднительно. – Да полно тебе Лазаря петь,[105] – перебил опять Базаров. – Сядь лучше вот тут на диван да дай на себя посмотреть. Василий Иванович засмеялся и сел. Он очень походил лицом на своего сына, только лоб у него был ниже и уже, и рот немного шире, и он беспрестанно двигался, поводил плечами, точно платье ему под мышками резало, моргал, покашливал и шевелил пальцами, между тем как сын его отличался какою-то небрежною неподвижностию. – Лазаря петь! – повторил Василий Иванович. – Ты, Евгений, не думай, что я хочу, так сказать, разжалобить гостя: вот, мол, мы в каком захолустье живем. Я, напротив, того мнения, что для человека мыслящего нет захолустья. По крайней мере, я стараюсь, по возможности, не зарасти, как говорится, мохом, не отстать от века. Василий Иванович вытащил из кармана новый желтый фуляр, который успел захватить, бегая в Аркадиеву комнату, и продолжал, помахивая им по воздуху: – Я уже не говорю о том, что я, например, не без чувствительных для себя пожертвований, посадил мужиков на оброк и отдал им свою землю исполу.[106] Я считал это своим долгом, самое благоразумие в этом случае повелевает, хотя другие владельцы даже не помышляют об этом: я говорю о науках, об образовании. – Да; вот я вижу у тебя – «Друг здравия»[107] на тысяча восемьсот пятьдесят пятый год, – заметил Базаров. – Мне его по знакомству старый товарищ высылает, – поспешно проговорил Василий Иванович, – но мы, например, и о френологии[108] имеем понятие, – прибавил он, обращаясь, впрочем, более к Аркадию и указывая на стоявшую на шкафе небольшую гипсовую головку, разбитую на нумерованные четыреугольники, – нам и Шенлейн[109] не остался безызвестен, и Радемахер. – А в Радемахера еще верят в *** губернии? – спросил Базаров. Василий Иванович закашлял. – В губернии… Конечно, вам, господа, лучше знать; где ж нам за вами угоняться? Ведь вы нам на смену пришли. И в мое время какой-нибудь гуморалист[110] Гоффман,[111] какой-нибудь Броун[112] с его витализмом казались очень смешны, а ведь тоже гремели когда-то. Кто-нибудь новый заменил у вас Радемахера, вы ему поклоняетесь, а через двадцать лет, пожалуй, и над тем смеяться будут. – Скажу тебе в утешение, – промолвил Базаров, – что мы теперь вообще над медициной смеемся и ни перед кем не преклоняемся. – Как же это так? Ведь ты доктором хочешь быть? – Хочу, да одно другому не мешает. Василий Иванович потыкал третьим пальцем в трубку, где еще оставалось немного горячей золы. – Ну, может быть, может быть – спорить не стану. Ведь я что? Отставной штаб-лекарь, волату;[113] теперь вот в агрономы попал. Я у вашего дедушки в бригаде служил, – обратился он опять к Аркадию, – да-с, да-с; много я на своем веку видал видов. И в каких только обществах не бывал, с кем не важивался! Я, тот самый я, которого вы изволите видеть теперь перед собою, я у князя Витгенштейна[114] и у Жуковского пульс щупал! Тех-то, в южной-то армии, по четырнадцатому, вы понимаете (и тут Василий Иванович значительно сжал губы), всех знал наперечет.[115] Ну да ведь мое дело – сторона; знай свой ланцет, и баста! А дедушка ваш очень почтенный был человек, настоящий военный. – Сознайся, дубина была порядочная, – лениво промолвил Базаров. – Ах, Евгений, как это ты выражаешься! помилосердуй… Конечно, генерал Кирсанов не принадлежал к числу… – Ну, брось его, – перебил Базаров. – Я, как подъезжал сюда, порадовался на твою березовую рощицу, славно вытянулась. Василий Иванович оживился. – А ты посмотри, садик у меня теперь какой! Сам каждое деревцо сажал. И фрукты есть, и ягоды, и всякие медицинские травы. Уж как вы там ни хитрите, господа молодые, а все-таки старик Парацельский святую правду изрек: in herbis, verbis et lapidibus…[116] Ведь я, ты знаешь, от практики отказался, а раза два в неделю приходится стариной тряхнуть. Идут за советом – нельзя же гнать в шею. Случается, бедные прибегают к помощи. Да и докторов здесь совсем нет. Один здешний сосед, представь, отставной майор, тоже лечит. Я спрашиваю о нем: учился ли он медицине?.. Говорят мне: нет, он не учился, он больше из филантропии… Ха-ха, из филантропии! а? каково! ха-ха! ха-ха! – Федька! Набей мне трубку! – сурово проговорил Базаров. – А то здесь другой доктор приезжает к больному, – продолжал с каким-то отчаяньем Василий Иванович, – а больной уже ad patres;[117] человек и не пускает доктора, говорит: теперь больше не надо. Тот этого не ожидал, сконфузился и спрашивает: «Что, барин перед смертью икал?» – «Икали-с». – «И много икал?» – «Много». – «А, ну – это хорошо», – да и верть назад. Ха-ха-ха! Старик один засмеялся; Аркадий выразил улыбку на своем лице. Базаров только затянулся. Беседа продолжалась таким образом около часа; Аркадий успел сходить в свою комнату, которая оказалась предбанником, но очень уютным и чистым. Наконец вошла Танюша и доложила, что обед готов. Василий Иванович первый поднялся. – Пойдемте, господа! Извините великодушно, коли наскучил. Авось хозяйка моя удовлетворит вас более моего. Обед, хотя наскоро сготовленный, вышел очень хороший, даже обильный; только вино немного, как говорится, подгуляло: почти черный херес, купленный Тимофеичем в городе у знакомого купца, отзывался не то медью, не то канифолью; и мухи тоже мешали. В обыкновенное время дворовый мальчик отгонял их большою зеленою веткой; но на этот раз Василий Иванович услал его из боязни осуждения со стороны юного поколения. Арина Власьевна успела принарядиться; надела высокий чепец с шелковыми лентами и голубую шаль с разводами. Она опять всплакнула, как только увидела своего Енюшу, но мужу не пришлось ее усовещивать: она сама поскорей утерла свои слезы, чтобы не закапать шаль. Ели одни молодые люди: хозяева давно пообедали. Прислуживал Федька, видимо обремененный необычными сапогами, да помогала ему женщина с мужественным лицом и кривая, по имени Анфисушка, исполнявшая должности ключницы, птичницы и прачки. Василий Иванович во время обеда расхаживал по комнате и с совершенно счастливым и даже блаженным видом говорил о тяжких опасениях, внушаемых ему наполеоновскою политикой и запутанностью итальянского вопроса.[118] Арина Власьевна не замечала Аркадия, не потчевала его; подперши кулачком свое круглое лицо, которому одутловатые, вишневого цвета губки и родинки на щеках и над бровями придавали выражение очень добродушное, она не сводила глаз с сына и все вздыхала; ей смертельно хотелось узнать, на сколько времени он приехал, но спросить она его боялась. «Ну как скажет на два дня», – думала она, и сердце у ней замирало. После жареного Василий Иванович исчез на мгновение и возвратился с откупоренною полбутылкой шампанского. «Вот, – воскликнул он, – хоть мы и в глуши живем, а в торжественных случаях имеем чем себя повеселить!» Он налил три бокала и рюмку, провозгласил здоровье «неоцененных посетителей» и разом, по-военному, хлопнул свой бокал, а Арину Власьевну заставил выпить рюмку до последней капельки. Когда очередь дошла до варенья, Аркадий, не терпевший ничего сладкого, почел, однако, своею обязанностью отведать от четырех различных, только что сваренных сортов, тем более что Базаров отказался наотрез и тотчас закурил сигарку. Потом явился на сцену чай со сливками, с маслом и кренделями; потом Василий Иванович повел всех в сад, для того чтобы полюбоваться красотою вечера. Проходя мимо скамейки, он шепнул Аркадию: – На сем месте я люблю философствовать, глядя на захождение солнца: оно приличествует пустыннику. А там, подальше, я посадил несколько деревьев, любимых Горацием.[119] – Что за деревья? – спросил, вслушавшись, Базаров. – А как же… акации. Базаров начал зевать. – Я полагаю, пора путешественникам в объятия к Морфею,[120] – заметил Василий Иванович. – То есть пора спать! – подхватил Базаров. – Это суждение справедливое. Пора, точно. Прощаясь с матерью, он поцеловал ее в лоб, а она обняла его и за спиной, украдкой, его благословила трижды. Василий Иванович проводил Аркадия в его комнату и пожелал ему «такого благодатного отдохновения, какое и я вкушал в наши счастливые лета». И действительно, Аркадию отлично спалось в своем предбаннике: в нем пахло мятой, и два сверчка вперебивку усыпительно трещали за печкой. Василий Иванович отправился от Аркадия в свой кабинет и, прикорнув на диване в ногах у сына, собирался было поболтать с ним, но Базаров тотчас его отослал, говоря, что ему спать хочется, а сам не заснул до утра. Широко раскрыв глаза, он злобно глядел в темноту: воспоминания детства не имели власти над ним, да к тому ж он еще не успел отделаться от последних горьких впечатлений. Арина Власьевна сперва помолилась всласть, потом долго-долго беседовала с Анфисушкой, которая, став как вкопанная перед барыней и вперив в нее свой единственный глаз, передавала ей таинственным шепотом все свои замечания и соображения насчет Евгения Васильевича. У старушки от радости, от вина, от сигарочного дыма совсем закружилась голова; муж заговорил было с ней и махнул рукою. Арина Власьевна была настоящая русская дворяночка прежнего времени; ей бы следовало жить лет за двести, в старомосковские времена. Она была очень набожна и чувствительна, верила во всевозможные приметы, гаданья, заговоры, сны; верила в юродивых, в домовых, в леших, в дурные встречи, в порчу, в народные лекарства, в четверговую соль, в скорый конец света; верила, что если в светлое воскресение на всенощной не погаснут свечи, то гречиха хорошо уродится, и что гриб больше не растет, если его человеческий глаз увидит; верила, что черт любит быть там, где вода, и что у каждого жида на груди кровавое пятнышко; боялась мышей, ужей, лягушек, воробьев, пиявок, грома, холодной воды, сквозного ветра, лошадей, козлов, рыжих людей и черных кошек и почитала сверчков и собак нечистыми животными; не ела ни телятины, ни голубей, ни раков, ни сыру, ни спаржи, ни земляных груш, ни зайца, ни арбузов, потому что взрезанный арбуз напоминает голову Иоанна Предтечи;[121] а об устрицах говорила не иначе, как с содроганием; любила покушать – и строго постилась; спала десять часов в сутки – и не ложилась вовсе, если у Василия Ивановича заболевала голова; не прочла ни одной книги, кроме «Алексиса, или Хижины в лесу»,[122] писала одно, много два письма в год, а в хозяйстве, сушенье и варенье знала толк, хотя своими руками ни до чего не прикасалась и вообще неохотно двигалась с места. Арина Власьевна была очень добра и, по-своему, вовсе не глупа. Она знала, что есть на свете господа, которые должны приказывать, и простой народ, который должен служить, – а потому не гнушалась ни подобострастием, ни земными поклонами; но с подчиненными обходилась ласково и кротко, ни одного нищего не пропускала без подачки и никогда никого не осуждала, хотя и сплетничала подчас. В молодости она была очень миловидна, играла на клавикордах и изъяснялась немного по-французски; но в течение многолетних странствий с своим мужем, за которого она вышла против воли, расплылась и позабыла музыку и французский язык. Сына своего она любила и боялась несказанно; управление имением предоставила Василию Ивановичу – и уже не входила ни во что: она охала, отмахивалась платком и от испуга подымала брови все выше и выше, как только ее старик начинал толковать о предстоявших преобразованиях и о своих планах. Она была мнительна, постоянно ждала какого-то большого несчастья и тотчас плакала, как только вспоминала о чем-нибудь печальном… Подобные женщины теперь уже переводятся. Бог знает – следует ли радоваться этому! XXI Встав с постели, Аркадий раскрыл окно – и первый предмет, бросившийся ему в глаза, был Василий Иванович. В бухарском шлафроке, подпоясанный носовым платком, старик усердно рылся в огороде. Он заметил своего молодого гостя и, опершись на лопатку, воскликнул: – Здравия желаем! Как почивать изволили? – Прекрасно, – отвечал Аркадий. – А я здесь, как видите, как некий Цинциннат,[123] грядку под позднюю репу отбиваю. Теперь настало такое время, – да и слава богу! – что каждый должен собственными руками пропитание себе доставать, на других нечего надеяться: надо трудиться самому. И выходит, что Жан-Жак Руссо[124] прав. Полчаса тому назад, сударь вы мой, вы бы увидали меня в совершенно другой позиции. Одной бабе, которая жаловалась на гнетку – это по-ихнему, а по-нашему – дизентерию, я… как бы выразиться лучше… я вливал опиум; а другой я зуб вырвал. Этой я предложил эфиризацию… только она не согласилась. Все это я делаю gratis[125] – анаматёр.[126] Впрочем, мне не в диво: я ведь плебей, homo novus[127] – не из столбовых, не то, что моя благоверная… А не угодно ли пожаловать сюда, в тень, вдохнуть перед чаем утреннюю свежесть? Аркадий вышел к нему. – Добро пожаловать еще раз! – промолвил Василий Иванович, прикладывая по-военному руку к засаленной ермолке, прикрывавшей его голову. – Вы, я знаю, привыкли к роскоши, к удовольствиям, но и великие мира сего не гнушаются провести короткое время под кровом хижины. – Помилуйте, – возопил Аркадий, – какой же я великий мира сего? И к роскоши я не привык. – Позвольте, позвольте, – возразил с любезной ужимкой Василий Иванович. – Я хоть теперь и сдан в архив, а тоже потерся в свете – узнаю птицу по полету. Я тоже психолог по-своему и физиогномист. Не имей я этого, смею сказать, дара – давно бы я пропал; затерли бы меня, маленького человека. Скажу вам без комплиментов: дружба, которую я замечаю между вами и моим сыном, меня искренно радует. Я сейчас виделся с ним; он, по обыкновению своему, вероятно вам известному, вскочил очень рано и побежал по окрестностям. Позвольте полюбопытствовать, – вы давно с моим Евгением знакомы? – С нынешней зимы. – Так-с. И позвольте вас еще спросить, – но не присесть ли нам? – позвольте вас спросить, как отцу, со всею откровенностью: какого вы мнения о моем Евгении? – Ваш сын – один из самых замечательных людей, с которыми я когда-либо встречался, – с живостью ответил Аркадий. Глаза Василия Ивановича внезапно раскрылись, и щеки его слабо вспыхнули. Лопата вывалилась из его рук. – Итак, вы полагаете, – начал он… – Я уверен, – подхватил Аркадий, – что сына вашего ждет великая будущность, что он прославит ваше имя. Я убедился в этом с первой нашей встречи. – Как… как это было? – едва проговорил Василий Иванович. Восторженная улыбка раздвинула его широкие губы и уже не сходила с них. – Вы хотите знать, как мы встретились? – Да… и вообще… Аркадий начал рассказывать и говорить о Базарове еще с большим жаром, с большим увлечением, чем в тот вечер, когда он танцевал мазурку с Одинцовой. Василий Иванович его слушал, слушал, сморкался, катал платок в обеих руках, кашлял, ерошил свои волосы – и наконец не вытерпел: нагнулся к Аркадию и поцеловал его в плечо. – Вы меня совершенно осчастливили, – промолвил он, не переставая улыбаться, – я должен вам сказать, что я… боготворю моего сына; о моей старухе я уже не говорю: известно – мать! Но я не смею при нем выказывать свои чувства, потому что он этого не любит. Он враг всех излияний; многие его даже осуждают за такую твердость его нрава и видят в ней признак гордости или бесчувствия; но подобных ему людей не приходится мерить обыкновенным аршином, не правда ли? Да вот, например: другой на его месте тянул бы да тянул с своих родителей; а у нас, поверите ли? он отроду лишней копейки не взял, ей-богу! – Он бескорыстный, честный человек, – заметил Аркадий. – Именно бескорыстный. А я, Аркадий Николаич, не только боготворю его, я горжусь им, и все мое честолюбие состоит в том, чтобы со временем в его биографии стояли следующие слова: «Сын простого штаб-лекаря, который, однако, рано умел разгадать его и ничего не жалел для его воспитания…» – Голос старика перервался. Аркадий стиснул ему руку. – Как вы думаете, – спросил Василий Иванович после некоторого молчания, – ведь он не на медицинском поприще достигнет той известности, которую вы ему пророчите? – Разумеется, не на медицинском, хотя он и в этом отношении будет из первых ученых. – На каком же, Аркадий Николаич? – Это трудно сказать теперь, но он будет знаменит. – Он будет знаменит! – повторил старик и погрузился в думу. – Арина Власьевна приказали просить чай кушать, – проговорила Анфисушка, проходя мимо с огромным блюдом спелой малины. Василий Иванович встрепенулся. – А холодные сливки к малине будут? – Будут-с. – Да холодные, смотри! Не церемоньтесь, Аркадий Николаич, берите больше. Что ж это Евгений не идет? – Я здесь, – раздался голос Базарова из Аркадиевой комнаты. Василий Иванович быстро обернулся. – Ага! ты захотел посетить своего приятеля; но ты опоздал amice,[128] и мы имели уже с ним продолжительную беседу. Теперь надо идти чай пить: мать зовет. Кстати, мне нужно с тобой поговорить. – О чем? – Здесь есть мужичок, он страдает иктером… – То есть желтухой? – Да, хроническим и очень упорным иктером. Я прописывал ему золототысячник и зверобой, морковь заставлял есть, давал соду; но это все паллиативные средства; надо что-нибудь порешительней. Ты хоть и смеешься над медициной, а я уверен, можешь подать мне дельный совет. Но об этом речь впереди. А теперь пойдем чай пить. Василий Иванович живо вскочил с скамейки и запел из «Роберта»: Закон, закон, закон себе поставим На ра… на ра… на радости пожить! – Замечательная живучесть! – проговорил, отходя от окна, Базаров. Настал полдень. Солнце жгло из-за тонкой завесы сплошных беловатых облаков. Все молчало, одни петухи задорно перекликались на деревне, возбуждая в каждом, кто их слышал, странное ощущение дремоты и скуки; да где-то высоко в верхушке деревьев звенел плаксивым призывом немолчный писк молодого ястребка. Аркадий и Базаров лежали в тени небольшого стога сена, подостлавши под себя охапки две шумливо-сухой, но еще зеленой и душистой травы. – Та осина, – заговорил Базаров, – напоминает мне мое детство; она растет на краю ямы, оставшейся от кирпичного сарая, и я в то время был уверен, что эта яма и осина обладали особенным талисманом: я никогда не скучал возле них. Я не понимал тогда, что я не скучал оттого, что был ребенком. Ну, теперь я взрослый, талисман не действует. – Сколько ты времени провел здесь всего? – спросил Аркадий. – Года два сряду; потом мы наезжали. Мы вели бродячую жизнь; больше все по городам шлялись. – А дом этот давно стоит? – Давно. Его еще дед построил, отец моей матери. – Кто он был, твой дед? – Черт его знает. Секунд-майор какой-то. При Суворове служил и все рассказывал о переходе через Альпы. Врал, должно быть. – То-то у вас в гостиной портрет Суворова висит. А я люблю такие домики, как ваш, старенькие да тепленькие; и запах в них какой-то особенный. – Лампадным маслом отзывает да донником, – произнес, зевая, Базаров. – А что мух в этих милых домиках… Фа! – Скажи, – начал Аркадий после небольшого молчания, – тебя в детстве не притесняли? – Ты видишь, какие у меня родители. Народ не строгий. – Ты их любишь, Евгений? – Люблю, Аркадий! – Они тебя так любят! Базаров помолчал. – Знаешь ли ты, о чем я думаю? – промолвил он наконец, закидывая руки за голову. – Не знаю. О чем? – Я думаю: хорошо моим родителям жить на свете! Отец в шестьдесят лет хлопочет, толкует о «паллиативных» средствах, лечит людей, великодушничает с крестьянами – кутит, одним словом; и матери моей хорошо: день ее до того напичкан всякими занятиями, ахами да охами, что ей и опомниться некогда; а я… – А ты? – А я думаю: я вот лежу здесь под стогом… Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностию, где меня не было и не будет… А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже… Что за безобразие! Что за пустяки! – Позволь тебе заметить: то, что ты говоришь, применяется вообще ко всем людям… – Ты прав, – подхватил Базаров. – Я хотел сказать, что они вот, мои родители то есть, заняты и не беспокоятся о собственном ничтожестве, оно им не смердит… а я… я чувствую только скуку да злость. – Злость? почему же злость? – Почему? Как почему? Да разве ты забыл? – Я помню все, но все-таки я не признаю за тобою права злиться. Ты несчастлив, я согласен, но… – Э! да ты, я вижу, Аркадий Николаевич, понимаешь любовь, как все новейшие молодые люди: цып, цып, цып, курочка, а как только курочка начинает приближаться, давай бог ноги! Я не таков. Но довольно об этом. Чему помочь нельзя, о том и говорить стыдно. – Он повернулся на бок. – Эге! вон молодец муравей тащит полумертвую муху. Тащи ее, брат, тащи! Не смотри на то, что она упирается, пользуйся тем, что ты, в качестве животного, имеешь право не признавать чувства сострадания, не то что наш брат, самоломанный! – Не ты бы говорил, Евгений! Когда ты себя ломал? Базаров приподнял голову. – Я только этим и горжусь. Сам себя не сломал, так и бабенка меня не сломает. Аминь! Кончено! Слова об этом больше от меня не услышишь. Оба приятеля полежали некоторое время в молчании. – Да, – начал Базаров, – странное существо человек. Как посмотришь этак сбоку да издали на глухую жизнь, какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше? Ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным, самым разумным манером. Ан нет; тоска одолеет. Хочется с людьми возиться, хоть ругать их, да возиться с ними. – Надо бы так устроить жизнь, чтобы каждое мгновение в ней было значительно, – произнес задумчиво Аркадий. – Кто говорит! Значительное хоть и ложно бывает, да сладко, но и с незначительным помириться можно… а вот дрязги, дрязги… это беда. – Дрязги не существуют для человека, если он только не захочет их признать. – Гм… это ты сказал противоположное общее место. – Что? Что ты называешь этим именем? – А вот что; сказать, например, что просвещение полезно, это общее место; а сказать, что просвещение вредно, это противоположное общее место. Оно как будто щеголеватее, а в сущности одно и то же. – Да правда-то где, на какой стороне? – Где? Я тебе отвечу, как эхо: где? – Ты в меланхолическом настроении сегодня, Евгений. – В самом деле? Солнце меня, должно быть, распарило, да и малины нельзя так много есть. – В таком случае не худо вздремнуть, – заметил Аркадий. – Пожалуй; только ты не смотри на меня: всякого человека лицо глупо, когда он спит. – А тебе не все равно, что о тебе думают? – Не знаю, что тебе сказать. Настоящий человек об этом не должен заботиться; настоящий человек тот, о котором думать нечего, а которого надобно слушаться или ненавидеть. – Странно! я никого не ненавижу, – промолвил, подумавши, Аркадий. – А я так многих. Ты нежная душа, размазня, где тебе ненавидеть!.. Ты робеешь, мало на себя надеешься… – А ты, – перебил Аркадий, – на себя надеешься? Ты высокого мнения о самом себе? Базаров помолчал. – Когда я встречу человека, который не спасовал бы передо мною, – проговорил он с расстановкой, – тогда я изменю свое мнение о самом себе. Ненавидеть! Да вот, например, ты сегодня сказал, проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, – она такая славная, белая, – вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать… А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше? – Полно, Евгений… послушать тебя сегодня, поневоле согласишься с теми, которые упрекают нас в отсутствии принципов. – Ты говоришь, как твой дядя. Принципов вообще нет – ты об этом не догадался до сих пор! – а есть ощущения. Все от них зависит. – Как так? – Да так же. Например, я: я придерживаюсь отрицательного направления – в силу ощущения. Мне приятно отрицать, мой мозг так устроен – и баста! Отчего мне нравится химия? Отчего ты любишь яблоки? – тоже в силу ощущения. Это все едино. Глубже этого люди никогда не проникнут. Не всякий тебе это скажет, да и я в другой раз тебе этого не скажу. – Что ж? и честность – ощущение? – Еще бы! – Евгений! – начал печальным голосом Аркадий. – А? что? не по вкусу? – перебил его Базаров. – Нет, брат! Решился все косить – валяй и себя по ногам!.. Однако мы довольно философствовали. «Природа навевает молчание сна», – сказал Пушкин. – Никогда он ничего подобного не сказал, – промолвил Аркадий. – Ну, не сказал, так мог и должен был сказать в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил. – Пушкин никогда не был военным! – Помилуй, у него на каждой странице: на бой, на бой![129] за честь России! – Что ты это за небылицы выдумываешь! Ведь это клевета, наконец. – Клевета? Эка важность! Вот вздумал каким словом испугать! Какую клевету ни взведи на человека, он, в сущности, заслуживает в двадцать раз хуже того. – Давай лучше спать! – с досадой проговорил Аркадий. – С величайшим удовольствием, – ответил Базаров. Но ни тому, ни другому не спалось. Какое-то почти враждебное чувство охватывало сердца обоих молодых людей. Минут пять спустя они открыли глаза и переглянулись молча. – Посмотри, – сказал вдруг Аркадий, – сухой кленовый лист оторвался и падает на землю; его движения совершенно сходны с полетом бабочки. Не странно ли? Самое печальное и мертвое – сходно с самым веселым и живым. – О друг мой, Аркадий Николаич! – воскликнул Базаров, – об одном прошу тебя: не говори красиво. – Я говорю, как умею… Да и наконец, это деспотизм. Мне не шла мысль в голову; отчего ее не высказать? – Так; но почему же и мне не высказать своей мысли? Я нахожу, что говорить красиво – неприлично. – Что же прилично? Ругаться? – Э-э! да ты, я вижу, точно, намерен пойти по стопам дядюшки. Как бы этот идиот порадовался, если б услышал тебя! – Как ты назвал Павла Петровича? – Я его назвал, как следует, – идиотом. – Это, однако, нестерпимо! – воскликнул Аркадий. – Ага! родственное чувство заговорило, – спокойно промолвил Базаров. – Я заметил: оно очень упорно держится в людях. От всего готов отказаться человек, со всяким предрассудком расстанется; но сознаться, что, например, брат, который чужие платки крадет, вор, – это свыше его сил. Да и в самом деле: мой брат, мой – и не гений… возможно ли это? – Во мне простое чувство справедливости заговорило, а вовсе не родственное, – возразил запальчиво Аркадий. – Но так как ты этого чувства не понимаешь, у тебя нет этого ощущения, то ты и не можешь судить о нем. – Другими словами: Аркадий Кирсанов слишком возвышен для моего понимания, – преклоняюсь и умолкаю. – Полно, пожалуйста, Евгений; мы, наконец, поссоримся. – Ах, Аркадий! сделай одолжение, поссоримся раз хорошенько – до положения риз, до истребления. – Но ведь этак, пожалуй, мы кончим тем… – Что подеремся? – подхватил Базаров. – Что ж? Здесь, на сене, в такой идиллической обстановке, вдали от света и людских взоров – ничего. Но ты со мной не сладишь. Я тебя сейчас схвачу за горло… Базаров растопырил свои длинные и жесткие пальцы… Аркадий повернулся и приготовился, как бы шутя, сопротивляться… Но лицо его друга показалось ему таким зловещим, такая нешуточная угроза почудилась ему в кривой усмешке его губ, в загоревшихся глазах, что он почувствовал невольную робость… – А! вот вы куда забрались! – раздался в это мгновение голос Василия Ивановича, и старый штаб-лекарь предстал перед молодыми людьми, облеченный в домоделанный полотняный пиджак и с соломенною, тоже домоделанною, шляпой на голове. – Я вас искал, искал… Но вы отличное выбрали место и прекрасному предаетесь занятию. Лежа на «земле», глядеть в «небо»… Знаете ли – в этом есть какое-то особенное значение! – Я гляжу в небо только тогда, когда хочу чихнуть, – проворчал Базаров и, обратившись к Аркадию, прибавил вполголоса: – Жаль, что помешал. – Ну, полно, – шепнул Аркадий и пожал украдкой своему другу руку. – Но никакая дружба долго не выдержит таких столкновений. – Смотрю я на вас, мои юные собеседники, – говорил между тем Василий Иванович, покачивая головой и опираясь скрещенными руками на какую-то хитро перекрученную палку собственного изделия, с фигурой турка вместо набалдашника, – смотрю и не могу не любоваться. Сколько в вас силы, молодости, самой цветущей, способностей, талантов! Просто… Кастор и Поллукс![130] – Вон куда – в мифологию метнул! – промолвил Базаров. – Сейчас видно, что в свое время сильный был латинист! Ведь ты, помнится, серебряной медали за сочинение удостоился, а? – Диоскуры, Диоскуры! – повторил Василий Иванович. – Однако полно, отец, не нежничай. – В кои-то веки разик можно, – пробормотал старик. – Впрочем, я вас, господа, отыскал не с тем, чтобы говорить вам комплименты; но с тем, чтобы, во-первых, доложить вам, что мы скоро обедать будем; а во-вторых, мне хотелось предварить тебя, Евгений… Ты умный человек, ты знаешь людей, и женщин знаешь, и, следовательно, извинишь… Твоя матушка молебен отслужить хотела по случаю твоего приезда. Ты не воображай, что я зову тебя присутствовать на этом молебне: уж он кончен; но отец Алексей… – Поп? – Ну да, священник; он у нас… кушать будет… Я этого не ожидал и даже не советовал… но как-то так вышло… он меня не понял… Ну, и Арина Власьевна… Притом же он у нас очень хороший и рассудительный человек. – Ведь он моей порции за обедом не съест? – спросил Базаров. Василий Иванович засмеялся. – Помилуй, что ты! – А больше я ничего не требую. Я со всяким человеком готов за стол сесть. Василий Иванович поправил свою шляпу. – Я был наперед уверен, – промолвил он, – что ты выше всяких предрассудков. На что вот я – старик, шестьдесят второй год живу, а и я их не имею. (Василий Иванович не смел сознаться, что он сам пожелал молебна… Набожен он был не менее своей жены.) А отцу Алексею очень хотелось с тобой познакомиться. Он тебе понравится, ты увидишь… Он и в карточки не прочь поиграть и даже… но это между нами… трубочку курит. – Что же? Мы после обеда засядем в ералаш, и я его обыграю. – Хе-хе-хе, посмотрим! Бабушка надвое сказала. – А что? Разве стариной тряхнешь? – промолвил с особенным ударением Базаров. Бронзовые щеки Василия Ивановича смутно покраснели. – Как тебе не стыдно, Евгений… Что было, то прошло. Ну да, я готов вот перед ними признаться, имел я эту страсть в молодости – точно; да и поплатился же я за нее! Однако, как жарко. Позвольте подсесть к вам. Ведь я не мешаю? – Нисколько, – ответил Аркадий. Василий Иванович кряхтя опустился на сено. – Напоминает мне ваше теперешнее ложе, государи мои, – начал он, – мою военную, бивуачную жизнь, перевязочные пункты, тоже где-нибудь этак возле стога, и то еще слава богу. – Он вздохнул. – Много, много испытал я на своем веку. Вот, например, если позволите, я вам расскажу любопытный эпизод чумы в Бессарабии. – За который ты получил Владимира?[131] – подхватил Базаров. – Знаем, знаем… Кстати, отчего ты его не носишь? – Ведь я тебе говорил, что я не имею предрассудков, – пробормотал Василий Иванович (он только накануне велел спороть красную ленточку с сюртука) и принялся рассказывать эпизод чумы. – А ведь он заснул, – шепнул он вдруг Аркадию, указывая на Базарова и добродушно подмигнув. – Евгений! вставай! – прибавил он громко: – Пойдем обедать… Отец Алексей, мужчина видный и полный, с густыми, тщательно расчесанными волосами, с вышитым поясом на лиловой шелковой рясе, оказался человеком очень ловким и находчивым. Он первый поспешил пожать руку Аркадию и Базарову, как бы понимая заранее, что они не нуждаются в его благословении, и вообще держал себя непринужденно. И себя он не выдал, и других не задел; кстати посмеялся над семинарскою латынью и заступился за своего архиерея; две рюмки вина выпил, а от третьей отказался; принял от Аркадия сигару, но курить ее не стал, говоря, что повезет ее домой. Не совсем приятно было в нем только то, что он то и дело медленно и осторожно заносил руку, чтобы ловить мух у себя на лице, и при этом иногда давил их. Он сел за зеленый стол с умеренным изъявлением удовольствия и кончил тем, что обыграл Базарова на два рубля пятьдесят копеек ассигнациями: в доме Арины Власьевны и понятия не имели о счете на серебро… Она по-прежнему сидела возле сына (в карты она не играла), по-прежнему подпирая щеку кулачком, и вставала только затем, чтобы велеть подать какое-нибудь новое яство. Она боялась ласкать Базарова, и он не ободрял ее, не вызывал ее на ласки; притом же и Василий Иванович присоветовал ей не очень его «беспокоить». «Молодые люди до этого не охотники», – твердил он ей (нечего говорить, каков был в тот день обед: Тимофеич собственною персоной скакал на утренней заре за какою-то особенною черкасскою говядиной; староста ездил в другую сторону за налимами, ершами и раками; за одни грибы бабы получили сорок две копейки медью); но глаза Арины Власьевны, неотступно обращенные на Базарова, выражали не одну преданность и нежность: в них виднелась и грусть, смешанная с любопытством и страхом, виднелся какой-то смиренный укор. Впрочем, Базарову было не до того, чтобы разбирать, что именно выражали глаза его матери; он редко обращался к ней, и то с коротеньким вопросом. Раз он попросил у ней руку «на счастье»; она тихонько положила свою мягкую ручку на его жесткую и широкую ладонь. – Что, – спросила она, погодя немного, – не помогло? – Еще хуже пошло, – отвечал он с небрежною усмешкой. – Очинно они уже рискуют, – как бы с сожалением произнес отец Алексей и погладил свою красивую бороду. – Наполеоновское правило, батюшка, наполеоновское, – подхватил Василий Иванович и пошел с туза. – Оно же и довело его до острова Святыя Елены, – промолвил отец Алексей и покрыл его туза козырем. – Не желаешь ли смородинной воды, Енюшечка? – спросила Арина Власьевна. Базаров только плечами пожал. – Нет! – говорил он на следующий день Аркадию, – уеду отсюда завтра. Скучно; работать хочется, а здесь нельзя. Отправлюсь опять к вам в деревню; я же там все свои препараты оставил. У вас, по крайней мере, запереться можно. А то здесь отец мне твердит: «Мой кабинет к твоим услугам – никто тебе мешать не будет»; а сам от меня ни на шаг. Да и совестно как-то от него запираться. Ну и мать тоже. Я слышу, как она вздыхает за стеной, а выйдешь к ней – и сказать ей нечего. – Очень она огорчится, – промолвил Аркадий, – да и он тоже. – Я к ним еще вернусь. – Когда? – Да вот как в Петербург поеду. – Мне твою мать особенно жалко. – Что так? Ягодами, что ли, она тебе угодила? Аркадий опустил глаза. – Ты матери своей не знаешь, Евгений. Она не только отличная женщина, она очень умна, право. Сегодня утром она со мной с полчаса беседовала, и так дельно, интересно. – Верно, обо мне все распространялась? – Не о тебе одном была речь. – Может быть; тебе со стороны видней. Коли может женщина получасовую беседу поддержать, это уж знак хороший. А я все-таки уеду. – Тебе нелегко будет сообщить им это известие. Они все рассуждают о том, что мы через две недели делать будем. – Нелегко. Черт меня дернул сегодня подразнить отца: он на днях велел высечь одного своего оброчного мужика – и очень хорошо сделал; да, да, не гляди на меня с таким ужасом – очень хорошо сделал, потому что вор и пьяница он страшнейший; только отец никак не ожидал, что я об этом, как говорится, известен стал. Он очень сконфузился, а теперь мне придется вдобавок его огорчить… Ничего! До свадьбы заживет. Базаров сказал: «Ничего!» – но целый день прошел, прежде чем он решился уведомить Василия Ивановича о своем намерении. Наконец, уже прощаясь с ним в кабинете, он проговорил с натянутым зевком: – Да… чуть было не забыл тебе сказать… Вели-ка завтра наших лошадей к Федоту выслать на подставу. Василий Иванович изумился. – Разве господин Кирсанов от нас уезжает? – Да; и я с ним уезжаю. Василий Иванович перевернулся на месте. – Ты уезжаешь? – Да… мне нужно. Распорядись, пожалуйста, насчет лошадей. – Хорошо… – залепетал старик, – на подставу… хорошо… только… только… Как же это? – Мне нужно съездить к нему на короткое время. Я потом опять сюда вернусь. – Да! На короткое время… Хорошо. – Василий Иванович вынул платок и, сморкаясь, наклонился чуть не до земли. – Что ж? это… все будет. Я было думал, что ты у нас… подольше. Три дня… Это, это, после трех лет, маловато; маловато, Евгений! – Да я ж тебе говорю, что я скоро вернусь. Мне необходимо. – Необходимо… Что ж? Прежде всего надо долг исполнять… Так выслать лошадей? Хорошо. Мы, конечно, с Ариной этого не ожидали. Она вот цветов выпросила у соседки, хотела комнату тебе убрать. (Василий Иванович уже не упомянул о том, что каждое утро, чуть свет, стоя о босу ногу в туфлях, он совещался с Тимофеичем и, доставая дрожащими пальцами одну изорванную ассигнацию за другою, поручал ему разные закупки, особенно налегая на съестные припасы и на красное вино, которое, сколько можно было заметить, очень понравилось молодым людям.) Главное – свобода; это мое правило… не надо стеснять… не… Он вдруг умолк и направился к двери. – Мы скоро увидимся, отец, право. Но Василий Иванович, не оборачиваясь, только рукой махнул и вышел. Возвратясь в спальню, он застал свою жену в постели и начал молиться шепотом, чтобы ее не разбудить. Однако она проснулась. – Это ты, Василий Иваныч? – спросила она. – Я, матушка! – Ты от Енюши? Знаешь ли, я боюсь: покойно ли ему спать на диване? Я Анфисушке велела положить ему твой походный матрасик и новые подушки; я бы наш пуховик ему дала, да он, помнится, не любит мягко спать. – Ничего, матушка, не беспокойся. Ему хорошо. Господи, помилуй нас грешных, – продолжал он вполголоса свою молитву. Василий Иванович пожалел свою старушку; он не захотел сказать ей на ночь, какое горе ее ожидало. Базаров с Аркадием уехали на другой день. С утра уже все приуныло в доме; у Анфисушки посуда из рук валилась; даже Федька недоумевал и кончил тем, что снял сапоги. Василий Иванович суетился больше чем когда-либо: он видимо храбрился, громко говорил и стучал ногами, но лицо его осунулось, и взгляды постоянно скользили мимо сына. Арина Власьевна тихо плакала; она совсем бы растерялась и не совладела бы с собой, если бы муж рано утром целые два часа ее не уговаривал. Когда же Базаров, после неоднократных обещаний вернуться никак не позже месяца, вырвался наконец из удерживавших его объятий и сел в тарантас; когда лошади тронулись, и колокольчик зазвенел, и колеса завертелись, – и вот уже глядеть вслед было незачем, и пыль улеглась, и Тимофеич, весь сгорбленный и шатаясь на ходу, поплелся назад в свою каморку; когда старички остались одни в своем, тоже как будто внезапно съежившемся и подряхлевшем доме, – Василий Иванович, еще за несколько мгновений молодцевато махавший платком на крыльце, опустился на стул и уронил голову на грудь. «Бросил, бросил нас, – залепетал он, – бросил; скучно ему стало с нами. Один, как перст теперь, один!» – повторил он несколько раз и каждый раз выносил вперед свою руку с отделенным указательным пальцем. Тогда Арина Власьевна приблизилась к нему и, прислонив свою седую голову к его седой голове, сказала: «Что делать, Вася! Сын – отрезанный ломоть. Он, что сокол: захотел – прилетел, захотел – улетел; а мы с тобой, как опенки на дупле, сидим рядком и ни с места. Только я останусь для тебя навек неизменно, как и ты для меня». Василий Иванович принял от лица руки и обнял свою жену, свою подругу, так крепко, как и в молодости ее не обнимал: она утешила его в его печали. XXII Молча, лишь изредка меняясь незначительными словами, доехали наши приятели до Федота. Базаров был не совсем собою доволен. Аркадий был недоволен им. К тому же он чувствовал на сердце ту беспричинную грусть, которая знакома только одним очень молодым людям. Кучер перепряг лошадей и, взобравшись на козлы, спросил: направо аль налево? Аркадий дрогнул. Дорога направо вела в город, а оттуда домой; дорога налево вела к Одинцовой. Он взглянул на Базарова. – Евгений, – спросил он, – налево? Базаров отвернулся. – Это что за глупость? – пробормотал он. – Я знаю, что глупость, – ответил Аркадий. – Да что за беда? Разве нам в первый раз? Базаров надвинул картуз себе на лоб. – Как знаешь, – проговорил он наконец. – Пошел налево! – крикнул Аркадий. Тарантас покатил в направлении к Никольскому. Но, решившись на глупость, приятели еще упорнее прежнего молчали и даже казались сердитыми. Уже по тому, как их встретил дворецкий на крыльце одинцовского дома, приятели могли догадаться, что они поступили неблагоразумно, поддавшись внезапно пришедшей им фантазии. Их, очевидно, не ожидали. Они просидели довольно долго и с довольно глупыми физиономиями в гостиной. Одинцова вышла к ним наконец. Она приветствовала их с обыкновенною своей любезностью, но удивилась их скорому возвращению и, сколько можно было судить по медлительности ее движений и речей, не слишком ему обрадовалась. Они поспешили объявить, что заехали только по дороге и часа через четыре отправятся дальше, в город. Она ограничилась легким восклицанием, попросила Аркадия поклониться отцу от ее имени и послала за своею теткой. Княжна явилась вся заспанная, что придавало еще более злобы выражению ее сморщенного, старого лица. Кате нездоровилось, она не выходила из своей комнаты. Аркадий вдруг почувствовал, что он, по крайней мере, столько же желал видеть Катю, сколько и самое Анну Сергеевну. Четыре часа прошло в незначительных толках о том о сем; Анна Сергеевна и слушала и говорила без улыбки. Только при самом прощании прежнее дружелюбие как будто шевельнулось в ее душе. – На меня теперь нашла хандра, – сказала она, – но вы не обращайте на это внимания и приезжайте опять, я вам это обоим говорю, через несколько времени. И Базаров и Аркадий ответили ей безмолвным поклоном, сели в экипаж и, уже нигде не останавливаясь, отправились домой, в Марьино, куда и прибыли благополучно на следующий день вечером. В продолжение всей дороги ни тот, ни другой не упомянул даже имени Одинцовой; Базаров в особенности почти не раскрывал рта и все глядел в сторону, прочь от дороги, с каким-то ожесточенным напряжением. В Марьине им все чрезвычайно обрадовались. Продолжительное отсутствие сына начинало беспокоить Николая Петровича; он вскрикнул, заболтал ногами и подпрыгнул на диване, когда Фенечка вбежала к нему с сияющими глазами и объявила о приезде «молодых господ»; сам Павел Петрович почувствовал некоторое приятное волнение и снисходительно улыбался, потрясая руки возвратившихся странников. Пошли толки, расспросы; говорил больше Аркадий, особенно за ужином, который продолжался далеко за полночь. Николай Петрович велел подать несколько бутылок портера, только что привезенного из Москвы, и сам раскутился до того, что щеки у него сделались малиновые и он все смеялся каким-то не то детским, не то нервическим смехом. Всеобщее одушевление распространилось и на прислугу. Дуняша бегала взад и вперед как угорелая и то и дело хлопала дверями; а Петр даже в третьем часу ночи все еще пытался сыграть на гитаре вальс-казак. Струны жалобно и приятно звучали в неподвижном воздухе, но, за исключением небольшой первоначальной фиоритуры,[132] ничего не выходило у образованного камердинера: природа отказала ему в музыкальной способности, как и во всех других. А между тем жизнь не слишком красиво складывалась в Марьине, и бедному Николаю Петровичу приходилось плохо. Хлопоты по ферме росли с каждым днем – хлопоты безотрадные, бестолковые. Возня с наемными работниками становилась невыносимою. Одни требовали расчета или прибавки, другие уходили, забравши задаток; лошади заболевали; сбруя горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую с первого разу испортили; половина скотного двора сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых в ветреную погоду пошла с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы. Управляющий вдруг обленился и даже начал толстеть, как толстеет всякий русский человек, попавший на «вольные хлеба». Завидя издали Николая Петровича, он, чтобы заявить свое рвение, бросал щепкой в пробегавшего мимо поросенка или грозился полунагому мальчишке, а впрочем, больше все спал. Посаженные на оброк мужики не взносили денег в срок, крали лес; почти каждую ночь сторожа ловили, а иногда с бою забирали крестьянских лошадей на лугах «фермы». Николай Петрович определил было денежный штраф за потраву, но дело обыкновенно кончалось тем, что, постояв день или два на господском корме, лошади возвращались к своим владельцам. К довершению всего, мужики начали между собою ссориться: братья требовали раздела, жены их не могли ужиться в одном доме; внезапно закипала драка, и все вдруг поднималось на ноги, как по команде, все сбегалось перед крылечко конторы, лезло к барину, часто с избитыми рожами, в пьяном виде, и требовало суда и расправы; возникал шум, вопль, бабий хныкающий визг вперемежку с мужскою бранью. Нужно было разбирать враждующие стороны, кричать самому до хрипоты, зная наперед, что к правильному решению все-таки прийти невозможно. Не хватало рук для жатвы: соседний однодворец, с самым благообразным лицом, порядился доставить жнецов по два рубля с десятины и надул самым бессовестным образом; свои бабы заламывали цены неслыханные, а хлеб между тем осыпался, а тут с косьбой не совладели, а тут Опекунский совет[133] грозится и требует немедленной и безнедоимочной уплаты процентов… – Сил моих нет! – не раз с отчаянием восклицал Николай Петрович. – Самому драться невозможно, посылать за становым – не позволяют принципы, а без страха наказания ничего не поделаешь! – Du calme, du calme,[134] – замечал на это Павел Петрович, а сам мурлыкал, хмурился и подергивал усы. Базаров держался в отдалении от этих «дрязгов», да ему, как гостю, не приходилось и вмешиваться в чужие дела. На другой день после приезда в Марьино он принялся за своих лягушек, за инфузории, за химические составы и все возился с ними. Аркадий, напротив, почел своею обязанностию если не помогать отцу, то, по крайней мере, показать вид, что он готов ему помочь. Он терпеливо его выслушивал и однажды подал какой-то совет, не для того, чтобы ему последовали, а чтобы заявить свое участие. Хозяйничанье не возбуждало в нем отвращения: он даже с удовольствием мечтал об агрономической деятельности, но у него в ту пору другие мысли зароились в голове. Аркадий, к собственному изумлению, беспрестанно думал о Никольском; прежде он бы только плечами пожал, если бы кто-нибудь сказал ему, что он может соскучиться под одним кровом с Базаровым, и еще под каким! – под родительским кровом, а ему точно было скучно, и тянуло его вон. Он вздумал гулять до усталости, но и это не помогло. Разговаривая однажды с отцом, он узнал, что у Николая Петровича находилось несколько писем, довольно интересных, писанных некогда матерью Одинцовой к покойной его жене, и не отстал от него до тех пор, пока не получил этих писем, за которыми Николай Петрович принужден был рыться в двадцати различных ящиках и сундуках. Вступив в обладание этими полуистлевшими бумажками, Аркадий как будто успокоился, точно он увидел перед собою цель, к которой ему следовало идти. «Я вам это обоим говорю, – беспрестанно шептал он, – сама прибавила. Поеду, поеду, черт возьми!» Но он вспоминал последнее посещение, холодный прием и прежнюю неловкость, и робость овладевала им. «Авось» молодости, тайное желание изведать свое счастие, испытать свои силы в одиночку, без чьего бы то ни было покровительства – одолели наконец. Десяти дней не прошло со времени его возвращения в Марьино, как уже он опять, под предлогом изучения механизма воскресных школ, скакал в город, а оттуда в Никольское. Беспрерывно погоняя ямщика, несся он туда, как молодой офицер на сраженье: и страшно ему было, и весело, нетерпение его душило. «Главное – не надо думать», – твердил он самому себе. Ямщик ему попался лихой; он останавливался перед каждым кабаком, приговаривая: «Чкнуть?» или: «Аль чкнуть?» – но зато чкнувши, не жалел лошадей. Вот наконец показалась высокая крыша знакомого дома… «Что я делаю? – мелькнуло вдруг в голове Аркадия. – Да ведь не вернуться же!» Тройка дружно мчалась; ямщик гикал и свистал. Вот уже мостик загремел под копытами и колесами, вот уже надвинулась аллея стриженых елок… Розовое женское платье мелькнуло в темной зелени, молодое лицо выглянуло из-под легкой бахромы зонтика… Он узнал Катю, и она его узнала. Аркадий приказал ямщику остановить расскакавшихся лошадей, выпрыгнул из экипажа и подошел к ней. «Это вы! – промолвила она и понемножку вся покраснела, – пойдемте к сестре, она тут, в саду; ей будет приятно вас видеть». Катя повела Аркадия в сад. Встреча с нею показалась ему особенно счастливым предзнаменованием; он обрадовался ей, словно родной. Все так отлично устроилось: ни дворецкого, ни доклада. На повороте дорожки он увидел Анну Сергеевну. Она стояла к нему спиной. Услышав шаги, она тихонько обернулась. Аркадий смутился было снова, но первые слова, ею произнесенные, успокоили его тотчас. «Здравствуйте, беглец!» – проговорила она своим ровным, ласковым голосом и пошла к нему навстречу, улыбаясь и щурясь от солнца и ветра: «Где ты его нашла, Катя?» – Я вам, Анна Сергеевна, – начал он, – привез нечто такое, чего вы никак не ожидаете… – Вы себя привезли; это лучше всего.
394
69
Главы 23–24.Дуэль Базарова
Базаров усиленно занимался наукой. С Павлом он больше не спорил и позволял ему наблюдать за научными опытами, но их взаимная неприязнь не уменьшилась. Николай заходил к Базарову часто, пытался учиться. Николай сожительствовал с дочерью умершей экономки, Фенечкой, имел от неё сына. Федосья Николаевна (Фенечка) — сожительница Николая, 23 года, белокожая, пухленькая, с тёмными волосами и глазами, робкая и добрая, но глупенькая, необразованная мещанка. С ней Базаров общался охотнее всего, а она доверяла ему. Павла Фенечка боялась: он наблюдал за ней и часто неслышно появлялся за её спиной. Базарову нравилась хорошенькая молодая женщина. Однажды утром, застав Фенечку одну в беседке, Базаров поцеловал её. Днём Павел вызвал Базарова на дуэль, умолчав о её причине. Однако Базаров понял, что на дуэль его вызвали из-за Фенечки, и заподозрил, что Павел в неё влюблён. Стрелялись без секундантов. Базаров ранил Павла в ногу и оказал раненому первую помощь. К вечеру у Павла начался жар и бред. Он говорил, что Фенечка похожа на княгиню Р., он любит «это существо» и не позволит, «чтобы какой-нибудь наглец посмел коснуться». Николай так и не понял, что эти слова относятся не к княгине Р., а к его Фенечке. На следующий день Базаров уехал. Павел выяснил, что Фенечка не хотела того поцелуя, и попросил Николая как можно быстрее жениться.
1
XXIII Проводив Аркадия с насмешливым сожалением и дав ему понять, что он нисколько не обманывается насчет настоящей цели его поездки, Базаров уединился окончательно: на него нашла лихорадка работы. С Павлом Петровичем он уже не спорил, тем более что тот в его присутствии принимал чересчур аристократический вид и выражал свои мнения более звуками, чем словами. Только однажды Павел Петрович пустился было в состязание с нигилистом по поводу модного в то время вопроса о правах остзейских дворян,[135] но сам вдруг остановился, промолвив с холодною вежливостью: – Впрочем, мы друг друга понять не можем; я, по крайней мере, не имею чести вас понимать. – Еще бы! – воскликнул Базаров. – Человек все в состоянии понять – и как трепещет эфир, и что на солнце происходит; а как другой человек может иначе сморкаться, чем он сам сморкается, этого он понять не в состоянии. – Что, это остроумно? – проговорил вопросительно Павел Петрович и отошел в сторону. Впрочем, он иногда просил позволения присутствовать при опытах Базарова, а раз даже приблизил свое раздушенное и вымытое отличным снадобьем лицо к микроскопу, для того чтобы посмотреть, как прозрачная инфузория глотала зеленую пылинку и хлопотливо пережевывала ее какими-то очень проворными кулачками, находившимися у ней в горле. Гораздо чаще своего брата посещал Базарова Николай Петрович; он бы каждый день приходил, как он выражался «учиться», если бы хлопоты по хозяйству не отвлекали его. Он не стеснял молодого естествоиспытателя: садился где-нибудь в уголок комнаты и глядел внимательно, изредка позволяя себе осторожный вопрос. Во время обедов и ужинов он старался направлять речь на физику, геологию или химию, так как все другие предметы, даже хозяйственные, не говоря уже о политических, могли повести если не к столкновениям, то ко взаимному неудовольствию. Николай Петрович догадывался, что ненависть его брата к Базарову нисколько не уменьшилась. Неважный случай, между многими другими, подтвердил его догадки. Холера стала появляться кое-где по окрестностям и даже «выдернула» двух людей из самого Марьина. Ночью с Павлом Петровичем случился довольно сильный припадок. Он промучился до утра, но не прибег к искусству Базарова и, увидевшись с ним на следующий день, на его вопрос: «Зачем он не послал за ним?» – отвечал, весь еще бледный, но уже тщательно расчесанный и выбритый: «Ведь вы, помнится, сами говорили, что не верите в медицину?» Так проходили дни. Базаров работал упорно и угрюмо… А между тем в доме Николая Петровича находилось существо, с которым он не то чтобы отводил душу, а охотно беседовал… Это существо была Фенечка. Он встречался с ней большею частью по утрам рано, в саду или на дворе; в комнату к ней он не захаживал, и она всего раз подошла к его двери, чтобы спросить его – купать ли ей Митю или нет? Она не только доверялась ему, не только его не боялась, она при нем держалась вольнее и развязнее, чем при самом Николае Петровиче. Трудно сказать, отчего это происходило; может быть, оттого, что она бессознательно чувствовала в Базарове отсутствие всего дворянского, всего того высшего, что и привлекает и пугает. В ее глазах он и доктор был отличный, и человек простой. Не стесняясь его присутствием, она возилась с своим ребенком и однажды, когда у ней вдруг закружилась и заболела голова, из его рук приняла ложку лекарства. При Николае Петровиче она как будто чуждалась Базарова: она это делала не из хитрости, а из какого-то чувства приличия. Павла Петровича она боялась больше, чем когда-либо; он с некоторых пор стал наблюдать за нею и неожиданно появлялся, словно из земли вырастал за ее спиною в своем сьюте, с неподвижным зорким лицом и руками в карманах. «Так тебя холодом и обдаст», – жаловалась Фенечка Дуняше, а та в ответ ей вздыхала и думала о другом «бесчувственном» человеке. Базаров, сам того не подозревая, сделался жестоким тираном ее души. Фенечке нравился Базаров; но и она ему нравилась. Даже лицо его изменялось, когда он с ней разговаривал: оно принимало выражение ясное, почти доброе, и к обычной его небрежности примешивалась какая-то шутливая внимательность. Фенечка хорошела с каждым днем. Бывает эпоха в жизни молодых женщин, когда они вдруг начинают расцветать и распускаться, как летние розы; такая эпоха наступила для Фенечки. Все к тому способствовало, даже июльский зной, который стоял тогда. Одетая в легкое белое платье, она сама казалась белее и легче: загар не приставал к ней, а жара, от которой она не могла уберечься, слегка румянила ее щеки да уши и, вливая тихую лень во все ее тело, отражалась дремотною томностью в ее хорошеньких глазках. Она почти не могла работать; руки у ней так и скользили на колени. Она едва ходила и все охала да жаловалась с забавным бессилием. – Ты бы чаще купалась, – говорил ей Николай Петрович. Он устроил большую, полотном покрытую купальню в том из своих прудов, который еще не совсем ушел. – Ox, Николай Петрович! Да пока до пруда дойдешь – умрешь, и назад пойдешь – умрешь. Ведь тени-то в саду нету. – Это точно, что тени нету, – отвечал Николай Петрович и потирал себе брови. Однажды, часу в седьмом утра, Базаров, возвращаясь с прогулки, застал в давно отцветшей, но еще густой и зеленой сиреневой беседке Фенечку. Она сидела на скамейке, накинув по обыкновению белый платок на голову; подле нее лежал целый пук еще мокрых от росы красных и белых роз. Он поздоровался с нею. – А! Евгений Васильич! – проговорила она и приподняла немного край платка, чтобы взглянуть на него, причем ее рука обнажилась до локтя. – Что вы это тут делаете? – промолвил Базаров, садясь возле нее. – Букет вяжете? – Да; на стол к завтраку. Николай Петрович это любит. – Но до завтрака еще далеко. Экая пропасть цветов! – Я их теперь нарвала, а то станет жарко и выйти нельзя. Только теперь и дышишь. Совсем я расслабела от этого жару. Уж я боюсь, не заболею ли я? – Это что за фантазия! Дайте-ка ваш пульс пощупать. – Базаров взял ее руку, отыскал ровно бившуюся жилку и даже не стал считать ее ударов. – Сто лет проживете, – промолвил он, выпуская ее руку. – Ах, сохрани бог! – воскликнула она. – А что? Разве вам не хочется долго пожить? – Да ведь сто лет! У нас бабушка была восьмидесяти пяти лет – так уж что же это была за мученица! Черная, глухая, горбатая, все кашляла; себе только в тягость. Какая уж это жизнь! – Так лучше быть молодою? – А то как же? – Да чем же оно лучше? Скажите мне! – Как чем? Да вот я теперь, молодая, все могу сделать – и пойду, и приду, и принесу, и никого мне просить не нужно… Чего лучше? – А вот мне все равно: молод ли я или стар. – Как это вы говорите – все равно? это невозможно, что вы говорите. – Да вы сами посудите, Федосья Николавна, на что мне моя молодость? Живу я один, бобылем… – Это от вас всегда зависит. – То-то что не от меня! Хоть бы кто-нибудь надо мною сжалился. Фенечка сбоку посмотрела на Базарова, но ничего не сказала. – Это что у вас за книга? – спросила она, погодя немного. – Это-то? Это ученая книга, мудреная. – А вы все учитесь? И не скучно вам? Вы уж и так, я чай, все знаете. – Видно, не все. Попробуйте-ка вы прочесть немного. – Да я ничего тут не пойму. Она у вас русская? – спросила Фенечка, принимая в обе руки тяжело переплетенный том. – Какая толстая! – Русская. – Все равно я ничего не пойму. – Да я и не с тем, чтобы вы поняли. Мне хочется посмотреть на вас, как вы читать будете. У вас, когда вы читаете, кончик носика очень мило двигается. Фенечка, которая принялась было разбирать вполголоса попавшуюся ей статью «о креозоте»,[136] засмеялась и бросила книгу… она скользнула со скамейки на землю. – Я люблю тоже, когда вы смеетесь, – промолвил Базаров. – Полноте! – Я люблю, когда вы говорите. Точно ручеек журчит. Фенечка отворотила голову. – Какой вы! – промолвила она, перебирая пальцами по цветам. – И что вам меня слушать? Вы с такими умными дамами разговор имели. – Эх, Федосья Николаевна! поверьте мне: все умные дамы на свете не стоят вашего локотка. – Ну, вот еще что выдумали! – шепнула Фенечка и поджала руки. Базаров поднял с земли книгу. – Это лекарская книга, зачем вы ее бросаете? – Лекарская? – повторила Фенечка и повернулась к нему. – А знаете что? Ведь с тех пор, как вы мне те капельки дали, помните? уж как Митя спит хорошо! Я уж и не придумаю, как мне вас благодарить; такой вы добрый, право. – А по-настоящему надо лекарям платить, – заметил с усмешкой Базаров. – Лекаря, вы сами знаете, люди корыстные. Фенечка подняла на Базарова свои глаза, казавшиеся еще темнее от беловатого отблеска, падавшего на верхнюю часть ее лица. Она не знала – шутит ли он или нет. – Если вам угодно, мы с удовольствием… Надо будет у Николая Петровича спросить… – Да вы думаете, я денег хочу? – перебил ее Базаров. – Нет, мне от вас не деньги нужны. – Что же? – проговорила Фенечка. – Что? – повторил Базаров. – Угадайте. – Что я за отгадчица! – Так я вам скажу; мне нужно… одну из этих роз. Фенечка опять засмеялась и даже руками всплеснула, до того ей показалось забавным желание Базарова. Она смеялась и в то же время чувствовала себя польщенною. Базаров пристально смотрел на нее. – Извольте, извольте, – промолвила она наконец и, нагнувшись к скамейке, принялась перебирать розы. – Какую вам, красную или белую? – Красную, и не слишком большую. Она выпрямилась. – Вот возьмите, – сказала она, но тотчас же отдернула протянутую руку и, закусив губы, глянула на вход беседки, потом приникла ухом. – Что такое? – спросил Базаров. – Николай Петрович? – Нет… Они в поле уехали… да я и не боюсь их… а вот Павел Петрович… Мне показалось… – Что? – Мне показалось, что они тут ходят. Нет… никого нет. Возьмите. – Фенечка отдала Базарову розу. – С какой стати вы Павла Петровича боитесь? – Они меня все пугают. Говорить – не говорят, а так смотрят мудрено. Да ведь и вы его не любите. Помните, прежде вы все с ним спорили. Я и не знаю, о чем у вас спор идет, а вижу, что вы его и так вертите, и так… Фенечка показала руками, как, по ее мнению, Базаров вертел Павла Петровича. Базаров улыбнулся. – А если б он меня побеждать стал, – спросил он, – вы бы за меня заступились? – Где ж мне за вас заступаться? да нет, с вами не сладишь. – Вы думаете? А я знаю руку, которая захочет, и пальцем меня сшибет. – Какая такая рука? – А вы небось не знаете? Понюхайте, как славно пахнет роза, что вы мне дали. Фенечка вытянула шейку и приблизила лицо к цветку… Платок скатился с ее головы на плеча; показалась мягкая масса черных, блестящих, слегка растрепанных волос. – Постойте, я хочу понюхать с вами, – промолвил Базаров, нагнулся и крепко поцеловал ее в раскрытые губы. Она дрогнула, уперлась обеими руками в его грудь, но уперлась слабо, и он мог возобновить и продлить свой поцелуй. Сухой кашель раздался за сиренями. Фенечка мгновенно отодвинулась на другой конец скамейки. Павел Петрович показался, слегка поклонился и, проговорив с какой-то злобною унылостью: «Вы здесь», – удалился. Фенечка тотчас подобрала все розы и вышла вон из беседки. – Грешно вам, Евгений Васильич, – шепнула она уходя. Неподдельный упрек слышался в ее шепоте. Базаров вспомнил другую недавнюю сцену, и совестно ему стало, и презрительно досадно. Но он тотчас же встряхнул головой, иронически поздравил себя «с формальным поступлением в селадоны» и отправился к себе в комнату. А Павел Петрович вышел из саду и, медленно шагая, добрался до леса. Он остался там довольно долго, и когда он вернулся к завтраку, Николай Петрович заботливо спросил у него, здоров ли он? до того лицо его потемнело. – Ты знаешь, я иногда страдаю разлитием желчи, – спокойно отвечал ему Павел Петрович. XXIV Часа два спустя он стучался в дверь к Базарову. – Я должен извиниться, что мешаю вам в ваших ученых занятиях, – начал он, усаживаясь на стуле у окна и опираясь обеими руками на красивую трость с набалдашником из слоновой кости (он обыкновенно хаживал без трости), – но я принужден просить вас уделить мне пять минут вашего времени… не более. – Все мое время к вашим услугам, – ответил Базаров, у которого что-то пробежало по лицу, как только Павел Петрович переступил порог двери. – С меня пяти минут довольно. Я пришел предложить вам один вопрос. – Вопрос? О чем это? – А вот извольте выслушать. В начале вашего пребывания в доме моего брата, когда я еще не отказывал себе в удовольствии беседовать с вами, мне случалось слышать ваши суждения о многих предметах; но, сколько мне помнится, ни между нами, ни в моем присутствии речь никогда не заходила о поединках, о дуэли вообще. Позвольте узнать, какое ваше мнение об этом предмете? Базаров, который встал было навстречу Павлу Петровичу, присел на край стола и скрестил руки. – Вот мое мнение, – сказал он. – С теоретической точки зрения дуэль – нелепость; ну, а с практической точки зрения – это дело другое. – То есть вы хотите сказать, если я только вас понял, что какое бы ни было ваше теоретическое воззрение на дуэль, на практике вы бы не позволили оскорбить себя, не потребовав удовлетворения? – Вы вполне отгадали мою мысль. – Очень хорошо-с. Мне очень приятно это слышать от вас. Ваши слова выводят меня из неизвестности… – Из нерешимости, хотите вы сказать. – Это все равно-с; я выражаюсь так, чтобы меня поняли; я… не семинарская крыса. Ваши слова избавляют меня от некоторой печальной необходимости. Я решился драться с вами. Базаров вытаращил глаза. – Со мной? – Непременно с вами. – Да за что? помилуйте. – Я бы мог объяснить вам причину, – начал Павел Петрович. – Но я предпочитаю умолчать о ней. Вы, на мой вкус, здесь лишний; я вас терпеть не могу, я вас презираю, и если вам этого не довольно… Глаза Павла Петровича засверкали… Они вспыхнули и у Базарова. – Очень хорошо-с, – проговорил он. – Дальнейших объяснений не нужно. Вам пришла фантазия испытать на мне свой рыцарский дух. Я бы мог отказать вам в этом удовольствии, да уж куда ни шло! – Чувствительно вам обязан, – ответил Павел Петрович, – и могу теперь надеяться, что вы примете мой вызов, не заставив меня прибегнуть к насильственным мерам. – То есть, говоря без аллегорий, к этой палке? – хладнокровно заметил Базаров. – Это совершенно справедливо. Вам нисколько не нужно оскорблять меня. Оно же и не совсем безопасно. Вы можете остаться джентльменом… Принимаю ваш вызов тоже по-джентльменски. – Прекрасно, – промолвил Павел Петрович и поставил трость в угол. – Мы сейчас скажем несколько слов об условиях нашей дуэли; но я сперва желал бы узнать, считаете ли вы нужным прибегнуть к формальности небольшой ссоры, которая могла бы служить предлогом моему вызову? – Нет, лучше без формальностей. – Я сам так думаю. Полагаю также неуместным вникать в настоящие причины нашего столкновения. Мы друг друга терпеть не можем. Чего больше? – Чего же больше? – повторил иронически Базаров. – Что же касается до самых условий поединка, но так как у нас секундантов не будет, – ибо где ж их взять? – Именно, где их взять? – То я имею честь предложить вам следующее: драться завтра рано, положим, в шесть часов, за рощей, на пистолетах; барьер в десяти шагах… – В десяти шагах? это так; мы на это расстояние ненавидим друг друга. – Можно и восемь, – заметил Павел Петрович. – Можно; отчего же! – Стрелять два раза; а на всякий случай каждому положить себе в карман письмецо, в котором он сам обвинит себя в своей кончине. – Вот с этим я не совсем согласен, – промолвил Базаров. – Немножко на французский роман сбивается, неправдоподобно что-то. – Быть может. Однако согласитесь, что неприятно подвергнуться подозрению в убийстве? – Соглашаюсь. Но есть средство избегнуть этого грустного нарекания. Секундантов у нас не будет, но может быть свидетель. – Кто именно, позвольте узнать? – Да Петр. – Какой Петр? – Камердинер вашего брата. Он человек, стоящий на высоте современного образования, и исполнит свою роль со всем необходимым в подобных случаях комильфо.[137] – Мне кажется, вы шутите, милостивый государь. – Нисколько. Обсудивши мое предложение, вы убедитесь, что оно исполнено здравого смысла и простоты. Шила в метке не утаить, а Петра я берусь подготовить надлежащим образом и привести на место побоища. – Вы продолжаете шутить, – произнес, вставая со стула, Павел Петрович. – Но после любезной готовности, оказанной вами, я не имею права быть на вас в претензии… Итак, все устроено… Кстати, пистолетов у вас нет? – Откуда будут у меня пистолеты, Павел Петрович? Я не воин. – В таком случае предлагаю вам мои. Вы можете быть уверены, что вот уже пять лет, как я не стрелял из них. – Это очень утешительное известие. Павел Петрович достал свою трость… – Засим, милостивый государь, мне остается только благодарить вас и возвратить вас вашим занятиям. Честь имею кланяться. – До приятного свидания, милостивый государь мой, – промолвил Базаров, провожая гостя. Павел Петрович вышел, а Базаров постоял перед дверью и вдруг воскликнул: «Фу-ты, черт! как красиво и как глупо! Экую мы комедию отломали! Ученые собаки так на задних лапах танцуют. А отказать было невозможно; ведь он меня, чего доброго, ударил бы, и тогда… (Базаров побледнел при одной этой мысли; вся его гордость так и поднялась на дыбы.) Тогда пришлось бы задушить его, как котенка». Он возвратился к своему микроскопу, но сердце у него расшевелилось, и спокойствие, необходимое для наблюдений, исчезло. «Он нас увидел сегодня, – думал он, – но неужели ж это он за брата так вступился? Да и что за важность, поцелуй? Тут что-нибудь другое есть. Ба! да не влюблен ли он сам? Разумеется, влюблен; это ясно как день. Какой переплет, подумаешь!.. Скверно! – решил он наконец, – скверно, с какой стороны ни посмотри. Во-первых, надо будет подставлять лоб и во всяком случае уехать; а тут Аркадий… и эта божья коровка Николай Петрович. Скверно, скверно». День прошел как-то особенно тихо и вяло. Фенечки словно на свете не бывало; она сидела в своей комнатке, как мышонок в норке. Николай Петрович имел вид озабоченный. Ему донесли, что в его пшенице, на которую он особенно надеялся, показалась головня. Павел Петрович подавлял всех, даже Прокофьича, своею леденящею вежливостью. Базаров начал было письмо к отцу, да разорвал его и бросил под стол. «Умру, – подумал он, – узнают; да я не умру. Нет, я еще долго на свете маячить буду». Он велел Петру прийти к нему на следующий день чуть свет для важного дела; Петр вообразил, что он хочет взять его с собой в Петербург. Базаров лег поздно, и всю ночь его мучили беспорядочные сны… Одинцова кружилась перед ним, она же была его мать, за ней ходила кошечка с черными усиками, и эта кошечка была Фенечка; а Павел Петрович представлялся ему большим лесом, с которым он все-таки должен был драться. Петр разбудил его в четыре часа; он тотчас оделся и вышел с ним. Утро было славное, свежее; маленькие пестрые тучки стояли барашками на бледно-ясной лазури; мелкая роса высыпала на листьях и травах, блистала серебром на паутинках; влажная, темная земля, казалось, еще хранила румяный след зари; со всего неба сыпались песни жаворонков. Базаров дошел до рощи, присел в тени на опушку и только тогда открыл Петру, какой он ждал от него услуги. Образованный лакей перепугался насмерть; но Базаров успокоил его уверением, что ему другого нечего будет делать, как только стоять в отдалении да глядеть, и что ответственности он не подвергается никакой. «А между тем, – прибавил он, – подумай, какая предстоит тебе важная роль!» Петр развел руками, потупился и, весь зеленый, прислонился к березе. Дорога из Марьина огибала лесок; легкая пыль лежала на ней, еще не тронутая со вчерашнего дня ни колесом, ни ногою. Базаров невольно посматривал вдоль той дороги, рвал и кусал траву, а сам все твердил про себя: «Экая глупость!» Утренний холодок заставил его раза два вздрогнуть… Петр уныло взглянул на него, но Базаров только усмехнулся: он не трусил. Раздался топот конских ног по дороге… Мужик показался из-за деревьев. Он гнал двух спутанных лошадей перед собою и, проходя мимо Базарова, посмотрел на него как-то странно, не ломая шапки, что, видимо, смутило Петра, как недоброе предзнаменование. «Вот этот тоже рано встал, – подумал Базаров, – да, по крайней мере, за делом, а мы?» – Кажись, они идут-с, – шепнул вдруг Петр. Базаров поднял голову и увидал Павла Петровича. Одетый в легкий клетчатый пиджак и белые, как снег, панталоны, он быстро шел по дороге; под мышкой он нес ящик, завернутый в зеленое сукно. – Извините, я, кажется, заставил вас ждать, – промолвил он, кланяясь сперва Базарову, потом Петру, в котором он в это мгновение уважал нечто вроде секунданта. – Я не хотел будить моего камердинера. – Ничего-с, – ответил Базаров, – мы сами только что пришли. – А! тем лучше! – Павел Петрович оглянулся кругом. – Никого не видать, никто не помешает… Мы можем приступить? – Приступим. – Новых объяснений вы, я полагаю, не требуете? – Не требую. – Угодно вам заряжать? – спросил Павел Петрович, вынимая из ящика пистолеты. – Нет; заряжайте вы, а я шаги отмеривать стану. Ноги у меня длиннее, – прибавил Базаров с усмешкой. – Раз, два, три… – Евгений Васильич, – с трудом пролепетал Петр (он дрожал, как в лихорадке), – воля ваша, я отойду. – Четыре… пять… Отойди, братец, отойди; можешь даже за дерево стать и уши заткнуть, только глаз не закрывай; а повалится кто, беги подымать. Шесть… семь… восемь… – Базаров остановился. – Довольно? – промолвил он, обращаясь к Павлу Петровичу, – или еще два шага накинуть? – Как угодно, – проговорил тот, заколачивая вторую пулю. – Ну, накинем еще два шага. – Базаров провел носком сапога черту по земле. – Вот и барьер. А кстати: на сколько шагов каждому из нас от барьера отойти? Это тоже важный вопрос. Вчера об этом не было дискуссии. – Я полагаю, на десять, – ответил Павел Петрович, подавая Базарову оба пистолета. – Соблаговолите выбрать. – Соблаговоляю. А согласитесь, Павел Петрович, что поединок наш необычаен до смешного. Вы посмотрите только на физиономию нашего секунданта. – Вам все желательно шутить, – ответил Павел Петрович. – Я не отрицаю странности нашего поединка, но я считаю долгом предупредить вас, что я намерен драться серьезно. A bon entendeur, salut![138] – О! я не сомневаюсь в том, что мы решились истреблять друг друга; но почему же не посмеяться и не соединить utile dulci?[139] Так-то: вы мне по-французски, а я вам по-латыни. – Я буду драться серьезно, – повторил Павел Петрович и отправился на свое место. Базаров, с своей стороны, отсчитал десять шагов от барьера и остановился. – Вы готовы? – спросил Павел Петрович. – Совершенно. – Можем сходиться. Базаров тихонько двинулся вперед, и Павел Петрович пошел на него, заложив левую руку в карман и постепенно поднимая дуло пистолета… «Он мне прямо в нос целит, – подумал Базаров, – и как щурится старательно, разбойник! Однако это неприятное ощущение. Стану смотреть на цепочку его часов…» Что-то резко зыкнуло около самого уха Базарова, и в то же мгновенье раздался выстрел. «Слышал, стало быть ничего», – успело мелькнуть в его голове. Он ступил еще раз и, не целясь, подавил пружинку. Павел Петрович дрогнул слегка и хватился рукою за ляжку. Струйка крови потекла по его белым панталонам. Базаров бросил пистолет в сторону и приблизился к своему противнику. – Вы ранены? – промолвил он. – Вы имели право подозвать меня к барьеру, – проговорил Павел Петрович, – а это пустяки. По условию каждый имеет еще по одному выстрелу. – Ну, извините, это до другого раза, – отвечал Базаров и обхватил Павла Петровича, который начинал бледнеть. – Теперь я уже не дуэлист, а доктор и прежде всего должен осмотреть вашу рану. Петр! поди сюда, Петр! куда ты спрятался? – Все это вздор… Я не нуждаюсь ни в чьей помощи, – промолвил с расстановкой Павел Петрович, – и… надо… опять… – Он хотел было дернуть себя за ус, но рука его ослабела, глаза закатились, и он лишился чувств. – Вот новость! Обморок! С чего бы! – невольно воскликнул Базаров, опуская Павла Петровича на траву. – Посмотрим, что за штука? – Он вынул платок, отер кровь, пощупал вокруг раны… – Кость цела, – бормотал он сквозь зубы, – пуля прошла неглубоко насквозь, один мускул, vastus externus, задет. Хоть пляши через три недели!.. А обморок! Ох, уж эти мне нервные люди! Вишь, кожа-то какая тонкая. – Убиты-с? – прошелестел за его спиной трепетный голос Петра. Базаров оглянулся. – Ступай за водой поскорее, братец, а он нас с тобой еще переживет. Но усовершенствованный слуга, казалось, не понимал его слов и не двигался с места. Павел Петрович медленно открыл глаза. «Кончается!» – шепнул Петр и начал креститься. – Вы правы… Экая глупая физиономия! – проговорил с насильственною улыбкой раненый джентльмен. – Да ступай же за водой, черт! – крикнул Базаров. – Не нужно… это был минутный vertige…[140] Помогите мне сесть… вот так… Эту царапину стоит только чем-нибудь прихватить, и я дойду домой пешком, а не то можно дрожки за мной прислать. Дуэль, если вам угодно, не возобновляется. Вы поступили благородно… сегодня, сегодня – заметьте. – О прошлом вспоминать незачем, – возразил Базаров, – а что касается до будущего, то о нем тоже не стоит голову ломать, потому что я намерен немедленно улизнуть. Дайте я вам перевяжу теперь ногу; рана ваша – не опасная, а все лучше остановить кровь. Но сперва необходимо этого смертного привести в чувство. Базаров встряхнул Петра за ворот и послал его за дрожками. – Смотри, брата не испугай, – сказал ему Павел Петрович, – не вздумай ему докладывать. Петр помчался; а пока он бегал за дрожками, оба противника сидели на земле и молчали. Павел Петрович старался не глядеть на Базарова; помириться с ним он все-таки не хотел; он стыдился своей заносчивости, своей неудачи, стыдился всего затеянного им дела, хотя и чувствовал, что более благоприятным образом оно кончиться не могло. «Не будет, по крайней мере, здесь торчать, – успокаивал он себя, – и на том спасибо». Молчание длилось, тяжелое и неловкое. Обоим было нехорошо. Каждый из них сознавал, что другой его понимает. Друзьям это сознание приятно, и весьма неприятно недругам, особенно когда нельзя ни объясниться, ни разойтись. – Не туго ли я завязал вам ногу? – спросил наконец Базаров. – Нет, ничего, прекрасно, – отвечал Павел Петрович и, погодя немного, прибавил: – Брата не обманешь, надо будет сказать ему, что мы повздорили из-за политики. – Очень хорошо, – промолвил Базаров. – Вы можете сказать, что я бранил всех англоманов. – И прекрасно. Как вы полагаете, что думает теперь о нас этот человек? – продолжал Павел Петрович, указывая на того самого мужика, который за несколько минут до дуэли прогнал мимо Базарова спутанных лошадей и, возвращаясь назад по дороге, «забочил» и снял шапку при виде «господ». – Кто ж его знает! – ответил Базаров, – всего вероятнее, что ничего не думает. – Русский мужик – это тот самый таинственный незнакомец, о котором некогда так много толковала госпожа Ратклифф.[141] Кто его поймет? Он сам себя не понимает. – А! вот вы как! – начал было Павел Петрович и вдруг воскликнул: – Посмотрите, что ваш глупец Петр наделал! Ведь брат сюда скачет! Базаров обернулся и увидал бледное лицо Николая Петровича, сидевшего на дрожках. Он соскочил с них, прежде нежели они остановились, и бросился к брату. – Что это значит? – проговорил он взволнованным голосом. – Евгений Васильич, помилуйте, что это такое? – Ничего, – отвечал Павел Петрович, – напрасно тебя потревожили. Мы немножко повздорили с господином Базаровым, и я за это немножко поплатился. – Да из-за чего все вышло, ради бога? – Как тебе сказать? Господин Базаров непочтительно отозвался о сэре Роберте Пиле.[142] Спешу прибавить, что во всем этом виноват один я, а господин Базаров вел себя отлично. Я его вызвал. – Да у тебя кровь, помилуй! – А ты полагал, у меня вода в жилах? Но мне это кровопускание даже полезно. Не правда ли, доктор? Помоги мне сесть на дрожки и не предавайся меланхолии. Завтра я буду здоров. Вот так; прекрасно. Трогай, кучер. Николай Петрович пошел за дрожками; Базаров остался было назади… – Я должен вас просить заняться братом, – сказал ему Николай Петрович, – пока нам из города привезут другого врача. Базаров молча наклонил голову. Час спустя Павел Петрович уже лежал в постели с искусно забинтованною ногой. Весь дом переполошился; Фенечке сделалось дурно. Николай Петрович втихомолку ломал себе руки, а Павел Петрович смеялся, шутил, особенно с Базаровым; надел тонкую батистовую рубашку, щегольскую утреннюю курточку и феску, не позволил опускать шторы окон и забавно жаловался на необходимость воздержаться от пищи. К ночи с ним, однако, сделался жар; голова у него заболела. Явился доктор из города. (Николай Петрович не послушался брата, да и сам Базаров этого желал; он целый день сидел у себя в комнате, весь желтый и злой, и только на самое короткое время забегал к больному; раза два ему случилось встретиться с Фенечкой, но она с ужасом от него отскакивала.) Новый доктор посоветовал прохладительные питья, а в прочем подтвердил уверения Базарова, что опасности не предвидится никакой. Николай Петрович сказал ему, что брат сам себя поранил по неосторожности, на что доктор отвечал: «Гм!» – но, получив тут же в руку двадцать пять рублей серебром, промолвил: «Скажите! это часто случается, точно». Никто в доме не ложился и не раздевался. Николай Петрович то и дело входил на цыпочках к брату и на цыпочках выходил от него; тот забывался, слегка охал, говорил ему по-французски: «Couchez-vous»,[143] – и просил пить. Николай Петрович заставил раз Фенечку поднести ему стакан лимонаду; Павел Петрович посмотрел на нее пристально и выпил стакан до дна. К утру жар немного усилился, показался легкий бред. Сперва Павел Петрович произносил несвязные слова; потом он вдруг открыл глаза и, увидав возле своей постели брата, заботливо наклонившегося над ним, промолвил: – А не правда ли, Николай, в Фенечке есть что-то общее с Нелли? – С какою Нелли, Паша? – Как это ты спрашиваешь? С княгинею Р… Особенно в верхней части лица. C’est de la même famille.[144] Николай Петрович ничего не отвечал, а сам про себя подивился живучести старых чувств в человеке. «Вот когда всплыло», – подумал он. – Ах, как я люблю это пустое существо! – простонал Павел Петрович, тоскливо закидывая руки за голову. – Я не потерплю, чтобы какой-нибудь наглец посмел коснуться… – лепетал он несколько мгновений спустя. Николай Петрович только вздохнул; он и не подозревал, к кому относились эти слова. Базаров явился к нему на другой день, часов в восемь. Он успел уже уложиться и выпустить на волю всех своих лягушек, насекомых и птиц. – Вы пришли со мной проститься? – проговорил Николай Петрович, поднимаясь ему навстречу. – Точно так-с. – Я вас понимаю и одобряю вас вполне. Мой бедный брат, конечно, виноват: за то он и наказан. Он мне сам сказал, что поставил вас в невозможность иначе действовать. Я верю, что вам нельзя было избегнуть этого поединка, который… который до некоторой степени объясняется одним лишь постоянным антагонизмом ваших взаимных воззрений. (Николай Петрович путался в своих словах.) Мой брат – человек прежнего закала, вспыльчивый и упрямый… Слава богу, что еще так кончилось. Я принял все нужные меры к избежанию огласки… – Я вам оставлю свой адрес на случай, если выйдет история, – заметил небрежно Базаров. – Я надеюсь, что никакой истории не выйдет, Евгений Васильич… Мне очень жаль, что ваше пребывание в моем доме получило такое… такой конец. Мне это тем огорчительнее, что Аркадий… – Я, должно быть, с ним увижусь, – возразил Базаров, в котором всякого рода «объяснения» и «изъявления» постоянно возбуждали нетерпеливое чувство, – в противном случае, прошу вас поклониться ему от меня и принять выражение моего сожаления. – И я прошу… – ответил с поклоном Николай Петрович. Но Базаров не дождался конца его фразы и вышел. Узнав об отъезде Базарова, Павел Петрович пожелал его видеть и пожал ему руку. Но Базаров и тут остался холоден как лед; он понимал, что Павлу Петровичу хотелось повеликодушничать. С Фенечкой ему не удалось проститься: он только переглянулся с нею из окна. Ее лицо показалось ему печальным. «Пропадет, пожалуй! – сказал он про себя… – Ну, выдерется как-нибудь!» Зато Петр расчувствовался до того, что плакал у него на плече, пока Базаров не охладил его вопросом: «Не на мокром ли месте у него глаза?», а Дуняша принуждена была убежать в рощу, чтобы скрыть свое волнение. Виновник всего этого горя взобрался на телегу, закурил сигару, и когда на четвертой версте, при повороте дороги, в последний раз предстала его глазам развернутая в одну линию кирсановская усадьба с своим новым господским домом, он только сплюнул и, пробормотав: «Барчуки проклятые», плотнее завернулся в шинель. Павлу Петровичу скоро полегчило; но в постели пришлось ему пролежать около недели. Он переносил свой, как он выражался, плен довольно терпеливо, только уж очень возился с туалетом и все приказывал курить одеколоном. Николай Петрович читал ему журналы, Фенечка ему прислуживала по-прежнему, приносила бульон, лимонад, яйца всмятку, чай; но тайный ужас овладевал ею каждый раз, когда она входила в его комнату. Неожиданный поступок Павла Петровича запугал всех людей в доме, а ее больше всех; один Прокофьич не смутился и толковал, что и в его время господа дирывались, «только благородные господа между собою, а этаких прощелыг они бы за грубость на конюшне отодрать велели». Совесть почти не упрекала Фенечку; но мысль о настоящей причине ссоры мучила ее по временам; да и Павел Петрович глядел на нее так странно… так, что она, даже обернувшись к нему спиною, чувствовала на себе его глаза. Она похудела от непрестанной внутренней тревоги и, как водится, стала еще милей. Однажды – дело было утром – Павел Петрович хорошо себя чувствовал и перешел с постели на диван, а Николай Петрович, осведомившись об его здоровье, отлучился на гумно. Фенечка принесла чашку чаю и, поставив ее на столик, хотела было удалиться. Павел Петрович ее удержал. – Куда вы так спешите, Федосья Николаевна? – начал он. – Разве у вас дело есть? – Нет-с… да-с… Нужно там чай разливать. – Дуняша это без вас сделает; посидите немножко с больным человеком. Кстати, мне нужно поговорить с вами. Фенечка молча присела на край кресла. – Послушайте, – промолвил Павел Петрович и подергал свои усы, – я давно хотел у вас спросить: вы как будто меня боитесь? – Я-с?.. – Да, вы. Вы на меня никогда не смотрите, точно у вас совесть не чиста. Фенечка покраснела, но взглянула на Павла Петровича. Он показался ей каким-то странным, и сердце у ней тихонько задрожало. – Ведь у вас совесть чиста? – спросил он ее. – Отчего же ей не быть чистою? – шепнула она. – Мало ли отчего! Впрочем, перед кем можете вы быть виноватою? Передо мной? Это невероятно. Перед другими лицами здесь в доме? Это тоже дело несбыточное. Разве перед братом? Но ведь вы его любите? – Люблю. – Всей душой, всем сердцем? – Я Николая Петровича всем сердцем люблю. – Право? Посмотрите-ка на меня, Фенечка (он в первый раз так называл ее…). Вы знаете – большой грех лгать! – Я не лгу, Павел Петрович. Мне Николая Петровича не любить – да после этого мне и жить не надо! – И ни на кого вы его не променяете? – На кого ж могу я его променять? – Мало ли на кого! Да вот хоть бы на этого господина, что отсюда уехал. Фенечка встала. – Господи боже мой, Павел Петрович, за что вы меня мучите? Что я вам сделала? Как это можно такое говорить?.. – Фенечка, – промолвил печальным голосом Павел Петрович, – ведь я видел… – Что вы видели-с? – Да там… в беседке. Фенечка зарделась вся до волос и до ушей. – А чем же я тут виновата? – произнесла она с трудом. Павел Петрович приподнялся. – Вы не виноваты? Нет? Нисколько? – Я Николая Петровича одного на свете люблю и век любить буду! – проговорила с внезапною силой Фенечка, между тем как рыданья так и поднимали ее горло, – а что вы видели, так я на Страшном суде скажу, что вины моей в том нет и не было, и уж лучше мне умереть сейчас, коли меня в таком деле подозревать могут, что я перед моим благодетелем, Николаем Петровичем… Но тут голос изменил ей, и в то же время она почувствовала, что Павел Петрович ухватил и стиснул ее руку… Она посмотрела на него, и так и окаменела. Он стал еще бледнее прежнего; глаза его блистали, и, что всего было удивительнее, тяжелая, одинокая слеза катилась по его щеке. – Фенечка! – сказал он каким-то чудным шепотом, – любите, любите моего брата! Он такой добрый, хороший человек! Не изменяйте ему ни для кого на свете, не слушайте ничьих речей! Подумайте, что может быть ужаснее, как любить и не быть любимым! Не покидайте никогда моего бедного Николая! Глаза высохли у Фенечки, и страх ее прошел, до того велико было ее изумление. Но что сталось с ней, когда Павел Петрович, сам Павел Петрович прижал ее руку к своим губам и так и приник к ней, не целуя ее и только изредка судорожно вздыхая… «Господи! – подумала она, – уж не припадок ли с ним?..» А в это мгновение целая погибшая жизнь в нем трепетала. Лестница заскрипела под быстрыми шагами… Он оттолкнул ее от себя прочь и откинулся головой на подушку. Дверь растворилась – и веселый, свежий, румяный появился Николай Петрович. Митя, такой же свежий и румяный, как и отец, подпрыгивал в одной рубашечке на его груди, цепляясь голыми ножками за большие пуговицы его деревенского пальто. Фенечка так и бросилась к нему и, обвив руками и его и сына, припала головой к его плечу. Николай Петрович удивился: Фенечка, застенчивая и скромная, никогда не ласкалась к нему в присутствии третьего лица. – Что с тобой? – промолвил он и, глянув на брата, передал ей Митю. – Ты не хуже себя чувствуешь? – спросил он, подходя к Павлу Петровичу. Тот уткнул лицо в батистовый платок. – Нет… так… ничего… Напротив, мне гораздо лучше. – Ты напрасно поспешил перейти на диван. Ты куда? – прибавил Николай Петрович, оборачиваясь к Фенечке; но та уже захлопнула за собою дверь. – Я было принес показать тебе моего богатыря; он соскучился по своем дяде. Зачем это она унесла его? Однако что с тобой? Произошло у вас тут что-нибудь, что ли? – Брат! – торжественно проговорил Павел Петрович. Николай Петрович дрогнул. Ему стало жутко, он сам не понимал почему. – Брат, – повторил Павел Петрович, – дай мне слово исполнить одну мою просьбу. – Какую просьбу? Говори. – Она очень важна; от нее, по моим понятиям, зависит все счастье твоей жизни. Я все это время много размышлял о том, что я хочу теперь сказать тебе… Брат, исполни обязанность твою, обязанность честного и благородного человека, прекрати соблазн и дурной пример, который подается тобою, лучшим из людей! – Что ты хочешь сказать, Павел? – Женись на Фенечке… Она тебя любит, она – мать твоего сына. Николай Петрович отступил на шаг и всплеснул руками. – Ты это говоришь, Павел? ты, которого я считал всегда самым непреклонным противником подобных браков! Ты это говоришь! Но разве ты не знаешь, что единственно из уважения к тебе я не исполнил того, что ты так справедливо назвал моим долгом! – Напрасно ж ты уважал меня в этом случае, – возразил с унылою улыбкою Павел Петрович. – Я начинаю думать, что Базаров был прав, когда упрекал меня в аристократизме. Нет, милый брат, полно нам ломаться и думать о свете: мы люди уже старые и смирные; пора нам отложить в сторону всякую суету. Именно, как ты говоришь, станем исполнять наш долг; и посмотри, мы еще и счастье получим в придачу. Николай Петрович бросился обнимать своего брата. – Ты мне окончательно открыл глаза! – воскликнул он. – Я недаром всегда утверждал, что ты самый добрый и умный человек в мире; а теперь я вижу, что ты такой же благоразумный, как и великодушный… – Тише, тише, – перебил его Павел Петрович. – Не разбереди ногу твоего благоразумного брата, который под пятьдесят лет дрался на дуэли, как прапорщик. Итак, это дело решенное: Фенечка будет моею… belle-soeur.[145] – Дорогой мой Павел! Но что скажет Аркадий? – Аркадий? Он восторжествует, помилуй? Брак не в его принсипах, зато чувство равенства будет в нем польщено. Да и действительно, что за касты au dix-neuvième siècle?[146] – Ax, Павел, Павел! дай мне еще раз тебя поцеловать. Не бойся, я осторожно. Братья обнялись. – Как ты полагаешь, не объявить ли ей твое намерение теперь же? – спросил Павел Петрович. – К чему спешить? – возразил Николай Петрович. – Разве у вас был разговор? – Разговор, у нас? Quelle idée![147] – Ну и прекрасно. Прежде всего выздоравливай, а это от нас не уйдет, надо подумать хорошенько, сообразить… – Но ведь ты решился? – Конечно, решился и благодарю тебя от души. Я теперь тебя оставлю, тебе надо отдохнуть; всякое волнение тебе вредно… Но мы еще потолкуем. Засни, душа моя, и дай бог тебе здоровья! «За что он меня так благодарит? – подумал Павел Петрович, оставшись один. – Как будто это не от него зависело! А я, как только он женится, уеду куда-нибудь подальше, в Дрезден или во Флоренцию, и буду там жить, пока околею». Павел Петрович помочил себе лоб одеколоном и закрыл глаза. Освещенная ярким дневным светом, его красивая, исхудалая голова лежала на белой подушке, как голова мертвеца… Да он и был мертвец.
395
69
Главы 25–28.Базаров умирает в одиночестве, Аркадий женится на Кате
Аркадий и Катя всё больше сближались. Он освобождался от влияния Базарова, и девушке это нравилось: она чувствовала, что странный друг Аркадия чужд им. Базаров явился в Никольское сообщить Аркадию о дуэли и сразу понял, что друг изменился, и их пути расходятся. Базаров поговорил с Одинцовой, и они убедили друг друга, что «любовь — чувство напускное», и им всё показалось. Он сказал ей, что Аркадий влюблён в неё, а к Кате относится по-братски. Одинцовой это польстило. Разговор услышали Аркадий с Катей. Молодой человек как раз путано объяснялся девушке в любви. Услышанное придало ему решимости — он сделал Кате предложение, и та согласилась. Одинцова отпустила сестру замуж, начала радоваться счастью влюблённых, и те вскоре забыли о нечаянно подслушанном разговоре. Базаров навсегда попрощался с Аркадием и уехал к родителям. В деревне он затосковал, забросил науку и весь август лечил окрестных крестьян. Участвуя во вскрытии мужика, умершего от тифа, Базаров заразился и слёг. Понимая, что умирает, он попросил послать за Одинцовой. Она приехала со своим врачом, но тот не смог помочь. Базаров успел попрощаться с единственной женщиной, которую по-настоящему любил. — Прощайте, — проговорил он с внезапной силой, и глаза его блеснули последним блеском. — Прощайте... Послушайте... ведь я вас не поцеловал тогда... Дуньте на умирающую лампаду, и пусть она погаснет... Одинцова поцеловала Базарова в лоб — тот заснул и больше уже не просыпался. Шесть месяцев спустя Аркадий женился на Кате, а Николай — на Фенечке. Павел сразу после свадеб уехал и поселился в Дрездене. Аркадий взялся за хозяйство, и ферма стала приносить солидный доход. Катя родила сына. Николай попал в мировые посредники и постоянно находился в разъездах. Одинцова вышла замуж «не по любви, но по убеждению» за ещё молодого, умного, доброго, но холодного как лёд человека, законника, «одного из будущих русских деятелей». Они зажили дружно и, возможно, доживутся до любви. Базаров похоронен на небольшом сельском кладбище. К его могиле часто приходят, поддерживая друг друга, старики-родители и долго печально молятся.
1
XXV В Никольском, в саду, в тени высокого ясеня, сидели на дерновой скамейке Катя с Аркадием; на земле возле них поместилась Фифи, придав своему длинному телу тот изящный поворот, который у охотников слывет «русачьей полежкой». И Аркадий и Катя молчали; он держал в руках полураскрытую книгу, а она выбирала из корзинки оставшиеся в ней крошки белого хлеба и бросала их небольшой семейке воробьев, которые, с свойственной им трусливою дерзостью, прыгали и чирикали у самых ее ног. Слабый ветер, шевеля в листьях ясеня, тихонько двигал взад и вперед, и по темной дорожке и по желтой спине Фифи, бледно-золотые пятна света; ровная тень обливала Аркадия и Катю; только изредка в ее волосах зажигалась яркая полоска. Они молчали оба; но именно в том, как они молчали, как они сидели рядом, сказывалось доверчивое сближение: каждый из них как будто и не думал о своем соседе, а втайне радовался его близости. И лица их изменились с тех пор, как мы их видели в последний раз: Аркадий казался спокойнее. Катя оживленнее, смелей. – Не находите ли вы, – начал Аркадий, – что ясень по-русски очень хорошо назван: ни одно дерево так легко и ясно не сквозит на воздухе, как он. Катя подняла глаза кверху и промолвила: «Да», а Аркадий подумал: «Вот эта не упрекает меня за то, что я красиво выражаюсь». – Я не люблю Гейне, – заговорила Катя, указывая глазами на книгу, которую Аркадий держал в руках, – ни когда он смеется, ни когда он плачет: я его люблю, когда он задумчив и грустит. – А мне нравится, когда он смеется, – заметил Аркадий. – Это в вас еще старые следы вашего сатирического направления… («Старые следы! – подумал Аркадий. – Если б Базаров это слышал!») Погодите, мы вас переделаем. – Кто меня переделает? Вы? – Кто? Сестра; Порфирий Платонович, с которым вы уже не ссоритесь; тетушка, которую вы третьего дня проводили в церковь. – Не мог же я отказаться! А что касается до Анны Сергеевны, она сама, вы помните, во многом соглашалась с Евгением. – Сестра находилась тогда под его влиянием, так же, как и вы. – Как и я! Разве вы замечаете, что я уже освободился из-под его влияния? Катя промолчала. – Я знаю, – продолжал Аркадий, – он вам никогда не нравился. – Я не могу судить о нем. – Знаете ли что, Катерина Сергеевна? Всякий раз, когда я слышу этот ответ, я ему не верю… Нет такого человека, о котором каждый из нас не мог бы судить! Это просто отговорка. – Ну, так я вам скажу, что он… не то что мне не нравится, а я чувствую, что и он мне чужой, и я ему чужая… да и вы ему чужой. – Это почему? – Как вам сказать… Он хищный, а мы с вами ручные. – И я ручной? Катя кивнула головой. Аркадий почесал у себя за ухом. – Послушайте, Катерина Сергеевна: ведь это, в сущности, обидно. – Разве вы хотели бы быть хищным? – Хищным нет, но сильным, энергическим. – Этого нельзя хотеть… Вот ваш приятель этого и не хочет, а в нем это есть. – Гм! Так вы полагаете, что он имел большое влияние на Анну Сергеевну? – Да. Но над ней никто долго взять верх не может, – прибавила Катя вполголоса. – Почему вы это думаете? – Она очень горда… я не то хотела сказать… она очень дорожит своею независимостью. – Кто же ею не дорожит? – спросил Аркадий, а у самого в уме мелькнуло: «На что она?» – «На что она?» – мелькнуло и у Кати. Молодым людям, которые часто и дружелюбно сходятся, беспрестанно приходят одни и те же мысли. Аркадий улыбнулся и, слегка придвинувшись к Кате, промолвил шепотом: – Сознайтесь, что вы немножко ее боитесь. – Кого? – Ее, – значительно повторил Аркадий. – А вы? – в свою очередь спросила Катя. – И я; заметьте, я сказал: и я. Катя погрозила ему пальцем. – Это меня удивляет, – начала она, – никогда сестра так не была расположена к вам, как именно теперь; гораздо больше, чем в первый ваш приезд. – Вот как! – А вы этого не заметили? Вас это не радует? Аркадий задумался. – Чем я мог заслужить благоволение Анны Сергеевны? Уж не тем ли, что привез ей письма вашей матушки? – И этим, и другие есть причины, которых я не скажу. – Это почему? – Не скажу. – О! я знаю: вы очень упрямы. – Упряма. – И наблюдательны. Катя посмотрела сбоку на Аркадия. – Может быть, вас это сердит? О чем вы думаете? – Я думаю о том, откуда могла прийти вам эта наблюдательность, которая действительно есть в вас. Вы так пугливы, недоверчивы; всех чуждаетесь… – Я много жила одна; поневоле размышлять станешь. Но разве я всех чуждаюсь? Аркадий бросил признательный взгляд на Катю. – Все это прекрасно, – продолжал он, – но люди в вашем положении, я хочу сказать, с вашим состоянием, редко владеют этим даром; до них, как до царей, истине трудно дойти. – Да ведь я не богатая. Аркадий изумился и не сразу понял Катю. «И в самом деле, имение-то все сестрино!» – пришло ему в голову; эта мысль ему не была неприятна. – Как вы это хорошо сказали! – промолвил он. – А что? – Сказали хорошо; просто, не стыдясь и не рисуясь. Кстати: я воображаю, в чувстве человека, который знает и говорит, что он беден, должно быть что-то особенное, какое-то своего рода тщеславие. – Я ничего этого не испытала по милости сестры; я упомянула о своем состоянии только потому, что к слову пришлось. – Так; но сознайтесь, что и в вас есть частица того тщеславия, о котором я сейчас говорил. – Например? – Например, ведь вы, – извините мой вопрос, – вы бы не пошли замуж за богатого человека? – Если б я его очень любила… Нет, кажется, и тогда бы не пошла. – А! вот видите! – воскликнул Аркадий и, погодя немного, прибавил: – А отчего бы вы за него не пошли? – Оттого, что и в песне про неровнюшку поется. – Вы, может быть, хотите властвовать или… – О нет! к чему это? Напротив, я готова покоряться, только неравенство тяжело. А уважать себя и покоряться, это я понимаю; это счастье; но подчиненное существование… Нет, довольно и так. – Довольно и так, – повторил за Катей Аркадий. – Да, да, – продолжал он, – вы недаром одной крови с Анной Сергеевной; вы так же самостоятельны, как она; но вы более скрытны. Вы, я уверен, ни за что первая не выскажете своего чувства, как бы оно ни было сильно и свято… – Да как же иначе? – спросила Катя. – Вы одинаково умны; у вас столько же, если не больше, характера, как у ней… – Не сравнивайте меня с сестрой, пожалуйста, – поспешно перебила Катя, – это для меня слишком невыгодно. Вы как будто забыли, что сестра и красавица, и умница, и… вам в особенности, Аркадий Николаич, не следовало бы говорить такие слова, и еще с таким серьезным лицом. – Что значит это: «вам в особенности», и из чего вы заключаете, что я шучу? – Конечно, вы шутите. – Вы думаете? А что, если я убежден в том, что говорю? Если я нахожу, что я еще не довольно сильно выразился? – Я вас не понимаю. – В самом деле? Ну, теперь я вижу: я точно слишком превозносил вашу наблюдательность. – Как? Аркадий ничего не ответил и отвернулся, а Катя отыскала в корзинке еще несколько крошек и начала бросать их воробьям; но взмах ее руки был слишком силен, и они улетали прочь, не успевши клюнуть. – Катерина Сергеевна! – заговорил вдруг Аркадий, – вам это, вероятно, все равно; но знайте, что я вас не только на вашу сестру, – ни на кого в свете не променяю. Он встал и быстро удалился, как бы испугавшись слов, сорвавшихся у него с языка. А Катя уронила обе руки вместе с корзинкой на колени и, наклонив голову, долго смотрела вслед Аркадию. Понемногу алая краска чуть-чуть выступила на ее щеки; но губы не улыбались, и темные глаза выражали недоумение и какое-то другое, пока еще безымянное чувство. – Ты одна? – раздался возле нее голос Анны Сергеевны. – Кажется, ты пошла в сад с Аркадием. Катя не спеша перевела свои глаза на сестру (изящно, даже изысканно одетая, она стояла на дорожке и кончиком раскрытого зонтика шевелила уши Фифи) и не спеша промолвила: – Я одна. – Я это вижу, – отвечала та со смехом, – он, стало быть, ушел к себе? – Да. – Вы вместе читали? – Да. Анна Сергеевна взяла Катю за подбородок и приподняла ее лицо. – Вы не поссорились, надеюсь? – Нет, – сказала Катя и тихо отвела сестрину руку. – Как ты торжественно отвечаешь! Я думала найти его здесь и предложить ему пойти гулять со мною. Он сам меня все просит об этом. Тебе из города привезли ботинки, поди примерь их: я уже вчера заметила, что твои прежние совсем износились. Вообще ты не довольно этим занимаешься, а у тебя еще такие прелестные ножки! И руки твои хороши… только велики; так надо ножками брать. Но ты у меня не кокетка. Анна Сергеевна отправилась дальше по дорожке, слегка шумя своим красивым платьем; Катя поднялась со скамейки и, взяв с собою Гейне, ушла тоже – только не примерять ботинки. «Прелестные ножки, – думала она, медленно и легко всходя по раскаленным от солнца каменным ступеням террасы, – прелестные ножки, говорите вы… Ну, он и будет у них». Но ей тотчас стало стыдно, и она проворно побежала вверх. Аркадий пошел по коридору к себе в комнату; дворецкий нагнал его и доложил, что у него сидит господин Базаров. – Евгений! – пробормотал почти с испугом Аркадий, – давно ли он приехал? – Сию минуту пожаловали и приказали о себе Анне Сергеевне не докладывать, а прямо к вам себя приказали провести. «Уж не несчастье ли какое у нас дома?» – подумал Аркадий и, торопливо взбежав по лестнице, разом отворил дверь. Вид Базарова тотчас его успокоил, хотя более опытный глаз, вероятно, открыл бы в энергической по-прежнему, но осунувшейся фигуре нежданного гостя признаки внутреннего волнения. С пыльною шинелью на плечах, с картузом на голове, сидел он на оконнице; он не поднялся и тогда, когда Аркадий бросился с шумными восклицаниями к нему на шею. – Вот неожиданно! Какими судьбами! – твердил он, суетясь по комнате, как человек, который и сам воображает и желает показать, что радуется. – Ведь у нас все в доме благополучно, все здоровы, не правда ли? – Все у вас благополучно, но не все здоровы, – проговорил Базаров. – А ты не тараторь, вели принести мне квасу, присядь и слушай, что я тебе сообщу в немногих, но, надеюсь, довольно сильных выражениях. Аркадий притих, а Базаров рассказал ему свою дуэль с Павлом Петровичем. Аркадий очень удивился и даже опечалился; но не почел нужным это выказать; он только спросил, действительно ли не опасна рана его дяди? И, получив ответ, что она – самая интересная, только не в медицинском отношении, принужденно улыбнулся, а на сердце ему и жутко сделалось, и как-то стыдно. Базаров как будто его понял. – Да, брат, – промолвил он, – вот что значит с феодалами пожить. Сам в феодалы попадешь и в рыцарских турнирах участвовать будешь. Ну-с, вот я и отправился к «отцам», – так заключил Базаров, – и на дороге завернул сюда… чтобы все это передать, сказал бы я, если б я не почитал бесполезную ложь – глупостью. Нет, я завернул сюда – черт знает зачем. Видишь ли, человеку иногда полезно взять себя за хохол да выдернуть себя вон, как редьку из гряды; это я совершил на днях… Но мне захотелось взглянуть еще раз на то, с чем я расстался, на ту гряду, где я сидел. – Я надеюсь, что эти слова ко мне не относятся, – возразил с волнением Аркадий, – я надеюсь, что ты не думаешь расстаться со мной. Базаров пристально, почти пронзительно взглянул на него. – Будто это так огорчит тебя? Мне сдается, что ты уже расстался со мною. Ты такой свеженький да чистенький… должно быть, твои дела с Анной Сергеевной идут отлично. – Какие мои дела с Анной Сергеевной? – Да разве ты не для нее сюда приехал из города, птенчик? Кстати, как там подвизаются воскресные школы? Разве ты не влюблен в нее? Или уже тебе пришла пора скромничать? – Евгений, ты знаешь, я всегда был откровенен с тобою; могу тебя уверить, божусь тебе, что ты ошибаешься. – Гм! Новое слово, – заметил вполголоса Базаров. – Но тебе не для чего горячиться, мне ведь это совершенно все равно. Романтик сказал бы: я чувствую, что наши дороги начинают расходиться, а я просто говорю, что мы друг другу приелись. – Евгений… – Душа моя, это не беда; то ли еще на свете приедается! А теперь, я думаю, не проститься ли нам? С тех пор как я здесь, я препакостно себя чувствую, точно начитался писем Гоголя к калужской губернаторше. Кстати ж, я не велел откладывать лошадей. – Помилуй, это невозможно! – А почему? – Я уже не говорю о себе; но это будет в высшей степени невежливо перед Анной Сергеевной, которая непременно пожелает тебя видеть. – Ну, в этом ты ошибаешься. – А я, напротив, уверен, что я прав, – возразил Аркадий. – И к чему ты притворяешься? Уж коли на то пошло, разве ты сам не для нее сюда приехал? – Это, может быть, и справедливо, но ты все-таки ошибаешься. Но Аркадий был прав. Анна Сергеевна пожелала повидаться с Базаровым и пригласила его к себе через дворецкого. Базаров переоделся, прежде чем пошел к ней: оказалось, что он уложил свое новое платье так, что оно было у него под рукою. Одинцова его приняла не в той комнате, где он так неожиданно объяснился ей в любви, а в гостиной. Она любезно протянула ему кончики пальцев, но лицо ее выражало невольное напряжение. – Анна Сергеевна, – поторопился сказать Базаров, – прежде всего я должен вас успокоить. Перед вами смертный, который сам давно опомнился и надеется, что и другие забыли его глупости. Я уезжаю надолго, и согласитесь, хоть я и не мягкое существо, но мне было бы невесело унести с собою мысль, что вы вспоминаете обо мне с отвращением. Анна Сергеевна глубоко вздохнула, как человек, только что взобравшийся на высокую гору, и лицо ее оживилось улыбкой. Она вторично протянула Базарову руку, и отвечала на его пожатие. – Кто старое помянет, тому глаз вон, – сказала она, – тем более что, говоря по совести, и я согрешила тогда если не кокетством, так чем-то другим. Одно слово: будемте приятелями по-прежнему. То был сон, не правда ли? А кто же сны помнит? – Кто их помнит? Да притом любовь… ведь это чувство напускное. – В самом деле? Мне очень приятно это слышать. Так выражалась Анна Сергеевна, и так выражался Базаров; они оба думали, что говорили правду. Была ли правда, полная правда, в их словах? Они сами этого не знали, а автор и подавно. Но беседа у них завязалась такая, как будто они совершенно поверили друг другу. Анна Сергеевна спросила, между прочим, Базарова, что он делал у Кирсановых. Он чуть было не рассказал ей о своей дуэли с Павлом Петровичем, но удержался при мысли, как бы она не подумала, что он интересничает, и отвечал ей, что он все это время работал. – А я, – промолвила Анна Сергеевна, – сперва хандрила, бог знает отчего, даже за границу собиралась, вообразите!.. Потом это прошло; ваш приятель, Аркадий Николаич, приехал, и я опять попала в свою колею, в свою настоящую роль. – В какую это роль, позвольте узнать? – Роль тетки, наставницы, матери, как хотите назовите. Кстати, знаете ли, что я прежде хорошенько не понимала вашей тесной дружбы с Аркадием Николаичем; я находила его довольно незначительным. Но теперь я его лучше узнала и убедилась, что он умен… А главное, он молод, молод… не то, что мы с вами, Евгений Васильич. – Он все так же робеет в вашем присутствии? – спросил Базаров. – А разве… – начала было Анна Сергеевна и, подумав немного, прибавила: – Теперь он доверчивее стал, говорит со мною. Прежде он избегал меня. Впрочем, и я не искала его общества. Они большие приятели с Катей. Базарову стало досадно. «Не может женщина не хитрить!» – подумал он. – Вы говорите, он избегал вас, – произнес он с холодною усмешкой, – но, вероятно, для вас не осталось тайной, что он был в вас влюблен? – Как? и он? – сорвалось у Анны Сергеевны. – И он, – повторил Базаров с смиренным поклоном. – Неужели вы этого не знали и я вам сказал новость? Анна Сергеевна опустила глаза. – Вы ошибаетесь, Евгений Васильич. – Не думаю. Но, может быть, мне не следовало упоминать об этом. «А ты вперед не хитри», – прибавил он про себя. – Отчего не упоминать? Но я полагаю, что вы и тут придаете слишком большое значение мгновенному впечатлению. Я начинаю подозревать, что вы склонны к преувеличению. – Не будемте лучше говорить об этом, Анна Сергеевна. – Отчего же? – возразила она, а сама перевела разговор на другую дорогу. Ей все-таки было неловко с Базаровым, хотя она и ему сказала, и сама себя уверила, что все позабыто. Меняясь с ним самыми простыми речами, даже шутя с ним, она чувствовала легкое стеснение страха. Так люди на пароходе, в море, разговаривают и смеются беззаботно, ни дать ни взять, как на твердой земле; но случись малейшая остановка, появись малейший признак чего-нибудь необычайного, и тотчас же на всех лицах выступит выражение особенной тревоги, свидетельствующее о постоянном сознании постоянной опасности. Беседа Анны Сергеевны с Базаровым продолжалась недолго. Она начала задумываться, отвечать рассеянно и предложила ему наконец перейти в залу, где они нашли княжну и Катю. «А где же Аркадий Николаич?» – спросила хозяйка и, узнав, что он не показывался уже более часа, послала за ним. Его не скоро нашли: он забрался в самую глушь сада и, опершись подбородком на скрещенные руки, сидел, погруженный в думы. Они были глубоки и важны, эти думы, но не печальны. Он знал, что Анна Сергеевна сидит наедине с Базаровым, и ревности он не чувствовал, как бывало; напротив, лицо его тихо светлело; казалось, он и дивился чему-то, и радовался, и решался на что-то. XXVI Покойный Одинцов не любил нововведений, но допускал «некоторую игру облагороженного вкуса» и вследствие этого воздвигнул у себя в саду, между теплицей и прудом, строение вроде греческого портика из русского кирпича. На задней, глухой стене этого портика, или галереи, были вделаны шесть ниш для статуй, которые Одинцов собирался выписать из-за границы. Эти статуи долженствовали изображать собою: Уединение, Молчание, Размышление, Меланхолию, Стыдливость и Чувствительность. Одну из них, богиню Молчания, с пальцем на губах, привезли было и поставили; но ей в тот же день дворовые мальчишки отбили нос, и хотя соседний штукатур брался приделать ей нос «вдвое лучше прежнего», однако Одинцов велел ее принять, и она очутилась в углу молотильного сарая, где стояла долгие годы, возбуждая суеверный ужас баб. Передняя сторона портика давно заросла густым кустарником: одни капители колонн виднелись над сплошною зеленью. В самом портике даже в полдень было прохладно. Анна Сергеевна не любила посещать это место с тех пор, как увидала там ужа; но Катя часто приходила садиться на большую каменную скамью, устроенную под одною из ниш. Окруженная свежестью и тенью, она читала, работала или предавалась тому ощущению полной тишины, которое, вероятно, знакомо каждому и прелесть которого состоит в едва сознательном, немотствующем подкарауливанье широкой жизненной волны, непрерывно катящейся и кругом нас, и в нас самих. На другой день по приезде Базарова Катя сидела на своей любимой скамье, и рядом с нею сидел опять Аркадий. Он упросил ее пойти с ним в «портик». До завтрака оставалось около часа; росистое утро уже сменялось горячим днем. Лицо Аркадия сохраняло вчерашнее выражение, Катя имела вид озабоченный. Сестра ее тотчас после чаю позвала ее к себе в кабинет и, предварительно приласкав ее, что всегда немного пугало Катю, посоветовала ей быть осторожней в своем поведении с Аркадием, а особенно избегать уединенных бесед с ним, будто бы замеченных и теткой, и всем домом. Кроме того, уже накануне вечером Анна Сергеевна была не в духе; да и сама Катя чувствовала смущение, точно сознавала вину за собою. Уступая просьбе Аркадия, она себе сказала, что это в последний раз. – Катерина Сергеевна, – заговорил он с какою-то застенчивою развязностью, – с тех пор как я имею счастье жить в одном доме с вами, я обо многом с вами беседовал, а между тем есть один очень важный для меня… вопрос, до которого я еще не касался. Вы заметили вчера, что меня здесь переделали, – прибавил он, и ловя и избегая вопросительно устремленный на него взор Кати. – Действительно, я во многом изменился, и это вы знаете лучше всякого другого, – вы, которой я, в сущности, и обязан этою переменой. – Я?.. Мне?.. – проговорила Катя. – Я теперь уже не тот заносчивый мальчик, каким я сюда приехал, – продолжал Аркадий, – недаром же мне и минул двадцать третий год; я по-прежнему желаю быть полезным, желаю посвятить все мои силы истине; но я уже не там ищу свои идеалы, где искал их прежде; они представляются мне… гораздо ближе. До сих пор я не понимал себя, я задавал себе задачи, которые мне не по силам… Глаза мои недавно раскрылись благодаря одному чувству… Я выражаюсь не совсем ясно, но я надеюсь, что вы меня поймете… Катя ничего не отвечала, но перестала глядеть на Аркадия. – Я полагаю, – заговорил он снова уже более взволнованным голосом, а зяблик над ним в листве березы беззаботно распевал свою песенку, – я полагаю, что обязанности всякого честного человека быть вполне откровенным с теми… с теми людьми, которые… словом, с близкими ему людьми, а потому я… я намерен. Но тут красноречие изменило Аркадию; он сбился, замялся и принужден был немного помолчать; Катя все не поднимала глаз. Казалось, она и не понимала, к чему он это все ведет, и ждала чего-то. – Я предвижу, что удивлю вас, – начал Аркадий, снова собравшись с силами, – тем более что это чувство относится некоторым образом… некоторым образом, заметьте, – до вас. Вы меня, помнится, вчера упрекнули в недостатке серьезности, – продолжал Аркадий с видом человека, который вошел в болото, чувствует, что с каждым шагом погружается больше и больше, и все-таки спешит вперед, в надежде поскорее перебраться, – этот упрек часто направляется… падает… на молодых людей, даже когда они перестают его заслуживать; и если бы во мне было больше самоуверенности… («Да помоги же мне, помоги!» – с отчаянием думал Аркадий, но Катя по-прежнему не поворачивала головы.) Если б я мог надеяться… – Если б я могла быть уверена в том, что вы говорите, – раздался в это мгновение ясный голос Анны Сергеевны. Аркадий тотчас умолк, а Катя побледнела. Мимо самых кустов, заслонявших портик, пролегала дорожка. Анна Сергеевна шла по ней в сопровождении Базарова. Катя с Аркадием не могли их видеть, но слышали каждое слово, шелест платья, самое дыхание. Они сделали несколько шагов и, как нарочно, остановились прямо перед портиком. – Вот видите ли, – продолжала Анна Сергеевна, – мы с вами ошиблись; мы оба уже не первой молодости, особенно я; мы пожили, устали; мы оба, – к чему церемониться? – умны: сначала мы заинтересовали друг друга, любопытство было возбуждено… а потом… – А потом я выдохся, – подхватил Базаров. – Вы знаете, что не это было причиною нашей размолвки. Но как бы то ни было, мы не нуждались друг в друге, вот главное; в нас слишком много было… как бы это сказать… однородного. Мы это не сразу поняли. Напротив, Аркадий… – Вы в нем нуждаетесь? – спросил Базаров. – Полноте, Евгений Васильич. Вы говорите, что он неравнодушен ко мне, и мне самой всегда казалось, что я ему нравлюсь Я знаю, что я гожусь ему в тетки, но я не хочу скрывать от вас, что я стала чаще думать о нем. В этом молодом и свежем чувстве есть какая-то прелесть… – Слово обаяние употребительнее в подобных случаях, – перебил Базаров; кипение желчи слышалось в его спокойном, но глухом голосе. – Аркадий что-то секретничал вчера со мною и не говорил ни о вас, ни о вашей сестре… Это симптом важный. – Он с Катей совсем как брат, – промолвила Анна Сергеевна, – и это мне в нем нравится, хотя, может быть, мне бы и не следовало позволять такую близость между ними. – Это в вас говорит… сестра? – произнес протяжно Базаров. – Разумеется… Но что же мы стоим? Пойдемте. Какой странный разговор у нас, не правда ли? И могла ли я ожидать, что буду говорить так с вами? Вы знаете, что я вас боюсь… и в то же время я вам доверяю, потому что в сущности вы очень добры. – Во-первых, я вовсе не добр; а во-вторых, я потерял для вас всякое значение, и вы мне говорите, что я добр… Это все равно, что класть венок из цветов на голову мертвеца. – Евгений Васильич, мы не властны… – начала было Анна Сергеевна; но ветер налетел, зашумел листами и унес ее слова. – Ведь вы свободны, – произнес немного погодя Базаров. Больше ничего нельзя было разобрать; шаги удалились… все затихло. Аркадий обратился к Кате. Она сидела в том же положении, только еще ниже опустила голову. – Катерина Сергеевна, – проговорил он дрожащим голосом и стиснув руки, – я люблю вас навек и безвозвратно, и никого не люблю, кроме вас. Я хотел вам это сказать, узнать ваше мнение и просить вашей руки, потому что я и не богат и чувствую, что готов на все жертвы… Вы не отвечаете? Вы мне не верите? Вы думаете, что я говорю легкомысленно? Но вспомните эти последние дни! Неужели вы давно не убедились, что все другое – поймите меня, – все, все другое давно исчезло без следа? Посмотрите на меня, скажите мне одно слово… Я люблю… я люблю вас… поверьте же мне! Катя взглянула на Аркадия важным и светлым взглядом и, после долгого раздумья, едва улыбнувшись, промолвила: – Да. Аркадий вскочил со скамьи. – Да! Вы сказали: да, Катерина Сергеевна! Что значит это слово? То ли, что я вас люблю, что вы мне верите… Или… или… я не смею докончить… – Да, – повторила Катя, и в этот раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь от восторга, прижал их к своему сердцу. Он едва стоял на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще не испытал, до какой степени, замирая весь от благодарности и от стыда, может быть счастлив на земле человек. На следующий день, рано поутру, Анна Сергеевна велела позвать Базарова к себе в кабинет и с принужденным смехом подала ему сложенный листок почтовой бумаги. Это было письмо от Аркадия: он в нем просил руки ее сестры. Базаров быстро пробежал письмо и сделал усилие над собою, чтобы не выказать злорадного чувства, которое мгновенно вспыхнуло у него в груди. – Вот как, – проговорил он, – а вы, кажется, не далее как вчера полагали, что он любит Катерину Сергеевну братскою любовью. Что же вы намерены теперь сделать? – Что вы мне посоветуете? – спросила Анна Сергеевна, продолжая смеяться. – Да я полагаю, – ответил Базаров тоже со смехом, хотя ему вовсе не было весело и нисколько не хотелось смеяться, так же как и ей, – я полагаю, следует благословить молодых людей. Партия во всех отношениях хорошая; состояние у Кирсанова изрядное, он один сын у отца, да и отец добрый малый, прекословить не будет. Одинцова прошлась по комнате. Ее лицо попеременно краснело и бледнело. – Вы думаете? – промолвила она. – Что ж? я не вижу препятствий… Я рада за Катю… и за Аркадия Николаича. Разумеется, я подожду ответа отца. Я его самого к нему пошлю. Но вот и выходит, что я была права вчера, когда я говорила вам, что мы оба уже старые люди… Как это я ничего не видала? Это меня удивляет! Анна Сергеевна опять засмеялась и тотчас же отворотилась. – Нынешняя молодежь больно хитра стала, – заметил Базаров и тоже засмеялся. – Прощайте, – заговорил он опять после небольшого молчания. – Желаю вам окончить это дело самым приятным образом; а я издали порадуюсь. Одинцова быстро повернулась к нему. – Разве вы уезжаете? Отчего же вам теперь не остаться? Останьтесь… с вами говорить весело… точно по краю пропасти ходишь. Сперва робеешь, а потом откуда смелость возьмется. Останьтесь. – Спасибо за предложение, Анна Сергеевна, и за лестное мнение о моих разговорных талантах. Но я нахожу, что я уж и так слишком долго вращался в чуждой для меня сфере. Летучие рыбы некоторое время могут подержаться на воздухе, но вскоре должны шлепнуться в воду; позвольте же и мне плюхнуть в мою стихию. Одинцова посмотрела на Базарова. Горькая усмешка подергивала его бледное лицо. «Этот меня любил!» – подумала она – и жалко ей стало его, и с участием протянула она ему руку. Но и он ее понял. – Нет! – сказал он и отступил на шаг назад. – Человек я бедный, но милостыни еще до сих пор не принимал. Прощайте-с и будьте здоровы. – Я убеждена, что мы не в последний раз видимся, – произнесла Анна Сергеевна с невольным движением. – Чего на свете не бывает! – ответил Базаров, поклонился и вышел. – Так ты задумал гнездо себе свить? – говорил он в тот же день Аркадию, укладывая на корточках свой чемодан. – Что ж? дело хорошее. Только напрасно ты лукавил. Я ждал от тебя совсем другой дирекции. Или, может быть, это тебя самого огорошило? – Я точно этого не ожидал, когда расставался с тобою, – ответил Аркадий, – но зачем ты сам лукавишь и говоришь: «дело хорошее», точно мне неизвестно твое мнение о браке? – Эх, друг любезный! – проговорил Базаров, – как ты выражаешься! Видишь, что я делаю: в чемодане оказалось пустое место, и я кладу туда сено; так и в жизненном нашем чемодане; чем бы его ни набили, лишь бы пустоты не было. Не обижайся, пожалуйста: ты ведь, вероятно, помнишь, какого я всегда был мнения о Катерине Сергеевне. Иная барышня только оттого и слывет умною, что умно вздыхает; а твоя за себя постоит, да и так постоит, что и тебя в руки заберет, – ну, да это так и следует. – Он захлопнул крышку и приподнялся с полу. – А теперь повторяю тебе на прощанье… потому что обманываться нечего: мы прощаемся навсегда, и ты сам это чувствуешь… ты поступил умно; для нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни ты не создан. В тебе нет ни дерзости, ни злости, а есть молодая смелость да молодой задор; для нашего дела это не годится. Ваш брат дворянин дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки. Вы, например, не деретесь – и уж воображаете себя молодцами, – а мы драться хотим. Да что! Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает, да ты и не дорос до нас, ты невольно любуешься собою, тебе приятно самого себя бранить; а нам это скучно – нам других подавай! нам других ломать надо! Ты славный малый; но ты все-таки мякенький, либеральный барич – э волату, как выражается мой родитель. – Ты навсегда прощаешься со мною, Евгений, – печально промолвил Аркадий, – и у тебя нет других слов для меня? Базаров почесал у себя в затылке. – Есть, Аркадий, есть у меня другие слова, только я их не выскажу, потому что это романтизм, – это значит: рассыропиться. А ты поскорее женись; да своим гнездом обзаведись, да наделай детей побольше. Умницы они будут уже потому, что вовремя они родятся, не то что мы с тобой. Эге! я вижу, лошади готовы. Пора! Со всеми я простился… Ну что ж? обняться, что ли? Аркадий бросился на шею к своему бывшему наставнику и другу, и слезы так и брызнули у него из глаз. – Что значит молодость! – произнес спокойно Базаров. – Да я на Катерину Сергеевну надеюсь. Посмотри, как живо она тебя утешит! – Прощай, брат! – сказал он Аркадию, уже взобравшись на телегу, и, указав на пару галок, сидевших рядышком на крыше конюшни, прибавил: – Вот тебе! изучай! – Это что значит? – спросил Аркадий. – Как? Разве ты так плох в естественной истории или забыл, что галка самая почтенная, семейная птица? Тебе пример!.. Прощайте, синьор! Телега задребезжала и покатилась. Базаров сказал правду. Разговаривая вечером с Катей, Аркадий совершенно позабыл о своем наставнике. Он уже начинал подчиняться ей, и Катя это чувствовала и не удивлялась. Он должен был на следующий день ехать в Марьино, к Николаю Петровичу. Анна Сергеевна не хотела стеснять молодых людей и только для приличия не оставляла их слишком долго наедине. Она великодушно удалила от них княжну, которую известие о предстоящем браке привело в слезливую ярость. Сначала Анна Сергеевна боялась, как бы зрелище их счастия не показалось ей самой немного тягостным; но вышло совершенно напротив: это зрелище не только не отягощало ее, оно ее занимало, оно ее умилило наконец. Анна Сергеевна этому и обрадовалась и опечалилась. «Видно, прав Базаров, – подумала она, – любопытство, одно любопытство, и любовь к покою, и эгоизм…» – Дети! – промолвила она громко, – что, любовь чувство напускное? Но ни Катя, ни Аркадий ее даже не поняли. Они ее дичились; невольно подслушанный разговор не выходил у них из головы. Впрочем, Анна Сергеевна скоро успокоила их; и это было ей нетрудно: она успокоилась сама. XXVII Старики Базаровы тем больше обрадовались внезапному приезду сына, чем меньше они его ожидали. Арина Власьевна до того переполошилась и взбегалась по дому, что Василий Иванович сравнил ее с «куропатицей»: куцый хвостик ее коротенькой кофточки действительно придавал ей нечто птичье. А сам он только мычал да покусывал сбоку янтарчик своего чубука да, прихватив шею пальцами, вертел головою, точно пробовал, хорошо ли она у него привинчена, и вдруг разевал широкий рот и хохотал безо всякого шума. – Я к тебе на целых шесть недель приехал, старина, – сказал ему Базаров, – я работать хочу, так ты уж, пожалуйста, не мешай мне. – Физиономию мою забудешь, вот как я тебе мешать буду! – отвечал Василий Иванович. Он сдержал свое обещание. Поместив сына по-прежнему в кабинет, он только что не прятался от него и жену свою удерживал от всяких лишних изъявлений нежности. «Мы, матушка моя, – говорил он ей, – в первый приезд Енюшки ему надоедали маленько: теперь надо быть умней». Арина Власьевна соглашалась с мужем, но немного от этого выигрывала, потому что видела сына только за столом и окончательно боялась с ним заговаривать. «Енюшенька!» – бывало скажет она, – а тот еще не успеет оглянуться, как уж она перебирает шнурками ридикюля и лепечет: «Ничего, ничего, я так», – а потом отправится к Василию Ивановичу и говорит ему, подперши щеку: «Как бы, голубчик, узнать: чего Енюша желает сегодня к обеду, щей или борщу? – „Да что ж ты у него сама не спросила?“ – „А надоем!“ Впрочем, Базаров скоро сам перестал запираться: лихорадка работы с него соскочила и заменилась тоскливою скукой и глухим беспокойством. Странная усталость замечалась во всех его движениях, даже походка его, твердая и стремительно смелая, изменилась. Он перестал гулять в одиночку и начал искать общества; пил чай в гостиной, бродил по огороду с Василием Ивановичем и курил с ним «в молчанку»; осведомился однажды об отце Алексее. Василий Иванович сперва обрадовался этой перемене, но радость его была непродолжительна. «Енюша меня сокрушает, – жаловался он втихомолку жене, – он не то что недоволен или сердит, это бы еще ничего; он огорчен, он грустен – вот что ужасно. Все молчит, хоть бы побранил нас с тобою; худеет, цвет лица такой нехороший». – «Господи, господи! – шептала старушка, – надела бы я ему ладанку на шею, да ведь он не позволит». Василий Иванович несколько раз пытался самым осторожным обратим расспросить Базарова об его работе, об его здоровье, об Аркадии… Но Базаров отвечал ему нехотя и небрежно и однажды, заметив, что отец в разговоре понемножку подо что-то подбирается, с досадой сказал ему: «Что ты все около меня словно на цыпочках ходишь? Эта манера еще хуже прежней». – «Ну, ну, ну, я ничего!» – поспешно отвечал бедный Василий Иванович. Так же бесплодны остались его политические намеки. Заговорив однажды по поводу близкого освобождения крестьян, о прогрессе, он надеялся возбудить сочувствие своего сына; но тот равнодушно промолвил: «Вчера я прохожу мимо забора и слышу, здешние крестьянские мальчики, вместо какой-нибудь старой песни горланят: Время верное приходит, сердце чувствует любовь… Вот тебе и прогресс». Иногда Базаров отправлялся на деревню и, подтрунивая по обыкновению, вступал в беседу с каким-нибудь мужиком. «Ну, – говорил он ему, – излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, – вы нам дадите и язык настоящий и законы». Мужик либо не отвечал ничего, либо произносил слова вроде следующих: «А мы могим… тоже, потому, значит… какой положон у нас, примерно, придел». – «Ты мне растолкуй, что такое есть ваш мир? – перебивал его Базаров, – и тот ли это самый мир, что на трех рыбах стоит?» – Это, батюшка, земля стоит на трех рыбах, – успокоительно, с патриархально-добродушною певучестью объяснял мужик, – а против нашего, то есть, миру, известно, господская воля; потому вы наши отцы. А чем строже барин взыщет, тем милее мужику. Выслушав подобную речь, Базаров однажды презрительно пожал плечами и отвернулся, а мужик побрел восвояси. – О чем толковал? – спросил у него другой мужик средних лет и угрюмого вида, издали, с порога своей избы, присутствовавший при беседе его с Базаровым. – О недоимке, что ль? – Какое о недоимке, братец ты мой! – отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость, – так, болтал кое-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает? – Где понять! – отвечал другой мужик, и, тряхнув шапками и осунув кушаки, оба они принялись рассуждать о своих делах и нуждах. Увы! презрительно пожимавший плечом, умевший говорить с мужиками Базаров (как хвалился он в споре с Павлом Петровичем), этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового… Впрочем, он нашел наконец себе занятие. Однажды, в его присутствии, Василий Иванович перевязывал мужику раненую ногу, но руки тряслись у старика, и он не мог справиться с бинтами; сын ему помог и с тех пор стал участвовать в его практике, не переставая в то же время подсмеиваться и над средствами, которые сам же советовал, и над отцом, который тотчас же пускал их в ход. Но насмешки Базарова нисколько не смущали Василия Ивановича; они даже утешали его. Придерживая свой засаленный шлафрок двумя пальцами на желудке и покуривая трубочку, он с наслаждением слушал Базарова, и чем больше злости было в его выходках, тем добродушнее хохотал, выказывая все свои черные зубы до единого, его осчастливленный отец. Он даже повторял эти, иногда тупые или бессмысленные, выходки и, например, в течение нескольких дней, ни к селу ни к городу, все твердил: «Ну, это дело девятое!» – потому только, что сын его, узнав, что он ходил к заутрене, употребил это выражение. «Слава богу! перестал хандрить! – шептал он своей супруге. – Как отделал меня сегодня, чудо!» Зато мысль, что он имеет такого помощника, приводила его в восторг, наполняла его гордостью. «Да, да, – говорил он какой-нибудь бабе в мужском армяке и рогатой кичке, вручая ей стклянку гулярдовой воды или банку беленной мази, – ты, голубушка, должна ежеминутно бога благодарить за то, что сын мой у меня гостит: по самой научной и новейшей методе тебя лечат теперь, понимаешь ли ты это? Император французов, Наполеон, и тот не имеет лучшего врача». А баба, которая приходила жаловаться, что ее «на колотики подняло» (значения этих слов она, впрочем, сама растолковать не умела), только кланялась и лезла за пазуху, где у ней лежали четыре яйца, завернутые в конец полотенца. Базаров раз даже вырвал зуб у заезжего разносчика с красным товаром, и, хотя этот зуб принадлежал к числу обыкновенных, однако Василий Иванович сохранил его как редкость и, показывая его отцу Алексею, беспрестанно повторял: – Вы посмотрите, что за корни! Этакая сила у Евгения! Краснорядец так на воздух и поднялся… Мне кажется, дуб, и тот бы вылетел вон!.. – Похвально! – промолвил наконец отец Алексей, не зная, что отвечать и как отделаться от пришедшего в экстаз старика. Однажды мужичок соседней деревни привез к Василию Ивановичу своего брата, больного тифом. Лежа ничком на связке соломы, несчастный умирал; темные пятна покрывали его тело, он давно потерял сознание. Василий Иванович изъявил сожаление о том, что никто раньше не вздумал обратиться к помощи медицины, и объявил, что спасения нет. Действительно, мужичок не довез своего брата до дома: он так и умер в телеге. Дня три спустя Базаров вошел к отцу в комнату и спросил, нет ли у него адского камня? – Есть; на что тебе? – Нужно… ранку прижечь. – Кому? – Себе. – Как себе! Зачем же это? Какая это ранка? Где она? – Вот тут, на пальце. Я сегодня ездил в деревню, знаешь – откуда тифозного мужика привозили. Они почему-то вскрывать его собирались, а я давно в этом не упражнялся. – Ну? – Ну, вот я и попросил уездного врача; ну, и порезался. Василий Иванович вдруг побледнел весь и, ни слова не говоря, бросился в кабинет, откуда тотчас же вернулся с кусочком адского камня в руке. Базаров хотел было взять его и уйти. – Ради самого бога, – промолвил Василий Иванович, – позволь мне это сделать самому. Базаров усмехнулся. – Экой ты охотник до практики! – Не шути, пожалуйста. Покажи свой палец. Ранка-то невелика. Не больно? – Напирай сильнее, не бойся. Василий Иванович остановился. – Как ты полагаешь, Евгений, не лучше ли нам прижечь железом? – Это бы раньше надо сделать; а теперь, по-настоящему, и адский камень не нужен. Если я заразился, так уж теперь поздно. – Как… поздно… – едва мог произнести Василий Иванович. – Еще бы! с тех пор четыре часа прошло с лишком. Василий Иванович еще немного прижег ранку. – Да разве у уездного лекаря не было адского камня? – Не было. – Как же это, боже мой! Врач – и не имеет такой необходимой вещи! – Ты бы посмотрел на его ланцеты, – промолвил Базаров и вышел вон. До самого вечера и в течение всего следующего дня Василий Иванович придирался ко всем возможным предлогам, чтобы входить в комнату сына, и хотя он не только не упоминал об его ране, но даже старался говорить о самых посторонних предметах, однако он так настойчиво заглядывал ему в глаза и так тревожно наблюдал за ним, что Базаров потерял терпение и погрозился уехать. Василий Иванович дал ему слово не беспокоиться, тем более что и Арина Власьевна, от которой он, разумеется, все скрыл, начинала приставать к нему, зачем он не спит и что с ним такое подеялось? Целых два дня он крепился, хотя вид сына, на которого он все посматривал украдкой, ему очень не нравился… но на третий день за обедом не выдержал. Базаров сидел потупившись и не касался ни до одного блюда. – Отчего ты не ешь, Евгений? – спросил он, придав своему лицу самое беззаботное выражение. – Кушанье, кажется, хорошо сготовлено. – Не хочется, так и не ем. – У тебя аппетиту нету? А голова? – прибавил он робким голосом, – болит? – Болит. Отчего ей не болеть? Арина Власьевна выпрямилась и насторожилась. – Не рассердись, пожалуйста, Евгений, – продолжал Василий Иванович, – но не позволишь ли ты мне пульс у тебя пощупать? Базаров приподнялся. – Я и не щупая скажу тебе, что у меня жар. – И озноб был? – Был и озноб. Пойду прилягу, а вы мне пришлите липового чаю. Простудился, должно быть. – То-то я слышала, ты сегодня ночью кашлял, – промолвила Арина Власьевна. – Простудился, – повторил Базаров и удалился. Арина Власьевна занялась приготовлением чая из липового цвету, а Василий Иванович вошел в соседнюю комнату и молча схватил себя за волосы. Базаров уже не вставал в тот день и всю ночь провел в тяжелой, полузабывчивой дремоте. Часу в первом утра он, с усилием раскрыв глаза, увидел над собою при свете лампадки бледное лицо отца и велел ему уйти; тот повиновался, но тотчас же вернулся на цыпочках и, до половины заслонившись дверцами шкафа, неотвратимо глядел на своего сына. Арина Власьевна тоже не ложилась и, чуть отворив дверь кабинета, то и дело подходила послушать, «как дышит Енюша», и посмотреть на Василия Ивановича. Она могла видеть одну его неподвижную, сгорбленную спину, но и это ей доставляло некоторое облегчение. Утром Базаров попытался встать; голова у него закружилась, кровь пошла носом; он лег опять. Василий Иванович молча ему прислуживал; Арина Власьевна вошла к нему и спросила его, как он себя чувствует. Он отвечал: «Лучше» – и повернулся к стене. Василий Иванович замахал на жену обеими руками; она закусила губу, чтобы не заплакать, и вышла вон. Все в доме вдруг словно потемнело; все лица вытянулись, сделалась странная тишина; со двора унесли на деревню какого-то горластого петуха, который долго не мог понять, зачем с ним так поступают. Базаров продолжал лежать, уткнувшись в стену. Василий Иванович пытался обращаться к нему с разными вопросами, но они утомляли Базарова, и старик замер в своих креслах, только изредка хрустя пальцами. Он отправлялся на несколько мгновений в сад, стоял там как истукан, словно пораженный несказанным изумлением (выражение изумления вообще не сходило у него с лица), и возвращался снова к сыну, стараясь избегать расспросов жены. Она наконец схватила его за руку и судорожно, почти с угрозой промолвила: «Да что с ним?» Тут он спохватился и принудил себя улыбнуться ей в ответ; но, к собственному ужасу, вместо улыбки у него откуда-то взялся смех. За доктором он послал с утра. Он почел нужным предуведомить об этом сына, чтобы тот как-нибудь не рассердился. Базаров вдруг повернулся на диване, пристально и тупо посмотрел на отца и попросил напиться. Василий Иванович подал ему воды и кстати пощупал его лоб. Он так и пылал. – Старина, – начал Базаров сиплым и медленным голосом, – дело мое дрянное. Я заражен, и через несколько дней ты меня хоронить будешь. Василий Иванович пошатнулся, словно кто по ногам его ударил. – Евгений! – пролепетал он, – что ты это!.. Бог с тобою! Ты простудился… – Полно, – не спеша перебил его Базаров. – Врачу непозволительно так говорить. Все признаки заражения, ты сам знаешь. – Где же признаки… заражения, Евгений?.. помилуй! – А это что? – промолвил Базаров и, приподняв рукав рубашки, показал отцу выступившие зловещие красные пятна. Василий Иванович дрогнул и похолодел от страха. – Положим, – сказал он наконец, – положим… если… если даже что-нибудь вроде… заражения… – Пиэмии, – подсказал сын. – Ну да… вроде… эпидемии… – Пиэмии, – сурово и отчетливо повторил Базаров. – Аль уж позабыл свои тетрадки? – Ну да, да, как тебе угодно… А все-таки мы тебя вылечим! – Ну, это дудки. Но не в том дело. Я не ожидал, что так скоро умру; это случайность, очень, по правде сказать, неприятная. Вы оба с матерью должны теперь воспользоваться тем, что в вас религия сильна; вот вам случай поставить ее на пробу. – Он отпил еще немного воды. – А я хочу попросить тебя об одной вещи… пока еще моя голова в моей власти. Завтра или послезавтра мозг мой, ты знаешь, в отставку подаст. Я и теперь не совсем уверен, ясно ли я выражаюсь. Пока я лежал, мне все казалось, что вокруг меня красные собаки бегали, а ты надо мной стойку делал, как над тетеревом. Точно я пьяный. Ты хорошо меня понимаешь? – Помилуй, Евгений, ты говоришь совершенно как следует. – Тем лучше; ты мне сказал, ты послал за доктором… Этим ты себя потешил… потешь и меня: пошли ты нарочного… – К Аркадию Николаичу, – подхватил старик. – Кто такой Аркадий Николаич? – проговорил Базаров как бы в раздумье. – Ах да! птенец этот! Нет, ты его не трогай: он теперь в галки попал. Не удивляйся, это еще не бред. А ты пошли нарочного к Одинцовой, Анне Сергеевне, тут есть такая помещица… Знаешь? (Василий Иванович кивнул головой.) Евгений, мол, Базаров кланяться велел и велел сказать, что умирает. Ты это исполнишь? – Исполню… Только возможное ли это дело, чтобы ты умер, ты, Евгений… Сам посуди! Где ж после этого будет справедливость? – Этого я не знаю; а только ты нарочного пошли. – Сию минуту пошлю, и сам письмо напишу. – Нет, зачем; скажи, что кланяться велел, больше ничего не нужно. А теперь я опять к моим собакам. Странно! хочу остановить мысль на смерти, и ничего не выходит. Вижу какое-то пятно… и больше ничего. Он опять тяжело повернулся к стене; а Василий Иванович вышел из кабинета и, добравшись до жениной спальни, так и рухнулся на колени перед образами. – Молись, Арина, молись! – простонал он, – наш сын умирает. Доктор, тот самый уездный лекарь, у которого не нашлось адского камня, приехал и, осмотрев больного, посоветовал держаться методы выжидающей и тут же сказал несколько слов о возможности выздоровления. – А вам случалось видеть, что люди в моем положении не отправляются в Елисейские? – спросил Базаров и, внезапно схватив за ножку тяжелый стол, стоявший возле дивана, потряс его и сдвинул с места. – Сила-то, сила, – промолвил он, – вся еще тут, а надо умирать!.. Старик, тот, по крайней мере, успел отвыкнуть от жизни, а я… Да, поди попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста! Кто там плачет? – прибавил он погодя немного. – Мать? Бедная! Кого-то она будет кормить теперь своим удивительным борщом? А ты, Василий Иваныч, тоже, кажется, нюнишь? Ну, коли христианство не помогает, будь философом, стоиком, что ли! Ведь ты хвастался, что ты философ? – Какой я философ! – завопил Василий Иванович, и слезы так и закапали по его щекам. Базарову становилось хуже с каждым часом; болезнь приняла быстрый ход, что обыкновенно случается при хирургических отравах. Он еще не потерял памяти и понимал, что ему говорили; он еще боролся. «Не хочу бредить, – шептал он, сжимая кулаки, – что за вздор!» И тут же говорил: «Ну, из восьми вычесть десять, сколько выйдет?» – Василий Иванович ходил как помешанный, предлагал то одно средство, то другое и только и делал, что покрывал сыну ноги. «Обернуть в холодные простыни… рвотное… горчишники к желудку… кровопускание», – говорил он с напряжением. Доктор, которого он умолил остаться, ему поддакивал, поил больного лимонадом, а для себя просил то трубочки, то «укрепляющего-согревающего», то есть водки. Арина Власьевна сидела на низенькой скамеечке возле двери и только по временам уходила молиться; несколько дней тому назад туалетное зеркальце выскользнуло у ней из рук и разбилось, а это она всегда считала худым предзнаменованием; сама Анфисушка ничего не умела сказать ей. Тимофеич отправился к Одинцовой. Ночь была не хороша для Базарова… Жестокий жар его мучил. К утру ему полегчило. Он попросил, чтоб Арина Власьевна его причесала, поцеловал у ней руку и выпил глотка два чаю. Василий Иванович оживился немного. – Слава богу! – твердил он. – Наступил кризис… прошел кризис. – Эка, подумаешь! – промолвил Базаров, – слово-то что значит! Нашел его, сказал: «кризис» – и утешен. Удивительное дело, как человек еще верит в слова. Скажут ему, например, дурака и не прибьют, он опечалится; назовут его умницей и денег ему не дадут – он почувствует удовольствие. Эта маленькая речь Базарова, напоминавшая его прежние «выходки», привела Василия Ивановича в умиление. – Браво! прекрасно сказано, прекрасно! – воскликнул он, показывая вид, что бьет в ладоши. Базаров печально усмехнулся. – Так как же, по-твоему, – промолвил он, – кризис прошел или наступил? – Тебе лучше, вот что я вижу, вот что меня радует, – отвечал Василий Иванович. – Ну и прекрасно; радоваться всегда не худо. А к той, помнишь? послал? – Послал, как же. Перемена к лучшему продолжалась недолго. Приступы болезни возобновились. Василий Иванович сидел подле Базарова. Казалось, какая-то особенная мука терзала старика. Он несколько раз собирался говорить – и не мог. – Евгений! – произнес он наконец, – сын мой, дорогой мой, милый сын! Это необычайное воззвание подействовало на Базарова… Он повернул немного голову и, видимо стараясь выбиться из-под бремени давившего его забытья, произнес: – Что, мой отец? – Евгений, – продолжал Василий Иванович и опустился на колени перед Базаровым, хотя тот не раскрывал глаз и не мог его видеть. – Евгений, тебе теперь лучше; ты, бог даст, выздоровеешь; но воспользуйся этим временем, утешь нас с матерью, исполни долг христианина! Каково-то мне это тебе говорить, это ужасно; но еще ужаснее… ведь навек, Евгений… ты подумай, каково-то… Голос старика перервался, а по лицу его сына, хотя он и продолжал лежать с закрытыми глазами, проползло что-то странное. – Я не отказываюсь, если это может вас утешить, – промолвил он наконец, – но мне кажется, спешить еще не к чему. Ты сам говоришь, что мне лучше. – Лучше, Евгений, лучше; но кто знает, ведь это все в божьей воле, а исполнивши долг… – Нет, я подожду, – перебил Базаров. – Я согласен с тобою, что наступил кризис. А если мы с тобою ошиблись, что ж! ведь и беспамятных причащают. – Помилуй, Евгений… – Я подожду. А теперь я хочу спать. Не мешай мне. И он положил голову на прежнее место. Старик поднялся, сел на кресло и, взявшись за подбородок, стал кусать себе пальцы… Стук рессорного экипажа, тот стук, который так особенно заметен в деревенской глуши, внезапно поразил его слух. Ближе, ближе катились легкие колеса; вот уже послышалось фырканье лошадей… Василий Иванович вскочил и бросился к окошку. На двор его домика, запряженная четверней, въезжала двуместная карета. Не давая себе отчета, что бы это могло значить, в порыве какой-то бессмысленной радости, он выбежал на крыльцо… Ливрейный лакей отворял дверцы кареты; дама под черным вуалем, в черной мантилье, выходила из нее… – Я Одинцова, – промолвила она. – Евгений Васильич жив? Вы его отец? Я привезла с собой доктора. – Благодетельница! – воскликнул Василий Иванович и, схватив ее руку, судорожно прижал ее к своим губам, между тем как привезенный Анной Сергеевной доктор, маленький человек в очках, с немецкою физиономией, вылезал не торопясь из кареты. – Жив еще, жив мой Евгений и теперь будет спасен! Жена! жена!.. К нам ангел с неба… – Что такое, господи! – пролепетала, выбегая из гостиной, старушка и, ничего не понимая, тут же в передней упала к ногам Анны Сергеевны и начала, как безумная, целовать ее платье. – Что вы! что вы! – твердила Анна Сергеевна; но Арина Власьевна ее не слушала, а Василий Иванович только повторял: «Ангел! ангел!» – Wo ist der Kranke?[148] И где же есть пациент? – проговорил наконец доктор, не без некоторого негодования. Василий Иванович опомнился. – Здесь, здесь, пожалуйте за мной, вертестер герр коллега[149], – прибавил он по старой памяти. – Э! – произнес немец и кисло осклабился. Василий Иванович привел его в кабинет. – Доктор от Анны Сергеевны Одинцовой, – сказал он, наклоняясь к самому уху своего сына, – и она сама здесь. Базаров вдруг раскрыл глаза. – Что ты сказал? – Я говорю, что Анна Сергеевна Одинцова здесь и привезла к тебе сего господина доктора. Базаров повел вокруг себя глазами. – Она здесь… я хочу ее видеть. – Ты ее увидишь, Евгений; но сперва надобно побеседовать с господином доктором. Я им расскажу всю историю болезни, так как Сидор Сидорыч уехал (так звали уездного врача), и мы сделаем маленькую консультацию. Базаров взглянул на немца. – Ну, беседуйте скорее, только не по-латыни; я ведь понимаю, что значит: jam moritur.[150] – Der Herr scheint des Deutschen mächtig zu sein,[151] – начал новый питомец Эскулапа, обращаясь к Василию Ивановичу. – Их… габе…[152] Говорите уж лучше по-русски, – промолвил старик. – А, а! так этто фот как этто… Пошалуй… И консультация началась. Полчаса спустя Анна Сергеевна в сопровождении Василия Ивановича вошла в кабинет. Доктор успел шепнуть ей, что нечего и думать о выздоровлении больного. Она взглянула на Базарова… и остановилась у двери, до того поразило ее это воспаленное и в то же время мертвенное лицо с устремленными на нее мутными глазами. Она просто испугалась каким-то холодным и томительным испугом; мысль, что она не то бы почувствовала, если бы точно его любила, – мгновенно сверкнула у ней в голове. – Спасибо, – усиленно заговорил он, – я этого не ожидал. Это доброе дело. Вот мы еще раз и увиделись, как вы обещали. – Анна Сергеевна так была добра… – начал Василий Иванович. – Отец, оставь нас. Анна Сергеевна, вы позволяете? Кажется, теперь… Он указал головою на свое распростертое бессильное тело. Василий Иванович вышел. – Ну, спасибо, – повторил Базаров. – Это по-царски… Говорят, цари тоже посещают умирающих. – Евгений Васильич, я надеюсь… – Эх, Анна Сергеевна, станемте говорить правду. Со мной кончено. Попал под колесо. И выходит, что нечего было думать о будущем. Старая шутка смерть, а каждому внове. До сих пор не трушу… а там придет беспамятство, и фюить! (Он слабо махнул рукой.) Ну, что ж мне вам сказать… я любил вас! это и прежде не имело никакого смысла, а теперь подавно. Любовь – форма, а моя собственная форма уже разлагается. Скажу я лучше, что какая вы славная! И теперь вот вы стоите, такая красивая… Анна Сергеевна невольно содрогнулась. – Ничего, не тревожьтесь… сядьте там… Не подходите ко мне: ведь моя болезнь заразительная. Анна Сергеевна быстро перешла комнату и села на кресло возле дивана, на котором лежал Базаров. – Великодушная! – шепнул он. – Ох, как близко, и какая молодая, свежая, чистая… в этой гадкой комнате!.. Ну, прощайте! Живите долго, это лучше всего, и пользуйтесь, пока время. Вы посмотрите, что за безобразное зрелище: червяк полураздавленный, а еще топорщится. И ведь тоже думал: обломаю дел много, не умру, куда! задача есть, ведь я гигант! А теперь вся задача гиганта – как бы умереть прилично, хотя никому до этого дела нет… Все равно: вилять хвостом не стану. Базаров умолк и стал ощупывать рукой свой стакан. Анна Сергеевна подала ему напиться, не снимая перчаток и боязливо дыша. – Меня вы забудете, – начал он опять, – мертвый живому не товарищ. Отец вам будет говорить, что вот, мол, какого человека Россия теряет… Это чепуха; но не разуверяйте старика. Чем бы дитя ни тешилось… вы знаете. И мать приласкайте. Ведь таких людей, как они, в вашем большом свете днем с огнем не сыскать… Я нужен России… Нет, видно, не нужен. Да и кто нужен? Сапожник нужен, портной нужен, мясник… мясо продает… мясник… постойте, я путаюсь… Тут есть лес… Базаров положил руку на лоб. Анна Сергеевна наклонилась к нему. – Евгений Васильич, я здесь… Он разом принял руку и приподнялся. – Прощайте, – проговорил он с внезапной силой, и глаза его блеснули последним блеском. – Прощайте… Послушайте… ведь я вас не поцеловал тогда… Дуньте на умирающую лампаду, и пусть она погаснет… Анна Сергеевна приложилась губами к его лбу. – И довольно! – промолвил он и опустился на подушку. – Теперь… темнота… Анна Сергеевна тихо вышла. – Что? – спросил ее шепотом Василий Иванович. – Он заснул, – отвечала она чуть слышно. Базарову уже не суждено было просыпаться. К вечеру он впал в совершенное беспамятство, а на следующий день умер. Отец Алексей совершил над ним обряды религии. Когда его соборовали, когда святое миро коснулось его груди, один глаз его раскрылся, и, казалось, при виде священника в облачении, дымящегося кадила, свеч перед образом что-то похожее на содрогание ужаса мгновенно отразилось на помертвелом лице. Когда же наконец он испустил последний вздох и в доме поднялось всеобщее стенание, Василием Ивановичем обуяло внезапное исступление. «Я говорил, что я возропщу, – хрипло кричал он, с пылающим, перекошенным лицом, потрясая в воздухе кулаком, как бы грозя кому-то, – и возропщу, возропщу!» Но Арина Власьевна, вся в слезах, повисла у него на шее, и оба вместе пали ниц. «Так, – рассказывала потом в людской Анфисушка, – рядышком и понурили свои головки, словно овечки в полдень…» Но полуденный зной проходит, и настает вечер и ночь, а там и возвращение в тихое убежище, где сладко спится измученным и усталым… XXVIII Прошло шесть месяцев. Стояла белая зима с жестокою тишиной безоблачных морозов, плотным, скрипучим снегом, розовым инеем на деревьях, бледно-изумрудным небом, шапками дыма над трубами, клубами пара из мгновенно раскрытых дверей, свежими, словно укушенными лицами людей и хлопотливым бегом продрогших лошадок. Январский день уже приближался к концу; вечерний холод еще сильнее стискивал недвижимый воздух, и быстро гасла кровавая заря. В окнах марьинского дома зажигались огни; Прокофьич, в черном фраке и белых перчатках, с особенною торжественностию накрывал стол на семь приборов. Неделю тому назад, в небольшой приходской церкви, тихо и почти без свидетелей, состоялись две свадьбы: Аркадия с Катей и Николая Петровича с Фенечкой; а в самый тот день Николай Петрович давал прощальный обед своему брату, который отправлялся по делам в Москву. Анна Сергеевна уехала туда же тотчас после свадьбы, щедро наделив молодых. Ровно в три часа все собрались к столу. Митю поместили тут же; у него уже появилась нянюшка в глазетовом кокошнике. Павел Петрович восседал между Катей и Фенечкой; «мужья» пристроились возле своих жен. Знакомцы наши изменились в последнее время: все как будто похорошели и возмужали; один Павел Петрович похудел, что, впрочем, придавало еще больше изящества и грансеньйорства его выразительным чертам… Да и Фенечка стала другая. В свежем шелковом платье, с широкою бархатною наколкой на волосах, с золотою цепочкой на шее, она сидела почтительно-неподвижно, почтительно к самой себе, ко всему, что ее окружало, и так улыбалась, как будто хотела сказать: «Вы меня извините, я не виновата». И не она одна – другие все улыбались и тоже как будто извинялись; всем было немножко неловко, немножко грустно и в сущности очень хорошо. Каждый прислуживал другому с забавною предупредительностию, точно все согласились разыграть какую-то простодушную комедию. Катя была спокойнее всех: она доверчиво посматривала вокруг себя, и можно было заметить, что Николай Петрович успел уже полюбить ее без памяти. Перед концом обеда он встал и, взяв бокал в руки, обратился к Павлу Петровичу. – Ты нас покидаешь, ты нас покидаешь, милый брат, – начал он, – конечно, ненадолго; но все же я не могу не выразить тебе, что я… что мы… сколь я… сколь мы… Вот в том-то и беда, что мы не умеем говорить спичи! Аркадий, скажи ты. – Нет, папаша, я не приготовлялся. – А я хорошо приготовился! Просто, брат, позволь тебя обнять, пожелать тебе всего хорошего, и вернись к нам поскорее! Павел Петрович облобызался со всеми, не исключая, разумеется, Мити; у Фенечки он, сверх того, поцеловал руку, которую та еще не умела подавать как следует, и, выпивая вторично налитый бокал, промолвил с глубоким вздохом: «Будьте счастливы, друзья мои! Farewell!»[153] Этот английский хвостик прошел незамеченным, но все были тронуты. – В память Базарова, – шепнула Катя на ухо своему мужу и чокнулась с ним. Аркадий в ответ пожал ей крепко руку, но не решился громко предложить этот тост. Казалось бы, конец? Но, быть может, кто-нибудь из читателей пожелает узнать, что делает теперь, именно теперь, каждое из выведенных нами лиц. Мы готовы удовлетворить его. Анна Сергеевна недавно вышла замуж, не по любви, но по убеждению, за одного из будущих русских деятелей, человека очень умного, законника, с крепким практическим смыслом, твердою волей и замечательным даром слова, – человека еще молодого, доброго и холодного как лед. Они живут в большом ладу друг с другом и доживутся, пожалуй, до счастья… пожалуй, до любви. Княжна X……я умерла, забытая в самый день смерти. Кирсановы, отец с сыном, поселились в Марьине. Дела их начинают поправляться. Аркадий сделался рьяным хозяином, и «ферма» уже приносит довольно значительный доход. Николай Петрович попал в мировые посредники и трудится изо всех сил; он беспрестанно разъезжает по своему участку; произносит длинные речи (он придерживается того мнения, что мужичков надо «вразумлять», то есть частым повторением одних и тех же слов доводить их до истомы) и все-таки, говоря правду, не удовлетворяет вполне ни дворян образованных, говорящих то с шиком, то с меланхолией о манципации (произнося ан в нос), ни необразованных дворян, бесцеремонно бранящих «евту мунципацию». И для тех и для других он слишком мягок. У Катерины Сергеевны родился сын Коля, а Митя уже бегает молодцом и болтает речисто. Фенечка, Федосья Николаевна, после мужа и Мити никого так не обожает, как свою невестку, и когда та садится за фортепьяно, рада целый день не отходить от нее. Упомянем кстати о Петре. Он совсем окоченел от глупости и важности, произносит все е как ю: тюпюрь, обюспючюн, но тоже женился и взял порядочное приданое за своею невестой, дочерью городского огородника, которая отказала двум хорошим женихам только потому, что у них часов не было: а у Петра не только были часы – у него были лаковые полусапожки. В Дрездене, на Брюлевской террасе, между двумя и четырьмя часами, в самое фешенебельное время для прогулки, вы можете встретить человека лет около пятидесяти, уже совсем седого и как бы страдающего подагрой, но еще красивого, изящно одетого и с тем особенным отпечатком, который дается человеку одним лишь долгим пребыванием в высших слоях общества. Это Павел Петрович. Он уехал из Москвы за границу для поправления здоровья и остался на жительство в Дрездене, где знается больше с англичанами и с проезжими русскими. С англичанами он держится просто, почти скромно, но не без достоинства; они находят его немного скучным, но уважают в нем совершенного джентльмена, «a perfect gentleman». С русскими он развязнее, дает волю своей желчи, трунит над самим собой и над ними; но все это выходит у него очень мило, и небрежно, и прилично. Он придерживается славянофильских воззрений: известно, что в высшем свете это считается très distingué.[154] Он ничего русского не читает, но на письменном столе у него находится серебряная пепельница в виде мужицкого лаптя. Наши туристы очень за ним волочатся. Матвей Ильич Колязин, находящийся во временной оппозиции, величаво посетил его, проезжая на богемские воды, а туземцы, с которыми он, впрочем, видится мало, чуть не благоговеют перед ним. Получить билет в придворную капеллу, в театр и т.д. никто не может так легко и скоро, как der Herr Baron von Kirsanoff.[155] Он все делает добро, сколько может; он все еще шумит понемножку: недаром же был он некогда львом; но жить ему тяжело… тяжелей, чем он сам подозревает… Стоит взглянуть на него в русской церкви, когда, прислонясь в сторонке к стене, он задумывается и долго не шевелится, горько стиснув губы, потом вдруг опомнится и начнет почти незаметно креститься… И Кукшина попала за границу. Она теперь в Гейдельберге и изучает уже не естественные науки, но архитектуру, в которой, по ее словам, она открыла новые законы. Она по-прежнему якшается с студентами, особенно с молодыми русскими физиками и химиками, которыми наполнен Гейдельберг и которые, удивляя на первых порах наивных немецких профессоров своим трезвым взглядом на вещи, впоследствии удивляют тех же самых профессоров своим совершенным бездействием и абсолютною ленью. С такими-то двумя-тремя химиками, не умеющими отличить кислорода от азота, но исполненными отрицания и самоуважения, да с великим Елисевичем Ситников, тоже готовящийся быть великим, толчется в Петербурге и, по его уверениям, продолжает «дело» Базарова. Говорят, его кто-то недавно побил, но он в долгу не остался: в одной темной статейке, тиснутой в одном темном журнальце, он намекнул, что побивший его – трус. Он называет это иронией. Отец им помыкает по-прежнему, а жена считает его дурачком… и литератором. Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России. Как почти все наши кладбища, оно являет вид печальный: окружавшие его канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты все сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу; два-три ощипанных деревца едва дают скудную тень; овцы безвозбранно бродят по могилам… Но между ними есть одна, до которой не касается человек, которую не топчет животное: одни птицы садятся на нее и поют на заре. Железная ограда ее окружает; две молодые елки посажены по обоим ее концам: Евгений Базаров похоронен в этой могиле. К ней, из недалекой деревушки, часто приходят два уже дряхлые старичка – муж с женою. Поддерживая друг друга, идут они отяжелевшею походкой; приблизятся к ограде, припадут и станут на колени, и долго и горько плачут, и долго и внимательно смотрят на немой камень, под которым лежит их сын; поменяются коротким словом, пыль смахнут с камня да ветку елки поправят, и снова молятся, и не могут покинуть это место, откуда им как будто ближе до их сына, до воспоминаний о нем… Неужели их молитвы, их слезы бесплодны? Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце не скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…
862
135
Глава 1: Никогда не разговаривайте с неизвестными
В первой главе автор знакомит читателя с двумя фигурами: Михаилом Александровичем Берлиозом, председателем МАССОЛИТа, и Иваном Николаевичем Понырёвым, поэтом, пишущим под псевдонимом Бездомный. Они неспешно прогуливаются по патриаршим прудам и разговаривают о новом произведении Бездомного об Иисусе Христе. Берлиоз крайне возмущён, что Иван пишет о том, что Иисус Христос существовал на самом деле, хоть и был представлен в данной поэме в крайне негативном свете. Михаил Александрович заявляет, что доказательств существования Иисуса Христа нет, следовательно, он никогда и не существовал вовсе, и приводит доказательства, подтверждающие его точку зрения. К их разговору присоединяется таинственный незнакомец. Он пытается оспорить слова Берлиоза, спрашивая его, кто же тогда управляет человеческой жизнью. «Сам человек и управляет», — уверенно отвечает председатель МАССОЛИТа, на что иностранец предсказывает ему смерть от русской женщины-комсомолки, потому что некая Аннушка уже разлила подсолнечное масло. Берлиоз и Бездомный находятся в полном замешательстве, им начинает казаться, что столь таинственный субъект — шпион. Незнакомец показывает свои документы и говорит, что приглашён в Москву в качестве специалиста по чёрной магии, добавляя, что Иисус всё-таки существовал. Михаил Александрович требует доказательств, и иностранец начинает свой рассказ о Понтии Пилате.
2
Никогда не разговаривайте с неизвестными Однажды весною, в час небывало жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах, появились два гражданина. Первый из них, одетый в летнюю серенькую пару, был маленького роста, упитан, лыс, свою приличную шляпу пирожком нес в руке, а на хорошо выбритом лице его помещались сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе. Второй – плечистый, рыжеватый, вихрастый молодой человек в заломленной на затылок клетчатой кепке – был в ковбойке, жеваных белых брюках и в черных тапочках. Первый был не кто иной, как Михаил Александрович Берлиоз, председатель правления одной из крупнейших московских литературных ассоциаций, сокращенно именуемой МАССОЛИТ, и редактор толстого художественного журнала, а молодой спутник его – поэт Иван Николаевич Понырев, пишущий под псевдонимом Бездомный. Попав в тень чуть зеленеющих лип, писатели первым долгом бросились к пестро раскрашенной будочке с надписью «Пиво и воды». Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Малой Бронной улице, не оказалось ни одного человека. В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо, – никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея. – Дайте нарзану, – попросил Берлиоз. – Нарзану нету, – ответила женщина в будочке и почему-то обиделась. – Пиво есть? – сиплым голосом осведомился Бездомный. – Пиво привезут к вечеру, – ответила женщина. – А что есть? – спросил Берлиоз. – Абрикосовая, только теплая, – сказала женщина. – Ну, давайте, давайте, давайте!.. Абрикосовая дала обильную желтую пену, и в воздухе запахло парикмахерской. Напившись, литераторы немедленно начали икать, расплатились и уселись на скамейке лицом к пруду и спиной к Бронной. Тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза. Он внезапно перестал икать, сердце его стукнуло и на мгновенье куда-то провалилось, потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нем. Кроме того, Берлиоза охватил необоснованный, но столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки. Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его напугало. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мной? Этого никогда не было... сердце шалит... я переутомился. Пожалуй, пора бросить все к черту и в Кисловодск...» И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок... Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая. Жизнь Берлиоза складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык. Еще более побледнев, он вытаращил глаза и в смятении подумал: «Этого не может быть!..» Но это, увы, было, и длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево и вправо. Тут ужас до того овладел Берлиозом, что он закрыл глаза. А когда он их открыл, увидел, что все кончилось, марево растворилось, клетчатый исчез, а заодно и тупая игла выскочила из сердца. – Фу ты черт! – воскликнул редактор, – ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался! Даже что-то вроде галлюцинации было, – он попытался усмехнуться, но в глазах его еще прыгала тревога, и руки дрожали. Однако постепенно он успокоился, обмахнулся платком и, произнеся довольно бодро: «Ну-с, итак...» – повел речь, прерванную питьем абрикосовой. Речь эта, как впоследствии узнали, шла об Иисусе Христе. Дело в том, что редактор заказал поэту для очередной книжки журнала большую антирелигиозную поэму. Эту поэму Иван Николаевич сочинил, и в очень короткий срок, но, к сожалению, ею редактора нисколько не удовлетворил. Очертил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново. И вот теперь редактор читал поэту нечто вроде лекции об Иисусе, с тем чтобы подчеркнуть основную ошибку поэта. Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича – изобразительная ли сила его таланта или полное незнакомство с вопросом, по которому он собирался писать, – но Иисус в его изображении получился ну совершенно как живой, хотя и не привлекающий к себе персонаж. Берлиоз же хотел доказать поэту, что главное не в том, каков был Иисус, плох ли, хорош ли, а в том, что Иисуса-то этого, как личности, вовсе не существовало на свете и что все рассказы о нем – простые выдумки, самый обыкновенный миф. Надо заметить, что редактор был человеком начитанным и очень умело указывал в своей речи на древних историков, например, на знаменитого Филона Александрийского, на блестяще образованного Иосифа Флавия, никогда ни словом не упоминавших о существовании Иисуса. Обнаруживая солидную эрудицию, Михаил Александрович сообщил поэту, между прочим, и о том, что то место в 15-й книге, в главе 44-й знаменитых Тацитовых «Анналов», где говорится о казни Иисуса, – есть не что иное, как позднейшая поддельная вставка. Поэт, для которого все, сообщаемое редактором, являлось новостью, внимательно слушал Михаила Александровича, уставив на него свои бойкие зеленые глаза, и лишь изредка икал, шепотом ругая абрикосовую воду. – Нет ни одной восточной религии, – говорил Берлиоз, – в которой, как правило непорочная дева не произвела бы на свет бога. И христиане, не выдумав ничего нового, точно так же создали своего Иисуса, которого на самом деле никогда не было в живых. Вот на это-то и нужно сделать главный упор... Высокий тенор Берлиоза разносился в пустынной аллее, и по мере того, как Михаил Александрович забирался в дебри, в которые может забираться, не рискуя свернуть себе шею, лишь очень образованный человек, – поэт узнавал все больше и больше интересного и полезного и про египетского Озириса, благостного бога и сына Неба и Земли, и про финикийского бога Фаммуза, и про Мардука, и даже про менее известного грозного бога Вицлипуцли, которого весьма почитали некогда ацтеки в Мексике. И вот как раз в то время, когда Михаил Александрович рассказывал поэту о том, как ацтеки лепили из теста фигурку Вицлипуцли, в аллее показался первый человек. Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека. Сличение их не может не вызвать изумления. Так, в первой из них сказано, что человек этот был маленького роста, зубы имел золотые и хромал на правую ногу. Во второй – что человек был росту громадного, коронки имел платиновые, хромал на левую ногу. Третья лаконически сообщает, что особых примет у человека не было. Приходится признать, что ни одна из этих сводок никуда не годится. Раньше всего: ни на какую ногу описываемый не хромал, и росту был не маленького и не громадного, а просто высокого. Что касается зубов, то с левой стороны у него были платиновые коронки, а с правой – золотые. Он был в дорогом сером костюме, в заграничных, в цвет костюма, туфлях. Серый берет он лихо заломил на ухо, под мышкой нес трость с черным набалдашником в виде головы пуделя. По виду – лет сорока с лишним. Рот какой-то кривой. Выбрит гладко. Брюнет. Правый глаз черный, левый почему-то зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом – иностранец. Пройдя мимо скамьи, на которой помещались редактор и поэт, иностранец покосился на них, остановился и вдруг уселся на соседней скамейке, в двух шагах от приятелей. «Немец», – подумал Берлиоз. «Англичанин, – подумал Бездомный, – ишь, и не жарко ему в перчатках». А иностранец окинул взглядом высокие дома, квадратом окаймлявшие пруд, причем заметно стало, что видит это место он впервые и что оно его заинтересовало. Он остановил свой взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце, затем перевел его вниз, где стекла начали предвечерне темнеть, чему-то снисходительно усмехнулся, прищурился, руки положил на набалдашник, а подбородок на руки. – Ты, Иван, – говорил Берлиоз, – очень хорошо и сатирически изобразил, например, рождение Иисуса, сына божия, но соль-то в том, что еще до Иисуса родился еще ряд сынов божиих, как, скажем, фригийский Аттис, коротко же говоря, ни один из них не рождался и никого не было, в том числе и Иисуса, и необходимо, чтобы ты, вместо рождения и, скажем, прихода волхвов, описал нелепые слухи об этом рождении... А то выходит по твоему рассказу, что он действительно родился!.. Тут Бездомный сделал попытку прекратить замучившую его икоту, задержав дыхание, отчего икнул мучительнее и громче, и в этот же момент Берлиоз прервал свою речь, потому что иностранец вдруг поднялся и направился к писателям. Те поглядели на него удивленно. – Извините меня, пожалуйста, – заговорил подошедший с иностранным акцентом, но не коверкая слов, – что я, не будучи знаком, позволяю себе... но предмет вашей ученой беседы настолько интересен, что... Тут он вежливо снял берет, и друзьям ничего не оставалось, как приподняться и раскланяться. «Нет, скорее француз...» – подумал Берлиоз. «Поляк?..» – подумал Бездомный. Необходимо добавить, что на поэта иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу скорее понравился, то есть не то чтобы понравился, а... как бы выразиться... заинтересовал, что ли. – Разрешите мне присесть? – вежливо попросил иностранец, и приятели как-то невольно раздвинулись; иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор. – Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? – спросил иностранец, обращая к Берлиозу свой левый зеленый глаз. – Нет, вы не ослышались, – учтиво ответил Берлиоз, – именно это я и говорил. – Ах, как интересно! – воскликнул иностранец. «А какого черта ему надо?» – подумал Бездомный и нахмурился. – А вы соглашались с вашим собеседником? – осведомился неизвестный, повернувшись вправо к Бездомному. – На все сто! – подтвердил тот, любя выражаться вычурно и фигурально. – Изумительно! – воскликнул непрошеный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: – Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в бога? – он сделал испуганные глаза и прибавил: – Клянусь, я никому не скажу. – Да, мы не верим в бога, – чуть улыбнувшись испугу интуриста, ответил Берлиоз. – Но об этом можно говорить совершенно свободно. Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства: – Вы – атеисты?! – Да, мы – атеисты, – улыбаясь, ответил Берлиоз, а Бездомный подумал, рассердившись: «Вот прицепился, заграничный гусь!» – Ох, какая прелесть! – вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора. – В нашей стране атеизм никого не удивляет, – дипломатически вежливо сказал Берлиоз, – большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о боге. Тут иностранец отколол такую штуку: встал и пожал изумленному редактору руку, произнеся при этом слова: – Позвольте вас поблагодарить от всей души! – За что это вы его благодарите? – заморгав, осведомился Бездомный. – За очень важное сведение, которое мне, как путешественнику, чрезвычайно интересно, – многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак. Важное сведение, по-видимому, действительно произвело на путешественника сильное впечатление, потому что он испуганно обвел глазами дома, как бы опасаясь в каждом окне увидеть по атеисту. «Нет, он не англичанин...» – подумал Берлиоз, а Бездомный подумал: «Где это он так наловчился говорить по-русски, вот что интересно!» – и опять нахмурился. – Но, позвольте вас спросить, – после тревожного раздумья спросил заграничный гость, – как же быть с доказательствами бытия божия, коих, как известно, существует ровно пять? – Увы! – с сожалением ответил Берлиоз, – ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования бога быть не может. – Браво! – вскричал иностранец, – браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старика Иммануила по этому поводу. Но вот курьез: он начисто разрушил все пять доказательств, а затем, как бы в насмешку над самим собою, соорудил собственное шестое доказательство! – Доказательство Канта, – тонко улыбнувшись, возразил образованный редактор, – также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому вопросу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством. Берлиоз говорил, а сам в это время думал: «Но, все-таки, кто же он такой? И почему так хорошо говорит по-русски?» – Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки! – совершенно неожиданно бухнул Иван Николаевич. – Иван! – сконфузившись, шепнул Берлиоз. Но предложение отправить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, но даже привело в восторг. – Именно, именно, – закричал он, и левый зеленый глаз его, обращенный к Берлиозу, засверкал, – ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком: «Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали! Оно, может, и умно, но больно непонятно. Над вами потешаться будут». Берлиоз выпучил глаза. «За завтраком... Канту?.. Что это он плетет?» – подумал он. – Но, – продолжал иноземец, не смущаясь изумлением Берлиоза и обращаясь к поэту, – отправить его в Соловки невозможно по той причине, что он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдаленных, чем Соловки, и извлечь его оттуда никоим образом нельзя, уверяю вас! – А жаль! – отозвался задира-поэт. – И мне жаль! – подтвердил неизвестный, сверкая глазом, и продолжал: – Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле? – Сам человек и управляет, – поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос. – Виноват, – мягко отозвался неизвестный, – для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И, в самом деле, – тут неизвестный повернулся к Берлиозу, – вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас... кхе... кхе... саркома легкого... – тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, – да, саркома, – жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, – и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба, кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать, вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье – совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, – тут иностранец прищурился на Берлиоза, – пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, потому что неизвестно почему вдруг возьмет – поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? – и здесь незнакомец рассмеялся странным смешком. Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и какие-то тревожные мысли начали мучить его. «Он не иностранец! Он не иностранец! – думал он, – он престранный субъект... Но позвольте, кто же он такой?» – Вы хотите курить, как я вижу? – неожиданно обратился к Бездомному неизвестный, – вы какие предпочитаете? – А у вас разные, что ли, есть? – мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились. – Какие предпочитаете? – повторил неизвестный. – Ну, «Нашу марку», – злобно ответил Бездомный. Незнакомец немедленно вытащил из кармана портсигар и предложил его Бездомному: – «Наша марка». И редактора и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно «Наша марка», сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его при открывании сверкнул синим и белым огнем бриллиантовый треугольник. Тут литераторы подумали разно. Берлиоз: «Нет, иностранец!», а Бездомный: «Вот черт его возьми! А?» Поэт и владелец портсигара закурили, а некурящий Берлиоз отказался. «Надо будет ему возразить так, – решил Берлиоз, – да, человек смертен, никто против этого и не спорит. А дело в том, что...» Однако он не успел выговорить этих слов, как заговорил иностранец: – Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер. «Какая-то нелепая постановка вопроса...» – помыслил Берлиоз и возразил: – Ну, здесь уж есть преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собой разумеется, что, если на Бронной мне свалится на голову кирпич... – Кирпич ни с того ни с сего, – внушительно перебил неизвестный, – никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, вам он ни в коем случае не угрожает. Вы умрете другой смертью. – Может быть, вы знаете, какой именно? – с совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, вовлекаясь в какой-то действительно нелепый разговор, – и скажете мне? – Охотно, – отозвался незнакомец. Он смерил Берлиоза взглядом, как будто собирался сшить ему костюм, сквозь зубы пробормотал что-то вроде: «Раз, два... Меркурий во втором доме... луна ушла... шесть – несчастье... вечер – семь...» – и громко и радостно объявил: – Вам отрежут голову! Бездомный дико и злобно вытаращил глаза на развязного неизвестного, а Берлиоз спросил, криво усмехнувшись: – А кто именно? Враги? Интервенты? – Нет, – ответил собеседник, – русская женщина, комсомолка. – Гм... – промычал раздраженный шуточкой неизвестного Берлиоз, – ну, это, извините, маловероятно. – Прошу и меня извинить, – ответил иностранец, – но это так. Да, мне хотелось бы спросить вас, что вы будете делать сегодня вечером, если это не секрет? – Секрета нет. Сейчас я зайду к себе на Садовую, а потом в десять часов вечера в МАССОЛИТе состоится заседание, и я буду на нем председательствовать. – Нет, этого быть никак не может, – твердо возразил иностранец. – Это почему? – Потому, – ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, – что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже разлила. Так что заседание не состоится. Тут, как вполне понятно, под липами наступило молчание. – Простите, – после паузы заговорил Берлиоз, поглядывая на мелющего чепуху иностранца, – при чем здесь подсолнечное масло... и какая Аннушка? – Подсолнечное масло здесь вот при чем, – вдруг заговорил Бездомный, очевидно, решив объявить незванному собеседнику войну, – вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных? – Иван!.. – тихо воскликнул Михаил Александрович. Но иностранец ничуть не обиделся и превесело рассмеялся. – Бывал, бывал и не раз! – вскричал он, смеясь, но не сводя несмеющегося глаза с поэта, – где я только не бывал! Жаль только, что я не удосужился спросить у профессора, что такое шизофрения. Так что вы уж сами узнайте это у него, Иван Николаевич! – Откуда вы знаете, как меня зовут? – Помилуйте, Иван Николаевич, кто же вас не знает? – здесь иностранец вытащил из кармана вчерашний номер «Литературной газеты», и Иван Николаевич увидел на первой же странице свое изображение, а под ним свои собственные стихи. Но вчера еще радовавшее доказательство славы и популярности на этот раз ничуть не обрадовало поэта. – Я извиняюсь, – сказал он, и лицо его потемнело, – вы не можете подождать минутку? Я хочу товарищу пару слов сказать. – О, с удовольствием! – воскликнул неизвестный, – здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу. – Вот что, Миша, – зашептал поэт, оттащив Берлиоза в сторону, – он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет... – Ты думаешь? – встревоженно шепнул Берлиоз, а сам подумал: «А ведь он прав!» – Уж ты мне верь, – засипел ему в ухо поэт, – он дурачком прикидывается, чтобы выспросить кое-что. Ты слышишь, как он по-русски говорит, – поэт говорил и косился, следя, чтобы неизвестный не удрал, – идем, задержим его, а то уйдет... И поэт за руку потянул Берлиоза к скамейке. Незнакомец не сидел, а стоял возле нее, держа в руках какую-то книжечку в темно-сером переплете, плотный конверт хорошей бумаги и визитную карточку. – Извините меня, что я в пылу нашего спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, паспорт и приглашение приехать в Москву для консультации, – веско проговорил неизвестный, проницательно глядя на обоих литераторов. Те сконфузились. «Черт, все слышал,» – подумал Берлиоз и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности. Пока иностранец совал их редактору, поэт успел разглядеть на карточке напечатанное иностранными буквами слово «профессор» и начальную букву фамилии – двойное «В». – Очень приятно, – тем временем смущенно бормотал редактор, и иностранец спрятал документы в карман. Отношения таким образом были восстановлены, и все трое снова сели на скамью. – Вы в качестве консультанта приглашены к нам, профессор? – спросил Берлиоз. – Да, консультантом. – Вы – немец? – осведомился Бездомный. – Я-то?.. – Переспросил профессор и вдруг задумался. – Да, пожалуй, немец... – сказал он. – Вы по-русски здорово говорите, – заметил Бездомный. – О, я вообще полиглот и знаю очень большое количество языков, – ответил профессор. – А у вас какая специальность? – осведомился Берлиоз. – Я – специалист по черной магии. «На тебе!» – стукнуло в голове у Михаила Александровича. – И... и вас по этой специальности пригласили к нам? – заикнувшись спросил он. – Да, по этой пригласили, – подтвердил профессор и пояснил: – Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века, так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я единственный в мире специалист. – А-а! Вы историк? – с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз. – Я – историк, – подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: – Сегодня вечером на Патриарших прудах будет интересная история! И опять крайне удивились и редактор и поэт, а профессор поманил обоих к себе и, когда они наклонились к нему, прошептал: – Имейте в виду, что Иисус существовал. – Видите ли, профессор, – принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, – мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения. – А не надо никаких точек зрения! – ответил странный профессор, – просто он существовал, и больше ничего. – Но требуется же какое-нибудь доказательство... – начал Берлиоз. – И доказательств никаких не требуется, – ответил профессор и заговорил негромко, причем его акцент почему-то пропал: – Все просто: в белом плаще...
863
135
Глава 2: Понтий Пилат
Понтий Пилат является великим прокуратором Иудеи. К нему на суд приводят избитого, всего в лохмотьях, человека лет двадцати семи, который называет себя Иешуа по прозвищу Га-Ноцри. Согласно докладу, Иешуа был пойман при попытке призвать всех к разрушению храма. Понтий Пилат страшно страдает от головной боли, но он должен вынести смертный приговор осуждённому. Однако после того, как Га-Ноцри таинственным образом избавляет прокуратора от этой боли и показывает себя как очень умного человека, который считает всех людей добрыми, Понтий Пилат хочет спасти ему жизнь. Он объясняет Иешуа, что если тот откажется от слов, которые ему приписывают, то он будет жить. Иешуа однако подтверждает те сведения, что дал на доносе некий Иуда из Кириафа. Он подтверждает, что выступал против всякой власти, а значит, и против великого кесаря. Пилат после этих слов обязан утвердить смертный приговор, но он предпринимает ещё одну попытку спасти Га-Ноцри, когда к нему приходит первосвященник Каифа. Он настоятельно рекомендует, чтобы из двоих осуждённых освободили именно Иешуа Га-Ноцри. Каифа остаётся глух к его словам, так как хочет сохранить жизнь бунтовщику и убийце Вар-равану.
2
Понтий Пилат В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца ирода великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат. Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая розовая струя. От флигелей в тылу дворца, где расположилась пришедшая с прокуратором в Ершалаим первая когорта двенадцатого молниеносного легиона, заносило дымком в колоннаду через верхнюю площадку сада, и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что кашевары в кентуриях начали готовить обед, примешивался все тот же жирный розовый дух. О боги, боги, за что вы наказываете меня? «Да, нет сомнений! Это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого спасения. Попробую не двигать головой». На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор, не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону. Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса, бегло проглядел написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил: – Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали? – Да, прокуратор, – ответил секретарь. – Что же он? – Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона направил на ваше утверждение, – объяснил секретарь. Прокуратор дернул щекой и сказал тихо: – Приведите обвиняемого. И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и разорванный голубой хитон. Голова его была прикрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта – ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора. Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски: – Так это ты подговаривал народ разрушить Ершалаимский храм? Прокуратор при этом сидел как каменный, и только губы его шевелились чуть-чуть при произнесении слов. Прокуратор был как каменный, потому что боялся качнуть пылающей адской болью головой. Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить: – Добрый человек! Поверь мне... Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его: – Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно, – и так же монотонно прибавил: – Кентуриона Крысобоя ко мне. Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион, командующий особой кентурией, Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором. Крысобой был на голову выше самого высокого из солдат легиона и настолько широк в плечах, что совершенно заслонил еще невысокое солнце. Прокуратор обратился к кентуриону по-латыни: – Преступник называет меня «добрый человек». Выведите его отсюда на минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мной. Но не калечить. И все, кроме неподвижного прокуратора, проводили взглядом Марка Крысобоя, который махнул рукою арестованному, показывая, что тот должен следовать за ним. Крысобоя вообще все провожали взглядами, где бы он ни появлялся, из-за его роста, а те, кто видел его впервые, из-за того еще, что лицо кентуриона было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы. Простучали тяжелые сапоги Марка по мозаике, связанный пошел за ним бесшумно, полное молчание настало в колоннаде, и слышно было, как ворковали голуби на площадке сада у балкона, да еще вода пела замысловатую приятную песню в фонтане. Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет. Выведя арестованного из-под колонн в сад. Крысобой вынул из рук у легионера, стоявшего у подножия бронзовой статуи, бич и, несильно размахнувшись, ударил арестованного по плечам. Движение кентуриона было небрежно и легко, но связанный мгновенно рухнул наземь, как будто ему подрубили ноги, захлебнулся воздухом, краска сбежала с его лица и глаза обессмыслились. Марк одною левою рукой, легко, как пустой мешок, вздернул на воздух упавшего, поставил его на ноги и заговорил гнусаво, плохо выговаривая арамейские слова: – Римского прокуратора называть – игемон. Других слов не говорить. Смирно стоять. Ты понял меня или ударить тебя? Арестованный пошатнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он перевел дыхание и ответил хрипло: – Я понял тебя. Не бей меня. Через минуту он вновь стоял перед прокуратором. Прозвучал тусклый больной голос: – Имя? – Мое? – торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая готовность отвечать толково, не вызывать более гнева. Прокуратор сказал негромко: – Мое – мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое. – Иешуа, – поспешно ответил арестант. – Прозвище есть? – Га-Ноцри. – Откуда ты родом? – Из города Гамалы, – ответил арестант, головой показывая, что там, где-то далеко, направо от него, на севере, есть город Гамала. – Кто ты по крови? – Я точно не знаю, – живо ответил арестованный, – я не помню моих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец... – Где ты живешь постоянно? – У меня нет постоянного жилища, – застенчиво ответил арестант, – я путешествую из города в город. – Это можно выразить короче, одним словом – бродяга, – сказал прокуратор и спросил: – Родные есть? – Нет никого. Я один в мире. – Знаешь ли грамоту? – Да. – Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского? – Знаю. Греческий. Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз уставился на арестованного. Другой глаз остался закрытым. Пилат заговорил по-гречески: – Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ? Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, и он заговорил по-гречески: – Я, доб... – тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он едва не оговорился, – я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие. Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над низеньким столом и записывающего показания. Он поднял голову, но тотчас же опять склонил ее к пергаменту. – Множество разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы, – говорил монотонно прокуратор, – а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно: подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди. – Эти добрые люди, – заговорил арестант и, торопливо прибавив: – игемон, – продолжал: – ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной. Наступило молчание. Теперь уже оба больных глаза тяжело глядели на арестанта. – Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться сумасшедшим, разбойник, – произнес Пилат мягко и монотонно, – за тобою записано немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить. – Нет, нет, игемон, – весь напрягаясь в желании убедить, заговорил арестованный, – ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там написано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты бога ради свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал. – Кто такой? – брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой. – Левий Матвей, – охотно объяснил арестант, – он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где углом выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня собакой, – тут арестант усмехнулся, – я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово... Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный взгляд, но не на арестованного, а на прокуратора. – ...однако, послушав меня, он стал смягчаться, – продолжал Иешуа, – наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мной путешествовать... Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись всем туловищем к секретарю: – О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем. Сборщик податей, вы слышите, бросил деньги на дорогу! Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата. – А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны, – объяснил Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: – И с тех пор он стал моим спутником. Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома, лежащего далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора. Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном Ершалаимском солнцепеке стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще никому не нужные вопросы ему придется задавать. – Левий Матвей? – хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза. – Да, Левий Матвей, – донесся до него высокий, мучающий его голос. – А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре? Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был невыразимо мучителен, и этот голос говорил: – Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее. – Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина? И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше...» И опять померещилась ему чаша с темною жидкостью. «Яду мне, яду!» И вновь он услышал голос: – Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет. Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова. Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца. Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею и вновь опустился в кресло. Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова. – Ну вот, все и кончилось, – говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, – и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется, – арестант повернулся, прищурился на солнце, – позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека. Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол. – Беда в том, – продолжал никем не останавливаемый связанный, – что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, – и тут говорящий позволил себе улыбнуться. Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора. Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего: – Развяжите ему руки. Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться. – Сознайся, – тихо по-гречески спросил Пилат, – ты великий врач? – Нет, прокуратор, я не врач, – ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки. Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже не было мути, в них появились всем знакомые искры. – Я не спросил тебя, – сказал Пилат, – ты, может быть, знаешь и латинский язык? – Да, знаю, – ответил арестант. Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни: – Как ты узнал, что я хотел позвать собаку? – Это очень просто, – ответил арестант по-латыни, – ты водил рукой по воздуху, – арестант повторил жест Пилата, – как будто хотел погладить, и губы... – Да, – сказал Пилат. Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески: – Итак, ты врач? – Нет, нет, – живо ответил арестант, – поверь мне, я не врач. – Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить... или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм? – Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного? – О да, ты не похож на слабоумного, – тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, – так поклянись, что этого не было. – Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? – спросил, очень оживившись, развязанный. – Ну, хотя бы жизнью твоею, – ответил прокуратор, – ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это! – Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? – спросил арестант, – если это так, ты очень ошибаешься. Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы: – Я могу перерезать этот волосок. – И в этом ты ошибаешься, – светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, – согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил? – Так, так, – улыбнувшись, сказал Пилат, – теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? – тут прокуратор указал на свиток пергамента. Арестант недоуменно поглядел на прокуратора. – У меня и осла-то никакого нет, игемон, – сказал он. – Пришел я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал. – Не знаешь ли ты таких, – продолжал Пилат, не сводя глаз с арестанта, – некоего Дисмаса, другого – Гестаса и третьего – Вар-раввана? – Этих добрых людей я не знаю, – ответил арестант. – Правда? – Правда. – А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди»? Ты всех, что ли, так называешь? – Всех, – ответил арестант, – злых людей нет на свете. – Впервые слышу об этом, – сказал Пилат, усмехнувшись, – но, может быть, я мало знаю жизнь! Можете дальнейшее не записывать, – обратился он к секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал говорить арестанту: – В какой-нибудь из греческих книг ты прочел об этом? – Нет, я своим умом дошел до этого. – И ты проповедуешь это? – Да. – А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, – он – добрый? – Да, – ответил арестант, – он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил. – Охотно могу сообщить это, – отозвался Пилат, – ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, – тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в долине Дев. – Если бы с ним поговорить, – вдруг мечтательно сказал арестант, – я уверен, что он резко изменился бы. – Я полагаю, – отозвался Пилат, – что мало радости ты доставил бы легату легиона, если бы вздумал разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью, и первый, кто об этом позаботится, буду я. В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей пришла мысль, вить там гнездо. В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Иешуа по кличке Га-Ноцри, и состава преступления в нем не нашел. В частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные, утопические речи Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора. Оставалось это продиктовать секретарю. Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и увидел, что возле того столбом загорелась пыль. – Все о нем? – спросил Пилат у секретаря. – Нет, к сожалению, – неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента. – Что еще там? – спросил Пилат и нахмурился. Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь прилила к шее и лицу или случилось что-либо другое, но только кожа его утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились. Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени Капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное, как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества...» Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!», потом: «Погибли!..» И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть – и с кем?! – бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску. Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять перед ним оказались глаза арестанта. – Слушай, Га-Ноцри, – заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как-то странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, – ты когда-либо говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не... говорил? – Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел внушить арестанту. – Правду говорить легко и приятно, – заметил арестант. – Мне не нужно знать, – придушенным, злым голосом отозвался Пилат, – приятно или неприятно тебе говорить правду. Но тебе придется ее говорить. Но, говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь не только неизбежной, но и мучительной смерти. Никто не знает, что случилось с прокуратором Иудеи, но он позволил себе поднять руку, как бы заслоняясь от солнечного луча, и за этой рукой, как за щитом, послать арестанту какой-то намекающий взор. – Итак, – говорил он, – отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из Кириафа, и что именно ты говорил ему, если говорил, о кесаре? – Дело было так, – охотно начал рассказывать арестант, – позавчера вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом в Нижнем Городе и угостил... – Добрый человек? – спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его глазах. – Очень добрый и любознательный человек, – подтвердил арестант, – он высказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно... – Светильники зажег... – сквозь зубы в тон арестанту проговорил Пилат, и глаза его при этом мерцали. – Да, – немного удивившись осведомленности прокуратора, продолжал Иешуа, – попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его этот вопрос чрезвычайно интересовал. – И что же ты сказал? – спросил Пилат, – или ты ответишь, что ты забыл, что говорил? – но в тоне Пилата была уже безнадежность. – В числе прочего я говорил, – рассказывал арестант, – что всякая власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть. – Далее! – Далее ничего не было, – сказал арестант, – тут вбежали люди, стали меня вязать и повели в тюрьму. Секретарь, стараясь не проронить ни слова, быстро чертил на пергаменте слова. – На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! – сорванный и больной голос Пилата разросся. Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой. – И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! – тут Пилат вскричал: – Вывести конвой с балкона! – и, повернувшись к секретарю, добавил: – Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное дело. Конвой поднял копья и, мерно стуча подкованными калигами, вышел с балкона в сад, а за конвоем вышел и секретарь. Молчание на балконе некоторое время нарушала только песня воды в фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как отламывались ее края, как падали струйками. Первым заговорил арестант: – Я вижу, что совершается какая-то беда из-за того, что я говорил с этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль. – Я думаю, – странно усмехнувшись, ответил прокуратор, – что есть еще кое-кто на свете, кого тебе следовало бы пожалеть более, чем Иуду из Кириафа, и кому придется гораздо хуже, чем Иуде! Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, – прокуратор указал на изуродованное лицо Иешуа, – тебя били за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда – все они добрые люди? – Да, – ответил арестант. – И настанет царство истины? – Настанет, игемон, – убежденно ответил Иешуа. – Оно никогда не настанет! – вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так много лет тому назад в долине дев кричал Пилат своим всадникам слова: «Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!» Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: – Преступник! Преступник! Преступник! А затем, понизив голос, он спросил: – Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов? – Бог один, – ответил Иешуа, – в него я верю. – Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем, – тут голос Пилата сел, – это не поможет. Жены нет? – почему-то тоскливо спросил Пилат, не понимая, что с ним происходит. – Нет, я один. – Ненавистный город, – вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их, – если бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было бы лучше. – А ты бы меня отпустил, игемон, – неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, – я вижу, что меня хотят убить. Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз и сказал: – Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О, боги, боги! Или ты думаешь, что я готов занять твое место? Я твоих мыслей не разделяю! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесешь хотя бы одно слово, заговоришь с кем-нибудь, берегись меня! Повторяю тебе: берегись. – Игемон... – Молчать! – вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять впорхнувшую на балкон. – Ко мне! – крикнул Пилат. И когда секретарь и конвой вернулись на свои места, Пилат объявил, что утверждает смертный приговор, вынесенный в собрании Малого Синедриона преступнику Иешуа Га-Ноцри, и секретарь записал сказанное Пилатом. Через минуту перед прокуратором стоял Марк Крысобой. Ему прокуратор приказал сдать преступника начальнику тайной службы и при этом передать ему распоряжение прокуратора о том, чтобы Иешуа Га-Ноцри был отделен от других осужденных, а также о том, чтобы команде тайной службы было под страхом тяжкой кары запрещено о чем бы то ни было разговаривать с Иешуа или отвечать на какие-либо его вопросы. По знаку Марка вокруг Иешуа сомкнулся конвой и вывел его с балкона. Затем перед прокуратором предстал стройный, светлобородый красавец со сверкающими на груди львиными мордами, с орлиными перьями на гребне шлема, с золотыми бляшками на портупее меча, в зашнурованной до колен обуви на тройной подошве, в наброшенном на левое плечо багряном плаще. Это был командующий легионом легат. Его прокуратор спросил о том, где сейчас находится себастийская когорта. Легат сообщил, что себастийцы держат оцепление на площади перед гипподромом, где будет объявлен народу приговор над преступниками. Тогда прокуратор распорядился, чтобы легат выделил из римской когорты две кентурии. Одна из них, под командою Крысобоя, должна будет конвоировать преступников, повозки с приспособлениями для казни и палачей при отправлении на Лысую Гору, а при прибытии на нее войти в верхнее оцепление. Другая же должна быть сейчас же отправлена на Лысую Гору и начинать оцепление немедленно. Для этой же цели, то есть для охраны Горы, прокуратор попросил легата отправить вспомогательный кавалерийский полк – сирийскую алу. Когда легат покинул балкон, прокуратор приказал секретарю пригласить президента Синедриона, двух членов его и начальника храмовой стражи Ершалаима во дворец, но при этом добавил, что просит устроить так, чтобы до совещания со всеми этими людьми он мог говорить с президентом раньше и наедине. Приказания прокуратора были исполнены быстро и точно, и солнце, с какой-то необыкновенною яростью сжигавшее в эти дни Ершалаим, не успело еще приблизиться к своей наивысшей точке, когда на верхней террасе сада у двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каифа. В саду было тихо. Но, выйдя из-под колоннады на заливаемую солнцем верхнюю площадь сада с пальмами на чудовищных слоновых ногах, площадь, с которой перед прокуратором развернулся весь ненавистный ему Ершалаим с висячими мостами, крепостями и – самое главное – с не поддающейся никакому описанию глыбой мрамора с золотою драконовой чешуею вместо крыши – храмом Ершалаимским, – острым слухом уловил прокуратор далеко и внизу, там, где каменная стена отделяла нижние террасы дворцового сада от городской площади, низкое ворчание, над которым взмывали по временам слабенькие, тонкие не то стоны, не то крики. Прокуратор понял, что там на площади уже собралась несметная толпа взволнованных последними беспорядками жителей Ершалаима, что эта толпа в нетерпении ожидает вынесения приговора и что в ней кричат беспокойные продавцы воды. Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника на балкон, с тем чтобы укрыться от безжалостного зноя, но Каифа вежливо извинился и объяснил, что сделать этого не может. Пилат накинул капюшон на свою чуть лысеющую голову и начал разговор. Разговор этот шел по-гречески. Пилат сказал, что он разобрал дело Иешуа Га-Ноцри и утвердил смертный приговор. Таким образом, к смертной казни, которая должна совершиться сегодня, приговорены трое разбойников: Дисмас, Гестас, Вар-равван и, кроме того, этот Иешуа Га-Ноцри. Первые двое, вздумавшие подбивать народ на бунт против кесаря, взяты с боем римскою властью, числятся за прокуратором, и, следовательно, о них здесь речь идти не будет. Последние же, Вар-равван и Га-Ноцри, схвачены местной властью и осуждены Синедрионом. Согласно закону, согласно обычаю, одного из этих двух преступников нужно будет отпустить на свободу в честь наступающего сегодня великого праздника пасхи. Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-раввана или Га-Ноцри? Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил: – Синедрион просит отпустить Вар-раввана. Прокуратор хорошо знал, что именно так ему ответит первосвященник, но задача его заключалась в том, чтобы показать, что такой ответ вызывает его изумление. Пилат это и сделал с большим искусством. Брови на надменном лице поднялись, прокуратор прямо в глаза поглядел первосвященнику с изумлением. – Признаюсь, этот ответ меня удивил, – мягко заговорил прокуратор, – боюсь, нет ли здесь недоразумения. Пилат объяснился. Римская власть ничуть не покушается на права духовной местной власти, первосвященнику это хорошо известно, но в данном случае налицо явная ошибка. И в исправлении этой ошибки римская власть, конечно, заинтересована. В самом деле: преступления Вар-раввана и Га-Ноцри совершенно не сравнимы по тяжести. Если второй, явно сумасшедший человек, повинен в произнесении нелепых речей, смущавших народ в Ершалаиме и других некоторых местах, то первый отягощен гораздо значительнее. Мало того, что он позволил себе прямые призывы к мятежу, но он еще убил стража при попытках брать его. Вар-равван гораздо опаснее, нежели Га-Ноцри. В силу всего изложенного прокуратор просит первосвященника пересмотреть решение и оставить на свободе того из двух осужденных, кто менее вреден, а таким, без сомнения, является Га-Ноцри. Итак? Каифа прямо в глаза посмотрел Пилату и сказал тихим, но твердым голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает, что намерен освободить Вар-раввана. – Как? Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз. – И в третий раз мы сообщаем, что освобождаем Вар-раввана, – тихо сказал Каифа. Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда, и страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Все та же непонятная тоска, что уже приходила на балконе, пронизала все его существо. Он тотчас постарался ее объяснить, и объяснение было странное: показалось смутно прокуратору, что он чего-то не договорил с осужденным, а может быть, чего-то не дослушал. Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и прилетела. Она улетела, а тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее объяснить мелькнувшая как молния и тут же погасшая какая-то короткая другая мысль: «Бессмертие... пришло бессмертие...» Чье бессмертие пришло? Этого не понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепеке. – Хорошо, – сказал Пилат, – да будет так. Тут он оглянулся, окинул взором видимый ему мир и удивился происшедшей перемене. Пропал отягощенный розами куст, пропали кипарисы, окаймляющие верхнюю террасу, и гранатовое дерево, и белая статуя в зелени, да и сама зелень. Поплыла вместо этого всего какая-то багровая гуща, в ней закачались водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия. – Тесно мне, – вымолвил Пилат, – тесно мне! Он холодною влажною рукою рванул пряжку с ворота плаща, и та упала на песок. – Сегодня душно, где-то идет гроза, – отозвался Каифа, не сводя глаз с покрасневшего лица прокуратора и предвидя все муки, которые еще предстоят. «О, какой страшный месяц нисан в этом году!» – Нет, – сказал Пилат, – это не оттого, что душно, а тесно мне стало с тобой, Каифа, – и, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: – Побереги себя, первосвященник. Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее прокуратор, он выразил на своем лице удивление. – Что слышу я, прокуратор? – гордо и спокойно ответил Каифа, – ты угрожаешь мне после вынесенного приговора, утвержденного тобою самим? Может ли это быть? Мы привыкли к тому, что римский прокуратор выбирает слова, прежде чем что-нибудь сказать. Не услышал бы нас кто-нибудь, игемон? Пилат мертвыми глазами посмотрел на первосвященника и, оскалившись, изобразил улыбку. – Что ты, первосвященник! Кто же может услышать нас сейчас здесь? Разве я похож на юного бродячего юродивого, которого сегодня казнят? Мальчик ли я, Каифа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, оцеплен дворец, так что и мышь не проникнет ни в какую щель! Да не только мышь, не проникнет даже этот, как его... из города Кириафа. Кстати, ты знаешь такого, первосвященник? Да... если бы такой проник сюда, он горько пожалел бы себя, в этом ты мне, конечно, поверишь? Так знай же, что не будет тебе, первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему, – и Пилат указал вдаль направо, туда, где в высоте пылал храм, – это я тебе говорю – Пилат Понтийский, всадник Золотое Копье! – Знаю, знаю! – бесстрашно ответил чернобородый Каифа, и глаза его сверкнули. Он вознес руку к небу и продолжал: – Знает народ иудейский, что ты ненавидишь его лютой ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но вовсе ты его не погубишь! Защитит его бог! Услышит нас, услышит всемогущий кесарь, укроет нас от губителя Пилата! – О нет! – воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось все легче и легче: не нужно было больше притворяться. Не нужно было подбирать слова. – Слишком много ты жаловался кесарю на меня, и настал теперь мой час, Каифа! Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в Рим, а прямо на Капрею, самому императору, весть о том, как вы заведомых мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водою из Соломонова пруда, как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою! Вспомни, как мне пришлось из-за вас снимать со стен щиты с вензелями императора, перемещать войска, пришлось, видишь, самому приехать, глядеть, что у вас тут творится! Вспомни мое слово, первосвященник. Увидишь ты не одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и стенания. Вспомнишь ты тогда спасенного Вар-раввана и пожалеешь, что послал на смерть философа с его мирною проповедью! Лицо первосвященника покрылось пятнами, глаза горели. Он, подобно прокуратору, улыбнулся, скалясь, и ответил: – Веришь ли ты, прокуратор, сам тому, что сейчас говоришь? Нет, не веришь! Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ! Ты слышишь, Пилат? – И тут Каифа грозно поднял руку: – Прислушайся, прокуратор! Каифа смолк, и прокуратор услыхал опять как бы шум моря, подкатывающего к самым стенам сада Ирода великого. Этот шум поднимался снизу к ногам и в лицо прокуратору. А за спиной у него, там, за крыльями дворца, слышались тревожные трубные сигналы, тяжкий хруст сотен ног, железное бряцание, – тут прокуратор понял, что римская пехота уже выходит, согласно его приказу, стремясь на страшный для бунтовщиков и разбойников предсмертный парад. – Ты слышишь, прокуратор? – тихо повторил первосвященник, – неужели ты скажешь мне, что все это, – тут первосвященник поднял обе руки, и темный капюшон свалился с головы Каифы, – вызвал жалкий разбойник Вар-равван? Прокуратор тыльной стороной кисти руки вытер мокрый, холодный лоб, поглядел на землю, потом, прищурившись, в небо, увидел, что раскаленный шар почти над самой его головою, а тень Каифы совсем съежилась у львиного хвоста, и сказал тихо и равнодушно: – Дело идет к полудню. Мы увлеклись беседою, а между тем надо продолжать. В изысканных выражениях извинившись перед первосвященником, он попросил его присесть на скамью в тени магнолии и обождать, пока он вызовет остальных лиц, нужных для последнего краткого совещания, и отдаст еще одно распоряжение, связанное с казнью. Каифа вежливо поклонился, приложив руку к сердцу, и остался в саду, а Пилат вернулся на балкон. Там ожидавшему его секретарю он велел пригласить в сад легата легиона, трибуна когорты, а также двух членов Синедриона и начальника храмовой стражи, ожидавших вызова на следующей нижней террасе сада в круглой беседке с фонтаном. К этому Пилат добавил, что он тотчас выйдет и сам, и удалился внутрь дворца. Пока секретарь собирал совещание, прокуратор в затененной от солнца темными шторами комнате имел свидание с каким-то человеком, лицо которого было наполовину прикрыто капюшоном, хотя в комнате лучи солнца и не могли его беспокоить. Свидание это было чрезвычайно кратко. Прокуратор тихо сказал человеку несколько слов, после чего тот удалился, а Пилат через колоннаду прошел в сад. Там в присутствии всех, кого он желал видеть, прокуратор торжественно и сухо подтвердил, что он утверждает смертный приговор Иешуа Га-Ноцри, и официально осведомился у членов Синедриона о том, кого из преступников угодно оставить в живых. Получив ответ, что это – Вар-равван, прокуратор сказал: – Очень хорошо, – и велел секретарю тут же занести это в протокол, сжал в руке поднятую секретарем с песка пряжку и торжественно сказал: – Пора! Тут все присутствующие тронулись вниз по широкой мраморной лестнице меж стен роз, источавших одуряющий аромат, спускаясь все ниже и ниже к дворцовой стене, к воротам, выходящим на большую, гладко вымощенную площадь, в конце которой виднелись колонны и статуи Ершалаимского ристалища. Лишь только группа, выйдя из сада на площадь, поднялась на обширный царящий над площадью каменный помост, Пилат, оглядываясь сквозь прищуренные веки, разобрался в обстановке. То пространство, которое он только что прошел, то есть пространство от дворцовой стены до помоста, было пусто, но зато впереди себя Пилат площади уже не увидел – ее съела толпа. Она залила бы и самый помост, и то очищенное пространство, если бы тройной ряд себастийских солдат по левую руку Пилата и солдат итурейской вспомогательной когорты по правую – не держал ее. Итак, Пилат поднялся на помост, сжимая машинально в кулаке ненужную пряжку и щурясь. Щурился прокуратор не оттого, что солнце жгло ему глаза, нет! Он не хотел почему-то видеть группу осужденных, которых, как он это прекрасно знал, сейчас вслед за ним возводят на помост. Лишь только белый плащ с багряной подбивкой возник в высоте на каменном утесе над краем человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая волна: «Га-а-а...» Она началась негромко, зародившись где-то вдали у гипподрома, потом стала громоподобной и, продержавшись несколько секунд, начала спадать. «Увидели меня», – подумал прокуратор. Волна не дошла до низшей точки и неожиданно стала опять вырастать и, качаясь, поднялась выше первой, и на второй волне, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист и отдельные, сквозь гром различимые, женские стоны. «Это их ввели на помост... – подумал Пилат, – а стоны оттого, что задавили нескольких женщин, когда толпа подалась вперед». Он выждал некоторое время, зная, что никакою силой нельзя заставить умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и не смолкнет сама. И когда этот момент наступил, прокуратор выбросил вверх правую руку, и последний шум сдуло с толпы. Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуха в грудь и закричал, и сорванный его голос понесло над тысячами голов: – Именем кесаря императора! Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик – в когортах, взбросив вверх копья и значки, страшно прокричали солдаты: – Да здравствует кесарь! Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые арамейские слова: – Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства, подстрекательства к мятежу и оскорбление законов и веры, приговорены к позорной казни – повешению на столбах! И эта казнь сейчас совершится на Лысой Горе! Имена преступников – Дисмас, Гестас, Вар-равван и Га-Ноцри. Вот они перед вами! Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что они там, на месте, где им нужно быть. Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда же он потух, Пилат продолжал: – Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю, в честь праздника пасхи одному из осужденных, по выбору Малого Синедриона и по утверждению римской власти, великодушный кесарь император возвращает его презренную жизнь! Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет великая тишина. Теперь ни вздоха, ни шороха не доносилось до его ушей, и даже настало мгновение, когда Пилату показалось, что все кругом вообще исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще придержал тишину, а потом начал выкрикивать: – Имя того, кого сейчас при вас отпустят на свободу... Он сделал еще одну паузу, задерживая имя, проверяя, все ли сказал, потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени счастливца и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут. «Все? – беззвучно шепнул себе Пилат, – все. Имя!» И, раскатив букву «р» над молчащим городом, он прокричал: – Вар-равван! Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши. В этом огне бушевали рев, визги, стоны, хохот и свист. Пилат повернулся и пошел по мосту назад к ступеням, не глядя ни на что, кроме разноцветных шашек настила под ногами, чтобы не оступиться. Он знал, что теперь у него за спиною на помост градом летят бронзовые монеты, финики, что в воющей толпе люди, давя друг друга, лезут на плечи, чтобы увидеть своими глазами чудо – как человек, который уже был в руках смерти, вырвался из этих рук! Как легионеры снимают с него веревки, невольно причиняя ему жгучую боль в вывихнутых на допросе руках, как он, морщась и охая, все же улыбается бессмысленной сумасшедшей улыбкой. Он знал, что в это же время конвой ведет к боковым ступеням троих со связанными руками, чтобы выводить их на дорогу, ведущую на запад, за город, к Лысой Горе. Лишь оказавшись за помостом, в тылу его, Пилат открыл глаза, зная, что он теперь в безопасности – осужденных он видеть уже не мог. К стону начинавшей утихать толпы примешивались теперь и были различимы пронзительные выкрики глашатаев, повторявших одни на арамейском, другие на греческом языках все то, что прокричал с помоста прокуратор. Кроме того, до слуха долетел дробный, стрекочущий и приближающийся конский топот и труба, что-то коротко и весело прокричавшая. Этим звукам ответил сверлящий свист мальчишек с кровель домов улицы, выводящей с базара на гипподромскую площадь, и крики «берегись!». Солдат, одиноко стоявший в очищенном пространстве площади со значком в руке, тревожно взмахнул им, и тогда прокуратор, легат легиона, секретарь и конвой остановились. Кавалерийская ала, забирая все шире рыси, вылетела на площадь, чтобы пересечь ее в сторонке, минуя скопище народа, и по переулку под каменной стеной, по которой стлался виноград, кратчайшей дорогой проскакать к Лысой Горе. Летящий рысью маленький, как мальчик, темный, как мулат, командир алы – сириец, равняясь с Пилатом, что-то тонко выкрикнул и выхватил из ножен меч. Злая вороная взмокшая лошадь шарахнулась, поднялась на дыбы. Вбросив меч в ножны, командир ударил плетью лошадь по шее, выровнял ее и поскакал в переулок, переходя в галоп. За ним по три в ряд полетели всадники в туче пыли, запрыгали кончики легких бамбуковых пик, мимо прокуратора понеслись казавшиеся особо смуглыми под белыми тюрбанами лица с весело оскаленными, сверкающими зубами. Поднимая до неба пыль, ала ворвалась в переулок, и мимо Пилата последним проскакал солдат с пылающей на солнце трубою за спиной. Закрываясь от пыли рукой и недовольно морща лицо, Пилат двинулся дальше, устремляясь к воротам дворцового сада, а за ним двинулся легат, секретарь и конвой. Было около десяти часов утра.
864
135
Глава 3: Седьмое доказательство
Берлиоз не верит истории, которую поведал ему иностранец. Более того, он шокирован, что незнакомец собирается жить в его квартире. Он думает, что это обычный психбольной, и принимает решение звонить в бюро иностранцев. Незнакомец кричит ему вслед, чтобы он поверил хотя бы в Дьявола, потому что сейчас ему будет доказательство. Глава МАССОЛИТа поспешно идёт к автоматной будке и, собираясь пересечь трамвайные пути, поскальзывается на разлитом масле и летит на рельсы. Приближающийся трамвай, которым управляет русская женщина-комсомолка, отрезает ему голову.
2
Седьмое доказательство – Да, было около десяти часов утра, досточтимый Иван Николаевич, – сказал профессор. Поэт провел рукою по лицу, как человек, только что очнувшийся, и увидел, что на Патриарших вечер. Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весла и смешки какой-то гражданки в лодочке. В аллеях на скамейках появилась публика, но опять-таки на всех трех сторонах квадрата, кроме той, где были наши собеседники. Небо над Москвой как бы выцвело, и совершенно отчетливо была видна в высоте полная луна, но еще не золотая, а белая. Дышать стало гораздо легче, и голоса под липами звучали мягче, по-вечернему. «Как же это я не заметил, что он успел сплести целый рассказ?.. – подумал Бездомный в изумлении, – ведь вот уже и вечер! А может, это и не он рассказывал, а просто я заснул и все это мне приснилось?» Но надо полагать, что все-таки рассказывал профессор, иначе придется допустить, что то же самое приснилось и Берлиозу, потому что тот сказал, внимательно всматриваясь в лицо иностранца: – Ваш рассказ чрезвычайно интересен, профессор, хотя он и совершенно не совпадает с евангельскими рассказами. – Помилуйте, – снисходительно усмехнувшись, отозвался профессор, – уж кто-кто, а вы-то должны знать, что ровно ничего из того, что написано в евангелиях, не происходило на самом деле никогда, и если мы начнем ссылаться на евангелия как на исторический источник... – он еще раз усмехнулся, и Берлиоз осекся, потому что буквально то же самое он говорил Бездомному, идя с тем по Бронной к Патриаршим прудам. – Это так, – заметил Берлиоз, – но боюсь, что никто не может подтвердить, что и то, что вы нам рассказывали, происходило на самом деле. – О нет! Это может кто подтвердить! – начиная говорить ломаным языком, чрезвычайно уверенно ответил профессор и неожиданно таинственно поманил обоих приятелей к себе поближе. Те наклонились к нему с обеих сторон, и он сказал, но уже без всякого акцента, который у него, черт знает почему, то пропадал, то появлялся: – Дело в том... – тут профессор пугливо оглянулся и заговорил шепотом, – что я лично присутствовал при всем этом. И на балконе был у Понтия Пилата, и в саду, когда он с Каифой разговаривал, и на помосте, но только тайно, инкогнито, так сказать, так что прошу вас – никому ни слова и полный секрет!.. Тсс! Наступило молчание, и Берлиоз побледнел. – Вы... вы сколько времени в Москве? – дрогнувшим голосом спросил он. – А я только что сию минуту приехал в Москву, – растерянно ответил профессор, и тут только приятели догадались заглянуть ему как следует в глаза и убедились в том, что левый, зеленый, у него совершенно безумен, а правый – пуст, черен и мертв. «Вот тебе все и объяснилось! – подумал Берлиоз в смятении, – приехал сумасшедший немец или только что спятил на Патриарших. Вот так история!» Да, действительно, объяснилось все: и страннейший завтрак у покойного философа Канта, и дурацкие речи про подсолнечное масло и Аннушку, и предсказания о том, что голова будет отрублена, и все прочее – профессор был сумасшедший. Берлиоз тотчас сообразил, что следует делать. Откинувшись на спинку скамьи, он за спиною профессора замигал Бездомному, – не противоречь, мол, ему, – но растерявшийся поэт этих сигналов не понял. – Да, да, да, – возбужденно говорил Берлиоз, – впрочем, все это возможно! Даже очень возможно, и Понтий Пилат, и балкон, и тому подобное... А вы одни приехали или с супругой? – Один, один, я всегда один, – горько ответил профессор. – А где же ваши вещи, профессор? – вкрадчиво спрашивал Берлиоз, – в «Метрополе»? Вы где остановились? – Я? Нигде, – ответил полоумный немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам. – Как? А... где же вы будете жить? – В вашей квартире, – вдруг развязно ответил сумасшедший и подмигнул. – Я... я очень рад, – забормотал Берлиоз, – но, право, у меня вам будет неудобно... А в «Метрополе» чудесные номера, это первоклассная гостиница... – А дьявола тоже нет? – вдруг весело осведомился больной у Ивана Николаевича. – И дьявола... – Не противоречь! – одними губами шепнул Берлиоз, обрушиваясь за спину профессора и гримасничая. – Нету никакого дьявола! – растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич не то, что нужно, – вот наказание! Перестаньте вы психовать. Тут безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей. – Ну, уж это положительно интересно, – трясясь от хохота проговорил профессор, – что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! – он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность – раздражился и крикнул сурово: – Так, стало быть, так-таки и нету? – Успокойтесь, успокойтесь, успокойтесь, профессор, – бормотал Берлиоз, опасаясь волновать больного, – вы посидите минуточку здесь с товарищем Бездомным, а я только сбегаю на угол, звякну по телефону, а потом мы вас проводим, куда вы хотите. Ведь вы не знаете города... План Берлиоза следует признать правильным: нужно было добежать до ближайшего телефона-автомата и сообщить в бюро иностранцев о том, что вот, мол, приезжий из-за границы консультант сидит на Патриарших прудах в состоянии явно ненормальном. Так вот, необходимо принять меры, а то получается какая-то неприятная чепуха. – Позвонить? Ну что же, позвоните, – печально согласился больной и вдруг страстно попросил: – Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас и не прошу. Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство, и уж самое надежное! И вам оно сейчас будет предъявлено. – Хорошо, хорошо, – фальшиво-ласково говорил Берлиоз и, подмигнув расстроенному поэту, которому вовсе не улыбалась мысль караулить сумасшедшего немца, устремился к тому выходу с Патриарших, что находится на углу Бронной и Ермолаевского переулка. А профессор тотчас же как будто выздоровел и посветлел. – Михаил Александрович! – крикнул он вдогонку Берлиозу. Тот вздрогнул, обернулся, но успокоил себя мыслью, что его имя и отчество известны профессору также из каких-нибудь газет. А профессор прокричал, сложив руки рупором: – Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев? И опять передернуло Берлиоза. Откуда же сумасшедший знает о существовании Киевского дяди? Ведь об этом ни в каких газетах, уж наверно, ничего не сказано. Эге-ге, уж не прав ли Бездомный? А ну как документы эти липовые? Ах, до чего странный субъект. Звонить, звонить! Сейчас же звонить! Его быстро разъяснят! И, ничего не слушая более, Берлиоз побежал дальше. Тут у самого выхода на Бронную со скамейки навстречу редактору поднялся в точности тот самый гражданин, что тогда при свете солнца вылепился из жирного зноя. Только сейчас он был уже не воздушный, а обыкновенный, плотский, и в начинающихся сумерках Берлиоз отчетливо разглядел, что усишки у него, как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки. Михаил Александрович так и попятился, но утешил себя тем соображением, что это глупое совпадение и что вообще сейчас об этом некогда размышлять. – Турникет ищете, гражданин? – треснувшим тенором осведомился клетчатый тип, – сюда пожалуйте! Прямо, и выйдете куда надо. С вас бы за указание на четверть литра... поправиться... бывшему регенту! – кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский свой картузик. Берлиоз не стал слушать попрошайку и ломаку регента, подбежал к турникету и взялся за него рукой. Повернув его, он уже собирался шагнуть на рельсы, как в лицо ему брызнул красный и белый свет: загорелась в стеклянном ящике надпись «Берегись трамвая!». Тотчас и подлетел этот трамвай, поворачивающий по новопроложенной линии с Ермолаевского на Бронную. Повернув и выйдя на прямую, он внезапно осветился изнутри электричеством, взвыл и наддал. Осторожный Берлиоз, хоть и стоял безопасно, решил вернуться за рогатку, переложил руку на вертушке, сделал шаг назад. И тотчас рука его скользнула и сорвалась, нога неудержимо, как по льду, поехала по булыжнику, откосом сходящему к рельсам, другую ногу подбросило, и Берлиоза выбросило на рельсы. Стараясь за что-нибудь ухватиться, Берлиоз упал навзничь, несильно ударившись затылком о булыжник, и успел увидеть в высоте, но справа или слева – он уже не сообразил, – позлащенную луну. Он успел повернуться на бок, бешеным движением в тот же миг подтянув ноги к животу, и, повернувшись, разглядел несущееся на него с неудержимой силой совершенно белое от ужаса лицо женщины-вагоновожатой и ее алую повязку. Берлиоз не вскрикнул, но вокруг него отчаянными женскими голосами завизжала вся улица. Вожатая рванула электрический тормоз, вагон сел носом в землю, после этого мгновенно подпрыгнул, и с грохотом и звоном из окон полетели стекла. Тут в мозгу Берлиоза кто-то отчаянно крикнул – «Неужели?..» Еще раз, и в последний раз, мелькнула луна, но уже разваливаясь на куски, и затем стало темно. Трамвай накрыл Берлиоза, и под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжникам Бронной. Это была отрезанная голова Берлиоза.
865
135
Глава 4: Погоня
Поражённый внезапной гибелью председателя, поэт решает призвать к ответу консультанта чёрной магии ещё и потому, что слышит, как некая Аннушка и разлила то самое злополучное масло. Однако иностранец делает вид, что не понимает по-русски. К Бездомному неожиданно обращается таинственный субъект в клетчатом пиджаке, который делает вид, что хочет помочь, а на самом деле присоединяется к иностранцу, и они вместе уходят по аллее на Патриарших прудах. Потом к ним добавляется и огромных размеров кот. Иван пытается догнать таинственную тройку, но они всё удаляются от него и в конечном итоге скрываются. Бездомный, одержимый мыслью их преследования, врывается в чужую квартиру и уносит оттуда свечу и картонную иконку, думая, что это спасёт его от этой троицы. Потом он решает переплыть Москва-реку. Но когда он возвращается на берег, обнаруживает, что все его вещи украдены, а взамен оставлены рубашка и кальсоны. Он одевается в то, что есть, и решает искать виновника в ресторане МАССОЛОИТа «У Грибоедова».
2
Погоня Утихли истерические женские крики, отсверлили свистки милиции, две санитарные машины увезли: одна – обезглавленное тело и отрезанную голову в морг, другая – раненную осколками стекла красавицу вожатую, дворники в белых фартуках убрали осколки стекол и засыпали песком кровавые лужи, а Иван Николаевич как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней. Несколько раз он пытался подняться, но ноги его не слушались – с Бездомным приключилось что-то вроде паралича. Поэт бросился бежать к турникету, как только услыхал первый вопль, и видел, как голова подскакивала на мостовой. От этого он до того обезумел, что, упавши на скамью, укусил себя за руку до крови. Про сумасшедшего немца он, конечно, забыл и старался понять только одно, как это может быть, что вот только что он говорил с Берлиозом, а через минуту – голова... Взволнованные люди пробегали мимо поэта по аллее, что-то восклицая, но Иван Николаевич их слов не воспринимал. Однако неожиданно возле него столкнулись две женщины, и одна из них, востроносая и простоволосая, закричала над самым ухом поэта другой женщине так: – Аннушка, наша Аннушка! С садовой! Это ее работа! Взяла она в бакалее подсолнечного масла, да литровку-то о вертушку и разбей! Всю юбку изгадила... Уж она ругалась, ругалась! А он-то, бедный, стало быть, поскользнулся да и поехал на рельсы... Из всего выкрикнутого женщиной в расстроенный мозг Ивана Николевича вцепилось одно слово: «Аннушка»... – Аннушка... Аннушка?.. – забормотал поэт, тревожно озираясь, – позвольте, позвольте... К слову «Аннушка» привязались слова «подсолнечное масло», а затем почему-то «Понтий Пилат». Пилата поэт отринул и стал вязать цепочку, начиная со слова «Аннушка». И цепочка эта связалась очень быстро и тотчас привела к сумасшедшему профессору. Виноват! Да ведь он же сказал, что заседание не состоится, потому что Аннушка разлила масло. И, будьте любезны, оно не состоится! Этого мало: он прямо сказал, что Берлиозу отрежет голову женщина?! Да, да, да! Ведь вожатая была женщина?! Что же это такое? А? Не оставалось даже зерна сомнения в том, что таинственный консультант точно знал заранее всю картину ужасной смерти Берлиоза. Тут две мысли пронизали мозг поэта. Первая: «Он отнюдь не сумасшедший! Все это глупости!», и вторая: «Уж не подстроил ли он это сам?!» Но, позвольте спросить, каким образом?! – Э, нет! Это мы узнаем! Сделав над собой великое усилие, Иван Николаевич поднялся со скамьи и бросился назад, туда, где разговаривал с профессором. И оказалось, что тот, к счастью, еще не ушел. На Бронной уже зажглись фонари, а над Патриаршими светила золотая луна, и в лунном, всегда обманчивом, свете Ивану Николаевичу показалось, что тот стоит, держа под мышкою не трость, а шпагу. Отставной втируша-регент сидел на том самом месте, где сидел еще недавно сам Иван Николаевич. Теперь регент нацепил себе на нос явно не нужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было, а другое треснуло. От этого клетчатый гражданин стал еще гаже, чем был тогда, когда указывал Берлиозу путь на рельсы. С холодеющим сердцем Иван приблизился к профессору и, взглянув ему в лицо, убедился в том, что никаких признаков сумасшествия нет и не было. – Сознавайтесь, кто вы такой? – глухо спросил Иван. Иностранец насупился, глянул так, как будто впервые видит поэта, и ответил неприязненно: – Не понимай... русский говорить... – Они не понимают! – ввязался со скамейки регент, хотя его никто и не просил объяснять слова иностранца. – Не притворяйтесь! – грозно сказал Иван и почувствовал холод под ложечкой, – вы только что прекрасно говорили по-русски. Вы не немец и не профессор! Вы – убийца и шпион! Документы! – яростно крикнул Иван. Загадочный профессор брезгливо скривил и без того кривой рот и пожал плечами. – Гражданин! – опять встрял мерзкий регент, – вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше спросится! – а подозрительный профессор сделал надменное лицо, повернулся и пошел от Ивана прочь. Иван почувствовал, что теряется. Задыхаясь, он обратился к регенту: – Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны это сделать! Регент чрезвычайно оживился, вскочил и заорал: – Где твой преступник? Где он? Иностранный преступник? – глаза регента радостно заиграли, – этот? Ежели он преступник, то первым долгом следует кричать: «Караул!» А то он уйдет. А ну, давайте вместе! Разом! – и тут регент разинул пасть. Растерявшийся Иван послушался шуткаря-регента и крикнул «караул!», а регент его надул, ничего не крикнул. Одинокий, хриплый крик Ивана хороших результатов не принес. Две каких-то девицы шарахнулись от него в сторону, и он услышал слово «пьяный». – А, так ты с ним заодно? – впадая в гнев, прокричал Иван, – ты что же это, глумишься надо мной? Пусти! Иван кинулся вправо, и регент – тоже вправо! Иван – влево, и тот мерзавец туда же. – Ты нарочно под ногами путаешься? – зверея, закричал Иван, – я тебя самого предам в руки милиции! Иван сделал попытку ухватить негодяя за рукав, но промахнулся и ровно ничего не поймал. Регент как сквозь землю провалился. Иван ахнул, глянул вдаль и увидел ненавистного неизвестного. Тот был уже у выхода в Патриарший переулок, и притом не один. Более чем сомнительный регент успел присоединиться к нему. Но это еще не все: третьим в этой компании оказался неизвестно откуда взявшийся кот, громадный, как боров, черный, как сажа или грач, и с отчаянными кавалерийскими усами. Тройка двинулась в Патриарший, причем кот тронулся на задних лапах. Иван устремился за злодеями вслед и тотчас убедился, что догнать их будет очень трудно. Тройка мигом проскочила по переулку и оказалась на Cпиридоновке. Сколько Иван не прибавлял шагу, расстояние между преследуемыми и им ничуть не сокращалось. И не успел поэт опомниться, как после тихой Cпиридоновки очутился у Никитских ворот, где положение его ухудшилось. Тут уж была толчея, Иван налетел на кой-кого из прохожих, был обруган. Злодейская же шайка к тому же здесь решила применить излюбленный бандитский прием – уходить врассыпную. Регент с великой ловкостью на ходу ввинтился в автобус, летящий к Арбатской площади, и ускользнул. Потеряв одного из преследуемых, Иван сосредоточил свое внимание на коте и видел, как этот странный кот подошел к подножке моторного вагона «А», стоящего на остановке, нагло отсадил взвизгнувшую женщину, уцепился за поручень и даже сделал попытку всучить кондукторше гривенник через открытое по случаю духоты окно. Поведение кота настолько поразило Ивана, что он в неподвижности застыл у бакалейного магазина на углу и тут вторично, но гораздо сильнее, был поражен поведением кондукторши. Та, лишь только увидела кота, лезущего в трамвай, со злобой, от которой даже тряслась, закричала: – Котам нельзя! С котами нельзя! Брысь! Слезай, а то милицию позову! Ни кондукторшу, ни пассажиров не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, в чем было бы еще полбеды, а то, что он собирается платить! Кот оказался не только платежеспособным, но и дисциплинированным зверем. При первом же окрике кондукторши он прекратил наступление, снялся с подножки и сел на остановке, потирая гривенником усы. Но лишь кондукторша рванула веревку и трамвай тронулся, кот поступил как всякий, кого изгоняют из трамвая, но которому все-таки ехать-то надо. Пропустив мимо себя все три вагона, кот вскочил на заднюю дугу последнего, лапой вцепился в какую-то кишку, выходящую из стенки, и укатил, сэкономив, таким образом, гривенник. Занявшись паскудным котом, Иван едва не потерял самого главного из трех – профессора. Но, по счастью, тот не успел улизнуть. Иван увидел серый берет в гуще в начале Большой Никитской, или Герцена. В мгновение ока Иван и сам оказался там. Однако удачи не было. Поэт и шагу прибавлял, и рысцой начинал бежать, толкая прохожих, и ни на сантиметр не приблизился к профессору. Как ни был расстроен Иван, все же его поражала та сверхъестественная скорость, с которой происходила погоня. И двадцати секунд не прошло, как после Никитских ворот Иван Николаевич был уже ослеплен огнями на Арбатской площади. Еще несколько секунд, и вот какой-то темный переулок с покосившимися тротуарами, где Иван Николаевич грохнулся и разбил колено. Опять освещенная магистраль – улица Кропоткина, потом переулок, потом Остоженка и еще переулок, унылый, гадкий и скупо освещенный. И вот здесь-то Иван Николаевич окончательно потерял того, кто был ему так нужен. Профессор исчез. Иван Николаевич смутился, но ненадолго, потому что вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме N 13 и обязательно в квартире 47. Ворвавшись в подъезд, Иван Николаевич взлетел на второй этаж, немедленно нашел эту квартиру и позвонил нетерпеливо. Ждать пришлось недолго: открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то. В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами. Иван Николаевич ничуть не растерялся в незнакомой обстановке и прямо устремился в коридор, рассуждая так: «Он, конечно, спрятался в ванной». В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил, и Иван оказался именно в ванной и подумал о том, что ему повезло. Однако повезло не так уж, как бы нужно было! На Ивана пахнуло влажным, теплом и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело: – Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иваныч сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! – и махнула на Ивана мочалкой. Недоразумение было налицо, и повинен в нем был, конечно, Иван Николаевич. Но признаться в этом он не пожелал и, воскликнув укоризненно: «Ах, развратница!..» – тут же зачем-то очутился на кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы двух венчальных свечей. Под большой иконой висела пришпиленная маленькая – бумажная. Никому не известно, какая тут мысль овладела Иваном, но только, прежде чем выбежать на черный ход, он присвоил одну из этих свечей, а также и бумажную иконку. Вместе с этими предметами он покинул неизвестную квартиру, что-то бормоча, конфузясь при мысли о том, что он только что пережил в ванной, невольно стараясь угадать, кто бы был этот наглый Кирюшка и не ему ли принадлежит противная шапка с ушами. В пустынном безотрадном переулке поэт оглянулся, ища беглеца, но того нигде не было. Тогда Иван твердо сказал самому себе: – Ну конечно, он на Москве-реке! Вперед! Следовало бы, пожалуй, спросить Ивана Николаевича, почему он полагает, что профессор именно на Москве-реке, а не где-нибудь в другом месте. Да горе в том, что спросить-то было некому. Омерзительный переулок был совершенно пуст. Через самое короткое время можно было увидеть Ивана Николаевича на гранитных ступенях амфитеатра Москвы-реки. Сняв с себя одежду, Иван поручил ее какому-то приятному бородачу, курящему самокрутку возле рваной белой толстовки и расшнурованных стоптанных ботинок. Помахав руками, чтобы остыть, Иван ласточкой кинулся в воду. Дух перехватило у него, до того была холодна вода, и мелькнула даже мысль, что не удастся, пожалуй, выскочить на поверхность. Однако выскочить удалось, и, отдуваясь и фыркая, с круглыми от ужаса глазами, Иван Николаевич начал плавать в пахнущей нефтью черной воде меж изломанных зигзагов береговых фонарей. Когда мокрый Иван приплясал по ступеням к тому месту, где осталось под охраной бородача его платье, выяснилось, что похищено не только второе, но и первый, то есть сам бородач. Точно на том месте, где была груда платья, остались полосатые кальсоны, рваная толстовка, свеча, иконка и коробка спичек. Погрозив в бессильной злобе кому-то вдаль кулаком, Иван облачился в то, что было оставлено. Тут его стали беспокоить два соображения: первое, это то, что исчезло удостоверение МАССОЛИТа, с которым он никогда не расставался, и, второе, удастся ли ему в таком виде беспрепятственно пройти по Москве? Все-таки в кальсонах... Правда, кому какое дело, а все же не случилось бы какой-нибудь придирки или задержки. Иван оборвал пуговицы с кальсон там, где те застегивались у щиколотки, в расчете на то, что, может быть, в таком виде они сойдут за летние брюки, забрал иконку, свечу и спички и тронулся, сказав самому себе: – К Грибоедову! Вне всяких сомнений, он там. Город уже жил вечерней жизнью. В пыли пролетали, бряцая цепями, грузовики, на платформах коих, на мешках, раскинувшись животами кверху, лежали какие-то мужчины. Все окна были открыты. В каждом из этих окон горел огонь под оранжевым абажуром, и из всех окон, из всех дверей, из всех подворотен, с крыш и чердаков, из подвалов и дворов вырывался хриплый рев полонеза из оперы «Евгений Онегин». Опасения Ивана Николаевича полностью оправдались: прохожие обращали на него внимание и оборачивались. Вследствие этого он решил покинуть большие улицы и пробираться переулочками, где не так назойливы люди, где меньше шансов, что пристанут к босому человеку, изводя его расспросами о кальсонах, которые упорно не пожелали стать похожими на брюки. Иван так и сделал и углубился в таинственную сеть Арбатских переулков и начал пробираться под стенками, пугливо косясь, ежеминутно оглядываясь, по временам прячась в подъездах и избегая перекрестков со светофорами, шикарных дверей посольских особняков. И на всем его трудном пути невыразимо почему-то мучил вездесущий оркестр, под аккомпанемент которого тяжелый бас пел о своей любви к Татьяне.
866
135
Глава 5: Было дело в Грибоедове
«Дом Грибоедова» — главное здание МАССОЛИТа. Быть его членом — престижно и выгодно. Его члены могут претендовать на жильё в Москве и дачи в престижном посёлке, ездить в «товарищеские отпуска», вкусно и дёшево питаться. В МАССОЛИТе заседают двенадцать членов профсоюза. На очередном собрании они ждали председателя — М.А. Берлиоза. Так его и не дождавшись, они спускаются, чтобы поесть и отдохнуть за столиками в ресторане. Вскоре они узнают о смерти Михаила Александровича, но не долго скорбят, потому что «они то ведь живы», и продолжают развлекаться. В ресторан врывается Иван, он босой, одет в кальсоны, со свечой в руке и приколотой к рубашке иконкой с безумными глазами кричит, что он знает, кто повинен в смерти Берлиоза и что этот некто прячется здесь. Его пытаются успокоить, но он приходит в ярость, начинается драка, и в конечном итоге его забирают в психбольницу.
2
Было дело в Грибоедове Старинный двухэтажный дом кремового цвета помещался на бульварном кольце в глубине чахлого сада, отделенного от тротуара кольца резною чугунною решеткой. Небольшая площадка перед домом была заасфальтирована, и в зимнее время на ней возвышался сугроб с лопатой, а в летнее время она превращалась в великолепнейшее отделение летнего ресторана под парусиновым тентом. Дом назывался «домом Грибоедова» на том основании, что будто бы некогда им владела тетка писателя – Александра Сергеевича Грибоедова. Ну владела или не владела – мы того не знаем. Помнится даже, что, кажется, никакой тетки-домовладелицы у Грибоедова не было... Однако дом так называли. Более того, один московский врун рассказывал, что якобы вот во втором этаже, в круглом зале с колоннами, знаменитый писатель читал отрывки из «Горя от ума» этой самой тетке, раскинувшейся на софе, а впрочем, черт его знает, может быть, и читал, не важно это! А важно то, что в настоящее время владел этим домом тот самый МАССОЛИТ, во главе которого стоял несчастный Михаил Александрович Берлиоз до своего появления на Патриарших прудах. С легкой руки членов МАССОЛИТа никто не называл дом «домом Грибоедова», а все говорили просто – «Грибоедов»: «Я вчера два часа протолкался у Грибоедова», – «Ну и как?» – «В Ялту на месяц добился». – «Молодец!». Или: «Пойди к Берлиозу, он сегодня от четырех до пяти принимает в Грибоедове...» И так далее. МАССОЛИТ разместился в Грибоедове так, что лучше и уютнее не придумать. Всякий, входящий в Грибоедова, прежде всего знакомился невольно с извещениями разных спортивных кружков и с групповыми, а также индивидуальными фотографиями членов МАССОЛИТа, которыми (фотографиями) были увешаны стены лестницы, ведущей во второй этаж. На дверях первой же комнаты в этом верхнем этаже виднелась крупная надпись «Рыбно-дачная секция», и тут же был изображен карась, попавшийся на уду. На дверях комнаты N 2 было написано что-то не совсем понятное: «Однодневная творческая путевка. Обращаться к М. В. Подложной». Следующая дверь несла на себе краткую, но уже вовсе непонятную надпись: «Перелыгино». Потом у случайного посетителя Грибоедова начинали разбегаться глаза от надписей, пестревших на ореховых теткиных дверях: «Запись в очередь на бумагу у Поклевкиной», «Касса», «Личные расчеты скетчистов»... Прорезав длиннейшую очередь, начинавшуюся уже внизу в швейцарской, можно было видеть надпись на двери, в которую ежесекундно ломился народ: «Квартирный вопрос». За квартирным вопросом открывался роскошный плакат, на котором изображена была скала, а по гребню ее ехал всадник в бурке и с винтовкой за плечами. Пониже – пальмы и балкон, на балконе – сидящий молодой человек с хохолком, глядящий куда-то ввысь очень-очень бойкими глазами и держащий в руке самопишущее перо. Подпись: «Полнообъемные творческие отпуска от двух недель (рассказ-новелла) до одного года (роман, трилогия). Ялта, Суук-Су, Боровое, Цихидзири, Махинджаури, Ленинград (Зимний дворец)». У этой двери также была очередь, но не чрезмерная, человек в полтораста. Далее следовали, повинуясь прихотливым изгибам, подъемам и спускам Грибоедовского дома, – «Правление МАССОЛИТа», «Кассы N 2, 3, 4, 5», «Редакционная коллегия», «Председатель МАССОЛИТа», «Бильярдная», различные подсобные учреждения, наконец, тот самый зал с колоннадой, где тетка наслаждалась комедией гениального племянника. Всякий посетитель, если он, конечно, был не вовсе тупицей, попав в Грибоедова, сразу же соображал, насколько хорошо живется счастливцам – членам МАССОЛИТа, и черная зависть начинала немедленно терзать его. И немедленно же он обращал к небу горькие укоризны за то, что оно не наградило его при рождении литературным талантом, без чего, естественно, нечего было и мечтать овладеть членским МАССОЛИТским билетом, коричневым, пахнущим дорогой кожей, с золотой широкой каймой, – известным всей Москве билетом. Кто скажет что-нибудь в защиту зависти? Это чувство дрянной категории, но все же надо войти и в положение посетителя. Ведь то, что он видел в верхнем этаже, было не все и далеко еще не все. Весь нижний этаж теткиного дома был занят рестораном, и каким рестораном! По справедливости он считался самым лучшим в Москве. И не только потому, что размещался он в двух больших залах со сводчатыми потолками, расписанными лиловыми лошадьми с ассирийскими гривами, не только потому, что на каждом столике помещалась лампа, накрытая шалью, не только потому, что туда не мог проникнуть первый попавшийся человек с улицы, а еще и потому, что качеством своей провизии Грибоедов бил любой ресторан в Москве, как хотел, и что эту провизию отпускали по самой сходной, отнюдь не обременительной цене. Поэтому нет ничего удивительного в таком хотя бы разговоре, который однажды слышал автор этих правдивейших строк у чугунной решетки Грибоедова: – Ты где сегодня ужинаешь, Амвросий? – Что за вопрос, конечно, здесь, дорогой Фока! Арчибальд Арчибальдович шепнул мне сегодня, что будут порционные судачки а натюрель. Виртуозная штука! – Умеешь ты жить, Амвросий! – со вздохом отвечал тощий, запущенный, с карбункулом на шее Фока румяногубому гиганту, золотистоволосому, пышнощекому Амвросию-поэту. – Никакого уменья особенного у меня нету, – возражал Амвросий, – а обыкновенное желание жить по-человечески. Ты хочешь сказать, Фока, что судачки можно встретить и в «Колизее». Но в «Колизее» порция судачков стоит тринадцать рублей пятнадцать копеек, а у нас – пять пятьдесят! Кроме того, в «Колизее» судачки третьедневочные, и, кроме того, еще у тебя нет гарантии, что ты не получишь в «Колизее» виноградной кистью по морде от первого попавшего молодого человека, ворвавшегося с театрального проезда. Нет, я категорически против «Колизея», – гремел на весь бульвар гастроном Амвросий. – Не уговаривай меня, Фока! – Я не уговариваю тебя, Амвросий, – пищал Фока. – Дома можно поужинать. – Слуга покорный, – трубил Амвросий, – представляю себе твою жену, пытающуюся соорудить в кастрюльке в общей кухне дома порционные судачки а натюрель! Ги-ги-ги!.. Оревуар, Фока! – и, напевая, Амвросий устремлялся к веранде под тентом. Эх-хо-хо... Да, было, было!.. Помнят московские старожилы знаменитого Грибоедова! Что отварные порционные судачки! Дешевка это, милый Амвросий! А стерлядь, стерлядь в серебристой кастрюльке, стерлядь кусками, переложенными раковыми шейками и свежей икрой? А яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках? А филейчики из дроздов вам не нравились? С трюфелями? Перепела по-генуэзски? Десять с полтиной! Да джаз, да вежливая услуга! А в июле, когда вся семья на даче, а вас неотложные литературные дела держат в городе, – на веранде, в тени вьющегося винограда, в золотом пятне на чистейшей скатерти тарелочка супа-прентаньер? Помните, Амвросий? Ну что же спрашивать! По губам вашим вижу, что помните. Что ваши сижки, судачки! А дупеля, гаршнепы, бекасы, вальдшнепы по сезону, перепела, кулики? Шипящий в горле нарзан?! Но довольно, ты отвлекаешься, читатель! За мной!.. В половине одиннадцатого часа того вечера, когда Берлиоз погиб на Патриарших, в Грибоедове наверху была освещена только одна комната, и в ней томились двенадцать литераторов, собравшихся на заседание и ожидавших Михаила Александровича. Сидящие на стульях, и на столах, и даже на двух подоконниках в комнате правления МАССОЛИТа серьезно страдали от духоты. Ни одна свежая струя не проникала в открытые окна. Москва отдавала накопленный за день в асфальте жар, и ясно было, что ночь не принесет облегчения. Пахло луком из подвала теткиного дома, где работала ресторанная кухня, и всем хотелось пить, все нервничали и сердились. Беллетрист Бескудников – тихий, прилично одетый человек с внимательными и в то же время неуловимыми глазами – вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати. Бескудников стукнул пальцем по циферблату, показал его соседу, поэту Двубратскому, сидящему на столе и от тоски болтающему ногами, обутыми в желтые туфли на резиновом ходу. – Однако, – проворчал Двубратский. – Хлопец, наверно, на Клязьме застрял, – густым голосом отозвалась Настасья Лукинишна Непременова, московская купеческая сирота, ставшая писательницей и сочиняющая батальные морские рассказы под псевдонимом «Штурман Жорж». – Позвольте! – смело заговорил автор популярных скетчей Загривов. – Я и сам бы сейчас с удовольствием на балкончике чайку попил, вместо того чтобы здесь вариться. Ведь заседание-то назначено в десять? – А сейчас хорошо на Клязьме, – подзудила присутствующих Штурман Жорж, зная, что дачный литераторский поселок Перелыгино на Клязьме – общее больное место. – Теперь уж соловьи, наверно, поют. Мне всегда как-то лучше работается за городом, в особенности весной. – Третий год вношу денежки, чтобы больную базедовой болезнью жену отправить в этот рай, да что-то ничего в волнах не видно, – ядовито и горько сказал новеллист Иероним Поприхин. – Это уж как кому повезет, – прогудел с подоконника критик Абабков. Радость загорелась в маленьких глазках Штурман Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто: – Не надо, товарищи, завидовать. Дач всего двадцать две, и строится еще только семь, а нас в МАССОЛИТе три тысячи. – Три тысячи сто одиннадцать человек, – вставил кто-то из угла. – Ну вот видите, – проговорила Штурман, – что же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас... – Генералы! – напрямик врезался в склоку Глухарев-сценарист. Бескудников, искусственно зевнув, вышел из комнаты. – Одни в пяти комнатах в Перелыгине, – вслед ему сказал Глухарев. – Лаврович один в шести, – вскричал Денискин, – и столовая дубом обшита! – Э, сейчас не в этом дело, – прогудел Абабков, – а в том, что половина двенадцатого. Начался шум, назревало что-то вроде бунта. Стали звонить в ненавистное Перелыгино, попали не в ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились. Наобум позвонили в комиссию изящной словесности по добавочному N 930 и, конечно, никого там не нашли. – Он мог бы и позвонить! – кричали Денискин, Глухарев и Квант. Ах, кричали они напрасно: не мог Михаил Александрович позвонить никуда. Далеко, далеко от Грибоедова, в громадном зале, освещенном тысячесвечовыми лампами, на трех цинковых столах лежало то, что еще недавно было Михаилом Александровичем. На первом – обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом – голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими открытыми глазами, которые не пугал резчайший свет, а на третьем – груда заскорузлых тряпок. Возле обезглавленного стояли: профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, представители следствия и вызванный по телефону от больной жены заместитель Михаила Александровича Берлиоза по МАССОЛИТу – литератор Желдыбин. Машина заехала за Желдыбиным и, первым долгом, вместе со следствием, отвезла его (около полуночи это было) на квартиру убитого, где было произведено опечатание его бумаг, а затем уж все поехали в морг. Вот теперь стоящие у останков покойного совещались, как лучше сделать: пришить ли отрезанную голову к шее или выставить тело в Грибоедовском зале, просто закрыв погибшего наглухо до подбородка черным платком? Да, Михаил Александрович никуда не мог позвонить, и совершенно напрасно возмущались и кричали Денискин, Глухарев и Квант с Бескудниковым. Ровно в полночь все двенадцать литераторов покинули верхний этаж и спустились в ресторан. Тут опять про себя недобрым словом помянули Михаила Александровича: все столики на веранде, натурально, оказались уже занятыми, и пришлось оставаться ужинать в этих красивых, но душных залах. И ровно в полночь в первом из них что-то грохнуло, зазвенело, посыпалось, запрыгало. И тотчас тоненький мужской голос отчаянно закричал под музыку: «Аллилуйя!!» это ударил знаменитый Грибоедовский джаз. Покрытые испариной лица как будто засветились, показалось, что ожили на потолке нарисованные лошади, в лампах как будто прибавили свету, и вдруг, как бы сорвавшись с цепи, заплясали оба зала, а за ними заплясала и веранда. Заплясал Глухарев с поэтессой Тамарой Полумесяц, заплясал Квант, заплясал Жуколов-романист с какой-то киноактрисой в желтом платье. Плясали: Драгунский, Чердакчи, маленький Денискин с гигантской Штурман Джоржем, плясала красавица архитектор Семейкина-Галл, крепко схваченная неизвестным в белых рогожных брюках. Плясали свои и приглашенные гости, московские и приезжие, писатель Иоганн из Кронштадта, какой-то Витя Куфтик из Ростова, кажется, режиссер, с лиловым лишаем во всю щеку, плясали виднейшие представители поэтического подраздела МАССОЛИТа, то есть Павианов, Богохульский, Сладкий, Шпичкин и Адельфина Буздяк, плясали неизвестной профессии молодые люди в стрижке боксом, с подбитыми ватой плечами, плясал какой-то очень пожилой с бородой, в которой застряло перышко зеленого лука, плясала с ним пожилая, доедаемая малокровием девушка в оранжевом шелковом измятом платьице. Оплывая потом, официанты несли над головами запотевшие кружки с пивом, хрипло и с ненавистью кричали: «Виноват, гражданин!» Где-то в рупоре голос командовал: «Карский раз! Зубрик два! Фляки господарские!!» Тонкий голос уже не пел, а завывал: «Аллилуйя!». Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал грохот посуды, которую судомойки по наклонной плоскости спускали в кухню. Словом, ад. И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукояти пистолетов, а его волосы воронова крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Караибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой. Но нет, нет! Лгут обольстители-мистики, никаких Караибских морей нет на свете, и не плывут в них отчаянные флибустьеры, и не гонится за ними корвет, не стелется над волною пушечный дым. Нет ничего, и ничего и не было! Вон чахлая липа есть, есть чугунная решетка и за ней бульвар... И плавится лед в вазочке, и видны за соседним столиком налитые кровью чьи-то бычьи глаза, и страшно, страшно... О боги, боги мои, яду мне, яду!.. И вдруг за столиком вспорхнуло слово: «Берлиоз!!» Вдруг джаз развалился и затих, как будто кто-то хлопнул по нему кулаком. «Что, что, что, что?!!» – «Берлиоз!!!». И пошли вскакивать, пошли вскакивать. Да, взметнулась волна горя при страшном известии о Михаиле Александровиче. Кто-то суетился, кричал, что необходимо сейчас же, тут же, не сходя с места, составить какую-то коллективную телеграмму и немедленно послать ее. Но какую телеграмму, спросим мы, и куда? И зачем ее посылать? В самом деле, куда? И на что нужна какая бы то ни было телеграмма тому, чей расплющенный затылок сдавлен сейчас в резиновых руках прозектора, чью шею сейчас колет кривыми иглами профессор? Погиб он, и не нужна ему никакая телеграмма. Все кончено, не будем больше загружать телеграф. Да, погиб, погиб... Но мы то ведь живы! Да, взметнулась волна горя, но подержалась, подержалась и стала спадать, и кой-кто уже вернулся к своему столику и – сперва украдкой, а потом и в открытую – выпил водочки и закусил. В самом деле, не пропадать же куриным котлетам де-воляй? Чем мы поможем Михаилу Александровичу? Тем, что голодными останемся? Да ведь мы-то живы! Натурально, рояль закрыли на ключ, джаз разошелся, несколько журналистов уехали в свои редакции писать некрологи. Стало известно, что приехал из морга Желдыбин. Он поместился в кабинете покойного наверху, и тут же прокатился слух, что он и будет замещать Берлиоза. Желдыбин вызвал к себе из ресторана всех двенадцать членов правления, и в срочно начавшемся в кабинете Берлиоза заседании приступили к обсуждению неотложных вопросов об убранстве колонного Грибоедовского зала, о перевозе тела из морга в этот зал, об открытии доступа в него и о прочем, связанном с прискорбным событием. А ресторан зажил своей обычной ночной жизнью и жил бы ею до закрытия, то есть до четырех часов утра, если бы не произошло нечто, уже совершенно из ряду вон выходящее и поразившее ресторанных гостей гораздо больше, чем известие о гибели Берлиоза. Первыми заволновались лихачи, дежурившие у ворот Грибоедовского дома. Слышно было, как один из них, приподнявшись на козлах прокричал: – Тю! Вы только поглядите! Вслед за тем, откуда ни возьмись, у чугунной решетки вспыхнул огонечек и стал приближаться к веранде. Сидящие за столиками стали приподниматься и всматриваться и увидели, что вместе с огонечком шествует к ресторану белое привидение. Когда оно приблизилось к самому трельяжу, все как закостенели за столиками с кусками стерлядки на вилках и вытаращив глаза. Швейцар, вышедший в этот момент из дверей ресторанной вешалки во двор, чтобы покурить, затоптал папиросу и двинулся было к привидению с явной целью преградить ему доступ в ресторан, но почему-то не сделал этого и остановился, глуповато улыбаясь. И привидение, пройдя в отверстие трельяжа, беспрепятственно вступило на веранду. Тут все увидели, что это – никакое не привидение, а Иван Николаевич Бездомный – известнейший поэт. Он был бос, в разодранной беловатой толстовке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка со стершимся изображением неизвестного святого, и в полосатых белых кальсонах. В руке Иван Николаевич нес зажженную венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свеже изодрана. Трудно даже измерить глубину молчания, воцарившегося на веранде. Видно было, как у одного из официантов пиво течет из покосившейся набок кружки на пол. Поэт поднял свечу над головой и громко сказал: – Здорово, други! – после чего заглянул под ближайший столик и воскликнул тоскливо: – Нет, его здесь нет! Послышались два голоса. Бас сказал безжалостно: – Готово дело. Белая горячка. А второй, женский, испуганный, произнес слова: – Как же милиция-то пропустила его по улицам в таком виде? Это Иван Николаевич услыхал и отозвался: – Дважды хотели задержать, в скатертном и здесь, на Бронной, да я махнул через забор и, видите, щеку изорвал! – тут Иван Николаевич поднял свечу и вскричал: – Братья по литературе! (Осипший голос его окреп и стал горячей.) Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед! – Что? Что? Что он сказал? Кто появился? – понеслись голоса со всех сторон. – Консультант! – ответил Иван, – и этот консультант сейчас убил на Патриарших Мишу Берлиоза. Здесь из внутреннего зала повалил на веранду народ, вокруг Иванова огня сдвинулась толпа. – Виноват, виноват, скажите точнее, – послышался над ухом Ивана тихий и вежливый голос, – скажите, как это убил? Кто убил? – Иностранный консультант, профессор и шпион! – озираясь, отозвался Иван. – А как его фамилия? – тихо спросили на ухо. – То-то фамилия! – в тоске крикнул Иван, – кабы я знал фамилию! Не разглядел я фамилию на визитной карточке... Помню только первую букву «Ве», на «Ве» фамилия! Какая же это фамилия на «Ве»? – схватившись рукою за лоб, сам у себя спросил Иван и вдруг забормотал: – Ве, ве, ве! Ва... Во... Вашнер? Вагнер? Вайнер? Вегнер? Винтер? – волосы на голове Ивана стали ездить от напряжения. – Вульф? – жалостно выкрикнула какая-то женщина. Иван рассердился. – Дура! – прокричал он, ища глазами крикнувшую. – Причем здесь Вульф? Вульф ни в чем не виноват! Во, во... Нет! Так не вспомню! Ну вот что, граждане: звоните сейчас в милицию, чтобы выслали пять мотоциклетов с пулеметами, профессора ловить. Да не забудьте сказать, что с ним еще двое: какой-то длинный, клетчатый... пенсне треснуло... и кот черный, жирный. А я пока что обыщу Грибоедова... Я чую, что он здесь! Иван впал в беспокойство, растолкал окружающих, начал размахивать свечой, заливая себя воском, и заглядывать под столы. Тут послышалось слово: «Доктора!» – и чье-то ласковое мясистое лицо, бритое и упитанное, в роговых очках, появилось перед Иваном. – Товарищ Бездомный, – заговорило это лицо юбилейным голосом, – успокойтесь! Вы расстроены смертью всеми нами любимого Михаила Александровича... нет, просто Миши Берлиоза. Мы все это прекрасно понимаем. Вам нужен покой. Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь... – Ты, – оскалившись, перебил Иван, – понимаешь ли, что надо поймать профессора? А ты лезешь ко мне со своими глупостями! Кретин! – Товарищ Бездомный, помилуйте, – ответило лицо, краснея, пятясь и уже раскаиваясь, что ввязалось в это дело. – Нет, уж кого-кого, а тебя я не помилую, – с тихой ненавистью сказал Иван Николаевич. Судорога исказила его лицо, он быстро переложил свечу из правой руки в левую, широко размахнулся и ударил участливое лицо по уху. Тут догадались броситься на Ивана – и бросились. Свеча погасла, и очки, соскочившие с лица, были мгновенно растоптаны. Иван испустил страшный боевой вопль, слышный к общему соблазну даже на бульваре, и начал защищаться. Зазвенела падающая со столов посуда, закричали женщины. Пока официанты вязали поэта полотенцами, в раздевалке шел разговор между командиром брига и швейцаром. – Ты видел, что он в подштанниках? – холодно спрашивал пират. – Да ведь, Арчибальд Арчибальдович, – труся, отвечал швейцар, – как же я могу их не допустить, если они – член МАССОЛИТа? – Ты видел, что он в подштанниках? – повторял пират. – Помилуйте, Арчибальд Арчибальдович, – багровея, говорил швейцар, – что же я могу поделать? Я сам понимаю, на веранде дамы сидят. – Дамы здесь ни при чем, дамам это все равно, – отвечал пират, буквально сжигая швейцара глазами, – а это милиции не все равно! Человек в белье может следовать по улицам Москвы только в одном случае, если он идет в сопровождении милиции, и только в одно место – в отделение милиции! А ты, если швейцар, должен знать, что, увидев такого человека, ты должен, не медля ни секунды, начинать свистеть. Ты слышишь? Ополоумевший швейцар услыхал с веранды уханье, бой посуды и женские крики. – Ну что с тобой сделать за это? – спросил флибустьер. Кожа на лице швейцара приняла тифозный оттенок, а глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы, теперь причесанные на пробор, покрылись огненным шелком. Исчезли пластрон и фрак, и за ременным поясом возникла ручка пистолета. Швейцар представил себя повешенным на фор-марса-рее. Своими глазами увидел он свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, и даже услыхал плеск волны за бортом. Колени швейцара подогнулись. Но тут флибустьер сжалился над ним и погасил свой острый взор. – Смотри, Николай! Это в последний раз. Нам таких швейцаров в ресторане и даром не надо. Ты в церковь сторожем поступи. – Проговорив это, командир скомандовал точно, ясно, быстро: – Пантелея из буфетной. Милиционера. Протокол. Машину. В психиатрическую. – И добавил: – Свисти! Через четверть часа чрезвычайно пораженная публика не только в ресторане, но и на самом бульваре и в окнах домов, выходящих в сад ресторана, видела, как из ворот Грибоедова Пантелей, швейцар, милиционер, официант и поэт Рюхин выносили спеленатого, как куклу, молодого человека, который, заливаясь слезами, плевался, норовя попасть именно в Рюхина, давился слезами и кричал: – Сволочь! Шофер грузовой машины со злым лицом заводил мотор. Рядом лихач горячил лошадь, бил ее по крупу сиреневыми вожжами, кричал: – А вот на беговой! Я возил в психическую! Кругом гудела толпа, обсуждая невиданное происшествие; словом, был гадкий, гнусный, соблазнительный, свинский скандал, который кончился лишь тогда, когда грузовик унес на себе от ворот Грибоедова несчастного Ивана Николаевича, милиционера, Пантелея и Рюхина.
867
135
Глава 6: Шизофрения, как и было сказано
Очутившись в психиатрической больнице, Понырёв беседует с доктором, и ему кажется, что его понимают. Он рассказывает о таинственном незнакомце, о смерти Берлиоза, и что именно этот незнакомец «пристроил» Мишу под трамвай. Он решает звонить в милицию, но там бросают трубку, услышав, что он — «Иван Бездомный из сумасшедшего дома». Иван в отчаянии пытается сбежать из лечебницы, но его ловят, вкалывают снотворное и отправляют в отдельную палату с диагнозом «шизофрения».
2
Шизофрения, как и было сказано Когда в приемную знаменитой психиатрической клиники, недавно отстроенной под Москвой на берегу реки, вошел человек с острой бородкой и облаченный в белый халат, была половина второго ночи. Трое санитаров не спускали глаз с Ивана Николаевича, сидящего на диване. Тут же находился и крайне взволнованный поэт Рюхин. Полотенца, которыми был связан Иван Николаевич, лежали грудой на том же диване. Руки и ноги Ивана Николаевича были свободны. Увидев вошедшего, Рюхин побледнел, кашлянул и робко сказал: – Здравствуйте, доктор. Доктор поклонился Рюхину, но, кланяясь, смотрел не на него, а на Ивана Николаевича. Тот сидел совершенно неподвижно, со злым лицом, сдвинув брови, и даже не шевельнулся при входе врача. – Вот, доктор, – почему-то таинственным шепотом заговорил Рюхин, пугливо оглядываясь на Ивана Николаевича, – известный поэт Иван Бездомный... вот, видите ли... мы опасаемся, не белая ли горячка... – Сильно пил? – сквозь зубы спросил доктор. – Нет, выпивал, но не так, чтобы уж... – Тараканов, крыс, чертиков или шмыгающих собак не ловил? – Нет, – вздрогнув, ответил Рюхин, – я его вчера видел и сегодня утром. Он был совершенно здоров... – А почему в кальсонах? С постели взяли? – Он, доктор, в ресторан пришел в таком виде... – Ага, ага, – очень удовлетворенно сказал доктор, – а почему ссадины? Дрался с кем-нибудь? – Он с забора упал, а потом в ресторане ударил одного... И еще кое-кого... – Так, так, так, – сказал доктор и, повернувшись к Ивану, добавил: – Здравствуйте! – Здорово, вредитель! – злобно и громко ответил Иван. Рюхин сконфузился до того, что не посмел поднять глаза на вежливого доктора. Но тот ничуть не обиделся, а привычным, ловким жестом снял очки, приподняв полу халата, спрятал их в задний карман брюк, а затем спросил у Ивана: – Сколько вам лет? – Подите вы все от меня к чертям, в самом деле! – грубо закричал Иван и отвернулся. – Почему же вы сердитесь? Разве я сказал вам что-нибудь неприятное? – Мне двадцать три года, – возбужденно заговорил Иван, – и я подам жалобу на вас всех. А на тебя в особенности, гнида! – отнесся он отдельно к Рюхину. – А на что же вы хотите пожаловаться? – На то, что меня, здорового человека, схватили и силой приволокли в сумасшедший дом! – в гневе ответил Иван. Здесь Рюхин всмотрелся в Ивана и похолодел: решительно никакого безумия не было у того в глазах. Из мутных, как они были в Грибоедове, они превратились в прежние, ясные. «Батюшки! – испуганно подумал Рюхин, – да он и впрямь нормален? Вот чепуха какая! Зачем же мы, в самом деле, сюда-то его притащили? Нормален, нормален, только рожа расцарапана...» – Вы находитесь, – спокойно заговорил врач, присаживаясь на белый табурет на блестящей ноге, – не в сумасшедшем доме, а в клинике, где вас никто не станет задерживать, если в этом нет надобности. Иван Николаевич покосился недоверчиво, но все же пробурчал: – Слава те господи! Нашелся наконец хоть один нормальный среди идиотов, из которых первый – балбес и бездарность Сашка! – Кто этот Сашка-бездарность? – осведомился врач. – А вот он, Рюхин! – ответил Иван и ткнул грязным пальцем в направлении Рюхина. Тот вспыхнул от негодования. «Это он мне вместо спасибо! – горько подумал он, – за то, что я принял в нем участие! Вот уж, действительно, дрянь!» – Типичный кулачок по своей психологии, – заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличать Рюхина, – и притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария. Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, который он сочинил к первому числу! Хе-хе-хе... «Взвейтесь!» да «развейтесь!»... А вы загляните к нему внутрь – что он там думает... вы ахнете! – и Иван Николаевич зловеще рассмеялся. Рюхин тяжело дышал, был красен и думал только об одном, что он отогрел у себя на груди змею, что он принял участие в том, кто оказался на поверку злобным врагом. И главное, и поделать ничего нельзя было: не ругаться же с душевнобольным?! – А почему вас, собственно, доставили к нам? – спросил врач, внимательно выслушав обличения Бездомного. – Да черт их возьми, олухов! Схватили, связали какими-то тряпками и поволокли в грузовике! – Позвольте вас спросить, вы почему в ресторан пришли в одном белье? – Ничего тут нету удивительного, – ответил Иван, – пошел я купаться на Москва-реку, ну и попятили мою одежу, а эту дрянь оставили! Не голым же мне по Москве идти? Надел что было, потому что спешил в ресторан к Грибоедову. Врач вопросительно посмотрел на Рюхина, и тот хмуро пробормотал: – Ресторан так называется. – Ага, – сказал врач, – а почему так спешили? Какое-нибудь деловое свидание? – Консультанта я ловлю, – ответил Иван Николаевич и тревожно оглянулся. – Какого консультанта? – Вы Берлиоза знаете? – спросил Иван многозначительно. – Это... композитор? Иван расстроился. – Какой там композитор? Ах да, да нет! Композитор – это однофамилец Миши Берлиоза! Рюхину не хотелось ничего говорить, но пришлось объяснить. – Секретаря МАССОЛИТа Берлиоза сегодня вечером задавило трамваем на Патриарших. – Не ври ты, чего не знаешь! – рассердился на Рюхина Иван, – я, а не ты был при этом! Он его нарочно под трамвай пристроил! – Толкнул? – Да при чем здесь «толкнул»? – сердясь на общую бестолковость, воскликнул Иван, – такому и толкать не надо! Он такие штуки может выделывать, что только держись! Он заранее знал, что Берлиоз попадет под трамвай! – А кто-нибудь, кроме вас, видел этого консультанта? – То-то и беда, что только я и Берлиоз. – Так. Какие же меры вы приняли, чтобы поймать этого убийцу? – тут врач повернулся и бросил взгляд женщине в белом халате, сидящей за столом в сторонке. Та вынула лист и стала заполнять пустые места в его графах. – Меры вот какие. Взял я на кухне свечечку... – Вот эту? – спросил врач, указывая на изломанную свечку, лежащую на столе рядом с иконкой перед женщиной. – Эту самую, и... – А иконка зачем? – Ну да, иконка... – Иван покраснел, – иконка-то больше всего и испугала, – он опять ткнул пальцем в сторону Рюхина, – но дело в том, что он, консультант, он, будем говорить прямо... с нечистой силой знается... и так его не поймаешь. Санитары почему-то вытянули руки по швам и глаз не сводили с Ивана. – Да-с, – продолжал Иван, – знается! Тут факт бесповоротный. Он лично с Понтием Пилатом разговаривал. Да нечего на меня так смотреть! Верно говорю! Все видел – и балкон и пальмы. Был, словом, у Понтия Пилата, за это я ручаюсь. – Ну-те, ну-те... – Ну вот, стало быть, я иконку на грудь пришпилил и побежал... Вдруг часы ударили два раза. – Эге-ге! – воскликнул Иван и поднялся с дивана, – два часа, а я с вами время теряю! Я извиняюсь, где телефон? – Пропустите к телефону, – приказал врач санитарам. Иван ухватился за трубку, а женщина в это время тихо спросила у Рюхина: – Женат он? – Холост, – испуганно ответил Рюхин. – Член профсоюза? – Да. – Милиция? – закричал Иван в трубку, – милиция? Товарищ дежурный, распорядитесь сейчас же, чтобы выслали пять мотоциклетов с пулеметами для поимки иностранного консультанта. Что? Заезжайте за мною, я сам с вами поеду... Говорит поэт Бездомный из сумасшедшего дома... Как ваш адрес? – шепотом спросил Бездомный у доктора, прикрывая трубку ладонью, – а потом опять закричал в трубку: – Вы слушаете? Алло!.. Безобразие! – вдруг завопил Иван и швырнул трубку в стену. Затем он повернулся к врачу, протянул ему руку, сухо сказал «до свидания» и собрался уходить. – Помилуйте, куда же вы хотите идти? – заговорил врач, вглядываясь в глаза Ивана, – глубокой ночью, в белье... Вы плохо чувствуете себя, останьтесь у нас! – Пропустите-ка, – сказал Иван санитарам, сомкнувшимся у дверей. – Пустите вы или нет? – страшным голосом крикнул поэт. Рюхин задрожал, а женщина нажала кнопку в столике, и на его стеклянную поверхность выскочила блестящая коробочка и запаянная ампула. – Ах так?! – дико и затравленно озираясь, произнес Иван, – ну ладно же! Прощайте... – и головою вперед он бросился в штору окна. Раздался удар, но небьющиеся стекла за шторою выдержали его, и через мгновение Иван забился в руках у санитаров. Он хрипел, пытался кусаться, кричал: – Так вот вы какие стеклышки у себя завели!.. Пусти! Пусти, говорю! Шприц блеснул в руках у врача, женщина одним взмахом распорола ветхий рукав толстовки и вцепилась в руку с неженской силой. Запахло эфиром. Иван ослабел в руках четырех человек, и ловкий врач воспользовался этим моментом и вколол иглу в руку Ивану. Ивана подержали еще несколько секунд, и потом опустили на диван. – Бандиты! – прокричал Иван и вскочил с дивана, но был водворен на него опять. Лишь только его отпустили, он опять было вскочил, но обратно уже сел сам. Он помолчал, диковато озираясь, потом неожиданно зевнул, потом улыбнулся со злобой. – Заточили все-таки, – сказал он, зевнул еще раз, неожиданно прилег, голову положил на подушку, кулак по-детски под щеку, забормотал уже сонным голосом, без злобы: – Ну и очень хорошо... Сами же за все и поплатитесь. Я предупредил, а там как хотите! Меня же сейчас более всего интересует Понтий Пилат... Пилат... – тут он закрыл глаза. – Ванна, сто семнадцатую отдельную и пост к нему, – распорядился врач, надевая очки. Тут Рюхин опять вздрогнул: бесшумно открылись белые двери, за ними стал виден коридор, освещенный синими ночными лампами. Из коридора выехала на резиновых колесиках кушетка, на нее переложили затихшего Ивана, и он уехал в коридор, и двери за ним замкнулись. – Доктор, – шепотом спросил потрясенный Рюхин, – он, значит, действительно болен? – О да, – ответил врач. – А что же это такое с ним? – робко спросил Рюхин. Усталый врач поглядел на Рюхина и вяло ответил: – Двигательное и речевое возбуждение... Бредовые интерпретации... Случай, по-видимому, сложный... Шизофрения, надо полагать. А тут еще алкоголизм... Рюхин ничего не понял из слов доктора, кроме того, что дела Ивана Николаевича, видно, плоховаты, вздохнул и спросил: – А что это он все про какого-то консультанта говорит? – Видел, наверно, кого-то, кто поразил его расстроенное воображение. А может быть, галлюцинировал... Через несколько минут грузовик уносил Рюхина в Москву. Светало, и свет еще не погашенных на шоссе фонарей был уже не нужен и неприятен. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину что есть сил, и ее заносило на поворотах. Вот и лес отвалился, остался где-то сзади, и река ушла куда-то в сторону, навстречу грузовику сыпалась разная разность: какие-то заборы с караульными будками и штабеля дров, высоченные столбы и какие-то мачты, а на мачтах нанизанные катушки, груды щебня, земля, исполосованная каналами, – словом, чувствовалось, что вот-вот она, Москва, тут же, вон за поворотом, и сейчас навалится и охватит. Рюхина трясло и швыряло, какой-то обрубок, на котором он поместился, то и дело пытался выскользнуть из-под него. Ресторанные полотенца, подброшенные уехавшими ранее в троллейбусе милиционером и Пантелеем, ездили по всей платформе. Рюхин пытался было их собрать, но, прошипев почему-то со злобой: «Да ну их к черту! Что я, в самом деле, как дурак верчусь?..» – отшвырнул их ногой и перестал на них глядеть. Настроение духа у едущего было ужасно. Становилось ясным, что посещение дома скорби оставило в нем тяжелейший след. Рюхин старался понять, что его терзает. Коридор с синими лампами, прилипший к памяти? Мысль о том, что худшего несчастья, чем лишение разума, нет на свете? Да, да, конечно, и это. Но это – так ведь, общая мысль. А вот есть что-то еще. Что же это? Обида, вот что. Да, да, обидные слова, брошенные Бездомным прямо в лицо. И горе не в том, что они обидные, а в том, что в них заключается правда. Поэт не глядел уже по сторонам, а, уставившись в грязный трясущийся пол, стал что-то бормотать, ныть, глодая самого себя. Да, стихи... Ему – тридцать два года! В самом деле, что же дальше? – И дальше он будет сочинять по нескольку стихотворений в год. – До старости? – Да, до старости. – Что же принесут ему эти стихотворения? Славу? «Какой вздор! Не обманывай-то хоть сам себя. Никогда слава не придет к тому, кто сочиняет дурные стихи. Отчего они дурные? Правду, правду сказал! – безжалостно обращался к самому себе Рюхин, – не верю я ни во что из того, что пишу!..» Отравленный взрывом неврастении, поэт покачнулся, пол под ним перестал трястись. Рюхин поднял голову и увидел, что они уже в Москве и, более того, что над Москвой рассвет, что облако подсвечено золотом, что грузовик его стоит, застрявши в колонне других машин у поворота на бульвар, и что близехонько от него стоит на постаменте металлический человек, чуть наклонив голову, и безразлично смотрит на бульвар. Какие-то странные мысли хлынули в голову заболевшему поэту. «Вот пример настоящей удачливости... – тут Рюхин встал во весь рост на платформе грузовика и руку поднял, нападая зачем-то на никого не трогающего чугунного человека, – какой бы шаг он ни сделал в жизни, что бы ни случилось с ним, все шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не понимаю... Что-нибудь особенное есть в этих словах: »Буря мглою...«? Не понимаю!.. Повезло, повезло! – вдруг ядовито заключил Рюхин и почувствовал, что грузовик под ним шевельнулся, – стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие...» Колонна тронулась. Совершенно больной и даже постаревший поэт не более чем через две минуты входил на веранду Грибоедова. Она уже опустела. В углу допивала какая-то компания, и в центре ее суетился знакомый конферансье в тюбетейке и с бокалом «Абрау» в руке. Рюхин, обремененный полотенцами, был встречен Арчибальдом Арчибальдовичем очень приветливо и тотчас избавлен от проклятых тряпок. Не будь Рюхин так истерзан в клинике и на грузовике, он, наверно, получил бы удовольствие, рассказывая о том, как все было в лечебнице, и украшая этот рассказ выдуманными подробностями. Но сейчас ему было не до того, а кроме того, как ни мало был наблюдателен Рюхин, – теперь, после пытки в грузовике, он впервые остро вгляделся в лицо пирата и понял, что тот хоть и задает вопросы о Бездомном и даже восклицает «Ай-яй-яй!», но, по сути дела, совершенно равнодушен к судьбе Бездомного и ничуть его не жалеет. «И молодец! И правильно!» – с цинической, самоуничтожающей злобой подумал Рюхин и, оборвав рассказ о шизофрении, попросил: – Арчибальд Арчибальдович, водочки бы мне... Пират сделал сочувствующее лицо, шепнул: – Понимаю... сию минуту... – и махнул официанту. Через четверть часа Рюхин, в полном одиночестве, сидел, скорчившись над рыбцом, пил рюмку за рюмкой, понимая и признавая, что исправить в его жизни уже ничего нельзя, а можно только забыть. Поэт истратил свою ночь, пока другие пировали, и теперь понимал, что вернуть ее нельзя. Стоило только поднять голову от лампы вверх к небу, чтобы понять, что ночь пропала безвозвратно. Официанты, торопясь, срывали скатерти со столов. У котов, шнырявших возле веранды, был утренний вид. На поэта неудержимо наваливался день.
868
135
Глава 7: Нехорошая квартира
Степан Лиходеев просыпается утром с очень сильным похмельем. Автор представляет читателям его как директора московского театра Варьете. Он живёт в «нехорошей квартире» вместе с Берлиозом. В Стёпиной квартире оказывается таинственный незнакомец, который представляется Воландом — профессором чёрной магии и утверждает, что ему была назначена встреча на это время. Более того, контракт уже подписан, и он лежит в Стёпиной сумке. Стёпа никак не может ничего припомнить, поэтому он удаляется к телефону, чтобы подтвердить эту информацию. Информация подтверждается, Лиходеев возвращается в комнату, где видит уже не только Воланда, но и человека в клетчатом пиджаке и треснутом пенсне и огромного чёрного кота, который пьёт водку. Профессор спокойно заявляет Стёпе, что он тут лишний, и его предлагает «выкинуть ко всем чертям из Москвы» Азазелло — низенький, рыжеволосы и коренастый субъект, внезапно вышедший из зеркала. После этого как по волшебству Степан оказывается в незнакомом месте на берегу моря и узнаёт у прохожего, что это город Ялта.
2
Нехорошая квартирка Если бы в следующее утро Степе Лиходееву сказали бы так: «Степа! Тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!» – Степа ответил бы томным, чуть слышным голосом: «Расстреливайте, делайте со мною, что хотите, но я не встану». Не то что встать, – ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что, если он только это сделает, сверкнет молния и голову его тут же разнесет на куски. В этой голове гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и закрытыми веками проплывали коричневые пятна с огненно-зеленым ободком, и в довершение всего тошнило, причем казалось, что тошнота эта связана со звуками какого-то назойливого патефона. Степа старался что-то припомнить, но припоминалось только одно – что, кажется, вчера и неизвестно где он стоял с салфеткой в руке и пытался поцеловать какую-то даму, причем обещал ей, что на другой день, и ровно в полдень, придет к ней в гости. Дама от этого отказывалась, говоря: «Нет, нет, меня не будет дома!» – а Степа упорно настаивал на своем: «А я вот возьму да и приду!» Ни какая это была дама, ни который сейчас час, ни какое число, ни какого месяца – Степа решительно не знал и, что хуже всего, не мог понять, где он находится. Он постарался выяснить хотя бы последнее и для этого разлепил слипшиеся веки левого глаза. В полутьме что-то тускло отсвечивало. Степа наконец узнал трюмо и понял, что он лежит навзничь у себя на кровати, то есть на бывшей ювелиршиной кровати, в спальне. Тут ему так ударило в голову, что он закрыл глаз и застонал. Объяснимся: Степа Лиходеев, директор театра Варьете, очнулся утром у себя в той самой квартире, которую он занимал пополам с покойным Берлиозом, в большом шестиэтажном доме, покоем расположенном на садовой улице. Надо сказать, что квартира эта – N 50 – давно уже пользовалась если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией. Еще два года тому назад владелицей ее была вдова ювелира де Фужере. Анна Францевна де Фужере, пятидесятилетняя почтенная и очень деловая дама, три комнаты из пяти сдавала жильцам: одному, фамилия которого была, кажется, Беломут, и другому – с утраченной фамилией. И вот два года тому назад начались в квартире необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать. Однажды в выходной день явился в квартиру милиционер, вызвал в переднюю второго жильца (фамилия которого утратилась) и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции в чем-то расписаться. Жилец приказал Анфисе, преданной и давней домашней работнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через десять минут, и ушел вместе с корректным милиционером в белых перчатках. Но не вернулся он не только через десять минут, а вообще никогда не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе исчез и милиционер. Набожная, а откровеннее сказать – суеверная, Анфиса так напрямик и заявила очень расстроенной Анне Францевне, что это колдовство и что она прекрасно знает, кто утащил и жильца и милиционера, только к ночи не хочет говорить. Ну, а колдовству, как известно, стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь. Второй жилец исчез, помнится, в понедельник, а в среду как сквозь землю провалился Беломут, но, правда, при других обстоятельствах. Утром за ним заехала, как обычно, машина, чтобы отвезти его на службу, и отвезла, но назад никого не привезла и сама больше не вернулась. Горе и ужас мадам Беломут не поддаются описанию. Но, увы, и то и другое было непродолжительно. В ту же ночь, вернувшись с Анфисой с дачи, на которую Анна Францевна почему-то спешно поехала, она не застала уже гражданки Беломут в квартире. Но этого мало: двери обеих комнат, которые занимали супруги Беломут, оказались запечатанными. Два дня прошли кое-как. На третий же день страдавшая все это время бессонницей Анна Францевна опять-таки спешно уехала на дачу... Нужно ли говорить, что она не вернулась! Оставшаяся одна Анфиса, наплакавшись вволю, легла спать во втором часу ночи. Что с ней было дальше, неизвестно, но рассказывали жильцы других квартир, что будто бы в N 50-м всю ночь слышались какие-то стуки и будто бы до утра в окнах горел электрический свет. Утром выяснилось, что и Анфисы нет! Об исчезнувших и о проклятой квартире долго в доме рассказывали всякие легенды, вроде того, например, что эта сухая и набожная Анфиса будто бы носила на своей иссохшей груди в замшевом мешочке двадцать пять крупных бриллиантов, принадлежащих Анне Францевне. Что будто бы в дровяном сарае на той самой даче, куда спешно ездила Анна Францевна, обнаружились сами собой какие-то несметные сокровища в виде тех же бриллиантов, а также золотых денег царской чеканки... И прочее в этом же роде. Ну, чего не знаем, за то не ручаемся. Как бы то ни было, квартира простояла пустой и запечатанной только неделю, а затем в нее вселились – покойный Берлиоз с супругой и этот самый Степа тоже с супругой. Совершенно естественно, что, как только они попали в окаянную квартиру, и у них началось черт знает что. Именно, в течение одного месяца пропали обе супруги. Но эти не бесследно. Про супругу Берлиоза рассказывали, что будто бы ее видели в Харькове с каким-то балетмейстером, а супруга Степы якобы обнаружилась на Божедомке, где, как болтали, директор Варьете, используя свои бесчисленные знакомства, ухитрился добыть ей комнату, но с одним условием, чтобы духу ее не было на Садовой улице... Итак, Степа застонал. Он хотел позвать домработницу Груню и потребовать у нее пирамидону, но все-таки сумел сообразить, что это глупости... Что никакого пирамидону у Груни, конечно, нету. Пытался позвать на помощь Берлиоза, дважды простонал: «Миша... Миша...», но, как сами понимаете, ответа не получил. В квартире стояла полнейшая тишина. Пошевелив пальцами ног, Степа догадался, что лежит в носках, трясущейся рукою провел по бедру, чтобы определить, в брюках он или нет, и не определил. Наконец, видя, что он брошен и одинок, что некому ему помочь, решил подняться, каких бы нечеловеческих усилий это ни стоило. Степа разлепил склеенные веки и увидел, что отражается в трюмо в виде человека с торчащими в разные стороны волосами, с опухшей, покрытою черной щетиною физиономией, с заплывшими глазами, в грязной сорочке с воротником и галстуком, в кальсонах и в носках. Таким он увидел себя в трюмо, а рядом с зеркалом увидел неизвестного человека, одетого в черное и в черном берете. Степа сел на кровать и сколько мог вытаращил налитые кровью глаза на неизвестного. Молчание нарушил этот неизвестный, произнеся низким, тяжелым голосом и с иностранным акцентом следующие слова: – Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович! Произошла пауза, после которой, сделав над собой страшнейшее усилие, Степа выговорил: – Что вам угодно? – и сам поразился, не узнав своего голоса. Слово «что» он произнес дискантом, «вам» – басом, а «угодно» у него совсем не вышло. Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул большие золотые часы с алмазным треугольником на крышке, позвонил одиннадцать раз и сказал: – Одиннадцать! И ровно час, как я дожидаюсь вашего пробуждения, ибо вы назначили мне быть у вас в десять. Вот и я! Степа нащупал на стуле рядом с кроватью брюки, шепнул: – Извините... – надел их и хрипло спросил: – Скажите, пожалуйста, вашу фамилию? Говорить ему было трудно. При каждом слове кто-то втыкал ему иголку в мозг, причиняя адскую боль. – Как? Вы и фамилию мою забыли? – тут неизвестный улыбнулся. – Простите... – прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то и что сию минуту он головой вниз полетит к чертовой матери в преисподнюю. – Дорогой Степан Богданович, – заговорил посетитель, проницательно улыбаясь, – никакой пирамидон вам не поможет. Следуйте старому мудрому правилу, – лечить подобное подобным. Единственно, что вернет вас к жизни, это две стопки водки с острой и горячей закуской. Степа был хитрым человеком и, как ни был болен, сообразил, что раз уж его застали в таком виде, нужно признаваться во всем. – Откровенно сказать... – начал он, еле ворочая языком, – вчера я немножко... – Ни слова больше! – ответил визитер и отъехал с креслом в сторону. Степа, тараща глаза, увидел, что на маленьком столике сервирован поднос, на коем имеется нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, белые маринованные грибы на тарелочке, что-то в кастрюльке и, наконец, водка в объемистом ювелиршином графинчике. Особенно поразило Степу то, что графин запотел от холода. Впрочем, это было понятно – он помещался в полоскательнице, набитой льдом. Накрыто, словом, было чисто, умело. Незнакомец не дал Степиному изумлению развиться до степени болезненной и ловко налил ему полстопки водки. – А вы? – пискнул Степа. – С удовольствием! Прыгающей рукой поднес Степа стопку к устам, а незнакомец одним духом проглотил содержимое своей стопки. Прожевывая кусок икры, Степа выдавил из себя слова: – А вы что же... закусить? – Благодарствуйте, я не закусываю никогда, – ответил незнакомец и налил по второй. Открыли кастрюлю – в ней оказались сосиски в томате. И вот проклятая зелень перед глазами растаяла, стали выговариваться слова, и, главное, Степа кое-что припомнил. Именно, что дело вчера было на Сходне, на даче у автора скетчей Хустова, куда этот Хустов и возил Степу в таксомоторе. Припомнилось даже, как нанимали этот таксомотор у «Метрополя», был еще при этом какой-то актер не актер... с патефоном в чемоданчике. Да, да, да, это было на даче! Еще, помнится, выли собаки от этого патефона. Вот только дама, которую Степа хотел поцеловать, осталась неразъясненной... черт ее знает, кто она... кажется, в радио служит, а может быть, и нет. Вчерашний день, таким образом, помаленьку высветлялся, но Степу сейчас гораздо более интересовал день сегодняшний и, в частности, появление в спальне неизвестного, да еще с закуской и водкой. Вот что недурно было бы разъяснить! – Ну, что же, теперь, я надеюсь, вы вспомнили мою фамилию? Но Степа только стыдливо улыбнулся и развел руками. – Однако! Я чувствую, что после водки вы пили портвейн! Помилуйте, да разве это можно делать! – Я хочу вас попросить, чтоб это осталось между нами, – заискивающе сказал Степа. – О, конечно, конечно! Но за Хустова я, само собой разумеется, не ручаюсь. – А вы разве знаете Хустова? – Вчера в кабинете у вас видел этого индивидуума мельком, но достаточно одного беглого взгляда на его лицо, чтобы понять, что он – сволочь, склочник, приспособленец и подхалим. «Совершенно верно!» – подумал Степа, пораженный таким верным, точным и кратким определением Хустова. Да, вчерашний день лепился из кусочков, но все-таки тревога не покидала директора Варьете. Дело в том, что в этом вчерашнем дне зияла преогромная черная дыра. Вот этого самого незнакомца в берете, воля ваша, Степа в своем кабинете вчера никак не видал. – Профессор черной магии Воланд, – веско сказал визитер, видя Степины затруднения, и рассказал все по порядку. Вчера днем он приехал из-за границы в Москву, немедленно явился к Степе и предложил свои гастроли в Варьете. Степа позвонил в московскую областную зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал (Степа побледнел и заморгал глазами), подписал с профессором Воландом контракт на семь выступлений (Степа открыл рот), условился, что Воланд придет к нему для уточнения деталей в десять часов утра сегодня... Вот Воланд и пришел! Придя, был встречен домработницей Груней, которая объяснила, что сама она только что пришла, что она приходящая, что Берлиоза дома нет, а что если визитер желает видеть Степана Богдановича, то пусть идет к нему в спальню сам. Степан Богданович так крепко спит, что разбудить его она не берется. Увидев, в каком состоянии Степан Богданович, артист послал Груню в ближайший гастроном за водкой и закуской, в аптеку за льдом и... – Позвольте с вами рассчитаться, – проскулил убитый Степа и стал искать бумажник. – О, какой вздор! – воскликнул гастролер и слушать ничего больше не захотел. Итак, водка и закуска стали понятны, и все же на Степу было жалко взглянуть: он решительно не помнил ничего о контракте и, хоть убейте, не видел вчера этого Воланда. Да, Хустов был, а Воланда не было. – Разрешите взглянуть на контракт, – тихо попросил Степа. – Пожалуйста, пожалуйста... Степа взглянул на бумагу и закоченел. Все было на месте. Во-первых, собственноручная Степина залихватская подпись! Косая надпись сбоку рукою финдиректора Римского с разрешением выдать артисту Воланду в счет следуемых ему за семь выступлений тридцати пяти тысяч рублей десять тысяч рублей. Более того: тут же расписка Воланда в том, что он эти десять тысяч уже получил! «Что же это такое?!» – подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась. Начинаются зловещие провалы в памяти?! Но, само собою, после того, как контракт был предъявлен, дальнейшие выражения удивления были бы просто неприличны. Степа попросил у гостя разрешения на минуту отлучиться и, как был в носках, побежал в переднюю к телефону. По дороге он крикнул в направлении кухни: – Груня! Но никто не отозвался. Тут он взглянул на дверь в кабинет Берлиоза, бывшую рядом с передней, и тут, как говорится, остолбенел. На ручке двери он разглядел огромнейшую сургучную печать на веревке. «Здравствуйте! – рявкнул кто-то в голове у Степы. – Этого еще недоставало!» И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда. Головную Степину кашу трудно даже передать. Тут и чертовщина с черным беретом, холодной водкой и невероятным контрактом, – а тут еще ко всему этому, не угодно ли, и печать на двери! То есть кому хотите сказать, что Берлиоз что-то натворил, – не поверит, ей-ей, не поверит! Однако печать, вот она! Да-с... И тут закопошились в мозгу у Степы какие-то неприятнейшие мыслишки о статье, которую, как назло, недавно он всучил Михаилу Александровичу для напечатания в журнале. И статья, между нами говоря, дурацкая! И никчемная, и деньги-то маленькие... Немедленно вслед за воспоминанием о статье прилетело воспоминание о каком-то сомнительном разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем. То есть, конечно, в полном смысле слова разговор этот сомнительным назвать нельзя (не пошел бы Степа на такой разговор), но это был разговор на какую-то ненужную тему. Совершенно свободно можно было бы, граждане, его и не затевать. До печати, нет сомнений, разговор этот мог считаться совершеннейшим пустяком, но вот после печати... «Ах, Берлиоз, Берлиоз! – вскипало в голове у Степы. – Ведь это в голову не лезет!» Но горевать долго не приходилось, и Степа набрал номер в кабинете финдиректора Варьете Римского. Положение Степы было щекотливое: во-первых, иностранец мог обидеться на то, что Степа проверяет его после того, как был показан контракт, да и с финдиректором говорить было чрезвычайно трудно. В самом деле, ведь не спросишь его так: «Скажите, заключал ли я вчера с профессором черной магии контракт на тридцать пять тысяч рублей?» Так спрашивать не годится! – Да! – послышался в трубке резкий, неприятный голос Римского. – Здравствуйте, Григорий Данилович, – тихо заговорил Степа, – это Лиходеев. Вот какое дело... гм... гм... у меня сидит этот... э... артист Воланд... Так вот... я хотел спросить, как насчет сегодняшнего вечера?.. – Ах, черный маг? – отозвался в трубке Римский, – афиши сейчас будут. – Ага, – слабым голосом сказал Степа, – ну, пока... – А вы скоро придете? – спросил Римский. – Через полчаса, – ответил Степа и, повесив трубку, сжал горячую голову руками. Ах, какая выходила скверная штука! Что же это с памятью, граждане? А? Однако дольше задерживаться в передней было неудобно, и Степа тут же составил план: всеми мерами скрыть свою невероятную забывчивость, а сейчас первым долгом хитро выспросить у иностранца, что он, собственно, намерен сегодня показывать во вверенном Степе Варьете? Тут Степа повернулся от аппарата и в зеркале, помещавшемся в передней, давно не вытираемом ленивой Груней, отчетливо увидел какого-то странного субъекта – длинного, как жердь, и в пенсне (ах, если бы здесь был Иван Николаевич! Он узнал бы этого субъекта сразу!). А тот отразился и тотчас пропал. Степа в тревоге поглубже заглянул в переднюю, и вторично его качнуло, ибо в зеркале прошел здоровеннейший черный кот и также пропал. У Степы оборвалось сердце, он пошатнулся. «Что же это такое? – подумал он, – уж не схожу ли я с ума? Откуда ж эти отражения?!» – он заглянул в переднюю и испуганно закричал: – Груня! Какой тут кот у нас шляется? Откуда он? И кто-то еще с ним?? – Не беспокойтесь, Степан Богданович, – отозвался голос, но не Грунин, а гостя из спальни, – кот этот мой. Не нервничайте. А Груни нет, я услал ее в Воронеж, на родину, так как она жаловалась, что вы давно уже не даете ей отпуска. Слова эти были настолько неожиданными и нелепыми, что Степа решил, что ослышался. В полном смятении он рысцой побежал в спальню и застыл на пороге. Волосы его шевельнулись, и на лбу появилась россыпь мелкого пота. Гость пребывал в спальне уже не один, а в компании. Во втором кресле сидел тот самый тип, что померещился в передней. Теперь он был ясно виден: усы-перышки, стеклышко пенсне поблескивает, а другого стеклышка нет. Но оказались в спальне вещи и похуже: на ювелиршином пуфе в развязной позе развалился некто третий, именно – жутких размеров черный кот со стопкой водки в одной лапе и вилкой, на которую он успел поддеть маринованный гриб, в другой. Свет, и так слабый в спальне, и вовсе начал меркнуть в глазах Степы. «Вот как, оказывается, сходят с ума!» – подумал он и ухватился за притолоку. – Я вижу, вы немного удивлены, дражайший Степан Богданович? – осведомился Воланд у лязгающего зубами Степы, – а между тем удивляться нечему. Это моя свита. Тут кот выпил водки, и Степина рука поползла по притолоке вниз. – И свита эта требует места, – продолжал Воланд, – так что кое-кто из нас здесь лишний в квартире. И мне кажется, что этот лишний – именно вы! – Они, они! – козлиным голосом запел длинный клетчатый, во множественном числе говоря о Степе, – вообще они в последнее время жутко свинячат. Пьянствуют, вступают в связи с женщинами, используя свое положение, ни черта не делают, да и делать ничего не могут, потому что ничего не смыслят в том, что им поручено. Начальству втирают очки! – Машину зря гоняет казенную! – наябедничал и кот, жуя гриб. И тут случилось четвертое, и последнее, явление в квартире, когда Степа, совсем уже сползший на пол, ослабевшей рукой царапал притолоку. Прямо из зеркала трюмо вышел маленький, но необыкновенно широкоплечий, в котелке на голове и с торчащим изо рта клыком, безобразящим и без того невиданно мерзкую физиономию. И при этом еще огненно-рыжий. – Я, – вступил в разговор этот новый, – вообще не понимаю, как он попал в директора, – рыжий гнусавил все больше и больше, – он такой же директор, как я архиерей! – Ты не похож на архиерея, Азазелло, – заметил кот, накладывая себе сосисек на тарелку. – Я это и говорю, – прогнусил рыжий и, повернувшись к Воланду, добавил почтительно: – Разрешите, мессир, его выкинуть ко всем чертям из Москвы? – Брысь!! – вдруг рявкнул кот, вздыбив шерсть. И тогда спальня завертелась вокруг Степы, и он ударился о притолоку головой и, теряя сознание, подумал: «Я умираю...» Но он не умер. Открыв слегка глаза, он увидел себя сидящим на чем-то каменном. Вокруг него что-то шумело. Когда он открыл, как следует, глаза, он увидел, что шумит море, и что даже больше того, – волна покачивается у самых его ног, и что, короче говоря, он сидит на самом конце мола, и что под ним голубое сверкающее море, а сзади – красивый город на горах. Не зная, как поступают в таких случаях, Степа поднялся на трясущиеся ноги и пошел по молу к берегу. На молу стоял какой-то человек, курил, плевал в море. На Степу он поглядел дикими глазами и перестал плевать. Тогда Степа отколол такую штуку: стал на колени перед неизвестным курильщиком и произнес: – Умоляю, скажите, какой это город? – Однако! – сказал бездушный курильщик. – Я не пьян, – хрипло ответил Степа, – я болен, со мной что-то случилось, я болен... Где я? Какой это город?.. – Ну, Ялта... Степа тихо вздохнул, повалился на бок, головою стукнулся о нагретый камень мола.
869
135
Глава 8: Поединок между профессором и поэтом
Наступает утро, и к поэту в палату приходит главврач Стравинский. Он спокойно разговаривает с Иваном, подробно расспрашивая его о событиях той ночи. Иван Бездомный повторяет свой рассказ. Стравинский, в свою очередь, спрашивает, что Иван намеревается делать, если его сейчас же выпустят из лечебницы. Понырёв заявляет доктору о своих намерениях сейчас же пойти в милицию. Стравинский отговаривает его, отмечая, что там Бездомному не поверят и обратно отправят в психбольницу. Лучше всего написать письменное заявление, считает доктор, и Иван нехотя с ним соглашается.
2
Поединок между профессором и поэтом Как раз в то время, когда сознание покинуло Степу в Ялте, то есть около половины двенадцатого дня, оно вернулось к Ивану Николаевичу Бездомному, проснувшемуся после глубокого и продолжительного сна. Некоторое время он соображал, каким это образом он попал в неизвестную комнату с белыми стенами, с удивительным ночным столиком из какого-то светлого металла и с белой шторой, за которой чувствовалось солнце. Иван тряхнул головой, убедился в том, что она не болит, и вспомнил, что он находится в лечебнице. Эта мысль потянула за собою воспоминание о гибели Берлиоза, но сегодня оно не вызвало у Ивана сильного потрясения. Выспавшись, Иван Николаевич стал поспокойнее и соображать начал яснее. Полежав некоторое время неподвижно в чистейшей, мягкой и удобной пружинной кровати, Иван увидел кнопку звонка рядом с собою. По привычке трогать предметы без надобности, Иван нажал ее. Он ожидал какого-то звона или явления вслед за нажатием кнопки, но произошло совсем другое. В ногах Ивановой постели загорелся матовый цилиндр, на котором было написано: «Пить». Постояв некоторое время, цилиндр начал вращаться до тех пор, пока не выскочила надпись: «Няня». Само собою разумеется, что хитроумный цилиндр поразил Ивана. Надпись «Няня» сменилась надписью «Вызовите доктора». – Гм... – молвил Иван, не зная, что делать с этим цилиндром дальше. Но тут повезло случайно: Иван нажал кнопку второй раз на слове «Фельдшерица». Цилиндр тихо прозвенел в ответ, остановился, потух, и в комнату вошла полная симпатичная женщина в белом чистом халате и сказала Ивану: – Доброе утро! Иван не ответил, так как счел это приветствие в данных условиях неуместным. В самом деле, засадили здорового человека в лечебницу, да еще делают вид, что это так и нужно! Женщина же тем временем, не теряя благодушного выражения лица, при помощи одного нажима кнопки, увела штору вверх, и в комнату через широкопетлистую и легкую решетку, доходящую до самого пола, хлынуло солнце. За решеткой открылся балкон, за ним берег извивающейся реки и на другом ее берегу – веселый сосновый бор. – Пожалуйте ванну брать, – пригласила женщина, и под руками ее раздвинулась внутренняя стена, за которой оказалось ванное отделение и прекрасно оборудованная уборная. Иван, хоть и решил с женщиной не разговаривать, не удержался и, видя, как вода хлещет в ванну широкой струей из сияющего крана, сказал с иронией: – Ишь ты! Как в «Метрополе»! – О нет, – с гордостью ответила женщина, – гораздо лучше. Такого оборудования нет нигде и за границей. Ученые и врачи специально приезжают осматривать нашу клинику. У нас каждый день интуристы бывают. При слове «интурист» Ивану тотчас же вспомнился вчерашний консультант. Иван затуманился, поглядел исподлобья и сказал: – Интуристы... До чего же вы все интуристов обожаете! А среди них, между прочим, разные попадаются. Я, например, вчера с таким познакомился, что любо-дорого! И чуть было не начал рассказывать про Понтия Пилата, но сдержался, понимая, что женщине эти рассказы ни к чему, что все равно помочь она ему не может. Вымытому Ивану Николаевичу тут же было выдано решительно все, что необходимо мужчине после ванны: выглаженная рубашка, кальсоны, носки. Но этого мало: отворив дверь шкафика, женщина указала внутрь его и спросила: – Что желаете надеть – халатик или пижамку? Прикрепленный к новому жилищу насильственно, Иван едва руками не всплеснул от развязности женщины и молча ткнул пальцем в пижаму из пунцовой байки. После этого Ивана Николаевича повели по пустому и беззвучному коридору и привели в громаднейших размеров кабинет. Иван, решив относиться ко всему, что есть в этом на диво оборудованном здании, с иронией, тут же мысленно окрестил кабинет «фабрикой-кухней». И было за что. Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы. В кабинете за Ивана принялись трое – две женщины и один мужчина, все в белом. Первым долгом Ивана отвели в уголок, за столик, с явною целью кое-что у него повыспросить. Иван стал обдумывать положение. Перед ним было три пути. Чрезвычайно соблазнял первый: кинуться на эти лампы и замысловатые вещицы, и всех их к чертовой бабушке перебить и таким образом выразить свой протест за то, что он задержан зря. Но сегодняшний Иван уже значительно отличался от Ивана вчерашнего, и первый путь показался ему сомнительным: чего доброго, они укоренятся в мысли, что он буйный сумасшедший. Поэтому первый путь Иван отринул. Был второй: немедленно начать повествование о консультанте и Понтии Пилате. Однако вчерашний опыт показал, что этому рассказу не верят или понимают его как-то извращенно. Поэтому Иван и от этого пути отказался, решив избрать третий: замкнуться в гордом молчании. Полностью этого осуществить не удалось и, волей-неволей, пришлось отвечать, хоть и скупо и хмуро, на целый ряд вопросов. И у Ивана выспросили решительно все насчет его прошлой жизни, вплоть до того, когда и как он болел скарлатиною, лет пятнадцать тому назад. Исписав за Иваном целую страницу, перевернули ее, и женщина в белом перешла к расспросам о родственниках Ивана. Началась какая-то канитель: кто умер, когда да отчего, не пил ли, не болел ли венерическими болезнями, и все в таком же роде. В заключение попросили рассказать о вчерашнем происшествии на Патриарших прудах, но очень не приставали, сообщению о Понтии Пилате не удивлялись. Тут женщина уступила Ивана мужчине, и тот взялся за него по-иному и ни о чем уже не расспрашивал. Он измерил температуру Иванова тела, посчитал пульс, посмотрел Ивану в глаза, светя в них какою-то лампой. Затем на помощь мужчине пришла другая женщина, и Ивана кололи, но не больно, чем-то в спину, рисовали у него ручкой молоточка какие-то знаки на коже груди, стучали молоточками по коленям, отчего ноги Ивана подпрыгивали, кололи палец и брали из него кровь, кололи в локтевом сгибе, надевали на руки какие-то резиновые браслеты... Иван только горько усмехался про себя и размышлял о том, как все это глупо и странно получилось. Подумать только! Хотел предупредить всех об опасности, грозящей от неизвестного консультанта, собирался его изловить, а добился только того, что попал в какой-то таинственный кабинет затем, чтобы рассказывать всякую чушь про дядю Федора, пившего в Вологде запоем. Нестерпимо глупо! Наконец Ивана отпустили. Он был препровожден обратно в свою комнату, где получил чашку кофе, два яйца в смятку и белый хлеб с маслом. Съев и выпив все предложенное, Иван решил дожидаться кого-то главного в этом учреждении и уж у этого главного добиться и внимания к себе, и справедливости. И он дождался его, и очень скоро после своего завтрака. Неожиданно открылась дверь в комнату Ивана, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти, с приятными, но очень пронзительными глазами и вежливыми манерами. Вся свита оказывала ему знаки внимания и уважения, и вход его получился поэтому очень торжественным. «Как Понтий Пилат!» – подумалось Ивану. Да, это был, несомненно, главный. Он сел на табурет, а все остались стоять. – Доктор Стравинский, – представился усевшийся Ивану и поглядел на него дружелюбно. – Вот, Александр Николаевич, – негромко сказал кто-то в опрятной бородке и подал главному кругом исписанный Иванов лист. «Целое дело сшили!» – подумал Иван. А главный привычными глазами пробежал лист, пробормотал: «Угу, угу...» И обменялся с окружающими несколькими фразами на малоизвестном языке. «И по-латыни, как Пилат, говорит...» – печально подумал Иван. Тут одно слово заставило его вздрогнуть, и это было слово «шизофрения» – увы, уже вчера произнесенное проклятым иностранцем на Патриарших прудах, а сегодня повторенное здесь профессором Стравинским. «И ведь это знал!» – тревожно подумал Иван. Главный, по-видимому, поставил себе за правило соглашаться со всем и радоваться всему, что бы ни говорили ему окружающие, и выражать это словами «Славно, славно...». – Славно! – сказал Стравинский, возвращая кому-то лист, и обратился к Ивану: – Вы – поэт? – Поэт, – мрачно ответил Иван и впервые вдруг почувствовал какое-то необъяснимое отвращение к поэзии, и вспомнившиеся ему тут же собственные его стихи показались почему-то неприятными. Морща лицо, он, в свою очередь, спросил у Стравинского: – Вы – профессор? На это Стравинский предупредительно-вежливо наклонил голову. – И вы – здесь главный? – продолжал Иван. Стравинский и на это поклонился. – Мне с вами нужно поговорить, – многозначительно сказал Иван Николаевич. – Я для этого и пришел, – отозвался Стравинский. – Дело вот в чем, – начал Иван, чувствуя, что настал его час, – меня в сумасшедшие вырядили, никто не желает меня слушать!.. – О нет, мы выслушаем вас очень внимательно, – серьезно и успокоительно сказал Стравинский, – и в сумасшедшие вас рядить ни в коем случае не позволим. – Так слушайте же: вчера вечером я на Патриарших прудах встретился с таинственною личностью, иностранцем не иностранцем, который заранее знал о смерти Берлиоза и лично видел Понтия Пилата. Свита безмолвно и не шевелясь слушала поэта. – Пилата? Пилат, это – который жил при Иисусе Христе? – щурясь на Ивана, спросил Стравинский. – Тот самый. – Ага, – сказал Стравинский, – а этот Берлиоз погиб под трамваем? – Вот же именно его вчера при мне и зарезало трамваем на Патриарших, причем этот самый загадочный гражданин... – Знакомый Понтия Пилата? – спросил Стравинский, очевидно, отличавшийся большой понятливостью. – Именно он, – подтвердил Иван, изучая Стравинского, – так вот он сказал заранее, что Аннушка разлила подсолнечное масло... А он и поскользнулся как раз на этом месте! Как вам это понравится? – многозначительно осведомился Иван, надеясь произвести большой эффект своими словами. Но эффекта не последовало, и Стравинский очень просто задал следующий вопрос: – А кто же эта Аннушка? Этот вопрос немного расстроил Ивана, лицо его передернуло. – Аннушка здесь совершенно не важна, – проговорил он, нервничая, – черт ее знает, кто она такая. Просто дура какая-то с Садовой. А важно то, что он заранее, понимаете ли, заранее знал о подсолнечном масле! Вы меня понимаете? – Отлично понимаю, – серьезно ответил Стравинский и, коснувшись колена поэта, добавил: – Не волнуйтесь и продолжайте. – Продолжаю, – сказал Иван, стараясь попасть в тон Стравинскому и зная уже по горькому опыту, что лишь спокойствие поможет ему, – так вот, этот страшный тип, а он врет, что он консультант, обладает какою-то необыкновенной силой... Например, за ним погонишься, а догнать его нет возможности. А с ним еще парочка, и тоже хороша, но в своем роде: какой-то длинный в битых стеклах и, кроме того, невероятных размеров кот, самостоятельно ездящий в трамвае. Кроме того, – никем не перебиваемый Иван говорил все с большим жаром и убедительностью, – он лично был на балконе у Понтия Пилата, в чем нет никакого сомнения. Ведь это что же такое? А? Его надо немедленно арестовать, иначе он натворит неописуемых бед. – Так вот вы и добиваетесь, чтобы его арестовали? Правильно я вас понял? – спросил Стравинский. «Он умен, – подумал Иван, – надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя!» – и ответил: – Совершенно правильно! И как же не добиваться, вы подумайте сами! А между тем меня силою задержали здесь, тычут в глаза лампой, в ванне купают, про дядю Федю чего-то расспрашивают!.. А его уж давно на свете нет! Я требую, чтобы меня немедленно выпустили. – Ну что же, славно, славно! – отозвался Стравинский, – вот все и выяснилось. Действительно, какой же смысл задерживать в лечебнице человека здорового? Хорошо-с. Я вас немедленно же выпишу отсюда, если вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, а только скажете. Итак, вы нормальны? Тут наступила полная тишина, и толстая женщина, утром ухаживавшая за Иваном, благоговейно поглядела на профессора, а Иван еще раз подумал: «Положительно умен». Предложение профессора ему очень понравилось, однако прежде чем ответить, он очень и очень подумал, морща лоб, и, наконец, сказал твердо: – Я – нормален. – Ну вот и славно, – облегченно воскликнул Стравинский, – а если так, то давайте рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день, – тут он повернулся, и ему немедленно подали иванов лист. – В поисках неизвестного человека, который отрекомендовался вам как знакомый Понтия Пилата, вы вчера произвели следующие действия, – тут Стравинский стал загибать длинные пальцы, поглядывая то в лист, то на Ивана, – повесили на грудь иконку. Было? – Было, – хмуро согласился Иван. – Сорвались с забора, повредили лицо? Так? Явились в ресторан с зажженной свечой в руке, в одном белье и в ресторане побили кого-то. Привезли вас сюда связанным. Попав сюда, вы звонили в милицию и просили прислать пулеметы. Затем сделали попытку выброситься из окна. Так? Спрашивается: возможно ли, действуя таким образом, кого-либо поймать или арестовать? И если вы человек нормальный, то вы сами ответите: никоим образом. Вы желаете уйти отсюда? Извольте-с. Но позвольте вас спросить, куда вы направитесь отсюда? – Конечно, в милицию, – ответил Иван уже не так твердо и немного теряясь под взглядом профессора. – Непосредственно отсюда? – Угу. – А на квартиру к себе не заедете? – быстро спросил Стравинский. – Да некогда тут заезжать! Пока я по квартирам буду разъезжать, он улизнет! – Так. А что же вы скажете в милиции в первую очередь? – Про Понтия Пилата, – ответил Иван Николаевич, и глаза его подернулись сумрачной дымкой. – Ну, вот и славно! – воскликнул покоренный Стравинский и, обратившись к тому, что был с бородкой, приказал: – Федор Васильевич, выпишите, пожалуйста, гражданина Бездомного в город. Но эту комнату не занимать, постельное белье можно не менять. Через два часа гражданин Бездомный опять будет здесь. Ну что же, – обратился он к поэту, – успеха я вам желать не буду, потому что в успех этот ни на йоту не верю. До скорого свидания! – и он встал, а свита его шевельнулась. – На каком основании я опять буду здесь? – тревожно спросил Иван. Стравинский как будто ждал этого вопроса, немедленно уселся опять и заговорил: – На том основании, что, как только вы явитесь в кальсонах в милицию и скажете, что виделись с человеком, лично знавшим Понтия Пилата, – как моментально вас привезут сюда, и вы снова окажетесь в этой же самой комнате. – При чем здесь кальсоны? – растерянно оглядываясь, спросил Иван. – Главным образом Понтий Пилат. Но и кальсоны также. Ведь казенное же белье мы с вас снимем и выдадим вам ваше одеяние. А доставлены вы были к нам в кальсонах. А между тем на квартиру к себе вы заехать отнюдь не собирались, хоть я и намекнул вам на это. Далее последует Пилат... И дело готово! Тут что-то странное случилось с Иваном Николаевичем. Его воля как будто раскололась, и он почувствовал, что слаб, что нуждается в совете. – Так что же делать? – спросил он на этот раз уже робко. – Ну вот и славно! – отозвался Стравинский, – это резоннейший вопрос. Теперь я скажу вам, что, собственно, с вами произошло. Вчера кто-то вас сильно напугал и расстроил рассказом про Понтия Пилата и прочими вещами. И вот вы, разнервничавшийся, издерганный человек, пошли по городу, рассказывая про Понтия Пилата. Совершенно естественно, что вас принимают за сумасшедшего. Ваше спасение сейчас только в одном – в полном покое. И вам непременно нужно остаться здесь. – Но его необходимо поймать! – уже моляще воскликнул Иван. – Хорошо-с, но самому-то зачем же бегать? Изложите на бумаге все ваши подозрения и обвинения против этого человека. Ничего нет проще, как переслать ваше заявление куда следует, и если, как вы полагаете, мы имеем дело с преступником, все это выяснится очень скоро. Но только одно условие: не напрягайте головы и старайтесь поменьше думать о Понтии Пилате. Мало ли чего можно рассказать! Не всему надо верить. – Понял! – решительно заявил Иван, – прошу выдать мне бумагу и перо. – Выдайте бумагу и коротенький карандаш, – приказал Стравинский толстой женщине, а Ивану сказал так: – Но сегодня советую не писать. – Нет, нет, сегодня же, непременно сегодня, – встревоженно вскричал Иван. – Ну хорошо. Только не напрягайте мозг. Не выйдет сегодня, выйдет завтра. – Он уйдет! – О нет, – уверенно возразил Стравинский, – он никуда не уйдет, ручаюсь вам. И помните, что здесь у нас вам всемерно помогут, а без этого у вас ничего не выйдет. Вы меня слышите? – вдруг многозначительно спросил Стравинский и завладел обеими руками Ивана Николаевича. Взяв их в свои, он долго, в упор глядя в глаза Ивану, повторял: – Вам здесь помогут... Вы слышите меня?.. Вам здесь помогут... вам здесь помогут... Вы получите облегчение. Здесь тихо, все спокойно. Вам здесь помогут... Иван Николаевич неожиданно зевнул, выражение лица его смягчилось. – Да, да, – тихо сказал он. – Ну вот и славно! – по своему обыкновению заключил беседу Стравинский и поднялся, – до свиданья! – он пожал руку Ивану и, уже выходя, повернулся к тому, что был с бородкой, и сказал: – Да, а кислород попробуйте... и ванны. Через несколько мгновений перед Иваном не было ни Стравинского, ни свиты. За сеткой в окне, в полуденном солнце, красовался радостный и весенний бор на другом берегу реки, а поближе сверкала река.
870
135
Глава 9: Коровьевские штуки
Председатель жилтоварищества Никанор Иванович Босой в последнее время не мог спокойно отдохнуть. В связи со смертью Берлиоза, ему постоянно поступали звонки от людей, которые по той или иной причине считали себя законными претендентами на квартиру Михаила Александровича. Босой решает лично проведать его квартиру и обнаруживает там некоего субъекта, который представляется Коровьевым и говорит, что он переводчик иностранного артиста Воланда, который на данный момент проживает у Лиходеева. Он уверенно заявляет, что Стёпа Лиходеев уехал в ялту отдыхать и на время своего отсутствия разрешил Воланду поселиться у себя. Коровьев настаивает на том, чтобы Босой сдал апартаменты профессору чёрной магии и тут же вручает ему взятку и квартплату. Босой соглашается и уходит из квартиры. Однако Воланд не желает больше видеть Никанора в этой «нехорошей квартире», и Коровьев тут же бросается к телефону, звонит органам власти, представившись соседом Никанора Ивановича, и сообщает, что тот хранит иностранную валюту. К Босому приходят с обыском и действительно обнаруживают доллары вместо взятки рублями. Его тут же арестовывают как спекулянта.
2
Коровьевские штуки Никанор Иванович Босой, председатель жилищного товарищества дома N 302-бис по садовой улице в Москве, где проживал покойный Берлиоз, находился в страшнейших хлопотах, начиная с предыдущей ночи со среды на четверг. В полночь, как мы уже знаем, приехала в дом комиссия, в которой участвовал Желдыбин, вызывала Никанора Ивановича, сообщила ему о гибели Берлиоза и вместе с ним отправилась в квартиру N 50. Там было произведено опечатание рукописей и вещей покойного. Ни Груни, приходящей домработницы, ни легкомысленного Степана Богдановича в это время в квартире не было. Комиссия объявила Никанору Ивановичу, что рукописи покойного ею будут взяты для разборки, что жилплощадь покойного, то есть три комнаты (бывшие ювелиршины кабинет, гостиная и столовая), переходят в распоряжение жилтоварищества, а вещи покойного подлежат хранению на указанной жилплощади, впредь до объявления наследников. Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем и лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки. В них заключались мольбы, угрозы, кляузы, доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на несносную тесноту и невозможность жить в одной квартире с бандитами. В числе прочего было потрясающее по своей художественной силе описание похищения пельменей, уложенных непосредственно в карман пиджака, в квартире N 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности. Никанора Ивановича вызывали в переднюю его квартиры, брали за рукав, что-то шептали, подмигивали и обещали не остаться в долгу. Мука эта продолжалась до начала первого часа дня, когда Никанор Иванович просто сбежал из своей квартиры в помещение управления у ворот, но когда увидел он, что и там его подкарауливают, убежал и оттуда. Кое-как отбившись от тех, что следовали за ним по пятам через асфальтовый двор, Никанор Иванович скрылся в шестом подъезде и поднялся на пятый этаж, где и находилась эта поганая квартира N 50. Отдышавшись на площадке, тучный Никанор Иванович позвонил, но ему никто не открыл. Он позвонил еще раз и еще раз и начал ворчать и тихонько ругаться. Но и тогда не открыли. Терпение Никанора Ивановича лопнуло, и он, достав из кармана связку дубликатов ключей, принадлежащих домоуправлению, властной рукою открыл дверь и вошел. – Эй, домработница! – прокричал Никанор Иванович в полутемной передней. – Как тебя? Груня, что ли? Тебя нету? Никто не отозвался. Тогда Никанор Иванович освободил дверь кабинета от печати, вынул из портфеля складной метр и шагнул в кабинет. Шагнуть-то он шагнул, но остановился в изумлении в дверях и даже вздрогнул. За столом покойного сидел неизвестный, тощий и длинный гражданин в клетчатом пиджачке, в жокейской шапочке и в пенсне... ну, словом, тот самый. – Вы кто такой будете, гражданин? – испуганно спросил Никанор Иванович. – Ба! Никанор Иванович, – заорал дребезжащим тенором неожиданный гражданин и, вскочив, приветствовал председателя насильственным и внезапным рукопожатием. Приветствие это ничуть не обрадовало Никанора Ивановича. – Я извиняюсь, – заговорил он подозрительно, – вы кто такой будете? Вы – лицо официальное? – Эх, Никанор Иванович! – задушевно воскликнул неизвестный. – Что такое официальное лицо или неофициальное? Все это зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, Никанор Иванович, условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное! А бывает и наоборот, Никанор Иванович. И еще как бывает! Рассуждение это ни в какой степени не удовлетворило председателя домоуправления. Будучи по природе вообще подозрительным человеком, он заключил, что разглагольствующий перед ним гражданин – лицо именно неофициальное, а пожалуй, и праздное. – Да вы кто такой будете? Как ваша фамилия? – все суровее стал спрашивать председатель и даже стал наступать на неизвестного. – Фамилия моя, – ничуть не смущаясь суровостью, отозвался гражданин, – ну, скажем, Коровьев. Да не хотите ли закусить, Никанор Иванович? Без церемоний! А? – Я извиняюсь, – уже негодуя, заговорил Никанор Иванович, – какие тут закуски! (Нужно признаться, хоть это и неприятно, что Никанор Иванович был по натуре несколько грубоват). – На половине покойника сидеть не разрешается! Вы что здесь делаете? – Да вы присаживайтесь, Никанор Иванович, – нисколько не теряясь, орал гражданин и начал юлить, предлагая председателю кресло. Совершенно освирепев, Никанор Иванович отверг кресло и завопил: – Да кто вы такой? – Я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире, – отрекомендовался назвавший себя Коровьевым и щелкнул каблуком рыжего нечищенного ботинка. Никанор Иванович открыл рот. Наличность какого-то иностранца, да еще с переводчиком, в этой квартире явилась для него совершеннейшим сюрпризом, и он потребовал объяснений. Переводчик охотно объяснился. Иностранный артист господин Воланд был любезно приглашен директором Варьете Степаном Богдановичем Лиходеевым провести время своих гастролей, примерно недельку, у него в квартире, о чем он еще вчера написал Никанору Ивановичу, с просьбой прописать иностранца временно, покуда сам Лиходеев съездит в Ялту. – Ничего он мне не писал, – в изумлении сказал председатель. – А вы поройтесь у себя в портфеле, Никанор Иванович, – сладко предложил Коровьев. Никанор Иванович, пожимая плечами, открыл портфель и обнаружил в нем письмо Лиходеева. – Как же это я про него забыл? – тупо глядя на вскрытый конверт, пробормотал Никанор Иванович. – То ли бывает, то ли бывает, Никанор Иванович! – затрещал Коровьев, – рассеянность, рассеянность, и переутомление, и повышенное кровяное давление, дорогой наш друг Никанор Иванович! Я сам рассеян до ужаса. Как-нибудь за рюмкой я вам расскажу несколько фактов из моей биографии, вы обхохочетесь! – Когда же Лиходеев едет в Ялту?! – Да он уже уехал, уехал! – закричал переводчик, – он, знаете ли, уж катит! Уж он черт знает где! – и тут переводчик замахал руками, как мельничными крыльями. Никанор Иванович заявил, что ему необходимо лично повидать иностранца, но в этом получил от переводчика отказ: никак невозможно. Занят. Дрессирует кота. – Кота, ежели угодно, могу показать, – предложил Коровьев. От этого, в свою очередь, отказался Никанор Иванович, а переводчик тут же сделал председателю неожиданное, но весьма интересное предложение. Ввиду того, что господин Воланд нипочем не желает жить в гостинице, а жить он привык просторно, то вот не сдаст ли жилтоварищество на недельку, пока будут продолжаться гастроли Воланда в Москве, ему всю квартирку, то есть и комнаты покойного? – Ведь ему безразлично, покойнику, – шепотом сипел Коровьев, – ему теперь, сами согласитесь, Никанор Иванович, квартира эта ни к чему? Никанор Иванович в некотором недоумении возразил, что, мол, иностранцам полагается жить в «Метрополе», а вовсе не на частных квартирах... – Говорю вам, капризен, как черт знает что! – зашептал Коровьев, – ну не желает! Не любит он гостиниц! Вот они где у меня сидят, эти интуристы! – интимно пожаловался Коровьев, тыча пальцем в свою жилистую шею, – верите ли, всю душу вымотали! Приедет... и или нашпионит, как последний сукин сын, или же капризами все нервы вымотает: и то ему не так, и это не так!.. А вашему товариществу, Никанор Иванович, полнейшая выгода и очевидный профит. А за деньгами он не постоит, – Коровьев оглянулся, а затем шепнул на ухо председателю: – Миллионер! В предложении переводчика заключался ясный практический смысл, предложение было очень солидное, но что-то удивительно несолидное было и в манере переводчика говорить, и в его одежде, и в этом омерзительном, никуда не годном пенсне. Вследствие этого что-то неясное томило душу председателя, и все-таки он решил принять предложение. Дело в том, что в жилтовариществе был, увы, преизрядный дефицит. К осени надо было закупать нефть для парового отопления, а на какие шиши – неизвестно. А с интуристовыми деньгами, пожалуй, можно было и вывернуться. Но деловой и осторожный Никанор Иванович заявил, что ему прежде всего придется увязать этот вопрос с интуристским бюро. – Я понимаю, – вскричал Коровьев, – как же без увязки, обязательно. Вот вам телефон, Никанор Иванович, и немедленно увязывайте. А насчет денег не стесняйтесь, – шепотом добавил он, увлекая председателя в переднюю к телефону, – с кого же взять, как не с него! Если б вы видели, какая у него вилла в Ницце! Да будущим летом, как поедете за границу, нарочно заезжайте посмотреть – ахнете! Дело с интуристским бюро уладилось по телефону с необыкновенной, поразившей председателя, быстротою. Оказалось, что там уже знают о намерении господина Воланда жить в частной квартире Лиходеева и против этого ничуть не возражают. – Ну и чудно! – орал Коровьев. Несколько ошеломленный его трескотней, председатель заявил, что жилтоварищество согласно сдать на неделю квартиру N 50 артисту Воланду с платой по... – Никанор Иванович замялся немножко и сказал: – По пятьсот рублей в день. Тут Коровьев окончательно поразил председателя. Воровски подмигнув в сторону спальни, откуда слышались мягкие прыжки тяжелого кота, он просипел: – За неделю это выходит, стало быть, три с половиной тысячи? Никанор Иванович подумал, что он прибавит к этому: «Ну и аппетитик же у вас, Никанор Иванович!» – но Коровьев сказал совсем другое: – Да разве это сумма! Просите пять, он даст. Растерянно ухмыльнувшись, Никанор Иванович и сам не заметил, как оказался у письменного стола, где Коровьев с величайшей быстротой и ловкостью начертал в двух экземплярах контракт. После этого он слетал с ним в спальню и вернулся, причем оба экземпляра оказались уже размашисто подписанными иностранцем. Подписал контракт и председатель. Тут Коровьев попросил расписочку на пять... – Прописью, прописью, Никанор Иванович!.. Тысяч рублей, – и со словами, как-то не идущими к серьезному делу: – Эйн, цвей, дрей! – выложил председателю пять новеньких банковских пачек. Произошло подсчитывание, пересыпаемое шуточками и прибаутками Коровьева, вроде «денежка счет любит», «свой глазок – смотрок» и прочего такого же. Пересчитав деньги, председатель получил от Коровьва паспорт иностранца для временной прописки, уложил его, и контракт, и деньги в портфель, и, как-то не удержавшись, стыдливо попросил контрамарочку... – О чем разговор! – взревел Коровьев, – сколько вам билетиков, Никанор Иванович, двенадцать, пятнадцать? Ошеломленный председатель пояснил, что контрамарок ему нужна только парочка, ему и Пелагее Антоновне, его супруге. Коровьев тут же выхватил блокнот и лихо выписал Никанору Ивановичу контрамарочку на две персоны в первом ряду. И эту контрамарочку переводчик левой рукой ловко всучил Никанору Ивановичу, а правой вложил в другую руку председателя толстую хрустнувшую пачку. Метнув на нее взгляд, Никанор Иванович густо покраснел и стал ее отпихивать от себя. – Этого не полагается... – бормотал он. – И слушать не стану, – зашипел в самое ухо его Коровьев, – у нас не полагается, а у иностранцев полагается. Вы его обидите, Никанор Иванович, а это неудобно. Вы трудились... – Строго преследуется, – тихо-претихо прошептал председатель и оглянулся. – А где же свидетели? – шепнул в другое ухо Коровьев, – я вас спрашиваю, где они? Что вы? И тут случилось, как утверждал впоследствии председатель, чудо: пачка сама вползла к нему в портфель. А затем председатель, какой-то расслабленный и даже разбитый, оказался на лестнице. Вихрь мыслей бушевал у него в голове. Тут вертелась и вилла в Ницце, и дрессированный кот, и мысль о том, что свидетелей действительно не было, и что Пелагея Антоновна обрадуется контрамарке. Это были бессвязные мысли, но в общем приятные. И тем не менее где-то какая-то иголочка в самой глубине души покалывала председателя. Это была иголочка беспокойства. Кроме того, тут же на лестнице председателя, как удар, хватила мысль: «А как же попал в кабинет переводчик, если на дверях была печать?! И как он, Никанор Иванович, об этом не спросил?» Некоторое время председатель, как баран, смотрел на ступеньки лестницы, но потом решил плюнуть на это и не мучить себя замысловатым вопросом. Лишь только председатель покинул квартиру, из спальни донесся низкий голос: – Мне этот Никанор Иванович не понравился. Он выжига и плут. Нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил? – Мессир, вам стоит это приказать!.. – отозвался откуда-то Коровьев, но не дребезжащим, а очень чистым и звучным голосом. И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку: – Алло! Считаю долгом сообщить, что наш председатель жилтоварищества дома номер триста два-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент в его квартире номер тридцать пять в вентиляции, в уборной, в газетной бумаге четыреста долларов. Говорит жилец означенного дома из квартиры номер одиннадцать Тимофей Квасцов. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя. И повесил трубку, подлец. Что дальше происходило в квартире N 50, неизвестно, но известно, что происходило у Никанора Ивановича. Запершись у себя в уборной на крючок, он вытащил из портфеля пачку, навязанную переводчиком, и убедился в том, что в ней четыреста рублей. Эту пачку Никанор Иванович завернул в обрывок газеты и засунул в вентиляционный ход. Через пять минут председатель сидел за столом в своей маленькой столовой. Супруга его принесла из кухни аккуратно нарезанную селедочку, густо посыпанную зеленым луком. Никанор Иванович налил лафитничек, выпил, налил второй, выпил, подхватил на вилку три куска селедки... и в это время позвонили, а Пелагея Антоновна внесла дымящуюся кастрюлю, при одном взгляде на которую сразу можно было догадаться, что в ней, в гуще огненного борща, находится то, чего вкуснее нет в мире, – мозговая кость. Проглотив слюну, Никанор Иванович заворчал, как пес: – А чтоб вам провалиться! Поесть не дадут. Не пускай никого, меня нету, нету. Насчет квартиры скажи, чтобы перестали трепаться. Через неделю будет заседание... Супруга побежала в переднюю, а Никанор Иванович разливательной ложкой поволок из огнедышащего озера – ее, кость, треснувшую вдоль. И в эту минуту в столовую вошли двое граждан, а с ними почему-то очень бледная Пелагея Антоновна. При взгляде на граждан побелел и Никанор Иванович и поднялся. – Где сортир? – озабоченно спросил первый, который был в белой косоворотке. На обеденном столе что-то стукнуло (это Никанор Иванович уронил ложку на клеенку). – Здесь, здесь, – скороговоркой ответила Пелагея Антоновна. И пришедшие немедленно устремились в коридор. – А в чем дело? – тихо спросил Никанор Иванович, следуя за пришедшими, – у нас ничего такого в квартире не может быть... А у вас документики... я извиняюсь... Первый на ходу показал Никанору Ивановичу документик, а второй в эту же минуту оказался стоящим на табуретке в уборной, с рукою, засунутой в вентиляционный ход. В глазах у Никанора Ивановича потемнело, газету сняли, но в пачке оказались не рубли, а неизвестные деньги, не то синие, не то зеленые, и с изображением какого-то старика. Впрочем, все это Никанор Иванович разглядел неясно, перед глазами у него плавали какие-то пятна. – Доллары в вентиляции, – задумчиво сказал первый и спросил Никанора Ивановича мягко и вежливо: – Ваш пакетик? – Нет! – ответил Никанор Иванович страшным голосом, – подбросили враги! – Это бывает, – согласился тот, первый, и опять-таки мягко добавил: – Ну что же, надо остальные сдавать. – Нету у меня! Нету, богом клянусь, никогда в руках не держал! – отчаянно вскричал председатель. Он кинулся к комоду, с грохотом вытащил ящик, а из него портфель, бессвязно при этом выкрикивая: – Вот контракт... переводчик-гад подбросил... Коровьев... в пенсне! Он открыл портфель, глянул в него, сунул в него руку, посинел лицом и уронил портфель в борщ. В портфеле ничего не было: ни Степиного письма, ни контракта, ни иностранцева паспорта, ни денег, ни контрамарки. Словом, ничего, кроме складного метра. – Товариши! – неистово закричал председатель, – держите их! У нас в доме нечистая сила! И тут же неизвестно что померещилось Пелагее Антоновне, но только она, всплеснув руками, вскричала: – Покайся, Иваныч! Тебе скидка выйдет! С глазами, налитыми кровью, Никанор Иванович занес кулаки над головой жены, хрипя: – У, дура проклятая! Тут он ослабел и опустился на стул, очевидно, решив покориться неизбежному. В это время Тимофей Кондратьевич Квасцов на площадке лестницы припадал к замочной скважине в дверях квартиры председателя то ухом, то глазом, изнывая от любопытства. Через пять минут жильцы дома, находившиеся во дворе, видели, как председатель в сопровождении еще двух лиц проследовал прямо к воротам дома. Рассказывали, что на Никаноре Ивановиче лица не было, что он пошатывался, проходя, как пьяный, и что-то бормотал. А еще через час неизвестный гражданин явился в квартиру номер одиннадцать, как раз в то время, когда Тимофей Кондратьевич рассказывал другим жильцам, захлебываясь от удовольствия, о том, как замели председателя, пальцем выманил из кухни Тимофея Кондратьевича в переднюю, что-то ему сказал и вместе с ним пропал.
871
135
Глава 10: Вести из Ялты
Следующее действие происходит в кабинете финансового директора Варьете Римского. Он сидит в нём вместе с Варенухой, который является администратором театра. На данный момент каждый из них озадачен только одним — куда же всё-таки пропал Лиходеев. Их недовольство и озадаченность подтверждаются и телеграммой, которая приходит от уголовного розыска. Телеграмма гласит, что заявился некто, утверждающий, что он Степан Лиходеев, и необходимо срочное подтверждение его личности. Но ведь такого не может быть, уверены оба мужчины, так как Стёпа звонил буквально четыре часа назад из своей квартиры в Москве. Он никак не мог за эти четыре часа переместиться в Ялту. Варенуха решает позвонить в квартиру самого Лиходеева, чтобы разобраться в сложившейся ситуации, но там ему сообщают, что главный директор уехал кататься на своём автомобиле. Путаница усиливается, и Римский с Варенухой решают, что Лиходеев напился вместе с телеграфистом в чебуречной с названием «Ялта» и таким образом водит всех за нос и развлекается. Римский принимает решение отнести телеграммы в милицию и посылает Варенуху выполнить данное поручение. Тот старается выполнить приказ, несмотря на незнакомый гнусавый голос из телефона, который настоятельно не рекомендует выполнять данное поручение. Варенуха не успевает дойти до милицейского отделения, на него нападают два очень странных субъекта — толстяк, подозрительно похожий на кота, и низенький и клыкастый человек. Все трое перемещаются в квартиру Лиходеева, где перед глазами Варенухи возникает рыжеволосая нагая девица, после чего он теряет сознание.
2
Вести из Ялты В то время, как случилось несчастье с Никанором Ивановичем, недалеко от дома N 302-бис, на той же Садовой, в кабинете финансового директора Варьете Римского находились двое: сам Римский и администратор Варьете Варенуха. Большой кабинет на втором этаже театра двумя окнами выходил на Садовую, а одним, как раз за спиною финдиректора, сидевшего за письменным столом, в летний сад Варьете, где помещались прохладительные буфеты, тир и открытая эстрада. Убранство кабинета, помимо письменного стола, заключалось в пачке старых афиш, висевших на стене, маленьком столике с графином воды, четырех креслах и в подставке в углу, на которой стоял запыленный давний макет какого-то обозрения. Ну, само собой разумеется, что, кроме того, была в кабинете небольших размеров потасканная, облупленная несгораемая касса, по левую руку Римского, рядом с письменным столом. Сидящий за столом Римский с самого утра находился в дурном расположении духа, а Варенуха, в противоположность ему, был очень оживлен и как-то особенно беспокойно деятелен. Между тем выхода его энергии не было. Варенуха прятался сейчас в кабинете у финдиректора от контрамарочников, которые отравляли ему жизнь, в особенности в дни перемены программы. А сегодня как раз и был такой день. Лишь только начинал звенеть телефон, Варенуха брал трубку и лгал в нее: – Кого? Варенуху? Его нету. Вышел из театра. – Позвони ты, пожалуйста, Лиходееву еще раз, – раздраженно сказал Римский. – Да нету его дома. Я уже Карпова посылал. Никого нету в квартире. – Черт знает что такое, – шипел Римский, щелкая на счетной машинке. Дверь открылась, и капельдинер втащил толстую пачку только что напечатанных дополнительных афиш. На зеленых листах крупными красными буквами было написано: Сегодня и ежедневно в театре Варьете сверх программы: Профессор Воланд Сеансы черной магии с полным ее разоблачением Варенуха, отойдя от афиши, наброшенной им на макет, полюбовался на нее и приказал капельдинеру немедленно пустить все экземпляры в расклейку. – Хорошо, броско, – заметил Варенуха по уходе капельдинера. – А мне до крайности не нравится вся эта затея, – злобно поглядывая на афишу сквозь роговые очки, ворчал Римский, – и вообще я удивляюсь, как ему разрешили это поставить! – Нет, Григорий Данилович, не скажи, это очень тонкий шаг. Тут вся соль в разоблачении. – Не знаю, не знаю, никакой тут соли нет, и всегда он придумает что-нибудь такое! Хоть бы показал этого мага. Ты-то его видел? Откуда он его выкопал, черт его знает! Выяснилось, что Варенуха, так же как и Римский, не видел мага. Вчера Степа («как сумасшедший», по выражению Римского) прибежал к финдиректору с написанным уже черновиком договора, тут же велел его переписать и выдать деньги. И маг этот смылся, и никто его не видел, кроме самого Степы. Римский вынул часы, увидел, что они показывают уже пять минут третьего, и совершенно остервенился. В самом деле! Лиходеев звонил примерно в одиннадцать часов, сказал, что придет примерно через полчаса, и не только не пришел, но и из квартиры исчез! – У меня же дело стоит! – уже рычал Римский, тыча пальцем в груду неподписанных бумаг. – Уж не попал ли он, как Берлиоз, под трамвай? – говорил Варенуха, держа у уха трубку, в которой слышались густые, продолжительные и совершенно безнадежные сигналы. – А хорошо было бы... – чуть слышно сквозь зубы сказал Римский. В этот самый момент в кабинет вошла женщина в форменной куртке, в фуражке, в черной юбке и в тапочках. Из маленькой сумки на поясе женщина вынула беленький квадратик и тетрадь и спросила: – Где тут Варенуха? Сверхмолния вам. Распишитесь. Варенуха чиркнул какую-то закорючку в тетради у женщины, и лишь только дверь за той захлопнулась, вскрыл квадратик. Прочитав телеграмму, он поморгал глазами и передал квадратик Римскому. В телеграмме было напечатано следующее: «Ялты Москву Варьете сегодня половину двенадцатого угрозыск явился шатен ночной сорочке брюках без сапог психический назвался Лиходеевым директором Варьете молнируйте Ялтинский розыск где директор Лиходеев». – Здравствуйте, я ваша тетя! – воскликнул Римский и добавил: – Еще сюрприз! – Лжедмитрий, – сказал Варенуха и заговорил в трубку телефона: – Телеграф? Счет Варьете. Примите сверхмолнию... Вы слушаете? «Ялта, угрозыск... Лиходеев Москве финдиректор Римский»... Независимо от сообщения о Ялтинском самозванце, Варенуха опять принялся по телефону разыскивать Степу где попало и, натурально, нигде его не нашел. Как раз тогда, когда Варенуха, держа в руках трубку, раздумывал о том, куда бы ему еще позвонить, вошла та самая женщина, что принесла и первую молнию, и вручила Варенухе новый конвертик. Торопливо вскрыв его, Варенуха прочитал напечатанное и свистнул. – Что еще? – нервно дернувшись, спросил Римский. Варенуха молча подал ему, телеграмму и финдиректор увидел в ней слова: «Умоляю верить брошен Ялту гипнозом Воланда молнируйте угрозыску подтверждение личности Лиходеев». Римский и Варенуха, касаясь друг друга головами, перечитывали телеграмму, а перечитав, молча уставились друг на друга. – Граждане! – вдруг рассердилась женщина, – расписывайтесь, а потом уж будете молчать сколько угодно! Я ведь молнии разношу. Варенуха, не спуская глаз с телеграммы, криво расчеркнулся в тетради, и женщина исчезла. – Ты же с ним в начале двенадцатого разговаривал по телефону? – в полном недоумении заговорил администратор. – Да смешно говорить! – пронзительно закричал Римский, – разговаривал или не разговаривал, а не может он быть сейчас в Ялте! Это смешно! – Он пьян... – сказал Варенуха. – Кто пьян? – спросил Римский, и опять оба уставились друг на друга. Что телеграфировал из Ялты какой-то самозванец или сумасшедший, в этом сомнений не было; но вот что было странно: откуда же Ялтинский мистификатор знает Воланда, только вчера приехавшего в Москву? Откуда он знает о связи между Лиходеевым и Воландом? – «Гипнозом...» – повторял Варенуха слово из телеграммы, – откуда же ему известно о Воланде? – он поморгал глазами и вдруг вскричал решительно: – Да нет, чепуха, чепуха, чепуха! – Где он остановился, этот Воланд, черт его возьми? – спросил Римский. Варенуха немедленно соединился с интуристским бюро и, к полному удивлению Римского, сообщил, что Воланд остановился в квартире Лиходеева. Набрав после этого номер Лиходеевской квартиры, Варенуха долго слушал, как густо гудит в трубке. Среди этих гудков откуда-то издалека послышался тяжкий, мрачный голос, пропевший: «...скалы, мой приют...» – и Варенуха решил, что в телефонную сеть откуда-то прорвался голос из радиотеатра. – Не отвечает квартира, – сказал Варенуха, кладя трубку на рычаг, – попробовать разве позвонить еще... Он не договорил. В дверях появилась все та же женщина, и оба, и Римский и Варенуха, поднялись ей навстречу, а она вынула из сумки уже не белый, а какой-то темный листок. – Это уже становится интересно, – процедил сквозь зубы Варенуха, провожая взглядом поспешно уходящую женщину. Первый листком овладел Римский. На темном фоне фотографической бумаги отчетливо выделялись черные писаные строки: «Доказательство мой почерк моя подпись молнируйте подтверждение установите секретное наблюдение Воландом Лиходеев». За двадцать лет своей деятельности в театрах Варенуха видал всякие виды, но тут он почувствовал, что ум его застилается как бы пеленою, и он ничего не сумел произнести, кроме житейской и притом совершенно нелепой фразы: – Этого не может быть! Римский же поступил не так. Он поднялся, открыл дверь, рявкнул в нее курьерше, сидящей на табуретке: – Никого, кроме почтальонов, не впускать! – и запер кабинет на ключ. Затем он достал из письменного стола кипу бумаг и начал тщательно сличать жирные, с наклоном влево, буквы в фотограмме с буквами в Степиных резолюциях и в его же подписях, снабженных винтовой закорючкой. Варенуха, навалившись на стол, жарко дышал в щеку Римского. – Это его почерк, – наконец твердо сказал финдиректор, а Варенуха отозвался, как эхо: – Его. Вглядевшись в лицо Римского, администратор подивился перемене, происшедшей в этом лице. И без того худой финдиректор как будто еще более похудел и даже постарел, а глаза его в роговой оправе утратили свою обычную колючесть, и появилась в них не только тревога, но даже как будто печаль. Варенуха проделал все, что полагается человеку в минуты великого изумления. Он и по кабинету пробежался, и дважды вздымал руки, как распятый, и выпил целый стакан желтоватой воды из графина, и восклицал: – Не понимаю! Не по-ни-ма-ю! Римский же смотрел в окно и напряженно о чем-то думал. Положение финдиректора было очень затруднительно. Требовалось тут же, не сходя с места, изобрести обыкновенные объяснения явлений необыкновенных. Прищурившись, финдиректор представил себе Степу в ночной сорочке и без сапог влезающим сегодня около половины двенадцатого в какой-то невиданный сверхбыстроходный самолет, а затем его же, Степу, и тоже в половине двенадцатого, стоящим в носках на аэродроме в Ялте... черт знает что такое! Может быть, не Степа сегодня говорил с ним по телефону из собственной своей квартиры? Нет, это говорил Степа! Ему ли не знать Степиного голоса! Да если бы сегодня и не Степа говорил, то ведь не далее чем вчера, под вечер, Степа из своего кабинета явился в этот самый кабинет с этим дурацким договором и раздражал финдиректора своим легкомыслием. Как это он мог уехать или улететь, ничего не сказав в театре? Да если бы и улетел вчера вечером, к полудню сегодняшнего дня не долетел бы. Или долетел бы? – Сколько километров до Ялты? – спросил Римский. Варенуха прекратил свою беготню и заорал: – Думал! Уже думал! До Севастополя по железной дороге около полутора тысяч километров. Да до Ялты накинь еще восемьдесят километров. Но по воздуху, конечно, меньше. Гм... Да... Ни о каких поездах не может быть и разговора. Но что же тогда? Истребитель? Кто и в какой истребитель пустит Степу без сапог? Зачем? Может быть, он снял сапоги, прилетев в Ялту? То же самое: зачем? Да и в сапогах в истребитель его не пустят! Да и истребитель тут ни при чем. Ведь писано же, что явился в угрозыск в половине двенадцатого дня, а разговаривал он по телефону в Москве... позвольте-ка... тут перед глазами Римского возник циферблат его часов... Он припоминал, где были стрелки. Ужас! Это было в двадцать минут двенадцатого. Так что же это выходит? Если предположить, что мгновенно после разговора Степа кинулся на аэродром и достиг его за пять, скажем, минут, что, между прочим, тоже немыслимо, то выходит, что самолет, снявшись тут же, в пять минут покрыл более тысячи километров? Следовательно, в час он покрывает более двенадцати тысяч километров!!! Этого не может быть, а значит, его нет в Ялте. Что же остается? Гипноз? Никакого такого гипноза, чтобы швырнуть человека за тысячу километров, на свете нету! Стало быть, ему мерещится, что он в Ялте! Ему-то, может быть, и мерещится, а Ялтинскому угрозыску тоже мерещится? Ну, нет, извините, этого не бывает!... Но ведь телеграфируют они оттуда? Лицо финдиректора было буквально страшно. Ручку двери снаружи в это время крутили и дергали, и слышно было, как курьерша за дверями отчаянно кричала: – Нельзя! Не пущу! Хоть зарежьте!! Заседание! Римский, сколько мог, овладел собою, взял телефонную трубку и сказал в нее: – Дайте сверхсрочный разговор с Ялтой. «Умно!» – мысленно воскликнул Варенуха. Но разговор с Ялтой не состоялся. Римский положил трубку и сказал: – Как назло, линия испортилась. Видно было, что порча линии его почему-то особенно сильно расстроила и даже заставила задуматься. Подумав немного, он опять взялся за трубку одной рукой, другой стал записывать то, что говорил в трубку: – Примите сверхмолнию. Варьете. Да. Ялта. Угрозыск. Да. «Сегодня около половины двенадцатого Лиходеев говорил мною телефону Москве, точка. После этого на службу не явился и разыскать его телефонам не можем, точка. Почерк подтверждаю, точка. Меры наблюдения указанным артистом принимаю. Финдиректор Римский». «Очень умно!» – подумал Варенуха, но не успел подумать как следует, как в голове у него пронеслось слово: «Глупо! Не может быть он в Ялте!» Римский же тем временем сделал следующее: аккуратно сложил все полученные телеграммы и копию со своей в пачку, пачку вложил в конверт, заклеил его, надписал на нем несколько слов и вручил его Варенухе, говоря. – Сейчас же, Иван Савельевич, лично отвези. Пусть там разбирают. «А вот это действительно умно!» – подумал Варенуха и спрятал конверт в свой портфель. Затем он еще раз на всякий случай навертел на телефоне номер Степиной квартиры, прислушался и радостно и таинственно замигал и загримасничал. Римский вытянул шею. – Артиста Воланда можно попросить? – сладко спросил Варенуха. – Они заняты, – ответила трубка дребезжащим голосом, – а кто спрашивает? – Администратор Варьете Варенуха. – Иван Васильевич? – радостно вскричала трубка, – страшно рад слышать ваш голос! Как ваше здоровье? – Мерси, – изумленно ответил Варенуха, – а с кем я говорю? – Помощник, помощник его и переводчик Коровьев, – трещала трубка, – весь к вашим услугам, милейший Иван Савельевич! Распоряжайтесь мной как вам будет угодно. Итак? – Простите, что, Степана Богдановича Лиходеева сейчас нету дома? – Увы, нету! Нету! – кричала трубка, – уехал. – А куда? – За город кататься на машине. – К... как? Ка... кататься? А когда же он вернется? – А сказал, подышу свежим воздухом и вернусь! – Так... – растерянно сказал Варенуха, – мерси. Будьте добры передать месье Воланду, что выступление его сегодня в третьем отделении. – Слушаю. Как же. Непременно. Срочно. Всеобязательно. Передам, – отрывисто стукала трубка. – Всего доброго, – удивляясь, сказал Варенуха. – Прошу принять, – говорила трубка, – мои наилучшие, наигорячейшие приветы и пожелания! Успехов! Удач! Полного счастья. Всего! – Ну, конечно! Я же говорил! – возбужденно кричал администратор, – никакая не Ялта, а он уехал за город! – Ну, если это так, – бледнея от злобы, заговорил финдиректор, – то уж это действительно свинство, которому нет названия! Тут администратор подпрыгнул и закричал так, что Римский вздрогнул: – Вспомнил! Вспомнил! В Пушкино открылась чебуречная «Ялта»! Все понятно! Поехал туда, напился и теперь оттуда телеграфирует! – Ну, уж это чересчур, – дергаясь щекой, ответил Римский, и в глазах его горела настоящая тяжелая злоба, – ну что ж, дорого ему эта прогулка обойдется, – тут он вдруг споткнулся и нерешительно добавил: – Но как же, ведь угрозыск... – Это вздор! Его собственные шуточки, – перебил экспансивный администратор и спросил: – А пакет-то везти? – Обязательно, – ответил Римский. И опять открылась дверь, и вошла та самая... «Она!» – почему-то с тоской подумал Римский. И оба встали навстречу почтальонше. На этот раз в телеграмме были слова: «Спасибо подтверждение срочно пятьсот угрозыск мне завтра вылетаю Москву Лиходеев». – Он с ума сошел... – слабо сказал Варенуха. Римский же позвенел ключом, вынул из ящика несгораемой кассы деньги, отсчитал пятьсот рублей, позвонил, вручил курьеру деньги и послал его на телеграф. – Помилуй, Григорий Данилович, – не веря своим глазам, проговорил Варенуха, – по-моему, ты зря деньги посылаешь. – Они придут обратно, – отозвался Римский тихо, – а вот он сильно ответит за этот пикничок, – и добавил, указывая на портфель Варенухи: – Поезжай, Иван Савельевич, не медли. И Варенуха с портфелем выбежал из кабинета. Он спустился в нижний этаж, увидел длиннейшую очередь возле кассы, узнал от кассирши, что та через час ждет аншлага, потому что публика прямо валом пошла, лишь только увидела дополнительную афишу, велел кассирше загнуть и не продавать тридцать лучших мест в ложах и партере, выскочив из кассы, тут же на ходу отбился от назойливых контрамарочников и нырнул в свой кабинетик, чтобы захватить кепку. В это время затрещал телефон. – Да! – крикнул Варенуха. – Иван Савельевич? – осведомилась трубка препротивным гнусавым голосом. – Его нет в театре! – крикнул было Варенуха, но трубка сейчас же перебила: – Не валяйте дурака, Иван Савельевич, а слушайте. Телеграммы эти никуда не носите и никому не показывайте. – Кто это говорит? – взревел Варенуха, – прекратите, гражданин, эти штучки! Вас сейчас же обнаружат! Ваш номер? – Варенуха, – отозвался все тот же гадкий голос, – ты русский язык понимаешь? Не носи никуда телеграммы. – А, так вы не унимаетесь? – закричал администратор в ярости, – ну смотрите же! Поплатитесь вы за это, – он еще прокричал какую-то угрозу, но замолчал, потому что почувствовал, что в трубке его никто уже не слушает. Тут в кабинетике как-то быстро стало темнеть. Варенуха выбежал, захлопнув за собою дверь и через боковой ход устремился в летний сад. Администратор был возбужден и полон энергии. После наглого звонка он не сомневался в том, что хулиганская шайка проделывает скверные шуточки и что эти шуточки связаны с исчезновением Лиходеева. Желание изобличить злодеев душила администратора, и, как это ни странно, в нем зародилось предвкушение чего-то приятного. Так бывает, когда человек стремится стать центром внимания, принести куда-нибудь сенсационное сообщение. В саду ветер дунул в лицо администратору и засыпал ему глаза песком, как бы преграждая путь, как бы предостерегая. Хлопнула во втором этаже рама так, что чуть не вылетели стекла, в вершинах кленов и лип тревожно прошумело, потемнело и посвежело. Администратор протер глаза и увидел, что над Москвой низко ползет желтобрюхая грозовая туча. Вдали густо заворчало. Как ни торопился Варенуха, неодолимое желание потянуло его забежать на секунду в летнюю уборную, чтобы на ходу проверить, одел ли монтер в сетку лампу. Пробежав мимо тира, Варенуха попал в густую заросль сирени, в которой стояло голубоватое здание уборной. Монтер оказался аккуратным человеком, лампа под крышей в мужском отделении была уже обтянута металлической сеткой, но огорчило администратора то, что даже в предгрозовом потемнении можно было разобрать, что стены уже исписаны углем и карандашом. – Ну, что же это за!... – начал было администратор и вдруг услышал за собою голос, мурлыкнувший: – Это вы, Иван Савельевич? Варенуха вздрогнул, обернулся и увидел за собою какого-то небольшого толстяка, как показалось, с кошачьей физиономией. – Ну я, – неприязненно ответил Варенуха. – Очень, очень приятно, – писклявым голосом отозвался котообразный толстяк и вдруг, развернувшись, ударил Варенуху по уху так, что кепка слетела с головы администратора и бесследно исчезла в отверстии сидения. От удара толстяка вся уборная осветилась на мгновение трепетным светом, и в небе отозвался громовой удар. Потом еще раз сверкнуло, и перед администратором возник второй – маленький, но с атлетическими плечами, рыжий, как огонь, один глаз с бельмом, рот с клыком. Этот второй, будучи, очевидно, левшой съездил администратору по другому уху. В ответ опять-таки грохнуло в небе, и на деревянную крышу уборной обрушился ливень. – Что вы, товари... – прошептал ополоумевший администратор, сообразил тут же, что слово «товарищи» никак не подходит к бандитам, напавшим на человека в общественной уборной, прохрипел: – гражда... – смекнул, что и это название они не заслуживают, и получил третий страшный удар неизвестно от кого из двух, так что кровь из носу хлынула на толстовку. – Что у тебя в портфеле, паразит? – пронзительно прокричал похожий на кота, – телеграммы? А тебя предупредили по телефону, чтобы ты их никуда не носил? Предупреждали, я тебя спрашиваю? – Предупрежди... дали... дили... – задыхаясь ответил администратор. – А ты все-таки побежал? Дай сюда портфель, гад! – тем самым гнусавым голосом, что был слышен в телефоне, крикнул второй и выдрал портфель из трясущихся рук Варенухи. И оба подхватили администратора под руки, выволокли его из сада и понеслись с ним по Садовой. Гроза бушевала с полной силой, вода с грохотом и воем низвергалась в канализационные отверстия, всюду пузырилось, вздувались волны, с крыш хлестало мимо труб, из подворотен бежали пенные потоки. Все живое смылось с Садовой, и спасти Ивана Савельевича было некому. Прыгая в мутных реках и освещаясь молниями, бандиты в одну секунду доволокли полуживого администратора до дома N 302-бис, влетели с ним в подворотню, где к стенке жались две босоногие женщины, свои туфли и чулки держащие в руках. Затем кинулись в шестой подъезд, и близкий к безумию Варенуха был вознесен на пятый этаж и брошен на пол в хорошо знакомой ему полутемной передней квартиры Степы Лиходеева. Тут оба разбойника сгинули, а вместо них появилась в передней совершенно нагая девица – рыжая, с горящими фосфорическими глазами. Варенуха понял, что это-то и есть самое страшное из всего, что приключилось с ним, и, застонав, отпрянул к стене. А девица подошла вплотную к администратору и положила ладони рук ему на плечи. Волосы Варенухи поднялись дыбом, потому что даже сквозь холодную, пропитанную водой ткань толстовки он почувствовал, что ладони эти еще холоднее, что они холодны ледяным холодом. – Дай-ка я тебя поцелую, – нежно сказала девица, и у самых его глаз оказались сияющие глаза. Тогда Варенуха лишился чувств и поцелуя не ощутил.
872
135
Глава 11: Раздвоение Ивана
Иван находится в больнице и пытается написать рапорт в милицию о событиях, которые привели к смерти Берлиоза.Однако он постоянно отвлекается и не может найти правильного способа передать своё взаимодействие с Дьяволом. В конце концов, он начинает плакать от разочарования, и врач приходит, чтобы сделать ему укол, который подчиняет его.Теперь он «приятно расслаблен» и ведёт своеобразный разговор со своим встревоженным «Я», которое настаивает на том, что не имеет смысл расстраиваться.Глубокий голос Воланда называет его дураком, но это его не расстраивает. Мимо проходит кот Бегемот и грозит пальцем Ивану, который тут же замечает на балконе таинственного мужчину.
2
Раздвоение Ивана Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, помутнел, размазался и растворился. Вода сплошной пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали нити, небо лопалось, комнату больного заливало трепетным пугающим светом. Иван тихо плакал, сидя на кровати и глядя на мутную, кипящую в пузырях реку. При каждом ударе грома он жалобно вскрикивал и закрывал лицо руками. Исписанные Иваном листки валялись на полу; их сдуло ветром, влетевшим в комнату перед началом грозы. Попытки поэта сочинить заявление насчет страшного консультанта не привели ни к чему. Лишь только он получил от толстой фельдшерицы, которую звали Прасковьей Федоровной, огрызок карандаша и бумагу, он деловито потер руки и торопливо пристроился к столику. Начало он вывел довольно бойко: «В милицию. Члена МАССОЛИТа Ивана Николаевича Бездомного. Заявление. Вчера вечером я пришел с покойным М. А. Берлиозом на Патриаршие пруды...» И сразу поэт запутался, главным образом из-за слова «покойным». С места выходила какая-то безлепица: как это так – пришел с покойным? Не ходят покойники! Действительно, чего доброго, за сумасшедшего примут! Подумав так, Иван Николаевич начал исправлять написанное. Вышло следующее: «...с М. А. Берлиозом, впоследствии покойным...». И это не удовлетворило автора. Пришлось применить третью редакцию, а та оказалась еще хуже первых двух: «...Берлиозом, который попал под трамвай...» – а здесь еще прицепился этот никому не известный композитор-однофамилец, и пришлось вписать: «...не композитором...» Намучавшись с этими двумя Берлиозами, Иван все зачеркнул и решил начать сразу с чего-то очень сильного, чтобы немедленно привлечь внимание читающего, и написал, что кот садился в трамвай, а потом вернулся к эпизоду с отрезанной головой. Голова и предсказание консультанта привели его к мысли о Понтии Пилате, и для вящей убедительности Иван решил весь рассказ о прокураторе изложить полностью с того самого момента, как тот в белом плаще с кровавым подбоем вышел в колоннаду иродова дворца. Иван работал усердно и перечеркивал написанное, и вставлял новые слова, и даже попытался нарисовать Понтия Пилата, а затем кота на задних лапах. Но и рисунки не помогли, и чем дальше – тем путанее и непонятнее становилось заявление поэта. К тому времени, как появилась издалека пугающая туча с дымящимися краями и накрыла бор и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, что с заявлением ему не совладать, не стал поднимать разлетевшихся листков и тихо и горько заплакал. Добродушная фельдшерица Прасковья Федоровна навестила поэта во время грозы, встревожилась, видя, что он плачет, закрыла штору, чтобы молнии не пугали больного, листки подняла с полу и с ними побежала за врачом. Тот явился, сделал укол в руку Ивана и уверил его, что он больше плакать не будет, что теперь все пройдет, все изменится и все забудется. Врач оказался прав. Вскоре заречный бор стал прежним. Он вырисовался до последнего дерева под небом, рассчистившимся до прежней полной голубизны, а река успокоилась. Тоска начала покидать Ивана тотчас после укола, и теперь поэт лежал спокойно и глядел на радугу, раскинувшуюся по небу. Так продолжалось до вечера, и он даже не заметил, как радуга растаяла и как загрустило и полиняло небо, как почернел бор. Напившись горячего молока, Иван опять прилег и сам подивился тому, как изменились его мысли. Как-то смягчился в памяти проклятый бесовский кот, не пугала более отрезанная голова, и, покинув мысль о ней, стал размышлять Иван о том, что, по сути дела, в клинике очень неплохо, что Стравинский умница и знаменитость и что иметь с ним дело чрезвычайно приятно. Вечерний воздух к тому же и сладостен и свеж после грозы. Дом скорби засыпал. В тихих коридорах потухли матовые белые лампы, и вместо них согласно распорядку зажглись слабые голубые ночники, и все реже за дверями слышались осторожные шажки фельдшериц на резиновых половиках коридора. Теперь Иван лежал в сладкой истоме и поглядывал то на лампочку под абажуром, льющую с потолка смягченный свет, то на луну, выходящую из-за черного бора, и беседовал сам с собою. – Почему, собственно, я так взволновался из-за того, что Берлиоз попал под трамвай? – рассуждал поэт. – В конечном счете, ну его в болото! Кто я, в самом деле, кум ему или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, выходит, что я, в сущности, даже и не знал как следует покойника. В самом деле, что мне о нем было известно? Да ничего, кроме того, что он был лыс и красноречив до ужаса. И далее, граждане, – продолжал свою речь Иван, обращаясь к кому-то, – разберемся вот в чем: чего это я, объясните, взбесился на этого загадочного консультанта, мага и профессора с пустым и черным глазом? К чему вся нелепая погоня за ним в подштанниках и со свечкой в руках, а затем и дикая Петрушка в ресторане? – Но-но-но, – вдруг сурово сказал где-то, не то внутри, не то над ухом, прежний Иван Ивану новому, – про то, что голову Берлиозу-то отрежет, ведь он все-таки знал заранее? Как же не взволноваться? – О чем, товарищи, разговор! – возражал новый Иван ветхому, прежнему Ивану, – что здесь дело нечисто, это понятно даже ребенку. Он личность незаурядная и таинственная на все сто. Но ведь в этом-то самое интересное и есть! Человек лично был знаком с Понтием Пилатом, чего же вам еще интереснее надобно? И вместо того, чтобы поднимать глупейшую бузу на Патриарших, не умнее ли было бы вежливо расспросить о том, что было далее с Пилатом и этим арестованным Га-Ноцри? А я черт знает чем занялся! Важное, в самом деле, происшествие – редактора журнала задавило! Да что от этого, журнал, что ли, закроется? Ну, что ж поделаешь: человек смертен и, как справедливо сказано было, внезапно смертен. Ну, царство небесное ему! Ну, будет другой редактор и даже, может быть, еще красноречивее прежнего. Подремав немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана: – Так кто же я такой выхожу в этом случае? – Дурак! – отчетливо сказал где-то бас, не принадлежащий ни одному из Иванов и чрезвычайно похожий на бас консультанта. Иван, почему-то не обидевшись на слово «дурак», но даже приятно изумившись ему, усмехнулся и в полусне затих. Сон крался к Ивану, и уж померещилась ему и пальма на слоновой ноге, и кот прошел мимо – не страшный, а веселый, и, словом, вот-вот накроет сон Ивана, как вдруг решетка беззвучно поехала в сторону, и на балконе возникла таинственная фигура, прячущаяся от лунного света, и погрозила Ивану пальцем. Иван без всякого испуга приподнялся на кровати и увидел, что на балконе находится мужчина. И этот мужчина, прижимая палец к губам, прошептал: – Тссс!
873
135
Глава 12: Чёрная магия и её разоблачение
Семья Джулли выступает на сцене театра, катаясь на велосипедах.Римский сидит у себя в кабинете и гадает, что сталось с Варенухой, который, конечно, так и не вернулся.Он идёт за кулисы, чтобы встретиться с Воландом, и там его встречают Коровьев, который проделывает магический трюк с часами Римского, и Бегемот, который пьёт стакан воды.Церемониймейстер Жорж Бенгальский представляет Воланда, и представление начинается. Коровьев начинает с некоторых карточных трюков, которые впечатляют зрителей.Затем он заставляет деньги проливаться дождём на публику, которая жадно загребает их.Бенгальский пытается объяснить это, называя это «массовым гипнозом», и это не нравится публике.Кто-то кричит: «Отрубите ему голову» — приказ, который Кот Бегемот воспринимает совершенно буквально.Коровьев/Фагот держит голову до тех пор, пока зрители не закричат, чтобы её вернули церемониймейстеру, а затем Бегемот снова прикручивает её.Бенгальский физически здоров, но увезён на скорой помощи. Теперь Коровьев открывает на сцене «дамский магазин», и рыжеволосая девица появляется, чтобы продемонстрировать различную дизайнерскую одежду и аксессуары.Одна женщина достаточно храбра, чтобы подойти к сцене первой, и когда она выходит, красиво и богато одетая, все женщины в аудитории спешат на сцену, чтобы обменять свою собственную одежду на новые, красивые наряды. Один гражданин, Аркадий Апаллонович Семплеяров, призывает к раскрытию подвоха и говорит, что «публика требует объяснений», хотя публика ничего такого не требовала.Фагот спрашивает его, где он был вчера вечером, и жена Аркадия Аполлоновича отвечает, что он был на совещании.Коровьев/Фагот говорит, что на самом деле её муж отправился в гости к актрисе Милице Андреевне Покобатько, тем самым разоблачив интрижку мужчины и вызвав хаос.Дирижёр начинает марш, и персонажи на сцене полностью исчезают.
2
Черная магия и ее разоблачение Маленький человек в дырявом желтом котелке и с грушевидным малиновым носом, в клетчатых брюках и лакированных ботинках выехал на сцену Варьете на обыкновенном двухколесном велосипеде. Под звуки фокстрота он сделал круг, а затем испустил победный вопль, от чего велосипед поднялся на дыбы. Проехавшись на одном заднем колесе, человек перевернулся вверх ногами, ухитрился на ходу отвинтить переднее колесо и пустить его за кулисы, а затем продолжал путь на одном колесе, вертя педали руками. На высокой металлической мачте с седлом наверху и с одним колесом выехала полная блондинка в трико и юбочке, усеянной серебряными звездами, и стала ездить по кругу. Встречаясь с ней, человек издавал приветственные крики и ногой снимал с головы котелок. Наконец, прикатил малютка лет восьми со старческим лицом и зашнырял между взрослыми на крошечной двухколеске, к которой был приделан громадный автомобильный гудок. Сделав несколько петель, вся компания под тревожную дробь барабана из оркестра подкатилась к самому краю сцены, и зрители первых рядов ахнули и откинулись, потому что публике показалось, что вся тройка со своими машинами грохнется в оркестр. Но велосипеды остановились как раз в тот момент, когда передние колеса уже грозили соскользнуть в бездну на головы музыкантам. Велосипедисты с громким криком «Ап!» соскочили с машин и раскланялись, причем блондинка посылала публике воздушные поцелуи, а малютка протрубил смешной сигнал на своем гудке. Рукоплескания потрясли здание, голубой занавес пошел с двух сторон и закрыл велосипедистов, зеленые огни с надписью «выход» у дверей погасли, и в паутине трапеций под куполом, как солнце, зажглись белые шары. Наступил антракт перед последним отделением. Единственным человеком, которого ни в коей мере не интересовали чудеса велосипедной техники семьи Джулли, был Григорий Данилович Римский. В полном одиночестве он сидел в своем кабинете, кусал тонкие губы, и по лицу его то и дело проходила судорога. К необыкновенному исчезновению Лиходеева присоединилось совершенно непредвиденное исчезновение администратора Варенухи. Римскому было известно, куда он ушел, но он ушел и... не пришел обратно! Римский пожимал плечами и шептал сам себе: – Но за что?! И, странное дело: такому деловому человеку, как финдиректор, проще всего, конечно, было позвонить туда, куда отправился Варенуха, и узнать, что с тем стряслось, а между тем он до десяти часов вечера не мог принудить себя сделать это. В десять же, совершив над собою форменное насилие, Римский снял трубку с аппарата и тут убедился в том, что телефон его мертв. Курьер доложил, что и остальные аппараты в здании испортились. Это, конечно, неприятное, но не сверхъестественное событие почему-то окончательно потрясло финдиректора, но в то же время и обрадовало: отвалилась необходимость звонить. В то время, как над головой финдиректора вспыхнула и замигала красная лампочка, возвещая начало антракта, вошел курьер и сообщил, что приехал иностранный артист. Финдиректора почему-то передернуло, и, став уж совсем мрачнее тучи, он отправился за кулисы, чтобы принимать гастролера, так как более принимать было некому. В большую уборную из коридора, где уже трещали сигнальные звонки, под разными предлогами заглядывали любопытные. Тут были фокусники в ярких халатах и в чалмах, конькобежец в белой вязаной куртке, бледный от пудры рассказчик и гример. Прибывшая знаменитость поразила всех своим невиданным по длине фраком дивного покроя и тем, что явилась в черной полумаске. Но удивительнее всего были двое спутников черного мага: длинный клетчатый в треснувшем пенсне и черный жирный кот, который, войдя в уборную на задних лапах, совершенно непринужденно сел на диван, щурясь на оголенные гримировальные лампионы. Римский постарался изобразить на лице улыбку, от чего оно сделалось кислым и злым, и раскланялся с безмолвным магом, сидящим рядом с котом на диване. Рукопожатия не было. Зато развязный клетчатый сам отрекомендовался финдиректору, назвав себя «ихний помощник». Это обстоятельство удивило финдиректора, и опять-таки неприятно: в контракте решительно ничего не упоминалось ни о каком помощнике. Весьма принужденно и сухо Григорий Данилович осведомился у свалившегося ему на голову клетчатого о том, где аппаратура артиста. – Алмаз вы наш небесный, драгоценнейший господин директор, – дребезжащим голосом ответил помощник мага, – наша аппаратура всегда при нас. Вот она! Эйн, цвей, дрей! – и, повертев перед глазами Римского узловатыми пальцами, внезапно вытащил из-за уха у кота собственные Римского золотые часы с цепочкой, которые до этого были у финдиректора в жилетном кармане под застегнутым пиджаком и с продетой в петлю цепочкой. Римский невольно ухватился за живот, присутствующие ахнули, а гример, заглядывающий в дверь, одобрительно крякнул. – Ваши часики? Прошу получить, – развязно улыбаясь, сказал клетчатый и на грязной ладони подал растерянному Римскому его собственность. – С таким в трамвай не садись, – тихо и весело шепнул рассказчик гримеру. Но кот отмочил штуку почище номера с чужими часами. Неожиданно поднявшись с дивана, он на задних лапах подошел к подзеркальному столику, передней лапой вытащил пробку из графина, налил воды в стакан, выпил ее, водрузил пробку на место и гримировальной тряпкой вытер усы. Тут никто даже и не ахнул, только рты раскрыли, а гример восхищенно шепнул: – Ай, класс! Тут в третий раз тревожно загремели звонки, и все, возбужденные и предвкушающие интересный номер, повалили из уборной вон. Через минуту в зрительном зале погасли шары, вспыхнула и дала красноватый отблеск на низ занавеса рампа, и в освещенной щели занавеса предстал перед публикой полный, веселый как дитя человек с бритым лицом, в помятом фраке и несвежем белье. Это был хорошо знакомый всей Москве конферансье Жорж Бенгальский. – Итак, граждане, – заговорил Бенгальский, улыбаясь младенческой улыбкой, – сейчас перед вами выступит... – тут Бенгальский прервал сам себя и заговорил с другими интонациями: – Я вижу, что количество публики к третьему отделению еще увеличилось. У нас сегодня половина города! Как-то на днях встречаю я приятеля и говорю ему: «Отчего не заходишь к нам? Вчера у нас была половина города». А он мне отвечает: «А я живу в другой половине!» – Бенгальский сделал паузу, ожидая, что произойдет взрыв смеха, но так как никто не засмеялся, то он продолжал: – ...Итак, выступает знаменитый иностранный артист мосье Воланд с сеансом черной магии! Ну, мы-то с вами понимаем, – тут Бенгальский улыбнулся мудрой улыбкой, – что ее вовсе не существует на свете и что она не что иное, как суеверие, а просто маэстро Воланд в высокой степени владеет техникой фокуса, что и будет видно из самой интересной части, то есть разоблачения этой техники, а так как мы все как один и за технику, и за ее разоблачение, то попросим господина Воланда! Произнеся всю эту ахинею, Бенгальский сцепил обе руки ладонь к ладони и приветственно замахал ими в прорез занавеса, от чего тот, тихо шумя, и разошелся в стороны. Выход мага с его длинным помощником и котом, вступившим на сцену на задних лапах, очень понравился публике. – Кресло мне, – негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. – Скажи мне, любезный Фагот, – осведомился Воланд у клетчатого гаера, носившего, по-видимому, и другое наименование, кроме «Коровьев», – как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось? Маг поглядел на затихшую, пораженную появлением кресла из воздуха публику. – Точно так, мессир, – негромко ответил Фагот-Коровьев. – Ты прав. Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем. О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти... как их... трамваи, автомобили... – Автобусы, – почтительно подсказал Фагот. Публика внимательно слушала этот разговор, полагая, что он является прелюдией к магическим фокусам. Кулисы были забиты артистами и рабочими сцены, и между их лицами виднелось напряженное, бледное лицо Римского. Физиономия Бенгальского, приютившегося сбоку сцены, начала выражать недоумение. Он чуть-чуть приподнял бровь и, воспользовавшись паузой, заговорил: – Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении, а также и москвичами, – тут Бенгальский дважды улыбнулся, сперва партеру, а потом галерее. Воланд, Фагот и кот повернули головы в сторону конферансье. – Разве я выразил восхищение? – спросил маг у Фагота. – Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – ответил тот. – Так что же говорит этот человек? – А он попросту соврал! – звучно, на весь театр сообщил клетчатый помошник и, обратясь к Бенгальскому, прибавил: – Поздравляю вас, гражданин, соврамши! С галерки плеснуло смешком, а Бенгальский вздрогнул и выпучил глаза. – Но меня, конечно, не столько интересуют автобусы, телефоны и прочая... – Аппаратура! – подсказал клетчатый. – Совершенно верно, благодарю, – медленно говорил маг тяжелым басом, – сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне? – Да, это важнейший вопрос, сударь. В кулисах стали переглядываться и пожимать плечами, Бенгальский стоял красный, а Римский был бледен. Но тут, как бы отгадав начавшуюся тревогу, маг сказал: – Однако мы заговорились, дорогой Фагот, а публика начинает скучать. Покажи для начала что-нибудь простенькое. Зал облегченно шевельнулся. Фагот и кот разошлись в разные стороны по рампе. Фагот щелкнул пальцами, залихватски крикнул: – Три, четыре! – поймал из воздуха колоду карт, стасовал ее и лентой пустил коту. Кот ленту перехватил и пустил ее обратно. Атласная змея фыркнула, Фагот раскрыл рот, как птенец, и всю ее, карту за картой, заглотал. После этого кот раскланялся, шаркнув правой задней лапой, и вызвал неимоверный аплодисмент. – Класс, класс! – восхищенно кричали за кулисами. А Фагот тыкнул пальцем в партер и объявил: – Колода эта таперича, уважаемые граждане, находится в седьмом ряду у гражданина Парчевского, как раз между трехрублевкой и повесткой о вызове в суд по делу об уплате алиментов гражданке Зельковой. В партере зашевелились, начали привставать, и, наконец, какой-то гражданин, которого, точно, звали Парчевским, весь пунцовый от изумления, извлек из бумажника колоду и стал тыкать ею в воздух, не зная, что с нею делать. – Пусть она останется у вас на память! – прокричал Фагот. – Недаром же вы говорили вчера за ужином, что кабы не покер, то жизнь ваша в Москве была бы совершенно несносна. – Стара штука, – послышалось с галерки, – этот в партере из той же компании. – Вы полагаете? – заорал Фагот, прищуриваясь на галерею, – в таком случае, и вы в одной шайке с нами, потому что она у вас в кармане! На галерке произошло движение, и послышался радостный голос: – Верно! У него! Тут, тут... Стой! Да это червонцы! Сидящие в партере повернули головы. На галерее какой-то смятенный гражданин обнаружил у себя в кармане пачку, перевязанную банковским способом и с надписью на обложке: «Одна тысяча рублей». Соседи навалились на него, а он в изумлении ковырял ногтем обложку, стараясь дознаться, настоящие ли это червонцы или какие-нибудь волшебные. – Ей богу, настоящие! Червонцы! – кричали с галерки радостно. – Сыграйте и со мной в такую колоду, – весело попросил какой-то толстяк в середине партера. – Авек плезир! – отозвался Фагот, – но почему же с вами одним? Все примут горячее участие! – и скомандовал: – Прошу глядеть вверх!... Раз! – в руке у него показался пистолет, он крикнул: – Два! – Пистолет вздернулся кверху. Он крикнул: – Три! – сверкнуло, бухнуло, и тотчас же из-под купола, ныряя между трапециями, начали падать в зал белые бумажки. Они вертелись, их разносило в стороны, забивало на галерею, откидывало в оркестр и на сцену. Через несколько секунд денежный дождь, все густея, достиг кресел, и зрители стали бумажки ловить. Поднимались сотни рук, зрители сквозь бумажки глядели на освещенную сцену и видели самые верные и праведные водяные знаки. Запах тоже не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести не сравнимый запах только что отпечатанных денег. Сперва веселье, а потом изумленье охватило весь театр. Всюду гудело слово «червонцы, червонцы», слышались восклицанья «ах, ах!» и веселый смех. Кое-кто уже ползал в проходе, шаря под креслами. Многие стояли на сиденьях, ловя вертлявые, капризные бумажки. На лицах милиции помаленьку стало выражаться недоумение, а артисты без церемонии начали высовываться из кулис. В бельэтаже послышался голос: «Ты чего хватаешь? Это моя! Ко мне летела!» И другой голос: «Да ты не толкайся, я тебя сам так толкану!» И вдруг послышалась плюха. Тотчас в бельэтаже появился шлем милиционера, из бельэтажа кого-то повели. Вообще возбуждение возрастало, и неизвестно, во что бы все это вылилось, если бы Фагот не прекратил денежный дождь, внезапно дунув в воздух. Двое молодых людей, обменявшись многозначительным веселым взглядом, снялись с мест и прямехонько направились в буфет. В театре стоял гул, у всех зрителей возбужденно блестели глаза. Да, да, неизвестно, во что бы все это вылилось, если бы Бенгальский не нашел в себе силы и не шевельнулся бы. Стараясь покрепче овладеть собой, он по привычке потер руки и голосом наибольшей звучности заговорил так: – Вот, граждане, мы с вами видели случай так называемого массового гипноза. Чисто научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес и магии не существует. Попросим же маэстро Воланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти, якобы денежные, бумажки исчезнут так же внезапно, как и появились. Тут он зааплодировал, но в совершенном одиночестве, и на лице при этом у него играла уверенная улыбка, но в глазах этой уверенности отнюдь не было, и скорее в них выражалась мольба. Публике речь Бенгальского не понравилась. Наступило полное молчание, которое было прервано клетчатым Фаготом. – Это опять-таки случай так называемого вранья, – объявил он громким козлиным тенором, – бумажки, граждане, настоящие! – Браво! – отрывисто рявкнул бас где-то в высоте. – Между прочим, этот, – тут Фагот указал на Бенгальского, – мне надоел. Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс! Что бы нам такое с ним сделать? – Голову ему оторвать! – сказал кто-то сурово на галерке. – Как вы говорите? Ась? – тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот, – голову оторвать? Это идея! Бегемот! – закричал он коту, – делай! Эйн, цвей, дрей! И произошла невиданная вещь. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем сжался в комок и, как пантера, махнул прямо на грудь Бенгальскому, а оттуда перескочил на голову. Урча, пухлыми лапами кот вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал эту голову с полной шеи. Две с половиной тысячи человек в театре вскрикнули как один. Кровь фонтанами из разорванных артерий на шее ударила вверх и залила и манишку и фрак. Безглавое тело как-то нелепо загребло ногами и село на пол. В зале послышались истерические крики женщин. Кот передал голову Фаготу, тот за волосы поднял ее и показал публике, и голова эта отчаянно крикнула на весь театр: – Доктора! – Ты будешь в дальнейшем молоть всякую чушь? – грозно спросил Фагот у плачущей головы. – Не буду больше! – прохрипела голова. – Ради бога, не мучьте его! – вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос, и маг повернул в сторону этого голоса лицо. – Так что же, граждане, простить его, что ли? – спросил Фагот, обращаясь к залу. – Простить! Простить! – раздались вначале отдельные и преимущественно женские голоса, а затем они слились в один хор с мужскими. – Как прикажете, мессир? – спросил Фагот у замаскированного. – Ну что же, – задумчиво отозвался тот, – они – люди как люди. Любят деньги, но ведь это всегда было... Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны, из кожи ли, из бумаги ли, из бронзы или из золота. Ну, легкомысленны... ну, что ж... и милосердие иногда стучится в их сердца... обыкновенные люди... в общем, напоминают прежних... квартирный вопрос только испортил их... – и громко приказал: – Наденьте голову. Кот, прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она точно села на свое место, как будто никуда и не отлучалась. И главное, даже шрама на шее никакого не осталось. Кот лапами обмахнул фрак Бенгальского и пластрон, и с них исчезли следы крови. Фагот поднял сидящего Бенгальского на ноги, сунул ему в карман фрака пачку червонцев и выпроводил со сцены со словами: – Катитесь отсюда! Без вас веселей. Бессмысленно оглядываясь и шатаясь, конферансье добрел только до пожарного поста, и там с ним сделалось худо. Он жалобно вскрикнул: – Голова моя, голова! В числе прочих к нему бросился Римский. Конферансье плакал, ловил в воздухе что-то руками, бормотал: – Отдайте мою голову! Голову отдайте! Квартиру возьмите, картины возьмите, только голову отдайте! Курьер побежал за врачом. Бенгальского пробовали уложить на диван в уборной, но он стал отбиваться, сделался буен. Пришлось вызывать карету. Когда несчастного конферансье увезли, Римский побежал обратно на сцену и увидел, что на ней происходят новые чудеса. Да, кстати, в это ли время или немножко раньше, но только маг, вместе со своим полинялым креслом, исчез со сцены, причем надо сказать, что публика совершенно этого не заметила, увлеченная теми чрезвычайными вещами, которые развернул на сцене Фагот. А Фагот, спровадив пострадавшего конферансье, объявил публике так: – Таперича, когда этого надоедалу сплавили, давайте откроем дамский магазин! И тотчас пол сцены покрылся персидскими коврами, возникли громадные зеркала, с боков освещенные зеленоватыми трубками, а меж зеркал витрины, и в них зрители в веселом ошеломлении увидели разных цветов и фасонов парижские женские платья. Это в одних витринах, а в других появились сотни дамских шляп, и с перышками, и без перышек, и с пряжками, и без них, сотни же туфель – черных, белых, желтых, кожаных, атласных, замшевых, и с ремешками, и с камушками. Между туфель появились футляры, и в них заиграли светом блестящие грани хрустальных флаконов. Горы сумочек из антилоповой кожи, из замши, из шелка, а между ними – целые груды чеканных золотых продолговатых футлярчиков, в которых бывает губная помада. Черт знает откуда взявшаяся рыжая девица в вечернем черном туалете, всем хорошая девица, кабы не портил ее причудливый шрам на шее, заулыбалась у витрин хозяйской улыбкой. Фагот, сладко ухмыляясь, объявил, что фирма совершенно бесплатно производит обмен старых дамских платьев и обуви на парижские модели и парижскую же обувь. То же самое он добавил относительно сумочек, духов и прочего. Кот начал шаркать задней лапой, передней и в то же время выделывая какие-то жесты, свойственные швейцарам, открывающим дверь. Девица хоть и с хрипотцой, но сладко запела, картавя, что-то малопонятное, но, судя по женским лицам в партере, очень соблазнительное: – Герлэн, шанель номер пять, мицуко, нарсис нуар, вечерние платья, платья коктейль... Фагот извивался, кот кланялся, девица открывала стеклянные витрины. – Прошу! – орал Фагот, – без всякого стеснения и церемоний! Публика волновалась, но идти на сцену пока никто не решался. Но наконец какая-то брюнетка вышла из десятого ряда партера и, улыбаясь так, что ей, мол, решительно все равно и в общем наплевать, прошла и по боковому трапу поднялась на сцену. – Браво! – вскричал Фагот, – приветствую первую посетительницу! Бегемот, кресло! Начнем с обуви, мадам. Брюнетка села в кресло, и Фагот тотчас вывалил на ковер перед нею целую груду туфель. Брюнетка сняла свою правую туфлю, примерила сиреневую, потопала в ковер, осмотрела каблук. – А они не будут жать? – задумчиво спросила она. На это Фагот обиженно воскликнул: – Что вы, что вы! – и кот от обиды мяукнул. – Я беру эту пару, мосье, – сказала брюнетка с достоинством, надевая и вторую туфлю. Старые туфли брюнетки были выброшены за занавеску, и туда же проследовала и сама она в сопровождении рыжей девицы и Фагота, несшего на плечиках несколько модельных платьев. Кот суетился, помогал и для пущей важности повесил себе на шею сантиметр. Через минуту из-за занавески вышла брюнетка в таком платье, что по всему партеру прокатился вздох. Храбрая женщина, до удивительности похорошевшая, остановилась у зеркала, повела обнаженными плечами, потрогала волосы на затылке и изогнулась, стараясь заглянуть себе за спину. – Фирма просит вас принять это на память, – сказал Фагот и подал брюнетке открытый футляр с флаконом. – Мерси, – надменно ответила брюнетка и пошла по трапу в партер. Пока она шла, зрители вскакивали, прикасались к футляру. И вот тут прорвало начисто, и со всех сторон на сцену пошли женщины. В общем возбужденном говоре, смешках и вздохах послышался мужской голос: «Я не позволю тебе!» – и женский: «Деспот и мещанин, не ломайте мне руку!» Женщины исчезали за занавеской, оставляли там свои платья и выходили в новых. На табуретках с золочеными ножками сидел целый ряд дам, энергично топая в ковер заново обутыми ногами. Фагот становился на колени, орудовал роговой надевалкой, кот, изнемогая под грудами сумочек и туфель, таскался от витрины к табуретам и обратно, девица с изуродованной шеей то появлялась, то исчезала и дошла до того, что уж полностью стала тарахтеть по-французски, и удивительно было то, что ее с полуслова понимали все женщины, даже те из них, что не знали ни одного французского слова. Общее изумление вызвал мужчина, затесавшийся на сцену. Он объявил, что у супруги его грипп и что он поэтому просит передать ей что-нибудь через него. В доказательство же того, что он действительно женат, гражданин был готов предъявить паспорт. Заявление заботливого мужа было встречено хохотом, Фагот проорал, что верит, как самому себе, и без паспорта, и вручил гражданину две пары шелковых чулок, кот от себя добавил футлярчик с помадой. Опоздавшие женщины рвались на сцену, со сцены текли счастливицы в бальных платьях, в пижамах с драконами, в строгих визитных костюмах, в шляпочках, надвинутых на одну бровь. Тогда Фагот объявил, что за поздним временем магазин закрывается до завтрашнего вечера ровно через одну минуту, и неимоверная суета поднялась на сцене. Женщины наскоро, без всякой примерки, хватали туфли. Одна, как буря, ворвалась за занавеску, сбросила там свой костюм и овладела первым, что подвернулось, – шелковым, в громадных букетах, халатом и, кроме того, успела подцепить два футляра духов. Ровно через минуту грянул пистолетный выстрел, зеркала исчезли, провалились витрины и табуретки, ковер растаял в воздухе так же, как и занавеска. Последней исчезла высоченная гора старых платьев и обуви, и стала сцена опять строга, пуста и гола. И вот здесь в дело вмешалось новое действующее лицо. Приятный звучный и очень настойчивый баритон послышался из ложи N 2: – Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов, в особенности фокус с денежными бумажками. Желательно также и возвращение конферансье на сцену. Судьба его волнует зрителей. Баритон принадлежал не кому иному, как почетному гостю сегодняшнего вечера Аркадию Аполлоновичу Семплеярову, председателю акустической комиссии московских театров. Аркадий Аполлонович помещался в ложе с двумя дамами: пожилой, дорого и модно одетой, и другой – молоденькой и хорошенькой, одетой попроще. Первая из них, как вскоре выяснилось при составлении протокола, была супругой Аркадия Аполлоновича, а вторая – дальней родственницей его, начинающей и подающей надежды актрисой, приехавшей из Саратова и проживающей на квартире Аркадия Аполлоновича и его супруги. – Пардон! – отозвался Фагот, – я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно. – Нет, виноват! Разоблачение совершенно необходимо. Без этого ваши блестящие номера оставят тягостное впечатление. Зрительская масса требует объяснения. – Зрительская масса, – перебил Семплеярова наглый гаер, – как будто ничего не заявляла? Но, принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение. Но для этого разрешите еще один крохотный номерок? – Отчего же, – покровительственно ответил Аркадий Аполлонович, – но непременно с разоблачением! – Слушаюсь, слушаюсь. Итак, позвольте вас спросить, где вы были вчера вечером, Аркадий Аполлонович? При этом неуместном и даже, пожалуй, хамском вопросе лицо Аркадия Аполлоновича изменилось, и весьма сильно изменилось. – Аркадий Аполлонович вчера вечером был на заседании акустической комиссии, – очень надменно заявила супруга Аркадия Аполлоновича, – но я не понимаю, какое отношение это имеет к магии. – Уй, мадам! – подтвердил Фагот, – натурально, вы не понимаете. Насчет же заседания вы в полном заблуждении. Выехав на упомянутое заседание, каковое, к слову говоря, и назначено-то вчера не было, Аркадий Аполлонович отпустил своего шофера у здания акустической комиссии на Чистых прудах (весь театр затих), а сам на автобусе поехал на Елоховскую улицу в гости к артистке разъездного районного театра Милице Андреевне Покобатько и провел у нее в гостях около четырех часов. – Ой! – страдальчески воскликнул кто-то в полной тишине. Молодая же родственница Аркадия Аполлоновича вдруг расхохоталась низким и страшным смехом. – Все понятно! – воскликнула она, – и я давно уже подозревала это. Теперь мне ясно, почему эта бездарность получила роль Луизы! И, внезапно размахнувшись коротким и толстым лиловым зонтиком, она ударила Аркадия Аполлоновича по голове. Подлый же Фагот, и он же Коровьев, прокричал: – Вот, почтенные граждане, один из случаев разоблачения, которого так назойливо добивался Аркадий Аполлонович! – Как смела ты, негодяйка, коснуться Аркадия Аполлоновича? – грозно спросила супруга Аркадия Аполлоновича, поднимаясь в ложе во весь свой гигантский рост. Второй короткий прилив сатанинского смеха овладел молодой родственницей. – Уж кто-кто, – ответила она, хохоча, – а уж я-то смею коснуться! – и второй раз раздался сухой треск зонтика, отскочившего от головы Аркадия Аполлоновича. – Милиция! Взять ее! – таким страшным голосом прокричала супруга Семплеярова, что у многих похолодели сердца. А тут еще кот выскочил к рампе и вдруг рявкнул на весь театр человеческим голосом: – Сеанс окончен! Маэстро! Урежьте марш!! Ополоумевший дирижер, не отдавая себе отчета в том, что делает, взмахнул палочкой, и оркестр не заиграл, и даже не грянул, и даже не хватил, а именно, по омерзительному выражению кота, урезал какой-то невероятный, ни на что не похожий по развязности своей марш. На мгновенье почудилось, что будто слышаны были некогда, под южными звездами, в кафешантане, какие-то малопонятные, но разудалые слова этого марша: Его превосходительство Любил домашних птиц И брал под покровительство Хорошеньких девиц!!! А может быть, не было никаких этих слов, а были другие на эту же музыку, какие-то неприличные крайне. Важно не это, а важно то, что в Варьете после всего этого началось что-то вроде столпотворения вавилонского. К Семплеяровской ложе бежала милиция, на барьер лезли любопытные, слышались адские взрывы хохота, бешеные крики, заглушаемые золотым звоном тарелок из оркестра. И видно было, что сцена внезапно опустела и что надувало Фагот, равно как и наглый котяра Бегемот, растаяли в воздухе, исчезли, как раньше исчез маг в кресле с полинявшей обивкой.
874
135
Глава 13: Явление героя
Вернувшись в больничную палату Ивана, незнакомец в окне заходит туда.Он говорит Ивану, что украл ключи у Прасковьи Фёдоровны, а потому может выйти на балкон.Когда Иван объявляет себя поэтом Бездомным, гость умоляет его больше не писать стихов; Иван обещает, что не будет, признавая, что стихи его ужасны.Посетитель слушает, как Иван объясняет события, которые привели его к госпитализации.Он говорит Ивану, что таинственный профессор был Сатаной, и что он тоже хотел бы иметь с ним разговор. Гость представляется Ивану как «Мастер».Он рассказывает Ивану свою историю: после крупного выигрыша в лотерею он бросил работу, переехал в небольшую подвальную квартиру и начал писать роман о Понтии Пилате.Однажды он встретил женщину, которая несла «отвратительные, тревожные жёлтые цветы», она была очень красивая, но с «необыкновенным одиночеством в глазах» — это была Маргарита; они сразу же полюбили друг друга, и она стала его «тайной женой», хотя уже была замужем за богатым чиновником, с которым она никогда не была счастлива. Хотя Маргарита всячески поощряла мастера к завершению его романа, он был встречен редактором негативно и получил язвительную критику со стороны критиков, особенно критика Латунского. Мастер впал в депрессию, и Маргарита тоже впала в отчаяние.Однажды ночью у него случился эмоциональный срыв, и Маргарита почувствовала это и пришла к нему; она обещала вернуться утром и остаться с ним навсегда, но он взял на себя обязательство лечь в больницу до её возвращения.Он говорит Ивану, что надеется, что она забыла его, потому что не хочет, чтобы она страдала от любви к душевнобольному человеку. Мастер что-то слышит, выходит и возвращается, сообщив Ивану, что в палату №120 поступил новый пациент, предположительно Бенгальский, который просит его голову назад.Прежде чем Мастер уходит, Иван спрашивает его, что случилось с Иешуа и Пилатом; однако Мастер отказывается говорить о своём романе и ускользает.
2
Явление героя Итак, неизвестный погрозил Ивану пальцем и прошептал: «Тсс!» Иван опустил ноги с постели и всмотрелся. С балкона осторожно заглядывал в комнату бритый, темноволосый, с острым носом, встревоженными глазами и со свешивающимся на лоб клоком волос человек примерно лет тридцати восьми. Убедившись в том, что Иван один, и прислушавшись, таинственный посетитель осмелел и вошел в комнату. Тут увидел Иван, что пришедший одет в больничное. На нем было белье, туфли на босу ногу, на плечи наброшен бурый халат. Пришедший подмигнул Ивану, спрятал в карман связку ключей, шепотом осведомился: «Можно присесть?» – и, получив утвердительный кивок, поместился в кресле. – Как же вы сюда попали? – повинуясь сухому грозящему пальцу, шепотом спросил Иван, – ведь балконные-то решетки на замках? – Решетки-то на замках, – подтвердил гость, – но Прасковья Федоровна – милейший, но, увы, рассеянный человек. Я стащил у нее месяц тому назад связку ключей и, таким образом, получил возможность выходить на общий балкон, а он тянется вокруг всего этажа, и, таким образом, иногда навестить соседа. – Раз вы можете выходить на балкон, то вы можете удрать. Или высоко? – заинтересовался Иван. – Нет, – твердо ответил гость, – я не могу удрать отсюда не потому, что высоко, а потому, что мне удирать некуда. – И после паузы он добавил: – Итак, сидим? – Сидим, – ответил Иван, вглядываясь в карие и очень беспокойные глаза пришельца. – Да... – тут гость вдруг встревожился, – но вы, надеюсь, не буйный? А то я, знаете ли, не выношу шума, возни, насилий и всяких вещей в этом роде. В особенности ненавистен мне людской крик, будь то крик страдания, ярости или иной какой-нибудь крик. Успокойте меня, скажите, вы не буйный? – Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил, – мужественно признался преображенный поэт. – Основание? – строго спросил гость. – Да, признаться, без основания, – сконфузившись, ответил Иван. – Безобразие, – осудил гость Ивана и добавил: – А кроме того, что это вы так выражаетась: по морде засветил? Ведь неизвестно, что именно имеется у человека, морда или лицо. И, пожалуй, ведь все-таки лицо. Так что, знаете ли, кулаками... Нет, уж это вы оставьте, и навсегда. Отчитав таким образом Ивана, гость осведомился: – Профессия? – Поэт, – почему-то неохотно признался Иван. Пришедший огорчился. – Ох, как мне не везет! – воскликнул он, но тут же спохватился, извинился и спросил: – А как ваша фамилия? – Бездомный. – Эх, эх... – сказал гость, морщась. – А вам, что же, мои стихи не нравятся? – с любопытством спросил Иван. – Ужасно не нравятся. – А вы какие читали? – Никаких я ваших стихов не читал! – нервно воскликнул посетитель. – А как же вы говорите? – Ну, что ж тут такого, – ответил гость, – как будто я других не читал? Впрочем... разве что чудо? Хорошо, я готов принять на веру. Хороши ваши стихи, скажите сами? – Чудовищны! – вдруг смело и откровенно произнес Иван. – Не пишите больше! – попросил пришедший умоляюще. – Обещаю и клянусь! – торжественно произнес Иван. Клятву скрепили рукопожатием, и тут из коридора донеслись мягкие шаги и голоса. – Тсс, – шепнул гость и, выскочив на балкон, закрыл за собою решетку. Заглянула Прасковья Федоровна, спросила, как Иван себя чувствует и желает ли он спать в темноте или со светом. Иван попросил свет оставить, и Прасковья Федоровна удалилась, пожелав больному спокойной ночи. И когда все стихло, вновь вернулся гость. Он шепотом сообщил Ивану, что в 119-ю комнату привезли новенького, какого-то толстяка с багровой физиономией, все время бормочущего что-то про какую-то валюту в вентиляции и клянущегося, что у них на Садовой поселилась нечистая сила. – Пушкина ругает на чем свет стоит и все время кричит: «Куролесов, бис, бис!» – говорил гость, тревожно дергаясь. Успокоившись, он сел, сказал: – А впрочем, бог с ним, – и продолжил беседу с Иваном: – Так из-за чего же вы попали сюда? – Из-за Понтия Пилата, – хмуро глянув в пол, ответил Иван. – Как? – забыв осторожность, крикнул гость и сам себе зажал рот рукой, – потрясающее совпадение! Умоляю, умоляю, расскажите! Почему-то испытывая доверие к неизвестному, Иван, первоначально запинаясь и робея, а потом осмелев, начал рассказывать вчерашнюю историю на Патриарших прудах. Да, благодарного слушателя получил Иван Николаевич в лице таинственного похитителя ключей! Гость не рядил Ивана в сумасшедшие, проявил величайший интерес к рассказываемому и по мере развития этого рассказа, наконец, пришел в восторг. Он то и дело прерывал Ивана восклицаниями: – Ну, ну! Дальше, дальше, умоляю вас. Но только, ради всего святого, не пропускайте ничего! Иван ничего и не пропускал, ему самому было так легче рассказывать, и постепенно добрался до того момента, как Понтий Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел на балкон. Тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал: – О, как я угадал! О, как я все угадал! Описание ужасной смерти Берлиоза слушающий сопроводил загадочным замечанием, причем глаза его вспыхнули злобой: – Об одном жалею, что на месте этого Берлиоза не было критика Латунского или литератора Мстислава Лавровича, – и исступленно, но беззвучно вскричал: – Дальше! Кот, плативший кондукторше, чрезвычайно развеселил гостя, и он давился от тихого смеха, глядя, как взволнованный успехом своего повествования Иван тихо прыгал на корточках, изображая кота с гривенником возле усов. – И вот, – рассказав про происшествие в Грибоедове, загрустив и затуманившись, Иван закончил: – Я и оказался здесь. Гость сочувственно положил руку на плечо бедного поэта и сказал так: – Несчастный поэт! Но вы сами, голубчик, во всем виноваты. Нельзя было держать себя с ним столь развязно и даже нагловато. Вот вы и поплатились. И надо еще сказать спасибо, что все это обошлось вам сравнительно дешево. – Да кто же он, наконец, такой? – в возбуждении потрясая кулаками, спросил Иван. Гость вгляделся в Ивана и ответил вопросом: – А вы не впадете в беспокойство? Мы все здесь люди ненадежные... Вызова врача, уколов и прочей возни не будет? – Нет, нет! – воскликнул Иван, – скажите, кто он такой? – Ну хорошо, – ответил гость и веско и раздельно сказал: – Вчера на Патриарших прудах вы встретились с сатаной. Иван не впал в беспокойство, как и обещал, но был все-таки сильнейшим образом ошарашен. – Не может этого быть! Его не существует. – Помилуйте! Уж кому-кому, но не вам это говорить. Вы были одним, по-видимому, из первых, кто от него пострадал. Сидите, как сами понимаете, в психиатрической лечебнице, а все толкуете о том, что его нет. Право, это странно! Сбитый с толку Иван замолчал. – Лишь только вы начали его описывать, – продолжал гость, – я уже стал догадываться, с кем вы вчера имели удовольствие беседовать. И, право, я удивляюсь Берлиозу! Ну вы, конечно, человек девственный, – тут гость опять извинился, – но тот, сколько я о нем слышал, все-таки хоть что-то читал! Первые же речи этого профессора рассеяли всякие мои сомнения. Его нельзя не узнать, мой друг! Впрочем, вы... вы меня опять-таки извините, ведь, я не ошибаюсь, вы человек невежественный? – Бесспорно, – согласился неузнаваемый Иван. – Ну вот... ведь даже лицо, которое вы описывали... разные глаза, брови! Простите, может быть, впрочем, вы даже оперы «Фауст» не слыхали? Иван почему-то страшнейшим образом сконфузился и с пылающим лицом что-то начал бормотать про какую-то поездку в санаторий в Ялту... – Ну вот, ну вот... неудивительно! А Берлиоз, повторяю, меня поражает. Он человек не только начитанный, но и очень хитрый. Хотя в защиту его я должен сказать, что, конечно, Воланд может запорошить глаза и человеку похитрее. – Как?! – в свою очередь крикнул Иван. – Тише! Иван с размаху шлепнул себя ладонью по лбу и засипел: – Понимаю, понимаю. У него буква «В» была на визитной карточке. Ай-яй-яй, вот так штука! – он помолчал некоторое время в смятении, всматриваясь в луну, плывущую за решеткой, и заговорил: – Так он, стало быть, действительно мог быть у Понтия Пилата? Ведь он уж тогда родился? А меня сумасшедшим называют! – прибавил Иван, в возмущении указывая на дверь. Горькая складка обозначилась у губ гостя. – Будем глядеть правде в глаза, – и гость повернул свое лицо в сторону бегущего сквозь облако ночного светила. – И вы и я – сумасшедшие, что отпираться! Видите ли, он вас потряс – и вы свихнулись, так как у вас, очевидно, подходящая для этого почва. Но то, что вы рассказываете, бесспорно было в действительности. Но это так необыкновенно, что даже Стравинский, гениальный психиатр, вам, конечно, не поверил. Он смотрел вас? (Иван кивнул.) Ваш собеседник был и у Пилата, и на завтраке у Канта, а теперь он навестил Москву. – Да ведь он тут черт знает чего натворит! Как-нибудь его надо изловить? – не совсем уверенно, но все же поднял голову в новом Иване прежний, еще не окончательно добитый Иван. – Вы уже пробовали, и будет с вас, – иронически отозвался гость, – и другим тоже пробовать не советую. А что натворит, это уж будьте благонадежны. Ах, ах! Но до чего мне досадно, что встретились с ним вы, а не я! Хоть все и перегорело и угли затянулись пеплом, все же, клянусь, что за эту встречу я отдал бы связку ключей Прасковьи Федоровны, ибо мне больше нечего отдавать. Я нищий! – А зачем он вам понадобился? Гость долго грустил и дергался, но наконец заговорил: – Видите ли, какая странная история, я здесь сижу из-за того же, что и вы, именно из-за Понтия Пилата, – тут гость пугливо оглянулся и сказал: – Дело в том, что год тому назад я написал о Пилате роман. – Вы – писатель? – с интересом спросил поэт. Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал: – Я – мастер, – он сделался суров и вынул из кармана халата совершенно засаленную черную шапочку с вышитой на ней желтым шелком буквой «М». Он надел эту шапочку и показался Ивану в профиль и в фас, чтобы доказать, что он – мастер. – Она своими руками сшила ее мне, – таинственно добавил он. – А как ваша фамилия? – У меня нет больше фамилии, – с мрачным презрением ответил странный гость, – я отказался от нее, как и вообще от всего в жизни. Забудем о ней. – Так вы хоть про роман скажите, – деликатно попросил Иван. – Извольте-с. История моя, действительно, не совсем обыкновенная, – начал гость. ...Историк по образованию, он еще два года тому назад работал в одном из московских музеев, а кроме того, занимался переводами. – С какого языка? – с интересом спросил Иван. – Я знаю пять языков, кроме родного, – ответил гость, – английский, французский, немецкий, латинский и греческий. Ну, немножко еще читаю по-итальянски. – Ишь ты! – завистливо шепнул Иван. Жил историк одиноко, не имея нигде родных и почти не имея знакомых в Москве. И, представьте, однажды выиграл сто тысяч рублей. – Вообразите мое изумление, – шептал гость в черной шапочке, – когда я сунул руку в корзину с грязным бельем и смотрю: на ней тот же номер, что и в газете! Облигацию, – пояснил он, – мне в музее дали. Выиграв сто тысяч, загадочный гость Ивана поступил так: купил книг, бросил свою комнату на Мясницкой... – Уу, проклятая дыра! – прорычал гость. ...и нанял у застройщика в переулке близ Арбата... – Вы знаете, что такое – застройщики? – спросил гость у Ивана и тут же пояснил: – Это немногочисленная группа жуликов, которая каким-то образом уцелела в Москве... Нанял у застройщика две комнаты в подвале маленького домика в садике. Службу в музее бросил и начал сочинять роман о Понтии Пилате. – Ах, это был золотой век, – блестя глазами, шептал рассказчик, – совершенно отдельная квартирка, и еще передняя, и в ней раковина с водой, – почему-то особенно горделиво подчеркнул он, – маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырех шагах, под забором, сирень, липа и клен. Ах, ах, ах! Зимою я очень редко видел в оконце чьи-нибудь черные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь! Но внезапно наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем одевающиеся в зелень кусты сирени. И вот тогда-то, прошлою весной, случилось нечто гораздо более восхитительное, чем получение ста тысяч рублей. А это, согласитесь, громадная сумма денег! – Это верно, – признал внимательно слушающий Иван. – Я открыл оконца и сидел во второй, совсем малюсенькой комнате, – гость стал отмеривать руками, – так... вот диван, а напротив другой диван, а между ними столик, и на нем прекрасная ночная лампа, а к окошку ближе книги, тут маленький письменный столик, а в первой комнате – громадная комната, четырнадцать метров, – книги, книги и печка. Ах, какая у меня была обстановка! Необыкновенно пахнет сирень! И голова моя становилась легкой от утомления, и Пилат летел к концу. – Белая мантия, красный подбой! Понимаю! – восклицал Иван. – Именно так! Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: «...пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат». Ну, натурально, я выходил гулять. Сто тысяч – громадная сумма, и у меня был прекрасный серый костюм. Или отправлялся обедать в какой-нибудь дешевый ресторан. На Арбате был чудесный ресторан, не знаю, существует ли он теперь. Тут глаза гостя широко открылись, и он продолжал шептать, глядя на луну: – Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчетливо выделялись на черном ее весеннем пальто. Она несла желтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидела она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько ее красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах! Повинуясь этому желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее более не увижу... И, вообразите, внезапно заговорила она: – Нравятся ли вам мои цветы? Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и отразилось от желтой грязной стены. Я быстро перешел на ее сторону и, подходя к ней, ответил: – Нет. Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно, понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы, конечно, скажете, сумасшедший? – Ничего я не говорю, – воскликнул Иван и добавил: – Умоляю, дальше! И гость продолжал: – Да, она поглядела на меня удивленно, а затем, поглядев, спросила так: – Вы вообще не любите цветов? В голосе ее была, как мне показалось, враждебность. Я шел с нею рядом, стараясь идти в ногу, и, к удивлению моему, совершенно не чувствовал себя стесненным. – Нет, я люблю цветы, только не такие, – сказал я. – А какие? – Я розы люблю. Тут я пожалел о том, что это сказал, потому что она виновато улыбнулась и бросила свои цветы в канаву. Растерявшись немного, я все-таки поднял их и подал ей, но она, усмехнувшись, оттолкнула цветы, и я понес их в руках. Так шли молча некоторое время, пока она не вынула у меня из рук цветы, не бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с раструбом в мою, и мы пошли рядом. – Дальше, – сказал Иван, – и не пропускайте, пожалуйста, ничего. – Дальше? – переспросил гость, – что же, дальше вы могли бы и сами угадать. – Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: – Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и что она жила с другим человеком, и я там тогда... с этой, как ее... – С кем? – спросил Бездомный. – С этой... ну... этой, ну... – ответил гость и защелкал пальцами. – Вы были женаты? – Ну да, вот же я и щелкаю... на этой... Вареньке, Манечке... нет, Вареньке... еще платье полосатое... музей... впрочем, я не помню. Так вот она говорила, что с желтыми цветами в руках она вышла в тот день, чтобы я наконец ее нашел, и что если бы этого не произошло, она отравилась бы, потому что жизнь ее пуста. Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у кремлевской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило нам. И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой. Она приходила ко мне каждый день, а ждать ее я начинал с утра. Ожидание это выражалось в том, что я переставлял на столе предметы. За десять минут я садился к оконцу и начинал прислушиваться, не стукнет ли ветхая калитка. И как курьезно: до встречи моей с нею в наш дворик мало кто приходил, просто сказать, никто не приходил, а теперь мне казалось, что весь город устремился в него. Стукнет калитка, стукнет сердце, и, вообразите, на уровне моего лица за оконцем обязательно чьи-нибудь грязные сапоги. Точильщик. Ну, кому нужен точильщик в нашем доме? Что точить? Какие ножи? Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не менее десяти. Я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками. Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля, черный шелк, заслоняющий свет, исчезал, – я шел ей открывать. Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. В стареньком особнячке, где мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне какая-то женщина, но имени ее не знали. – А кто она такая? – спросил Иван, в высшей степени заинтересованный любовной историей. Гость сделал жест, означавший, что он никогда и никому этого не скажет, и продолжал свой рассказ. Ивану стало известным, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так крепко, что стали совершенно неразлучны. Иван представлял себе ясно уже и две комнаты в подвале особнячка, в которых были всегда сумерки из-за сирени и забора. Красную потертую мебель, бюро, на нем часы, звеневшие каждые полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку. Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама судьба и что созданы они друг для друга навек. Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день возлюбленные. Она приходила, и первым долгом надевала фартук, и в узкой передней, где находилась та самая раковина, которой гордился почему-то бедный больной, на деревянном столе зажигала керосинку, и готовила завтрак, и накрывала его в первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель. От картофеля валил пар, черная картофельная шелуха пачкала пальцы. В подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя обломанные веточки, белые кисти. Когда кончились грозы и пришло душное лето, в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы. Тот, кто называл себя мастером, работал, а она, запустив в волосы тонкие с остро отточенными ногтями пальцы, перечитывала написанное, а перечитав, шила вот эту самую шапочку. Иногда она сидела на корточках у нижних полок или стояла на стуле у верхних и тряпкой вытирала сотни пыльных корешков. Она сулила славу, она подгоняла его и вот тут-то стала называть мастером. Она дожидалась этих обещанных уже последних слов о пятом прокураторе Иудеи, нараспев и громко повторяла отдельные фразы, которые ей нравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь. Он был дописан в августе месяце, был отдан какой-то безвестной машинистке, и та перепечатала его в пяти экземплярах. И, наконец, настал час, когда пришлось покинуть тайный приют и выйти в жизнь. – И я вышел в жизнь, держа его в руках, и тогда моя жизнь кончилась, – прошептал мастер и поник головой, и долго качалась печальная черная шапочка с желтой буквой «М». Он повел дальше свой рассказ, но тот стал несколько бессвязен. Можно было понять только одно, что тогда с гостем Ивана случилась какая-то катастрофа. – Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда уже все кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал мастер и поднял руку. – Да, он чрезвычайно поразил меня, ах, как поразил! – Кто? – чуть слышно шепнул Иван, опасаясь перебивать взволнованного рассказчика. – Да редактор, я же говорю, редактор. Да, так он прочитал. Он смотрел на меня так, как будто у меня щека была раздута флюсом, как-то косился в угол и даже сконфуженно хихикнул. Он без нужды мял манускрипт и крякал. Вопросы, которые он мне задавал, показались мне сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему? Наконец, он мне надоел, и я спросил его напрямик, будет ли он печатать роман или не будет. Тут он засуетился, начал что-то мямлить и заявил, что самолично решить этот вопрос он не может, что с моим произведением должны ознакомиться другие члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор Мстислав Лаврович. Он просил меня прийти через две недели. Я пришел через две недели и был принят какой-то девицей со скошенными к носу от постоянного вранья глазами. – Это Лапшенникова, секретарь редакции, – усмехнувшись, сказал Иван, хорошо знающий тот мир, который так гневно описывал его гость. – Может быть, – отрезал тот, – так вот, от нее я получил свой роман, уже порядочно засаленный и растрепанный. Стараясь не попадать своими глазами в мои, Лапшенникова сообщила мне, что редакция обеспечена материалами на два года вперед и что поэтому вопрос о напечатании моего романа, как она выразилась, отпадает. – Что я помню после этого? – бормотал мастер, потирая висок, – да, осыпавшиеся красные лепестки на титульном листе и еще глаза моей подруги. Да, эти глаза я помню. Рассказ Иванова гостя становился все путанее, все более наполнялся какими-то недомолвками. Он говорил что-то про косой дождь, и отчаяние в подвальном приюте, о том, что ходил куда-то еще. Шепотом вскрикивал, что он ее, которая толкала его на борьбу, ничуть не винит, о нет, не винит! – Помню, помню этот проклятый вкладной лист в газету, – бормотал гость, рисуя двумя пальцами рук в воздухе газетный лист, и Иван догадался из дальнейших путаных фраз, что какой-то другой редактор напечатал большой отрывок из романа того, кто называл себя мастером. По словам его, прошло не более двух дней, как в другой газете появилась статья критика Аримана, которая называлась «Враг под крылом редактора», в которой говорилось, что Иванов гость, пользуясь беспечностью и невежеством редактора, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа. – А, помню, помню! – вскричал Иван. – Но я забыл, как ваша фамилия! – Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше, – ответил гость. – Дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предполагал ударить, и крепко ударить, по Пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать. Остолбенев от этого слова «Пилатчина», я развернул третью газету. Здесь было две статьи: одна – Латунского, а другая – подписанная буквами «Н. Э.». Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского «Воинствующий старообрядец». Я так увлекся чтением статей о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною с мокрым зонтиком в руках и мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь, руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем, хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского. Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал. – Настали совершенно безрадостные дни. Роман был написан, больше делать было нечего, и мы оба жили тем, что сидели на коврике на полу у печки и смотрели на огонь. Впрочем, теперь мы больше расставались, чем раньше. Она стала уходить гулять. А со мной случилась оригинальность, как нередко бывало в моей жизни... У меня неожиданно завелся друг. Да, да, представьте себе, я в общем не склонен сходиться с людьми, обладаю чертовой странностью: схожусь с людьми туго, недоверчив, подозрителен. И – представьте себе, при этом обязательно ко мне проникает в душу кто-нибудь непредвиденный, неожиданный и внешне-то черт знает на что похожий, и он-то мне больше всех и понравится. Так вот в то проклятое время открылась калиточка нашего садика, денек еще, помню, был такой приятный, осенний. Ее не было дома. И в калиточку вошел человек. Он прошел в дом по какому-то делу к моему застройщику, потом сошел в садик и как-то очень быстро свел со мной знакомство. Отрекомендовался он мне журналистом. Понравился он мне до того, вообразите, что я его до сих пор иногда вспоминаю и скучаю о нем. Дальше – больше, он стал заходить ко мне. Я узнал, что он холост, что живет рядом со мной примерно в такой же квартирке, но что ему тесно там, и прочее. К себе как-то не звал. Жене моей он не понравился до чрезвычайности. Но я заступился за него. Она сказала: – Делай, как хочешь, но говорю тебе, что этот человек производит на меня впечатление отталкивающее. Я рассмеялся. Да, но чем, собственно говоря, он меня привлек? Дело в том, что вообще человек без сюрприза внутри, в своем ящике, неинтересен. Такой сюрприз в своем ящике Алоизий (да, я забыл сказать, что моего нового знакомого звали Алоизий Могарыч) – имел. Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своею страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он совершенно точно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может... Статьи не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была стадия удивления. Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось, – и я не мог от этого отделаться, – что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим. А затем, представьте себе, наступила третья стадия – страха. Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не относящимися к ним или к роману вещами. Так, например, я стал бояться темноты. Словом, наступила стадия психического заболевания. Стоило мне перед сном потушить лампу в маленькой комнате, как мне казалось, что через оконце, хотя оно и было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными щупальцами. И спать мне пришлось с огнем. Моя возлюбленная очень изменилась (про спрута я ей, конечно, не говорил. Но она видела, что со мной творится что-то неладное), похудела и побледнела, перестала смеяться и все просила меня простить ее за то, что она советовала мне, чтобы я напечатал отрывок. Она говорила, чтобы я, бросив все, уехал на юг к Черному морю, истратив на эту поездку все оставшиеся от ста тысяч деньги. Она была очень настойчива, а я, чтобы не спорить (что-то подсказывало мне, что не придется уехать к Черному морю), обещал ей это сделать на днях. Но она сказала, что она сама возьмет мне билет. Тогда я вынул все свои деньги, то есть около десяти тысяч рублей, и отдал ей. – Зачем так много? – удивилась она. Я сказал что-то вроде того, что боюсь воров и прошу ее поберечь деньги до моего отъезда. Она взяла их, уложила в сумочку, стала целовать меня и говорить, что ей легче было бы умереть, чем покидать меня в таком состоянии одного, но что ее ждут, что она покоряется необходимости, что придет завтра. Она умоляла меня не бояться ничего. Это было в сумерки, в половине октября. И она ушла. Я лег на диван и заснул, не зажигая лампы. Проснулся я от ощущения, что спрут здесь. Шаря в темноте, я еле сумел зажечь лампу. Карманные часы показывали два часа ночи. Я лег заболевающим, а проснулся больным. Мне вдруг показалось, что осенняя тьма выдавит стекла, вольется в комнату и я захлебнусь в ней, как в чернилах. Я стал человеком, который уже не владеет собой. Я вскрикнул, и у меня явилась мысль бежать к кому-то, хотя бы к моему застройщику наверх. Я боролся с собой как безумный. У меня хватило сил добраться до печки и разжечь в ней дрова. Когда они затрещали и дверца застучала, мне как будто стало немного легче. Я кинулся в переднюю и там зажег свет, нашел бутылку белого вина, откупорил ее и стал пить прямо из горлышка. От этого страх притупился несколько-настолько, по крайней мере, что я не побежал к застройщику и вернулся к печке. Я открыл дверцу, так что жар начал обжигать мне лицо и руки, и шептал: – Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди! Но никто не шел. В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь. Тогда случилось последнее. Я вынул из ящика стола тяжелые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх по страницам, но слова все-таки проступали и на ней. Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал их. В это время в окно кто-то стал царапаться тихо. Сердце мое прыгнуло, и я, погрузив последнюю тетрадь в огонь, бросился отворять. Кирпичные ступеньки вели из подвала к двери на двор. Спотыкаясь, я подбежал к ней и тихо спросил: – Кто там? И голос, ее голос, ответил мне: – Это я. Не помня как, я совладал с цепью и ключом. Лишь только она шагнула внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися волосами, дрожащая. Я мог произнести только слово: – Ты... ты? – и голос мой прервался, и мы побежали вниз. Она освободилась в передней от пальто, и мы быстро вошли в первую комнату. Тихо вскрикнув, она голыми руками выбросила из печки на пол последнее, что там оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату сейчас же. Я ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и судорожно. Когда она утихла, я сказал: – Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно. Она поднялась и заговорила: – Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя спасу. Что же это такое? Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как холодные руки гладят мне лоб. – Я тебя вылечу, вылечу, – бормотала она, впиваясь мне в плечи, – ты восстановишь его. Зачем, зачем я не оставила у себя один экземпляр! Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятно. Затем, сжав губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Это была какая-то глава из середины романа, не помню какая. Она аккуратно сложила обгоревшие листки, завернула их в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия показывали, что она полна решимости и что она овладела собой. Она потребовала вина и, выпив, заговорила спокойнее. – Вот как приходится платить за ложь, – говорила она, – и больше я не хочу лгать. Я осталась бы у тебя и сейчас, но мне не хочется это делать таким образом. Я не хочу, чтобы у него навсегда осталось в памяти, что я убежала от него ночью. Он не сделал мне никогда никакого зла. Его вызвали внезапно, у них на заводе пожар. Но он вернется скоро. Я объяснюсь с ним завтра утром, скажу, что люблю другого, и навсегда вернусь к тебе. Ответь мне, ты, может быть, не хочешь этого? – Бедная моя, бедная, – сказал я ей, – я не допущу, чтобы ты это сделала. Со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со мной. – Только эта причина? – спросила она и приблизила свои глаза к моим. – Только эта. Она страшно оживилась, припала ко мне, обвивая мою шею, и сказала: – Я погибаю вместе с тобою. Утром я буду у тебя. И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это – полоску света из моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее полные решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и белый сверток. – Я проводил бы тебя, но я уже не в силах идти один обратно, я боюсь. – Не бойся. Потерпи несколько часов. Завтра утром я буду у тебя. – Это и были ее последние слова в моей жизни. – Тсс! – вдруг сам себя прервал больной и поднял палец, – беспокойная сегодня лунная ночь. Он скрылся на балконе. Иван слышал, как проехали колесики по коридору, кто-то всхлипнул или вскрикнул слабо. Когда все затихло, гость вернулся и сообщил, что 120-я комната получила жильца. Привезли кого-то, который просит вернуть ему голову. Оба собеседника помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному рассказу. Гость раскрыл было рот, но ночка, точно, была беспокойная. Голоса еще слышались в коридоре, и гость начал говорить Ивану на ухо так тихо, что то, что он рассказал, стало известно одному поэту только, за исключением первой фразы: – Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окна постучали. То, о чем рассказывал больной на ухо, по-видимому, очень волновало его. Судороги то и дело проходили по его лицу. В глазах его плавал и метался страх и ярость. Рассказчик указывал рукою куда-то в сторону луны, которая давно уже ушла с балкона. Лишь тогда, когда перестали доноситься всякие звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче. – Да, так вот, в половине января, ночью, в том же самом пальто, но с оборванными пуговицами, я жался от холода в моем дворике. Сзади меня были сугробы, скрывшие кусты сирени, а впереди меня и внизу – слабенько освещенные, закрытые шторами мои оконца, я припал к первому из них и прислушался – в комнатах моих играл патефон. Это все, что я расслышал. Но разглядеть ничего не мог. Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В нем играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я перебежал от нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным спутником, доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще всего, конечно, было бы броситься под трамвай на той улице, в которую выходил мой переулок. Издали я видел эти наполненные светом, обледеневшие ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед, вся штука заключалась в том, что страх владел каждой клеточкой моего тела. И так же точно, как собаки, я боялся и трамвая. Да, хуже моей болезни в этом здании нет, уверяю вас. – Но вы же могли дать знать ей, – сказал Иван, сочувствуя бедному больному, – кроме того, ведь у нее же ваши деньги? Ведь она их, конечно, сохранила? – Не сомневайтесь в этом, конечно, сохранила. Но вы, очевидно, не понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность описывать что-нибудь. Мне, впрочем, ее не очень жаль, так как она мне не пригодится больше. Перед нею, – гость благоговейно посмотрел во тьму ночи, – легло бы письмо из сумасшедшего дома. Разве можно посылать письма, имея такой адрес? Душевнобольной? Вы шутите, мой друг! Нет, сделать ее несчастной? На это я не способен. Иван не сумел возразить на это, но молчаливый Иван сочувствовал гостю, сострадал ему. А тот кивал от муки своих воспоминаний головою в черной шапочке и говорил так: – Бедная женщина. Впрочем, у меня есть надежда, что она забыла меня! – Но вы можете выздороветь... – робко сказал Иван. – Я неизлечим, – спокойно ответил гость, – когда Стравинский говорит, что вернет меня к жизни, я ему не верю. Он гуманен и просто хочет утешить меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше. Да, так на чем, бишь, я остановился? Мороз, эти летящие трамваи. Я знал, что эта клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел в нее. Безумие! За городом я, наверно, замерз бы, но меня спасла случайность. Что-то сломалось в грузовике, я подошел к шоферу, это было километрах в четырех за заставой, и, к моему удивлению, он сжалился надо мной. Машина шла сюда. И он повез меня. Я отделался тем, что отморозил пальцы на левой ноге. Но это вылечили. И вот четвертый месяц я здесь. И, знаете ли, нахожу, что здесь очень и очень неплохо. Не надо задаваться большими планами, дорогой сосед, право! Я вот, например, хотел объехать весь земной шар. Ну, что же, оказывается, это не суждено. Я вижу только незначительный кусок этого шара. Думаю, что это не самое лучшее, что есть на нем, но, повторяю, это не так уж худо. Вот лето идет к нам, на балконе завьется плющ, как обещает Прасковья Федоровна. Ключи расширили мои возможности. По ночам будет луна. Ах, она ушла! Свежеет. Ночь валится за полночь. Мне пора. – Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, – попросил Иван, – умоляю, я хочу знать. – Ах нет, нет, – болезненно дернувшись, ответил гость, – я вспомнить не могу без дрожи мой роман. А ваш знакомый с Патриарших прудов сделал бы это лучше меня. Спасибо за беседу. До свидания. И раньше чем Иван опомнился, закрылась решетка с тихим звоном, и гость скрылся.
875
135
Глава 14: Слава петуху!
После спектакля Воланда Римский из окна кабинета наблюдает за хаосом из окна театра: волшебная одежда, на которую женщины обменяли свою собственную одежду, исчезла, и женщины остались в нижнем белье на улице.Римский уже готов сообщить о случившемся, когда зазвонил телефон, и «низкий, вкрадчивый, похотливый женский голос» предупредил его, чтобы он никуда не звонил. Варенуха входит в кабинет, и Римский спрашивает, почему он не явился после того, как ушёл доставлять письма из Ялты от Лиходеева.Варенуха начинает разыгрывать объяснение, но оно крайне противоречиво, и по мере того, как он продолжает, Римский понимает, что он лжёт, и приходит в ужас.Он замечает, что Варенуха старается спрятать своё лицо, скрыть его синяки и «болезненную бледность», и что он не отбрасывает тени. Варенуха понимает, что Римский знает, что что-то не так, и запирает дверь.Когда Римский пятится к окну, он понимает, что за ним стоит обнажённая женщина, пытаясь прорваться внутрь.Как раз в тот момент, когда Римский уверен, что сейчас умрёт, в саду кричит петух, а женщина ругается и улетает, а за ней и Варенуха.Римский, мгновенно поседев от стресса, выбегает на улицу и берет такси до вокзала, где садится в поезд и исчезает.
2
Слава петуху! Не выдержали нервы, как говорится, и Римский не дождался окончания составления протокола и бежал в свой кабинет. Он сидел за столом и воспаленными глазами глядел на лежащие перед ним магические червонцы. Ум финдиректора заходил за разум. Снаружи несся ровный гул. Публика потоками выливалась из здания Варьете на улицу. До чрезвычайно обострившегося слуха финдиректора вдруг донеслась отчетливая милицейская трель. Сама по себе она уж никогда не сулит ничего приятного. А когда она повторилась и к ней на помощь вступила другая, более властная и продолжительная, а затем присоединился и явственно слышный гогот, и даже какое-то улюлюкание, финдиректор сразу понял, что на улице совершилось еще что-то скандальное и пакостное. И что это, как бы ни хотелось отмахнуться от него, находится в теснейшей связи с отвратительным сеансом, произведенным черным магом и его помощниками. Чуткий финдиректор нисколько не ошибся. Лишь только он глянул в окно, выходящее на Садовую, лицо его перекосилось, и он не прошептал, а прошипел: – Я так и знал! В ярком свете сильнейших уличных фонарей он увидел на тротуаре внизу под собой даму в одной сорочке и панталонах фиолетового цвета. На голове у дамы, правда, была шляпка, а в руках зонтик. Вокруг этой дамы, находящейся в состоянии полного смятения, то приседающей, то порывающейся бежать куда-то, волновалась толпа, издавая тот самый хохот, от которого у финдиректора проходил по спине мороз. Возле дамы метался какой-то гражданин, сдирающий с себя летнее пальто и от волнения никак не справляющийся с рукавом, в котором застряла рука. Крики и ревущий хохот донеслись и из другого места – именно от левого подъезда, и, повернув туда голову, Григорий Данилович увидал вторую даму, в розовом белье. Та прыгнула с мостовой на тротуар, стремясь скрыться в подъезде, но вытекавшая публика преграждала ей путь, и бедная жертва своего легкомыслия и страсти к нарядам, обманутая фирмой проклятого Фагота, мечтала только об одном – провалиться сквозь землю. Милиционер устремлялся к несчастной, буравя воздух свистом, а за милиционером поспешали какие-то развеселые молодые люди в кепках. Они-то и испускали этот самый хохот и улюлюканье. Усатый худой лихач подлетел к первой раздетой и с размаху осадил костлявую разбитую лошадь. Лицо усача радостно ухмылялось. Римский стукнул себя кулаком по голове, плюнул и отскочил от окна. Он посидел некоторое время у стола, прислушиваясь к улице. Свист в разных точках достиг высшей силы, а потом стал спадать. Скандал, к удивлению Римского, ликвидировался как-то неожиданно быстро. Настала пора действовать, приходилось пить горькую чашу ответственности. Аппараты были исправлены во время третьего отделения, надо было звонить, сообщить о происшедшем, просить помощи, отвираться, валить все на Лиходеева, выгораживать самого себя и так далее. Тьфу ты дьявол! Два раза расстроенный директор клал руку на трубку и дважды ее снимал. И вдруг в мертвой тишине кабинета сам аппарат разразился звоном прямо в лицо финдиректора, и тот вздрогнул и похолодел. «Однако у меня здорово расстроились нервы», – подумал он и поднял трубку. Тотчас же отшатнулся от нее и стал белее бумаги. Тихий, в то же время вкрадчивый и развратный женский голос шепнул в трубку: – Не звони, Римский, никуда, худо будет. Трубка тут же опустела. Чувствуя мурашки в спине, финдиректор положил трубку и оглянулся почему-то на окно за своей спиной. Сквозь редкие и еще слабо покрытые зеленью ветви клена он увидел луну, бегущую в прозрачном облачке. Почему-то приковавшись к ветвям, Римский смотрел на них, и чем больше смотрел, тем сильнее и сильнее его охватывал страх. Сделав над собою усилие, финдиректор отвернулся наконец от лунного окна и поднялся. Никакого разговора о том, чтобы звонить, больше и быть не могло, и теперь финдиректор думал только об одном – как бы ему поскорее уйти из театра. Он прислушался: здание театра молчало. Римский понял, что он давно один во всем втором этаже, и детский неодолимый страх овладел им при этой мысли. Он без содрогания не мог подумать о том, что ему придется сейчас идти одному по пустым коридорам и спускаться по лестнице. Он лихорадочно схватил со стола гипнотизерские червонцы, спрятал их в портфель и кашлянул, чтобы хоть чуточку подбодрить себя. Кашель вышел хрипловатым, слабым. И здесь ему показалось, что из-под двери кабинета потянуло вдруг гниловатой сыростью. Дрожь прошла по спине финдиректора. А тут еще ударили неожиданно часы и стали бить полночь. И даже бой вызвал дрожь в финдиректоре. Но окончательно его сердце упало, когда он услышал, что в замке двери тихонько поворачивается английский ключ. Вцепившись в портфель влажными, холодными руками, финдиректор чувствовал, что, если еще немного продлится этот шорох в скважине, он не выдержит и пронзительно закричит. Наконец дверь уступила чьим-то усилиям, раскрылась, и в кабинет бесшумно вошел Варенуха. Римский как стоял, так и сел в кресло, потому что ноги его подогнулись. Набрав воздуху в грудь, он улыбнулся как бы заискивающей улыбкой и тихо молвил: – Боже, как ты меня испугал! Да, это внезапное появление могло испугать кого угодно, и тем не менее в то же время оно являлось большою радостью. Высунулся хоть один кончик в этом запутанном деле. – Ну, говори скорей! Ну! Ну! – прохрипел Римский, цепляясь за этот кончик, – что все это значит? – Прости, пожалуйста, – глухим голосом отозвался вошедший, закрывая дверь, – я думал, что ты уже ушел. И Варенуха, не снимая кепки, прошел к креслу и сел по другую сторону стола. Надо сказать, что в ответе Варенухи обозначилась легонькая странность, которая сразу кольнула финдиректора, в чувствительности своей могущего поспорить с сейсмографом любой из лучших станций мира. Как же так? Зачем же Варенуха шел в кабинет финдиректора, ежели полагал, что его там нету? Ведь у него есть свой кабинет. Это – раз. А второе: из какого бы входа Варенуха ни вошел в здание, он неизбежно должен был встретить одного из ночных дежурных, а тем всем было объявлено, что Григорий Данилович на некоторое время задержится в своем кабинете. Но долго по поводу этой странности финдиректор не стал размышлять. Не до того было. – Почему ты не позвонил? Что означает вся эта петрушка с Ялтой? – Ну, то, что я и говорил, – причмокнув, как будто его беспокоил больной зуб, ответил администратор, – нашли его в трактире в Пушкине. – Как в Пушкине?! Это под Москвой? А телеграмма из Ялты? – Какая там, к черту, Ялта! Напоил пушкинского телеграфиста, и начали оба безобразничать, в том числе посылать телеграммы с пометкой «Ялта». – Ага... Ага... Ну ладно, ладно... – не проговорил, а как бы пропел Римский. Глаза его засветились желтеньким светом. В голове сложилась праздничная картина снятия Степы с работы. Освобождение! Долгожданное освобождение финдиректора от этого бедствия в лице Лиходеева! А может Степан Богданович добьется чего-нибудь и похуже снятия... – Подробности! – сказал Римский, стукнув пресс-папье по столу. И Варенуха начал рассказывать подробности. Лишь только он явился туда, куда был отправлен финдиректором, его немедленно приняли и выслушали внимательнейшим образом. Никто, конечно, и мысли не допустил о том, что Степа может быть в Ялте. Все сейчас же согласились с предположением Варенухи, что Лиходеев, конечно, в пушкинской «Ялте». – Где же он сейчас? – перебил администратора взволнованный финдиректор. – Ну, где ж ему быть, – ответил, криво ухмыльнувшись, администратор, – натурально, в вытрезвителе. – Ну, ну! Ай, спасибо! А Варенуха продолжал свое повествование. И чем больше он повествовал, тем ярче перед финдиректором разворачивалась длиннейшая цепь Лиходеевских хамств и безобразий, и всякое последующее звено в этой цепи было хуже предыдущего. Чего стоила хотя бы пьяная пляска в обнимку с телеграфистом на лужайке перед пушкинским телеграфом под звуки какой-то праздношатающейся гармоники! Гонка за какими-то гражданками, визжащими от ужаса! Попытка подраться с буфетчиком в самой «Ялте»! Разбрасывание зеленого лука по полу той же «Ялты». Разбитие восьми бутылок белого сухого «Ай-Даниля». Поломка счетчика у шофера такси, не пожелавшего подать Степе машину. Угроза арестовать граждан, пытавшихся прекратить Степины паскудства. Словом, темный ужас. Степа был широко известен в театральных кругах Москвы, и все знали, что человек этот – не подарочек. Но все-таки то, что рассказывал администратор про него, даже и для Степы было чересчур. Да, чересчур. Даже очень чересчур... Колючие глаза Римского через стол врезались в лицо администратора, и чем дальше тот говорил, тем мрачнее становились эти глаза. Чем жизненнее и красочнее становились те гнусные подробности, которыми уснащал свою повесть администратор... тем менее верил рассказчику финдиректор. Когда же Варенуха сообщил, что Степа распоясался до того, что пытался оказать сопротивление тем, кто приехал за ним, чтобы вернуть его в Москву, финдиректор уже твердо знал, что все, что рассказывает ему вернувшийся в полночь администратор, все – ложь! Ложь от первого до последнего слова. Варенуха не ездил в Пушкино, и самого Степы в Пушкине тоже не было. Не было пьяного телеграфиста, не было разбитого стекла в трактире, Степу не вязали веревками... – ничего этого не было. Лишь только финдиректор утвердился в мысли, что администратор ему лжет, страх пополз по его телу, начиная с ног, и дважды опять-таки почудилось финдиректору, что потянуло по полу гнилой малярийной сыростью. Ни на мгновение не сводя глаз с администратора, как-то странно корчившегося в кресле, все время стремящегося не выходить из-под голубой тени настольной лампы, как-то удивительно прикрывавшегося якобы от мешающего ему света лампочки газетой, – финдиректор думал только об одном, что же значит все это? Зачем так нагло лжет ему в пустынном и молчащем здании слишком поздно вернувшийся к нему администратор? И сознание опасности, неизвестной, но грозной опасности, начало томить душу финдиректора. Делая вид, что не замечает уверток администратора и фокусов его с газетой, финдиректор рассматривал его лицо, почти уже не слушая того, что плел Варенуха. Было кое-что, что представлялось еще более необъяснимым, чем неизвестно зачем выдуманный клеветнический рассказ о похождениях в Пушкине, и это что-то было изменением во внешности и в манерах администратора. Как тот ни натягивал утиный козырек кепки на глаза, чтобы бросить тень на лицо, как ни вертел газетным листом, – финдиректору удалось рассмотреть громадный синяк с правой стороны лица у самого носа. Кроме того, полнокровный обычно администратор был теперь бледен меловой нездоровою бледностью, а на шее у него в душную ночь зачем-то было наверчено старенькое полосатое кашне. Если же к этому прибавить появившуюся у администратора за время его отсутствия отвратительную манеру присасывать и причмокивать, резкое изменение голоса, ставшего глухим и грубым, вороватость и трусливость в глазах, – можно было смело сказать, что Иван Савельевич Варенуха стал неузнаваем. Что-то еще жгуче беспокоило финдиректора, но что именно, он не мог понять, как ни напрягал воспаленный мозг, сколько ни всматривался в Варенуху. Одно он мог утверждать, что было что-то невиданное, неестественное в этом соединении администратора с хорошо знакомым креслом. – Ну, одолели наконец, погрузили в машину, – гудел Варенуха, выглядывая из-за листа и ладонью прикрывая синяк. Римский вдруг протянул руку и как бы машинально ладонью, в то же время поигрывая пальцами по столу, нажал пуговку электрического звонка и обмер. В пустом здании непременно был бы слышен резкий сигнал. Но сигнала не последовало, и пуговка безжизненно погрузилась в доску стола. Пуговка была мертва, звонок испорчен. Хитрость финдиректора не ускользнула от Варенухи, который спросил, передернувшись, причем в глазах его мелькнул явно злобный огонь: – Ты чего звонишь? – Машинально, – глухо ответил финдиректор, отдернул руку и, в свою очередь, нетвердым голосом спросил: – Что это у тебя на лице? – Машину занесло, ударился об ручку двери, – ответил Варенуха, отводя глаза. «Лжет!» – воскликнул мысленно финдиректор. И тут вдруг его глаза округлились и стали совершенно безумными, и он уставился в спинку кресла. Сзади кресла, на полу, лежали две перекрещенные тени, одна погуще и почернее, другая слабая и серая. Отчетливо была видна на полу теневая спинка кресла и его заостренные ножки, но над спинкою на полу не было теневой головы Варенухи, равно как под ножками не было ног администратора. «Он не отбрасывает тени!» – отчаянно мысленно вскричал Римский. Его ударила дрожь. Варенуха воровато оглянулся, следуя безумному взору Римского, за спинку кресла и понял, что он открыт. Он поднялся с кресла (то же сделал и финдиректор) и отступил от стола на шаг, сжимая в руках портфель. – Догадался, проклятый! Всегда был смышлен, – злобно ухмыльнувшись совершенно в лицо финдиректору, проговорил Варенуха, неожиданно отпрыгнул от кресла к двери и быстро двинул вниз пуговку английского замка. Финдиректор отчаянно оглянулся, отступая к окну, ведущему в сад, и в этом окне, заливаемом луною, увидел прильнувшее к стеклу лицо голой девицы и ее голую руку, просунувшуюся в форточку и старающуюся открыть нижнюю задвижку. Верхняя уже была открыта. Римскому показалось, что свет в настольной лампе гаснет и что письменный стол наклоняется. Римского окатило ледяной волной, но, к счастью для себя, он превозмог себя и не упал. Остатка сил хватило на то, чтобы шепнуть, но не крикнуть: – Помогите... Варенуха, карауля дверь, подпрыгивал возле нее, подолгу застревая в воздухе и качаясь в нем. Скрюченными пальцами он махал в сторону Римского, шипел и чмокал, подмигивая девице в окне. Та заспешила, всунула рыжую голову в форточку, вытянула сколько могла руку, ногтями начала царапать нижний шпингалет и потрясать раму. Рука ее стала удлиняться, как резиновая, и покрылась трупной зеленью. Наконец зеленые пальцы мертвой обхватили головку шпингалета, повернули ее, и рама стала открываться. Римский слабо вскрикнул, прислонился к стене и портфель выставил вперед, как щит. Он понимал, что пришла его гибель. Рама широко распахнулась, но вместо ночной свежести и аромата лип в комнату ворвался запах погреба. Покойница вступила на подоконник. Римский отчетливо видел пятна тления на ее груди. И в это время радостный неожиданный крик петуха долетел из сада, из того низкого здания за тиром, где содержались птицы, участвовавшие в программах. Горластый дрессированный петух трубил, возвещая, что к Москве с востока катится рассвет. Дикая ярость исказила лицо девицы, она испустила хриплое ругательство, а Варенуха у дверей взвизгнул и обрушился из воздуха на пол. Крик петуха повторился, девица щелкнула зубами, и рыжие ее волосы поднялись дыбом. С третьим криком петуха она повернулась и вылетела вон. И вслед за нею, подпрыгнув и вытянувшись горизонтально в воздухе, напоминая летящего купидона, выплыл медленно в окно через письменный стол Варенуха. Седой как снег, без единого черного волоса старик, который недавно еще был Римским, подбежал к двери, отстегнул пуговку, открыл дверь и кинулся бежать по темному коридору. У поворота на лестницу он, стеная от страха, нащупал выключатель, и лестница осветилась. На лестнице трясущийся, дрожащий старик упал, потому что ему показалось, что на него сверху мягко обрушился Варенуха. Сбежав вниз, Римский увидел дежурного, заснувшего на стуле у кассы в вестибюле. Римский пробрался мимо него на цыпочках и выскользнул в главную дверь. На улице ему стало несколько легче. Он настолько пришел в себя, что, хватаясь за голову, сумел сообразить, что шляпа его осталась в кабинете. Само собой разумеется, что за нею он не вернулся, а, задыхаясь, побежал через широкую улицу на противоположный угол у кинотеатра, возле которого маячил красноватый тусклый огонек. Через минуту он был уже возле него. Никто не успел перехватить машину. – К курьерскому ленинградскому, дам на чай, – тяжело дыша и держась за сердце, проговорил старик. – В гараж еду, – с ненавистью ответил шофер и отвернулся. Тогда Римский расстегнул портфель, вытащил оттуда пятьдесят рублей и протянул их сквозь открытое переднее окно шоферу. Через несколько мгновений дребезжащая машина, как вихрь, летела по кольцу Садовой. Седока трепало на сиденье, и в осколке зеркала, повешенного перед шофером, Римский видел то радостные глаза шофера, то безумные свои. Выскочив из машины перед зданием вокзала, Римский крикнул первому попавшемуся человеку в белом фартуке и с бляхой: – Первую категорию, один, тридцать дам, – комкая, он вынимал из портфеля червонцы, – нет первой – вторую, если нету – бери жесткий. Человек с бляхой, оглядываясь на светящиеся часы, рвал из рук Римского червонцы. Через пять минут из-под стеклянного купола вокзала исчез курьерский и начисто пропал в темноте. С ним вместе пропал и Римский.
876
135
Глава 15: Сон Никанора Ивановича
Никанор Иванович Босой был помещён в палату №119 той же больницы, в которой сейчас находятся Иван и Мастер.Он прибыл в больницу после того, как сначала отправился в таинственное «другое место», где его допрашивали безрезультатно. Квартира № 50 осматривается, но всё тщетно.Его доставляют в больницу профессора Стравинского, где он присоединяется к другим взволнованным пациентам.Иван засыпает последним, и ему начинает сниться, «что солнце уже садилось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением…», ведущим обратно в мир Понтия Пилата.
2
Сон Никанора Ивановича Нетрудно догадаться, что толстяк с багровой физиономией, которого поместили в клинике в комнате N 119, был Никанор Иванович Босой. Попал он, однако, к профессору Стравинскому не сразу, а предварительно побывав в другом месте. От другого этого места у Никанора Ивановича осталось в воспоминании мало чего. Помнился только письменный стол, шкаф и диван. Там с Никанором Ивановичем, у которого перед глазами как-то мутилось от приливов крови и душевного возбуждения, вступили в разговор, но разговор вышел какой-то странный, путаный, а вернее сказать, совсем не вышел. Первый же вопрос, который был задан Никанору Ивановичу, был таков: – Вы Никанор Иванович Босой, председатель домкома номер триста два-бис по Садовой? На это Никанор Иванович, рассмеявшись страшным смехом, ответил буквально так: – Я Никанор, конечно, Никанор! Но какой же я к шуту председатель! – То есть как? – спросили у Никанора Ивановича, прищуриваясь. – А так, – ответил он, – что ежели я председатель, то я сразу должен был установить, что он нечистая сила! А то что же это? Пенсне треснуло... весь в рванине... Какой же он может быть переводчик у иностранца! – Про кого говорите? – спросили у Никанора Ивановича. – Коровьев! – вскричал Никанор Иванович, – в пятидесятой квартире у нас засел! Пишите: Коровьев. Его немедленно надо изловить! Пишите: шестое парадное, там он. – Откуда валюту взял? – задушевно спросили у Никанора Ивановича. – Бог истинный, бог всемогущий, – заговорил Никанор Иванович, – все видит, а мне туда и дорога. В руках никогда не держал и не подозревал, какая такая валюта! Господь меня наказует за скверну мою, – с чувством продолжал Никанор Иванович, то застегивая рубашку, то расстегивая, то крестясь, – брал! Брал, но брал нашими советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало. Хорош и наш секретарь Пролежнев, тоже хорош! Прямо скажем, все воры в домоуправлении. Но валюты я не брал! На просьбу не валять дурака, а рассказывать, как попали доллары в вентиляцию, Никанор Иванович стал на колени и качнулся, раскрывая рот, как бы желая проглотить паркетную шашку. – Желаете, – промычал он, – землю буду есть, что не брал? А Коровьев – он черт. Всякому терпенью положен предел, и за столом уже повысили голос, намекнули Никанору Ивановичу, что ему пора заговорить на человеческом языке. Тут комнату с этим самым диваном огласил дикий рев Никанора Ивановича, вскочившего с колен: – Вон он! Вон он за шкафом! Вот ухмыляется! И пенсне его... Держите его! Окропить помещение! Кровь отлила от лица Никанора Ивановича, он, дрожа, крестил воздух, метался к двери и обратно, запел какую-то молитву и, наконец, понес полную околесицу. Стало совершенно ясно, что Никанор Иванович ни к каким разговорам не пригоден. Его вывели, поместили в отдельной комнате, где он несколько поутих и только молился и всхлипывал. На Садовую, конечно, съездили и в квартире N 50 побывали. Но никакого Коровьева там не нашли, и никакого Коровьева никто в доме не знал и не видел. Квартира, занимаемая покойным Берлиозом и уехавшим в Ялту Лиходеевым, была совершенно пуста, и в кабинете мирно висели никем не поврежденные сургучные печати на шкафах. С тем и уехали с Садовой, причем с уехавшими отбыл растерянный и подавленный секретарь домоуправления Пролежнев. Вечером Никанор Иванович был доставлен в клинику Стравинского. Там он повел себя настолько беспокойно, что ему пришлось сделать впрыскивание по рецепту Стравинского, и лишь после полуночи Никанор Иванович уснул в 119-й комнате, изредка издавая тяжелое страдальческое мычание. Но чем далее, тем легче становился его сон. Он перестал ворочаться и стонать, задышал легко и ровно, и его оставили одного. Тогда Никанора Ивановича посетило сновидение, в основе которого, несомненно, были его сегодняшние переживания. Началось с того, что Никанору Ивановичу привиделось, будто бы какие-то люди с золотыми трубами в руках подводят его, и очень торжественно, к большим лакированным дверям. У этих дверей спутники сыграли будто бы туш Никанору Ивановичу, а затем гулкий бас с небес весело сказал: – Добро пожаловать, Никанор Иванович! Сдавайте валюту. Удивившись крайне, Никанор Иванович увидел над собой черный громкоговоритель. Затем он почему-то очутился в театральном зале, где под золоченым потолком сияли хрустальные люстры, а на стенах кенкеты. Все было как следует, как в небольшом по размерам, но богатом театре. Имелась сцена, задернутая бархатным занавесом, по темно-вишневому фону усеянным, как звездочками, изображениями золотых увеличенных десяток, суфлерская будка и даже публика. Удивило Никанора Ивановича то, что вся эта публика была одного пола – мужского, и вся почему-то с бородами. Кроме того, поражало, что в театральном зале не было стульев, и вся эта публика сидела на полу, великолепно натертом и скользком. Конфузясь в новом и большом обществе, Никанор Иванович, помявшись некоторое время, последовал общему примеру и уселся на паркет по-турецки, примостившись между каким-то рыжим здоровяком-бородачом и другим, бледным и сильно заросшим гражданином. Никто из сидящих не обратил внимания на новоприбывшего зрителя. Тут послышался мягкий звон колокольчика, свет в зале потух, занавесь разошлась, и обнаружилась освещенная сцена с креслом, столиком, на котором был золотой колокольчик, и с глухим черным бархатным задником. Из кулис тут вышел артист в смокинге, гладко выбритый и причесанный на пробор, молодой и с очень приятными чертами лица. Публика в зале оживилась, и все повернулись к сцене. Артист подошел к будке и потер руки. – Сидите? – спросил он мягким баритоном и улыбнулся залу. – Сидим, сидим, – хором ответили ему из зала тенора и басы. – Гм... – заговорил задумчиво артист, – и как вам не надоест, я не понимаю? Все люди как люди, ходят сейчас по улицам, наслаждаются весенним солнцем и теплом, а вы здесь на полу торчите в душном зале! Неужто уж программа такая интересная? Впрочем, что кому нравится, – философски закончил артист. Затем он переменил и тембр голоса, и интонации и весело и звучно объявил: – Итак, следующим номером нашей программы – Никанор Иванович Босой, председатель домового комитета и заведующий диетической столовкой. Попросим Никанора Ивановича! Дружный аплодисмент был ответом артисту. Удивленный Никанор Иванович вытаращил глаза, а конферансье, закрывшись рукою от света рампы, нашел его взором среди сидящих и ласково поманил его пальцем на сцену. И Никанор Иванович, не помня как, оказался на сцене. В глаза ему снизу и спереди ударил свет цветных ламп, отчего сразу провалился в темноту зал с публикой. – Ну-с, Никанор Иванович, покажите нам пример, – задушевно заговорил молодой артист, – и сдавайте валюту. Наступила тишина. Никанор Иванович перевел дух и тихо заговорил: – Богом клянусь, что... Но не успел он выговорить эти слова, как весь зал разразился криками негодования. Никанор Иванович растерялся и умолк. – Насколько я понял вас, – заговорил ведущий программу, – вы хотели поклясться богом, что у вас нет валюты? – и он участливо поглядел на Никанора Ивановича. – Так точно, нету, – ответил Никанор Иванович. – Так, – отозвался артист, – а простите за нескромность: откуда же взялись четыреста долларов, обнаруженные в уборной той квартиры, единственным обитателем коей являетесь вы с вашей супругой? – Волшебные! – явно иронически сказал кто-то в темном зале. – Так точно, волшебные, – робко ответил Никанор Иванович по неопределенному адресу, не то артисту, не то в темный зал, и пояснил: – Нечистая сила, клетчатый переводчик подбросил. И опять негодующе взревел зал. Когда же настала тишина, артист сказал: – Вот какие басни Лафонтена приходится мне выслушивать! Подбросили четыреста долларов! Вот вы: все вы здесь валютчики! Обращаюсь к вам как к специалистам – мыслимое ли это дело? – Мы не валютчики, – раздались отдельные обиженные голоса в зале, – но дело это немыслимое. – Целиком присоединяюсь, – твердо сказал артист, – и спрошу вас: что могут подбросить? – Ребенка! – крикнул кто-то из зала. – Абсолютно верно, – подтвердил ведущий программу, – ребенка, анонимное письмо, прокламацию, адскую машину, мало ли что еще, но четыреста долларов никто не станет подбрасывать, ибо такого идиота в природе не имеется, – и, обратившись к Никанору Ивановичу, артист добавил укоризненно и печально: – Огорчили вы меня, Никанор Иванович! А я-то на вас надеялся. Итак, номер наш не удался. В зале раздался свист по адресу Никанора Ивановича. – Валютчик он! – выкрикивали в зале, – из-за таких-то и мы невинно терпим! – Не ругайте его, – мягко сказал конферансье, – он раскается. – И, обратив к Никанору Ивановичу полные слез голубые глаза, добавил: – Ну, идите, Никанор Иванович, на место! После этого артист позвонил в колокольчик и громко объявил: – Антракт, негодяи! Потрясенный Никанор Иванович, неожиданно для себя ставший участником какой-то театральной программы, опять оказался на своем месте на полу. Тут ему приснилось, что зал погрузился в полную тьму и что на стенах выскочили красные горящие слова: «Сдавайте валюту!» Потом опять раскрылся занавес, и конферансье пригласил: – Попрошу на сцену Сергея Герардовича Дунчиля. Дунчиль оказался благообразным, но сильно запущенным мужчиной лет пятидесяти. – Сергей Герардович, – обратился к нему конферансье, – вот уже полтора месяца вы сидите здесь, упорно отказываясь сдать оставшуюся у вас валюту, в то время как страна нуждается в ней, а вам она совершенно ни к чему, а вы все-таки упорствуете. Вы – человек интеллигентный, прекрасно все это понимаете и все же не хотите пойти мне навстречу. – К сожалению, ничего сделать не могу, так как валюты у меня больше нет, – спокойно ответил Дунчиль. – Так нет ли, по крайней мере, бриллиантов? – спросил артист. – И бриллиантов нет. Артист повесил голову и задумался, а потом хлопнул в ладоши. Из кулисы вышла на сцену средних лет дама, одетая по моде, то есть в пальто без воротника и в крошечной шляпке. Дама имела встревоженный вид, а Дунчиль поглядел на нее, не шевельнув бровью. – Кто эта дама? – спросил ведущий программу у Дунчиля. – Это моя жена, – с достоинством ответил Дунчиль и посмотрел на длинную шею дамы с некоторым отвращением. – Мы потревожили вас, мадам Дунчиль, – отнесся к даме конферансье, – вот по какому поводу: мы хотели вас спросить, есть ли еще у вашего супруга валюта? – Он тогда все сдал, – волнуясь, ответила мадам Дунчиль. – Так, – сказал артист, – ну, что же, раз так, то так. Если все сдал, то нам надлежит немедленно расстаться с Сергеем Герардовичем, что же поделаешь! Если угодно, вы можете покинуть театр, Сергей Герардович, – и артист сделал царственный жест. Дунчиль спокойно и с достоинством повернулся и пошел к кулисе. – Одну минуточку! – остановил его конферансье, – позвольте мне на прощанье показать вам еще один номер из нашей программы, – и опять хлопнул в ладоши. Черный задний занавес раздвинулся, и на сцену вышла юная красавица в бальном платье, держащая в руках золотой подносик, на котором лежала толстая пачка, перевязанная конфетной лентой, и бриллиантовое колье, от которого во все стороны отскакивали синие, желтые и красные огни. Дунчиль отступил на шаг, и лицо его покрылось бледностью. Зал замер. – Восемнадцать тысяч долларов и колье в сорок тысяч золотом, – торжественно объявил артист, – хранил Сергей Герардович в городе Харькове в квартире своей любовницы Иды Геркулановны Ворс, которую мы имеем удовольствие видеть перед собою и которая любезно помогла обнаружить эти бесценные, но бесцельные в руках частного лица сокровища. Большое спасибо, Ида Геркулановна. Красавица, улыбнувшись, сверкнула зубами, и мохнатые ее ресницы дрогнули. – А под вашею полною достоинства личиною, – отнесся артист к Дунчилю, – скрывается жадный паук и поразительный охмуряло и врун. Вы извели всех за полтора месяца своим тупым упрямством. Ступайте же теперь домой, и пусть тот ад, который устроит вам ваша супруга, будет вам наказанием. Дунчиль качнулся и, кажется, хотел повалиться, но чьи-то участливые руки подхватили его. Тут рухнул передний занавес и скрыл всех бывших на сцене. Бешеные рукоплескания потрясли зал до того, что Никанору Ивановичу показалось, будто в люстрах запрыгали огни. А когда передний черный занавес ушел вверх, на сцене уже никого не было, кроме одинокого артиста. Он сорвал второй залп рукоплесканий, раскланялся и заговорил: – В лице этого Дунчиля перед вами выступил в нашей программе типичный осел. Ведь я же имел удовольствие говорить вчера, что тайное хранение валюты является бессмыслицей. Использовать ее никто не может ни при каких обстоятельствах, уверяю вас. Возьмем хотя бы этого Дунчиля. Он получает великолепное жалованье и ни в чем не нуждается. У него прекрасная квартира, жена и красавица любовница. Так нет же, вместо того, чтобы жить тихо и мирно, без всяких неприятностей, сдав валюту и камни, этот корыстный болван добился все-таки того, что разоблачен при всех и на закуску нажил крупнейшую семейную неприятность. Итак, кто сдает? Нет желающих? В таком случае следующим номером нашей программы – известный драматический талант, артист Куролесов Савва Потапович, специально приглашенный, исполнит отрывок из «Скупого рыцаря» поэта Пушкина. Обещанный Куролесов не замедлил появиться на сцене и оказался рослым и мясистым бритым мужчиной во фраке и белом галстуке. Без всяких предисловий он скроил мрачное лицо, сдвинул брови и заговорил ненатуральным голосом, косясь на золотой колокольчик: – Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой... И Куролесов рассказал о себе много нехорошего. Никанор Иванович слышал, как Куролесов признавался в том, что какая-то несчастная вдова, воя, стояла перед ним на коленях под дождем, но не тронула черствого сердца артиста. Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде: «А за квартиру Пушкин платить будет?» Или «Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?», «Нефть, стало быть, Пушкин покупать будет?» Теперь, познакомившись с одним из его произведений, Никанор Иванович загрустил, представил себе женщину на коленях, с сиротами, под дождем, и невольно подумал: «А тип все-таки этот Куролесов!» А тот, все повышая голос, продолжал каяться и окончательно запутал Никанора Ивановича, потому что вдруг стал обращаться к кому-то, кого на сцене не было, и за этого отсутствующего сам же себе и отвечал, причем называл себя то «государем», то «бароном», то «отцом», то «сыном», то на «вы», то на «ты». Никанор Иванович понял только одно, что помер артист злою смертью, прокричав: «Ключи! Ключи мои!» – повалившись после этого на пол, хрипя и осторожно срывая с себя галстух. Умерев, Куролесов поднялся, отряхнул пыль с фрачных брюк, поклонился, улыбнувшись фальшивой улыбкой, и удалился при жидких аплодисментах. А конферансье заговорил так: – Мы прослушали с вами в замечательном исполнении Саввы Потаповича «Скупого рыцаря». Этот рыцарь надеялся, что резвые нимфы сбегутся к нему и произойдет еще многое приятное в том же духе. Но, как видите, ничего этого не случилось, никакие нимфы не сбежались к нему, и музы ему дань не принесли, и чертогов он никаких не воздвиг, а, наоборот, кончил очень скверно, помер к чертовой матери от удара на своем сундуке с валютой и камнями. Предупреждаю вас, что и с вами случится что-нибудь в этом роде, если только не хуже, ежели вы не сдадите валюту! Поэзия ли Пушкина произвела такое впечатление или прозаическая речь конферансье, но только вдруг из зала раздался застенчивый голос: – Я сдаю валюту. – Милости прошу на сцену! – вежливо пригласил конферансье, всматриваясь в темный зал. И на сцене оказался маленького роста белокурый гражданин, судя по лицу, не брившийся около трех недель. – Виноват, как ваша фамилия? – осведомился конферансье. – Канавкин Николай, – застенчиво отозвался появившийся. – А! Очень приятно, гражданин Канавкин, итак? – Сдаю, – тихо сказал Канавкин. – Сколько? – Тысячу долларов и двадцать золотых десяток. – Браво! Все, что есть? Ведущий программу уставился прямо в глаза Канавкину, и Никанору Ивановичу даже показалось, что из этих глаз брызнули лучи, пронизывающие Канавкина насквозь, как бы рентгеновские лучи. В зале перестали дышать. – Верю! – наконец воскликнул артист и погасил свой взор, – верю! Эти глаза не лгут. Ведь сколько же раз я говорил вам, что основная ваша ошибка заключается в том, что вы недооцениваете значения человеческих глаз. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду овладеваете собой и знаете, что нужно сказать, чтобы укрыть истину, и весьма убедительно говорите, и ни одна складка на вашем лице не шевельнется, но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгает в глаза, и все кончено. Она замечена, а вы пойманы! Произнеся, и с большим жаром, эту очень убедительную речь, артист ласково осведомился у Канавкина: – Где же спрятаны? – У тетки моей, Пороховниковой, на Пречистенке... – А! Это... постойте... это у Клавдии Ильиничны, что ли? – Да. – Ах да, да, да! Маленький особнячок? Напротив еще палисадничек? Как же, знаю, знаю! А куда ж вы их там засунули? – В погребе, в коробке из-под Эйнема... Артист всплеснул руками. – Видали вы что-нибудь подобное? – вскричал он огорченно. – Да ведь они ж там заплесневеют, отсыреют! Ну мыслимо ли таким людям доверить валюту? А? Чисто как дети, ей-богу! Канавкин и сам понял, что нагрубил и проштрафился, и повесил свою хохлатую голову. – Деньги, – продолжал артист, – должны храниться в госбанке, в специальных сухих и хорошо охраняемых помещениях, а отнюдь не в теткином погребе, где их могут, в частности, попортить крысы! Право, стыдно, Канавкин! Ведь вы же взрослый человек. Канавкин уже не знал, куда и деваться, и только колупал пальцем борт своего пиджачка. – Ну ладно, – смягчился артист, – кто старое помянет... – И вдруг добавил неожиданно: – Да, кстати: за одним разом чтобы, чтоб машину зря не гонять... у тетки этой самой ведь тоже есть? А? Канавкин, никак не ожидавший такого оборота дела, дрогнул, и в театре наступило молчание. – Э, Канавкин, – укоризненно-ласково сказал конферансье, – а я-то еще похвалил его! На-те, взял да и засбоил ни с того ни с сего! Нелепо это, Канавкин! Ведь я только что говорил про глаза. Ведь видно, что у тетки есть. Ну, чего вы нас зря терзаете? – Есть! – залихватски крикнул Канавкин. – Браво! – крикнул конферансье. – Браво! – страшно взревел зал. Когда утихло, конферансье поздравил Канавкина, пожал ему руку, предложил отвезти в город в машине домой, и в этой же машине приказал кому-то в кулисах заехать за теткой и просить ее пожаловать в женский театр на программу. – Да, я хотел спросить, – тетка не говорила, где свои прячет? – осведомился конферансье, любезно предлагая Канавкину папиросу и зажженную спичку. Тот, закуривая, усмехнулся как-то тоскливо. – Верю, верю, – вздохнув, отозвался артист, – эта сквалыга не то что племяннику – черту не скажет этого. Ну, что же, попробуем пробудить в ней человеческие чувства. Быть может, еще не все струны сгнили в ее ростовщичьей душонке. Всего доброго, Канавкин! И счастливый Канавкин уехал. Артист осведомился, нет ли еще желающих сдать валюту, но получил в ответ молчание. – Чудаки, ей-богу! – пожав плечами, проговорил артист, и занавес скрыл его. Лампы погасли, некоторое время была тьма, и издалека в ней слышался нервный тенор, который пел: «Там груды золота лежат и мне они принадлежат!» Потом откуда-то издалека дважды донесся аплодисмент. – В женском театре дамочка какая-то сдает, – неожиданно проговорил рыжий бородатый сосед Никанора Ивановича и, вздохнув, прибавил: – Эх, кабы не гуси мои! У меня, милый человек, бойцовые гуси в Лианозове. Подохнут они, боюсь, без меня. Птица боевая, нежная, она требует ухода... Эх, кабы не гуси! Пушкиным-то меня не удивишь, – и он опять завздыхал. Тут зал осветился ярко, и Никанору Ивановичу стало сниться, что из всех дверей в него посыпались повара в белых колпаках и с разливными ложками в руках. Поварята втащили в зал чан с супом и лоток с нарезанным черным хлебом. Зрители оживились. Веселые повара шныряли между театралами, разливали суп в миски и раздавали хлеб. – Обедайте, ребята, – кричали повара, – и сдавайте валюту! Чего вам зря здесь сидеть? Охота была эту баланду хлебать. Поехал домой, выпил как следует, закусил, хорошо! – Ну, чего ты, например, засел здесь, отец? – обратился непосредственно к Никанору Ивановичу толстый с малиновой шеей повар, протягивая ему миску, в которой в жидкости одиноко плавал капустный лист. – Нету! Нету! Нету у меня! – страшным голосом прокричал Никанор Иванович, – понимаешь, нету! – Нету? – грозным басом взревел повар, – нету? – женским ласковым голосом спросил он, – нету, нету, – успокоительно забормотал он, превращаясь в фельдшерицу Прасковью Федоровну. Та ласково трясла стонущего во сне Никанора Ивановича за плечо. Тогда растаяли повара и развалился театр с занавесом. Никанор Иванович сквозь слезы разглядел свою комнату в лечебнице и двух в белых халатах, но отнюдь не развязных поваров, сующихся к людям со своими советами, а доктора и все ту же Прасковью Федоровну, держащую в руках не миску, а тарелочку, накрытую марлей, с лежащим на ней шприцем. – Ведь это что же, – горько говорил Никанор Иванович, пока ему делали укол, – нету у меня и нету! Пусть Пушкин им сдает валюту. Нету! – Нету, нету, – успокаивала добросердечная Прасковья Федоровна, – а на нет и суда нет. Никанору Ивановичу полегчало после впрыскивания, и он заснул без всяких сновидений. Но благодаря его выкрикам тревога передалась в 120-ю комнату, где больной проснулся и стал искать свою голову, и в 118-ю, где забеспокоился неизвестный мастер и в тоске заломил руки, глядя на луну, вспоминая горькую, последнюю в жизни осеннюю ночь, полоску света из-под двери в подвале и развившиеся волосы. Из 118-й комнаты тревога по балкону перелетела к Ивану, и он проснулся и заплакал. Но врач быстро успокоил всех встревоженных, скорбных главою, и они стали засыпать. Позднее всех забылся Иван, когда над рекой уже светало. После лекарства, напоившего все его тело, успокоение пришло к нему, как волна, накрывшая его. Тело его облегчилось, а голову обдувала теплым ветерком дрема. Он заснул, и последнее, что он слышал наяву, было предрассветное щебетание птиц в лесу. Но они вскоре умолкли, и ему стало сниться, что солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением...
877
135
Глава 16: Казнь
Эта глава начинается так же, как и предыдущая, что указывает на то, что это происходит во сне Ивана.Процессия поднимается на Лысую Гору для казни, и жара невыносима для всех участников, кроме Марка Крысобоя. Левий Матвейостался позади легионеров, и наблюдал за казнью из-под умирающей смоковницы.Раньше он отчаянно пытался прорваться сквозь солдат и отчаянно бежал вверх по склону, но теперь он сидит, побеждённый.Он мучается, потому что Иешуа все ещё жив, страдает и молит о милосердии смерти.Он чувствует себя виноватым за то, что заболел и поэтому не смог сопровождать и защитить Иешуа, когда тот вошёл в Ершалаим. Пока он гнался за повозкой, которая везла осуждённого, план Левия Матвея состоял в том, чтобы прыгнуть в повозку и убить Иешуа быстро и милосердно.Но у него не было ни ножа, ни денег, чтобы купить его, поэтому он побежал обратно в город и украл длинный хлебный нож из магазина.Однако он вернулся слишком поздно, чтобы успеть на процессию, поэтому вместо этого он страдает, ожидая смерти Иешуа, проклиная Бога. Надвигается буря.Таинственный человек в капюшоне, с которым Пилат говорил перед вынесением приговора, по имени Афраний велит одному из палачей принести воду на губке Иешуа, а тот просит дать питье и Дисмасу, который повешен на Втором столбе.Напоив осуждённых людей, палач избавляет их от страданий, пронзая копьём их сердца.Афраний объявляет их мёртвыми, и тогда начинается ливень.Матвей использует украденный нож, чтобы перерезать верёвки, на которых были закреплены все заключённые, и убегает с телом Иешуа.
2
Казнь Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением. Та кавалерийская ала, что перерезала прокуратору путь около полудня, рысью вышла к Хевровским воротам города. Путь для нее уже был приготовлен. Пехотинцы каппадокийской когорты отдавили в стороны скопища людей, мулов и верблюдов, и ала, рыся и поднимая до неба белые столбы пыли, вышла на перекресток, где сходились две дороги: южная, ведущая в Вифлеем, и северо-западная – в Яффу. Ала понеслась по северо-западной дороге. Те же каппадокийцы были рассыпаны по краям дороги, и заблаговременно они согнали с нее в стороны все караваны, спешившие на праздник в Ершалаим. Толпы богомольцев стояли за каппадокийцами, покинув свои временные полосатые шатры, раскинутые прямо на траве. Пройдя около километра, ала обогнала вторую когорту молниеносного легиона и первая подошла, покрыв еще километр, к подножию Лысой Горы. Здесь она спешилась. Командир рассыпал алу на взводы, и они оцепили все подножие невысокого холма, оставив свободным только один подъем на него с Яффской дороги. Через некоторое время за алой подошла к холму вторая когорта, поднялась на один ярус выше и венцом опоясала гору. Наконец подошла кентурия под командой Марка Крысобоя. Она шла, растянутая двумя цепями по краям дороги, а между этими цепями, под конвоем тайной стражи, ехали в повозке трое осужденных с белыми досками на шее, на каждой из которых было написано «Разбойник и мятежник» на двух языках – арамейском и греческом. За повозкой осужденных двигались другие, нагруженные свежеотесанными столбами с перекладинами, веревками, лопатами, ведрами и топорами. На этих повозках ехали шесть палачей. За ними верхом ехали кентурион Марк, начальник храмовой стражи в Ершалаиме и тот самый человек в капюшоне, с которым Пилат имел мимолетное совещание в затемненной комнате во дворце. Замыкалась процессия солдатской цепью, а за нею уже шло около двух тысяч любопытных, не испугавшихся адской жары и желавших присутствовать при интересном зрелище. К этим любопытным из города присоединились теперь любопытные богомольцы, которых беспрепятственно пропускали в хвост процессии. Под тонкие выкрики глашатаев, сопровождавших колонну и кричавших то, что около полудня прокричал Пилат, она втянулась на лысую гору. Ала пропустила всех во второй ярус, а вторая кентурия пропустила наверх только тех, кто имел отношение к казни, а затем, быстро маневрируя, рассеяла толпу вокруг всего холма, так что та оказалась между пехотным оцеплением вверху и кавалерийским внизу. Теперь она могла видеть казнь сквозь неплотную цепь пехотинцев. Итак, прошло со времени подъема процессии на гору более трех часов, и солнце уже снижалось над Лысой Горой, но жар еще был невыносим, и солдаты в обоих оцеплениях страдали от него, томились от скуки и в душе проклинали трех разбойников, искренне желая им скорейшей смерти. Маленький командир алы со взмокшим лбом и в темной от пота на спине белой рубахе, находившийся внизу холма у открытого подъема, то и дело подходил к кожаному ведру в первом взводе, черпал из него пригоршнями воду, пил и мочил свой тюрбан. Получив от этого некоторое облегчение, он отходил и вновь начинал мерить взад и вперед пыльную дорогу, ведущую на вершину. Длинный меч его стучал по кожаному шнурованному сапогу. Командир желал показать своим кавалеристам пример выносливости, но, жалея солдат, разрешил им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые плащи. Под этими шалашами и скрывались от безжалостного солнца сирийцы. Ведра пустели быстро, и кавалеристы из разных взводов по очереди отправлялись за водой в балку под горой, где в жидкой тени тощих тутовых деревьев доживал свои дни на этой дьявольской жаре мутноватый ручей. Тут же стояли, ловя нестойкую тень, и скучали коноводы, державшие присмиревших лошадей. Томление солдат и брань их по адресу разбойников были понятны. Опасения прокуратора насчет беспорядков, которые могли произойти во время казни в ненавидимом им городе Ершалаиме, к счастью, не оправдались. И когда побежал четвертый час казни, между двумя цепями, верхней пехотой и кавалерией у подножия, не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека. Солнце сожгло толпу и погнало ее обратно в Ершалаим. За цепью двух римских кентурий оказались только две неизвестно кому принадлежащие и зачем-то попавшие на холм собаки. Но и их сморила жара, и они легли, высунув языки, тяжело дыша и не обращая никакого внимания на зеленоспинных ящериц, единственных существ, не боящихся солнца и шныряющих меж раскаленными камнями и какими-то вьющимися по земле растениями с большими колючками. Никто не сделал попытки отбивать осужденных ни в самом Ершалаиме, наводненном войсками, ни здесь, на оцепленном холме, и толпа вернулась в город, ибо, действительно, ровно ничего интересного не было в этой казни, а там в городе уже шли приготовления к наступающему вечером великому празднику пасхи. Римская пехота во втором ярусе страдала еще больше кавалеристов. Кентурион Крысобой единственно что разрешил солдатам – это снять шлемы и накрыться белыми повязками, смоченными водой, но держал солдат стоя и с копьями в руках. Сам он в такой же повязке, но не смоченной, а сухой, расхаживал невдалеке от группы палачей, не сняв даже со своей рубахи накладных серебряных львиных морд, не сняв поножей, меча и ножа. Солнце било прямо в кентуриона, не причиняя ему никакого вреда, и на львиные морды нельзя было взглянуть, глаза выедал ослепительный блеск как бы вскипавшего на солнце серебра. На изуродованном лице Крысобоя не выражалось ни утомления, ни неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах ходить так весь день, всю ночь и еще день, – словом, столько, сколько будет надо. Все так же ходить, наложив руки на тяжелый с медными бляхами пояс, все так же сурово поглядывая то на столбы с казненными, то на солдат в цепи, все так же равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги выбеленные временем человеческие кости или мелкие кремни. Тот человек в капюшоне поместился недалеко от столбов на трехногом табурете и сидел в благодушной неподвижности, изредка, впрочем, от скуки прутиком расковыривая песок. То, что было сказано о том, что за цепью легионеров не было ни одного человека, не совсем верно. Один-то человек был, но просто не всем он был виден. Он поместился не на той стороне, где был открыт подъем на гору и с которой было удобнее всего видеть казнь, а в стороне северной, там, где холм был не отлог и доступен, а неровен, где были и провалы и щели, там, где, уцепившись в расщелине за проклятую небом безводную землю, пыталось жить больное фиговое деревцо. Именно под ним, вовсе не дающим никакой тени, и утвердился этот единственный зритель, а не участник казни, и сидел на камне с самого начала, то есть вот уже четвертый час. Да, для того чтобы видеть казнь, он выбрал не лучшую, а худшую позицию. Но все-таки и с нее столбы были видны, видны были за цепью и два сверкающие пятна на груди кентуриона, а этого, по-видимому, для человека, явно желавшего остаться мало замеченным и никем не тревожимым, было совершенно достаточно. Но часа четыре тому назад, при начале казни, этот человек вел себя совершенно не так и очень мог быть замечен, отчего, вероятно, он и переменил теперь свое поведение и уединился. Тогда, лишь только процессия вошла на самый верх за цепь, он и появился впервые и притом как человек явно опоздавший. Он тяжело дышал и не шел, а бежал на холм, толкался и, увидев, что перед ним, как и перед всеми другими, сомкнулась цепь, сделал наивную попытку, притворившись, что не понимает раздраженных окриков, прорваться между солдатами к самому месту казни, где уже снимали осужденных с повозки. За это он получил тяжелый удар тупым концом копья в грудь и отскочил от солдат, вскрикнув, но не от боли, а от отчаяния. Ударившего легионера он окинул мутным и совершенно равнодушным ко всему взором, как человек, не чувствительный к физической боли. Кашляя и задыхаясь, держась за грудь, он обежал кругом холма, стремясь на северной стороне найти какую-нибудь щель в цепи, где можно было бы проскользнуть. Но было уже поздно. Кольцо сомкнулось. И человек с искаженным от горя лицом вынужден был отказаться от своих попыток прорваться к повозкам, с которых уже сняли столбы. Эти попытки не к чему не привели бы, кроме того, что он был бы схвачен, а быть задержанным в этот день никоим образом не входило в его план. И вот он ушел в сторону к расщелине, где было спокойнее и никто ему не мешал. Теперь, сидя на камне, этот чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами человек тосковал. Он то вздыхал, открывая свой истасканный в скитаниях, из голубого превратившийся в грязно-серый таллиф, и обнажал ушибленную копьем грудь, по которой стекал грязный пот, то в невыносимой муке поднимал глаза в небо, следя за тремя стервятниками, давно уже плававшими в вышине большими кругами в предчувствии скорого пира, то вперял безнадежный взор в желтую землю и видел на ней полуразрушенный собачий череп и бегающих вокруг него ящериц. Мучения человека были настолько велики, что по временам он заговаривал сам с собой. – О, я глупец! – бормотал он, раскачиваясь на камне в душевной боли и ногтями царапая смуглую грудь, – глупец, неразумная женщина, трус! Падаль я, а не человек! Он умолкал, поникал головой, потом, напившись из деревянной фляги теплой воды, оживал вновь и хватался то за нож, спрятанный под таллифом на груди, то за кусок пергамента, лежащий перед ним на камне рядом с палочкой и пузырьком с тушью. На этом пергаменте уже были набросаны записи: «Бегут минуты, и я, Левий Матвей, нахожусь на Лысой Горе, а смерти все нет!» Далее: «Солнце склоняется, а смерти нет». Теперь Левий Матвей безнадежно записал острой палочкой так: «Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть». Записав это, он болезненно всхлипнул и опять ногтями изранил свою грудь. Причина отчаяния Левия заключалась в той страшной неудаче, что постигла Иешуа и его, и, кроме того, в той тяжкой ошибке, которую он, Левий, по его мнению, совершил. Позавчера днем Иешуа и Левий находились в Вифании под Ершалаимом, где гостили у одного огородника, которому чрезвычайно понравились проповеди Иешуа. Все утро оба гостя проработали на огороде, помогая хозяину, а к вечеру собирались идти по холодку в Ершалаим. Но Иешуа почему-то заспешил, сказал, что у него в городе неотложное дело, и ушел около полудня один. Вот в этом-то и заключалась первая ошибка Левия Матвея. Зачем, зачем он отпустил его одного! Вечером Матвею идти в Ершалаим не пришлось. Какая-то неожиданная и ужасная хворь поразила его. Его затрясло, тело его наполнилось огнем, он стал стучать зубами и поминутно просить пить. Никуда идти он не мог. Он повалился на попону в сарае огородника и провалялся на ней до рассвета пятницы, когда болезнь так же неожиданно отпустила Левия, как и напала на него. Хоть он был еще слаб и ноги его дрожали, он, томимый каким-то предчувствием беды, распростился с хозяином и отправился в Ершалаим. Там он узнал, что предчувствие его не обмануло. Беда случилась. Левий был в толпе и слышал, как прокуратор объявил приговор. Когда осужденных повели на гору, Левий Матвей бежал рядом с цепью в толпе любопытных, стараясь каким-нибудь образом незаметно дать знать Иешуа хотя бы уж то, что он, Левий, здесь, с ним, что он не бросил его на последнем пути и что он молится о том, чтобы смерть Иешуа постигла как можно скорее. Но Иешуа, смотрящий вдаль, туда, куда его увозили, конечно, Левия не видал. И вот, когда процессия прошла около полуверсты по дороге, Матвея, которого толкали в толпе у самой цепи, осенила простая и гениальная мысль, и тотчас же, по своей горячности, он осыпал себя проклятиями за то, что она не пришла ему раньше. Солдаты шли не тесною цепью. Между ними были промежутки. При большой ловкости и очень точном расчете можно было, согнувшись, проскочить между двумя легионерами, дорваться до повозки и вскочить на нее. Тогда Иешуа спасен от мучений. Одного мгновения достаточно, чтобы ударить Иешуа ножом в спину, крикнув ему: «Иешуа! Я спасаю тебя и ухожу вместе с тобой! Я, Матвей, твой верный и единственный ученик!» А если бы бог благословил еще одним свободным мгновением, можно было бы успеть заколоться и самому, избежав смерти на столбе. Впрочем, последнее мало интересовало Левия, бывшего сборщика податей. Ему было безразлично, как погибать. Он хотел одного, чтобы Иешуа, не сделавший никому в жизни ни малейшего зла, избежал бы истязаний. План был очень хорош, но дело заключалось в том, что у Левия ножа с собою не было. Не было у него и ни одной монеты денег. В бешенстве на себя, Левий выбрался из толпы и побежал обратно в город. В горящей его голове прыгала только одна горячечная мысль о том, как сейчас же, каким угодно способом, достать в городе нож и успеть догнать процессию. Он добежал до городских ворот, лавируя в толчее всасывавшихся в город караванов, и увидел на левой руке у себя раскрытую дверь лавчонки, где продавали хлеб. Тяжело дыша после бега по раскаленной дороге, Левий овладел собой, очень степенно вошел в лавчонку, приветствовал хозяйку, стоявшую за прилавком, попросил ее снять с полки верхний каравай, который почему-то ему понравился больше других, и, когда та повернулась, молча и быстро взял с прилавка то, чего лучше и быть не может, – отточенный, как бритва, длинный хлебный нож, и тотчас кинулся из лавки вон. Через несколько минут он вновь был на Яффской дороге. Но процессии уже не было видно. Он побежал. По временам ему приходилось валиться прямо в пыль и лежать неподвижно, чтобы отдышаться. И так он лежал, поражая проезжающих на мулах и шедших пешком в Ершалаим людей. Он лежал, слушая, как колотится его сердце не только в груди, но и в голове и в ушах. Отдышавшись немного, он вскакивал и продолжал бежать, но все медленнее и медленнее. Когда он наконец увидал пылящую вдали длинную процессию, она была уже у подножия холма. – О, бог... – простонал Левий, понимая, что он опаздывает. И он опоздал. Когда истек четвертый час казни, мучения Левия достигли наивысшей степени, и он впал в ярость. Поднявшись с камня, он швырнул на землю бесполезно, как он теперь думал, украденный нож, раздавил флягу ногою, лишив себя воды, сбросил с головы кефи, вцепился в свои жидкие волосы и стал проклинать себя. Он проклинал себя, выкликая бессмысленные слова, рычал и плевался, поносил своего отца и мать, породивших на свет глупца. Видя, что клятвы и брань не действуют и ничего от этого на солнцепеке не меняется, он сжал сухие кулаки, зажмурившись, вознес их к небу, к солнцу, которое сползало все ниже, удлиняя тени и уходя, чтобы упасть в Средиземное море, и потребовал у бога немедленного чуда. Он требовал, чтобы бог тотчас же послал Иешуа смерть. Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений, за исключением того, что пылавшие на груди кентуриона пятна потухли. Солнце посылало лучи в спины казнимых, обращенных лицами к Ершалаиму. Тогда Левий закричал: – Проклинаю тебя, бог! Осипшим голосом он кричал о том, что убедился в несправедливости бога и верить ему более не намерен. – Ты глух! – рычал Левий, – если б ты не был глухим, ты услышал бы меня и убил его тут же. Зажмурившись, Левий ждал огня, который упадет на него с неба и поразит его самого. Этого не случилось, и, не разжимая век, Левий продолжал выкрикивать язвительные и обидные речи небу. Он кричал о полном своем разочаровании и о том, что существуют другие боги и религии. Да, другой бог не допустил бы того, никогда не допустил бы, чтобы человек, подобный Иешуа, был сжигаем солнцем на столбе. – Я ошибался! – кричал совсем охрипший Левий, – ты бог зла! Или твои глаза совсем закрыл дым из курильниц храма, а уши твои перестали что-либо слышать, кроме трубных звуков священников? Ты не всемогущий бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа! Тут что-то дунуло в лицо бывшему сборщику и что-то зашелестело у него под ногами. Дунуло еще раз, и тогда, открыв глаза, Левий увидел, что все в мире, под влиянием ли его проклятий или в силу каких-либо других причин, изменилось. Солнце исчезло, не дойдя до моря, в котором тонуло ежевечерне. Поглотив его, по небу с запада поднималась грозно и неуклонно грозовая туча. Края ее уже вскипали белой пеной, черное дымное брюхо отсвечивало желтым. Туча ворчала, и из нее время от времени вываливались огненные нити. По Яффской дороге, по скудной Гионской долине, над шатрами богомольцев, гонимые внезапно поднявшимся ветром, летели пыльные столбы. Левий умолк, стараясь сообразить, принесет ли гроза, которая сейчас накроет Ершалаим, какое-либо изменение в судьбе несчастного Иешуа. И тут же, глядя на нити огня, раскраивающие тучу, стал просить, чтобы молния ударила в столб Иешуа. В раскаянии глядя в чистое небо, которое еще не пожрала туча и где стервятники ложились на крыло, чтобы уходить от грозы, Левий подумал, что безумно поспешил со своими проклятиями. Теперь бог не послушает его. Обратив свой взор к подножию холма, Левий приковался к тому месту, где стоял, рассыпавшись, кавалерийский полк, и увидел, что там произошли значительные изменения. С высоты Левию удалось хорошо рассмотреть, как солдаты суетились, выдергивая пики из земли, как набрасывали на себя плащи, как коноводы бежали к дороге рысцой, ведя на поводу вороных лошадей. Полк снимался, это было ясно. Левий, защищаясь от бьющей в лицо пыли рукой, отплевываясь, старался сообразить, что бы это значило, что кавалерия собирается уходить? Он перевел взгляд повыше и разглядел фигурку в багряной военной хламиде, поднимающуюся к площадке казни. И тут от предчувствия радостного конца похолодело сердце бывшего сборщика. Подымавшийся на гору в пятом часу страданий разбойников был командир когорты, прискакавший из Ершалаима в сопровождении ординарца. Цепь солдат по мановению Крысобоя разомкнулась, и кентурион отдал честь трибуну. Тот, отведя Крысобоя в сторону, что-то прошептал ему. Кентурион вторично отдал честь и двинулся к группе палачей, сидящих на камнях у подножий столбов. Трибун же направил свои шаги к тому, кто сидел на трехногом табурете, и сидящий вежливо поднялся навстречу трибуну. И ему что-то негромко сказал трибун, и оба они пошли к столбам. К ним присоединился и начальник храмовой стражи. Крысобой, брезгливо покосившись на грязные тряпки, бывшие недавно одеждой преступников, от которой отказались палачи, отозвал двух из них и приказал: – За мною! С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка. Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и солнца и теперь тихо пел что-то про виноград, но головою, покрытой чалмой, изредка все-таки покачивал, и тогда мухи вяло поднимались с его лица и возвращались на него опять. Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево, чтобы ухом ударять по плечу. Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху, и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело. Повинуясь жестам человека в капюшоне, один из палачей взял копье, а другой поднес к столбу ведро и губку. Первый из палачей поднял копье и постучал им сперва по одной, потом по другой руке Иешуа, вытянутым и привязанным веревками к поперечной перекладине столба. Тело с выпятившимися ребрами вздрогнуло. Палач провел концом копья по животу. Тогда Иешуа поднял голову, и мухи с гуденьем снялись, и открылось лицо повешенного, распухшее от укусов, с заплывшими глазами, неузнаваемое лицо. Разлепив веки, Га-Ноцри глянул вниз. Глаза его, обычно ясные, теперь были мутноваты. – Га-Ноцри! – сказал палач. Га-Ноцри шевельнул вспухшими губами и отозвался хриплым разбойничьим голосом: – Что тебе надо? Зачем подошел ко мне? – Пей! – сказал палач, и пропитанная водою губка на конце копья поднялась к губам Иешуа. Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу. С соседнего столба донесся голос Дисмаса: – Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он. Дисмас напрягся, но шевельнуться не смог, руки его в трех местах на перекладине держали веревочные кольца. Он втянул живот, ногтями вцепился в концы перекладин, голову держал повернутой к столбу Иешуа, злоба пылала в глазах Дисмаса. Пыльная туча накрыла площадку, сильно потемнело. Когда пыль унеслась, кентурион крикнул: – Молчать на втором столбе! Дисмас умолк, Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его звучал ласково и убедительно, и не добившись этого, хрипло попросил палача: – Дай попить ему. Становилось все темнее. Туча залила уже полнеба, стремясь к Ершалаиму, белые кипящие облака неслись впереди наполненной черной влагой и огнем тучи. Сверкнуло и ударило над самым холмом. Палач снял губку с копья. – Славь великодушного игемона! – торжественно шепнул он и тихонько кольнул Иешуа в сердце. Тот дрогнул, шепнул: – Игемон... Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и голова его повисла. При втором громовом ударе палач уже поил Дисмаса и с теми же словами: – Славь игемона! – убил его. Гестас, лишенный рассудка, испуганно вскрикнул, лишь только палач оказался около него, но, когда губка коснулась его губ, прорычал что-то и вцепился в нее зубами. Через несколько секунд обвисло и его тело, сколько позволяли веревки. Человек в капюшоне шел по следам палача и кентуриона, а за ним начальник храмовой стражи. Остановившись у первого столба, человек в капюшоне внимательно оглядел окровавленного Иешуа, тронул белой рукой ступню и сказал спутникам: – Мертв. То же повторилось и у двух других столбов. После этого трибун сделал знак кентуриону и, повернувшись, начал уходить с вершины вместе с начальником храмовой стражи и человеком в капюшоне. Настала полутьма, и молнии бороздили черное небо. Из него вдруг брызнуло огнем, и крик кентуриона: «Снимай цепь!» – утонул в грохоте. Счастливые солдаты кинулись бежать с холма, надевая шлемы. Тьма накрыла Ершалаим. Ливень хлынул внезапно и застал кентурии на полдороге на холме. Вода обрушилась так страшно, что, когда солдаты бежали книзу, им вдогонку уже летели бушующие потоки. Солдаты скользили и падали на размокшей глине, спеша на ровную дорогу, по которой – уже чуть видная в пелене воды – уходила в Ершалаим до нитки мокрая конница. Через несколько минут в дымном зареве грозы, воды и огня на холме остался только один человек. Потрясая недаром украденным ножом, срываясь со скользких уступов, цепляясь за что попало, иногда ползя на коленях, он стремился к столбам. Он то пропадал в полной мгле, то вдруг освещался трепещущим светом. Добравшись до столбов, уже по щиколотку в воде, он содрал с себя отяжелевший, пропитанный водою таллиф, остался в одной рубахе и припал к ногам Иешуа. Он перерезал веревки на голенях, поднялся на нижнюю перекладину, обнял Иешуа и освободил руки от верхних связей. Голое влажное тело Иешуа обрушилось на Левия и повалило его наземь. Левий тут же хотел взвалить его на плечи, но какая-то мысль остановила его. Он оставил на земле в воде тело с запрокинутой головой и разметанными руками и побежал на разъезжающихся в глиняной жиже ногах к другим столбам. Он перерезал веревки и на них, и два тела обрушились на землю. Прошло несколько минут, и на вершине холма остались только эти два тела и три пустых столба. Вода била и поворачивала эти тела. Ни Левия, ни тела Иешуа на верху холма в это время уже не было.
878
135
Глава 17: Беспокойный день
Сотрудники театра Эстрады наблюдают, как за окном растёт очередь из покупателей билетов. Василий Степанович Ласточкин, бухгалтер, назначен главным, так как все его начальство таинственно исчезло.Следователи прибывают в театр со знаменитым псом Туз-Бубен, который, к сожалению, не может идти по следу.Комиссия не может отследить никаких зацепок, и в полдень они все ещё полностью озадачены.Сотрудники Театра Эстрады уволены. Василий Степанович упаковывает деньги от вчерашнего выступления, но когда он пытается использовать их для оплаты такси, водитель указывает, что червонцы, которыми платили клиенты, превратились просто в мусор.Василий Степанович приезжает в Комиссию по зрелищам и световым развлечениям, чтобы доложить о событиях минувших дней , найти пропавшего Прохора Петровича, председателя комиссии; однако остаётся только его костюм, который разговаривает и ведёт дела как обычно.Его личный секретарь Анна Ричардовна, паникует и обвиняет чёрта в исчезновении председателя.Она объясняет, что человек с кошачьим лицом, Бегемот, расстроил Петровича, который кричал, что «черт меня побери» — и Бегемот сказал: «Черт тебя побери!Почему бы и нет, это можно сделать!». И комиссар исчез. Поскольку он явно не может ничего доложить на комиссии, Василий Степанович решает прогуляться до её филиала в Ваганьковском переулке.Там он озадачен поведением сотрудников, которые все начинают петь через определённые промежутки времени.В перерывах между приступами невольного пения они просят о помощи, потому что не могут контролировать свой голос.Одна барышня объясняет Василию Степановичу, что директор филиала привёл хормейстера, который, судя по описанию, явно Коровьев.Коровьев исчез, но они невольно продолжали петь.Вскоре прибывают грузовики и увозят весь персонал филиала в больницу профессора Стравинского. Через полчаса Василий Степанович приезжает в финансовое управление развлекательного сектора, чтобы сдать деньги от вчерашнего выступления.Когда он открывает газету, в которую он завернул деньги, он поражён, так как есть «множество иностранных денег», но не рублей.Он признан «одним из тех обманщиков из Театра Эстрады» и помещён под арест.
2
Беспокойный день Утром в пятницу, то есть на другой день после проклятого сеанса, весь наличный состав служащих Варьете – бухгалтер Василий Степанович Ласточкин, два счетовода, три машинистки, обе кассирши, курьеры, капельдинеры и уборщицы, – словом, все, кто был в наличности, не находились при деле на своих местах, а все сидели на подоконниках окон, выходящих на Садовую, и смотрели на то, что делается под стеною Варьете. Под этой стеной в два ряда лепилась многотысячная очередь, хвост которой находился на Кудринской площади. В голове этой очереди стояло примерно два десятка хорошо известных в театральной Москве барышников. Очередь держала себя очень взволнованно, привлекала внимание струившихся мимо граждан и занималась обсуждением зажигательных рассказов о вчерашнем невиданном сеансе черной магии. Эти же рассказы привели в величайшее смущение бухгалтера Василия Степановича, который накануне на спектакле не был. Капельдинеры рассказывали бог знает что, в том числе, как после, окончания знаменитого сеанса некоторые гражданки в неприличном виде бегали по улице, и прочее в том же роде. Скромный и тихий Василий Степанович только моргал глазами, слушая россказни обо всех этих чудесах, и решительно не знал, что ему предпринять, а между тем предпринимать нужно было что-то, и именно ему, так как он теперь остался старшим во всей команде Варьете. К десяти часам утра очередь жаждущих билетов до того вспухла, что о ней дошли слухи до милиции, и с удивительной быстротой были присланы как пешие, так и конные наряды, которые эту очередь и привели в некоторый порядок. Однако и стоящая в порядке змея длиною в километр сама по себе уже представляла великий соблазн и приводила граждан на Садовой в полное изумление. Это было снаружи, а внутри Варьете тоже было очень неладно. С самого раннего утра начали звонить и звонили непрерывно телефоны в кабинете Лиходеева, в кабинете Римского, в бухгалтерии, в кассе и в кабинете Варенухи. Василий Степанович сперва отвечал что-то, отвечала и кассирша, бормотали что-то в телефон капельдинеры, а потом и вовсе перестали отвечать, потому что на вопросы, где Лиходеев, Варенуха, Римский, отвечать было решительно нечего. Сперва пробовали отделаться словами «Лиходеев на квартире», а из города отвечали, что звонили на квартиру и что квартира говорит, что Лиходеев в Варьете. Позвонила взволнованная дама, стала требовать Римского, ей посоветовали позвонить к жене его, на что трубка, зарыдав, ответила, что она и есть жена и что Римского нигде нет. Начиналась какая-то чепуха. Уборщица уже всем рассказала, что, явившись в кабинет финдиректора убирать, увидела, что дверь настежь, лампы горят, окно в сад разбито, кресло валяется на полу и никого нету. В одиннадцатом часу ворвалась в Варьете мадам Римская. Она рыдала и заламывала руки. Василий Степанович совершенно растерялся и не знал, что ей посоветовать. А в половине одиннадцатого явилась милиция. Первый же и совершенно резонный ее вопрос был: – Что у вас тут происходит, граждане? В чем дело? Команда отступила, выставив вперед бледного и взволнованного Василия Степановича. Пришлось называть вещи своими именами и признаться в том, что администрация Варьете, в лице директора, финдиректора и администратора, пропала и находится неизвестно где, что конферансье после вчерашнего сеанса был отвезен в психиатрическую лечебницу и что, коротко говоря, этот вчерашний сеанс был прямо скандальным сеансом. Рыдающую мадам Римскую, сколько можно успокоив, отправили домой и более всего заинтересовались рассказом уборщицы о том, в каком виде был найден кабинет финдиректора. Служащих попросили отправиться по своим местам и заняться делом, и через короткое время в здании Варьете появилось следствие в сопровождении остроухой, мускулистой, цвета папиросного пепла собаки с чрезвычайно умными глазами. Среди служащих Варьете тотчас разнеслось шушуканье о том, что пес – не кто другой, как знаменитый Тузбубен. И точно, это был он. Поведение его изумило всех. Лишь только Тузбубен вбежал в кабинет финдиректора, он зарычал, оскалив чудовищные желтоватые клыки, затем лег на брюхо и с каким-то выражением тоски и в то же время ярости в глазах пополз к разбитому окну. Преодолев свой страх, он вдруг вскочил на подоконник и, задрав острую морду вверх, дико и злобно завыл. Он не хотел уходить с окна, рычал, и вздрагивал, и порывался спрыгнуть вниз. Пса вывели из кабинета и пустили его в вестибюль, оттуда он вышел через парадный вход на улицу и привел следовавших за ним к таксомоторной стоянке. Возле нее он след, по которому шел, потерял. После этого Тузабубен увезли. Следствие расположилось в кабинете Варенухи, куда и стало по очереди вызывать тех служащих Варьете, которые были свидетелями вчерашних происшествий во время сеанса. Нужно сказать, что следствию на каждом шагу приходилось преодолевать непредвиденные трудности. Ниточка то и дело рвалась в руках. Афиши-то были? Были. Но за ночь их заклеили новыми, и теперь ни одной нет, хоть убей. Откуда взялся этот маг-то самый? А кто ж его знает. Стало быть, с ним заключали договор? – Надо полагать, – отвечал взволнованный Василий Степанович. – А ежели заключали, так он должен был пройти через бухгалтерию? – Всенепременно, – отвечал, волнуясь, Василий Степанович. – Так где же он? – Нету, – отвечал бухгалтер, все более бледнея и разводя руками. И действительно, ни в папках бухгалтерии, ни у финдиректора, ни у Лиходеева, ни у Варенухи никаких следов договора нет. Как фамилия-то этого мага? Василий Степанович не знает, он не был вчера на сеансе. Капельдинеры не знают, билетная кассирша морщила лоб, морщила, думала, думала, наконец сказала: – Во... Кажись, Воланд. А может быть, и не Воланд? Может быть, и не Воланд, может быть, Фаланд. Выяснилось, что в бюро иностранцев ни о каком Воланде, а равно также и Фаланде, маге, ровно ничего не слыхали. Курьер Карпов сообщил, что будто бы этот самый маг остановился на квартире у Лиходеева. На квартире, конечно, тотчас побывали. Никакого мага там не оказалось. Самого Лиходеева тоже нет. Домработницы Груни нету, и куда она девалась, никто не знает. Председателя правления Никанора Ивановича нету, Пролежнева нету! Выходило что-то совершенно несусветное: пропала вся головка администрации, вчера был странный скандальный сеанс, а кто его проводил и по чьему наущению – неизвестно. А дело тем временем шло к полудню, когда должна была открыться касса. Но об этом, конечно, не могло быть и разговора! На дверях Варьете тут же был вывешен громадный кусок картона с надписью: «Сегодняшний спектакль отменяется». В очереди началось волнение, начиная с головы ее, но, поволновавшись, она все-таки стала разрушаться, и через час примерно от нее на Садовой не осталось и следа. Следствие отбыло для того, чтобы продолжать свою работу в другом месте, служащих отпустили, оставив только дежурных, и двери Варьете заперли. Бухгалтеру Василию Степановичу предстояло срочно выполнить две задачи. Во-первых, съездить в комиссию зрелищ и увеселений облегченного типа с докладом о вчерашних происшествиях, а во-вторых, побывать в финзрелищном секторе для того, чтобы сдать вчерашнюю кассу – 21711 рублей. Аккуратный и исполнительный Василий Степанович упаковал деньги в газетную бумагу, бечевкой перекрестил пакет, уложил его в портфель и, прекрасно зная инструкцию, направился, конечно, не к автобусу или трамваю, а к таксомоторной стоянке. Лишь только шоферы трех машин увидели пассажира, спешашего на стоянку с туго набитым портфелем, как все трое из-под носа у него уехали пустыми, почему-то при этом злобно оглядываясь. Пораженный этим обстоятельством бухгалтер долгое время стоял столбом, соображая, что бы это значило. Минуты через три подкатила пустая машина, и лицо шофера сразу перекосилось, лишь только он увидел пассажира. – Свободна машина? – изумленно кашлянув, спросил Василий Степанович. – Деньги покажите, – со злобой ответил шофер, не глядя на пассажира. Все более поражаясь, бухгалтер, зажав драгоценный портфель под мышкой, вытащил из бумажника червонец и показал его шоферу. – Не поеду! – кратко сказал тот. – Я извиняюсь... – начал было бухгалтер, но шофер его перебил: – Трешки есть? Совершенно сбитый с толку бухгалтер вынул из бумажника две трешки и показал шоферу. – Садитесь, – крикнул тот и хлопнул по флажку счетчика так, что чуть не сломал его. – Поехали. – Сдачи, что ли, нету? – робко спросил бухгалтер. – Полный карман сдачи! – заорал шофер, и в зеркальце отразились его наливающиеся кровью глаза, – третий случай со мной сегодня. Да и с другими то же было. Дает какой-то сукин сын червонец, я ему сдачи – четыре пятьдесят... Вылез, сволочь! Минут через пять смотрю: вместо червонца бумажка с нарзанной бутылки! – тут шофер произнес несколько непечатных слов. – Другой – за Зубовской. Червонец. Даю сдачи три рубля. Ушел! Я полез в кошелек, а оттуда пчела – тяп за палец! Ах ты!.. – шофер опять вклеил непечатные слова, – а червонца нету. Вчера в этом Варьете (непечатные слова) какая-то гадюка – фокусник сеанс с червонцами сделал (непечатные слова). Бухгалтер обомлел, съежился и сделал такой вид, как будто и самое слово «Варьете» он слышит впервые, а сам подумал: «Ну и ну!..» Приехав куда нужно, расплатившись благополучно, бухгалтер вошел в здание и устремился по коридору туда, где находился кабинет заведующего, и уже по дороге понял, что попал не вовремя. Какая-то суматоха царила в канцелярии зрелищной комиссии. Мимо бухгалтера пробежала курьерша со сбившимся на затылок платочком и вытаращенными глазами. – Нету, нету, нету, милые мои! – кричала она, обращаясь неизвестно к кому, – пиджак и штаны тут, а в пиджаке ничего нету! Она скрылась в какой-то двери, и тут же за ней послышались звуки битья посуды. Из секретарской комнаты выбежал знакомый бухгалтеру заведующий первым сектором комиссии, но был в таком состоянии, что бухгалтера не узнал, и скрылся бесследно. Потрясенный всем этим бухгалтер дошел до секретарской комнаты, являвшейся преддверием кабинета председателя комиссии, и здесь окончательно поразился. Из-за закрытой двери кабинета доносился грозный голос, несомненно пренадлежащий Прохору Петровичу – председателю комиссии. «Распекает, что ли, кого?» – подумал смятенный бухгалтер и, оглянувшись, увидел другое: в кожаном кресле, закинув голову на спинку, безудержно рыдая, с мокрым платком в руке, лежала, вытянув ноги почти до середины секретарской, личный секретарь Прохора Петровича – красавица Анна Ричардовна. Весь подбородок Анны Ричардовна был вымазан губной помадой, а по персиковым щекам ползли с ресниц потоки раскисшей краски. Увидев, что кто-то вошел, Анна Ричардовна вскочила, кинулась к бухгалтеру, вцепилась в лацканы его пиджака, стала трясти бухгалтера и кричать: – Слава богу! Нашелся хоть один храбрый! Все разбежались, все предали! Идемте, идемте к нему, я не знаю, что делать! – И, продолжая рыдать, она потащила бухгалтера в кабинет. Попав в кабинет, бухгалтер первым долгом уронил портфель, и все мысли в его голове перевернулись кверху ногами. И надо сказать, было от чего. За огромным письменным столом с массивной чернильницей сидел пустой костюм и не обмакнутым в чернила сухим пером водил по бумаге. Костюм был при галстуке, из кармашка костюма торчало самопишущее перо, но над воротником не было ни шеи, ни головы, равно как из манжет не выглядывали кисти рук. Костюм был погружен в работу и совершенно не замечал той кутерьмы, что царила кругом. Услыхав, что кто-то вошел, костюм откинулся в кресле, и над воротником прозвучал хорошо знакомый бухгалтеру голос Прохора Петровича: – В чем дело? Ведь на дверях же написано, что я не принимаю. Красавица секретарь взвизгнула и, ломая руки, вскричала: – Вы видите? Видите?! Нету его! Нету! Верните его, верните! Тут в дверь кабинета кто-то сунулся, охнул и вылетел вон. Бухгалтер почувствовал, что ноги его задрожали, и сел на краешек стула, но не забыл поднять портфель. Анна Ричардовна прыгала вокруг бухгалтера, терзая его пиджак, и вскрикивала: – Я всегда, всегда останавливала его, когда он чертыхался! Вот и дочертыхался, – тут красавица подбежала к письменному столу и музыкальным нежным голосом, немного гнусавым после плача, воскликнула: – Проша! где вы? – Кто вам тут «Проша»? – осведомился надменно костюм, еще глубже заваливаясь в кресле. – Не узнает! Меня не узнает! Вы понимаете? – взрыдала секретарь. – Попрошу не рыдать в кабинете! – уже злясь, сказал вспыльчивый костюм в полоску и рукавом подтянул к себе свежую пачку бумаг, с явной целью поставить на них резолюцию. – Нет, не могу видеть этого, нет, не могу! – закричала Анна Ричардовна и выбежала в секретарскую, а за нею как пуля вылетел и бухгалтер. – Вообразите, сижу, – рассказывала, трясясь от волнения, Анна Ричардовна, снова вцепившись в рукав бухгалтера, – и входит кот. Черный, здоровый, как бегемот. Я, конечно, кричу ему «брысь!». Он – вон, а вместо него входит толстяк, тоже с какой-то кошачьей мордой, и говорит: "«Это что же вы, гражданка, посетителям »брысь« кричите?» И прямо шасть к Прохору Петровичу, я, конечно, за ним, кричу: «Вы с ума сошли?» А он, наглец, прямо к Прохору Петровичу и садится против него в кресло! Ну, тот... Он – добрейшей души человек, но нервный. Вспылил! Не спорю. Нервозный человек, работает как вол, – вспылил. «Вы чего, говорит, без доклада влезаете?» А тот нахал, вообразите, развалился в кресле и говорит, улыбаясь: «А я, говорит, с вами по дельцу пришел потолковать». Прохор Петрович вспылил опять-таки: «Я занят!» А тот, подумайте только, отвечает: «Ничем вы не заняты...» А? Ну, тут уж, конечно, терпение Прохора Петровича лопнуло, и он вскричал: «Да что ж это такое? Вывести его вон, черти б меня взяли!» А тот, вообразите, улыбнулся и говорит: «Черти чтоб взяли? А что ж, это можно!» И, трах, я не успела вскрикнуть, смотрю: нету этого с кошачьей мордой и си... сидит... костюм... Геее! – распялив совершенно потерявший всякие очертания рот, завыла Анна Ричардовна. Подавившись рыданием, она перевела дух, но понесла что-то уж совсем несообразное: – И пишет, пишет, пишет! С ума сойти! По телефону говорит! Костюм! Все разбежались, как зайцы! Бухгалтер только стоял и трясся. Но тут судьба его выручила. В секретарскую спокойной деловой походкой входила милиция в составе двух человек. Увидев их, красавица зарыдала еще пуще, тыча рукою в дверь кабинета. – Давайте не будем рыдать, гражданка, – спокойно сказал первый, а бухгалтер, чувствуя, что он здесь совершенно лишний, выскочил из секретарской и через минуту был уже на свежем воздухе. В голове у него был какой-то сквозняк, гудело, как в трубе, и в этом гудении слышались клочки капельдинерских рассказов о вчерашнем коте, который принимал участие в сеансе. «Э-ге-ге? Да уж не наш ли это котик?» Не добившись толку в комиссии, добросовестный Василий Степанович решил побывать в филиале ее, помещавшемся в Ваганьковском переулке. И чтобы успокоить себя немного, проделал путь до филиала пешком. Городской зрелищный филиал помещался в облупленном от времени особняке в глубине двора и знаменит был своими порфировыми колоннами в вестибюле. Но не колонны поражали в этот день посетителей филиала, а то, что происходило под ними. Несколько посетителей стояли в оцепенении и глядели на плачущую барышню, сидевшую за столиком, на котором лежала специальная зрелищная литература, продаваемая барышней. В данный момент барышня никому ничего не предлагала из этой литературы и на участливые вопросы только отмахивалась, а в это время и сверху, и снизу, и с боков, из всех отделов филиала сыпался телефонный звон, по крайней мере, двадцати надрывавшихся аппаратов. Поплакав, барышня вдруг вздрогнула, истерически крикнула: – Вот опять! – и неожиданно запела дрожащим сопрано: Славное море священный Байкал... Курьер, показавшийся на лестнице, погрозил кому-то кулаком и запел вместе с барышней незвучным, тусклым баритоном: Славен корабль, омулевая бочка!.. К голосу курьера присоединились дальние голоса, хор начал разрастаться, и, наконец, песня загремела во всех углах филиала. В ближайшей комнате N 6, где помещался счетно-проверочный отдел, особенно выделялась чья-то мощная с хрипотцой октава. Аккомпанировал хору усиливающийся треск телефонных аппаратов. Гей, Баргузин... пошевеливай вал!.. – орал курьер на лестнице. Слезы текли по лицу девицы, она пыталась стиснуть зубы, но рот ее раскрывался сам собою, и она пела на октаву выше курьера: Молодцу быть недалечко! Поражало безмолвных посетителей филиала то, что хористы, рассеянные в разных местах, пели очень складно, как будто весь хор стоял, не спуская глаз с невидимого дирижера. Прохожие в Ваганьковском останавливались у решетки двора, удивляясь веселью, царящему в филиале. Как только первый куплет пришел к концу, пение стихло внезапно, опять-таки как бы по жезлу дирижера. Курьер тихо выругался и скрылся. Тут открылись парадные двери, и в них появился гражданин в летнем пальто, из-под которого торчали полы белого халата, а с ним милиционер. – Примите меры, доктор, умоляю, – истерически крикнула девица. На лестницу выбежал секретарь филиала и, видимо, сгорая от стыда и смущения, заговорил, заикаясь: – Видите ли, доктор, у нас случай массового какого-то гипноза... Так вот, необходимо... – он не докончил фразы, стал давиться словами и вдруг запел тенором: Шилка и Нерчинск... – Дурак! – успела выкрикнуть девица, но не объяснила, кого ругает, а вместо этого вывела насильственную руладу и сама запела про Шилку и Нерчинск. – Держите себя в руках! Перестаньте петь! – обратился доктор к секретарю. По всему было видно, что секретарь и сам бы отдал что угодно, чтобы перестать петь, да перестать-то он не мог и вместе с хором донес до слуха прохожих в переулке весть о том, что в дебрях его не тронул прожорливый зверь и пуля стрелков не догнала! Лишь только куплет кончился, девица первая получила порцию валерианки от врача, а затем он побежал за секретарем к другим – поить и их. – Простите, гражданочка, – вдруг обратился Василий Степанович к девице, – кот к вам черный не заходил? – Какой там кот? – в злобе закричала девица, – осел у нас в филиале сидит, осел! – и, прибавив к этому: – Пусть слышит! Я все расскажу, – действительно рассказала о том, что случилось. Оказалось, что заведующий городским филиалом, «вконец разваливши облегченные развлечения» (по словам девицы), страдал манией организации всякого рода кружков. – Очки втирал начальству! – орала девица. В течение года заведующий успел организовать кружок по изучению Лермонтова, шахматно-шашечный, пинг-понга и кружок верховой езды. К лету угрожал организацией кружка гребли на пресных водах и кружка альпинистов. И вот сегодня, в обеденный перерыв, входит он, заведующий... – И ведет под руку какого-то сукина сына, – рассказывала девица, – неизвестно откуда взявшегося, в клетчатых брючонках, в треснутом пенсне и... рожа совершенно невозможная! И тут же, по рассказу девицы, отрекомендовал его всем обедавшим в столовой филиала как видного специалиста по организации хоровых кружков. Лица будущих альпинистов помрачнели, но заведующий тут же призвал всех к бодрости, а специалист и пошутил, и поострил, и клятвенно заверил, что времени пение берет самую малость, а пользы от этого пения, между прочим, целый вагон. Ну, конечно, как сообщила девица, первыми выскочили Фанов и Косарчук, известнейшие филиальские подхалимы, и объявили, что записываются. Тут остальные служащие убедились, что пения не миновать, пришлось записываться и им в кружок. Петь решили в обеденном перерыве, так как все остальное время было занято Лермонтовым и шашками. Заведующий, чтобы подать пример, объявил, что у него тенор, и далее все пошло, как в скверном сне. Клетчатый специалист-хормейстер проорал: – До-ми-соль-до! – вытащил наиболее застенчивых из-за шкафов, где они пытались спастись от пения, Косарчуку сказал, что у него абсолютный слух, заныл, заскулил, просил уважить старого регента-певуна, стучал камертоном по пальцам, умоляя грянуть «Славное море». Грянули. И славно грянули. Клетчатый, действительно, понимал свое дело. Допели первый куплет. Тут регент извинился, сказал: «Я на минутку» – и... изчез. Думали, что он действительно вернется через минутку. Но прошло и десять минут, а его нету. Радость охватила филиальцев – сбежал. И вдруг как-то сами собой запели второй куплет, всех повел за собой Косарчук, у которого, может быть, и не было абсолютного слуха, но был довольно приятный высокий тенор. Спели. Регента нету! Двинулись по своим местам, но не успели сесть, как, против своего желания, запели. Остановить, – но не тут-то было. Помолчат минуты три и опять грянут. Помолчат – грянут! Тут сообразили, что беда. Заведующий заперся у себя в кабинете от сраму. Тут девицын рассказ прервался. Ничего валерианка не помогла. Через четверть часа к решетке в Ваганьковском подъехали три грузовика, и на них погрузился весь состав филиала во главе с заведующим. Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, а за ним и третий. Так и поехали. Прохожие, бегущие по своим делам, бросали на грузовики лишь беглый взгляд, ничуть не удивляясь и полагая, что это экскурсия едет за город. Ехали, действительно, за город, но только не на экскурсию, а в клинику профессора Стравинского. Через полчаса совсем потерявший голову бухгалтер добрался до финзрелищного сектора, надеясь наконец избавиться от казенных денег. Уже ученый опытом, он прежде всего осторожно заглянул в продолговатый зал, где за матовыми стеклами с золотыми надписями сидели служащие. Никаких признаков тревоги или безобразия бухгалтер здесь не обнаружил. Было тихо, как и полагается в приличном учреждении. Василий Степанович всунул голову в то окошечко, над которым было написано: «Прием сумм», – поздоровался с каким-то незнакомым ему служащим и вежливо попросил приходный ордерок. – А вам зачем? – спросил служащий в окошечке. Бухгалтер изумился. – Хочу сдать сумму. Я из Варьете. – Одну минутку, – ответил служащий и мгновенно закрыл сеткой дыру в стекле. «Странно!» – подумал бухгалтер. Изумление его было совершенно естественно. Впервые в жизни он встретился с таким обстоятельством. Всем известно, как трудно получить деньги; к этому всегда могут найтись препятствия. Но в тридцатилетней практике бухгалтера не было случая, чтобы кто-нибудь, будь то юридическое или частное лицо, затруднялся бы принять деньги. Но наконец сеточка отодвинулась, и бухгалтер опять прильнул к окошечку. – А у вас много ли? – спросил служащий. – Двадцать одна тысяча семьсот одиннадцать рублей. – Ого! – почему-то иронически ответил служащий и протянул бухгалтеру зеленый листок. Хорошо зная форму, бухгалтер мигом заполнил его и начал развязывать веревочку на пакете. Когда он распаковал свой груз, в глазах у него зарябило, он что-то промычал болезненно. Перед глазами его замелькали иностранные деньги. Тут были пачки канадских долларов, английских фунтов, голландских гульденов, латвийских лат, эстонских крон... – Вот он, один из этих штукарей из Варьете, – послышался грозный голос над онемевшим бухгалтером. И тут же Василия Степановича арестовали.
879
135
Глава 18: Неудачливые визитёры
Максимилиан Андреевич Поплавский, дядя Берлиоза, прибывает в Москву из Киева после получения запутанной телеграммыотБерлиоза, сообщающей, что его только что переехали.Максимиллиан Андреевич спешит в Москву не для того, чтобы присутствовать на похоронах своего племянника, а потому, что ему интересно получить в наследство ныне пустующую квартиру на Садовой в Москве. Он прибывает в офис домовладения № 302-Б на Садовой в пятницу днём, но человек, который приветствует его, не может ответить ему, где председатель.Входит ещё один человек, и они вдвоём уходят, так что Поплавский сам направляется в квартиру №50.Там его встречает Коровьев, который притворяется опечаленным смертью Берлиоза.Бегемот тоже там, в виде кота, и утверждает, что это он послал Поплавскому телеграмму.То, что он говорит, совершенно сбивает Поплавского с толку. Бегемот требует паспорт Поплавского, отвергает его и вызывает Азазелло, который велит Поплавскому немедленно уехать.Он бросает его чемодан вниз по лестнице, бьёт огромным жареным цыплёнком, а также бросает Поплавского и курицу вниз по лестнице.Пока Поплавский сидит на лавочке на лестничной площадке, мимо него проходит маленький старичок, тоже направлявшийся в квартиру № 50.Поплавский сбегает к подножию лестницы и ждёт; вскоре мимо пробегает маленький старичок с исцарапанной головой и мокрыми штанами. Автор объясняет , что маленький старичок — это Андрей Фокич Соков, бармен и менеджер буфета в Театре Эстрады, которому было любопытно, где на самом деле остановился Воланд.Белла поздоровалась с ним в дверях, совершенно голая, и когда он попросил позвать художника, повела его в спальню, где Воланд лежал в нижнем белье и тапочках.Азазелло достаёт Сокову табуретку, но она тут же ломается, и он расплёскивает красное вино на штаны. Причина, по которой он пришёл, заключается в том, что фальшивые деньги, которые раздавал Воланд, были использованы в баре и вывели из бара много денег. Воланд сообщает ему, что он все равно не успеет воспользоваться деньгами, так как через девять месяцев умрёт от рака печени.Соков явно напуган этим прогнозом.И когда он вытаскивает фальшивые деньги, чтобы доказать свою точку зрения, кажется, что на самом деле это настоящие деньги.Он уходит, сбитый с толку, и вскоре Бегемот оказывается внутри его шляпы; Кот рассекает ему голову своими когтями. Соков бежит в кабинет профессора Кузьмина, одного из лучших печёночных врачей в городе, чтобы потребовать удаления его рака.Хотя Кузьмин не думает, что у него на самом деле рак, он посылает его к невропатологу, профессору Буре, чтобы сделать тесты.Позже той же ночью Кузьмин обнаруживает, что червонцы, которыми ему заплатил Соков, превратились в этикетки от винных бутылок.Затем на их месте появляется осиротевший чёрный котёнок с блюдечком молока.Он просит Ксению Никитишну забрать котёнка и блюдце. Внезапно на столе появляется воробей, исполняющий фокстрот.Кузьмин уже собирается позвонить Буре, чтобы спросить его о значении воробья, но вскоре тот оставляет каплю в его чернильнице и улетает.Вместо этого он звонит в отдел пиявок и заказывает несколько штук.Тут же появляется женщина с сумкой с надписью «пиявки», и она говорит на «мужском Басе». Ясно, что это Азазелло, Белла и Воланд вместе взятые.Через два часа профессор прикладывает пиявки к его вискам (обычное лечение), и за ним ухаживает профессор Буре.
2
Неудачливые визитеры В то самое время, как старательный бухгалтер несся в таксомоторе, чтобы нарваться на самопишущий костюм, из плацкартного мягкого вагона N 9 киевского поезда, пришедшего в Москву, в числе других вышел пассажир с маленьким фибровым чемоданчиком в руке. Пассажир этот был никто иной, как дядя покойного Берлиоза, Максимилиан Андреевич Поплавский, экономист-плановик, проживающий в Киеве на бывшей Институтской улице. Причиной приезда Максимилиана Андреевича в Москву была полученная им позавчера поздним вечером телеграмма следующего содержания: «Меня только что зарезало трамваем на Патриарших. Похороны пятницу, три часа дня. Приезжай. Берлиоз». Максимилиан Андреевич считался, и заслуженно, одним из умнейших людей в Киеве. Но и самого умного человека подобная телеграмма может поставить в тупик. Раз человек телеграфирует, что его зарезало, то ясно, что его зарезало не насмерть. Но при чем же тогда похороны? Или он очень плох и предвидит, что умрет? Это возможно, но в высшей степени странна эта точность – откуда он так-таки знает, что хоронить его будут в пятницу в три часа дня? Удивительная телеграмма! Однако умные люди на то и умны, чтобы разбираться в запутанных вещах. Очень просто. Произошла ошибка, и депешу передали исковерканной. Слово «меня», без сомнения, попало сюда из другой телеграммы, вместо слова «Берлиоза», которое приняло вид «Берлиоз» и попало в конец телеграммы. С такой поправкой смысл телеграммы становился ясен, но, конечно, трагичен. Когда утих взрыв горя, поразивший супругу Максимилиана Андреевича, тот немедленно стал собираться в Москву. Надлежит открыть одну тайну Максимилиана Андреевича. Нет спору, ему было жаль племянника жены, погибшего в расцвете лет. Но, конечно, как человек деловой, он понимал, что никакой особенной надобности в его присутствии на похоронах нету. И тем не менее Максимилиан Андреевич очень спешил в Москву. В чем же было дело? В одном – в квартире. Квартира в Москве? Это серьезно. Неизвестно почему, но Киев не нравился Максимилиану Андреевичу, и мысль о переезде в Москву настолько точила его в последнее время, что он стал даже худо спать. Его не радовали весенние разливы Днепра, когда, затопляя острова на низком берегу, вода сливалась с горизонтом. Его не радовал тот потрясающий по красоте вид, что открывался от подножия памятника князю Владимиру. Его не веселили солнечные пятна, играющие весною на кирпичных дорожках Владимирской горки. Ничего этого он не хотел, он хотел одного – переехать в Москву. Объявления в газетах об обмене квартиры на Институтской улице в Киеве на меньшую площадь в Москве не давали никакого результата. Желающих не находилось, а если они и находились, то их предложения были недобросовестны. Телеграмма потрясла Максимилиана Андреевича. Это был момент, который упустить было бы грешно. Деловые люди знают, что такие моменты не повторяются. Словом, невзирая ни на какие трудности, нужно было суметь унаследовать квартиру племянника на Садовой. Да, это было сложно, очень сложно, но сложности эти нужно было во что бы то ни стало преодолеть. Опытный Максимилиан Андреевич знал, что для этого первым и непременным шагом должен быть следующий шаг: нужно во что бы то ни стало, хотя бы временно, прописаться в трех комнатах покойного племянника. В пятницу днем Максимилиан Андреевич вошел в дверь комнаты, в которой помещалось домоуправление дома N 302-бис по Садовой улице в Москве. В узенькой комнате, где на стене висел старый плакат, изображавший в нескольких картинках способы оживления утонувших в реке, за деревянным столом в полном одиночестве сидел средних лет небритый человек с встревоженными глазами. – Могу ли я видеть председателя правления? – вежливо осведомился экономист-плановик, снимая шляпу и ставя свой чемоданчик на порожний стул. Этот, казалось бы, простенький вопрос почему-то расстроил сидящего, так что он даже изменился в лице. Кося в тревоге глазами, он пробормотал невнятно, что председателя нету. – Он на квартире у себя? – спросил Поплавский, – у меня срочнейшее дело. Сидящий ответил опять-таки очень несвязно. Но все-таки можно было догадаться, что председателя на квартире нету. – А когда он будет? Сидящий ничего не ответил на это и с какою-то тоской поглядел в окно. «Ага!» – сказал сам себе умный Поплавский и осведомился о секретаре. Странный человек за столом даже побагровел от напряжения и сказал невнятно опять-таки, что секретаря тоже нету... когда он придет, неизвестно и... что секретарь болен... «Ага!..» – сказал себе Поплавский, – но кто-нибудь же есть в правлении? – Я, – слабым голосом отозвался человек. – Видите ли, – внушительно заговорил Поплавский, – я являюсь единственным наследником покойного Берлиоза, моего племянника, погибшего, как известно, на Патриарших, и я обязан, согласно закону, принять наследство, заключающееся в нашей квартире номер пятьдесят... – Не в курсе я, товарищ, – тоскливо перебил человек. – Но, позвольте, – звучным голосом сказал Поплавский, – вы член правления и обязаны... И тут в комнату вошел какой-то гражданин. При виде вошедшего сидящий за столом побледнел. – Член правления Пятнажко? – спросил у сидящего вошедший. – Я, – чуть слышно ответил тот. Вошедший что-то прошептал сидящему, и тот, совершенно расстроенный, поднялся со стула, и через несколько секунд Поплавский остался один в пустой комнате правления. «Эх, какое осложнение! И нужно ж было, чтоб их всех сразу...» – с досадой думал Поплавский, пересекая асфальтовый двор и спеша в квартиру N 50. Лишь только экономист-плановик позвонил, дверь открыли, и Максимилиан Андреевич вошел в полутемную переднюю. Удивило его несколько то обстоятельство, что непонятно было, кто ему открыл: в передней никого не было, кроме громаднейшего черного кота, сидящего на стуле. Максимилиан Андреевич покашлял, потопал ногами, и когда дверь кабинета открылась, и в переднюю вышел Коровьев, Максимилиан Андреевич поклонился ему вежливо, но с достоинством, и сказал: – Моя фамилия Поплавский. Я являюсь дядей... Не успел он договорить, как Коровьев выхватил из кармана грязный платок, уткнулся в него носом и заплакал. – ... покойного Берлиоза... – Как же, как же, – перебил Коровьев, отнимая платок от лица. – Я как только глянул на вас, догадался, что это вы! – тут он затрясся от слез и начал вскрикивать: – Горе-то, а? Ведь это что ж такое делается? А? – Трамваем задавило? – шепотом спросил Поплавский. – Начисто, – крикнул Коровьев, и слезы побежали у него из-под пенсне потоками, – начисто! Я был свидетелем. Верите – раз! Голова – прочь! Правая нога – хрусть, пополам! Левая – хрусть, пополам! Вот до чего эти трамваи доводят! – и, будучи, видимо, не в силах сдержать себя, Коровьев клюнул носом в стену рядом с зеркалом и стал содрогаться в рыданиях. Дядя Берлиоза был искренне поражен поведением неизвестного. «Вот, говорят, не бывает в наш век сердечных людей!» – подумал он, чувствуя, что у него самого начинают чесаться глаза. Однако в то же время неприятное облачко набежало на его душу, и тут же мелькнула змейкой мысль о том, что не прописался ли этот сердечный человек уже в квартире покойного, ибо и такие примеры в жизни бывали. – Простите, вы были другом моего покойного Миши? – спросил он, утирая рукавом левый сухой глаз, а правым изучая потрясаемого печалью Коровьева. Но тот до того разрыдался, что ничего нельзя было понять, кроме повторяющихся слов «хрусть и пополам!». Нарыдавшись вдоволь, Коровьев отлепился наконец от стенки и вымолвил: – Нет, не могу больше! Пойду приму триста капель эфирной валерьянки! – и, повернув к Поплавскому совершенно заплаканное лицо, добавил: – Вот они, трамваи-то. – Я извиняюсь, вы мне дали телеграмму? – спросил Максимилиан Андреевич, мучительно думая о том, кто бы мог быть этот удивительный плакса. – Он! – ответил Коровьев и указал пальцем на кота. Поплавский вытаращил глаза, полагая, что ослышался. – Нет, не в силах, нет мочи, – шмыгая носом, продолжал Коровьев, – как вспомню: колесо по ноге... одно колесо пудов десять весит... Хрусть! Пойду лягу в постель, забудусь сном, – и тут он исчез из передней. Кот же шевельнулся, спрыгнул со стула, стал на задние лапы, подбоченился, раскрыл пасть и сказал: – Ну, я дал телеграмму! Дальше что? У Максимилиана Андреевича сразу закружилась голова, руки и ноги отнялись, он уронил чемодан и сел на стул напротив кота. – Я, кажется, русским языком спрашиваю, – сурово сказал кот, – дальше что? Но Поплавский не дал никакого ответа. – Паспорт! – тявкнул кот и протянул пухлую лапу. Ничего не соображая и ничего не видя, кроме двух искр, горящих в кошачьих глазах, Поплавский выхватил из кармана паспорт, как кинжал. Кот снял с подзеркального стола очки в толстой черной оправе, надел их на морду, от чего сделался еще внушительнее, и вынул из прыгающей руки Поплавского паспорт. «Вот интересно: упаду я в обморок или нет?» – подумал Поплавский. Издалека доносились всхлипывания Коровьева, вся передняя наполнилась запахом эфира, валерьянки и еще какой-то мерзости. – Каким отделением выдан документ? – спросил кот, всматриваясь в страницу. Ответа не последовало. – Четыреста двенадцатым, – сам себе сказал кот, водя лапой по паспорту, который он держал кверху ногами, – ну да, конечно! Мне это отделение известно! Там кому попало выдают паспорта! А я б, например, не выдал такому, как вы! Глянул бы только раз в лицо и моментально отказал бы! – кот до того рассердился, что швырнул паспорт на пол. – Ваше присутствие на похоронах отменяется, – продолжал кот официальным голосом. – Потрудитесь уехать к месту жительства. – И рявкнул в дверь: – Азазелло! На его зов в переднюю выбежал маленький, прихрамывающий, обтянутый черным трико, с ножом, засунутым за кожаный пояс, рыжий, с желтым клыком, с бельмом на левом глазу. Поплавский почувствовал, что ему не хватает воздуха, поднялся со стула и попятился, держась за сердце. – Азазелло, проводи! – приказал кот и вышел из передней. – Поплавский, – тихо прогнусил вошедший, – надеюсь, уже все понятно? Поплавский кивнул головой. – Возвращайся немедленно в Киев, – продолжал Азазелло, – сиди там тише воды, ниже травы и ни о каких квартирах в Москве не мечтай, ясно? Этот маленький, доводящий до смертного страха Поплавского своим клыком, ножом и кривым глазом, доходил экономисту только до плеча, но действовал энергично, складно и организованно. Прежде всего он поднял паспорт и подал его Максимилиану Андреевичу, и тот принял книжечку мертвой рукой. Затем именуемый Азазелло одной рукой поднял чемодан, другой распахнул дверь и, взяв под руку дядю Берлиоза, вывел его на площадку лестницы. Поплавский прислонился к стене. Без всякого ключа Азазелло открыл чемодан, вынул из него громадную жареную курицу без одной ноги, завернутую в промаслившуюся газету, и положил ее на площадке. Затем вытащил две пары белья, бритвенный ремень, какую-то книжку и футляр и все это спихнул ногой в пролет лестницы, кроме курицы. Туда же полетел и опустевший чемодан. Слышно было, как он грохнулся внизу и, судя по звуку, от него отлетела крышка. Затем рыжий разбойник ухватил за ногу курицу и всей этой курицей плашмя, крепко и страшно так ударил по шее Поплавского, что туловище курицы отскочило, а нога осталась в руке Азазелло. Все смешалось в доме Облонских, как справедливо выразился знаменитый писатель Лев Толстой. Именно так и сказал бы он в данном случае. Да! Все смешалось в глазах у Поплавского. Длинная искра пронеслась у него перед глазами, затем сменилась какой-то траурной змеей, погасившей на мгновенье майский день, – и Поплавский полетел вниз по лестнице, держа в руке паспорт. Долетев до поворота, он выбил на лестничной площадке ногою стекло в окне и сел на ступеньке. Мимо него пропрыгала безногая курица и свалилась в пролет. Оставшийся наверху Азазелло вмиг обглодал куриную ногу и кость засунул в боковой карманчик трико, вернулся в квартиру и с грохотом закрылся. В это время снизу стали слышаться осторожные шаги подымающегося человека. Пробежав еще один пролет, Поплавский сел на деревянный диванчик на площадке и перевел дух. Какой-то малюсенький пожилой человечек с необыкновенно печальным лицом, в чесунчовом старинном костюме и твердой соломенной шляпе с зеленой лентой, подымаясь вверх по лестнице, остановился возле Поплавского. – Позвольте вас спросить, гражданин, – с грустью осведомился человечек в чесунче, – где квартира номер пятьдесят? – Выше! – отрывисто ответил Поплавский. – Покорнейше вас благодарю, гражданин, – так же грустно сказал человечек и пошел вверх, а Поплавский поднялся и побежал вниз. Возникает вопрос, уж не в милицию ли спешил Максимилиан Андреевич жаловаться на разбойников, учинивших над ним дикое насилие среди бела дня? Нет, ни в коем случае, это можно сказать уверенно. Войти в милицию и сказать, что вот, мол, сейчас кот в очках читал мой паспорт, а потом человек в трико, с ножом... Нет, граждане, Максимилиан Андреевич был действительно умным человеком! Он был уже внизу и увидел у самой выходной двери дверь, ведущую в какую-то каморку. Стекло в этой двери было выбито. Поплавский спрятал паспорт в карман, оглянулся, надеясь увидеть выброшенные вещи. Но их не было и следа. Поплавский сам удивился, насколько мало его это огорчило. Его занимала другая интересная и соблазнительная мысль – проверить на этом человечке еще раз проклятую квартиру. В самом деле: раз он справлялся о том, где она находится, значит, шел в нее впервые. Стало быть, он сейчас направлялся непосредственно в лапы той компании, что засела в квартире N 50. Что-то подсказывало Поплавскому, что человечек этот очень скоро выйдет из квартиры. Ни на какие похороны никакого племянника Максимилиан Андреевич, конечно, уже не собирался, а до поезда в Киев времени было достаточно. Экономист оглянулся и нырнул в каморку. В это время далеко вверху стукнула дверь. «Это он вошел!» – с замиранием сердца подумал Поплавский. В каморке было прохладно, пахло мышами и сапогами. Максимилиан Андреевич уселся на каком-то деревянном обрубке и решил ждать. Позиция была удобная, из каморки прямо была видна выходная дверь шестого парадного. Однако ждать пришлось дольше, чем полагал киевлянин. Лестница все время была почему-то пустынна. Слышно было хорошо, и наконец в пятом этаже стукнула дверь. Поплавский замер. Да, его шажки. «Идет вниз». Открылась дверь этажом пониже. Шажки стихли. Женский голос. Голос грустного человека... да, это его голос... Произнес что-то вроде «Оставь, Христа ради...». Ухо Поплавского торчало в разбитом стекле. Это ухо уловило женский смех. Быстрые и бойкие шаги вниз; и вот мелькнула спина женщины. Эта женщина с клеенчатой зеленой сумкой в руках вышла из подъезда во двор. А шажки того человечка возобновились. «Странно, он назад возвращается в квартиру! А не из этой ли шайки он сам? Да, возвращается. Вот опять наверху открыли дверь. Ну что же, подождем еще». На этот раз пришлось ждать недолго. Звуки двери. Шажки. Шажки стихли. Отчаянный крик. Мяуканье кошки. Шажки быстрые, дробные, вниз, вниз, вниз! Поплавский дождался. Крестясь и что-то бормоча, пролетел печальный человек, без шляпы, с совершенно безумным лицом, исцарапанной лысиной и в совершенно мокрых штанах. Он начал рвать за ручку выходную дверь, в страхе не соображая, куда она открывается – наружу или внутрь, – наконец совладал с нею и вылетел на солнце во двор. Проверка квартиры была произведена; не думая больше ни о покойном племяннике, ни о квартире, содрогаясь при мысли о той опасности, которой он подвергался, Максимилиан Андреевич, шепча только два слова: «Все понятно! Все понятно!» – выбежал во двор. Через несколько минут троллейбус уносил экономиста-плановика по направлению к Киевскому вокзалу. С маленьким же человечком, пока экономист сидел в каморке внизу, приключилась неприятнейшая история. Человечек был буфетчиком в Варьете и назывался Андрей Фокич Соков. Пока шло следствие в Варьете, Андрей Фокич держался в сторонке от всего происходящего, и замечено было только одно, что он стал еще грустнее, чем был всегда вообще, и, кроме того, что он справлялся у курьера Карпова о том, где остановился приезжий маг. Итак, расставшись на площадке с экономистом, буфетчик добрался до пятого этажа и позвонил в квартиру N 50. Ему открыли немедленно, но буфетчик вздрогнул, попятился и вошел не сразу. Это было понятно. Открыла дверь девица, на которой ничего не было, кроме кокетливого кружевного фартучка и белой наколки на голове. На ногах, впрочем, были золотые туфельки. Сложением девица отличалась безукоризненным, и единственным дефектом ее внешности можно было считать багровый шрам на шее. – Ну что ж, входите, раз звонили! – сказала девица, уставив на буфетчика зеленые распутные глаза. Андрей Фокич охнул, заморгал глазами и шагнул в переднюю, снимая шляпу. В это время как раз в передней зазвенел телефон. Бесстыжая горничная, поставив одну ногу на стул, сняла трубку с рычажка и сказала в нее: – Алло! Буфетчик не знал, куда девать глаза, переминался с ноги на ногу и думал: «Ай да горничная у иностранца! Тьфу ты, пакость какая!» И чтобы спастись от пакости, стал коситься по сторонам. Вся большая и полутемная передняя была загромождена необычными предметами и одеянием. Так, на спинку стула наброшен был траурный плащ, подбитый огненной материей, на подзеркальном столике лежала длинная шпага с поблескивающей золотом рукоятью. Три шпаги с рукоятями серебряными стояли в углу так же просто, как какие-нибудь зонтики или трости. А на оленьих рогах висели береты с орлиными перьями. – Да, – говорила горничная в телефон, – как? Барон Майгель? Слушаю. Да! Господин артист сегодня дома. Да, будет рад вас видеть. Да, гости... Фрак или черный пиджак. Что? К двенадцати ночи. – Закончив разговор, горничная положила трубку и обратилась к буфетчику: – Вам что угодно? – Мне необходимо видеть гражданина артиста. – Как? Так-таки его самого? – Его, – ответил буфетчик печально. – Спрошу, – сказала, видимо колеблясь, горничная и, приоткрыв дверь в кабинет покойного Берлиоза, доложила: – Рыцарь, тут явился маленький человек, который говорит, что ему нужен мессир. – А пусть войдет, – раздался из кабинета разбитый голос Коровьева. – Пройдите в гостиную, – сказала девица так просто, как будто была одета по-человечески, приоткрыла дверь в гостиную, а сама покинула переднюю. Войдя туда, куда его пригласили, буфетчик даже про дело свое позабыл, до того его поразило убранство комнаты. Сквозь цветные стекла больших окон (фантазия бесследно пропавшей ювелирши) лился необыкновенный, похожий на церковный, свет. В старинном громадном камине, несмотря на жаркий весенний день, пылали дрова. А жарко между тем нисколько не было в комнате, и даже наоборот, входящего охватывала какая-то погребная сырость. Перед камином на тигровой шкуре сидел, благодушно жмурясь на огонь, черный котище. Был стол, при взгляде на который богобоязненный буфетчик вздрогнул: стол был покрыт церковной парчой. На парчовой скатерти стояло множество бутылок – пузатых, заплесневевших и пыльных. Между бутылками поблескивало блюдо, и сразу было видно, что это блюдо из чистого золота. У камина маленький, рыжий, с ножом за поясом, на длинной стальной шпаге жарил куски мяса, и сок капал в огонь, и в дымоход уходил дым. Пахло не только жареным, но еще какими-то крепчайшими духами и ладаном, от чего у буфетчика, уже знавшего из газет о гибели Берлиоза и о месте его проживания, мелькнула мысль о том, что уж не служили ли, чего доброго, по Берлиозу церковную панихиду, каковую мысль, впрочем, он тут же отогнал от себя, как заведомо нелепую. Ошеломленный буфетчик неожиданно услышал тяжелый бас: – Ну-с, чем я вам могу быть полезен? Тут буфетчик и обнаружил в тени того, кто был ему нужен. Черный маг раскинулся на каком-то необъятном диване, низком, с разбросанными на нем подушками. Как показалось буфетчику, на артисте было только черное белье и черные же остроносые туфли. – Я, – горько заговорил буфетчик, – являюсь заведующим буфетом театра Варьете... Артист вытянул вперед руку, на пальцах которой сверкали камни, как бы заграждая уста буфетчику, и заговорил с большим жаром: – Нет, нет, нет! Ни слова больше! Ни в каком случае и никогда! В рот ничего не возьму в вашем буфете! Я, почтеннейший, проходил вчера мимо вашей стойки и до сих пор не могу забыть ни осетрины, ни брынзы. Драгоценный мой! Брынза не бывает зеленого цвета, это вас кто-то обманул. Ей полагается быть белой. Да, а чай? Ведь это же помои! Я своими глазами видел, как какая-то неопрятная девушка подливала из ведра в ваш громадный самовар сырую воду, а чай между тем продолжали разливать. Нет, милейший, так невозможно! – Я извиняюсь, – заговорил ошеломленный этим внезапным нападением Андрей Фокич, – я не по этому делу, и осетрина здесь ни при чем. – То есть как это ни при чем, если она испорчена! – Осетрину прислали второй свежести, – сообщил буфетчик. – Голубчик, это вздор! – Чего вздор? – Вторая свежесть – вот что вздор! Свежесть бывает только одна – первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая! – Я извиняюсь, – начал было опять буфетчик, не зная, как отделаться от придирающегося к нему артиста. – Извинить не могу, – твердо сказал тот. – Я не по этому делу пришел, – совсем расстраиваясь, проговорил буфетчик. – Не по этому? – удивился иностранный маг. – А какое же еще дело могло привести вас ко мне? Если память не изменяет мне, из лиц, близких вам по профессии, я знался только с одной маркитанткой, но и то давно, когда вас еще не было на свете. Впрочем, я рад. Азазелло! Табурет господину заведующему буфетом! Тот, что жарил мясо, повернулся, причем ужаснул буфетчика своими клыками, и ловко подал ему один из темных дубовых низеньких табуретов. Других сидений в комнате не было. Буфетчик вымолвил: – Покорнейше благодарю, – и опустился на скамеечку. Задняя ее ножка тотчас с треском подломилась, и буфетчик, охнув, больно ударился задом об пол. Падая, он поддел ногой другую скамеечку, стоявшую перед ним, и с нее опрокинул себе на брюки полную чашу красного вина. Артист воскликнул: – Ай! Не ушиблись ли вы? Азазелло помог буфетчику подняться, подал другое сиденье. Полным горя голосом буфетчик отказался от предложения хозяина снять штаны и просушить их перед огнем и, чувствуя себя невыносимо неудобно в мокром белье и платье, сел на другую скамеечку с опаской. – Я люблю сидеть низко, – проговорил артист, – с низкого не так опасно падать. Да, итак мы остановились на осетрине? Голубчик мой! Свежесть, свежесть и свежесть, вот что должно быть девизом всякого буфетчика. Да вот, не угодно ли отведать... Тут в багровом свете от камина блеснула перед буфетчиком шпага, и Азазелло выложил на золотую тарелку шипящий кусок мяса, полил его лимонным соком и подал буфетчику золотую двузубую вилку. – Покорнейше... я... – Нет, нет, попробуйте! Буфетчик из вежливости положил кусочек в рот и сразу понял, что жует что-то действительно очень свежее и, главное, необыкновенно вкусное. Но, прожевывая душистое, сочное мясо, буфетчик едва не подавился и не упал вторично. Из соседней комнаты вылетела большая темная птица и тихонько задела крылом лысину буфетчика. Сев на каминную полку рядом с часами, птица оказалась совой. «Господи боже мой! – подумал нервный, как все буфетчики, Андрей Фокич, – вот квартирка!» – Чашу вина? Белое, красное? Вино какой страны предпочитаете в это время дня? – Покорнейше... я не пью... – Напрасно! Так не прикажете ли партию в кости? Или вы предпочитаете другие какие-нибудь игры? Домино, карты? – Не играю, – уже утомленный, отозвался буфетчик. – Совсем худо, – заключил хозяин, – что-то, воля ваша, недоброе таится в мужчинах, избегающих вина, игр, общества прелестных женщин, застольной беседы. Такие люди или тяжко больны, или втайне ненавидят окружающих. Правда, возможны исключения. Среди лиц, садившихся со мною за пиршественный стол, попадались иногда удивительные подлецы! Итак, я слушаю ваше дело. – Вчера вы изволили фокусы делать... – Я? – воскликнул в изумлении маг, – помилосердствуйте. Мне это даже как-то не к лицу! – Виноват, – сказал опешивший буфетчик, – давать сеанс черной магии... – Ах, ну да, ну да! Дорогой мой! Я открою вам тайну: я вовсе не артист, а просто мне хотелось повидать москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре. Ну вот моя свита, – он кивнул в сторону кота, – и устроила этот сеанс, я же лишь сидел и смотрел на москвичей. Но не меняйтесь в лице, а скажите, что же в связи с этим сеансом привело вас ко мне? – Изволите ли видеть, в числе прочего бумажки слетели с потолка, – буфетчик понизил голос и конфузливо оглянулся, – ну, их все и похватали. И вот заходит ко мне в буфет молодой человек, дает червонец, я сдачи ему восемь с полтиной... Потом другой. – Тоже молодой человек? – Нет, пожилой. Третий, четвертый. Я все даю сдачи. А сегодня стал проверять кассу, глядь, а вместо денег – резаная бумага. На сто девять рублей наказали буфет. – Ай-яй-яй! – воскликнул артист, – да неужели ж они думали, что это настоящие бумажки? Я не допускаю мысли, чтобы они это сделали сознательно. Буфетчик как-то криво и тоскливо оглянулся, но ничего не сказал. – Неужели мошенники? – тревожно спросил у гостя маг, – неужели среди Москвичей есть мошенники? В ответ буфетчик так горько улыбнулся, что отпали все сомнения: да, среди москвичей есть мошенники. – Это низко! – возмутился Воланд, – вы человек бедный... ведь вы – человек бедный? Буфетчик втянул голову в плечи, так что стало видно, что он человек бедный. – У вас сколько имеется сбережений? Вопрос был задан участливым тоном, но все-таки такой вопрос нельзя не признать неделикатным. Буфетчик замялся. – Двести сорок девять тысяч рублей в пяти сберкассах, – отозвался из соседней комнаты треснувший голос, – и дома под полом двести золотых десяток. Буфетчик как будто прикипел к своему табурету. – Ну, конечно, это не сумма, – снисходительно сказал Воланд своему гостю, – хотя, впрочем, и она, собственно, вам не нужна. Вы когда умрете? Тут уж буфетчик возмутился. – Это никому не известно и никого не касается, – ответил он. – Ну да, неизвестно, – послышался все тот же дрянной голос из кабинета, – подумаешь, бином Ньютона! Умрет он через девять месяцев, в феврале будущего года, от рака печени в клинике Первого МГУ, в четвертой палате. Буфетчик стал желт лицом. – Девять месяцев, – задумчиво считал Воланд, – двести сорок девять тысяч... Это выходит круглым счетом двадцать семь тысяч в месяц? Маловато, но при скромной жизни хватит. Да еще десятки. – Десятки реализовать не удастся, – ввязался все тот же голос, леденя сердце буфетчика, – по смерти Андрея Фокича дом немедленно сломают и десятки будут отправлены в госбанк. – Да я и не советовал бы вам ложиться в клинику, – продолжал артист, – какой смысл умирать в палате под стоны и хрип безнадежных больных. Не лучше ли устроить пир на эти двадцать семь тысяч и, приняв яд, переселиться <в другой мир> под звуки струн, окруженным хмельными красавицами и лихими друзьями? Буфетчик сидел неподвижно и очень постарел. Темные кольца окружили его глаза, щеки обвисли и нижняя челюсть отвалилась. – Впрочем, мы размечтались, – воскликнул хозяин, – к делу. Покажите вашу резаную бумагу. Буфетчик, волнуясь, вытащил из кармана пачку, развернул ее и остолбенел. В обрывке газеты лежали червонцы. – Дорогой мой, вы действительно нездоровы, – сказал Воланд, пожимая плечами. Буфетчик, дико улыбаясь, поднялся с табурета. – А, – заикаясь, проговорил он, – а если они опять того... – Гм... – задумался артист, – ну, тогда приходите к нам опять. Милости просим! Рад нашему знакомству. Тут же выскочил из кабинета Коровьев, вцепился в руку буфетчику, стал ее трясти и упрашивать Андрея Фокича всем, всем передать поклоны. Плохо что-либо соображая, буфетчик тронулся в переднюю. – Гелла, проводи! – кричал Коровьев. Опять-таки эта рыжая нагая в передней! Буфетчик протиснулся в дверь, пискнул «до свиданья» и пошел, как пьяный. Пройдя немного вниз, он остановился, сел на ступеньки, вынул пакет, проверил – червонцы были на месте. Тут из квартиры, выходящей на эту площадку, вышла женщина с зеленой сумкой. Увидев человека, сидящего на ступеньке и тупо глядящего на червонцы, улыбнулась и сказала задумчиво: – Что за дом у нас такой! И этот с утра пьяный. Стекло выбили опять на лестнице, – всмотревшись повнимательнее в буфетчика, она добавила: – Э, да у вас, гражданин, червонцев-то куры не клюют. Ты бы со мной поделился! А? – Оставь меня, Христа ради, – испугался буфетчик и проворно спрятал деньги. Женщина рассмеялась: – Да ну тебя к лешему, скаред! Я пошутила, – и пошла вниз. Буфетчик медленно поднялся, поднял руку, чтобы поправить шляпу, и убедился, что ее на голове нету. Ужасно ему не хотелось возвращаться, но шляпы было жалко. Немного поколебавшись, он все-таки вернулся и позвонил. – Что вам еще? – спросила его проклятая Гелла. – Я шляпочку забыл, – шепнул буфетчик, тыча себя в лысину. Гелла повернулась, буфетчик мысленно плюнул и закрыл глаза. Когда он их открыл, Гелла подавала ему шляпу и шпагу с темной рукоятью. – Не мое, – шепнул буфетчик, отпихивая шпагу и быстро надевая шляпу. – Разве вы без шпаги пришли? – удивилась Гелла. Буфетчик что-то буркнул и быстро пошел вниз. Голове его почему-то было неудобно и слишком тепло в шляпе; он снял ее и, подпрыгнув от страха, тихо вскрикнул. В руках у него был бархатный берет с петушьим потрепанным пером. Буфетчик перекрестился. В то же мгновение берет мяукнул, превратился в черного котенка и, вскочив обратно на голову Андрею Фокичу, всеми когтями вцепился в его лысину. Испустив крик отчаяния, буфетчик кинулся бежать вниз, а котенок свалился с головы и брызнул вверх по лестнице. Вырвавшись на воздух, буфетчик рысью побежал к воротам и навсегда покинул чертов дом N 302-бис. Превосходно известно, что с ним было дальше. Вырвавшись из подворотни, буфетчик диковато оглянулся, как будто что-то ища. Через минуту он был на другой стороне улицы в аптеке. Лишь только он произнес слова: «Скажите, пожалуйста...» – как женщина за прилавком воскликнула: – Гражданин! У вас вся голова изрезана!.. Минут через пять буфетчик был перевязан марлей, узнал, что лучшими специалистами по болезни печени считаются профессора Бернадский и Кузьмин, спросил, кто ближе, загорелся от радости, когда узнал, что Кузьмин живет буквально через двор в маленьком беленьком особнячке, и минуты через две был в этом особнячке. Помещеньице было старинное, но очень, очень уютное. Запомнилось буфетчику, что первой попалась ему на глаза старенькая нянька, которая хотела взять у него шляпу, но так как шляпы у него не оказалось, то нянька, жуя пустым ртом, куда-то ушла. Вместо нее оказалась у зеркала и, кажется, под какой-то аркой, женщина средних лет и тут же сказала, что можно записаться только на девятнадцатое, не раньше. Буфетчик сразу смекнул, в чем спасение. Заглянув угасающим глазом за арку, где в какой-то явной передней дожидались три человека, он шепнул: – Смертельно больной... Женщина недоуменно поглядела на забинтованную голову буфетчика, поколебалась, сказала: – Ну что же... – и пропустила буфетчика за арку. В то же мгновенье противоположная дверь открылась, в ней блеснуло золотое пенсне, женщина в халате сказала: – Граждане, этот больной пойдет вне очереди. И не успел буфетчик оглянуться, как он оказался в кабинете профессора Кузьмина. Ничего страшного, торжественного и медицинского не было в этой продолговатой комнате. – Что с вами? – спросил приятным голосом профессор Кузьмин и несколько тревожно поглядел на забинтованную голову. – Сейчас из достоверных рук узнал, – ответил буфетчик, одичало поглядывая на какую-то фотографическую группу за стеклом, – что в феврале будущего года умру от рака печени. Умоляю остановить. Профессор Кузьмин как сидел, так и откинулся на кожаную готическую спинку кресла. – Простите, не понимаю вас... вы что, были у врача? Почему у вас голова забинтована? – Какого там врача?... Видели бы вы этого врача!.. – Он вдруг застучал зубами. – А на голову не обращайте внимания, не имеет отношения, – ответил буфетчик, – на голову плюньте, она здесь ни при чем. Рак печени, прошу остановить. – Да позвольте, кто вам сказал? – Верьте ему, – пламенно попросил буфетчик, – уж он знает. – Ничего не понимаю, – пожимая плечами и отъезжая с креслом от стола, говорил профессор. – Как же он может знать, когда вы помрете. Тем более, что он не врач! – В четвертой палате, – ответил буфетчик. Тут профессор посмотрел на своего пациента, на его голову, на сырые брюки и подумал: «Вот еще не хватало! Сумасшедший!» Спросил: – Вы пьете водку? – Никогда не прикасался, – ответил буфетчик. Через минуту он был раздет, лежал на холодной клеенчатой кушетке, и профессор мял его живот. Тут, надо сказать, буфетчик значительно повеселел. Профессор категорически утверждал, что сейчас, по крайней мере в данный момент, никаких признаков рака у буфетчика нет. Но что раз так... раз он боится и какой-то шарлатан его напугал, то нужно сделать все анализы... Профессор строчил на листках бумаги, объясняя, куда пойти, что отнести. Кроме того, дал записку к профессору-невропатологу Буре, объясняя буфетчику, что нервы у него в полном беспорядке. – Сколько вам платить, профессор? – нежным и дрожащим голосом спросил буфетчик, вытаскивая толстый бумажник. – Сколько хотите, – отрывисто и сухо ответил профессор. Буфетчик вынул тридцать рублей и выложил их на сверх стол, а затем неожиданно мягко, как будто бы кошачьей лапкой оперируя, положил червонцев звякнувший столбик в газетной бумажке. – А это что такое? – спросил Кузьмин и подкрутил ус. – Не брезгуйте, гражданин профессор, – прошептал буфетчик, – умоляю – остановите рак. – Уберите сейчас же ваше золото, – сказал профессор, гордясь собой, – вы бы лучше за нервами смотрели. Завтра же дайте мочу на анализ, не пейте много чаю и ешьте без соли совершенно. – Даже суп не солить? – спросил буфетчик. – Ничего не солить, – приказал Кузьмин. – Эхх!.. – тоскливо воскликнул буфетчик, умиленно глядя на профессора, забирая десятки и задом пятясь к двери. Больных в тот вечер у профессора было немного, и с приближением сумерек ушел последний. Снимая халат, профессор глянул на то место, где буфетчик оставил червонцы, и увидел, что никаких червонцев там нет, а лежат три этикетки с бутылок «Абрау-Дюрсо». – Черт знает что такое! – пробормотал Кузьмин, волоча полу халата по полу и ощупывая бумажки, – он, оказывается, не только шизофреник, но и жулик! Но я не могу понять, что ему понадобилось от меня? Неужели записка на анализ мочи? О! Он украл пальто! – и он кинулся в переднюю, опять-таки в халате на один рукав. – Ксения Никитишна! – пронзительно закричал он в дверях передней, – посмотрите, пальто целы? Выяснилось, что все пальто целы. Но зато, когда профессор вернулся к столу, содрав наконец с себя халат, он как бы врос возле стола в паркет, приковавшись взглядом к своему столу. На том месте, где лежали этикетки, сидел черный котенок-сирота с несчастной мордочкой и мяукал над блюдечком с молоком. – Это что же такое, позвольте?! Это уже... – он почувствовал, как у него похолодел затылок. На тихий и жалобный крик профессора прибежала Ксения Никитишна и совершенно его успокоила, сразу сказав, что это, конечно, кто-нибудь из пациентов подбросил котенка, что это нередко бывает у профессоров. – Живут, наверно, бедно, – объясняла Ксения Никитишна, – ну, а у вас, конечно... Стали думать и гадать, кто бы мог подбросить. Подозрение пало на старушку с язвой желудка. – Она, конечно, – говорила Ксения Никитишна, – она думает так: мне все равно помирать, а котеночка жалко. – Но позвольте, – закричал Кузьмин, – а что же молоко?! Она тоже принесла? Блюдечко-то?! – Она в пузыречке принесла, здесь налила в блюдечко, – пояснила Ксения Никитишна. – Во всяком случае, уберите и котенка и блюдечко, – сказал Кузьмин и сам сопровождал Ксению Никитишну до двери. Когда он вернулся, обстановка изменилась. Вешая халат на гвоздик, профессор услыхал во дворе хохот, выглянул, натурально, оторопел. Через двор пробегала в противоположный флигелек дама в одной рубашке. Профессор даже знал, как ее зовут, – Марья Александровна. Хохотал мальчишка. – Что такое? – презрительно сказал Кузьмин. Тут за стенкой, в комнате дочери профессора, заиграл патефон фокстрот «Аллилуйя», и в то же мгновенье послышалось воробьиное чириканье за спиной у профессора. Он обернулся и увидел на столе у себя крупного прыгающего воробья. «Гм... спокойно... – подумал профессор, – он влетел, когда я отходил от окна. Все в порядке», – приказал себе профессор, чувствуя, что все в полном беспорядке и, конечно, главным образом из-за этого воробья. Присмотревшись к нему, профессор сразу убедился, что этот воробей – не совсем простой воробей. Паскудный воробушек припадал на левую лапку, явно кривлялся, волоча ее, работал синкопами, одним словом, – приплясывал фокстрот под звуки патефона, как пьяный у стойки. Хамил, как умел, поглядывая на профессора нагло. Рука Кузьмина легла на телефон, и он собрался позвонить своему однокурснику Буре, чтобы спросить, что означают такого рода воробушки в шестьдесят лет, да еще когда вдруг кружится голова? Воробушек же тем временем сел на подаренную чернильницу, нагадил в нее (я не шучу), затем взлетел вверх, повис в воздухе, потом с размаху будто стальным клювом ткнул в стекло фотографии, изображающей полный университетский выпуск 94-го года, разбил стекло вдребезги и затем уже улетел в окно. Профессор переменил номер на телефоне и вместо того, чтобы позвонить Буре, позвонил в бюро пиявок, сказал, что говорит профессор Кузьмин и что он просит сейчас прислать ему пиявок на дом. Положив трубку на рычажок, опять-таки профессор повернулся к столу и тут же испустил вопль. За столом этим сидела в косынке сестры милосердия женщина с сумочкой с надписью на ней: «Пиявки». Вопил профессор, вглядевшись в ее рот. Он был мужской, кривой, до ушей, с одним клыком. Глаза у сестры были мертвые. – Денежки я приберу, – мужским басом сказала сестра, – нечего им тут валяться. – Сгребла птичьей лапой этикетки и стала таять в воздухе. Прошло два часа. Профессор Кузьмин сидел в спальне на кровати, причем пиявки висели у него на висках, за ушами и на шее. В ногах у Кузьмина на шелковом стеганом одеяле сидел седоусый профессор Буре, соболезнующе глядел на Кузьмина и утешал его, что все это вздор. В окне уже была ночь. Что дальше происходило диковинного в Москве в эту ночь, мы не знаем и доискиваться, конечно, не станем, тем более, что настает пора переходить нам ко второй части этого правдивого повествования. За мной, читатель! ЧАСТЬ ВТОРАЯ
880
135
Глава 19: Маргарита
Автор знакомит читателя с Маргаритой, которая замужем за богатым и добрым человеком, но тем не менее не влюблена в него и очень несчастна.После исчезновения Мастера она впадает в отчаяние.В пятницу она просыпается немного менее подавленной, чем обычно, потому что у неё есть предчувствие, что что-то случится в этот день; она мечтала о Мастере в первый раз этой зимой. Её муж уехал на три дня в командировку, так что дом принадлежит только ей.Она начинает читать рукопись романа Мастера, которая была повреждена, когда он пытался сжечь её.Потом она решает пойти прогуляться, но на выходеНаташа рассказывает ей о спектакле Воланда в Театре Эстрады.В автобусе Маргарита тоже подслушивает разговоры мужчин о происходящем. Она выходит из автобуса и садится под кремлёвской стеной на скамейку, мысленно умоляя Мастера связаться с ней.Она смотрит на проходящую мимо похоронную процессию и гадает, чьи это похороны.Внезапнорядом с ней на скамейке появляется Азазелло.Он говорит ей , что это похороны Михаила Александровича Берлиоза, как будто читает её мысли.Он сообщает ей, что голова была украдена из гроба Берлиоза, и она опознаёт Латунскогосреди плакальщиков. Затем он приглашает её в гости, и она, естественно, подозревает, что он сумасшедший, особенно когда он таинственно называет её полное имя.Она встаёт, чтобы уйти, но Азазелло цитирует рукопись Мастера, заманивая её обратно на скамейку.Она совершенно сбита с толку и спрашивает Азазелло, жив ли её возлюбленный.Когда он подтверждает ей, что Мастер действительно жив, и что он отведёт её к иностранцу, который может открыть ей больше информации о её возлюбленном, она соглашается на визит. Азазелло даёт Маргарите маленькую коробочку с волшебным кремом внутри и говорит ей растереть его по всему телу в половине десятого вечера того же дня.Она видит, что шкатулка сделана из золота, и говорит, что понимает, что её «подкупают и втягивают в какое-то тёмное дело, за которое ей придётся заплатить высокую цену». Азазелло воспринимает её комментарий за колебание и требует крем обратно, но она уверяет его, что хочет пойти вместе с ним, и что она «готова пойти к самому дьяволу». Азазелло исчезает.
2
Маргарита За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь! Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил Иванушке в больнице в тот час, когда ночь перевалилась через полночь, что она позабыла его. Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла. Прежде всего откроем тайну, которую мастер не пожелал открыть Иванушке. Возлюбленную его звали Маргаритою Николаевной. Все, что мастер говорил о ней, было сущей правдой. Он описал свою возлюбленную верно. Она была красива и умна. К этому надо добавить еще одно – с уверенностью можно сказать, что многие женщины все, что угодно, отдали бы за то, чтобы променять свою жизнь на жизнь Маргариты Николаевны. Бездетная тридцатилетняя Маргарита была женою очень крупного специалиста, к тому же сделавшего важнейшее открытие государственного значения. Муж ее был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену. Маргарита Николаевна со своим мужем вдвоем занимали весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков близ Арбата. Очаровательное место! Всякий может в этом убедиться, если пожелает направиться в этот сад. Пусть обратится ко мне, я скажу ему адрес, укажу дорогу – особняк еще цел до сих пор. Маргарита Николаевна не нуждалась в деньгах. Маргарита Николаевна могла купить все, что ей понравится. Среди знакомых ее мужа попадались интересные люди. Маргарита Николаевна никогда не прикасалась к примусу. Маргарита Николаевна не знала ужасов житья в совместной квартире. Словом... Она была счастлива? Ни одной минуты! С тех пор, как девятнадцатилетней она вышла замуж и попала в особняк, она не знала счастья. Боги, боги мои! Что же нужно было этой женщине?! Что нужно было этой женщине, в глазах которой всегда горел какой-то непонятный огонечек, что нужно было этой чуть косящей на один глаз ведьме, украсившей себя тогда весною мимозами? Не знаю. Мне неизвестно. Очевидно, она говорила правду, ей нужен был он, мастер, а вовсе не готический особняк, и не отдельный сад, и не деньги. Она любила его, она говорила правду. Даже у меня, правдивого повествователя, но постороннего человека, сжимается сердце при мысли о том, что испытала Маргарита, когда пришла на другой день в домик мастера, по счастью, не успев переговорить с мужем, который не вернулся в назначенный срок, и узнала, что мастера уже нет. Она сделала все, чтобы разузнать что-нибудь о нем, и, конечно, не разузнала ровно ничего. Тогда она вернулась в особняк и зажила на прежнем месте. – Да, да, да, такая же самая ошибка! – говорила Маргарита зимою, сидя у печки и глядя в огонь, – зачем я тогда ночью ушла от него? Зачем? Ведь это же безумие! Я вернулась на другой день, честно, как обещала, но было уже поздно. Да, я вернулась, как несчастный Левий Матвей, слишком поздно! Все эти слова были, конечно, нелепы, потому что, в самом деле: что изменилось бы, если бы она в ту ночь осталась у мастера? Разве она спасла бы его? Смешно! – воскликнули бы мы, но мы этого не сделаем перед доведенной до отчаяния женщиной. В таких мучениях прожила Маргарита Николаевна всю зиму и дожила до весны. В тот самый день, когда происходила всякая нелепая кутерьма, вызванная появлением черного мага в Москве, в пятницу, когда был изгнан обратно в Киев дядя Берлиоза, когда арестовали бухгалтера и произошло еще множество других глупейших и непонятных вещей, Маргарита проснулась около полудня в своей спальне, выходящей фонарем в башню особняка. Проснувшись, Маргарита не заплакала, как это бывало часто, потому что проснулась с предчувствием, что сегодня наконец что-то произойдет. Ощутив это предчувствие, она стала его подогревать и растить в своей душе, опасаясь, чтобы оно ее не покинуло. – Я верую! – шептала Маргарита торжественно, – я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти, потому что за что же, в самом деле, мне послана пожизненная мука? Сознаюсь в том, что я лгала и обманывала и жила тайной жизнью, скрытой от людей, но все же нельзя за это наказывать так жестоко. Что-то случится непременно, потому что не бывает так, чтобы что-нибудь тянулось вечно. А кроме того, сон мой был вещий, за это я ручаюсь. Так шептала Маргарита Николаевна, глядя на пунцовые шторы, наливающиеся солнцем, беспокойно одеваясь, расчесывая перед тройным зеркалом короткие завитые волосы. Сон, который приснился в эту ночь Маргарите, был действительно необычен. Дело в том, что во время своих зимних мучений она никогда не видела во сне мастера. Ночью он оставлял ее, и мучилась она только в дневные часы. А тут приснился. Приснилась неизвестная Маргарите местность – безнадежная, унылая, под пасмурным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей. Какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка, безрадостные, нищенские, полуголые деревья, одинокая осина, а далее, – меж деревьев, – бревенчатое зданьице, не то оно – отдельная кухня, не то баня, не то черт знает что. Неживое все кругом какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика. Ни дуновения ветерка, ни шевеления облака и ни живой души. Вот адское место для живого человека! И вот, вообразите, распахивается дверь этого бревенчатого здания, и появляется он. Довольно далеко, но он отчетливо виден. Оборван он, не разберешь, во что он одет. Волосы всклокочены, небрит. Глаза больные, встревоженные. Манит ее рукой, зовет. Захлебываясь в неживом воздухе, Маргарита по кочкам побежала к нему и в это время проснулась. «Сон этот может означать только одно из двух, – рассуждала сама с собой Маргарита Николаевна, – если он мертв и поманил меня, то это значит, что он приходил за мною, и я скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настанет конец. Или он жив, тогда сон может означать только одно, что он напоминает мне о себе! Он хочет сказать, что мы еще увидимся. Да, мы увидимся очень скоро.» Находясь все в том же возбужденном состоянии, Маргарита оделась и стала внушать себе, что, в сущности, все складывается очень удачно, а такие удачные моменты надо уметь ловить и пользоваться ими. Муж уехал в командировку на целых три дня. В течение трех суток она предоставлена самой себе, никто не помешает ей думать о чем угодно, мечтать о том, что ей нравится. Все пять комнат в верхнем этаже особняка, вся эта квартира, которой в Москве позавидовали бы десятки тысяч людей, в полном ее распоряжении. Однако, получив свободу на целых три дня, из всей этой роскошной квартиры Маргарита выбрала далеко не самое лучшее место. Напившись чаю, она ушла в темную, без окон, комнату, где хранились чемоданы и разное старье в двух больших шкафах. Присев на корточки, она открыла нижний ящик первого из них и из-под груды шелковых обрезков достала то единственно ценное, что имела в жизни. В руках Маргариты оказался старый альбом коричневой кожи, в котором была фотографическая карточка мастера, книжка сберегательной кассы со вкладом в десять тысяч на его имя, распластанные между листками папиросной бумаги лепестки засохшей розы и часть тетради в целый лист, исписанной на машинке и с обгоревшим нижним краем. Вернувшись с этим богатством к себе в спальню, Маргарита Николаевна установила на трехстворчатом зеркале фотографию и просидела около часа, держа на коленях испорченную огнем тетрадь, перелистывая ее и перечитывая то, в чем после сожжения не было ни начала, ни конца: «...Тьма, пришедшая со средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды... Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете...» Маргарите хотелось читать дальше, но дальше ничего не было, кроме угольной бахромы. Утирая слезы, Маргарита Николаевна оставила тетрадь, локти положила на подзеркальный столик и, отражаясь в зеркале, долго сидела, не спуская глаз с фотографии. Потом слезы высохли. Маргарита аккуратно сложила свое имущество, и через несколько минут оно было опять погребено под шелковыми тряпками, и со звоном в темной комнате закрылся замок. Маргарита Николаевна надевала в передней пальто, чтобы идти гулять. Красавица Наташа, ее домработница, осведомилась о том, что сделать на второе, и, получив ответ, что это безразлично, чтобы развлечь самое себя, вступила со своей хозяйкой в разговор и стала рассказывать бог знает что, вроде того, что вчера в театре фокусник такие фокусы показывал, что все ахнули, всем раздавал по два флакона заграничных духов и чулки бесплатно, а потом, как сеанс кончился, публика вышла на улицу, и – хвать – все оказались голые! Маргарита Николаевна повалилась на стул под зеркалом в передней и захохотала. – Наташа! Ну как вам не стыдно, – говорила Маргарита Николаевна, – вы грамотная, умная девушка; в очередях врут черт знает что, а вы повторяете! Наташа залилась румянцем и с большим жаром возразила, что ничего не врут и что она сегодня сама лично в гастрономе на Арбате видела одну гражданку, которая пришла в гастроном в туфлях, а как стала у кассы платить, туфли у нее с ног исчезли и она осталась в одних чулках. Глаза вылупленные! На пятке дыра. А туфли эти волшебные, с того самого сеанса. – Так и пошла? – Так и пошла! – вскрикивала Наташа, все более краснея оттого, что ей не верят, – да вчера, Маргарита Николаевна, милиция человек сто ночью забрала. Гражданки с этого сеанса в одних панталонах бежали по Тверской. – Ну, конечно, это Дарья рассказывала, – говорила Маргарита Николаевна, – я давно уже за ней замечала, что она страшная врунья. Смешной разговор кончился приятным сюрпризом для Наташи. Маргарита Николаевна пошла в спальню и вышла оттуда, держа в руках пару чулок и флакон одеколона. Сказав Наташе, что она тоже хочет показать фокус, Маргарита Николаевна подарила ей чулки и склянку и сказала, что просит ее только об одном – не бегать в одних чулках по Тверской и не слушать Дарью. Расцеловавшись, хозяйка и домработница расстались. Откинувшись на удобную, мягкую спинку кресла в троллейбусе, Маргарита Николаевна ехала по Арбату и то думала о своем, то прислушивалась к тому, о чем шепчутся двое граждан, сидящие впереди нее. А те, изредка оборачиваясь с опаской, не слышит ли кто, перешептывались о какой-то ерунде. Здоровенный, мясистый, с бойкими свиными глазками, сидящий у окна, тихо говорил маленькому своему соседу о том, что пришлось гроб закрыть черным покрывалом... – Да не может быть, – поражаясь, шептал маленький, – это что-то неслыханное... А что же Желдыбин предпринял? Среди ровного гудения троллейбуса слышались слова от окошка: – Уголовный розыск... скандал... ну, прямо мистика! Из этих отрывочных кусочков Маргарита Николаевна кое-как составила что-то связное. Граждане шептались о том, что у какого-то покойника, а какого – они не называли, сегодня утром из гроба украли голову! Вот из-за этого этот Желдыбин так и волнуется теперь. Все эти, что шепчутся в троллейбусе, тоже имеют какое-то отношение к обокраденному покойнику. – Поспеем ли за цветами заехать? – беспокоился маленький, – кремация, ты говоришь, в два? Наконец Маргарите Николаевне надоело слушать эту таинственную трепотню про украденную из гроба голову, и она обрадовалась, что ей пора выходить. Через несколько минут Маргарита Николаевна уже сидела под кремлевской стеной на одной из скамеек, поместившись так, что ей был виден Манеж. Маргарита щурилась на яркое солнце, вспоминала свой сегодняшний сон, вспоминала, как ровно год, день в день и час в час, на этой же самой скамье она сидела рядом с ним. И точно так же, как и тогда, черная сумочка лежала рядом с нею на скамейке. Его не было рядом в этот день, но разговаривала мысленно Маргарита Николаевна все же с ним: «Если ты сослан, то почему же не даешь знать о себе? Ведь дают же люди знать. Ты разлюбил меня? Нет, я почему-то этому не верю. Значит, ты был сослан и умер... Тогда, прошу тебя, отпусти меня, дай мне наконец свободу жить, дышать воздухом». Маргарита Николаевна отвечала за него: «Ты свободна... Разве я держу тебя?» Потом возражала ему: «Нет, что это за ответ! Нет, ты уйди из моей памяти, тогда я стану свободна». Люди проходили мимо Маргариты Николаевны. Какой-то мужчина покосился на хорошо одетую женщину, привлеченный ее красотою и одиночеством. Он кашлянул и присел на кончик той же скамьи, на которой сидела Маргарита Николаевна. Набравшись духу, он заговорил: – Определенно хорошая погода сегодня... Но Маргарита так мрачно поглядела на него, что он поднялся и ушел. «Вот и пример, – мысленно говорила Маргарита тому, кто владел ею, – почему, собственно, я прогнала этого мужчину? Мне скучно, а в этом ловеласе нет ничего дурного, разве только что глупое слово »определенно«? Почему я сижу, как сова, под стеной одна? Почему я выключена из жизни?» Она совсем запечалилась и понурилась. Но тут вдруг та самая утренняя волна ожидания и возбуждения толкнула ее в грудь. «Да, случится!» Волна толкнула ее вторично, и тут она поняла, что это волна звуковая. Сквозь шум города все отчетливее слышались приближающиеся удары барабана и звуки немного фальшивящих труб. Первым показался шагом следующий мимо решетки сада конный милиционер, а за ним три пеших. Затем медленно едущий грузовик с музыкантами. Далее – медленно двигающаяся похоронная новенькая открытая машина, на ней гроб весь в венках, а по углам площадки – четыре стоящих человека: трое мужчин, одна женщина. Даже на расстоянии Маргарита разглядела, что лица стоящих в похоронной машине людей, сопровождающих покойника в последний путь, какие-то странно растерянные. В особенности это было заметно в отношении гражданки, стоявшей в левом заднем углу автодрог. Толстые щеки этой гражданки как будто изнутри распирало еще больше какою-то пикантной тайной, в заплывших глазах играли двусмысленные огоньки. Казалось, что вот-вот еще немного, и гражданка, не вытерпев, подмигнет на покойника и скажет: «Видали вы что-либо подобное? Прямо мистика!» Столь же растерянные лица были и у пеших провожающих, которые, в количестве человек трехсот примерно, медленно шли за похоронной машиной. Маргарита провожала глазами шествие, прислушиваясь к тому, как затихает вдали унылый турецкий барабан, выделывающий одно и то же «Бумс, бумс, бумс», и думала: «Какие странные похороны... И какая тоска от этого »бумса«! Ах, право, дьяволу бы заложила душу, чтобы только узнать, жив он или нет! Интересно знать, кого это хоронят с такими удивительными лицами?» – Берлиоза Михаила Александровича, – послышался рядом несколько носовой мужской голос, – председателя МАССОЛИТа. Удивленная Маргарита Николаевна повернулась и увидела на своей скамейке гражданина, который, очевидно, бесшумно подсел в то время, когда Маргарита загляделась на процессию и, надо полагать, в рассеянности вслух задала свой последний вопрос. Процессия тем временем стала приостанавливаться, вероятно, задерживаемая впереди светофорами. – Да, – продолжал неизвестный гражданин, – удивительное у них настроение. Везут покойника, а думают только о том, куда девалась его голова! – Какая голова? – спросила Маргарита, вглядываясь в неожиданного соседа. Сосед этот оказался маленького роста, пламенно-рыжий, с клыком, в крахмальном белье, в полосатом добротном костюме, в лакированных туфлях и с котелком на голове. Галстук был яркий. Удивительно было то, что из кармашка, где обычно мужчины носят платочек или самопишущее перо, у этого гражданина торчала обглоданная куриная кость. – Да, изволите ли видеть, – объяснил рыжий, – сегодня утром в Грибоедовском зале голову у покойника стащили из гроба. – Как же это может быть? – невольно спросила Маргарита, в то же время вспомнив шепот в троллейбусе. – Черт его знает как! – развязно ответил рыжий, – я, впрочем, полагаю, что об этом Бегемота не худо бы спросить. До ужаса ловко сперли. Такой скандалище! И, главное, непонятно, кому и на что она нужна, эта голова! Как ни была занята своим Маргарита Николаевна, ее все же поразили странные враки неизвестного гражданина. – Позвольте! – вдруг воскликнула она, – какого Берлиоза? Это, что в газетах сегодня... – Как же, как же... – Так это, стало быть, литераторы за гробом идут? – спросила Маргарита и вдруг оскалилась. – Ну, натурально, они! – А вы их знаете в лицо? – Всех до единого, – ответил рыжий. – Скажите, – заговорила Маргарита, и голос ее стал глух, – среди них нету критика Латунского? – Как же его не может быть? – ответил рыжий, – вон он с краю в четвертом ряду. – Это блондин-то? – щурясь, спросила Маргарита. – Пепельного цвета... Видите, он глаза вознес к небу. – На патера похож? – Во-во! Больше Маргарита ничего не спросила, всматриваясь в Латунского. – А вы, как я вижу, – улыбаясь, заговорил рыжий, – ненавидите этого Латунского. – Я еще кой-кого ненавижу, – сквозь зубы ответила Маргарита, – но об этом неинтересно говорить. Процессия в это время двинулась дальше, за пешими потянулись большею частью пустые автомобили. – Да уж, конечно, чего тут интересного, Маргарита Николаевна! Маргарита удивилась: – Вы меня знаете? Вместо ответа рыжий снял котелок и взял его на отлет. «Совершенно разбойничья рожа!» – подумала Маргарита, вглядываясь в своего уличного собеседника. – Я вас не знаю, – сухо сказала Маргарита. – Откуда ж вам меня знать! А между тем я к вам послан по делу. Маргарита побледнела и отшатнулась. – С этого прямо и нужно было начинать, – заговорила она, – а не молоть черт знает что про отрезанную голову! Вы меня хотите арестовать? – Ничего подобного, – воскликнул рыжий, – что это такое: раз уж заговорил, так уж непременно арестовать! Просто есть к вам дело. – Ничего не понимаю, какое дело? Рыжий оглянулся и сказал таинственно: – Меня прислали, чтобы вас сегодня вечером пригласить в гости. – Что вы бредите, какие гости? – К одному очень знатному иностранцу, – значительно сказал рыжий, прищурив глаз. Маргарита очень разгневалась. – Новая порода появилась: уличный сводник, – поднимаясь, чтобы уходить, сказала она. – Вот спасибо за такие поручения! – обидевшись, воскликнул рыжий и проворчал в спину уходящей Маргарите: – Дура! – Мерзавец! – отозвалась та, оборачиваясь, и тут же услышала за собой голос рыжего: – Тьма, пришедшая со средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней... Пропал Ершалаим, великий город, как будто не существовал на свете... Так пропадите же вы пропадом с вашей обгоревшей тетрадкой и сушеной розой! Сидите здесь на скамейке одна и умоляйте его, чтобы он отпустил вас на свободу, дал дышать воздухом, ушел бы из памяти! Побелев лицом, Маргарита вернулась к скамейке. Рыжий глядел на нее, прищурившись. – Я ничего не понимаю, – тихо заговорила Маргарита Николаевна, – про листки еще можно узнать... проникнуть, подсмотреть... Наташа подкуплена? да? Но как вы могли узнать мои мысли? – она страдальчески сморщилась и добавила: – Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения? – Вот скука-то, – проворчал рыжий и заговорил громче: – Простите, ведь я сказал вам, что ни из какого я не из учреждения! Сядьте, пожалуйста. Маргарита беспрекословно повиновалась, но все-таки, садясь, спросила еще раз: – Кто вы такой? – Ну хорошо, зовут меня Азазелло, но ведь все равно вам это ничего не говорит. – А вы мне не скажете, откуда вы узнали про листки и про мои мысли? – Не скажу, – сухо ответил Азазелло. – Но вы что-нибудь знаете о нем? – моляще шепнула Маргарита. – Ну, скажем, знаю. – Молю: скажите только одно, он жив? Не мучьте. – Ну, жив, жив, – неохотно отозвался Азазелло. – Боже! – Пожалуйста, без волнений и вскрикиваний, – нахмурясь, сказал Азазелло. – Простите, простите, – бормотала покорная теперь Маргарита, – я, конечно, рассердилась на вас. Но, согласитесь, когда на улице приглашают женщину куда-то в гости... У меня нет предрассудков, я вас уверяю, – Маргарита невесело усмехнулась, – но я никогда не вижу никаких иностранцев, общаться с ними у меня нет никакой охоты... и кроме того, мой муж... Моя драма в том, что я живу с тем, кого я не люблю, но портить ему жизнь считаю делом недостойным. Я от него ничего не видела, кроме добра... Азазелло с видимой скукой выслушал эту бессвязную речь и сказал сурово: – Прошу вас минутку помолчать. Маргарита покорно замолчала. – Я приглашаю вас к иностранцу совершенно безопасному. И ни одна душа не будет знать об этом посещении. Вот уж за это я вам ручаюсь. – А зачем я ему понадобилась? – вкрадчиво спросила Маргарита. – Вы об этом узнаете позже. – Понимаю... Я должна ему отдаться, – сказала Маргарита задумчиво. На это Азазелло как-то надменно хмыкнул и ответил так: – Любая женщина в мире, могу вас уверить, мечтала бы об этом, – рожу Азазелло перекосило смешком, – но я разочарую вас, этого не будет. – Что за иностранец такой?! – в смятении воскликнула Маргарита так громко, что на нее обернулись проходившие мимо скамейки, – и какой мне интерес идти к нему? Азазелло наклонился к ней и шепнул многозначительно: – Ну, интерес-то очень большой... Вы воспользуетесь случаем... – Что? – воскликнула Маргарита, и глаза ее округлились, – если я вас правильно понимаю, вы намекаете на то, что я там могу узнать о нем? Азазелло молча кивнул головой. – Еду! – с силой воскликнула Маргарита и ухватила Азазелло за руку, – еду, куда угодно! Азазелло, облегченно отдуваясь, откинулся на спинку скамейки, закрыв спиной крупно вырезанное слово «Нюра», и заговорил иронически: – Трудный народ эти женщины! – он засунул руки в карманы и далеко вперед вытянул ноги, – зачем, например, меня послали по этому делу? Пусть бы ездил Бегемот, он обаятельный... Маргарита заговорила, криво и жалко улыбаясь: – Перестаньте вы меня мистифицировать и мучить вашими загадками... Я ведь человек несчастный, и вы пользуетесь этим. Лезу я в какую-то странную историю, но, клянусь, только из-за того, что вы поманили меня словами о нем! У меня кружится голова от всех этих непонятностей... – Без драм, без драм, – гримасничая, отозвался Азазелло, – в мое положение тоже нужно входить. Надавать администратору по морде, или выставить дядю из дому, или подстрелить кого-нибудь, или какой-нибудь еще пустяк в этом роде, это моя прямая специальность, но разговаривать с влюбленными женщинами – слуга покорный. Ведь я вас полчаса уже уламываю. Так едете? – Еду, – просто ответила Маргарита Николаевна. – Тогда потрудитесь получить, – сказал Азазелло и, вынув из кармана круглую золотую коробочку, протянул ее Маргарите со словами: – Да прячьте же, а то прохожие смотрят. Она вам пригодится, Маргарита Николаевна. Вы порядочно постарели от горя за последние полгода. (Маргарита вспыхнула, но ничего не ответила, а Азазелло продолжал.) Сегодня вечером, ровно в половину десятого, потрудитесь, раздевшись донага, натереть этой мазью лицо и все тело. Дальше делайте, что хотите, но не отходите от телефона. В десять я вам позвоню и все, что нужно, скажу. Вам ни о чем не придется заботиться, вас доставят куда нужно, и вам не причинят никакого беспокойства. Понятно? Маргарита помолчала, потом ответила: – Понятно. Эта вещь из чистого золота, видно по тяжести. Ну что же, я прекрасно понимаю, что меня подкупают и тянут в какую-то темную историю, за которую я очень поплачусь. – Это что же такое, – почти зашипел Азазелло, – вы опять? – Нет, погодите! – Отдайте обратно помаду. Маргарита крепче зажала в руке коробку и продолжала: – Нет, погодите... Я знаю, на что иду. Но иду на все из-за него, потому что ни на что в мире больше надежды у меня нет. Но я хочу вам сказать, что, если вы меня погубите, вам будет стыдно! Да, стыдно! Я погибаю из-за любви! – и, стукнув себя в грудь, Маргарита глянула на солнце. – Отдайте обратно, – в злобе зашипел Азазелло, – отдайте обратно, и к черту все это. Пусть посылают Бегемота. – О нет! – воскликнула Маргарита, поражая проходящих, – согласна на все, согласна проделать эту комедию с натиранием мазью, согласна идти к черту на куличики. Не отдам! – Ба! – вдруг заорал Азазелло и, вылупив глаза на решетку сада, стал указывать куда-то пальцем. Маргарита повернулась туда, куда указывал Азазелло, но ничего особенного не обнаружила. Тогда она обернулась к Азазелло, желая получить объяснение этому нелепому «ба!», Но давать это объяснение было некому: таинственный собеседник Маргариты Николаевны исчез. Маргарита быстро сунула руку в сумочку, куда перед этим криком спрятала коробочку, и убедилась, что она там. Тогда, ни о чем не размышляя, Маргарита торопливо побежала из Александровского сада вон.
881
135
Глава 20: Крем Азазелло
Маргарита находится в своей спальне, сидит в халате и ждёт, когда наступит половина десятого.Наконец, пришло время, и она начала втирать волшебный крем по всему ее телу, который был жёлтым и пах болотной грязью.При этом она превращается в женщину с вьющимися чёрными волосами, зелёными глазами, и на вид ей около двадцати лет.Она чувствует себя гораздо сильнее и невесомее физически, а также довольно радостно.Однако она признает необходимость объясниться с мужем и оставляет ему в кабинете добрую прощальную записку. Наташа следует за ней в спальню, совершенно изумлённая.Обе женщины слышат приход Николая Ивановича, который живёт ниже этажом.Маргарита заманивает его из своего окна, но он никак не реагирует на неё.Вдруг звонит телефон — это Азазелло, который велит Маргарите вылететь в окно и крикнуть: «я невидимка», — чтобы все было именно так.В спальню влетает метла, она садится на неё и летит над Николаем Ивановичем, бросая ему свою сорочку.
2
Крем Азазелло Луна в вечернем чистом небе висела полная, видная сквозь ветви клена. Липы и акации разрисовали землю в саду сложным узором пятен. Трехстворчатое окно в фонаре, открытое, но задернутое шторой, светилось бешеным электрическим светом. В спальне Маргариты Николаевны горели все огни и освещали полный беспорядок в комнате. На кровати на одеяле лежали сорочки, чулки и белье, скомканное же белье валялось просто на полу рядом с раздавленной в волнении коробкой папирос. Туфли стояли на ночном столике рядом с недопитой чашкой кофе и пепельницей, в которой дымил окурок, на спинке стула висело черное вечернее платье. В комнате пахло духами, кроме того, в нее доносился откуда-то запах раскаленного утюга. Маргарита Николаевна сидела перед трюмо в одном купальном халате, наброшенном на голое тело, и в замшевых черных туфлях. Золотой браслет с часиками лежал перед Маргаритой Николаевной рядом с коробочкой, полученной от Азазелло, и Маргарита не сводила глаз с циферблата. Временами ей начинало казаться, что часы сломались и стрелки не движутся. Но они двигались, хотя и очень медленно, как будто прилипая, и наконец <длинная стрелка упала на двадцать девятую минуту десятого>. Сердце Маргариты страшно стукнуло, так что она не смогла даже сразу взяться за коробочку. Справившись с собою, Маргарита открыла ее и увидела в коробочке жирный желтоватый крем. Ей показалось, что он пахнет болотной тиной. Кончиком пальца Маргарита выложила небольшой мазочек крема на ладонь, причем сильнее запахло болотными травами и лесом, и затем ладонью начала втирать крем в лоб и щеки. Крем легко мазался и, как показалось Маргарите, тут же испарялся. Сделав несколько втираний, Маргарита глянула в зеркало и уронила коробочку прямо на стекло часов, от чего оно покрылось трещинами. Маргарита закрыла глаза, потом глянула еще раз и бурно расхохоталась. Ощипанные по краям в ниточку пинцетом брови сгустились и черными ровными дугами легли над зазеленевшими глазами. Тонкая вертикальная морщинка, перерезавшая переносицу, появившаяся тогда, в октябре, когда пропал мастер, бесследно пропала. Исчезли и желтенькие тени у висков, и две чуть заметные сеточки у наружных углов глаз. Кожа щек налилась ровным розовым цветом, лоб стал бел и чист, а парикмахерская завивка волос развилась. На тридцатилетнюю Маргариту из зеркала глядела от природы кудрявая черноволосая женщина лет двадцати, безудержно хохочущая, скалящая зубы. Нахохотавшись, Маргарита выскочила из халата одним прыжком и широко зачерпнула легкий жирный крем и сильными мазками начала втирать его в кожу тела. Оно сейчас же порозовело и загорелось. Затем мгновенно, как будто из мозга выхватили иголку, утих висок, нывший весь вечер после свидания в Александровском саду, мускулы рук и ног окрепли, а затем тело Маргариты потеряло вес. Она подпрыгнула и повисла в воздухе невысоко над ковром, потом ее медленно потянуло вниз, и она опустилась. – Ай да крем! Ай да крем! – закричала Маргарита, бросаясь в кресло. Втирания изменили ее не только внешне. Теперь в ней во всей, в каждой частице тела, вскипала радость, которую она ощутила, как пузырьки, колющие все ее тело. Маргарита ощутила себя свободной, свободной от всего. Кроме того, она поняла со всей ясностью, что именно случилось то, о чем утром говорило предчувствие, и что она покидает особняк и прежнюю свою жизнь навсегда. Но от этой прежней жизни все же откололась одна мысль о том, что нужно исполнить только один последний долг перед началом чего-то нового, необыкновенного, тянущего ее наверх, в воздух. И она, как была нагая, из спальни, то и дело взлетая на воздух, перебежала в кабинет мужа и, осветив его, кинулась к письменному столу. На вырванном из блокнота листе она без помарок быстро и крупно карандашом написала записку: «Прости меня и как можно скорее забудь. Я тебя покидаю навек. Не ищи меня, это бесполезно. Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня. Мне пора. Прощай. Маргарита». С совершенно облегченной душой Маргарита прилетела в спальню, и следом за нею туда же вбежала Наташа, нагруженная вещами. И тотчас все эти вещи, деревянные плечики с платьем, кружевные платки, синие шелковые туфли на распялках и поясок – все это посыпалось на пол, и Наташа всплеснула освободившимися руками. – Что, хороша? – громко крикнула охрипшим голосом Маргарита Николаевна. – Как же это? – шептала Наташа, пятясь, – как вы это делаете, Маргарита Николаевна? – Это крем! Крем, крем, – ответила Маргарита, указывая на сверкающую золотую коробку и поворачиваясь перед зеркалом. Наташа, забыв про валяющееся на полу мятое платье, подбежала к трюмо и жадными, загоревшимися глазами уставилась на остаток мази. Губы ее что-то шептали. Она опять повернулась к Маргарите и проговорила с каким-то благоговением: – Кожа-то! Кожа, а? Маргарита Николаевна, ведь ваша кожа светится. – Но тут она опомнилась, подбежала к платью, подняла и стала отряхивать его. – Бросьте! Бросьте! – кричала ей Маргарита, – к черту его, все бросьте! Впрочем, нет, берите его себе на память. Говорю, берите на память. Все забирайте, что есть в комнате. Как будто ополоумев, неподвижная Наташа некоторое время смотрела на Маргариту, потом повисла у нее на шее, целуя и крича: – Атласная! Светится! Атласная! А брови-то, брови! – Берите все тряпки, берите духи и волоките к себе в сундук, прячьте, – кричала Маргарита, – но драгоценностей не берите, а то вас в краже обвинят. Наташа сгребла в узел, что ей попало под руку, платья, туфли, чулки и белье, и побежала вон из спальни. В это время откуда-то с другой стороны переулка, из открытого окна, вырвался и полетел громовой виртуозный вальс и послышалось пыхтение подъехавшей к воротам машины. – Сейчас позвонит Азазелло! – воскликнула Маргарита, слушая сыплющийся в переулке вальс, – он позвонит! А иностранец безопасен. Да, теперь я понимаю, что он безопасен! Машина зашумела, удаляясь от ворот. Стукнула калитка, и на плитках дорожки послышались шаги. «Это Николай Иванович, по шагам узнаю, – подумала Маргарита, – надо будет сделать на прощание что-то очень смешное и интересное». Маргарита рванула штору в сторону и села на подоконник боком, охватив колено руками. Лунный свет лизнул ее с правого бока. Маргарита подняла голову к луне и сделала задумчивое и поэтическое лицо. Шаги стукнули еще раза два и затем внезапно стихли. Еще полюбовавшись на луну, вздохнув для приличия, Маргарита повернула голову в сад и действительно увидела Николая Ивановича, проживающего в нижнем этаже этого самого особняка. Луна ярко заливала Николая Ивановича. Он сидел на скамейке, и по всему было видно, что он опустился на нее внезапно. Пенсне на его лице как-то перекосилось, а свой портфель он сжимал в руках. – А, здравствуйте, Николай Иванович! – грустным голосом сказала Маргарита, – добрый вечер! Вы из заседания? Николай Иванович ничего не ответил на это. – А я, – продолжала Маргарита, побольше высовываясь в сад, – сижу одна, как видите, скучаю, гляжу на луну и слушаю вальс. Левою рукою Маргарита провела по виску, поправляя прядь волос, потом сказала сердито: – Это невыносимо, Николай Иванович! Все-таки я дама, в конце концов! Ведь это хамство не отвечать, когда с вами разговаривают! Николай Иванович, видный в луне до последней пуговки на серой жилетке, до последнего волоска в светлой бородке клинышком, вдруг усмехнулся дикой усмешкой, поднялся со скамейки и, очевидно, не помня себя от смущения, вместо того, чтобы снять шляпу, махнул портфелем в сторону и ноги согнул, как будто собирался пуститься вприсядку. – Ах, какой вы скучный тип, Николай Иванович, – продолжала Маргарита, – вообще вы все мне так надоели, что я выразить вам этого не могу, и так я счастлива, что с вами расстаюсь! Ну вас к чертовой матери! В это время за спиною Маргариты в спальне грянул телефон. Маргарита сорвалась с подоконника и, забыв про Николая Ивановича, схватила трубку. – Говорит Азазелло, – сказали в трубке. – Милый, милый Азазелло! – вскричала Маргарита. – Пора! Вылетайте, – заговорил Азазелло в трубке, и по тону его было слышно, что ему приятен искренний, радостный порыв Маргариты, – когда будете пролетать над воротами, крикните: «Невидима!» Потом полетайте над городом, чтобы попривыкнуть, а затем на юг, вон из города, и прямо на реку. Вас ждут! Маргарита повесила трубку, и тут в соседней комнате что-то деревянно заковыляло и стало биться в дверь. Маргарита распахнула ее, и половая щетка, щетиной вверх, танцуя, влетела в спальню. Концом своим она выбивала дробь на полу, лягалась и рвалась в окно. Маргарита взвизгнула от восторга и вскочила на щетку верхом. Тут только у наездницы мелькнула мысль о том, что она в этой суматохе забыла одеться. Она галопом подскочила к кровати и схватила первое попавшееся, какую-то голубую сорочку. Взмахнув ею, как штандартом, она вылетела в окно. И вальс над садом ударил сильнее. С окошка Маргарита скользнула вниз и увидела Николая Ивановича на скамейке. Тот как бы застыл на ней и в полном ошеломлении прислушивался к крикам и грохоту, доносящимся из освещенной спальни верхних жильцов. – Прощайте, Николай Иванович! – закричала Маргарита, приплясывая перед Николаем Ивановичем. Тот охнул и пополз по скамейке, перебирая по ней руками и сбив наземь свой портфель. – Прощайте навсегда! Я улетаю, – кричала Маргарита, заглушая вальс. Тут она сообразила, что рубашка ей ни к чему не нужна, и, зловеще захохотав, накрыла ею голову Николая Ивановича. Ослепленный Николай Иванович грохнулся со скамейки на кирпичи дорожки. Маргарита обернулась, чтобы последний раз глянуть на особняк, где так долго она мучилась, и увидела в пылающем огне искаженное от изумления лицо Наташи. – Прощай, Наташа! – прокричала Маргарита и вздернула щетку, – невидима, невидима, – еще громче крикнула она и между ветвями клена, хлестнувшими ее по лицу, перелетев ворота, вылетела в переулок. И вслед ей полетел совершенно обезумевший вальс.
882
135
Глава 21: Полёт
Маргарита летит по городу низко и бесшумно, учась управлять метлой и избегать препятствий вроде проводов и кабелей.Она невидима и играет шутку с двумя женщинами, спорящими на кухне, прерывая их.Затем она находит дом «Драмлит», где живёт ненавистный критикЛатунский; она звонит в колокольчик, но его нет дома, поэтому ей приходится влететь в открытое окно.Взяв в руки молоток, она разрушает квартиру Латунского, ломает рояль, люстру, окна и заливает водой все вокруг. Она убегает, когда соседи начинают звонить в колокол, задаваясь вопросом, откуда это наводнение.Когда люди начинают собираться на улице перед освещённым зданием, Маргарита спускается к окну четырёхлетнего мальчика, зовущего свою мать.Она утешает его, говоря, что это всего лишь мальчишки бьют окна наверху пращой.Ей становится скучно от озорства, и она улетает, улетает из Москвы и пролетает над многими разными городами. Вдругрядом с ней в воздухе появляется Наташа, тоже совершенно голая и верхом на борове, которого Маргарита узнает — это Николай Иванович.Наташа рассказывает ей, как она тоже натёрласькремом Азазелло; когда Николай Иванович появился в дверях, чтобы вернуть сорочку, которую Маргарита бросила на него, вылетая в окно, Наташа тоже натёрла кремом и его.Но он превратился в борова и теперь умоляет Маргариту убедить Наташу вернуть ему человеческий облик.Вскоре они оба улетают, и Маргарита снова остаётся одна. Она приземляется на берегу и ныряет в ручей.Когда она выходит из воды, то понимает, что поблизости проходит вечеринка в её честь.Кто-то с козлиными ногами приносит ей шампанское, и ей говорят, что Наташа уже улетела в Москву, чтобы сообщить о прибытии Маргариты.Подъезжает машина, управляемая ладьёй.Все уезжают с острова на вечеринку в Москву, и Маргарита следует за ними.
2
Полет Невидима и свободна! Невидима и свободна! Пролетев по своему переулку, Маргарита попала в другой, пересекавший первый под прямым углом. Этот заплатанный, заштопанный, кривой и длинный переулок с покосившейся дверью нефтелавки, где кружками продают керосин и жидкость от паразитов во флаконах, она перерезала в одно мгновение и тут усвоила, что, даже будучи совершенно свободной и невидимой, все же и в наслаждении нужно быть хоть немного благоразумной. Только каким-то чудом затормозившись, она не разбилась насмерть о старый покосившийся фонарь на углу. Увернувшись от него, Маргарита покрепче сжала щетку и полетела помедленнее, вглядываясь в электрические провода и вывески, висящие поперек тротуара. Третий переулок вел прямо к Арбату. Здесь Маргарита совершенно освоилась с управлением щеткой, поняла, что та слушается малейшего прикосновения рук или ног и что, летя над городом, нужно быть очень внимательной и не очень буйствовать. Кроме того, совершенно ясно стало уже в переулке, что прохожие летунью не видят. Никто не задирал головы, не кричал «Гляди, гляди!», не шарахался в сторону, не визжал и не падал в обморок, диким смехом не хохотал. Маргарита летела беззвучно, очень медленно и невысоко, примерно на уровне второго этажа. Но и при медленном лете, у самого выхода на ослепительно освещенный Арбат, она немного промахнулась и плечом ударилась о какой-то освещенный диск, на котором была нарисована стрела. Это рассердило Маргариту. Она осадила послушную щетку, отлетела в сторону, а потом, бросившись на диск внезапно, концом щетки разбила его вдребезги. Посыпались с грохотом осколки, прохожие шарахнулись, где-то засвистели, а Маргарита, совершив этот ненужный поступок, расхохоталась. «На Арбате надо быть еще поосторожнее, – подумала Маргарита, – тут столько напутано всего, что и не разберешься». Она принялась нырять между проводами. Под Маргаритой плыли крыши троллейбусов, автобусов и легковых машин, а по тротуарам, как казалось сверху Маргарите, плыли реки кепок. От этих рек отделялись ручейки и вливались в огненные пасти ночных магазинов. «Э, какое месиво! – сердито подумала Маргарита, – тут повернуться нельзя». Она пересекла Арбат, поднялась повыше, к четвертым этажам, и мимо ослепительно сияющих трубок на угловом здании театра проплыла в узкий переулок с высокими домами. Все окна были открыты, и всюду слышалась в окнах радиомузыка. Из любопытства Маргарита заглянула в одно из них. Увидела кухню. Два примуса ревели на плите, возле них стояли две женщины с ложками в руках и переругивались. – Свет надо тушить за собой в уборной, вот что я вам скажу, Пелагея Петровна, – говорила та женщина, перед которой была кастрюля с какой-то снедью, от которой валил пар, – а то мы на выселение на вас подадим! – Сами вы хороши, – отвечала другая. – Обе вы хороши, – звучно сказала Маргарита, переваливаясь через подоконник в кухню. Обе ссорящиеся повернулись на голос и замерли с грязными ложками в руках. Маргарита осторожно протянула руку между ними, повернула краны в обоих примусах и потушила их. Женщины охнули и открыли рты. Но Маргарита уже соскучилась в кухне и вылетела в переулок. В конце его ее внимание привлекла роскошная громада восьмиэтажного, видимо, только что построенного дома. Маргарита пошла вниз и, приземлившись, увидела, что фасад дома выложен черным мрамором, что двери широкие, что за стеклом их виднеется фуражка с золотым галуном и пуговицы швейцара и что над дверьми золотом выведена надпись: «Дом Драмлита». Маргарита щурилась на надпись, соображая, что бы могло означать слово «Драмлит». Взяв щетку под мышку, Маргарита вошла в подъезд, толкнув дверью удивленного швейцара, и увидела рядом с лифтом на стене черную громадную доску, а на ней выписанные белыми буквами номера квартир и фамилии жильцов. Венчающая список надпись «Дом драматурга и литератора» заставила Маргариту испустить хищный задушенный вопль. Поднявшись в воздух повыше, она жадно начала читать фамилии: Хустов, Двубратский, Квант, Бескудников, Латунский... – Латунский! – завизжала Маргарита. – Латунский! Да ведь это же он! Это он погубил мастера. Швейцар у дверей, выкатив глаза и даже подпрыгивая от удивления, глядел на черную доску, стараясь понять такое чудо: почему это завизжал внезапно список жильцов. А Маргарита в это время уже поднималась стремительно вверх по лестнице, повторяя в каком-то упоении: – Латунский – восемьдесят четыре! Латунский – восемьдесят четыре... Вот налево – 82, направо – 83, еще выше, налево – 84. Вот и карточка – «О. Латунский». Маргарита соскочила со щетки, и разгоряченные ее подошвы приятно охладила каменная площадка. Маргарита позвонила раз, другой. Но никто не открывал. Маргарита стала сильнее жать кнопку и сама слышала трезвон, который поднялся в квартире Латунского. Да, по гроб жизни должен быть благодарен покойному Берлиозу обитатель квартиры N 84 в восьмом этаже за то, что председатель МАССОЛИТа попал под трамвай, и за то, что траурное заседание назначили как раз на этот вечер. Под счастливой звездой родился критик Латунский. Она спасла его от встречи с Маргаритой, ставшей ведьмой в эту пятницу! Никто не открывал. Тогда во весь мах Маргарита понеслась вниз, отсчитывая этажи, долетела донизу, вырвалась на улицу и, глядя вверх, отсчитала и проверила этажи снаружи, соображая, какие именно окна квартиры Латунского. Несомненно, что это были пять темных окон на углу здания, в восьмом этаже. Уверившись в этом, Маргарита поднялась в воздухе и через несколько секунд сквозь открытое окно входила в неосвещенную комнату, в которой серебрилась только узенькая дорожка от луны. По ней пробежала Маргарита, нашарила выключатель. Через минуту вся квартира была освещена. Щетка стояла в углу. Удостоверившись, что дома никого нету, Маргарита открыла дверь на лестницу и проверила, тут ли карточка. Карточка была на месте, Маргарита попала туда, куда нужно было. Да, говорят, что и до сих пор критик Латунский бледнеет, вспоминая этот страшный вечер, и до сих пор с благоговением произносит имя Берлиоза. Совершенно неизвестно, какою темной и гнусной уголовщиной ознаменовался бы этот вечер, – по возвращении из кухни Маргариты в руках у нее оказался тяжелый молоток. Нагая и невидимая летунья сдерживала и уговаривала себя, руки ее тряслись от нетерпения. Внимательно прицелившись, Маргарита ударила по клавишам рояля, и по всей квартире пронесся первый жалобный вой. Исступленно кричал ни в чем не повинный беккеровский кабинетный инструмент. Клавиши на нем провалились, костяные накладки летели во все стороны. Со звуком револьверного выстрела лопнула под ударом молотка верхняя полированная дека. Тяжело дыша, Маргарита рвала и мяла молотком струны. Наконец, уставши, отвалилась, бухнулась в кресло, чтобы отдышаться. В ванной страшно гудела вода и в кухне тоже. «Кажется, уже полилось на пол», – подумала Маргарита и добавила вслух: – Однако рассиживаться нечего. Из кухни в коридор уже бежал поток. Шлепая босыми ногами в воде, Маргарита ведрами носила из кухни воду в кабинет критика и выливала ее в ящики письменного стола. Потом, разломав молотком двери шкафа в этом же кабинете, бросилась в спальню. Разбив зеркальный шкаф, она вытащила из него костюм критика и утопила его в ванне. Полную чернильницу чернил, захваченную в кабинете, она вылила в пышно взбитую двуспальную кровать в спальне. Разрушение, которое она производила, доставляло ей жгучее наслаждение, но при этом ей все время казалось, что результаты получаются какие-то мизерные. Поэтому она стала делать что попало. Она била вазоны с фикусами в той комнате, где был рояль. Не докончив этого, возвращалась в спальню и кухонным ножом резала простыни, била застекленные фотографии. Усталости она не чувствовала, и только пот тек по ней ручьями. В это время в квартире N 82, под квартирой Латунского, домработница драматурга Кванта пила чай в кухне, недоумевая по поводу того, что сверху доносится какой-то грохот, беготня и звон. Подняв голову к потолку, она вдруг увидела, что он на глазах у нее меняет свой белый цвет на какой-то мертвенно-синеватый. Пятно расширялось на глазах, и вдруг на нем набухли капли. Минуты две сидела домработница, дивясь такому явлению, пока, наконец, из потолка не пошел настоящий дождь и не застучал по полу. Тут она вскочила, подставила под струи таз, что нисколько не помогло, так как дождь расширился и стал заливать и газовую плиту, и стол с посудой. Тогда, вскрикнув, домработница Кванта побежала из квартиры на лестницу, и тотчас же в квартире Латунского начались звонки. – Ну, зазвонили, пора собираться, – сказала Маргарита. Она села на щетку, прислушиваясь к тому, как женский голос кричит в скважину двери: – Откройте, откройте! Дуся, открой! У вас, что ли, вода течет? Нас залило. Маргарита поднялась на метр вверх и ударила по люстре. Две лампочки разорвало, и во все стороны полетели подвески. Крики в скважине прекратились, на лестнице послышался топот. Маргарита выплыла в окно, оказалась снаружи окна, размахнулась несильно и молотком ударила в стекло. Оно всхлипнуло, и по облицованной мрамором стене каскадом побежали вниз осколки. Маргарита поехала к следующему окну. Далеко внизу забегали люди по тротуару, из двух стоявших у подъезда машин одна загудела и отъехала. Покончив с окнами Латунского, Маргарита поплыла к соседней квартире. Удары стали чаще, переулок наполнился звоном и грохотом. Из первого подъезда выбежал швейцар, поглядел вверх, немного поколебался, очевидно, не сообразив сразу, что ему предпринять, всунул в рот свисток и бешено засвистел. С особым азартом под этот свист рассадив последнее окно на восьмом этаже, Маргарита спустилась к седьмому и начала крушить стекла в нем. Измученный долгим бездельем за зеркальными дверями подъезда, швейцар вкладывал в свист всю душу, причем точно следовал за Маргаритой, как бы аккомпанируя ей. В паузах, когда она перелетала от окна к окну, он набирал духу, а при каждом ударе Маргариты, надув щеки, заливался, буравя ночной воздух до самого неба. Его усилия, в соединении с усилиями разъяренной Маргариты, дали большие результаты. В доме шла паника. Целые еще стекла распахивались, в них появлялись головы людей и тотчас же прятались, открытые же окна, наоборот, закрывались. В противоположных домах в окнах на освещенном фоне возникали темные силуэты людей, старавшихся понять, почему без всякой причины лопаются стекла в новом здании Драмлита. В переулке народ бежал к дому Драмлита, а внутри его по всем лестницам топали мечущиеся без всякого толка и смысла люди. Домработница Кванта кричала бегущим по лестнице, что их залило, а к ней вскоре присоединилась домработница Хустова из квартиры N 80, помещавшейся под квартирой Кванта. У Хустовых хлынуло с потолка и в кухне, и в уборной. Наконец, у Квантов в кухне обрушился громадный пласт штукатурки с потолка, разбив всю грязную посуду, после чего пошел уже настоящий ливень: из клеток обвисшей мокрой драни хлынуло как из ведра. Тогда на лестнице первого подъезда начались крики. Пролетая мимо предпоследнего окна четвертого этажа, Маргарита заглянула в него и увидела человека, в панике напялившего на себя противогаз. Ударив молотком в его стекло, Маргарита вспугнула его, и он исчез из комнаты. И неожиданно дикий разгром прекратился. Скользнув к третьему этажу, Маргарита заглянула в крайнее окно, завешенное легонькой темной шторкой. В комнате горела слабенькая лампочка под колпачком. В маленькой кровати с сеточными боками сидел мальчик лет четырех и испуганно прислушивался. Взрослых никого не было в комнате. Очевидно, все выбежали из квартиры. – Стекла бьют, – проговорил мальчик и позвал: – Мама! Никто не отозвался, и тогда он сказал: – Мама, я боюсь. Маргарита откинула шторку и влетела в окно. – Я боюсь, – повторил мальчик и задрожал. – Не бойся, не бойся, маленький, – сказала Маргарита, стараясь смягчить свой осипший на ветру, преступный голос, – это мальчишки стекла били. – Из рогатки? – спросил мальчик, переставая дрожать. – Из рогатки, из рогатки, – подтвердила Маргарита, – а ты спи! – Это Ситник, – сказал мальчик, – у него есть рогатка. – Ну, конечно, он! Мальчик поглядел лукаво куда-то в сторону и спросил: – А ты где, тетя? – А меня нету, – сказала Маргарита, – я тебе снюсь. – Я так и думал, – сказал мальчик. – Ты ложись, – приказала Маргарита, – подложи руку под щеку, а я тебе буду сниться. – Ну, снись, снись, – согласился мальчик и тотчас улегся и руку положил под щеку. – Я тебе сказку расскажу, – заговорила Маргарита и положила разгоряченную руку на стриженную голову, – была на свете одна тетя. И у нее не было детей, и счастья вообще тоже не было. И вот она сперва много плакала, а потом стала злая... – Маргарита умолкла, сняла руку – мальчик спал. Маргарита тихонько положила молоток на подоконник и вылетела из окна. Возле дома была кутерьма. По асфальтированному тротуару, усеянному битым стеклом, бегали и что-то выкрикивали люди. Между ними уже мелькали милиционеры. Внезапно ударил колокол, и с Арбата в переулок вкатила красная пожарная машина с лестницей... Но дальнейшее уже не интересовало Маргариту. Прицелившись, чтобы не задеть за какой-нибудь провод, она покрепче сжала щетку и в мгновение оказалась выше злополучного дома. Переулок под нею покосился набок и провалился вниз. Вместо него одного под ногами у Маргариты возникло скопище крыш, под углами перерезанное сверкающими дорожками. Все оно неожиданно поехало в сторону, и цепочки огней смазались и слились. Маргарита сделала еще один рывок, и тогда все скопище крыш провалилось под землю, а вместо него появилось внизу озеро дрожащих электрических огней, и это озеро внезапно поднялось вертикально, а затем появилось над головой у Маргариты, а под ногами блеснула луна. Поняв, что она перевернулась, Маргарита приняла нормальное положение и, обернувшись, увидела, что и озера уже нет, а что там, сзади за нею, осталось только розовое зарево на горизонте. И оно исчезло через секунду, и Маргарита увидела, что она наедине с летящей над нею слева луною. Волосы Маргариты давно уже стояли копной, а лунный свет со свистом омывал ее тело. По тому, как внизу два ряда редких огней слились в две непрерывные огненные черты, по тому, как быстро они пропали сзади, Маргарита догадалась, что она летит с чудовищною скоростью, и поразилась тому, что она не задыхается. По прошествии нескольких секунд далеко внизу, в земной черноте, вспыхнуло новое озеро электрического света и подвалилось под ноги летящей, но тут же завертелось винтом и провалилось в землю. Еще несколько секунд – такое же точно явление. – Города! Города! – прокричала Маргарита. После этого раза два или три она видела под собой тускло отсвечивающие какие-то сабли, лежащие в открытых черных футлярах, и сообразила, что это реки. Повернув голову вверх и налево, летящая любовалась тем, что луна несется под нею, как сумасшедшая, обратно в Москву и в то же время странным образом стоит на месте, так что отчетливо виден на ней какой-то загадочный, темный – не то дракон, не то конек-горбунок, острой мордой обращенный к покинутому городу. Тут Маргаритой овладела мысль, что, по сути дела, она зря столь исступленно гонит щетку. Что она лишает себя возможности что-либо как следует рассмотреть, как следует упиться полетом. Ей что-то подсказывало, что там, куда она летит, ее подождут и что незачем ей скучать от такой безумной быстроты и высоты. Маргарита наклонила щетку щетиной вперед, так что хвост ее поднялся кверху, и, очень замедлив ход, пошла к самой земле. И это скольжение, как на воздушных салазках, вниз принесло ей наибольшее наслаждение. Земля поднялась к ней, и в бесформенной до этого черной гуще ее обозначились ее тайны и прелести во время лунной ночи. Земля шла к ней, и Маргариту уже обдавало запахом зеленеющих лесов. Маргарита летела над самыми туманами росистого луга, потом над прудом. Под Маргаритой хором пели лягушки, а где-то вдали, почему-то очень волнуя сердце, шумел поезд. Маргарита вскоре увидела его. Он полз медленно, как гусеница, сыпя в воздух искры. Обогнав его, Маргарита прошла еще над одним водным зеркалом, в котором проплыла под ногами вторая луна, еще более снизилась и пошла, чуть-чуть не задевая ногами верхушки огромных сосен. Тяжкий шум вспарываемого воздуха послышался сзади и стал настигать Маргариту. Постепенно к этому шуму чего-то летящего, как снаряд, присоединился слышимый на много верст женский хохот. Маргарита оглянулась и увидела, что ее догоняет какой-то сложный темный предмет. Настигая Маргариту, он все более обозначался, стало видно, что кто-то летит верхом. А наконец он и совсем обозначился. Замедляя ход, Маргариту догнала Наташа. Она, совершенно нагая, с летящими по воздуху растрепанными волосами, летела верхом на толстом борове, зажимавшем в передних копытцах портфель, а задними ожесточенно молотящем воздух. Изредка поблескивающее в луне, а потом потухающее пенсне, свалившееся с носа, летело рядом с боровом на шнуре, а шляпа то и дело наезжала борову на глаза. Хорошенько всмотревшись, Маргарита узнала в борове Николая Ивановича, и тогда хохот ее загремел над лесом, смешавшись с хохотом Наташи. – Наташка! – пронзительно закричала Маргарита, – ты намазалась кремом? – Душенька! – будя своими воплями заснувший сосновый лес, отвечала Наташа, – королева моя французская, ведь я и ему намазала лысину, и ему! – Принцесса! – плаксиво проорал боров, галопом неся всадницу. – Душенька! Маргарита Николаевна! – кричала Наташа, скача рядом с Маргаритой, – сознаюсь, взяла крем. Ведь и мы хотим жить и летать! Прости меня, повелительница, а я не вернусь, нипочем не вернусь! Ах, хорошо, Маргарита Николаевна! Предложение мне делал, – Наташа стала тыкать пальцем в шею сконфуженно пыхтящего борова, – предложение! Ты как меня называл, а? – кричала она, наклонясь к уху борова. – Богиня, – завывал тот, – не могу я так быстро лететь. Я бумаги могу важные растерять. Наталья Прокофьевна, я протестую. – Да ну тебя к черту с твоими бумагами! – дерзко хохоча, кричала Наташа. – Что вы, Наталья Прокофьевна! Нас услышит кто-нибудь! – моляще орал боров. Летя галопом рядом с Маргаритой, Наташа с хохотом рассказывала ей о том, что произошло в особняке после того, как Маргарита Николаевна улетела через ворота. Наташа созналась в том, что, не прикоснувшись более ни к каким подаренным вещам, она сбросила с себя одежду и кинулась к крему и немедленно им намазалась. И с нею произошло то же, что с ее хозяйкой. В то время, как Наташа, хохоча от радости, упивалась перед зеркалом своею волшебною красой, дверь открылась, и перед Наташей явился Николай Иванович. Он был взволнован, в руках он держал сорочку Маргариты Николаевны и собственную свою шляпу и портфель. Увидев Наташу, Николай Иванович обомлел. Несколько справившись с собою, весь красный как рак, он объявил, что счел долгом поднять рубашечку, лично принести ее... – Что говорил, негодяй! – визжала и хохотала Наташа, – что говорил, на что сманивал! Какие деньги сулил. Говорил, что Клавдия Петровна ничего не узнает. Что, скажешь, вру? – кричала Наташа борову, и тот только сконфуженно отворачивал морду. Расшалившись в спальне, Наташа мазнула кремом Николая Ивановича и сама оторопела от удивления. Лицо почтенного нижнего жильца свело в пятачок, а руки и ноги оказались с копытцами. Глянув на себя в зеркало, Николай Иванович отчаянно и дико завыл, но было уже поздно. Через несколько секунд он, оседланный, летел куда-то к черту из Москвы, рыдая от горя. – Требую возвращения моего нормального облика! – вдруг не то исступленно, не то моляще прохрипел и захрюкал боров, – я не намерен лететь на незаконное сборище! Маргарита Николаевна, вы обязаны унять вашу домработницу. – Ах, так я теперь тебе домработница? Домработница? – вскрикивала Наташа, нащипывая ухо борову, – а была богиня? Ты меня как называл? – Венера! – плаксиво отвечал боров, пролетая над ручьем, журчащим меж камней, и копытцами задевая шорохом за кусты орешника. – Венера! Венера! – победно прокричала Наташа, подбоченившись одной рукой, а другую простирая к луне, – Маргарита! Королева! Упросите за меня, чтоб меня ведьмой оставили. Вам все сделают, вам власть дана! И Маргарита отозвалась: – Хорошо, я обещаю! – Спасибо! – прокричала Наташа и вдруг закричала резко и как-то тоскливо: – Гей! Гей! Скорей! Скорей! А ну-ка, надбавь! – она сжала пятками похудевшие в безумной скачке бока борова, и тот рванул так, что опять распорол воздух, и через мгновение Наташа уже была видна впереди, как черная точка, а потом и совсем пропала, и шум ее полета растаял. Маргарита летела по-прежнему медленно в пустынной и неизвестной местности, над холмами, усеянными редкими валунами, лежащими меж отдельных громадных сосен. Маргарита летела и думала о том, что она, вероятно, где-то очень далеко от Москвы. Щетка летела не над верхушками сосен, а уже между их стволами, с одного боку посеребренными луной. Легкая тень летящей скользила по земле впереди – теперь луна светила в спину Маргарите. Маргарита чувствовала близость воды и догадывалась, что цель близка. Сосны разошлись, и Маргарита тихо подъехала по воздуху к меловому обрыву. За этим обрывом внизу, в тени, лежала река. Туман висел и цеплялся за кусты внизу вертикального обрыва, а противоположный берег был плоский, низменный. На нем, под одинокой группой каких-то раскидистых деревьев, метался огонечек от костра и виднелись какие-то движущиеся фигурки. Маргарите показалось, что оттуда доносится какая-то зудящая веселенькая музыка. Далее, сколько хватало глаз, на посеребренной равнине не виднелось никаких признаков ни жилья, ни людей. Маргарита прыгнула с обрыва вниз и быстро спустилась к воде. Вода манила ее после воздушной гонки. Отбросив от себя щетку, она разбежалась и прыгнула в воду вниз головой. Легкое ее тело, как стрела, вонзилось в воду, и столб воды выбросило почти до самой луны. Вода оказалась теплой, как в бане, и, вынырнув из бездны, Маргарита вдоволь наплавалась в полном одиночестве ночью в этой реке. Рядом с Маргаритой никого не было, но немного подальше за кустами слышались всплески и фырканье, там тоже кто-то купался. Маргарита выбежала на берег. Тело ее пылало после купанья. Усталости никакой она не ощущала и радостно приплясывала на влажной траве. Вдруг она перестала танцевать и насторожилась. Фырканье стало приближаться, и из-за ракитовых кустов вылез какой-то голый толстяк в черном шелковом цилиндре, заломленном на затылок. Ступни его ног были в илистой грязи, так что казалось, будто купальщик в черных ботинках. Судя по тому, как он отдувался и икал, он был порядочно выпивши, что, впрочем, подтверждалось и тем, что река вдруг стала издавать запах коньяку. Увидев Маргариту, толстяк стал вглядываться, а потом радостно заорал: – Что такое? Ее ли я вижу? Клодина, да ведь это ты, неунывающая вдова? И ты здесь? – и тут он полез здороваться. Маргарита отступила и с достоинством ответила: – Пошел ты к чертовой матери. Какая я тебе Клодина? Ты смотри, с кем разговариваешь, – и, подумав мгновение, она прибавила к своей речи длинное непечатное ругательство. Все это произвело на легкомысленного толстяка отрезвляющее действие. – Ой! – тихо воскликнул он и вздрогнул, – простите великодушно, светлая королева Марго! Я обознался. А виноват коньяк, будь он проклят! – толстяк опустился на одно колено, цилиндр отнес в сторону, сделал поклон и залопотал, мешая русские фразы с французскими, какой-то вздор про кровавую свадьбу своего друга в Париже Гессара, и про коньяк, и про то, что он подавлен грустной ошибкой. – Ты бы брюки надел, сукин сын, – сказала, смягчаясь, Маргарита. Толстяк радостно осклабился, видя, что Маргарита не сердится, и восторженно сообщил, что оказался без брюк в данный момент лишь потому, что по рассеянности оставил их на реке Енисее, где купался перед тем, но что он сейчас же летит туда, благо это рукой подать, и затем, поручив себя расположению и покровительству, начал отступать задом и отступал до тех пор, пока не поскользнулся и навзничь не упал в воду. Но и падая, сохранил на окаймленном небольшими бакенбардами лице улыбку восторга и преданности. Маргарита же пронзительно свистнула и, оседлав подлетевшую щетку, перенеслась над рекой на противоположный берег. Тень меловой горы сюда не доставала, и весь берег заливала луна. Лишь только Маргарита коснулась влажной травы, музыка под вербами ударила сильнее, и веселее взлетел сноп искр из костра. Под ветвями верб, усеянными нежными, пушистыми сережками, видными в луне, сидели в два ряда толстомордые лягушки и, раздуваясь как резиновые, играли на деревянных дудочках бравурный марш. Светящиеся гнилушки висели на ивовых прутиках перед музыкантами, освещая ноты, на лягушачьих мордах играл мятущийся свет от костра. Марш игрался в честь Маргариты. Прием ей оказан был самый торжественный. Прозрачные русалки остановили свой хоровод над рекою и замахали Маргарите водорослями, и над пустынным зеленоватым берегом простонали далеко слышные их приветствия. Нагие ведьмы, выскочив из-за верб, выстроились в ряд и стали приседать и кланяться придворными поклонами. Кто-то козлоногий подлетел и припал к руке, раскинул на траве шелк, осведомляясь о том, хорошо ли купалась королева, предложил прилечь и отдохнуть. Маргарита так и сделала. Козлоногий поднес ей бокал с шампанским, она выпила его, и сердце ее сразу согрелось. Осведомившись о том, где Наташа, она получила ответ, что Наташа уже выкупалась и полетела на своем борове вперед, в Москву, чтобы предупредить о том, что Маргарита скоро будет, и помочь приготовить для нее наряд. Короткое пребывание Маргариты под вербами ознаменовалось одним эпизодом. В воздухе раздался свист, и черное тело, явно промахнувшись, обрушилось в воду. Через несколько мгновений перед Маргаритой предстал тот самый толстяк-бакенбардист, что так неудачно представился на том берегу. Он успел, по-видимому, смотаться на Енисей, ибо был во фрачном наряде, но мокр с головы до ног. Коньяк подвел его вторично: высаживаясь, он все-таки угодил в воду. Но улыбки своей он не утратил и в этом печальном случае, и был смеющеюся Маргаритой допущен к руке. Затем все стали собираться. Русалки доплясали свой танец в лунном свете и растаяли в нем. Козлоногий почтительно осведомился у Маргариты, на чем она прибыла на реку; узнав, что она явилась верхом на щетке, сказал: – О, зачем же, это неудобно, – мигом соорудил из двух сучков какой-то подозрительный телефон и потребовал у кого-то сию же минуту прислать машину, что и исполнилось, действительно, в одну минуту. На остров обрушилась буланая открытая машина, только на шоферском месте сидел не обычного вида шофер, а черный длинноносый грач в клеенчатой фуражке и в перчатках с раструбами. Островок опустел. В лунном пылании растворились улетевшие ведьмы. Костер догорал, и угли затягивало седой золой. Бакенбардист и козлоногий подсадили Маргариту, и она опустилась на широкое заднее сидение. Машина взвыла, прыгнула и поднялась почти к самой луне, остров пропал, пропала река, Маргарита понеслась в Москву.
883
135
Глава 22: При свечах
Маргариту выпускают из машины на каком-то пустынном кладбище в Дорогомиловском районе. Азазелло появляется, и они вместе летят на Садовую № 302-б, на квартиру № 50.Внутри чрезвычайно темно, и пара начинает подниматься по кажущейся бесконечной лестнице, по которой их ведёт Коровьев с фонарём.Он знакомится с Маргаритой, и когда она спрашивает его, как возможно, что в маленькой квартире так много места, он отвечает, что «те, кто знаком с пятым измерением, могут легко расширить место до требуемых пропорций». Коровьев объясняет Маргарите, что она будет хозяйкой на балу, устроенном «Мессиром», которого читатель знает как Воланда.Она соглашается взять на себя эти обязанности и следует за ним в спальню.Азазелло,Белла и Воланд — все они присутствуют.Последний растянулся на кровати в одной грязной ночной рубашке и тапочках.Белла втирает мазь ему в колено.Воланд и Бегемот находятся в разгаре игры, и Бегемот появляется пыльный из-под кровати, где он искал рыцаря.Он весь разодет, и когда он чувствует, что другие смеются над его нарядом, он дуется. Воланд показывает Маргарите свой волшебный глобус, на котором отражается реальный мир.Она видит внутри дом, где лежат мёртвые мать и новорожденный, и Воланд объясняет, что эторабота Абаддона.Абаддон появляется из стены, но когда она просит его снять очки, Воланд говорит, что это невозможно.Азазелло сообщает, что Наташа и Николай Иванович приехали.
2
При свечах Ровное гудение машины, летящей высоко над землей, убаюкивало Маргариту, а лунный свет ее приятно согревал. Закрыв глаза, она отдала лицо ветру и думала с какой-то грустью о покинутом ею неизвестном береге реки, которую, как она чувствовала, она никогда более не увидит. После всех волшебств и чудес сегодняшнего вечера она уже догадывалась, к кому именно в гости ее везут, но это не пугало ее. Надежда на то, что там ей удастся добиться возвращения своего счастья, сделала ее бесстрашной. Впрочем, долго мечтать в машине об этом счастье ей не пришлось. Грач ли хорошо знал свое дело, машина ли была хороша, но только вскоре Маргарита, открыв глаза, увидела под собой не лесную тьму, а дрожащее озеро московских огней. Черная птица-шофер на лету отвинтил правое переднее колесо, а затем посадил машину на каком-то совершенно безлюдном кладбище в районе Драгомилова. Высадив ни о чем не спрашивающую Маргариту возле одного из надгробий вместе с ее щеткой, грач запустил машину, направив ее прямо в овраг за кладбищем. В него она с грохотом обрушилась и в нем погибла. Грач почтительно козырнул, сел на колесо верхом и улетел. Тотчас из-за одного из памятников показался черный плащ. Клык сверкнул при луне, и Маргарита узнала Азазелло. Тот жестом пригласил Маргариту сесть на щетку, сам вскочил на длинную рапиру, оба взвились и никем не замеченные через несколько секунд высадились около дома N 302-бис на Садовой улице. Когда, под мышкой неся щетку и рапиру, спутники проходили подворотню, Маргарита заметила томящегося в ней человека в кепке и высоких сапогах, вероятно, кого-то поджидавшего. Как ни легки были шаги Азазелло и Маргариты, одинокий человек их услыхал и беспокойно дернулся, не понимая, кто их производит. Второго, до удивительности похожего на первого, человека встретили у шестого подъезда. И опять повторилась та же история. Шаги... Человек беспокойно оглянулся и нахмурился. Когда же дверь открылась и закрылась, кинулся вслед за невидимыми входящими, заглянул в подъезд, но ничего, конечно, не увидел. Третий, точная копия второго, а стало быть, и первого, дежурил на площадке третьего этажа. Он курил крепкие папиросы, и Маргарита раскашлялась, проходя мимо него. Курящий, как будто его кольнули, вскочил со скамейки, на которой сидел, начал беспокойно оглядываться, подошел к перилам, глянул вниз. Маргарита со своим провожатым в это время уже была у дверей квартиры N 50. Звонить не стали, Азазелло бесшумно открыл дверь своим ключом. Первое, что поразило Маргариту, это та тьма, в которую они попали. Ничего не было видно, как в подземелье, и Маргарита невольно уцепилась за плащ Азазелло, опасаясь споткнуться. Но тут вдалеке и вверху замигал огонек какой-то лампадки и начал приближаться. Азазелло на ходу вынул из-под мышки Маргариты щетку, и та исчезла без всякого стука в темноте. Тут стали подниматься по каким-то широким ступеням, и Маргарите стало казаться, что им конца не будет. Ее поражало, как в передней обыкновенной московской квартиры может поместиться эта необыкновенная невидимая, но хорошо ощущаемая бесконечная лестница. Но тут подъем кончился, и Маргарита поняла, что стоит на площадке. Огонек приблизился вплотную, и Маргарита увидела освещенное лицо мужчины, длинного и черного, держащего в руке эту самую лампадку. Те, кто имел уже несчастие в эти дни попасться на его дороге, даже при слабом свете язычка в лампадке, конечно, тотчас же узнали бы его. Это был Коровьев, он же Фагот. Правда, внешность Коровьева весьма изменилась. Мигающий огонек отражался не в треснувшем пенсне, которое давно пора было бы выбросить на помойку, а в монокле, правда, тоже треснувшем. Усишки на наглом лице были подвиты и напомажены, а чернота Коровьева объяснялась очень просто – он был во фрачном наряде. Белела только его грудь. Маг, регент, чародей, переводчик или черт его знает кто на самом деле – словом, Коровьев – раскланялся и, широко проведя лампадой по воздуху, пригласил Маргариту следовать за ним. Азазелло исчез. «Удивительно странный вечер, – думала Маргарита, – я всего ожидала, но только не этого! Электричество, что ли, у них потухло? Но самое поразительное – размеры этого помещения. Каким образом все это может втиснуться в московскую квартиру? Просто-напросто никак не может». Как ни мало давала свету Коровьевская лампадка, Маргарита поняла, что она находится в совершенно необъятном зале, да еще с колоннадой, темной и по первому впечатлению бесконечной. Возле какого-то диванчика Коровьев остановился, поставил свою лампадку на какую-то тумбу, жестом предложил Маргарите сесть, а сам поместился подле в живописной позе – облокотившись на тумбу. – Разрешите мне представиться вам, – заскрипел Коровьев, – Коровьев. Вас удивляет, что нет света? Экономия, как вы, конечно, подумали? Ни-ни-ни. Пусть первый попавшийся палач, хотя бы один из тех, которые сегодня, немного позже, будут иметь честь приложиться к вашему колену, на этой же тумбе оттяпает мне голову, если это так. Просто мессир не любит электрического света, и мы дадим его в самый последний момент. И тогда, поверьте, недостатка в нем не будет. Даже, пожалуй, хорошо было бы, если б его было поменьше. Коровьев понравился Маргарите, и трескучая его болтовня подействовала на нее успокоительно. – Нет, – ответила Маргарита, – более всего меня поражает, где все это помещается. – Она повела рукой, подчеркивая при этом необъятность зала. Коровьев сладко ухмыльнулся, отчего тени шевельнулись в складках у его носа. – Самое несложное из всего! – ответил он. – Тем, кто хорошо знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов. Скажу вам более, уважаемая госпожа, до черт знает каких пределов! Я, впрочем, – продолжал болтать Коровьев, – знавал людей, не имевших никакого представления не только о пятом измерении, но и вообще ни о чем не имевших никакого представления и тем не менее проделывавших чудеса в смысле расширения своего помещения. Так, например, один горожанин, как мне рассказывали, получив трехкомнатную квартиру на Земляном валу, без всякого пятого измерения и прочих вещей, от которых ум заходит за разум, мгновенно превратил ее в четырехкомнатную, разделив одну из комнат пополам перегородкой. Засим эту он обменял на две отдельных квартиры в разных районах Москвы – одну в три и другую в две комнаты. Согласитесь, что их стало пять. Трехкомнатную он обменял на две отдельных по две комнаты и стал обладателем, как вы сами видите, шести комнат, правда, рассеянных в полном беспорядке по всей Москве. Он уже собирался произвести последний и самый блистательный вольт, поместив в газете объявление, что меняет шесть комнат в разных районах Москвы на одну пятикомнатную квартиру на Земляном валу, как его деятельность, по не зависящим от него причинам, прекратилась. Возможно, что он сейчас и имеет какую-нибудь комнату, но только, смею вас уверить, что не в Москве. Вот-с, каков проныра, а вы изволите толковать про пятое измерение. Маргарита, хоть и не толковала вовсе про пятое измерение, а толковал о нем сам Коровьев, весело рассмеялась, прослушав рассказ о похождениях квартирного проныры. Коровьев же продолжал: – Но к делу, к делу, Маргарита Николаевна. Вы женщина весьма умная и, конечно, уже догадались о том, кто наш хозяин. Сердце Маргариты стукнуло, и она кивнула головой. – Ну, вот-с, вот-с, – говорил Коровьев, – мы враги всяких недомолвок и таинственностей. Ежегодно мессир дает один бал. Он называется весенним балом полнолуния, или балом ста королей. Народу! – тут Коровьев ухватился за щеку, как будто у него заболел зуб, – впрочем, я надеюсь, вы сами в этом убедитесь. Так вот-с: мессир холост, как вы, конечно, сами понимаете. Но нужна хозяйка, – Коровьев развел руками, – согласитесь сами, без хозяйки... Маргарита слушала Коровьева, стараясь не проронить ни слова, под сердцем у нее было холодно, надежда на счастье кружила ее голову. – Установилась традиция, – говорил далее Коровьев, – хозяйка бала должна непременно носить имя Маргариты, во-первых, а во-вторых, она должна быть местной уроженкой. А мы, как изволите видеть, путешествуем и в данное время находимся в Москве. Сто двадцать одну Маргариту обнаружили мы в Москве, и, верите ли, – тут Коровьев с отчаянием хлопнул себя по ляжке, – ни одна не подходит. И, наконец, счастливая судьба... Коровьев выразительно ухмыльнулся, наклоняя стан, и опять похолодело сердце у Маргариты. – Короче! – вскричал Коровьев, – совсем коротко: вы не откажетесь принять на себя эту обязанность? – Не откажусь, – твердо ответила Маргарита. – Кончено! – сказал Коровьев и, подняв лампаду, добавил: – Прошу за мной. Они пошли между колоннами и наконец выбрались в какой-то другой зал, в котором почему-то сильно пахло лимоном, где слышались какие-то шорохи и где что-то задело Маргариту по голове. Она вздрогнула. – Не пугайтесь, – сладко успокоил Коровьев, беря Маргариту под руку, – бальные ухищрения Бегемота, ничего более. И вообще я позволю себе смелость посоветовать вам, Маргарита Николаевна, никогда и ничего не бояться. Это неразумно. Бал будет пышный, не стану скрывать от вас этого. Мы увидим лиц, объем власти которых в свое время был чрезвычайно велик. Но, право, как подумаешь о том, насколько микроскопически малы их возможности по сравнению с возможностями того, в чьей свите я имею честь состоять, становится смешно и, даже я бы сказал, грустно. Да и притом вы сами – королевской крови. – Почему королевской крови? – испуганно шепнула Маргарита, прижимаясь к Коровьеву. – Ах, королева, – игриво трещал Коровьев, – вопросы крови – самые сложные вопросы в мире! И если бы расспросить некоторых прабабушек и в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы, уважаемая Маргарита Николаевна. Я ничуть не погрешу, если, говоря об этом, упомяну о причудливо тасуемой колоде карт. Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами. Намекну: одна из французских королев, жившая в шестнадцатом веке, надо полагать, очень изумилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что ее прелестную прапрапраправнучку я по прошествии многих лет буду вести под руку в Москве по бальным залам. Но мы пришли! Тут Коровьев задул свою лампаду, и она пропала у него из рук, и Маргарита увидела лежащую на полу перед нею полоску света под какой-то темной дверью. И в эту дверь Коровьев тихо стукнул. Тут Маргарита взволновалась настолько, что у нее застучали зубы и по спине прошел озноб. Дверь раскрылась. Комната оказалась очень небольшой. Маргарита увидела широкую дубовую кровать со смятыми и скомканными грязными простынями и подушкою. Перед кроватью стоял дубовый на резных ножках стол, на котором помещался канделябр с гнездами в виде когтистых птичьих лап. В этих семи золотых лапах горели толстые восковые свечи. Кроме этого, на столике была большая шахматная доска с фигурками, необыкновенно искусно сделанными. На маленьком вытертом коврике стояла низенькая скамеечка. Был еще один стол с какой-то золотой чашей и другим канделябром, ветви которого были сделаны в виде змей. В комнате пахло серой и смолой, тени от светильников перекрещивались на полу. Среди присутствующих Маргарита сразу узнала Азазелло, теперь уже одетого во фрак и стоящего у спинки кровати. Принарядившийся Азазелло уже не походил на того разбойника, в виде которого являлся Маргарите в Александровском саду, и поклонился он Маргарите чрезвычайно галантно. Нагая ведьма, та самая Гелла, что так смущала почтенного буфетчика Варьете, и, увы, та самая, которую, к великому счастью, вспугнул петух в ночь знаменитого сеанса, сидела на коврике на полу у кровати, помешивая в кастрюле что-то, от чего валил серный пар. Кроме этих, был еще в комнате сидящий на высоком табурете перед шахматным столиком громаднейший черный котище, держащий в правой лапе шахматного коня. Гелла приподнялась и поклонилась Маргарите. То же сделал и кот, соскочивши с табурета; шаркая правой задней лапой, он уронил коня и полез за ним под кровать. Все это замирающая от страха Маргарита разглядела в коварных тенях от свечей кое-как. Взор ее притягивала постель, на которой сидел тот, кого еще совсем недавно бедный Иван на Патриарших прудах убеждал в том, что дьявола не существует. Этот несуществующий и сидел на кровати. Два глаза уперлись Маргарите в лицо. Правый с золотою искрой на дне, сверлящий любого до дна души, и левый – пустой и черный, вроде как узкое игольное ухо, как выход в бездонный колодец всякой тьмы и теней. Лицо Воланда было скошено на сторону, правый угол рта оттянут книзу, на высоком облысевшем лбу были прорезаны глубокие параллельные острым бровям морщины. Кожу на лице Воланда как будто бы навеки сжег загар. Воланд широко раскинулся на постели, был одет в одну ночную длинную рубашку, грязную и заплатанную на левом плече. Одну голую ногу он поджал под себя, другую вытянул на скамеечку. Колено этой темной ноги и натирала какою-то дымящеюся мазью Гелла. Еще разглядела Маргарита на раскрытой безволосой груди Воланда искусно из темного камня вырезанного жука на золотой цепочке и с какими-то письменами на спинке. Рядом с Воландом на постели, на тяжелом постаменте, стоял странный, как будто живой и освещенный с одного бока солнцем глобус. Несколько секунд длилось молчание. «Он изучает меня», – подумала Маргарита и усилием воли постаралась сдержать дрожь в ногах. Наконец Воланд заговорил, улыбнувшись, отчего его искристый глаз как бы вспыхнул: – Приветствую вас, королева, и прошу меня извинить за мой домашний наряд. Голос Воланда был так низок, что на некоторых словах давал оттяжку в хрип. Воланд взял с постели длинную шпагу, наклонившись, пошевелил ею под кроватью и сказал: – Вылезай! Партия отменяется. Прибыла гостья. – Ни в каком случае, – тревожно свистнул по-суфлерски над ухом Маргариты Коровьев. – Ни в каком случае... – начала Маргарита. – Мессир... – дохнул Коровьев в ухо. – Ни в каком случае, мессир, – справившись с собой, тихо, но ясно ответила Маргарита и, улыбнувшись, добавила: – Я умоляю вас не прерывать партии. Я полагаю, что шахматные журналы заплатили бы недурные деньги, если б имели возможность ее напечатать. Азазелло тихо и одобрительно крякнул, а Воланд, внимательно поглядев на Маргариту, заметил как бы про себя: – Да, прав Коровьев! Как причудливо тасуется колода! Кровь! Он протянул руку и поманил к себе Маргариту. Та подошла, не чувствуя пола под босыми ногами. Воланд положил свою тяжелую, как будто каменную, и в то же время горячую, как огонь, руку на плечо Маргариты, дернул ее к себе и посадил на кровать рядом с собою. – Ну, уж если вы так очаровательно любезны, – проговорил он, – а я другого ничего и не ожидал, так будем без церемоний, – он опять наклонился к краю кровати и крикнул: – Долго будет продолжаться этот балаган под кроватью? Вылезай, окаянный ганс! – Коня не могу найти, – задушенным и фальшивым голосом отозвался из-под кровати кот, – ускакал куда-то, а вместо него какая-то лягушка попадается. – Не воображаешь ли ты, что находишься на ярмарочной площади? – притворяясь рассерженным, спрашивал Воланд, – никакой лягушки не было под кроватью! Оставь эти дешевые фокусы для Варьете. Если ты сейчас же не появишься, мы будем считать, что ты сдался, проклятый дезертир. – Ни за что, мессир! – заорал кот и в ту же секунду вылез из-под кровати, держа в лапе коня. – Рекомендую вам... – начал было Воланд и сам себя перебил: – Нет, я видеть не могу этого шута горохового. Посмотрите, во что он себя превратил под кроватью. Стоящий на задних лапах и выпачканный пылью кот тем временем раскланивался перед Маргаритой. Теперь на шее у кота оказался белый фрачный галстук бантиком, а на груди перламутровый дамский бинокль на ремешке. Кроме того, усы у кота были позолочены. – Ну что же это такое! – воскликнул Воланд, – зачем ты позолотил усы? И на кой черт тебе нужен галстух, если на тебе нет штанов? – Штаны коту не полагаются, мессир, – с большим достоинством отвечал кот, – уж не прикажете ли вы мне надеть и сапоги? Кот в сапогах бывает только в сказках, мессир. Но видели ли вы когда-либо кого-нибудь на балу без галстуха? Я не намерен оказаться в комическом положении и рисковать тем, что меня вытолкают в шею! Каждый украшает себя, чем может. Считайте, что сказанное относится и к биноклю, мессир! – Но усы?.. – Не понимаю, – сухо возражал кот, – почему, бреясь сегодня, Азазелло и Коровьев могли посыпать себя белой пудрой, и чем она лучше золотой? Я напудрил усы, вот и все! Другой разговор был бы, если б я побрился! Бритый кот – это действительно уж безобразие, тысячу раз согласен признать это. Но вообще, – тут голос кота обидчиво дрогнул, – я вижу, что ко мне применяют кое-какие придирки, и вижу, что передо мною стоит серьезная проблема – быть ли мне вообще на балу? Что вы скажете мне на это, мессир? И кот от обиды так раздулся, что казалось, еще секунда, и он лопнет. – Ах, мошенник, мошенник, – качая головой, говорил Воланд, – каждый раз, как партия его в безнадежном положении, он начинает заговаривать зубы, подобно самому последнему шарлатану на мосту. Садись немедленно и прекрати эту словесную пачкотню. – Я сяду, – ответил кот, садясь, – но возражу относительно последнего. Речи мои представляют отнюдь не пачкотню, как вы изволите выражаться в присутствии дамы, а вереницу прочно увязанных силлогизмов, которые оценили бы по достоинству такие знатоки, как Секст Эмпирик, Марциан Капелла, а то, чего доброго, и сам Аристотель. – Шах королю, – сказал Воланд. – Пожалуйста, пожалуйста, – отозвался кот и стал в бинокль смотреть на доску. – Итак, – обратился к Маргарите Воланд, – рекомендую вам, донна, мою свиту. Этот валяющий дурака – кот Бегемот. С Азазелло и Коровьевым вы уже познакомились, служанку мою Геллу рекомендую. Расторопна, понятлива, и нет такой услуги, которую она не сумела бы оказать. Красавица Гелла улыбалась, обратив к Маргарите свои с зеленью глаза, не переставая зачерпывать пригоршней мазь и накладывать ее на колено. – Ну, вот и все, – закончил Воланд и поморщился, когда Гелла особенно сильно сжала его колено, – общество, как вы видите, небольшое, смешанное и бесхитростное. – Он умолк и стал поворачивать перед собою свой глобус, сделанный столь искусно, что синие океаны на нем шевелились, а шапка на полюсе лежала, как настоящая, ледяная и снежная. На доске тем временем происходило смятение. Совершенно расстроенный король в белой мантии топтался на клетке, в отчаянии вздымая руки. Три белых пешки-ландскнехты с алебардами растерянно глядели на офицера, размахивающего шпагой и указывающего вперед, где в смежных клетках, белой и черной, виднелись черные всадники Воланда на двух горячих, роющих копытами клетки, конях. Маргариту чрезвычайно заинтересовало и поразило то, что шахматные фигурки были живые. Кот, отставив от глаз бинокль, тихонько подпихнул своего короля в спину. Тот в отчаянии закрыл лицо руками. – Плоховато дельце, дорогой Бегемот, – тихо сказал Коровьев ядовитым голосом. – Положение серьезное, но отнюдь не безнадежное, – отозвался Бегемот, – больше того: я вполне уверен в конечной победе. Стоит только хорошенько проанализировать положение. Этот анализ он начал производить довольно странным образом, именно стал кроить какие-то рожи и подмигивать своему королю. – Ничего не помогает, – заметил Коровьев. – Ай! – вскричал Бегемот, – попугаи разлетелись, что я и предсказывал! Действительно, где-то вдали послышался шум многочисленных крыльев. Коровьев и Азазелло бросились вон. – А, черт вас возьми с вашими бальными затеями! – буркнул Воланд, не отрываясь от своего глобуса. Лишь только Коровьев и Азазелло скрылись, мигание Бегемота приняло усиленные размеры. Белый король наконец догадался, чего от него хотят, вдруг стащил с себя мантию, бросил ее на клетку и убежал с доски. Офицер брошенное королевское одеяние накинул на себя и занял место короля. Коровьев и Азазелло вернулись. – Враки, как и всегда, – ворчал Азазелло, косясь на Бегемота. – Мне послышалось, – ответил кот. – Ну, что же, долго это будет продолжаться? – спросил Воланд, – шах королю. – Я, вероятно, ослышался, мой мэтр, – ответил кот, – шаха королю нет и быть не может. – Повторяю, шах королю. – Мессир, – тревожно-фальшивым голосом отозвался кот, – вы переутомились: нет шаха королю. – Король на клетке г-два, – не глядя на доску, сказал Воланд. – Мессир, я в ужасе, – завыл кот, изображая ужас на своей морде, – на этой клетке нет короля. – Что такое? – в недоумении спросил Воланд и стал глядеть на доску, где стоявший на королевской клетке офицер отворачивался и закрывался рукой. – Ах ты подлец, – задумчиво сказал Воланд. – Мессир, я вновь обращаюсь к логике, – заговорил кот, прижимая лапы к груди, – если игрок объявляет шах королю, а короля между тем уже и в помине нет на доске, шах признается недействительным. – Ты сдаешься или нет? – прокричал страшным голосом Воланд. – Разрешите подумать, – смиренно ответил кот, положил локти на стол, уткнул уши в лапы и стал думать. Думал он долго и наконец сказал: – Сдаюсь. – Убить упрямую тварь, – шепнул Азазелло. – Да, сдаюсь, – сказал кот, – но сдаюсь исключительно потому, что не могу играть в атмосфере травли со стороны завистников! – он поднялся, и шахматные фигурки полезли в ящик. – Гелла, пора, – сказал Воланд, и Гелла исчезла из комнаты. – Нога разболелась, а тут этот бал, – продолжал Воланд. – Позвольте мне, – тихо попросила Маргарита. Воланд пристально поглядел на нее и пододвинул к ней колено. Горячая, как лава, жижа обжигала руки, но Маргарита, не морщась, стараясь не причинять боли, втирала ее в колено. – Приближенные утверждают, что это ревматизм, – говорил Воланд, не спуская глаз с Маргариты, – но я сильно подозреваю, что эта боль в колене оставлена мне на память одной очаровательной ведьмой, с которой я близко познакомился в тысяча пятьсот семьдесят первом году в Брокенских горах, на чертовой кафедре. – Ах, может ли это быть! – сказала Маргарита. – Вздор! Лет через триста это пройдет. Мне посоветовали множество лекарств, но я по старинке придерживаюсь бабушкиных средств. Поразительные травы оставила в наследство поганая старушка, моя бабушка! Кстати, скажите, а вы не страдаете ли чем-нибудь? Быть может, у вас есть какая-нибудь печаль, отравляющая душу, тоска? – Нет, мессир, ничего этого нет, – ответила умница Маргарита, – а теперь, когда я у вас, я чувствую себя совсем хорошо. – Кровь – великое дело, – неизвестно к чему весело сказал Воланд и прибавил: – Я вижу, что вас интересует мой глобус. – О да, я никогда не видела такой вещицы. – Хорошая вещица. Я, откровенно говоря, не люблю последних новостей по радио. Сообщают о них всегда какие-то девушки, невнятно произносящие названия мест. Кроме того, каждая третья из них немного косноязычна, как будто нарочно таких подбирают. Мой глобус гораздо удобнее, тем более что события мне нужно знать точно. Вот, например, видите этот кусок земли, бок которого моет океан? Смотрите, вот он наливается огнем. Там началась война. Если вы приблизите глаза, вы увидите и детали. Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту. А затем она увидела и ленточку реки, и какое-то селение возле нее. Домик, который был размером в горошину, разросся и стал как спичечная коробка. Внезапно и беззвучно крыша этого дома взлетела наверх вместе с клубом черного дыма, а стенки рухнули, так что от двухэтажной коробки ничего не осталось, кроме кучечки, от которой валил черный дым. Еще приблизив свой глаз, Маргарита разглядела маленькую женскую фигурку, лежащую на земле, а возле нее в луже крови разметавшего руки маленького ребенка. – Вот и все, – улыбаясь, сказал Воланд, – он не успел нагрешить. Работа Абадонны безукоризненна. – Я не хотела бы быть на той стороне, против которой этот Абадонна, – сказала Маргарита, – на чьей он стороне? – Чем дальше я говорю с вами, – любезно отозвался Воланд, – тем больше убеждаюсь в том, что вы очень умны. Я успокою вас. Он на редкость беспристрастен и равно сочувствует обеим сражающимся сторонам. Вследствие этого и результаты для обеих сторон бывают всегда одинаковы. Абадонна, – негромко позвал Воланд, и тут из стены появилась фигура какого-то худого человека в темных очках. Эти очки почему-то произвели на Маргариту такое сильное впечатление, что она, тихонько вскрикнув, уткнулась лицом в ногу Воланда. – Да перестаньте, – крикнул Воланд, – до чего нервозны современные люди. – Он с размаху шлепнул Маргариту по спине, так что по ее телу прошел звон. – Ведь видите же, что он в очках. Кроме того, никогда не было случая, да и не будет, чтобы Абадонна появился перед кем-либо преждевременно. Да и, наконец, я здесь. Вы у меня в гостях! Я просто хотел вам показать. Абадонна стоял неподвижно. – А можно, чтобы он снял очки на секунду? – спросила Маргарита, прижимаясь к Воланду и вздрагивая, но уже от любопытства. – А вот этого нельзя, – серьезно сказал Воланд и махнул рукой Абадонне, и того не стало. – Что ты хочешь сказать, Азазелло? – Мессир, – ответил Азазелло, – разрешите мне сказать. У нас двое посторонних: красавица, которая хнычет и умоляет, чтобы ее оставили при госпоже, и кроме того, с ней, прошу прощения, ее боров. – Странно ведут себя красавицы, – заметил Воланд. – Это Наташа, Наташа! – воскликнула Маргарита. – Ну, оставить при госпоже. А борова к поварам! – Зарезать? – испуганно крикнула Маргарита, – помилуйте, мессир, это Николай Иванович, нижний жилец. Тут недоразумение, она, видите ли, мазнула его кремом... – Помилуйте! – сказал Воланд, – на кой черт и кто станет его резать? Пусть посидит вместе с поварами, вот и все! Не могу же, согласитесь, я его пустить в бальный зал! – Да уж... – добавил Азазелло и доложил: – Полночь приближается, мессир. – А, хорошо. – Воланд обратился к Маргарите: – Итак, прошу вас! Заранее благодарю вас. Не теряйтесь и ничего не бойтесь. Ничего не пейте, кроме воды, а то вы разомлеете и вам будет трудно. Пора! Маргарита поднялась с коврика, и тогда в дверях возник Коровьев.
884
135
Глава 23: Великий бал у Сатаны
Когда приближается полночь,Белла, Наташа и Бегемот помогают Маргарите подготовиться к балу.Она должна носить на шее «тяжёлую фотографию чёрного пуделя в овальной рамке, подвешенную на тяжёлой цепи», которую Коровьев объясняет необходимостью, хотя и очень неудобной.Их переносят в тропический лес, через который они выходят в прохладный бальный зал.Есть оркестр, играющий полонез под управлением Иоганна Штрауса.В соседнем зале играет джазовый оркестр. Они останавливаются на площадке перед винным фонтаном, на верхней площадке лестницы.В полночь начинают прибывать гости: они выпрыгивают из гробов, которые выпадают из камина.Все гости были представлены Маргарите, и все они совершили гнусное преступление, пока были живы.Один из гостей — Фрида, которая убила своего нежеланного ребёнка носовым платком, а теперь, после смерти, страдает от проклятья носового платка.Она бросается к ногам Маргариты с мольбой избавить её от проклятья, но её тут же уносит прочь.Маргарита становится скучной и измученной, но продолжает принимать гостей часами.Затем она летает по разным комнатам, чтобы гости не чувствовали себя заброшенными. Вернувшись в бальный зал, Воланд входит, все ещё одетый в ночную рубашку и слегка прихрамывая.Азазелло держит на блюде отрубленную головуМихаила Александровича Берлиоза.Воланд отчитывает голову за то, что она верит, что все кончается после смерти, а затем превращает её в чашу.Затемвходит Барон Мейгель; хотя он и не умер, но, по-видимому, подслушивал их разговор.Абаддонсмотрит на барона и на секунду снимает очки, что-то мелькает в руках Азазелло, раздаётся «тихий звук, как будто кто-то хлопнул в ладоши», и барон умирает.Воланд пьёт кровь из раны и облачается в бальную одежду.Он предлагает бокал Маргарите, и она тоже пьёт кровь барона.Затем всё растворяется, и она возвращается в квартиру №50; она входит через открытую дверь перед ней.
2
Великий бал у сатаны Полночь приближалась, пришлось спешить. Маргарита смутно видела что-нибудь. Запомнились свечи и самоцветный какой-то бассейн. Когда Маргарита стала на дно этого бассейна, Гелла и помогающая ей Наташа окатили Маргариту какой-то горячей, густой и красной жидкостью. Маргарита ощутила соленый вкус на губах и поняла, что ее моют кровью. Кровавая мантия сменилась другою – густой, прозрачной, розоватой, и у Маргариты закружилась голова от розового масла. Потом Маргариту бросили на хрустальное ложе и до блеска стали растирать какими-то большими зелеными листьями. Тут ворвался кот и стал помогать. Он уселся на корточки у ног Маргариты и стал натирать ей ступни с таким видом, как будто чистил сапоги на улице. Маргарита не помнит, кто сшил ей из лепестков бледной розы туфли, и как эти туфли сами собой застегнулись золотыми пряжками. Какая-то сила вздернула Маргариту и поставила перед зеркалом, и в волосах у нее блеснул королевский алмазный венец. Откуда-то явился Коровьев и повесил на грудь Маргариты тяжелое в овальной раме изображение черного пуделя на тяжелой цепи. Это украшение чрезвычайно обременило королеву. Цепь сейчас же стала натирать шею, изображение тянуло ее согнуться. Но кое-что вознаградило Маргариту за те неудобства, которые ей причиняла цепь с черным пуделем. Это – та почтительность, с которою стали относиться к ней Коровьев и Бегемот. – Ничего, ничего, ничего! – бормотал Коровьев у дверей комнаты с бассейном, – ничего не поделаешь, надо, надо, надо. Разрешите, королева, вам дать последний совет. Среди гостей будут различные, ох, очень различные, но никому, королева Марго, никакого преимущества! Если кто-нибудь и не понравится... Я понимаю, что вы, конечно, не выразите этого на своем лице... Нет, нет, нельзя подумать об этом! Заметит, заметит в то же мгновение. Нужно полюбить его, полюбить, королева. Сторицей будет вознаграждена за это хозяйка бала! И еще: не пропустить никого. Хоть улыбочку, если не будет времени бросить слово, хоть малюсенький поворот головы. Все, что угодно, но только не невнимание. От этого они захиреют... Тут Маргарита в сопровождении Коровьева и Бегемота шагнула из бассейной в полную темноту. – Я, я, – шептал кот, – я дам сигнал! – Давай! – ответил в темноте Коровьев. – Бал! – пронзительно визгнул кот, и тотчас Маргарита вскрикнула и на несколько секунд закрыла глаза. Бал упал на нее сразу в виде света, вместе с ним – звука и запаха. Уносимая под руку Коровьевым, Маргарита увидела себя в тропическом лесу. Красногрудые зеленохвостые попугаи цеплялись за лианы, перескакивали по ним и оглушительно кричали: «Я восхищен!» Но лес быстро кончился, и его банная духота тотчас сменилась прохладою бального зала с колоннами из какого-то желтоватого искрящегося камня. Этот зал, так же как и лес, был совершенно пуст, и лишь у колонн неподвижно стояли обнаженные негры в серебряных повязках на головах. Лица их стали грязно-бурыми от волнения, когда в зал влетела Маргарита со своею свитой, в которой откуда-то взялся Азазелло. Тут Коровьев выпустил руку Маргариты и шепнул: – Прямо на тюльпаны! Невысокая стена белых тюльпанов выросла перед Маргаритой, а за нею она увидела бесчисленные огни в колпачках и перед ними белые груди и черные плечи фрачников. Тогда Маргарита поняла, откуда шел бальный звук. На нее обрушился рев труб, а вырвавшийся из-под него взмыв скрипок окатил ее тело, как кровью. Оркестр человек в полтораста играл полонез. Возвышавшийся перед оркестром человек во фраке, увидев Маргариту, побледнел, заулыбался и вдруг взмахом рук поднял весь оркестр. Ни на мгновение не прерывая музыки, оркестр, стоя, окатывал Маргариту звуками. Человек над оркестром отвернулся от него и поклонился низко, широко разбросив руки, и Маргарита, улыбаясь, помахала ему рукой. – Нет, мало, мало, – зашептал Коровьев, – он не будет спать всю ночь. Крикните ему: «Приветствую вас, король вальсов!» Маргарита крикнула это и подивилась тому, что ее голос, полный как колокол, покрыл вой оркестра. Человек от счастья вздрогнул и левую руку приложил к груди, правой продолжая махать оркестру белым жезлом. – Мало, мало, – шептал Коровьев, – глядите налево, на первые скрипки, и кивните так, чтобы каждый думал, что вы его узнали в отдельности. Здесь только мировые знаменитости. Вот этому, за первым пультом, это Вьетан. Так, очень хорошо. Теперь дальше. – Кто дирижер? – отлетая, спросила Маргарита. – Иоганн Штраус, – закричал кот, – и пусть меня повесят в тропическом саду на лиане, если на каком-нибудь балу когда-либо играл такой оркестр. Я приглашал его! И, заметьте, ни один не заболел и ни один не отказался. В следующем зале не было колонн, вместо них стояли стены красных, розовых, молочно-белых роз с одной стороны, а с другой – стена японских махровых камелий. Между этими стенами уже били, шипя, фонтаны, и шампанское вскипало пузырями в трех бассейнах, из которых был первый – прозрачно-фиолетовый, второй – рубиновый, третий – хрустальный. Возле них метались негры в алых повязках, серебряными черпаками наполняя из бассейнов плоские чаши. В розовой стене оказался пролом, и в нем на эстраде кипятился человек в красном с ласточкиным хвостом фраке. Перед ним гремел нестерпимо громко джаз. Лишь только дирижер увидел Маргариту, он согнулся перед нею так, что руками коснулся пола, потом выпрямился и пронзительно закричал: – Аллилуйя! Он хлопнул себя по коленке раз, потом накрест по другой – два, вырвал из рук крайнего музыканта тарелку, ударил ею по колонне. Улетая, Маргарита видела только, что виртуоз-джазбандист, борясь с полонезом, который дул Маргарите в спину, бьет по головам джазбандистов своей тарелкой и те приседают в комическом ужасе. Наконец вылетели на площадку, где, как поняла Маргарита, ее во тьме встречал Коровьев с лампадкой. Теперь на этой площадке глаза слепли от света, льющегося из хрустальных виноградных гроздьев. Маргариту установили на место, и под левой рукой у нее оказалась низкая аметистовая колонка. – Руку можно будет положить на нее, если станет очень трудно, – шептал Коровьев. Какой-то чернокожий подкинул под ноги Маргарите подушку с вышитым на ней золотым пуделем, и на нее она, повинуясь чьим-то рукам, поставила, согнув в колене, свою правую ногу. Маргарита попробовала оглядеться. Коровьев и Азазелло стояли возле нее в парадных позах. Рядом с Азазелло – еще трое молодых людей, смутно чем-то напомнивших Маргарите Абадонну. В спину веяло холодом. Оглянувшись, Маргарита увидела, что из мраморной стены сзади нее бьет шипящее вино и стекает в ледяной бассейн. У левой ноги она чувствовала что-то теплое и мохнатое. Это был Бегемот. Маргарита была в высоте, и из-под ног ее вниз уходила грандиозная лестница, крытая ковром. Внизу, так далеко, как будто бы Маргарита смотрела обратным способом в бинокль, она видела громаднейшую швейцарскую с совершенно необъятным камином, в холодную и черную пасть которого мог свободно въехать пятитонный грузовик. Швейцарская и лестница, до боли в глазах залитая светом, были пусты. Трубы теперь доносились до Маргариты издалека. Так простояли неподвижно около минуты. – Где же гости? – спросила Маргарита у Коровьева. – Будут, королева, сейчас будут. В них недостатка не будет. И, право, я предпочел бы рубить дрова, вместо того чтобы принимать их здесь на площадке. – Что рубить дрова, – подхватил словоохотливый кот, – я хотел бы служить кондуктором в трамвае, а уж хуже этой работы нет ничего на свете. – Все должно быть готово заранее, королева, – объяснял Коровьев, поблескивая глазом сквозь испорченный монокль. – Ничего не может быть гаже, чем когда приехавший первым гость мыкается, не зная, что ему предпринять, а его законная мегера шепотом пилит его за то, что они приехали раньше всех. Такие балы надо выбрасывать на помойку, королева. – Определенно на помойку, – подтвердил кот. – До полуночи не более десяти секунд, – добавил Коровьев, – сейчас начнется. Эти десять секунд показались Маргарите чрезвычайно длинными. По-видимому, они истекли уже, и ровно ничего не произошло. Но тут вдруг что-то грохнуло внизу в громадном камине, и из него выскочила виселица с болтающимся на ней полурассыпавшимся прахом. Этот прах сорвался с веревки, ударился об пол, и из него выскочил черноволосый красавец во фраке и в лакированных туфлях. Из камина выбежал полуистлевший небольшой гроб, крышка его отскочила, и из него вывалился другой прах. Красавец галантно подскочил к нему и подал руку калачиком, второй прах сложился в нагую вертлявую женщину в черных туфельках и с черными перьями на голове, и тогда оба, и мужчина и женщина, заспешили вверх по лестнице. – Первые! – воскликнул Коровьев, – господин Жак с супругой. Рекомендую вам, королева, один из интереснейших мужчин! Убежденный фальшивомонетчик, государственный изменник, но очень недурной алхимик. Прославился тем, – шепнул на ухо Маргарите Коровьев, – что отравил королевскую любовницу. А ведь это не с каждым случается! Посмотрите, как красив! Побледневшая Маргарита, раскрыв рот, глядела вниз и видела, как исчезают в каком-то боковом ходу швейцарской и виселица и гроб. – Я в восхищении, – заорал прямо в лицо поднявшемуся по лестнице господину Жаку кот. В это время внизу из камина появился безголовый, с оторванною рукою скелет, ударился оземь и превратился в мужчину во фраке. Супруга господина Жака уже становилась перед Маргаритою на одно колено и, бледная от волнения, целовала колено Маргариты. – Королева, – бормотала супруга господина Жака. – Королева в восхищении, – кричал Коровьев. – Королева... – тихо сказал красавец, господин Жак. – Мы в восхищении, – завывал кот. Молодые люди, спутники Азазелло, улыбаясь безжизненными, но приветливыми улыбками, уже теснили господина Жака с супругою в сторону, к чашам с шампанским, которые негры держали в руках. По лестнице поднимался вверх бегом одинокий фрачник. – Граф Роберт, – шепнул Маргарите Коровьев, – по-прежнему интересен. Обратите внимание, как смешно, королева – обратный случай: этот был любовником королевы и отравил свою жену. – Мы рады, граф, – вскричал Бегемот. Из камина подряд один за другим вывалились, лопаясь и распадаясь, три гроба, затем кто-то в черной мантии, которого следующий выбежавший из черной пасти ударил в спину ножом. Внизу послышался сдавленный крик. Из камина выбежал почти совсем разложившийся труп. Маргарита зажмурилась, и чья-то рука поднесла к ее носу флакон с белой солью. Маргарите показалось, что это рука Наташи. Лестница стала заполняться. Теперь уже на каждой ступеньке оказались, издали казавшиеся совершенно одинаковыми, фрачники и нагие женщины с ними, отличавшиеся друг от друга только цветом перьев на головах и туфель. К Маргарите приближалась, ковыляя, в странном деревянном сапоге на левой ноге, дама с монашески опущенными глазами, худенькая, скромная и почему-то с широкой зеленой повязкой на шее. – Какая зеленая? – машинально спросила Маргарита. – Очаровательнейшая и солиднейшая дама, – шептал Коровьев, – рекомендую вам: госпожа Тофана, была чрезвычайно популярна среди молодых очаровательных неаполитанок, а также жительниц Палермо, и в особенности среди тех, которым надоели их мужья. Ведь бывает же так, королева, чтобы надоел муж. – Да, – глухо ответила Маргарита, в то же время улыбаясь двум фрачникам, которые один за другим склонялись перед нею, целуя колено и руку. – Ну вот, – ухитрялся шептать Коровьев Маргарите и в то же время кричать кому-то: – Герцог, бокал шампанского! Я восхищен! Да, так вот-с, госпожа Тофана входила в положение этих бедных женщин и продавала им какую-то воду в пузырьках. Жена вливала эту воду в суп супругу, тот его съедал, благодарил за ласку и чувствовал себя превосходно. Правда, через несколько часов ему начинало очень сильно хотеться пить, затем он ложился в постель, и через день прекрасная неаполитанка, накормившая своего мужа супом, была свободна, как весенний ветер. – А что это у нее на ноге? – спрашивала Маргарита, не уставая подавать руку гостям, обогнавшим ковыляющую госпожу Тофану, – и зачем эта зелень на шее? Блеклая шея? – Я в восхищении, князь! – кричал Коровьев и в это же время шептал Маргарите: – Прекрасная шея, но с ней неприятность случилась в тюрьме. На ноге у нее, королева, испанский сапожок, а лента вот отчего: когда тюремщики узнали, что около пятисот неудачно выбранных мужей покинули Неаполь и Палермо навсегда, они сгоряча удавили госпожу Тофану в тюрьме. – Как я счастлива, черная королева, что мне выпала высокая честь, – монашески шептала Тофана, пытаясь опуститься на колено. Испанский сапог мешал ей. Коровьев и Бегемот помогли Тофане подняться. – Я рада, – ответила ей Маргарита, в то же время подавая руку другим. Теперь по лестнице снизу вверх поднимался поток. Маргарита перестала видеть то, что делается в швейцарской. Она механически поднимала и опускала руку и, однообразно скалясь, улыбалась гостям. В воздухе на площадке уже стоял гул, из покинутых Маргаритой бальных зал, как море, слышалась музыка. – А вот это – скучная женщина, – уже не шептал, а громко говорил Коровьев, зная, что в гуле голосов его уже не расслышат, – обожает балы, все мечтает пожаловаться на свой платок. Маргарита поймала взглядом среди подымавшихся ту, на которую указывал Коровьев. Это была молодая женщина лет двадцати, необыкновенного по красоте сложения, но с какими-то беспокойными и назойливыми глазами. – Какой платок? – спросила Маргарита. – К ней камеристка приставлена, – пояснил Коровьев, – и тридцать лет кладет ей на ночь на столик носовой платок. Как она проснется, так он уже тут. Она уж и сжигала его в печи и топила его в реке, но ничего не помогает. – Какой платок? – шептала Маргарита, подымая и опуская руку. – С синей каемочкой платок. Дело в том, что, когда она служила в кафе, хозяин как-то ее зазвал в кладовую, а через девять месяцев она родила мальчика, унесла его в лес и засунула ему в рот платок, а потом закопала мальчика в земле. На суде она говорила, что ей нечем кормить ребенка. – А где же хозяин этого кафе? – спросила Маргарита. – Королева, – вдруг заскрипел снизу кот, – разрешите мне спросить вас: при чем же здесь хозяин? Ведь он не душил младенца в лесу! Маргарита, не переставая улыбаться и качать правой рукой, острые ногти левой запустила в Бегемотово ухо и зашептала ему: – Если ты, сволочь, еще раз позволишь себе впутаться в разговор... Бегемот как-то не по-бальному вспискнул и захрипел: – Королева... ухо вспухнет... Зачем же портить бал вспухшим ухом?.. Я говорил юридически... с юридической точки... Молчу, молчу... Считайте, что я не кот, а рыба, только оставьте ухо. Маргарита выпустила ухо, и назойливые, мрачные глаза оказались перед ней. – Я счастлива, королева-хозяйка, быть приглашенной на великий бал полнолуния. – А я, – ответила ей Маргарита, – рада вас видеть. Очень рада. Любите ли вы шампанское? – Что вы изволите делать, королева?! – отчаянно, но беззвучно вскричал на ухо Маргарите Коровьев, – получится затор! – Я люблю, – моляще говорила женщина и вдруг механически стала повторять: – Фрида, Фрида, Фрида! Меня зовут Фрида, о королева! – Так вы напейтесь сегодня пьяной, Фрида, и ни о чем не думайте, – сказала Маргарита. Фрида протянула обе руки к Маргарите, но Коровьев и Бегемот очень ловко подхватили ее под руки, и ее затерло в толпе. Теперь снизу уже стеною шел народ, как бы штурмуя площадку, на которой стояла Маргарита. Голые женские тела поднимались между фрачными мужчинами. На Маргариту наплывали их смуглые, и белые, и цвета кофейного зерна, и вовсе черные тела. В волосах рыжих, черных, каштановых, светлых, как лен, – в ливне света играли и плясали, рассыпали искры драгоценные камни. И как будто кто-то окропил штурмующую колонну мужчин капельками света, – с грудей брызгали светом бриллиантовые запонки. Теперь Маргарита ежесекундно ощущала прикосновение губ к колену, ежесекундно вытягивала вперед руку для поцелуя, лицо ее стянуло в неподвижную маску привета. – Я в восхищении, – монотонно пел Коровьев, – мы в восхищении, королева в восхищении. – Королева в восхищении, – гнусил за спиною Азазелло. – Я восхищен, – вскрикивал кот. – Маркиза, – бормотал Коровьев, – отравила отца, двух братьев и двух сестер из-за наследства! Королева в восхищении! Госпожа Минкина, ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки! Конечно, при этих условиях зарежут! Королева в восхищении! Королева, секунду внимания: император Рудольф, чародей и алхимик. Еще алхимик – повешен. Ах, вот и она! Ах, какой чудесный публичный дом был у нее в Страсбурге! Мы в восхищении! Московская портниха, мы все ее любим за неистощимую фантазию, держала ателье и придумала страшно смешную штуку: провертела две круглые дырочки в стене... – А дамы не знали? – спросила Маргарита. – Все до одной знали, королева, – отвечал Коровьев, – я в восхищении. Этот двадцатилетний мальчуган с детства отличался странными фантазиями, мечтатель и чудак. Его полюбила одна девушка, а он взял и продал ее в публичный дом. Снизу текла река. Конца этой реке не было видно. Источник ее, громадный камин, продолжал ее питать. Так прошел час и пошел второй час. Тут Маргарита стала замечать, что цепь ее сделалась тяжелее, чем была. Что-то странное произошло и с рукой. Теперь перед тем, как поднять ее, Маргарите приходилось морщиться. Интересные замечания Коровьева перестали занимать Маргариту. И раскосые монгольские глаза, и лица белые и черные сделались безразличными, по временам сливались, а воздух между ними почему-то начинал дрожать и струиться. Острая боль, как от иглы, вдруг пронзила правую руку Маргариты, и, стиснув зубы, она положила локоть на тумбу. Какой-то шорох, как бы крыльев по стенам, доносился теперь сзади из залы, и было понятно, что там танцуют неслыханные полчища гостей, и Маргарите казалось, что даже массивные мраморные, мозаичные и хрустальные полы в этом диковинном зале ритмично пульсируют. Ни Гай Кесарь Калигула, ни Мессалина уже не заинтересовали Маргариту, как не заинтересовал ни один из королей, герцогов, кавалеров, самоубийц, отравительниц, висельников и сводниц, тюремщиков и шулеров, палачей, доносчиков, изменников, безумцев, сыщиков, растлителей. Все их имена спутались в голове, лица слепились в одну громадную лепешку, и только одно сидело мучительно в памяти лицо, окаймленное действительно огненной бородой, лицо Малюты Скуратова. Ноги Маргариты подгибались, каждую минуту она боялась заплакать. Наихудшие страдания ей причиняло правое колено, которое целовали. Оно распухло, кожа на нем посинела, несмотря на то, что несколько раз рука Наташи появлялась возле этого колена с губкой и чем-то душистым обтирала его. В конце третьего часа Маргарита глянула вниз совершенно безнадежными глазами и радостно дрогнула: поток гостей редел. – Законы бального съезда одинаковы, королева, – шептал Коровьев, – сейчас волна начнет спадать. Клянусь, что мы терпим последние минуты. Вот группа Брокенских гуляк. Они всегда приезжают последними. Ну да, это они. Два пьяных вампира... Все? Ах нет, вот еще один. Нет, двое! По лестнице подымались двое последних гостей. – Да это кто-то новенький, – говорил Коровьев, щурясь сквозь стеклышко, – ах да, да. Как-то раз Азазелло навестил его и за коньяком нашептал ему совет, как избавиться от одного человека, разоблачений которого он чрезвычайно опасался. И вот он велел своему знакомому, находящемуся от него в зависимости, обрызгать стены кабинета ядом. – Как его зовут? – спросила Маргарита. – А, право, я сам еще не знаю, – ответил Коровьев, – надо спросить у Азазелло. – А кто это с ним? – А вот этот самый исполнительный его подчиненный. Я восхищен! – прокричал Коровьев последним двум. Лестница опустела. Из осторожности подождали еще немного. Но из камина более никто не выходил. Через секунду, не понимая, как это случилось, Маргарита оказалась в той же комнате с бассейном и там, сразу заплакав от боли в руке и ноге, повалилась прямо на пол. Но Гелла и Наташа, утешая ее, опять повлекли ее под кровавый душ, опять размяли ее тело, и Маргарита вновь ожила. – Еще, еще, королева Марго, – шептал появившийся рядом Коровьев, – надо облететь залы, чтобы почтенные гости не чувствовали себя брошенными. И Маргарита вновь вылетела из комнаты с бассейном. На эстраде за тюльпанами, где играл оркестр короля вальсов, теперь бесновался обезьяний джаз. Громадная, в лохматых бакенбардах горилла с трубой в руке, тяжело приплясывая, дирижировала. В один ряд сидели орангутанги, дули в блестящие трубы. На плечах у них верхом поместились веселые шимпанзе с гармониями. Два гамадрила в гривах, похожих на львиные, играли на роялях, и этих роялей не было слышно в громе и писке и буханьях саксофонов, скрипок и барабанов в лапах гиббонов, мандрилов и мартышек. На зеркальном полу несчитанное количество пар, словно слившись, поражая ловкостью и чистотой движений, вертясь в одном направлении, стеною шло, угрожая все смести на своем пути. Живые атласные бабочки ныряли над танцующими полчищами, с потолков сыпались цветы. В капителях колонн, когда погасало электричество, загорались мириады светляков, а в воздухе плыли болотные огни. Потом Маргарита оказалась в чудовищном по размерам бассейне, окаймленном колоннадой. Гигантский черный нептун выбрасывал из пасти широкую розовую струю. Одуряющий запах шампанского подымался из бассейна. Здесь господствовало непринужденное веселье. Дамы, смеясь, сбрасывали туфли, отдавали сумочки своим кавалерам или неграм, бегающим с простынями в руках, и с криком ласточкой бросались в бассейн. Пенные столбы взбрасывало вверх. Хрустальное дно бассейна горело нижним светом, пробивавшим толщу вина, и в нем видны были серебристые плавающие тела. Выскакивали из бассейна совершенно пьяными. Хохот звенел под колоннами и гремел, как в бане. Во всей этой кутерьме запомнилось одно совершенно пьяное женское лицо с бессмысленными, но и в бессмысленности умоляющими глазами, и вспомнилось одно слово – «Фрида»! Голова Маргариты начала кружиться от запаха вина, и она уже хотела уходить, как кот устроил в бассейне номер, задержавший Маргариту. Бегемот наколдовал чего-то у пасти Нептуна, и тотчас с шипением и грохотом волнующаяся масса шампанского ушла из бассейна, а Нептун стал извергать не играющую, не пенящуюся волну темно-желтого цвета. Дамы с визгом и воплем: – Коньяк! – кинулись от краев бассейна за колонны. Через несколько секунд бассейн был полон, и кот, трижды перевернувшись в воздухе, обрушился в колыхающийся коньяк. Вылез он, отфыркиваясь, с раскисшим галстуком, потеряв позолоту с усов и свой бинокль. Примеру Бегемота решилась последовать только одна, та самая затейница-портниха, и ее кавалер, неизвестный молодой мулат. Оба они бросились в коньяк, но тут Коровьев подхватил Маргариту под руку, и они покинули купальщиков. Маргарите показалось, что она пролетела где-то, где видела в громадных каменных прудах горы устриц. Потом она летала над стеклянным полом с горящими под ним адскими топками и мечущимися между ними дьявольскими белыми поварами. Потом где-то она, уже переставая что-либо соображать, видела темные подвалы, где горели какие-то светильники, где девушки подавали шипящее на раскаленных углях мясо, где пили из больших кружек за ее здоровье. Потом она видела белых медведей, игравших на гармониках и пляшущих камаринского на эстраде. Фокусника-саламандру, не сгоравшего в камине... И во второй раз силы ее стали иссякать. – Последний выход, – прошептал ей озабоченно Коровьев, – и мы свободны. Она в сопровождении Коровьева опять оказалась в бальном зале, но теперь в нем не танцевали, и гости несметной толпой теснились между колоннами, оставив свободной середину зала. Маргарита не помнила, кто помог ей подняться на возвышение, появившееся посередине этого свободного пространства зала. Когда она взошла на него, она, к удивлению своему, услышала, как где-то бьет полночь, которая давным-давно, по ее счету, истекла. С последним ударом неизвестно откуда слышавшихся часов молчание упало на толпы гостей. Тогда Маргарита опять увидела Воланда. Он шел в окружении Абадонны, Азазелло и еще нескольких похожих на Абадонну, черных и молодых. Маргарита теперь увидела, что напротив ее возвышения было приготовлено другое возвышение для Воланда. Но он им не воспользовался. Поразило Маргариту то, что Воланд вышел в этот последний великий выход на балу как раз в том самом виде, в каком был в спальне. Все та же грязная заплатанная сорочка висела на его плечах, ноги были в стоптанных ночных туфлях. Воланд был со шпагой, но этой обнаженной шпагой он пользовался как тростью, опираясь на нее. Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами. Продолжала стоять полнейшая тишина, и ее прервал только один раз далеко послышавшийся, непонятный в этих условиях звонок, как бывает с парадного хода. – Михаил Александрович, – негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза. – Все сбылось, не правда ли? – продолжал Воланд, глядя в глаза головы, – голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это – факт. А факт – самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже свершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что по отрезании головы жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие. – Воланд поднял шпагу. Тут же покровы головы потемнели и съежились, потом отвалились кусками, глаза исчезли, и вскоре Маргарита увидела на блюде желтоватый, с изумрудными глазами и жемчужными зубами, на золотой ноге, череп. Крышка черепа откинулась на шарнире. – Сию секунду, мессир, – сказал Коровьев, заметив вопросительный взгляд Воланда, – он предстанет перед вами. Я слышу в этой гробовой тишине, как скрипят его лакированные туфли и как звенит бокал, который он поставил на стол, последний раз в этой жизни выпив шампанское. Да вот и он. Направляясь к Воланду, вступал в зал новый одинокий гость. Внешне он ничем не отличался от многочисленных остальных гостей-мужчин, кроме одного: гостя буквально шатало от волнения, что было видно даже издали. На его щеках горели пятна, и глаза бегали в полной тревоге. Гость был ошарашен, и это было вполне естественно: его поразило все, и главным образом, конечно, наряд Воланда. Однако встречен был гость отменно ласково. – А, милейший барон Майгель, – приветливо улыбаясь, обратился Воланд к гостю, у которого глаза вылезали на лоб, – я счастлив рекомендовать вам, – обратился Воланд к гостям, – почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы. Тут Маргарита замерла, потому что узнала вдруг этого Майгеля. Он несколько раз попадался ей в театрах Москвы и в ресторанах. «Позвольте... – подумала Маргарита, – он, стало быть, что ли, тоже умер?» Но дело тут же разъяснилось. – Милый барон, – продолжал Воланд, радостно улыбаясь, – был так очарователен, что, узнав о моем приезде в Москву, тотчас позвонил ко мне, предлагая свои услуги по своей специальности, то есть по ознакомлению с достопримечательностями. Само собою разумеется, что я был счастлив пригласить его к себе. В это время Маргарита видела, как Азазелло передал блюдо с черепом Коровьеву. – Да, кстати, барон, – вдруг интимно понизив голос, проговорил Воланд, – разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в сочетании с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать всеобщее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово – наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь, воспользовавшись тем обстоятельством, что вы напросились ко мне в гости именно с целью подсмотреть и подслушать все, что можно. Барон стал бледнее, чем Абадонна, который был исключительно бледен по своей природе, а затем произошло что-то странное. Абадонна оказался перед бароном и на секунду снял свои очки. В тот же момент что-то сверкнуло в руках Азазелло, что-то негромко хлопнуло как в ладоши, барон стал падать навзничь, алая кровь брызнула у него из груди и залила крахмальную рубашку и жилет. Коровьев подставил чашу под бьющуюся струю и передал наполнившуюся чашу Воланду. Безжизненное тело барона в это время уже было на полу. – Я пью ваше здоровье, господа, – негромко сказал Воланд и, подняв чашу, прикоснулся к ней губами. Тогда произошла метаморфоза. Исчезла заплатанная рубаха и стоптанные туфли. Воланд оказался в какой-то черной хламиде со стальной шпагой на бедре. Он быстро приблизился к Маргарите, поднес ей чашу и повелительно сказал: – Пей! У Маргариты закружилась голова, ее шатнуло, но чаша оказалась уже у ее губ, и чьи-то голоса, а чьи – она не разобрала, шепнули в оба уха: – Не бойтесь, королева... Не бойтесь, королева, кровь давно ушла в землю. И там, где она пролилась, уже растут виноградные гроздья. Маргарита, не раскрывая глаз, сделала глоток, и сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон. Ей показалось, что кричат оглушительные петухи, что где-то играют марш. Толпы гостей стали терять свой облик. И фрачники и женщины распались в прах. Тление на глазах Маргариты охватило зал, над ним потек запах склепа. Колонны распались, угасли огни, все съежилось, и не стало никаких фонтанов, тюльпанов и камелий. А просто было, что было – скромная гостиная ювелирши, и из приоткрытой в нее двери выпадала полоска света. И в эту приоткрытую дверь и вошла Маргарита.
885
135
Глава 24: Извлечение Мастера
Маргарита снова оказывается в спальне Воланда, где после бала ничего не изменилось.Выпив то, что ей предлагает Бегемот, Маргарита не чувствует и следа усталости или опьянения; скорее, она чувствует себя освежённой.Все они едят деликатесы, Маргарите сообщают, что Азазелло выстрелил барону Мейгелю прямо в сердце; чтобы доказать своё мастерство, Азазелло использует пистолет, чтобы стрелять в конкретную точку на конкретной игральной карте в колоде, через плечо. Когда ужин продолжается, Маргарита начинает чувствовать себя обманутой, так как она ещё не воссоединилась с Мастером, и говорит, что ей пора идти.Воланд велит ей просить его о чем угодно, а она просит пощады для измученной Фриды.Воланд говорит ей, что она может сделать это сама: Фрида появляется в дверях, и Маргарита говорит ей, что платок ей больше не принесут.Воланд считает это решение нецелесообразным со стороны Маргариты и предлагает ей ещё один шанс попросить о чем-то. На этот раз Маргарита говорит: «Я хочу, чтобы мой возлюбленный, Мастер, был возвращён мне немедленно, сию же секунду». Это сделано, но когда Мастер появляется, он думает, что у него галлюцинации.Коровьев предлагает ему выпить.Мастер говорит, что знает, кто такой Воланд, потому что Иван сказал ему, но все ещё склонен верить, что он галлюцинирует.Он рассказывает о своём романе о Понтии Пилате, а Воланд смеётся и просит посмотреть его.Мастер объясняет, что он сжёг его, но он оказывается неправ, когда Бегемот достаёт рукопись из воздуха, ведь «рукописи не горят». После того, как Мастер прочитал рукопись, Маргарита просит, чтобы её и Мастера вернули в маленькую квартиру в подвале, где они жили вместе.Воланд вызывает к себе Алоизия Могарыча, который, по-видимому, написал донос на Мастера после прочтения статьи Латунского, и теперь сам переехал в комнаты.Воланд посылает его лететь в окно, а сам тотчас же убирает фамилию Могарыча из домовладельного регистрационного журнала. Входит Наташа, умоляя Маргариту уговорить Воланда и других позволить ей остаться ведьмой; ей это обещают, и она исчезает.Николай Иванович входит, возвращает свой человеческий облик, и просит справку, где он был прошлой ночью, чтобы предъявить жене.Это исполняется, и он исчезает.Далее входит Варенуха, говоря, что он больше не хочет быть вампиром и предпочёл бы вернуться домой.Это желание тоже исполняется. Воланд дарит Маргарите на память «маленькую золотую подкову, усыпанную бриллиантами», и она кладёт её в салфетку.Они уходят, но как только они садятся в ожидающую машину, Маргарита понимает, что она потеряла подкову.Та Аннушка, кто нечаянно вызвал смерть Берлиоза, пролив подсолнечное масло, была разбужена странным человеком, выбежавшим из дома в нижнем белье сразу после полуночи.Она с удивлением наблюдала, как все посетители вечера вышли через окно, а затем как Маргарита, Мастер и Азазелло вышли пешком.Она нашла подкову и спрятала её у себя на груди, но таинственный чужестранец требует её обратно. Маргарита и Мастер были возвращены в маленькую подвальную квартиру вместе с нетронутой рукописью.Хотя Маргариту и пугает мысль, что все это может быть только колдовством, ничто не исчезает.Мастер спит на диване, а она начинает читать рукопись.
2
Извлечение мастера В спальне Воланда все оказалось, как было до бала. Воланд в сорочке сидел на постели, и только Гелла не растирала ему ногу, а на столе, там, где раньше играли в шахматы, накрывала ужин. Коровьев и Азазелло, сняв фраки, сидели у стола, и рядом с ними, конечно, помещался кот, не пожелавший расстаться со своим галстуком, хоть тот и превратился в совершеннейшую грязную тряпку. Маргарита, шатаясь, подошла к столу и оперлась на него. Тогда Воланд поманил ее, как и тогда, к себе и показал, чтобы она села рядом. – Ну что, вас очень измучили? – спросил Воланд. – О нет, мессир, – ответила Маргарита, но чуть слышно. – Ноблесс оближ, – заметил кот и налил Маргарите какой-то прозрачной жидкости в лафитный стакан. – Это водка? – слабо спросила Маргарита. Кот подпрыгнул на стуле от обиды. – Помилуйте, королева, – прохрипел он, – разве я позволил бы себе налить даме водки? Это чистый спирт! Маргарита улыбнулась и сделала попытку отодвинуть от себя стакан. – Смело пейте, – сказал Воланд, и Маргарита тотчас взяла стакан в руки. – Гелла, садись, – приказал Воланд и объяснил Маргарите: – Ночь полнолуния – праздничная ночь, и я ужинаю в тесной компании приближенных и слуг. Итак, как чувствуете вы себя? Как прошел этот утомительный бал? – Потрясающе! – затрещал Коровьев, – все очарованы, влюблены, раздавлены, сколько такта, сколько умения, обаяния и шарма! Воланд молча поднял стакан и чокнулся с Маргаритой. Маргарита покорно выпила, думая, что тут же ей и будет конец от спирта. Но ничего плохого не произошло. Живое тепло потекло по ее животу, что-то мягко стукнуло в затылок, вернулись силы, как будто она встала после долгого освежающего сна, кроме того, почувствовала волчий голод. И при воспоминании о том, что она не ела ничего со вчерашнего утра, он еще более разгорелся. Она стала жадно глотать икру. Бегемот отрезал кусок ананаса, посолил его, поперчил, съел и после этого так залихватски тяпнул вторую стопку спирта, что все зааплодировали. После второй стопки, выпитой Маргаритой, свечи в канделябрах разгорелись поярче, и в камине прибавилось пламени. Никакого опьянения Маргарита не чувствовала, кусая белыми зубами мясо, Маргарита упивалась текущим из него соком и в то же время смотрела, как Бегемот намазывает горчицей устрицу. – Ты еще винограду сверху положи, – тихо сказала Гелла, пихнув в бок кота. – Попрошу меня не учить, – ответил Бегемот, – сиживал за столом, не беспокойтесь, сиживал! – Ах, как приятно ужинать вот этак, при камельке, запросто, – дребезжал Коровьев, – в тесном кругу... – Нет, Фагот, – возражал кот, – бал имеет свою прелесть и размах. – Никакой прелести в нем нет и размаха тоже, а эти дурацкие медведи, а также и тигры в баре своим ревом едва не довели меня до мигрени, – сказал Воланд. – Слушаю, мессир, – сказал кот, – если вы находите, что нет размаха, и я немедленно начну придерживаться того же мнения. – Ты смотри! – ответил на это Воланд. – Я пошутил, – со смирением сказал кот, – а что касается тигров, то я велю их зажарить. – Тигров нельзя есть, – сказала Гелла. – Вы полагаете? Тогда прошу послушать, – отозвался кот и, жмурясь от удовольствия, рассказал о том, как однажды он скитался в течение девятнадцати дней в пустыне и единственно, чем питался, это мясом убитого им тигра. Все с интересом прослушали это занимательное повествование, а когда Бегемот кончил его, все хором воскликнули: – Вранье! – И интереснее всего в этом вранье то, – сказал Воланд, – что оно – вранье от первого до последнего слова. – Ах так? Вранье? – воскликнул кот, и все подумали, что он начнет протестовать, но он только тихо сказал: – История рассудит нас. – А скажите, – обратилась Марго, оживившаяся после водки, к Азазелло, – вы его застрелили, этого бывшего барона? – Натурально, – ответил Азазелло, – как же его не застрелить? Его обязательно надо было застрелить. – Я так взволновалась! – воскликнула Маргарита, – это случилось так неожиданно. – Ничего в этом нет неожиданного, – возразил Азазелло, а Коровьев завыл и заныл: – Как же не взволноваться? У меня у самого поджилки затряслись! Бух! Раз! Барон на бок! – Со мной едва истерика не сделалась, – добавил кот, облизывая ложку с икрой. – Вот что мне непонятно, – говорила Маргарита, и золотые искры от хрусталя прыгали у нее в глазах, – неужели снаружи не было слышно музыки и вообще грохота этого бала? – Конечно не было слышно, королева, – объяснил Коровьев, – это надо делать так, чтобы не было слышно. Это поаккуратнее надо делать. – Ну да, ну да... А то ведь дело в том, что этот человек на лестнице... Вот когда мы проходили с Азазелло... И другой у подъезда... Я думаю, что он наблюдал за вашей квартирой... – Верно, верно! – кричал Коровьев, – верно, дорогая Маргарита Николаевна! Вы подтверждаете мои подозрения. Да, он наблюдал за квартирой. Я сам было принял его за рассеянного приват-доцента или влюбленного, томящегося на лестнице, но нет, нет! Что-то сосало мое сердце! Ах! Он наблюдал за квартирой! И другой у подъезда тоже! И тот, что был в подворотне, то же самое! – А вот интересно, если вас придут арестовывать? – спросила Маргарита. – Непременно придут, очаровательная королева, непременно! – отвечал Коровьев, – чует сердце, что придут, не сейчас, конечно, но в свое время обязательно придут. Но полагаю, что ничего интересного не будет. – Ах, как я взволновалась, когда этот барон упал, – говорила Маргарита, по-видимому, до сих пор переживая убийство, которое она видела впервые в жизни. – Вы, наверное, хорошо стреляете? – Подходяще, – ответил Азазелло. – А на сколько шагов? – задала Маргарита Азазелло не совсем ясный вопрос. – Во что, смотря по тому, – резонно ответил Азазелло, – одно дело попасть молотком в стекло критику Латунскому и совсем другое дело – ему же в сердце. – В сердце! – воскликнула Маргарита, почему-то берясь за свое сердце, – в сердце! – повторила она глухим голосом. – Что это за критик Латунский? – спросил Воланд, прищурившись на Маргариту. Азазелло, Коровьев и Бегемот как-то стыдливо потупились, а Маргарита ответила, краснея: – Есть такой один критик. Я сегодня вечером разнесла всю его квартиру. – Вот тебе раз! А зачем же? – Он, мессир, – объяснила Маргарита, – погубил одного мастера. – А зачем же было самой-то трудиться? – спросил Воланд. – Разрешите мне, мессир, – вскричал радостно кот, вскакивая. – Да сиди ты, – буркнул Азазелло, вставая, – я сам сейчас съезжу... – Нет! – воскликнула Маргарита, – нет, умоляю вас, мессир, не надо этого. – Как угодно, как угодно, – ответил Воланд, а Азазелло сел на свое место. – Так на чем мы остановились, драгоценная королева Марго? – говорил Коровьев, – ах да, сердце. В сердце он попадает, – Коровьев вытянул свой длинный палец по направлению Азазелло, – по выбору, в любое предсердие сердца или в любой из желудочков. Маргарита не сразу поняла, а поняв, воскликнула с удивлением: – Да ведь они же закрыты! – Дорогая, – дребезжал Коровьев, – в том-то и штука, что закрыты! В этом-то вся и соль! А в открытый предмет может попасть каждый! Коровьев вынул из ящика стола семерку пик, предложил ее Маргарите, попросив наметить ногтем одно из очков. Маргарита наметила угловое верхнее правое. Гелла спрятала карту под подушку, крикнув: – Готово! Азазелло, который сидел отвернувшись от подушки, вынул из кармана фрачных брюк черный автоматический пистолет, положил дуло на плечо и, не поворачиваясь к кровати, выстрелил, вызвав веселый испуг в Маргарите. Из-под простреленной подушки вытащили семерку. Намеченное Маргаритой очко было пробито. – Не желала бы я встретиться с вами, когда у вас в руках револьвер, – кокетливо поглядывая на Азазелло, сказала Маргарита. У нее была страсть ко всем людям, которые делают что-либо первоклассно. – Драгоценная королева, – пищал Коровьев, – я никому не рекомендую встретиться с ним, даже если у него и не будет никакого револьвера в руках! Даю слово чести бывшего регента и запевалы, что никто не поздравил бы этого встретившегося. Кот сидел насупившись во время этого опыта со стрельбой и вдруг объявил: – Берусь перекрыть рекорд с семеркой. Азазелло в ответ на это что-то прорычал. Но кот был упорен и потребовал не один, а два револьвера. Азазелло вынул второй револьвер из второго заднего кармана брюк и вместе с первым, презрительно кривя рот, протянул их хвастуну. Наметили два очка на семерке. Кот долго приготовлялся, отвернувшись от подушки. Маргарита сидела, заткнув пальцами уши, и глядела на сову, дремавшую на каминной полке. Кот выстрелил из обоих револьверов, после чего сейчас же взвизгнула Гелла, убитая сова упала с камина и разбитые часы остановились. Гелла, у которой одна рука была окровавлена, с воем вцепилась в шерсть коту, а он ей в ответ в волосы, и они, свившись в клубок, покатились по полу. Один из бокалов упал со стола и разбился. – Оттащите от меня взбесившуюся чертовку! – завывал кот, отбиваясь от Геллы, сидевшей на нем верхом. Дерущихся разняли. Коровьев подул на простреленный палец Геллы, и тот зажил. – Я не могу стрелять, когда под руку говорят! – кричал Бегемот и старался приладить на место выдранный у него на спине громадный клок шерсти. – Держу пари, – сказал Воланд, улыбаясь Маргарите, – что он проделал эту штуку нарочно. Он стреляет порядочно. Гелла с котом помирились, и в знак этого примирения они поцеловались. Достали из-под подушки карту, проверили. Ни одно очко, кроме того, что было прострелено Азазелло, не было затронуто. – Этого не может быть, – утверждал кот, глядя сквозь карту на свет канделябра. Веселый ужин продолжался. Свечи оплывали в канделябрах, по комнате волнами распространялось сухое, душистое тепло от камина. Наевшуюся Маргариту охватило чувство блаженства. Она глядела, как сизые кольца от сигары Азазелло уплывали в камин и как кот ловит их на конец шпаги. Ей никуда не хотелось уходить, хотя и было, по ее расчетам, уже поздно. Судя по всему, время подходило к шести утра. Воспользовавшись паузой, Маргарита обратилась к Воланду и робко сказала: – Пожалуй, мне пора... Поздно. – Куда же вы спешите? – спросил Воланд вежливо, но суховато. Остальные промолчали, делая вид, что увлечены сигарными дымными кольцами. – Да, пора, – совсем смутившись от этого, повторила Маргарита и обернулась, как будто ища накидку или плащ. Ее нагота вдруг стала стеснять ее. Она поднялась из-за стола. Воланд молча снял с кровати свой вытертый и засаленный халат, а Коровьев набросил его Маргарите на плечи. – Благодарю вас, мессир, – чуть слышно сказала Маргарита и вопросительно поглядела на Воланда. Тот в ответ улыбнулся ей вежливо и равнодушно. Черная тоска как-то сразу подкатила к сердцу Маргариты. Она почувствовала себя обманутой. Никакой награды за все ее услуги на балу никто, по-видимому, ей не собирался предлагать, как никто ее и не удерживал. А между тем ей совершенно ясно было, что идти ей отсюда больше некуда. Мимолетная мысль о том, что придется вернуться в особняк, вызвала в ней внутренний взрыв отчаяния. Попросить, что ли, самой, как искушающе советовал Азазелло в Александровском саду? «Нет, ни за что», – сказала она себе. – Всего хорошего, мессир, – произнесла она вслух, а сама подумала: «Только бы выбраться отсюда, а там уж я дойду до реки и утоплюсь». – Сядьте-ка, – вдруг повелительно сказал Воланд. Маргарита изменилась в лице и села. – Может быть, что-нибудь хотите сказать на прощанье? – Нет, ничего, мессир, – с гордостью ответила Маргарита, – кроме того, что если я еще нужна вам, то я готова охотно исполнить все, что вам будет угодно. Я ничуть не устала и очень веселилась на балу. Так что, если бы он и продолжался еще, я охотно предоставила бы мое колено для того, чтобы к нему прикладывались тысячи висельников и убийц, – Маргарита глядела на Воланда, как сквозь пелену, глаза ее наполнялись слезами. – Верно! Вы совершенно правы! – гулко и страшно прокричал Воланд, – так и надо! – Так и надо! – как эхо, повторила свита Воланда. – Мы вас испытывали, – продолжал Воланд, – никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут! Садитесь, гордая женщина! – Воланд сорвал тяжелый халат с Маргариты, и опять она оказалась сидящей рядом с ним на постели. – Итак, Марго, – продолжал Воланд, смягчая свой голос, – чего вы хотите за то, что сегодня вы были у меня хозяйкой? Чего желаете за то, что провели этот бал нагой? Во что цените ваше колено? Каковы убытки от моих гостей, которых вы сейчас наименовали висельниками? Говорите! И теперь уж говорите без стеснения: ибо предложил я. Сердце Маргариты застучало, она тяжело вздохнула, стала соображать что-то. – Ну, что же, смелее! – поощрял Воланд, – будите свою фантазию, пришпоривайте ее! Уж одно присутствие при сцене убийства этого отпетого негодяя-барона стоит того, чтобы человека наградили, в особенности если этот человек – женщина. Ну-с? Дух перехватило у Маргариты, и она уж хотела выговорить заветные и приготовленные в душе слова, как вдруг побледнела, раскрыла рот и вытаращила глаза. «Фрида! Фрида! Фрида! – прокричал ей в уши чей-то назойливый, молящий голос. – Меня зовут Фрида!» – и Маргарита, спотыкаясь на словах, заговорила: – Так я, стало быть, могу попросить об одной вещи? – Потребовать, потребовать, моя донна, – отвечал Воланд, понимающе улыбаясь, – потребовать одной вещи! Ах, как ловко и отчетливо Воланд подчеркнул, повторяя слова самой Маргариты – «одной вещи»! Маргарита вздохнула еще раз и сказала: – Я хочу, чтобы Фриде перестали подавать тот платок, которым она удушила своего ребенка. Кот возвел глаза к небу и шумно вздохнул, но ничего не сказал, очевидно, помня накрученное на балу ухо. – Ввиду того, – заговорил Воланд, усмехнувшись, – что возможность получения вами взятки от этой дуры Фриды совершенно, конечно, исключена – ведь это было бы несовместимо с вашим королевским достоинством, – я уж не знаю, что и делать. Остается, пожалуй, одно – обзавестись тряпками и заткнуть ими все щели моей спальни! – Вы о чем говорите, мессир? – изумилась Маргарита, выслушав эти действительно непонятные слова. – Совершенно с вами согласен, мессир, – вмешался в разговор кот, – именно тряпками, – и в раздражении кот стукнул лапой по столу. – Я о милосердии говорю, – объяснил свои слова Воланд, не спуская с Маргариты огненного глаза. – Иногда совершенно неожиданно и коварно оно проникает в самые узенькие щелки. Вот я и говорю о тряпках. – И я о том же говорю! – воскликнул кот и на всякий случай отклонился от Маргариты, прикрыв вымазанными в розовом креме лапами свои острые уши. – Пошел вон, – сказал ему Воланд. – Я еще кофе не пил, – ответил кот, – как же это я уйду? Неужели, мессир, в праздничную ночь гостей за столом разделяют на два сорта? Одни – первой, а другие, как выражался этот грустный скупердяй-буфетчик, второй свежести? – Молчи, – приказал ему Воланд и, обратившись к Маргарите, спросил: – Вы, судя по всему, человек исключительной доброты? Высокоморальный человек? – Нет, – с силой ответила Маргарита, – я знаю, что с вами можно разговаривать только откровенно, и откровенно вам скажу: я легкомысленный человек. Я попросила вас за Фриду только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду. Она ждет, мессир, она верит в мою мощь. И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь. Ничего не поделаешь! Так уж вышло. – А, – сказал Воланд, – это понятно. – Так вы сделаете это? – тихо спросила Маргарита. – Ни в коем случае, – ответил Воланд, – дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница. Каждое ведомство должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди... – Да, уж гораздо больше, – не утерпел и вставил кот, видимо гордящийся этими возможностями. – Молчи, черт тебя возьми! – сказал ему Воланд и продолжал, обращаясь к Маргарите: – Но просто, какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделайте сами. – А разве по-моему исполнится? Азазелло иронически скосил кривой глаз на Маргариту и незаметно покрутил рыжей головой и фыркнул. – Да делайте же, вот мучение, – пробормотал Воланд и, повернув глобус, стал всматриваться в какую-то деталь на нем, по-видимому, занимаясь и другим делом во время разговора с Маргаритой. – Ну, Фрида, – подсказал Коровьев. – Фрида! – пронзительно крикнула Маргарита. Дверь распахнулась, и растрепанная, нагая, но уже без всяких признаков хмеля женщина с исступленными глазами вбежала в комнату и простерла руки к Маргарите, а та сказала величественно: – Тебя прощают. Не будут больше подавать платок. Послышался вопль Фриды, она упала на пол ничком и простерлась крестом перед Маргаритой. Воланд махнул рукой, и Фрида пропала из глаз. – Благодарю вас, прощайте, – сказала Маргарита и поднялась. – Ну что ж, Бегемот, – заговорил Воланд, – не будем наживать на поступке непрактичного человека в праздничную ночь, – он повернулся к Маргарите, – итак, это не в счет, я ведь ничего не делал. Что вы хотите для себя? Наступило молчание, и прервал его Коровьев, который зашептал в ухо Маргарите: – Алмазная донна, на сей раз советую вам быть поблагоразумнее! А то ведь фортуна может и ускользнуть! – Я хочу, чтобы мне сейчас же, сию секунду, вернули моего любовника, мастера, – сказала Маргарита, и лицо ее исказилось судорогой. Тут в комнату ворвался ветер, так что пламя свечей в канделябрах легло, тяжелая занавеска на окне отодвинулась, распахнулось окно, и в далекой высоте открылась полная, но не утренняя, а полночная луна. От подоконника на пол лег зеленоватый платок ночного света, и в нем появился ночной Иванушкин гость, называющий себя мастером. Он был в своем больничном одеянии – в халате, туфлях и черной шапочке, с которой не расставался. Небритое лицо его дергалось гримасой, он сумасшедше-пугливо косился на огни свечей, а лунный поток кипел вокруг него. Маргарита сразу узнала его, простонала, всплеснула руками и подбежала к нему. Она целовала его в лоб, в губы, прижималась к колючей щеке, и долго сдерживаемые слезы теперь бежали ручьями по ее лицу. Она произносила только одно слово, бессмысленно повторяя его: – Ты... ты, ты... Мастер отстранил ее от себя и глухо сказал: – Не плачь, Марго, не терзай меня. Я тяжко болен. – Он ухватился за подоконник рукою, как бы собираясь вскочить на него и бежать, оскалил зубы, всматриваясь в сидящих, и закричал: – Мне страшно, Марго! У меня опять начались галлюцинации. Рыдания душили Маргариту, она шептала, давясь словами: – Нет, нет, нет, не бойся ничего! Я с тобою! Я с тобою! Коровьев ловко и незаметно подпихнул к мастеру стул, и тот опустился на него, а Маргарита бросилась на колени, прижалась к боку больного и так затихла. В своем волнении она не заметила, что нагота ее как-то внезапно кончилась, на ней теперь был шелковый черный плащ. Больной опустил голову и стал смотреть в землю угрюмыми больными глазами. – Да, – заговорил после молчания Воланд, – его хорошо отделали. – Он приказал Коровьеву: – Дай-ка, рыцарь, этому человеку чего-нибудь выпить. Маргарита упрашивала мастера дрожащим голосом: – Выпей, выпей. Ты боишься? Нет, нет, верь мне, что тебе помогут. Больной взял стакан и выпил то, что было в нем, но рука его дрогнула, и опустевший стакан разбился у его ног. – К счастью! К счастью! – зашептал Коровьев Маргарите, – смотрите, он уже приходит в себя. Действительно, взор больного стал уже не так дик и беспокоен. – Но это ты, Марго? – спросил лунный гость. – Не сомневайся, это я, – ответила Маргарита. – Еще! – приказал Воланд. После того, как мастер осушил второй стакан, его глаза стали живыми и осмысленными. – Ну вот, это другое дело, – сказал Воланд, прищуриваясь, – теперь поговорим. Кто вы такой? – Я теперь никто, – ответил мастер, и улыбка искривила его рот. – Откуда вы сейчас? – Из дома скорби. Я – душевнобольной, – ответил пришелец. Этих слов Маргарита не вынесла и заплакала вновь. Потом, вытерев глаза, она вскричала: – Ужасные слова! Ужасные слова! Он мастер, мессир, я вас предупреждаю об этом. Вылечите его, он стоит этого. – Вы знаете, с кем вы сейчас говорите, – спросил у пришедшего Воланд, – у кого вы находитесь? – Знаю, – ответил мастер, – моим соседом в сумасшедшем доме был этот мальчик, Иван Бездомный. Он рассказал мне о вас. – Как же, как же, – отозвался Воланд, – я имел удовольствие встретиться с этим молодым человеком на Патриарших прудах. Он едва самого меня не свел с ума, доказывая мне, что меня нету! Но вы-то верите, что это действительно я? – Приходится верить, – сказал пришелец, – но, конечно, гораздо спокойнее было бы считать вас плодом галлюцинации. Извините меня, – спохватившись, прибавил мастер. – Ну, что же, если спокойнее, то и считайте, – вежливо ответил Воланд. – Нет, нет, – испуганно говорила Маргарита и трясла мастера за плечо, – опомнись! Перед тобою действительно он! Кот ввязался и тут: – А я действительно похож на галлюцинацию. Обратите внимание на мой профиль в лунном свете, – кот полез в лунный столб и хотел еще что-то говорить, но его попросили замолчать, и он, ответив: – Хорошо, хорошо, готов молчать. Я буду молчаливой галлюцинацией, – замолчал. – А скажите, почему Маргарита вас называет мастером? – спросил Воланд. Тот усмехнулся и сказал: – Это простительная слабость. Она слишком высокого мнения о том романе, который я написал. – О чем роман? – Роман о Понтии Пилате. Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим никого не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал. – О чем, о чем? О ком? – заговорил Воланд, перестав смеяться. – Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, – Воланд протянул руку ладонью кверху. – Я, к сожалению, не могу этого сделать, – ответил мастер, – потому что я сжег его в печке. – Простите, не поверю, – ответил Воланд, – этого быть не может. Рукописи не горят. – Он повернулся к Бегемоту и сказал: – Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман. Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидел на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду. Маргарита задрожала и закричала, волнуясь вновь до слез: – Вот она, рукопись! Вот она! Она кинулась к Воланду и восхищенно добавила: – Всесилен, всесилен! Воланд взял в руки поданный ему экземпляр, повернул его, отложил в сторону и молча, без улыбки уставился на мастера. Но тот неизвестно отчего впал в тоску и беспокойство, поднялся со стула, заломил руки и, обращаясь к далекой луне, вздрагивая, начал бормотать: – И ночью при луне мне нет покоя, зачем потревожили меня? О боги, боги... Маргарита вцепилась в больничный халат, прижалась к нему и сама начала бормотать в тоске и слезах: – Боже, почему же тебе не помогает лекарство? – Ничего, ничего, ничего, – шептал Коровьев, извиваясь возле мастера, – ничего, ничего... Еще стаканчик, и я с вами за компанию. И стаканчик подмигнул, блеснул в лунном свете, и помог этот стаканчик. Мастера усадили на место, и лицо больного приняло спокойное выражение. – Ну, теперь все ясно, – сказал Воланд и постучал длинным пальцем по рукописи. – Совершенно ясно, – подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, – теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь. Что ты говоришь, Азазелло? – обратился он к молчащему Азазелло. – Я говорю, – прогнусил тот, – что тебя хорошо было бы утопить. – Будь милосерден, Азазелло, – ответил ему кот, – и не наводи моего повелителя на эту мысль. Поверь мне, что всякую ночь я являлся бы тебе в таком же лунном одеянии, как и бедный мастер, и кивал бы тебе, и манил бы тебя за собою. Каково бы тебе было, о Азазелло? – Ну, Маргарита, – опять вступил в разговор Воланд, – говорите же все, что вам нужно? Глаза Маргариты вспыхнули, и она умоляюще обратилась к Воланду: – Позвольте мне с ним пошептаться? Воланд кивнул головой, и Маргарита, припав к уху мастера, что-то пошептала ему. Слышно было, как тот ответил ей: – Нет, поздно. Ничего больше не хочу в жизни. Кроме того, чтобы видеть тебя. Но тебе опять советую – оставь меня. Ты пропадешь со мной. – Нет, не оставлю, – ответила Маргарита и обратилась к Воланду: – Прошу вас опять вернуть нас в подвал в переулке на Арбате, и чтобы лампа загорелась, и чтобы все стало, как было. Тут мастер засмеялся и, обхватив давно развившуюся кудрявую голову Маргариты, сказал: – Ах, не слушайте бедную женщину, мессир. В этом подвале уже давно живет другой человек, и вообще не бывает так, чтобы все стало, как было. – Он приложил щеку к голове своей подруги, обнял Маргариту и стал бормотать: – Бедная, бедная... – Не бывает, вы говорите? – сказал Воланд. – Это верно. Но мы попробуем. – И он сказал: – Азазелло! Тотчас с потолка обрушился на пол растерянный и близкий к умоисступлению гражданин в одном белье, но почему-то с чемоданом в руках и в кепке. От страху этот человек трясся и приседал. – Могарыч? – спросил Азазелло у свалившегося с неба. – Алоизий Могарыч, – ответил тот, дрожа. – Это вы, прочитав статью Латунского о романе этого человека, написали на него жалобу с сообщением о том, что он хранит у себя нелегальную литературу? – спросил Азазелло. Новоявившийся гражданин посинел и залился слезами раскаяния. – Вы хотели переехать в его комнаты? – как можно задушевнее прогнусил Азазелло. Шипение разъяренной кошки послышалось в комнате, и Маргарита, завывая: – Знай ведьму, знай! – вцепилась в лицо Алоизия Могарыча ногтями. Произошло смятение. – Что ты делаешь? – страдальчески прокричал мастер, – Марго, не позорь себя! – Протестую, это не позор, – орал кот. Маргариту оттащил Коровьев. – Я ванну пристроил, – стуча зубами, кричал окровавленный Могарыч и в ужасе понес какую-то околесицу, – одна побелка... купорос... – Ну вот и хорошо, что ванну пристроил, – одобрительно сказал Азазелло, – ему надо брать ванны, – и крикнул: – Вон! Тогда Могарыча перевернуло кверху ногами и вынесло из спальни Воланда через открытое окно. Мастер вытаращил глаза, шепча: – Однако, это будет, пожалуй, почище того, что рассказывал Иван! – совершенно потрясенный, он оглядывался и наконец сказал коту: – А простите... это ты... это вы... – он сбился, не зная, как обращаться к коту, на «ты» или на «вы», – вы – тот самый кот, что садились в трамвай? – Я, – подтвердил польщенный кот и добавил: – Приятно слышать, что вы так вежливо обращаетесь с котом. Котам обычно почему-то говорят «ты», хотя ни один кот никогда ни с кем не пил брудершафта. – Мне кажется почему-то, что вы не очень-то кот, – нерешительно ответил мастер, – меня все равно в больнице хватятся, – робко добавил он Воланду. – Ну чего они будут хвататься! – успокоил Коровьев, и какие-то бумаги и книги оказались у него в руках, – история болезни вашей? – Да. Коровьев швырнул историю болезни в камин. – Нет документа, нет и человека, – удовлетворенно говорил Коровьев, – а это – домовая книга вашего застройщика? – Да-а... – Кто прописан в ней? Алоизий Могарыч? – Коровьев дунул в страницу домовой книги, – раз, и нету его, и, прошу заметить, не было. А если застройщик удивится, скажите, что ему Алоизий снился. Могарыч? Какой такой Могарыч? Никакого Могарыча не было. – Тут прошнурованная книга испарилась из рук Коровьева. – И вот она уже в столе у застройщика. – Вы правильно сказали, – говорил мастер, пораженный чистотой работы Коровьева, – что раз нет документа, нету и человека. Вот именно меня-то и нет, у меня нет документа. – Я извиняюсь, – вскричал Коровьев, – это именно галлюцинация, вот он, ваш документ, – и Коровьев подал мастеру документ. Потом он завел глаза и сладко прошептал Маргарите: – А вот и ваше имущество, Маргарита Николаевна, – и он подал Маргарите тетрадь с обгоревшими краями, засохшую розу, фотографию и, с особой бережностью, сберегательную книжку, – десять тысяч, как вы изволили внести, Маргарита Николаевна. Нам чужого не надо. – У меня скорее лапы отсохнут, чем я прикоснусь к чужому, – напыжившись, воскликнул кот, танцуя на чемодане, чтобы умять в него все экземпляры злополучного романа. – И ваш документик также, – продолжал Коровьев, подавая Маргарите документ, и затем, обратившись к Воланду, почтительно доложил: – Все, мессир! – Нет, не все, – ответил Воланд, отрываясь от глобуса. – Куда прикажете, моя дорогая донна, девать вашу свиту? Мне она лично не нужна. Тут в открытую дверь вбежала Наташа, как была нагая, всплеснула руками и закричала Маргарите: – Будьте счастливы, Маргарита Николаевна! – она закивала головой мастеру и опять обратилась к Маргарите: – Я ведь все знала, куда вы ходите. – Домработницы все знают, – заметил кот, многозначительно поднимая лапу, – это ошибка думать, что они слепые. – Что ты хочешь, Наташа? – спросила Маргарита, – возвращайся в особняк. – Душенька, Маргарита Николаевна, – умоляюще заговорила Наташа и стала на колени, – упросите их, – она покосилась на Воланда, – чтобы меня ведьмой оставили. Не хочу я больше в особняк! Ни за инженера, ни за техника не пойду! Мне господин Жак вчера на балу сделал предложение. – Наташа разжала кулак и показала какие-то золотые монеты. Маргарита обратила вопросительный взор к Воланду. Тот кивнул головой. Тогда Наташа кинулась на шею Маргарите, звонко ее расцеловала и, победно вскрикнув, улетела в окно. На месте Наташи оказался Николай Иванович. Он приобрел свой прежний человеческий облик, но был чрезвычайно мрачен и даже, пожалуй, раздражен. – Вот кого с особенным удовольствием отпущу, – сказал Воланд, с отвращением глядя на Николая Ивановича, – с исключительным удовольствием, настолько он здесь лишний. – Я очень прошу выдать мне удостоверение, – заговорил, дико оглядываясь, Николай Иванович, но с большим упорством, – о том, где я провел предыдущую ночь. – На какой предмет? – сурово спросил кот. – На предмет представления милиции и супруге, – твердо сказал Николай Иванович. – Удостоверений мы обычно не даем, – ответил кот, насупившись, – но для вас, так и быть, сделаем исключение. И не успел Николай Иванович опомниться, как голая Гелла уже сидела за машинкой, а кот диктовал ей: – Сим удостоверяю, что предъявитель сего Николай Иванович провел упомянутую ночь на балу у сатаны, будучи привлечен туда в качестве перевозочного средства... поставь, Гелла, скобку! В скобке пиши «боров». Подпись – Бегемот. – А число? – пискнул Николай Иванович. – Чисел не ставим, с числом бумага станет недействительной, – отозвался кот, подмахнул бумагу, откуда-то добыл печать, по всем правилам подышал на нее, оттиснул на бумаге слово «уплочено» и вручил бумагу Николаю Ивановичу. После этого Николай Иванович бесследно исчез, а на месте его появился новый неожиданный человек. – Это еще кто? – брезгливо спросил Воланд, рукой заслоняясь от света свечей. Варенуха повесил голову, вздохнул и тихо сказал: – Отпустите обратно. Не могу быть вампиром. Ведь я тогда Римского едва насмерть с Геллой не уходил! А я не кровожадный. Отпустите. – Это что еще за бред? – спросил, морща лицо, Воланд. – Какой такой Римский? Что это еще за чепуха? – Не извольте беспокоиться, мессир, – отозвался Азазелло и обратился к Варенухе: – Хамить не надо по телефону. Лгать не надо по телефону. Понятно? Не будете больше этим заниматься? От радости все помутилось в голове у Варенухи, лицо его засияло, и он, не помня, что говорит, забормотал: – Истинным... то есть я хочу сказать, ваше ве... сейчас же после обеда... – Варенуха прижимал руки к груди, с мольбой глядел на Азазелло. – Ладно, домой, – ответил тот, и Варенуха растаял. – Теперь все оставьте меня одного с ними, – приказал Воланд, указывая на мастера и Маргариту. Приказание Воланда было исполнено мгновенно. После некоторого молчания Воланд обратился к мастеру: – Так, стало быть, в Арбатский подвал? А кто же будет писать? А мечтания, вдохновение? – У меня больше нет никаких мечтаний и вдохновения тоже нет, – ответил мастер, – ничто меня вокруг не интересует, кроме нее, – он опять положил руку на голову Маргариты, – меня сломали, мне скучно, и я хочу в подвал. – А ваш роман, Пилат? – Он мне ненавистен, этот роман, – ответил мастер, – я слишком много испытал из-за него. – Я умоляю тебя, – жалобно попросила Маргарита, – не говори так. За что же ты меня терзаешь? Ведь ты знаешь, что я всю жизнь вложила в эту твою работу. – Маргарита добавила еще, обратившись к Воланду: – Не слушайте его, мессир, он слишком замучен. – Но ведь надо же что-нибудь описывать? – говорил Воланд, – если вы исчерпали этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия. Мастер улыбнулся. – Этого Лапшенникова не напечатает, да, кроме того, это и неинтересно. – А чем вы будете жить? Ведь придется нищенствовать. – Охотно, охотно, – ответил мастер, притянул к себе Маргариту, обнял ее за плечи и прибавил: – Она образумится, уйдет от меня... – Не думаю, – сквозь зубы сказал Воланд и продолжал: – Итак, человек, сочинивший историю Понтия Пилата, уходит в подвал, в намерении расположиться там у лампы и нищенствовать? Маргарита отделилась от мастера и заговорила очень горячо: – Я сделала все, что могла, и я нашептала ему самое соблазнительное. А он отказался от этого. – То, что вы ему нашептали, я знаю, – возразил Воланд, – но это не самое соблазнительное. А вам скажу, – улыбнувшись, обратился он к мастеру, – что ваш роман еще принесет вам сюрпризы. – Это очень грустно, – ответил мастер. – Нет, нет, это не грустно, – сказал Воланд, – ничего страшного уже не будет. Ну-с, Маргарита Николаевна, все сделано. Имеете ли вы ко мне какую-нибудь претензию? – Что вы, о, что вы, мессир! – Так возьмите же это от меня на память, – сказал Воланд и вынул из-под подушки небольшую золотую подкову, усыпанную алмазами. – Нет, нет, нет, с какой же стати! – Вы хотите со мной поспорить? – улыбнувшись, спросил Воланд. Маргарита, так как в плаще у нее не было кармана, уложила подкову в салфетку и затянула ее узлом. Тут что-то ее изумило. Она оглянулась на окно, в котором сияла луна, и сказала: – А вот чего я не понимаю... Что же, это все полночь да полночь, а ведь давно уже должно быть утро? – Праздничную полночь приятно немного и задержать, – ответил Воланд. – Ну, желаю вам счастья. Маргарита молитвенно протянула обе руки к Воланду, но не посмела приблизиться к нему и тихо воскликнула: – Прощайте! Прощайте! – До свидания, – сказал Воланд. И Маргарита в черном плаще, мастер в больничном халате вышли в коридор ювелиршиной квартиры, в котором горела свеча и где их дожидалась свита Воланда. Когда пошли из коридора, Гелла несла чемодан, в котором был роман и небольшое имущество Маргариты Николаевны, а кот помогал Гелле. У дверей квартиры Коровьев раскланялся и исчез, а остальные пошли провожать по лестнице. Она была пуста. Когда проходили площадку третьего этажа, что-то мягко стукнуло, но на это никто не обратил внимания. У самых выходных дверей шестого парадного Азазелло дунул вверх, и только что вышли во двор, в который не заходила луна, увидели спящего на крыльце, и, по-видимому, спящего мертвым сном, человека в сапогах и в кепке, а также стоящую у подъезда большую черную машину с потушенными фарами. В переднем стекле смутно виднелся силуэт грача. Уже собирались садиться, как Маргарита в отчаянии негромко воскликнула: – Боже, я потеряла подкову! – Садитесь в машину, – сказал Азазелло, – и подождите меня. Я сейчас вернусь, только разберусь, в чем тут дело. – И он ушел в парадное. Дело же было вот в чем: за некоторое время до выхода Маргариты и мастера с их провожатыми из квартиры N 48, помещавшейся под ювелиршиной, вышла на лестницу сухонькая женщина с бидоном и сумкой в руках. Это была та самая Аннушка, что в среду разлила, на горе Берлиоза, подсолнечное масло у вертушки. Никто не знал, да, наверное, и никогда не узнает, чем занималась в Москве эта женщина и на какие средства она существовала. Известно о ней было лишь то, что видеть ее можно было ежедневно то с бидоном, то с сумкой, а то и с сумкой и с бидоном вместе – или в нефтелавке, или на рынке, или под воротами дома, или на лестнице, а чаще всего в кухне квартиры N 48, где и проживала эта Аннушка. Кроме того и более всего было известно, что где бы ни находилась или ни появлялась она – тотчас же в этом месте начинался скандал, и кроме того, что она носила прозвище «Чума». Чума-Аннушка вставала почему-то чрезвычайно рано, а сегодня что-то подняло ее совсем ни свет ни заря, в начале первого. Повернулся ключ в двери, Аннушкин нос высунулся в нее, а затем высунулась она и вся целиком, захлопнула за собою дверь и уже собиралась тронуться куда-то, как на верхней площадке грохнула дверь, кто-то покатился вниз по лестнице и, налетев на Аннушку, отбросил ее в сторону так, что она ударилась затылком об стену. – Куда ж тебя черт несет в одних подштанниках? – провизжала Аннушка, ухватившись за затылок. Человек в одном белье, с чемоданом в руках и в кепке, с закрытыми глазами ответил Аннушке диким сонным голосом: – Колонка! Купорос! Одна побелка чего стоила, – и, заплакав, рявкнул: – Вон! – тут он бросился, но не дальше, вниз по лестнице, а обратно – вверх, туда, где было выбитое ногой экономиста стекло в окне, и через это окно кверху ногами вылетел во двор. Аннушка даже про затылок забыла, охнула и сама устремилась к окну. Она легла животом на площадку и высунула голову во двор, ожидая увидеть на асфальте, освещенном дворовым фонарем, насмерть разбившегося человека с чемоданом. Но ровно ничего на асфальте во дворе не было. Оставалось предположить, что сонная и странная личность улетела из дому, как птица, не оставив по себе никакого следа. Аннушка перекрестилась и подумала: «Да, уж действительно квартирка номер пятьдесят! Недаром люди говорят! Ай да квартирка!» Не успела она этого додумать, как дверь наверху опять хлопнула, и второй кто-то побежал сверху. Аннушка прижалась к стене и видела, как какой-то довольно почтенный гражданин с бородкой, но с чуть-чуть поросячьим, как показалось Аннушке, лицом, шмыгнул мимо нее и, подобно первому, покинул дом через окно, тоже опять-таки и не думая разбиваться на асфальте. Аннушка забыла уже про цель своего похода и осталась на лестнице, крестясь, охая и сама с собою разговаривая. Третий, без бородки, с круглым бритым лицом, в толстовке, выбежал сверху через короткое время и точно так же упорхнул в окно. К чести Аннушки надо сказать, что она была любознательна и решила еще подождать, не будет ли каких новых чудес. Дверь наверху вновь открыли, и теперь сверху начала спускаться целая компания, но не бегом, а обыкновенно, как все люди ходят. Аннушка отбежала от окна, спустилась вниз к своей двери, быстрехонько открыла ее, спряталась за нею, и в оставленной ею щелке замерцал ее исступленный от любопытства глаз. Какой-то не то больной, не то не больной, а странный, бледный, обросший бородой, в черной шапочке и в каком-то халате спускался вниз нетвердыми шагами. Его бережно вела под руку какая-то дамочка в черной рясе, как показалось Аннушке в полутьме. Дамочка не то босая, не то в каких-то прозрачных, видно, заграничных, в клочья изодранных туфлях. Тьфу ты! Что в туфлях! Да ведь дамочка-то голая! Ну да, ряса накинута прямо на голое тело! «Ай да квартирка!» В душе у Аннушки все пело от предвкушения того, что она будет завтра рассказывать соседям. За странно одетой дамочкой следовала совершенно голая дамочка с чемоданчиком в руке, а возле чемоданчика мыкался черный громадный кот. Аннушка едва вслух что-то не пискнула, протирая глаза. Замыкал шествие маленького роста прихрамывающий иностранец с кривым глазом, без пиджака, в белом фрачном жилете и при галстуке. Вся эта компания мимо Аннушки проследовала вниз. Тут что-то стукнуло на площадке. Услышав, что шаги стихают, Аннушка, как змея, выскользнула из-за двери, бидон поставила к стенке, пала животом на площадку и стала шарить. В руках у нее оказалась салфеточка с чем-то тяжелым. Глаза у Аннушки полезли на лоб, когда она развернула сверточек. Аннушка к самым глазам подносила драгоценность, и глаза эти горели совершенно волчьим огнем. В голове у Аннушки образовалась вьюга: «Знать ничего не знаю! Ведать ничего не ведаю!... К племяннику? Или распилить ее на куски... Камушки-то можно выковырять... И по одному камушку: один на Петровку, другой на Смоленский... И – знать ничего не знаю, и ведать ничего не ведаю!» Аннушка спрятала находку за пазуху, ухватила бидон и уже собиралась скользнуть обратно в квартиру, отложив свое путешествие в город, как перед нею вырос, дьявол его знает откуда взявшийся, тот самый с белой грудью без пиджака и тихо шепнул: – Давай подковку и салфеточку. – Какую такую салфеточку-подковку? – спросила Аннушка, притворяясь весьма искусно, – никакой я салфеточки не знаю. Что вы, гражданин, пьяный, что ли? Белогрудый твердыми, как поручни автобуса, и столь же холодными пальцами, ничего более не говоря, сжал Аннушкино горло так, что совершенно прекратил всякий доступ воздуха в ее грудь. Бидон вывалился из рук Аннушки на пол. Подержав некоторое время Аннушку без воздуха, беспиджачный иностранец снял пальцы с ее шеи. Хлебнув воздуху, Аннушка улыбнулась. – Ах, подковочку, – заговорила она, – сию минуту! Так это ваша подковочка? А я смотрю, лежит в салфеточке... Я нарочно прибрала, чтобы кто не поднял, а то потом поминай как звали! Получив подковочку и салфеточку, иностранец начал расшаркиваться перед Аннушкой, крепко пожимать ей руку и горячо благодарить в таких выражениях, с сильным заграничным акцентом: – Я вам глубочайше признателен, мадам. Мне эта подковочка дорога как память. И позвольте вам за то, что вы ее сохранили, вручить двести рублей. – И он тотчас вынул из жилетного кармана деньги и вручил их Аннушке. Та, отчаянно улыбаясь, только вскрикивала: – Ах, покорнейше вас благодарю! Мерси! Мерси! Щедрый иностранец в один мах проскользнул через целый марш лестницы вниз, но прежде чем смыться окончательно, крикнул снизу, но без акцента: – Ты, старая ведьма, если когда еще поднимешь чужую вещь, в милицию ее сдавай, а за пазуху не прячь! Чувствуя в голове звон и суматоху от всех этих происшествий на лестнице, Аннушка еще долго по инерции продолжала кричать: – Мерси! Мерси! Мерси! – а иностранца уже давно не было. Не было и машины во дворе. Вернув Маргарите подарок Воланда, Азазелло распрощался с нею, спросил, удобно ли ей сидеть, а Гелла сочно расцеловалась с Маргаритой, кот приложился к ее руке, провожатые помахали руками безжизненно и неподвижно завалившемуся в угол сидения мастеру, махнули грачу и тотчас растаяли в воздухе, не считая нужным утруждать себя подъемом по лестнице. Грач зажег фары и выкатил в ворота мимо мертво спящего человека в подворотне. И огни большой черной машины пропали среди других огней на бессонной и шумной Садовой. Через час в подвале маленького домика в одном из Арбатских переулков, в первой комнате, где было все так же, как было до страшной осенней ночи прошлого года, за столом, накрытым бархатной скатертью, под лампой с абажуром, возле которой стояла вазочка с ландышами, сидела Маргарита и тихо плакала от пережитого потрясения и счастья. Тетрадь, исковерканная огнем, лежала перед нею, а рядом возвышалась стопка нетронутых тетрадей. Домик молчал. В соседней маленькой комнате на диване, укрытый больничным халатом, лежал в глубоком сне мастер. Его ровное дыхание было беззвучно. Наплакавшись, Маргарита взялась за нетронутые тетради и нашла то место, что перечитывала перед свиданием с Азазелло под кремлевской стеной. Маргарите не хотелось спать. Она гладила рукопись ласково, как гладят любимую кошку, и поворачивала ее в руках, оглядывая со всех сторон, то останавливаясь на титульном листе, то открывая конец. На нее накатила вдруг ужасная мысль, что это все колдовство, что сейчас тетради исчезнут из глаз, что она окажется в своей спальне в особняке и что, проснувшись, ей придется идти топиться. Но это была последняя страшная мысль, отзвук долгих переживаемых ею страданий. Ничто не исчезало, всесильный Воланд был действительно всесилен, и сколько угодно, хотя бы до самого рассвета, могла Маргарита шелестеть листами тетрадей, разглядывать их и целовать и перечитывать слова: – Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город... Да, тьма...
886
135
Глава 25: Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа
На Ершалаим обрушился ураган, и Пилат возлежит на ложе; он разбил кувшин с вином, крича на слугу, и вино разливается у его ног. Таинственный человек в капюшоне,Афраний, прибывает, промокший насквозь от ливня. Пока они пьют вино, Пилат говорит о том, как сильно он ненавидит Ершалаим, и как сильно его желание вернуться в Кесарию. Когда Пилат просит рассказать о казни, Афраний сообщает, что Га-Ноцри отказался от губки, из которой он пил на кресте; Пилат называет его сумасшедшим. Далее Афраний рассказывает Пилату об Иуде из Кириафа и о том, как его подкупили, чтобы он сдал Иешуа полиции. Пилат сообщает Афранию, что он слышал о заговоре с целью убийства Иуды в ту ночь, и что деньги, уплаченные ему, будут возвращены первосвященнику, который заплатил их вместе с запиской.Он велит Афранию «принять все меры предосторожности для безопасности Иуды из Кириафа», хотя на самом деле он намеревается сделать обратное: он поручает Афранию организовать убийство этого человека. Он будет ждать известий о том, что тела трёх пленников были сняты и что Иуда был убит.
2
Как прокуратор пытался спасти Иуду Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом, Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды... Пропал Ершалаим – великий город, как будто не существовал на свете. Все пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Странную тучу принесло с моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца нисана. Она уже навалилась своим брюхом на Лысый Череп, где палачи поспешно кололи казнимых, она навалилась на храм в Ершалаиме, сползла дымными потоками с холма его и залила Нижний Город. Она вливалась в окошки и гнала с кривых улиц людей в дома. Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала только свет. Лишь только дымное черное варево распарывал огонь, из кромешной тьмы взлетала вверх великая глыба храма со сверкающим чешуйчатым покрытием. Но он угасал во мгновение, и храм погружался в темную бездну. Несколько раз он выскакивал из нее и опять проваливался, и каждый раз этот провал сопровождался грохотом катастрофы. Другие трепетные мерцания вызывали из бездны противостоящий храму на западном холме дворец Ирода Великого, и страшные безглазые золотые статуи взлетали к черному небу, простирая к нему руки. Но опять прятался небесный огонь, и тяжелые удары грома загоняли золотых идолов во тьму. Ливень хлынул неожиданно, и тогда гроза перешла в ураган. В том самом месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали прокуратор и первосвященник, с ударом, похожим на пушечный, как трость переломило кипарис. Вместе с водяной пылью и градом на балкон под колонны несло сорванные розы, листья магнолий, маленькие сучья и песок. Ураган терзал сад. В это время под колоннами находился только один человек, и этот человек был прокуратор. Теперь он не сидел в кресле, а лежал на ложе у низкого небольшого стола, уставленного яствами и вином в кувшинах. Другое ложе, пустое, находилось с другой стороны стола. У ног прокуратора простиралась неубранная красная, как бы кровавая, лужа и валялись осколки разбитого кувшина. Слуга, перед грозою накрывавший для прокуратора стол, почему-то растерялся под его взглядом, взволновался от того, что чем-то не угодил, и прокуратор, рассердившись на него, разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив: – Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл? Черное лицо африканца посерело, в глазах его появился смертельный ужас, он задрожал и едва не разбил и второй кувшин, но гнев прокуратора почему-то улетел так же быстро, как и прилетел. Африканец кинулся было подбирать осколки и затирать лужу, но прокуратор махнул ему рукою, и раб убежал. А лужа осталась. Теперь африканец во время урагана притаился возле ниши, где помещалась статуя белой нагой женщины со склоненной головой, боясь показаться не вовремя на глаза и в то же время опасаясь и пропустить момент, когда его может позвать прокуратор. Лежащий на ложе в грозовом полумраке прокуратор сам наливал себе вино в чашу, пил долгими глотками, по временам притрагивался к хлебу, крошил его, глотал маленькими кусочками, время от времени высасывал устрицы, жевал лимон и пил опять. Если бы не рев воды, если бы не удары грома, которые, казалось, грозили расплющить крышу дворца, если бы не стук града, молотившего по ступеням балкона, можно было бы расслышать, что прокуратор что-то бормочет, разговаривая сам с собой. И если бы нестойкое трепетание небесного огня превратилось бы в постоянный свет, наблюдатель мог бы видеть, что лицо прокуратора с воспаленными последними бессонницами и вином глазами выражает нетерпение, что прокуратор не только глядит на две белые розы, утонувшие в красной луже, но постоянно поворачивает лицо к саду навстречу водяной пыли и песку, что он кого-то ждет, нетерпеливо ждет. Прошло некоторое время, и пелена воды перед глазами прокуратора стала редеть. Как ни был яростен ураган, он ослабевал. Сучья больше не трещали и не падали. Удары грома и блистания становились реже. Над Ершалаимом плыло уже не фиолетовое с белой опушкой покрывало, а обыкновенная серая арьергардная туча. Грозу сносило к мертвому морю. Теперь уж можно было расслышать в отдельности и шум дождя, и шум воды, низвергающейся по желобам и прямо по ступеням той лестницы, по которой прокуратор шел днем для объявления приговора на площади. А наконец зазвучал и заглушенный доселе фонтан. Светлело. В серой пелене, убегавшей на восток, появились синие окна. Тут издали, прорываясь сквозь стук уже совсем слабенького дождика, донеслись до слуха прокуратора слабые звуки труб и стрекотание нескольких сот копыт. Услышав это, прокуратор шевельнулся, и лицо его оживилось. Ала возвращалась с Лысой Горы, судя по звуку, она проходила через ту самую площадь, где был объявлен приговор. Наконец услышал прокуратор и долгожданные шаги, и шлепанье но лестнице, ведущей к верхней площадке сада перед самым балконом. Прокуратор вытянул шею, и глаза его заблистали, выражая радость. Между двух мраморных львов показалась сперва голова в капюшоне, а затем и совершенно мокрый человек в облепившем тело плаще. Это был тот самый человек, что перед приговором шептался с прокуратором в затемненной комнате дворца и который во время казни сидел на трехногом табурете, играя прутиком. Не разбирая луж, человек в капюшоне пересек площадку сада, вступил на мозаичный пол балкона и, подняв руку, сказал высоким приятным голосом: – Прокуратору здравствовать и радоваться. – Пришедший говорил по-латыни. – Боги! – воскликнул Пилат, – да ведь на вас нет сухой нитки! Каков ураган? А? Прошу вас немедленно пройти ко мне. Переоденьтесь, сделайте мне одолжение. Пришедший откинул капюшон, обнаружив совершенно мокрую, с прилипшими ко лбу волосами голову, и, выразив на своем бритом лице вежливую улыбку, стал отказываться переодеться, уверяя, что дождик не может ему ничем повредить. – Не хочу слушать, – ответил Пилат и хлопнул в ладоши. Этим он вызвал прячущихся от него слуг и велел им позаботиться о пришедшем, а затем немедленно подавать горячее блюдо. Для того чтобы высушить волосы, переодеться, переобуться и вообще привести себя в порядок, пришедшему к прокуратору понадобилось очень мало времени, и вскоре он появился на балконе в сухих сандалиях, в сухом багряном военном плаще и с приглаженными волосами. В это время солнце вернулось в Ершалаим и, прежде чем уйти и утонуть в Средиземном море, посылало прощальные лучи ненавидимому прокуратором городу и золотило ступени балкона. Фонтан совсем ожил и распелся во всю мочь, голуби выбрались на песок, гулькали, перепрыгивали через сломанные сучья, клевали что-то в мокром песке. Красная лужа была затерта, убраны черепки, на столе дымилось мясо. – Я слушаю приказания прокуратора, – сказал пришедший, подходя к столу. – Но ничего не услышите, пока не сядете к столу и не выпьете вина, – любезно ответил Пилат и указал на другое ложе. Пришедший прилег, слуга налил в его чашу густое красное вино. Другой слуга, осторожно наклонясь над плечом Пилата, наполнил чашу прокуратора. После этого тот жестом удалил обоих слуг. Пока пришедший пил и ел, Пилат, прихлебывая вино, поглядывал прищуренными глазами на своего гостя. Явившийся к Пилату человек был средних лет, с очень приятным округлым и опрятным лицом, с мясистым носом. Волосы его были какого-то неопределенного цвета. Сейчас, высыхая, они светлели. Национальность пришельца было бы трудно установить. Основное, что определяло его лицо, это было, пожалуй, выражение добродушия, которое нарушали, впрочем, глаза, или, вернее, не глаза, а манера пришедшего глядеть на собеседника. Обычно маленькие глаза свои пришелец держал под прикрытыми, немного странноватыми, как будто припухшими, веками. Тогда в щелочках этих глаз светилось незлобное лукавство. Надо полагать, что гость прокуратора был склонен к юмору. Но по временам, совершенно изгоняя поблескивающий этот юмор из щелочек, теперешний гость широко открывал веки и взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор, как будто с целью быстро разглядеть какое-то незаметное пятнышко на носу у собеседника. Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять опускались, суживались щелочки, и в них начинало светиться добродушие и лукавый ум. Пришедший не отказался и от второй чаши вина, с видимым наслаждением проглотил несколько устриц, отведал вареных овощей, съел кусок мяса. Насытившись, он похвалил вино: – Превосходная лоза, прокуратор, но это – не «Фалерно»? – «Цекуба», тридцатилетнее, – любезно отозвался прокуратор. Гость приложил руку к сердцу, отказался что-либо еще есть, объявил, что сыт. Тогда Пилат наполнил свою чашу, гость поступил так же. Оба обедающие отлили немного вина из своих чаш в блюдо с мясом, и прокуратор произнес громко, поднимая чашу: – За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей! После этого допили вино, и африканцы убрали со стола яства, оставив на нем фрукты и кувшины. Опять-таки жестом прокуратор удалил слуг и остался со своим гостем один под колоннадой. – Итак, – заговорил негромко Пилат, – что можете вы сказать мне о настроении в этом городе? Он невольно обратил свой взор туда, где за террасами сада, внизу, догорали и колоннады, и плоские кровли, позлащаемые последними лучами. – Я полагаю, прокуратор, – ответил гость, – что настроение в Ершалаиме теперь удовлетворительное. – Так что можно ручаться, что беспорядки более не угрожают? – Ручаться можно, – ласково поглядывая на прокуратора, ответил гость, – лишь за одно в мире – за мощь великого кесаря. – Да пошлют ему боги долгую жизнь, – тотчас же подхватил Пилат, – и всеобщий мир. – Он помолчал и продолжал: – Так что вы полагаете, что войска теперь можно увести? – Я полагаю, что когорта молниеносного может уйти, – ответил гость и прибавил: – Хорошо бы было, если бы на прощание она продефилировала по городу. – Очень хорошая мысль, – одобрил прокуратор, – послезавтра я ее отпущу и сам уеду, и – клянусь вам пиром двенадцати богов, ларами клянусь – я отдал бы многое, чтобы сделать это сегодня. – Прокуратор не любит Ершалаима? – добродушно спросил гость. – Помилосердствуйте, – улыбаясь, воскликнул прокуратор, – нет более безнадежного места на земле. Я не говорю уже о природе! Я бываю болен всякий раз, как мне приходится сюда приезжать. Но это бы еще полгоря. Но эти праздники – маги, чародеи, волшебники, эти стаи богомольцев... Фанатики, фанатики! Чего стоил один этот мессия, которого они вдруг стали ожидать в этом году! Каждую минуту только и ждешь, что придется быть свидетелем неприятнейшего кровопролития. Все время тасовать войска, читать доносы и ябеды, из которых к тому же половина написана на тебя самого! Согласитесь, что это скучно. О, если бы не императорская служба!.. – Да, праздники здесь трудные, – согласился гость. – От всей души желаю, чтобы они скорее кончились, – энергично добавил Пилат. – Я получу возможность наконец вернуться в Кесарию. Верите ли, это бредовое сооружение Ирода, – прокуратор махнул рукою вдоль колоннады, так что стало ясно, что он говорит о дворце, – положительно сводит меня с ума. Я не могу ночевать в нем. Мир не знал более странной архитектуры. Да, но вернемся к делам. Прежде всего, этот проклятый Вар-равван вас не тревожит? Тут гость и послал свой особенный взгляд в щеку прокуратора. Но тот скучающими глазами глядел вдаль, брезгливо сморщившись и созерцая часть города, лежащую у его ног и угасающую в предвечерье. Угас и взгляд гостя, и веки его опустились. – Надо думать, что Вар-равван стал теперь безопасен, как ягненок, – заговорил гость, и морщинки появились на круглом лице. – Ему неудобно бунтовать теперь. – Слишком знаменит? – спросил Пилат, усмехнувшись. – Прокуратор, как всегда, тонко понимает вопрос! – Но, во всяком случае, – озабоченно заметил прокуратор, и тонкий, длинный палец с черным камнем перстня поднялся вверх, – надо будет... – О, прокуратор может быть уверен в том, что, пока я в Иудее, Вар не сделает ни шагу без того, чтобы за ним не шли по пятам. – Теперь я спокоен, как, впрочем, и всегда спокоен, когда вы здесь. – Прокуратор слишком добр! – А теперь прошу сообщить мне о казни, – сказал прокуратор. – Что именно интересует прокуратора? – Не было ли со стороны толпы попыток выражения возмущения? Это главное, конечно. – Никаких, – ответил гость. – Очень хорошо. Вы сами установили, что смерть пришла? – Прокуратор может быть уверен в этом. – А скажите... напиток им давали перед повешением на столбы? – Да. Но он, – тут гость закрыл глаза, – отказался его выпить. – Кто именно? – спросил Пилат. – Простите, игемон! – воскликнул гость, – я не назвал? Га-Ноцри. – Безумец! – сказал Пилат, почему-то гримасничая. Под левым глазом у него задергалась жилка, – умирать от ожогов солнца! Зачем же отказываться от того, что предлагается по закону? В каких выражениях он отказался? – Он сказал, – опять закрывая глаза, ответил гость, – что благодарит и не винит за то, что у него отняли жизнь. – Кого? – глухо спросил Пилат. – Этого он, игемон, не сказал. – Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат? – Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость. – К чему это было сказано? – услышал гость внезапно треснувший голос. – Этого нельзя было понять. Он вообще вел себя странно, как, впрочем, и всегда. – В чем странность? – Он все время пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из окружающих и все время улыбался какой-то растерянной улыбкой. – Больше ничего? – спросил хриплый голос. – Больше ничего. Прокуратор стукнул чашей, наливая себе вина. Осушив ее до самого дна, он заговорил: – Дело заключается в следующем: хотя мы и не можем обнаружить – в данное время, по крайней мере, – каких-либо его поклонников или последователей, тем не менее ручаться, что их совсем нет, нельзя. Гость внимательно слушал, наклонив голову. – И вот, во избежание каких-нибудь сюрпризов, – продолжал прокуратор, – я прошу вас немедленно и без всякого шума убрать с лица земли тела всех трех казненных и похоронить их в тайне и в тишине, так, чтобы о них больше не было ни слуху ни духу. – Слушаю, игемон, – сказал гость и встал, говоря: – Ввиду сложности и ответственности дела разрешите мне ехать немедленно. – Нет, присядьте еще, – сказал Пилат, жестом останавливая своего гостя, – есть еще два вопроса. Второй – ваши громадные заслуги на труднейшей работе в должности заведующего тайной службой при прокураторе Иудеи дают мне приятную возможность доложить об этом в Риме. Тут лицо гостя порозовело, он встал и поклонился прокуратору, говоря: – Я лишь исполняю свой долг на императорской службе! – Но я хотел бы просить вас, – продолжал игемон, – если вам предложат перевод отсюда с повышением, отказаться от него и остаться здесь. Мне ни за что не хотелось бы расстаться с вами. Пусть вас наградят каким-нибудь иным способом. – Я счастлив служить под вашим начальством, игемон. – Мне это очень приятно. Итак, третий вопрос. Касается этого, как его... Иуды из Кириафа. Тут гость и послал прокуратору свой взгляд и тотчас, как полагается, угасил его. – Говорят, что он, – понижая голос, продолжал прокуратор, – деньги будто бы получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного философа. – Получит, – тихонько поправил Пилата начальник тайной службы. – А велика ли сумма? – Этого никто не может знать, игемон. – Даже вы? – своим изумлением выражая комплимент, сказал игемон. – Увы, даже я, – спокойно ответил гость, – но что он получит эти деньги сегодня вечером, это я знаю. Его сегодня вызывают во дворец Каифы. – Ах, жадный старик из Кириафа, – улыбаясь, заметил прокуратор, – ведь он старик? – Прокуратор никогда не ошибается, но на сей раз ошибся, – любезно ответил гость, – человек из Кириафа – молодой человек. – Скажите! Характеристику его вы можете мне дать? Фанатик? – О нет, прокуратор. – Так. А еще что-нибудь? – Очень красив. – А еще? Имеет, может быть, какую-нибудь страсть? – Трудно знать так уж точно всех в этом громадном городе, прокуратор... – О нет, нет, Афраний! Не преуменьшайте своих заслуг! – У него есть одна страсть, прокуратор. – Гость сделал крохотную паузу. – Страсть к деньгам. – А он чем занимается? Афраний поднял глаза кверху, подумал и ответил: – Он работает в меняльной лавке у одного из своих родственников. – Ах так, так, так, так. – Тут прокуратор умолк, оглянулся, нет ли кого на балконе, и потом сказал тихо: – Так вот в чем дело – я получил сегодня сведения о том, что его зарежут сегодня ночью. Здесь гость не только метнул свой взгляд на прокуратора, но даже немного задержал его, а после этого ответил: – Вы, прокуратор, слишком лестно отзывались обо мне. По-моему, я не заслуживаю вашего доклада. У меня этих сведений нет. – Вы достойны наивысшей награды, – ответил прокуратор, – но сведения такие имеются. – Осмелюсь спросить, от кого же эти сведения? – Позвольте мне пока этого не говорить, тем более что они случайны, темны и недостоверны. Но я обязан предвидеть все. Такова моя должность, а пуще всего я обязан верить своему предчувствию, ибо никогда оно еще меня не обманывало. Сведения же заключаются в том, что кто-то из тайных друзей Га-Ноцри, возмущенный чудовищным предательством этого менялы, сговаривается со своими сообщниками убить его сегодня ночью, а деньги, полученные за предательство, подбросить первосвященнику с запиской: «Возвращаю проклятые деньги!» Больше своих неожиданных взглядов начальник тайной службы на игемона не бросал и продолжал слушать его, прищурившись, а Пилат продолжал: – Вообразите, приятно ли будет первосвященнику в праздничную ночь получить подобный подарок? – Не только не приятно, – улыбнувшись, ответил гость, – но я полагаю, прокуратор, что это вызовет очень большой скандал. – И я сам того же мнения. Вот поэтому я прошу вас заняться этим делом, то есть принять все меры к охране Иуды из Кириафа. – Приказание игемона будет исполнено, – заговорил Афраний, – но я должен успокоить игемона: замысел злодеев чрезвычайно трудно выполним. Ведь подумать только, – гость, говоря, обернулся и продолжал: – выследить человека, зарезать, да еще узнать, сколько получил, да ухитриться вернуть деньги Каифе, и все это в одну ночь? Сегодня? – И тем не менее его зарежут сегодня, – упрямо повторил Пилат, – у меня предчувствие, говорю я вам! Не было случая, чтобы оно меня обмануло, – тут судорога прошла по лицу прокуратора, и он коротко потер руки. – Слушаю, – покорно отозвался гость, поднялся, выпрямился и вдруг спросил сурово: – Так зарежут, игемон? – Да, – ответил Пилат, – и вся надежда только на вашу изумляющую всех исполнительность. Гость поправил тяжелый пояс под плащом и сказал: – Имею честь, желаю здравствовать и радоваться. – Ах да, – негромко вскричал Пилат, – я ведь совсем забыл! Ведь я вам должен!.. Гость изумился. – Право, прокуратор, вы мне ничего не должны. – Ну как же нет! При въезде моем в Ершалаим, помните, толпа нищих... я еще хотел швырнуть им деньги, а у меня не было, и я взял у вас. – О прокуратор, это какая-нибудь безделица! – И о безделице надлежит помнить. Тут Пилат обернулся, поднял плащ, лежащий на кресле сзади него, вынул из-под него кожаный мешок и протянул его гостю. Тот поклонился, принимая его, и спрятал под плащ. – Я жду, – заговорил Пилат, – доклада о погребении, а также и по этому делу Иуды из Кириафа сегодня же ночью, слышите, Афраний, сегодня. Конвою будет дан приказ будить меня, лишь только вы появитесь. Я жду вас! – Имею честь, – сказал начальник тайной службы и, повернувшись, пошел с балкона. Слышно было, как он хрустел, проходя по мокрому песку площадки, потом послышался стук его сапог по мрамору меж львов. Потом срезало его ноги, туловище, и, наконец, пропал и капюшон. Тут только прокуратор увидел, что солнца уже нет и пришли сумерки.
887
135
Глава 26: Погребение
Сумерки опускаются, когда Пилат лежит рядом со своей любимой собакой Бангой.Тем временем Афраний приступает к своим делам.Он идёт в казарму и отдаёт приказ о вывозе расстрелянных тел с холма.Затем он отправляется в дом торговца коврами и ненадолго встречается с женой хозяина дома, Низой.Она уходит из дома вскоре после него. Иуда спешит через город.Он узнает Низу и подходит к ней, спрашивая, куда она идёт, так как он должен был прийти позже вечером; ясно, что она неверна своему мужу и изменяет ему с Иудой и Афранием.Она говорит Иуде, что идёт гулять из города, и соглашается, чтобы Иуда шёл с ней, когда он просит.Она шепчет ему, что он должен «пойти в оливковую рощу…в Гефсиманию», — идя за ней следом. Иуда повинуется и проделывает весь путь до Гефсимании.Но когда он прибывает, вместо Низы его встречает «коренастая мужская фигура», которая требует отдать все деньги, что он получил от верховного жреца.Он отдаёт тридцать тетрадрахм, которые получил, но его убивает другой человек сзади.Появляется Афраний и направляется к берегу реки Кедрон.Его встречает человек на двух лошадях; он забирается на одну из них, и они едут к городским воротам, где другой человек оставляет Афрания в покое. Тем временем Пилат наконец-то засыпает.Ему снится, что он идёт к Луне вместе с Бангой, вместе сИешуа Га-Ноцри, с которым у него ведётся философская дискуссия.Иешуа говорит ему, что «теперь они всегда будут вместе», и Пилат просит его вспомнить о нем.Он просыпаетсяот того, что перед ним стоит Марк Крысобой. Марк просто сообщает, что пришёл Афраний. Афраний подтверждает, что он не смог защитить Иуду; на самом деле, он имеет в виду, что он был успешным в убийстве.Афраний сообщает подробности убийства: что оно произошло в оливковой роще, и что убийцы бросили мешок с кровавыми деньгами за ограду дворца первосвященника, и ушли обходным путём, чтобы избежать признания их причастности.Он также сообщает, чтоЛевий Матвей взял тело Иешуа и спрятал его в пещере.Затем они позволили Матвею принять участие в погребении тела; теперь он находится там, во дворце. Афраний уходит от прокуратора, и появляется Матвей.Он сидит на полу и отказывается есть.Пилат просит показать пергамент, на котором Левий строчил, следуя за Иешуа, но он не может понять смысл написанных на нем слов.Пилат предлагает ему деньги, но тот отказывается и заявляет, что намерен убить Иуду из Кириафа.Когда Пилат говорит ему, что он сам уже убил Иуду, тот расстраивается, но затем просто просит чистый кусок пергамента и листья.
2
Погребение Может быть, эти сумерки и были причиною того, что внешность прокуратора резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того, стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась праздничная ночь, вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие – пошевелив плащ, прокуратор оставил его и забегал по балкону, то потирая руки, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная бессмысленно глядеть на мозаику пола, как будто пытаясь прочесть в ней какие-то письмена. За сегодняшний день уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в котором от адской утренней боли осталось только тупое, немного ноющее воспоминание, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных мучений. И быстро он понял это, но постарался обмануть себя. Ему ясно было, что сегодня днем он что-то безвозвратно упустил, и теперь он упущенное хочет исправить какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими действиями. Обман же самого себя заключался в том, что прокуратор старался внушить себе, что действия эти, теперешние, вечерние, не менее важны, чем утренний приговор. Но это очень плохо удавалось прокуратору. На одном из поворотов он круто остановился и свистнул. В ответ на этот свист в сумерках загремел низкий лай, и из сада выскочил на балкон гигантский остроухий пес серой шерсти, в ошейнике с золочеными бляшками. – Банга, Банга, – слабо крикнул прокуратор. Пес поднялся на задние лапы, а передние опустил на плечи своему хозяину, так что едва не повалил на пол, и лизнул его в щеку. Прокуратор сел в кресло, Банга, высунув язык и часто дыша, улегся у ног хозяина, причем радость в глазах пса означала, что кончилась гроза, единственное в мире, чего боялся бесстрашный пес, а также то, что он опять тут, рядом с тем человеком, которого любил, уважал и считал самым могучим в мире, повелителем всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал существом привилегированным, высшим и особенным. Но, улегшись у ног и даже не глядя на своего хозяина, а глядя в вечереющий сад, пес сразу понял, что хозяина его постигла беда. Поэтому он переменил позу, поднялся, зашел сбоку и передние лапы и голову положил на колени прокуратору, вымазав полы плаща мокрым песком. Вероятно, действия Банги должны были означать, что он утешает своего хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся навостренных ушах. Так оба они, и пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь на балконе. В это время гость прокуратора находился в больших хлопотах. Покинув верхнюю площадку сада перед балконом, он по лестнице спустился на следующую террасу сада, повернул направо и вышел к казармам, расположенным на территории дворца. В этих казармах и были расквартированы те две кентурии, которые пришли вместе с прокуратором на праздники в Ершалаим, а также тайная стража прокуратора, командовал которой этот самый гость. Гость провел в казармах немного времени, не более десяти минут, но по прошествии этих десяти минут со двора казарм выехали три повозки, нагруженные шанцевым инструментом и бочкой с водою. Повозки сопровождали пятнадцать человек в серых плащах, верховые. В сопровождении их повозки выехали с территории дворца через задние ворота, взяли на запад, вышли из ворот в городской стене и пошли по тропинке сперва на вифлеемскую дорогу, а потом по ней на север, дошли до перекрестка у Хевронских ворот и тогда двинулись по Яффской дороге, по которой днем проходила процессия с осужденными на казнь. В это время было уже темно и на горизонте показалась луна. Вскорости после того как уехали повозки с сопровождающей их командой, отбыл с территории дворца верхом и гость прокуратора, переодевшийся в темный поношенный хитон. Гость направился не за город, а в город. Через некоторое время его можно было видеть подъезжающим к крепости Антония, расположенной на севере и в непосредственной близости от великого храма. В крепости гость пробыл тоже очень недолго, а затем след его обнаружился в Нижнем Городе, в кривых его и путаных улицах. Сюда гость приехал уже верхом на муле. Хорошо знавший город гость легко разыскал ту улицу, которая ему была нужна. Она носила название Греческой, так как на ней помещалось несколько греческих лавок, в том числе одна, в которой торговали коврами. Именно у этой лавки гость остановил своего мула, слез и привязал его к кольцу у ворот. Лавка была уже заперта. Гость вошел в калитку, находившуюся рядом со входом в лавку, и попал в квадратный небольшой дворик, покоем обставленный сараями. Повернув во дворе за угол, гость оказался у каменной террасы жилого дома, увитой плющом, и осмотрелся. И в домике и в сараях было темно, еще не зажигали огня. Гость негромко позвал: – Низа! На зов этот заскрипела дверь, и в вечернем полумраке на терраске появилась молодая женщина без покрывала. Она склонилась над перилами терраски, тревожно всматриваясь, желая узнать, кто пришел. Узнав пришельца, она приветливо заулыбалась ему, закивала головой, махнула рукой. – Ты одна? – негромко по-гречески спросил Афраний. – Одна, – шепнула женщина на терраске. – Муж утром уехал в Кесарию, – тут женщина оглянулась на дверь и шепотом добавила: – Но служанка дома. – Тут она сделала жест, означающий – «входите». Афраний оглянулся и вступил на каменные ступени. После этого и женщина и он скрылись внутри домика. У этой женщины Афраний пробыл совсем уже недолго – никак не более минут пяти. После этого он покинул дом и террасу, пониже опустил капюшон на глаза и вышел на улицу. В домах в это время уже зажигали светильники, предпраздничная толчея была все еще очень велика, и Афраний на своем муле потерялся в потоке прохожих и всадников. Дальнейший путь его никому не известен. Женщина же, которую Афраний назвал Низа, оставшись одна, начала переодеваться, причем очень спешила. Но как ни трудно ей было разыскивать нужные ей вещи в темной комнате, светильника она не зажигала и служанку не вызывала. Лишь после того как она была уже готова и на голове у нее было темное покрывало, в домике послышался ее голос: – Если меня кто-нибудь спросит, скажи, что я ушла в гости к Энанте. Послышалось ворчание старой служанки в темноте: – К Энанте? Ох уж эта Энанта! Ведь запретил же муж ходить к ней! Сводница она, твоя Энанта! Вот скажу мужу... – Ну, ну, ну, замолчи, – отозвалась Низа и, как тень, выскользнула из домика. Сандалии низы простучали по каменным плитам дворика. Служанка с ворчанием закрыла дверь на террасу. Низа покинула свой дом. В это самое время из другого переулка в Нижнем Городе, переулка изломанного, уступами сбегавшего к одному из городских прудов, из калитки неприглядного дома, слепой своей стороной выходящего в переулок, а окнами во двор, вышел молодой, с аккуратно подстриженной бородой человек в белом чистом кефи, ниспадавшем на плечи, в новом праздничном голубом таллифе с кисточками внизу и в новеньких скрипящих сандалиях. Горбоносый красавец, принарядившийся для великого праздника, шел бодро, обгоняя прохожих, спешащих домой к праздничной трапезе, смотрел, как загоралось одно окно за другим. Молодой человек направлялся по дороге, ведущей мимо базара ко дворцу первосвященника Каифы, расположенному у подножия храмового холма. Через некоторое время его можно было видеть входящим в ворота двора Каифы. А через некоторое время еще – покидающим этот двор. После посещения дворца, в котором уже пылали светильники и факелы, в котором шла праздничная суета, молодой человек пошел еще бодрее, еще радостнее и заспешил обратно в Нижний Город. На том самом углу, где улица вливалась в базарную площадь, в кипении и толчее его обогнала как бы танцующей походкой идущая легкая женщина в черном покрывале, накинутом на самые глаза. Обгоняя молодого красавца, эта женщина на мгновение откинула покрывало повыше, метнула в сторону молодого человека взгляд, но не только не замедлила шага, а ускорила его, как будто бы пытаясь скрыться от того, кого она обогнала. Молодой человек не только заметил эту женщину, нет, он узнал ее, а узнав, вздрогнул, остановился, в недоумении глядя ей в спину, и тотчас же пустился ее догонять. Едва не сбив с ног какого-то прохожего с кувшином в руках, молодой человек догнал женщину и, тяжело дыша от волнения, окликнул ее: – Низа! Женщина повернулась, прищурилась, причем на лице ее выразилась холодная досада, и сухо ответила по-гречески: – Ах, это ты, Иуда? А я тебя не узнала сразу. Впрочем, это хорошо. У нас есть примета, что тот, кого не узнают, станет богатым... Волнуясь до того, что сердце стало прыгать, как птица под черным покрывалом, Иуда спросил прерывающимся шепотом, опасаясь, чтобы не услышали прохожие: – Куда же ты идешь, Низа? – А зачем тебе это знать? – ответила Низа, замедляя шаг и надменно глядя на Иуду. Тогда в голосе Иуды послышались какие-то детские интонации, он зашептал растерянно: – Но как же?.. Ведь мы же условились. Я хотел зайти к тебе. Ты сказала, что весь вечер будешь дома... – Ах нет, нет, – ответила Низа и капризно выставила вперед нижнюю губу, отчего Иуде показалось, что ее лицо, самое красивое лицо, какое он когда-либо видел в жизни, стало еще красивее, – мне стало скучно. У вас праздник, а что же прикажешь делать мне? Сидеть и слушать, как ты вздыхаешь на террасе? И бояться к тому же, что служанка расскажет об этом мужу? Нет, нет, и я решила уйти за город слушать соловьев. – Как за город? – спросил растерявшийся Иуда, – одна? – Конечно, одна, – ответила Низа. – Позволь мне сопровождать тебя, – задыхаясь, попросил Иуда. Мысли его помутились, он забыл про все на свете и смотрел молящими глазами в голубые, а теперь казавшиеся черными глаза Низы. Низа ничего не ответила и прибавила шагу. – Что же ты молчишь, Низа? – жалобно спросил Иуда, ровняя по ней свой шаг. – А мне не будет скучно с тобой? – вдруг спросила Низа и остановилась. Тут мысли Иуды совсем смешались. – Ну, хорошо, – смягчилась наконец Низа, – пойдем. – А куда, куда? – Погоди... зайдем в этот дворик и условимся, а то я боюсь, что кто-нибудь из знакомых увидит меня и потом скажут, что я была с любовником на улице. И тут на базаре не стало Низы и Иуды. Они шептались в подворотне какого-то двора. – Иди в масличное имение, – шептала Низа, натягивая покрывало на глаза и отворачиваясь он какого-то человека, который с ведром входил в подворотню, – в Гефсиманию, за Кедрон, понял? – Да, да, да. – Я пойду вперед, – продолжала Низа, – но ты не иди по моим пятам, а отделись от меня. Я уйду вперед... Когда перейдешь поток... ты знаешь, где грот? – Знаю, знаю... – Пойдешь мимо масличного жома вверх и поворачивай к гроту. Я буду там. Но только не смей идти сейчас же за мной, имей терпение, подожди здесь. – И с этими словами Низа вышла из подворотни, как будто и не говорила с Иудой. Иуда простоял некоторое время один, стараясь собрать разбегающиеся мысли. В числе их была мысль о том, как он объяснит свое отсутствие на праздничной трапезе у родных. Иуда стоял и придумывал какую-то ложь, но в волнении ничего как следует не обдумал и не приготовил, и его ноги сами без его воли вынесли его из подворотни вон. Теперь он изменил свой путь, он не стремился уже в Нижний Город, а повернулся обратно к дворцу Каифы. Теперь Иуда плохо видел окружающее. Праздник уже вошел в город. Теперь вокруг Иуды в окнах не только сверкали огни, но уже слышались славословия. Последние опоздавшие гнали осликов, подхлестывали их, кричали на них. Ноги сами несли Иуду, и он не заметил, как мимо него пролетели мшистые страшные башни Антония, он не слышал трубного рева в крепости, никакого внимания не обратил на конный римский патруль с факелом, залившим тревожным светом его путь. Пройдя башню, Иуда, повернувшись, увидел, что в страшной высоте над храмом зажглись два гигантских пятисвечия. Но и их Иуда разглядел смутно, ему показалось, что над Ершалаимом засветились десять невиданных по размерам лампад, спорящих со светом единственной лампады, которая все выше подымалась над Ершалаимом, – лампады луны. Теперь Иуде ни до чего не было дела, он стремился к Гефсиманским воротам, он хотел поскорее покинуть город. По временам ему казалось, что впереди него, среди спин и лиц прохожих, мелькает танцующая фигурка, ведет его за собой. Но это был обман – Иуда понимал, что Низа значительно обогнала его. Иуда пробежал мимо меняльных лавок, попал наконец к Гефсиманским воротам. В них, горя от нетерпения, он все-таки вынужден был задержаться. В город входили верблюды, вслед за ними въехал военный сирийский патруль, который Иуда мысленно проклял... Но все кончается. Нетерпеливый Иуда был уже за городской стеной. На левой руке у себя Иуда увидел маленькое кладбище, возле него несколько полосатых шатров богомольцев. Пересекши пыльную дорогу, заливаемую луной, Иуда устремился к Кедронскому потоку, с тем чтобы его пересечь. Вода тихо журчала у Иуды под ногами. Перепрыгивая с камня на камень, он наконец выбрался на противоположный гефсиманский берег и с великой радостью увидел, что дорога над садами здесь пуста. Невдалеке уже виднелись полуразрушенные ворота масличного имения. После душного города Иуду поразил одуряющий запах весенней ночи. Из сада через ограду выливалась волна запахов миртов и акаций с гефсиманских полян. Ворота никто не охранял, никого в них не было, и через несколько минут Иуда уже бежал под таинственной тенью развесистых громадных маслин. Дорога вела в гору, Иуда подымался, тяжело дыша, по временам попадая из тьмы в узорчатые лунные ковры, напоминавшие ему те ковры, что он видел в лавке у ревнивого мужа Низы. Через некоторое время мелькнул на левой руке у Иуды, на поляне, масличный жом с тяжелым каменным колесом и груда каких-то бочек. В саду никого не было. Работы закончились на закате. В саду не было ни души, и теперь над Иудой гремели и заливались хоры соловьев. Цель Иуды была близка. Он знал, что направо в темноте сейчас начнет слышать тихий шепот падающей в гроте воды. Так и случилось, он услыхал его. Становилось прохладнее. Тогда он замедлил шаг и негромко крикнул: – Низа! Но вместо Низы, отлепившись от толстого ствола маслины, на дорогу выпрыгнула мужская коренастая фигура, и что-то блеснуло у нее в руке и тотчас потухло. Иуда шарахнулся назад и слабо вскрикнул: – Ах! Второй человек преградил ему путь. Первый, что был впереди, спросил Иуду: – Сколько получил сейчас? Говори, если хочешь сохранить жизнь! Надежда вспыхнула в сердце Иуды. Он отчаянно вскричал: – Тридцать тетрадрахм! Тридцать тетрадрахм! Все, что получил, с собою. Вот деньги! Берите, но отдайте жизнь! Человек спереди мгновенно выхватил из рук Иуды кошель. И в тот же миг за спиной у Иуды взлетел нож, как молния, и ударил влюбленного под лопатку. Иуду швырнуло вперед, и руки со скрюченными пальцами он выбросил в воздух. Передний человек поймал Иуду на свой нож и по рукоять всадил его в сердце Иуды. – Ни... за... – не своим, высоким и чистым молодым голосом, а голосом низким и укоризненным проговорил Иуда и больше не издал ни одного звука. Тело его так сильно ударилось об землю, что она загудела. Тогда третья фигура появилась на дороге. Этот третий был в плаще с капюшоном. – Не медлите, – приказал третий. Убийцы быстро упаковали кошель вместе с запиской, поданной третьим, в кожу и перекрестили ее веревкой. Второй засунул сверток за пазуху, и затем оба убийцы бросились с дороги в стороны, и тьма их съела между маслинами. Третий же присел на корточки возле убитого и заглянул ему в лицо. В тени оно представилось смотрящему белым, как мел, и каким-то одухотворенно красивым. Через несколько секунд никого из живых на дороге не было. Бездыханное тело лежало с раскинутыми руками. Левая ступня попала в лунное пятно, так что отчетливо был виден каждый ремешок сандалии. Весь Гефсиманский сад в это время гремел соловьиным пением. Куда направились двое зарезавших Иуду, не знает никто, но путь третьего человека в капюшоне известен. Покинув дорожку, он устремился в чащу масличных деревьев, пробираясь к югу. Он перелез через ограду сада вдалеке от главных ворот, в южном углу его, там, где вывалились верхние камни кладки. Вскоре он был на берегу Кедрона. Тогда он вошел в воду и пробирался некоторое время по воде, пока не увидел вдали силуэты двух лошадей и человека возле них. Лошади также стояли в потоке. Вода струилась, омывая их копыта. Коновод сел на одну из лошадей, человек в капюшоне вскочил на другую, и медленно они оба пошли в потоке, и слышно было, как хрустели камни под копытами лошадей. Потом всадники выехали из воды, выбрались на Ершалаимский берег и пошли шагом под стеною города. Тут коновод отделился, ускакал вперед и скрылся из глаз, а человек в капюшоне остановил лошадь, слез с нее на пустынной дороге, снял свой плащ, вывернул его наизнанку, вынул из-под плаща плоский шлем без оперения, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в военной хламиде и с коротким мечом на бедре. Он тронул поводья, и горячая кавалерийская лошадь пошла рысью, потряхивая всадника. Теперь путь был недалек. Всадник подъезжал к южным воротам Ершалаима. Под аркою ворот танцевало и прыгало беспокойное пламя факелов. Караульные солдаты из второй кентурии молниеносного легиона сидели на каменных скамьях, играя в кости. Увидев въезжающего военного, солдаты вскочили с мест, военный махнул им рукой и въехал в город. Город был залит праздничными огнями. Во всех окнах играло пламя светильников, и отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия. Изредка заглядывая в окна, выходящие на улицу, всадник мог видеть людей за праздничным столом, на котором лежало мясо козленка, стояли чаши с вином меж блюд с горькими травами. Насвистывая какую-то тихую песенку, всадник неспешной рысью пробирался по пустынным улицам Нижнего Города, направляясь к Антониевой башне, изредка поглядывая на нигде не виданные в мире пятисвечия, пылающие над храмом, или на луну, которая висела еще выше пятисвечий. Дворец Ирода Великого не принимал никакого участия в торжестве пасхальной ночи. В подсобных покоях дворца, обращенных на юг, где разместились офицеры римской когорты и легат легиона, светились огни, там чувствовалось какое-то движение и жизнь, передняя же часть, парадная, где был единственный и невольный жилец дворца – прокуратор, – вся она, со своими колоннадами и золотыми статуями, как будто ослепла под ярчайшей луной. Тут, внутри дворца, господствовали мрак и тишина. И внутрь прокуратор, как и говорил Афранию, уйти не пожелал. Он велел постель приготовить на балконе, там же, где обедал, а утром вел допрос. Прокуратор лег на приготовленное ложе, но сон не пожелал прийти к нему. Оголенная луна висела высоко в чистом небе, и прокуратор не сводил с нее глаз в течение нескольких часов. Примерно в полночь сон наконец сжалился над игемоном. Судорожно зевнув, прокуратор расстегнул и сбросил плащ, снял опоясывающий рубаху ремень с широким стальным ножом в ножнах, положил его в кресло у ложа, снял сандалии и вытянулся. Банга тотчас поднялся к нему на постель и лег рядом, голова к голове, и прокуратор, положив собаке руку на шею, закрыл наконец глаза. Только тогда заснул и пес. Ложе было в полутьме, закрываемое от луны колонной, но от ступеней крыльца тянулась к постели лунная лента. И лишь только прокуратор потерял связь с тем, что было вокруг него в действительности, он немедленно тронулся по светящейся дороге и пошел по ней вверх прямо к луне. Он даже рассмеялся во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на прозрачной голубой дороге. Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем. Само собой разумеется, что сегодняшняя казнь оказалась чистейшим недоразумением – ведь вот же философ, выдумавший столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все люди добрые, шел рядом, следовательно, он был жив. И, конечно, совершенно ужасно было бы даже помыслить о том, что такого человека можно казнить. Казни не было! Не было! Вот в чем прелесть этого путешествия вверх по лестнице луны. Свободного времени было столько, сколько надобно, а гроза будет только к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок. Вот, например, не струсил же теперешний прокуратор Иудеи, а бывший трибун в легионе, тогда, в долине дев, когда яростные германцы чуть не загрызли Крысобоя-великана. Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи? – Да, да, – стонал и всхлипывал во сне Пилат. Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив все, согласен погубить. Он пойдет на все, чтобы спасти от казни решительно ни в чем не виноватого безумного мечтателя и врача! – Мы теперь будем всегда вместе, – говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом вставший на дороге всадника с золотым копьем. – Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня, – сейчас же помянут и тебя! Меня – подкидыша, сына неизвестных родителей, и тебя – сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы. – Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, – просил во сне Пилат. И, заручившись во сне кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида, жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне. Все это было хорошо, но тем ужаснее было пробуждение игемона. Банга зарычал на луну, и скользкая, как бы укатанная маслом, голубая дорога перед прокуратором провалилась. Он открыл глаза, и первое, что вспомнил, это что казнь была. Первое, что сделал прокуратор, это привычным жестом вцепился в ошейник Банги, потом больными глазами стал искать луну и увидел, что она немного отошла в сторону и посеребрилась. Ее свет перебивал неприятный, беспокойный свет, играющий на балконе перед самыми глазами. В руках у кентуриона Крысобоя пылал и коптил факел. Держащий его со страхом и злобой косился на опасного зверя, приготовившегося к прыжку. – Не трогать, Банга, – сказал прокуратор больным голосом и кашлянул. Заслонясь от пламени рукою, он продолжал: – И ночью, и при луне мне нет покоя. О, боги! У вас тоже плохая должность, Марк. Солдат вы калечите... В величайшем изумлении Марк глядел на прокуратора, и тот опомнился. Чтобы загладить напрасные слова, произнесенные со сна, прокуратор сказал: – Не обижайтесь, кентурион, мое положение, повторяю, еще хуже. Что вам надо? – К вам начальник тайной стражи, – спокойно сообщил Марк. – Зовите, зовите, – прочищая горло кашлем, приказал прокуратор и стал босыми ногами нашаривать сандалии. Пламя заиграло на колоннах, застучали калиги кентуриона по мозаике. Кентурион вышел в сад. – И при луне мне нет покоя, – скрипнув зубами, сам себе сказал прокуратор. На балконе вместо кентуриона появился человек в капюшоне. – Банга, не трогать, – тихо сказал прокуратор и сдавил затылок пса. Прежде чем начать говорить, Афраний, по своему обыкновению, огляделся и ушел в тень и, убедившись, что, кроме Банги, лишних на балконе нет, тихо сказал: – Прошу отдать меня под суд, прокуратор. Вы оказались правы. Я не сумел уберечь Иуду из Кириафа, его зарезали. Прошу суд и отставку. Афранию показалось, что на него глядят четыре глаза – собачьи и волчьи. Афраний вынул из-под хламиды заскорузлый от крови кошель, запечатанный двумя печатями. – Вот этот мешок с деньгами подбросили убийцы в дом первосвященника. Кровь на этом мешке – кровь Иуды из Кириафа. – Сколько там, интересно? – спросил Пилат, наклоняясь к мешку. – Тридцать тетрадрахм. Прокуратор усмехнулся и сказал: – Мало. Афраний молчал. – Где убитый? – Этого я не знаю, – со спокойным достоинством ответил человек, никогда не расстававшийся со своим капюшоном, – сегодня утром начнем розыск. Прокуратор вздрогнул, оставил ремень сандалии, который никак не застегивался. – Но вы наверное знаете, что он убит? На это прокуратор получил сухой ответ: – Я, прокуратор, пятнадцать лет на работе в Иудее. Я начал службу при Валерии Грате. Мне не обязательно видеть труп для того, чтобы сказать, что человек убит, и вот я вам докладываю, что тот, кого именовали Иуда из города Кириафа, несколько часов тому назад зарезан. – Простите меня, Афраний, – ответил Пилат, – я еще не проснулся как следует, отчего и сказал это. Я сплю плохо, – прокуратор усмехнулся, – и все время вижу во сне лунный луч. Так смешно, вообразите. Будто бы я гуляю по этому лучу. Итак, я хотел бы знать ваши предположения по этому делу. Где вы собираетесь его искать? Садитесь, начальник тайной службы. Афраний поклонился, пододвинул кресло поближе к кровати и сел, брякнув мечом. – Я собираюсь искать его недалеко от масличного жома в Гефсиманском саду. – Так, так. А почему именно там? – Игемон, по моим соображениям, Иуда убит не в самом Ершалаиме и не где-нибудь далеко от него. Он убит под Ершалаимом. – Считаю вас одним из выдающихся знатоков своего дела. Я не знаю, впрочем, как обстоит дело в Риме, но в колониях равного вам нет. Объясните, почему? – Ни в коем случае не допускаю мысли, – говорил негромко Афраний, – о том, чтобы Иуда дался в руки каким-нибудь подозрительным людям в черте города. На улице не зарежешь тайно. Значит, его должны были заманить куда-нибудь в подвал. Но служба уже искала его в Нижнем Городе и, несомненно, нашла бы. Но его нет в городе, за это вам ручаюсь, если бы его убили вдалеке от города, этот пакет с деньгами не мог бы быть подброшен так скоро. Он убит вблизи города. Его сумели выманить за город. – Не постигаю, каким образом это можно было сделать. – Да, прокуратор, это самый трудный вопрос во всем деле, и я даже не знаю, удастся ли мне его разрешить. – Действительно, загадочно! В праздничный вечер верующий уходит неизвестно зачем за город, покинув пасхальную трапезу, и там погибает. Кто и чем мог его выманить? Не сделала ли это женщина? – вдруг вдохновенно спросил прокуратор. Афраний отвечал спокойно и веско: – Ни в коем случае, прокуратор. Эта возможность совершенно исключена. Надлежит рассуждать логически. Кто был заинтересован в гибели Иуды? Какие-то бродячие фантазеры, какой-то кружок, в котором прежде всего не было никаких женщин. Чтобы жениться, прокуратор, требуются деньги, чтобы произвести на свет человека, нужны они же, но чтобы зарезать человека при помощи женщины, нужны очень большие деньги, и ни у каких бродяг их нету. Женщины не было в этом деле, прокуратор. Более того скажу, такое толкование убийства может только сбивать со следу, мешать следствию и путать меня. – Я вижу, что вы совершенно правы, Афраний, – говорил Пилат, – и я лишь позволил себе высказать свое предположение. – Оно, увы, ошибочно, прокуратор. – Но что же, что же тогда? – воскликнул прокуратор, с жадным любопытством всматриваясь в лицо Афрания. – Я полагаю, что это все те же деньги. – Замечательная мысль! Но кто и за что мог предложить ему деньги ночью за городом? – О нет, прокуратор, не так. У меня есть единственное предположение, и если оно неверно, то других объяснений я, пожалуй, не найду, – Афраний наклонился поближе к прокуратору и шепотом договорил: – Иуда хотел спрятать свои деньги в укромном, одному ему известном месте. – Очень тонкое объяснение. Так, по-видимому, дело и обстояло. Теперь я вас понимаю: его выманили не люди, а его собственная мысль. Да, да, это так. – Так. Иуда был недоверчив. Он прятал деньги от людей. – Да, вы сказали, в Гефсимании. А почему именно там вы намерены искать его – этого я, признаюсь, не пойму. – О, прокуратор, это проще всего. Никто не будет прятать деньги на дорогах, в открытых и пустых местах. Иуда не был ни на дороге в Хеврон, ни на дороге в Вифанию. Он должен был быть в защищенном, укромном месте с деревьями. Это так просто. А таких других мест, кроме Гефсимании, под Ершалаимом нету. Далеко он уйти не мог. – Вы совершенно убедили меня. Итак, что же делать теперь? – Я не медля начну искать убийц, которые выследили Иуду за городом, а сам тем временем, как я уж докладывал вам, пойду под суд. – За что? – Моя охрана упустила его вечером на базаре после того, как он покинул дворец Каифы. Как это произошло, не постигаю. Этого еще не было в моей жизни. Он был взят под наблюдение тотчас же после нашего разговора. Но в районе базара он переложился куда-то, сделал такую странную петлю, что бесследно ушел. – Так. Объявляю вам, что я не считаю нужным отдавать вас под суд. Вы сделали все, что могли, и никто в мире, – тут прокуратор улыбнулся, – не сумел бы сделать больше вашего. Взыщите с сыщиков, потерявших Иуду. Но и тут, предупреждаю вас, я не хотел бы, чтобы взыскание было хоть сколько-нибудь строгим. В конце концов, мы сделали все для того, чтобы позаботиться об этом негодяе! Да, забыл вас спросить, – прокуратор потер лоб, – как же они ухитрились подбросить деньги Каифе? – Видите ли, прокуратор... Это не особенно сложно. Мстители прошли в тылу дворца Каифы, там, где переулок господствует над задним двором. Они перебросили пакет через забор. – С запиской? – Да, точно так, как вы и предполагали, прокуратор. Да, впрочем, – тут Афраний сорвал печать с пакета и показал его внутренность Пилату. – То, помилуйте, что вы делаете, Афраний, ведь печати-то, наверное, храмовые! – Прокуратору не стоит беспокоить себя этим вопросом, – ответил Афраний, закрывая пакет. – Неужели все печати есть у вас? – рассмеявшись, спросил Пилат. – Иначе быть не может, прокуратор, – без всякого смеха, очень сурово ответил Афраний. – Воображаю, что было у Каифы! – Да, прокуратор, это вызвало очень большое волнение. Меня они приглашали немедленно. Даже в полутьме было видно, как сверкают глаза Пилата. – Это интересно, интересно... – Осмеливаюсь возразить, прокуратор, это не было интересно. Скучнейшее и утомительнейшее дело. На мой вопрос, не выплачивались ли кому деньги во дворце Каифы, мне сказали категорически, что этого не было. – Ах так? Ну, что же, не выплачивались, стало быть, не выплачивались. Тем труднее будет найти убийц. – Совершенно верно, прокуратор. – Да, Афраний, вот что мне внезапно пришло в голову: не покончил ли он сам с собой? – О нет, прокуратор, – даже откинувшись от удивления в кресле, ответил Афраний, – простите меня, но это совершенно невероятно! – Ах, в этом городе все вероятно! Я готов спорить, что через самое короткое время слухи об этом поползут по всему городу. Тут Афраний метнул в прокуратора свой взгляд, подумал и ответил: – Это может быть, прокуратор. Прокуратор, видимо, все не мог расстаться с этим вопросом об убийстве человека из Кириафа, хотя и так уж все было ясно, и спросил даже с некоторой мечтательностью: – А я желал бы видеть, как они убивали его. – Убит он с чрезвычайным искусством, прокуратор, – ответил Афраний, с некоторой иронией поглядывая на прокуратора. – Откуда же вы это-то знаете? – Благоволите обратить внимание на мешок, прокуратор, – ответил Афраний, – я вам ручаюсь за то, что кровь Иуды хлынула волной. Мне приходилось видеть убитых, прокуратор, на своем веку! – Так что он, конечно, не встанет? – Нет, прокуратор, он встанет, – ответил, улыбаясь философски, Афраний, – когда труба мессии, которого здесь ожидают, прозвучит над ним. Но ранее он не встанет! – Довольно, Афраний. Этот вопрос ясен. Перейдем к погребению. – Казненные погребены, прокуратор. – О Афраний, отдать вас под суд было бы преступлением. Вы достойны высочайшей награды. Как было? Афраний начал рассказывать и рассказал, что в то время, как он занимался делом Иуды, команда тайной стражи, руководимая его помощником, достигла холма, когда наступил вечер. Одного тела на верхушке она не обнаружила. Пилат вздрогнул, сказал хрипло: – Ах, как же я этого не предвидел! – Не стоит беспокоиться, прокуратор, – сказал Афраний и продолжал повествовать: – Тела Дисмаса и Гестаса с выклеванными хищными птицами глазами подняли и тотчас же бросились на поиски третьего тела. Его обнаружили в очень скором времени. Некий человек... – Левий Матвей, – не вопросительно, а скорее утвердительно сказал Пилат. – Да, прокуратор... Левий Матвей прятался в пещере на северном склоне Лысого Черепа, дожидаясь тьмы. Голое тело Иешуа Га-Ноцри было с ним. Когда стража вошла в пещеру с факелом, Левий впал в отчаяние и злобу. Он кричал о том, что не совершил никакого преступления и что всякий человек, согласно закону, имеет право похоронить казненного преступника, если пожелает. Левий Матвей говорил, что не хочет расстаться с этим телом. Он был возбужден, выкрикивал что-то бессвязное, то просил, то угрожал и проклинал... – Его пришлось схватить? – мрачно спросил Пилат. – Нет, прокуратор, нет, – очень успокоительно ответил Афраний, – дерзкого безумца удалось успокоить, объяснив, что тело будет погребено. Левий, осмыслив сказанное, утих, но заявил, что он никуда не уйдет и желает участвовать в погребении. Он сказал, что не уйдет, даже если его начнут убивать, и даже предлагал для этой цели хлебный нож, который был с ним. – Его прогнали? – сдавленным голосом спросил Пилат. – Нет, прокуратор, нет. Мой помощник разрешил ему участвовать в погребении. – Кто из ваших помощников руководил этим? – спросил Пилат. – Толмай, – ответил Афраний и прибавил в тревоге: – Может быть, он допустил ошибку? – Продолжайте, – ответил Пилат, – ошибки не было. Я вообще начинаю немного теряться, Афраний, я, по-видимому, имею дело с человеком, который никогда не делает ошибок. Этот человек – вы. Левия Матвея взяли в повозку вместе с телами казненных и часа через два достигли пустынного ущелья к северу от Ершалаима. Там команда, работая посменно, в течение часа выкопала глубокую яму и в ней похоронила всех трех казненных. – Обнаженными? – Нет, прокуратор, – команда взяла с собой для этой цели хитоны. На пальцы погребаемым были надеты кольца. Иешуа с одной нарезкой, Дисмасу с двумя и Гестасу с тремя. Яма закрыта, завалена камнями. Опознавательный знак Толмаю известен. – Ах, если б я мог предвидеть! – морщась, заговорил Пилат. – Ведь мне нужно было бы повидать этого Левия Матвея... – Он здесь, прокуратор! Пилат, широко расширив глаза, глядел некоторое время на Афрания, а потом сказал так: – Благодарю вас за все, что сделано по этому делу. Прошу вас завтра прислать ко мне Толмая, объявив ему заранее, что я доволен им, а вас, Афраний, – тут прокуратор вынул из кармана пояса, лежавшего на столе, перстень и подал его начальнику тайной службы, – прошу принять это на память. Афраний поклонился, молвив: – Большая честь, прокуратор. – Команде, производившей погребение, прошу выдать награды. Сыщикам, упустившим Иуду, выговор. А Левия Матвея сейчас ко мне. Мне нужны подробности по делу Иешуа. – Слушаю, прокуратор, – ответил Афраний и стал отступать и кланяться, а прокуратор хлопнул в ладоши и закричал: – Ко мне, сюда! Светильник в колоннаду! Афраний уже уходил в сад, а за спиною Пилата в руках слуг уже мелькали огни. Три светильника на столе оказались перед прокуратором, и лунная ночь тотчас отступила в сад, как будто Афраний увел ее с собою. Вместо Афрания на балкон вступил неизвестный маленький и тощий человек рядом с гигантом кентурионом. Этот второй, поймав взгляд прокуратора, тотчас отступил в сад и скрылся. Прокуратор изучал пришедшего человека жадными и немного испуганными глазами. Так смотрят на того, о ком слышали много, о ком и сами думали и кто наконец появился. Пришедший человек, лет под сорок, был черен, оборван, покрыт засохшей грязью, смотрел по-волчьи, исподлобья. Словом, он был очень непригляден и скорее всего походил на городского нищего, каких много толчется на террасах храма или на базарах шумного и грязного Нижнего Города. Молчание продолжалось долго, и нарушено оно было странным поведением приведенного к Пилату. Он изменился в лице, шатнулся и, если бы не ухватился грязной рукой за край стола, упал бы. – Что с тобой? – спросил его Пилат. – Ничего, – ответил Левий Матвей и сделал такое движение, как будто что-то проглотил. Тощая, голая, грязная шея его взбухла и опять опала. – Что с тобою, отвечай, – повторил Пилат. – Я устал, – ответил Левий и мрачно поглядел в пол. – Сядь, – молвил Пилат и указал на кресло. Левий недоверчиво поглядел на прокуратора, двинулся к креслу, испуганно покосился на золотые ручки и сел не в кресло, а рядом с ним, на пол. – Объясни, почему не сел в кресло? – спросил Пилат. – Я грязный, я его запачкаю, – сказал Левий, глядя в землю. – Сейчас тебе дадут поесть. – Я не хочу есть, – ответил Левий. – Зачем же лгать? – спросил тихо Пилат, – ты ведь не ел целый день, а может быть, и больше. Ну, хорошо, не ешь. Я призвал тебя, чтобы ты показал мне нож, который был у тебя. – Солдаты отняли его у меня, когда вводили сюда, – сказал Левий и добавил мрачно: – Вы мне его верните, мне его надо отдать хозяину, я его украл. – Зачем? – Чтобы веревки перерезать, – ответил Левий. – Марк! – крикнул прокуратор, и кентурион вступил под колонны. – Нож его мне дайте. Кентурион вынул из одного из двух чехлов на поясе грязный хлебный нож и подал его прокуратору, а сам удалился. – А у кого взял нож? – В хлебной лавке у Хевронских ворот, как войдешь в город, сейчас же налево. Пилат поглядел на широкое лезвие, попробовал пальцем остер ли нож зачем-то и сказал: – Насчет ножа не беспокойся, нож вернут в лавку. А теперь мне нужно второе: покажи хартию, которую ты носишь с собой и где записаны слова Иешуа. Левий с ненавистью поглядел на Пилата и улыбнулся столь недоброй улыбкой, что лицо его обезобразилось совершенно. – Все хотите отнять? И последнее, что имею? – спросил он. – Я не сказал тебе – отдай, – ответил Пилат, – я сказал – покажи. Левий порылся за пазухой и вынул свиток пергамента. Пилат взял его, развернул, расстелил между огнями и, щурясь, стал изучать малоразборчивые чернильные знаки. Трудно было понять эти корявые строчки, и Пилат морщился и склонялся к самому пергаменту, водил пальцем по строчкам. Ему удалось все-таки разобрать, что записанное представляет собой несвязную цепь каких-то изречений, каких-то дат, хозяйственных заметок и поэтических отрывков. Кое-что Пилат прочел: «Смерти нет... Вчера мы ели сладкие весенние баккуроты...» Гримасничая от напряжения, Пилат щурился, читал: «Мы увидим чистую реку воды жизни... Человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл...» Тут Пилат вздрогнул. В последних строчках пергамента он разобрал слова: «...большего порока... трусость». Пилат свернул пергамент и резким движением подал его Левию. – Возьми, – сказал он и, помолчав, прибавил: – Ты, как я вижу, книжный человек, и незачем тебе, одинокому, ходить в нищей одежде без пристанища. У меня в Кесарии есть большая библиотека, я очень богат и хочу взять тебя на службу. Ты будешь разбирать и хранить папирусы, будешь сыт и одет. Левий встал и ответил: – Нет, я не хочу. – Почему? – темнея лицом, спросил прокуратор, – я тебе неприятен, ты меня боишься? Та же плохая улыбка исказила лицо Левия, и он сказал: – Нет, потому что ты будешь меня бояться. Тебе не очень-то легко будет смотреть мне в лицо после того, как ты его убил. – Молчи, – ответил Пилат, – возьми денег. Левий отрицательно покачал головой, а прокуратор продолжал: – Ты, я знаю, считаешь себя учеником Иешуа, но я тебе скажу, что ты не усвоил ничего из того, чему он тебя учил. Ибо, если бы это было так, ты обязательно взял бы у меня что-нибудь. Имей в виду, что он перед смертью сказал, что он никого не винит, – Пилат значительно поднял палец, лицо Пилата дергалось. – И сам он непременно взял бы что-нибудь. Ты жесток, а тот жестоким не был. Куда ты пойдешь? Левий вдруг приблизился к столу, уперся в него обеими руками и, глядя горящими глазами на прокуратора, зашептал ему: – Ты, игемон, знай, что я в Ершалаиме зарежу одного человека. Мне хочется тебе это сказать, чтобы ты знал, что крови еще будет. – Я тоже знаю, что она еще будет, – ответил Пилат, – своими словами ты меня не удивил. Ты, конечно, хочешь зарезать меня? – Тебя зарезать мне не удастся, – ответил Левий, оскалившись и улыбаясь, – я не такой глупый человек, чтобы на это рассчитывать, но я зарежу Иуду из Кириафа, я этому посвящу остаток жизни. Тут наслаждение выразилось в глазах прокуратора, и он, поманив к себе пальцем поближе Левия Матвея, сказал: – Это тебе сделать не удастся, ты себя не беспокой. Иуду этой ночью уже зарезали. Левий отпрыгнул от стола, дико озираясь, и выкрикнул: – Кто это сделал? – Не будь ревнив, – оскалясь, ответил Пилат и потер руки, – я боюсь, что были поклонники у него и кроме тебя. – Кто это сделал? – шепотом повторил Левий. Пилат ответил ему: – Это сделал я. Левий открыл рот, дико поглядел на прокуратора, а тот сказал: – Этого, конечно, маловато, сделанного, но все-таки это сделал я. – И прибавил: – Ну, а теперь возьмешь что-нибудь? Левий подумал, стал смягчаться и, наконец, сказал: – Вели мне дать кусочек чистого пергамента. Прошел час. Левия не было во дворце. Теперь тишину рассвета нарушал только тихий шум шагов часовых в саду. Луна быстро выцветала, на другом краю неба было видно беловатое пятнышко утренней звезды. Светильники давным-давно погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал и дышал беззвучно. Рядом с ним спал Банга. Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат.
888
135
Глава 27: Конец квартиры №50
Маргарита кончила читать рукопись; уже рассвело, и она измучена, но чувствует себя совершенно спокойно, как будто все было так, как и должно было быть. В то же время следователи выясняют обстоятельства дела в Театре Эстрады.Свои показания даёт председатель акустической комиссии Аркадий Аполлонович Семплеяров. Хотя следователи посещают квартиру № 50, никаких признаков жильцов там нет.Китайцев, начальник программной секции развлекательной комиссии, клянётся, что Стёпа Лиходеев никогда не подавал на утверждение воландовского акта и не имеет никакого объяснения, как это вообще могло быть исполнено. Прохор Петрович, тот, кому вернули его тело в костюм, тоже ничего не знает о Воланде.Римский был обнаружен прячущимся в гостиничном шкафу, но не даёт никакого разумного объяснения произошедшим событиям.Один из следователей посещает больницу профессора Стравинского и беседует с Иваном.Однако Иван изменился, стал равнодушным и незаинтересованным. Степан Богданович Лиходеев прилетает в Москву самолётом на рассвете в субботу и рассказывает свою версию случившегося, прежде чем попросить поместить его в безопасную камеру.Варенуху допрашивают, и тогда он тоже просит запереть его в безопасной камере. Аннушкаарестована и рассказывает свою историю о том, как видела людей, вылетающих из окон квартиры № 50.Николай Иванович вызван в качестве ещё одного свидетеля и представляет информацию, которая заставляет полицию обратить внимание на исчезновение Маргариты иНаташи. В четыре часа дня группа полицейских прибывает в квартиру №50.Коровьев иАзазелло только что закончили завтракать и равнодушно комментируют приближение полицейских.Но когда в квартиру вламываются, на каминной полке остаётся только Кот Бегемот, держащий в лапах примус.Но все их попытки поймать его терпят неудачу, и завязывается перестрелка, в которой, как ни странно, никто не ранен.Наконец, Бегемот убегает из окна, предварительно поджигая квартиру.Все здание начинает гореть, и по мере того, как его обитатели эвакуируются, некоторые люди замечают таинственные силуэты, вылетающие из окна квартиры № 50.
2
Конец квартиры N 50 Когда Маргарита дошла до последних слов главы «...Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат», – наступило утро. Слышно было, как во дворике в ветвях ветлы и липы вели веселый, возбужденный утренний разговор воробьи. Маргарита поднялась с кресла, потянулась и только теперь ощутила, как изломано ее тело и как хочет она спать. Интересно отметить, что душа Маргариты находилась в полном порядке. Мысли ее не были в разброде, ее совершенно не потрясало то, что она провела ночь сверхъестественно. Ее не волновали воспоминания о том, что она была на балу у сатаны, что каким-то чудом мастер был возвращен к ней, что из пепла возник роман, что опять все оказалось на своем месте в подвале в переулке, откуда был изгнан ябедник Алоизий Могарыч. Словом, знакомство с Воландом не принесло ей никакого психического ущерба. Все было так, как будто так и должно быть. Она пошла в соседнюю комнату, убедилась в том, что мастер спит крепким и спокойным сном, погасила ненужную настольную лампу и сама протянулась под противоположной стеной на диванчике, покрытом старой разорванной простыней. Через минуту она спала, и никаких снов в то утро она не видела. Молчали комнаты в подвале, молчал весь маленький домишко застройщика, и тихо было в глухом переулке. Но в это время, то есть на рассвете субботы, не спал целый этаж в одном из московских учреждений, и окна в нем, выходящие на залитую асфальтом большую площадь, которую специальные машины, медленно разъезжая с гудением, чистили щетками, светились полным светом, прорезавшим свет восходящего солнца. Весь этаж был занят следствием по делу Воланда, и лампы всю ночь горели в десяти кабинетах. Собственно говоря, дело стало ясно уже со вчерашнего дня, пятницы, когда пришлось закрыть Варьете вследствие исчезновения его администрации и всяких безобразий, происшедших накануне во время знаменитого сеанса черной магии. Но дело в том, что все время и непрерывно поступал в бессонный этаж все новый и новый материал. Теперь следствию по этому странному делу, отдающему совершенно явственной чертовщиной, да еще с примесью каких-то гипнотических фокусов и совершенно отчетливой уголовщины, надлежало все разносторонние и путанные события, происшедшие в разных местах Москвы, слепить в единый ком. Первый, кому пришлось побывать в светящемся электричеством бессонном этаже, был Аркадий Аполлонович Семплеяров, председатель акустической комиссии. После обеда в пятницу в квартире его, помещающейся в доме у каменного моста, раздался звонок, и мужской голос попросил к телефону Аркадия Аполлоновича. Подошедшая к телефону супруга Аркадия Аполлоновича ответила мрачно, что Аркадий Аполлонович нездоров, лег почивать, и подойти к аппарату не может. Однако Аркадию Аполлоновичу подойти к аппарату все-таки пришлось. На вопрос о том, откуда спрашивают Аркадия Аполлоновича, голос в телефоне очень коротко ответил откуда. – Сию секунду... сейчас... сию минуту... – пролепетала обычно очень надменная супруга председателя акустической комиссии и как стрела полетела в спальню подымать Аркадия Аполлоновича с ложа, на котором тот лежал, испытывая адские терзания при воспоминании о вчерашнем сеансе и ночном скандале, сопровождавшем изгнание из квартиры саратовской его племянницы. Правда, не через секунду, но даже и не через минуту, а через четверть минуты Аркадий Аполлонович в одной туфле на левой ноге, в одном белье, уже был у аппарата, лепеча в него: – Да, это я... Слушаю, слушаю... Супруга его, на эти мгновения забывшая все омерзительные преступления против верности, в которых несчастный Аркадий Аполлонович был уличен, с испуганным лицом высовывалась в дверь коридора, тыкала туфлей в воздух и шептала: – Туфлю надень, туфлю... Ноги простудишь, – на что Аркадий Аполлонович, отмахиваясь от жены босой ногой и делая ей зверские глаза, бормотал в телефон: – Да, да, да, как же, я понимаю... Сейчас выезжаю. Весь вечер Аркадий Аполлонович провел в том самом этаже, где велось следствие. Разговор был тягостный, неприятнейший был разговор, ибо пришлось с совершеннейшей откровенностью рассказывать не только об этом паскудном сеансе и драке в ложе, но попутно, что было действительно необходимо, и про Милицу Андреевну Покобатько с Елоховской улицы, и про саратовскую племянницу, и про многое еще, о чем рассказы приносили Аркадию Аполлоновичу невыразимые муки. Само собой разумеется, что показания Аркадия Аполлоновича, интеллигентного и культурного человека, бывшего свидетелем безобразного сеанса, свидетеля толкового и квалифицированного, который прекрасно описал и самого таинственного мага в маске, и двух его негодяев-помощников, который прекрасно запомнил, что фамилия мага именно Воланд, – значительно подвинули следствие вперед. Сопоставление же показаний Аркадия Аполлоновича с показаниями других, в числе которых были некоторые дамы, пострадавшие после сеанса (та, в фиолетовом белье, поразившая Римского, и, увы, многие другие), и курьер Карпов, который был посылаем в квартиру N 50 на Садовую улицу, – собственно, сразу установило то место, где надлежит искать виновника всех этих приключений. В квартире N 50 побывали, и не раз, и не только осматривали ее чрезвычайно тщательно, но и выстукивали стены в ней, осматривали каминные дымоходы, искали тайников. Однако все эти мероприятия никакого результата не дали, и ни в один из приездов в квартиру в ней никого обнаружить не удалось, хотя и совершенно понятно было, что в квартире кто-то есть, несмотря на то, что все лица, которым так или иначе надлежало ведать вопросами о прибывающих в Москву иностранных артистах, решительно и категорически утверждали, что никакого черного мага Воланда в Москве нет и быть не может. Решительно нигде он не зарегистрировался при приезде, никому не предъявлял своего паспорта или иных каких-либо бумаг, контрактов и договоров, и никто о нем ничего не слыхал! Заведующий программным отделением зрелищной комиссии Китайцев клялся и божился, что никакой программы представления никакого Воланда пропавший Степа Лиходеев ему на утверждение не присылал и ничего о приезде такого Воланда Китайцеву не телефонировал. Так что ему, Китайцеву, совершенно непонятно и неизвестно, каким образом в Варьете Степа мог допустить подобный сеанс. Когда же говорили, что Аркадий Аполлонович своими глазами видел этого мага на сеансе, Китайцев только разводил руками и поднимал глаза к небу. И уж по глазам Китайцева можно было видеть и смело сказать, что он чист, как хрусталь. Тот самый Прохор Петрович, председатель главной зрелищной комиссии... Кстати: он вернулся в свой костюм немедленно после того, как милиция вошла в его кабинет, к исступленной радости Анны Ричардовны и к великому недоумению зря потревоженной милиции. Еще кстати: вернувшись на свое место, в свой серый полосатый костюм, Прохор Петрович совершенно одобрил все резолюции, которые костюм наложил во время его кратковременного отсутствия. ...так вот, тот самый Прохор Петрович решительнейшим образом ничего не знал ни о каком Воланде. Выходило что-то, воля ваша, несусветное: тысячи зрителей, весь состав Варьете, наконец, Семплеяров Аркадий Аполлонович, наиобразованнейший человек, видели этого мага, равно как и треклятых его ассистентов, а между тем нигде его найти никакой возможности нету. Что же, позвольте вас спросить: он провалился, что ли, сквозь землю тотчас после своего отвратительного сеанса или же, как утверждают некоторые, вовсе не приезжал в Москву? Но если допустить первое, то несомненно, что, проваливаясь, он прихватил с собой всю головку администрации Варьете, а если второе, то не выходит ли, что сама администрация злосчастного театра, учинив предварительно какую-то пакость (вспомните только разбитое окно в кабинете и поведение Тузабубен!), бесследно скрылась из Москвы. Надо отдать справедливость тому, кто возглавлял следствие. Пропавшего Римского разыскали с изумляющей быстротой. Стоило только сопоставить поведение Тузабубен у таксомоторной стоянки возле кинематографа с некоторыми датами времени, вроде того, когда кончился сеанс и когда именно мог исчезнуть Римский, чтобы немедленно дать телеграмму в Ленинград. Через час пришел ответ (к вечеру пятницы), что Римский обнаружен в номере четыреста двенадцатом гостиницы «Астория», в четвертом этаже, рядом с номером, где остановился заведующий репертуаром одного из московских театров, гастролировавших в то время в Ленинграде, в том самом номере, где, как известно, серо-голубая мебель с золотом и прекрасное ванное отделение. Обнаруженный прячущимся в платяном шкафу четыреста двенадцатого номера «Астории» Римский был немедленно арестован и допрошен в Ленинграде же. После чего в Москву пришла телеграмма, извещающая о том, что финдиректор Варьете оказался в состоянии невменяемости, что на вопросы он путных ответов не дает или не желает давать и просит только об одном, чтобы его спрятали в бронированную камеру и приставили к нему вооруженную охрану. Из Москвы телеграммой было приказано Римского под охраной доставить в Москву, вследствие чего Римский в пятницу вечером и выехал под такой охраной с вечерним поездом. К вечеру же пятницы нашли и след Лиходеева. Во все города были разосланы телеграммы с запросами о Лиходееве, и из Ялты был получен ответ, что Лиходеев был в Ялте, но вылетел на аэроплане в Москву. Единственно, чей след не удалось поймать, это след Варенухи. Известный всей решительно Москве знаменитый театральный администратор канул как в воду. Тем временем пришлось возиться с происшествиями и в других местах Москвы, вне театра Варьете. Пришлось разъяснять необыкновенный случай с поющими «Славное море» служащими (кстати: профессору Стравинскому удалось их привести в порядок в течение двух часов времени путем каких-то впрыскиваний под кожу), с лицами, предъявлявшими другим лицам или учреждениям под видом денег черт знает что, а также с лицами, пострадавшими от таких предъявлений. Как само собой понятно, самым скандальным и неразрешимым из всех этих случаев был случай похищения головы покойного литератора Берлиоза прямо из гроба в Грибоедовском зале, произведенного среди бела дня. Двенадцать человек осуществляли следствие, собирая, как на спицу, окаянные петли этого сложного дела, разбросавшиеся по всей Москве. Один из следователей прибыл в клинику профессора Стравинского и первым долгом попросил предъявить ему список тех лиц, которые поступили в клинику в течение последних трех дней. Таким образом, были обнаружены Никанор Иванович Босой и несчастный конферансье, которому отрывали голову. Ими, впрочем, занимались мало. Теперь уж легко было установить, что эти двое стали жертвами одной и той же шайки, возглавляемой этим таинственным магом. Но вот Иван Николаевич Бездомный следователя заинтересовал чрезвычайно. Дверь Иванушкиной комнаты N 117 отворилась под вечер пятницы, и в комнату вошел молодой, круглолицый, спокойный и мягкий в обращении человек, совсем непохожий на следователя, и тем не менее один из лучших следователей Москвы. Он увидел лежащего на кровати, побледневшего и осунувшегося молодого человека, с глазами, в которых читалось отсутствие интереса к происходящему вокруг, с глазами, то обращающимися куда-то вдаль, поверх окружающего, то внутрь самого молодого человека. Следователь ласково представился и сказал, что зашел к Ивану Николаевичу потолковать о позавчерашних происшествиях на Патриарших прудах. О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему пораньше, хотя бы, скажем, в ночь на четверг, когда Иван буйно и страстно добивался того, чтобы выслушали его рассказ о Патриарших прудах. Теперь сбылось его мечтание помочь поймать консультанта, ему не нужно было ни за кем уже бегать, к нему самому пришли именно затем, чтобы выслушать его повесть о том, что произошло в среду вечером. Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза. Он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза. Перед приходом следователя Иванушка дремал лежа, и перед ним проходили некоторые видения. Так, он видел город странный, непонятный, несуществующий, с глыбами мрамора, источенными колоннадами, со сверкающими на солнце крышами, с черной мрачной и безжалостной башней Антония, со дворцом на западном холме, погруженным до крыш почти в тропическую зелень сада, с бронзовыми, горящими в закате статуями над этой зеленью, он видел идущие под стенами древнего города римские, закованные в броню, кентурии. В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек, бритый, с издерганным желтым лицом, человек в белой мантии с красной подбивкой, ненавистно глядящий в пышный и чужой сад. Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами с перекладинами. А происшедшее на Патриарших прудах поэта Ивана Бездомного более не интересовало. – Скажите, Иван Николаевич, а вы-то сами как далеко были от турникета, когда Берлиоз свалился под трамвай? Чуть заметная равнодушная усмешка почему-то тронула губы Ивана, и он ответил: – Я был далеко. – А этот клетчатый был возле самого турникета? – Нет, он сидел на скамеечке невдалеке. – Вы хорошо помните, что он не подходил к турникету в тот момент, когда Берлиоз упал? – Помню. Не подходил. Он развалившись сидел. Эти вопросы были последними вопросами следователя. После них он встал, протянул руку Иванушке, пожелал скорее поправиться и выразил надежду, что вскорости вновь будет читать его стихи. – Нет, – тихо ответил Иван, – я больше стихов писать не буду. Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность в том, что поэт сейчас в состоянии некоторой депрессии, но что скоро это пройдет. – Нет, – отозвался Иван, глядя не на следователя, а вдаль, на гаснущий небосклон, – это у меня никогда не пройдет. Стихи, которые я писал, – плохие стихи, и я теперь это понял. Следователь ушел от Иванушки, получив весьма важный материал. Идя по нитке событий с конца к началу, наконец удалось добраться до того истока, от которого пошли все события. Следователь не сомневался в том, что эти события начались с убийства на Патриарших. Конечно, ни Иванушка, ни этот клетчатый не толкали под трамвай несчастного председателя МАССОЛИТа, физически, так сказать, его падению под колеса не способствовал никто. Но следователь был уверен в том, что Берлиоз бросился под трамвай (или свалился под него), будучи загипнотизированным. Да, материалу было уже много, и было известно уже, кого и где ловить. Да дело-то в том, что поймать-то никаким образом нельзя было. В трижды проклятой квартире N 50, несомненно, надо повторить, кто-то был. По временам эта квартира отвечала то трескучим, то гнусавым голосом на телефонные звонки, иногда в квартире открывали окно, более того, из нее слышались звуки патефона. А между тем всякий раз, как в нее направлялись, решительно никого в ней не оказывалось. А были там уже не раз, и в разное время суток. И мало этого, по квартире проходили с сетью, проверяя все углы. Квартира была давно уже под подозрением. Охраняли не только тот путь, что вел во двор через подворотню, но и черный ход; мало этого, на крыше у дымовых труб была поставлена охрана. Да, квартира N 50 пошаливала, а поделать с этим ничего нельзя было. Так дело тянулось до полуночи с пятницы на субботу, когда барон Майгель, одетый в вечернее платье и лакированные туфли, торжественно проследовал в квартиру N 50 в качестве гостя. Слышно было, как барона впустили в квартиру, ровно через десять минут после этого, без всяких звонков, квартиру посетили, но не только хозяев в ней не нашли, а, что было уж совсем диковинно, не обнаружили в ней и признаков барона Майгеля. Так вот, как и было сказано, дело тянулось таким образом до субботнего рассвета. Тут прибавились новые и очень интересные данные. На московском аэродроме совершил посадку шестиместный пассажирский самолет, прилетевший из Крыма. Среди других пассажиров из него высадился один очень странный пассажир. Это был молодой гражданин, дико заросший щетиною, дня три не мывшийся, с воспаленными и испуганными глазами, без багажа и одетый несколько причудливо. Гражданин был в папахе, в бурке поверх ночной сорочки и синих ночных кожаных новеньких, только что купленных туфлях. Лишь только он отделился от лесенки, по которой спускались из кабины самолета, к нему подошли. Этого гражданина уже ждали, и через некоторое время незабвенный директор Варьете, Степан Богданович Лиходеев, предстал перед следствием. Он подсыпал новых данных. Теперь стало ясно, что Воланд проник в Варьете под видом артиста, загипнотизировав Степу Лиходеева, а затем ухитрился выбросить этого же Степу вон из Москвы за бог знает какое количество километров. Материалу, таким образом, прибавилось, но легче от этого не стало, а, пожалуй, стало даже чуть-чуть потяжелее, ибо очевидным становилось, что овладеть такой личностью, которая проделывает штуки вроде той, жертвой которой стал Степан Богданович, будет не так-то легко. Между прочим, Лиходеев, по собственной его просьбе, был заключен в надежную камеру, и перед следствием предстал Варенуха, только что арестованный на своей квартире, в которую он вернулся после безвестного отсутствия в течение почти двух суток. Несмотря на данное Азазелло обещание больше не лгать, администратор начал именно со лжи. Хотя, впрочем, за это очень строго его судить нельзя. Ведь Азазелло запретил ему лгать и хамить по телефону, а в данном случае администратор разговаривал без содействия этого аппарата. Блуждая глазами, Иван Савельевич заявлял, что днем в четверг он у себя в кабинете в Варьете в одиночку напился пьяным, после чего куда-то пошел, а куда – не помнит, где-то еще пил старку, а где – не помнит, где-то валялся под забором, а где – не помнит опять-таки. Лишь после того, как администратору сказали, что он своим поведением, глупым и безрассудным, мешает следствию по важному делу и за это, конечно, будет отвечать, Варенуха разрыдался и зашептал дрожащим голосом и озираясь, что он врет исключительно из страха, опасаясь мести Воландовской шайки, в руках которой он уже побывал, и что он просит, молит, жаждет быть запертым в бронированную камеру. – Тьфу ты черт! Вот далась им эта бронированная камера, – проворчал один из ведущих следствие. – Их сильно напугали эти негодяи, – сказал тот следователь, что побывал у Иванушки. Варенуху успокоили, как умели, сказали, что охранят его и без всякой камеры, и тут же выяснилось, что никакой старки он под забором не пил, а что били его двое, один клыкастый и рыжий, а другой толстяк... – Ах, похожий на кота? – Да, да, да, – шептал, замирая от страху и ежесекундно оглядываясь, администратор и выкладывал дальнейшие подробности того, как он просуществовал около двух дней в квартире N 50 в качестве вампира-наводчика, едва не ставшего причиною гибели финдиректора Римского... В это время вводили Римского, привезенного в Ленинградском поезде. Однако этот трясущийся от страху, психически расстроенный седой старик, в котором очень трудно было узнать прежнего финдиректора, ни за что не хотел говорить правду и оказался в этом смысле очень упорен. Римский утверждал, что никакой Геллы в окне у себя в кабинете ночью он не видел, равно как и Варенухи, а просто ему сделалось дурно и в беспамятстве он уехал в Ленинград. Нечего и говорить, что свои показания больной финдиректор закончил просьбой о заключении его в бронированную камеру. Аннушка была арестована в то время, когда производила попытку вручить кассирше в универмаге на Арбате десятидолларовую бумажку. Рассказ Аннушки о вылетающих из окна дома на Садовой людях и о подковке, которую Аннушка, по ее словам, подняла для того, чтобы предъявить в милицию, был выслушан внимательно. – Подковка действительно была золотая с бриллиантами? – спрашивали Аннушку. – Мне ли бриллиантов не знать, – отвечала Аннушка. – Но дал-то он вам червонцы, как вы говорите? – Мне ли червонцев не знать, – отвечала Аннушка. – Ну, а когда же они в доллары-то превратились? – Ничего не знаю, какие такие доллары, и не видела я никаких долларов, – визгливо отвечала Аннушка, – мы в своем праве! Нам дали награду, мы на нее ситец покупаем... – и тут понесла околесину о том, что она не отвечает за домоуправление, которое завело на пятом этаже нечистую силу, от которой житья нету. Тут следователь замахал на Аннушку пером, потому что она порядком всем надоела, и написал ей пропуск вон на зеленой бумажке, после чего, к общему удовольствию, Аннушка исчезла из здания. Потом вереницей пошел целый ряд людей, и в числе их – Николай Иванович, только что арестованный исключительно по глупости своей ревнивой супруги, давшей знать в милицию под утро о том, что ее муж пропал. Николай Иванович не очень удивил следствие, выложив на стол шутовское удостоверение о том, что он провел время на балу у сатаны. В своих рассказах, как он возил по воздуху на себе голую домработницу Маргариты Николаевны куда-то ко всем чертям на реку купаться и о предшествующем этому появлении в окне обнаженной Маргариты Николаевны, Николай Иванович несколько отступил от истины. Так, например, он не счел нужным упомянуть о том, что он явился в спальню с выброшенной сорочкой в руках и что называл Наташу Венерой. По его словам выходило, что Наташа вылетела из окна, оседлала его и повлекла вон из Москвы... – Повинуясь насилию, вынужден был подчиниться, – рассказывал Николай Иванович и закончил свои россказни просьбой ни словом не сообщать об этом его супруге. Что и было ему обещано. Показание Николая Ивановича дало возможность установить, что Маргарита Николаевна, а равно также и ее домработница Наташа исчезли без всякого следа. Были приняты меры к тому, чтобы их разыскать. Так не прекращающимся ни на секунду следствием и ознаменовалось утро субботнего дня. В городе в это время возникали и расплывались совершенно невозможные слухи, в которых крошечная доля правды была изукрашена пышнейшим враньем. Говорили о том, что был сеанс в Варьете, после коего все две тысячи зрителей выскочили на улицу в чем мать родила, что накрыли типографию фальшивых бумажек волшебного типа на Садовой улице, что какая-то шайка украла пятерых заведующих в секторе развлечений, но что милиция их сейчас же всех нашла, и многое еще, чего даже повторять не хочется. Между тем время приближалось к обеду, и тогда там, где велось следствие, раздался телефонный звонок. С Садовой сообщали, что проклятая квартира опять подала признаки жизни в ней. Было сказано, что в ней открывали окна изнутри, что доносились из нее звуки пианино и пения и что в окне видели сидящего на подоконнике и греющегося на солнце черного кота. Около четырех часов жаркого дня большая компания мужчин, одетых в штатское, высадилась из трех машин, несколько не доезжая до дома N 302-бис по Садовой улице. Тут приехавшая большая группа разделилась на две маленьких, причем одна прошла через подворотню дома и двор прямо в шестое парадное, а другая открыла обычно заколоченную маленькую дверку, ведущую на черный ход, и обе стали подниматься по разным лестницам к квартире N 50. В это время Коровьев и Азазелло, причем Коровьев в обычном своем наряде, а вовсе не во фрачном праздничном, сидели в столовой квартиры, доканчивая завтрак. Воланд, по своему обыкновению, находился в спальне, а где был кот – неизвестно. Но судя по грохоту кастрюль, доносившемуся из кухни, можно было допустить, что Бегемот находится именно там, валяя дурака, по своему обыкновению. – А что это за шаги такие на лестнице? – спросил Коровьев, поигрывая ложечкой в чашке с черным кофе. – А это нас арестовывать идут, – ответил Азазелло и выпил стопочку коньяку. – А, ну-ну, – ответил на это Коровьев. Подымающиеся по парадной лестнице тем временем уже были на площадке третьего этажа. Там двое каких-то водопроводчиков возились с гармоникой парового отопления. Шедшие обменялись с водопроводчиками выразительным взглядом. – Все дома, – шепнул один из водопроводчиков, постукивая молотком по трубе. Тогда шедший впереди откровенно вынул из-под пальто черный маузер, а другой, рядом с ним, – отмычки. Вообще, шедшие в квартиру N 50 были снаряжены как следует. У двух из них в карманах были тонкие, легко разворачивающиеся шелковые сети. Еще у одного – аркан, еще у одного – марлевые маски и ампулы с хлороформом. В одну секунду была открыта парадная дверь в квартиру N 50, и все шедшие оказались в передней, а хлопнувшая в это время в кухне дверь показала, что вторая группа с черного хода подошла также своевременно. На этот раз, если и не полная, то все же какая-то удача была налицо. По всем комнатам мгновенно рассыпались люди и нигде никого не нашли, но зато в столовой обнаружили остатки только что, по-видимому, покинутого завтрака, а в гостиной на каминной полке, рядом с хрустальным кувшином, сидел громадный черный кот. Он держал в своих лапах примус. В полном молчании вошедшие в гостиную созерцали этого кота в течение довольно долгого времени. – М-да... действительно здорово, – шепнул один из пришедших. – Не шалю, никого не трогаю, починяю примус, – недружелюбно насупившись, проговорил кот, – и еще считаю долгом предупредить, что кот древнее и неприкосновенное животное. – Исключительно чистая работа, – шепнул один из вошедших, а другой сказал громко и отчетливо: – Ну-с, неприкосновенный чревовещательский кот, пожалуйте сюда. Развернулась и взвилась шелковая сеть, но бросавший ее, к полному удивлению всех, промахнулся и захватил ею только кувшин, который со звоном тут же и разбился. – Ремиз, – заорал кот, – ура! – и тут он, отставив в сторону примус, выхватил из-за спины браунинг. Он мигом навел его на ближайшего к нему стоящего, но у того раньше, чем кот успел выстрелить, в руке полыхнуло огнем, и вместе с выстрелом из маузера кот шлепнулся вниз головой с каминной полки на пол, уронив браунинг и бросив примус. – Все кончено, – слабым голосом сказал кот и томно раскинулся в кровавой луже, – отойдите от меня на секунду, дайте мне попрощаться с землей. О мой друг Азазелло! – простонал кот, истекая кровью, – где ты? – кот завел угасающие глаза по направлению к двери в столовую, – ты не пришел ко мне на помощь в момент неравного боя. Ты покинул бедного Бегемота, променяв его на стакан – правда, очень хорошего – коньяку! Ну что же, пусть моя смерть ляжет на твою совесть, а я завещаю тебе мой браунинг... – Сеть, сеть, сеть, – беспокойно зашептали вокруг кота. Но сеть, черт знает почему, зацепилась у кого-то в кармане и не полезла наружу. – Единственно, что может спасти смертельно раненного кота, – проговорил кот, – это глоток бензина... – И, воспользовавшись замешательством, он приложился к круглому отверстию в примусе и напился бензину. Тотчас кровь из-под верхней левой лапы перестала струиться. Кот вскочил живой и бодрый, ухватив примус под мышку, сиганул с ним обратно на камин, а оттуда, раздирая обои, полез по стене и через секунды две оказался высоко над вошедшими, сидящим на металлическом карнизе. Вмиг руки вцепились в гардину и сорвали ее вместе с карнизом, отчего солнце хлынуло в затененную комнату. Но ни жульнически выздоровевший кот, ни примус не упали вниз. Кот, не расставаясь с примусом, ухитрился махнуть по воздуху и вскочить на люстру, висящую в центре комнаты. – Стремянку! – крикнули снизу. – Вызываю на дуэль! – проорал кот, пролетая над головами на качающейся люстре, и тут опять в лапах у него оказался браунинг, а примус он пристроил между ветвями люстры. Кот прицелился и, летая, как маятник, над головами пришедших, открыл по ним стрельбу. Грохот потряс квартиру. На пол посыпались хрустальные осколки из люстры, треснуло звездами зеркало на камине, полетела штукатурная пыль, запрыгали по полу отработанные гильзы, полопались стекла в окнах, из простреленного примуса начало брызгать бензином. Теперь уж не могло идти речи о том, чтобы взять кота живым, и пришедшие метко и бешено стреляли ему в ответ из маузеров в голову, в живот, в грудь и в спину. Стрельба вызвала панику на асфальте во дворе. Но длилась эта стрельба очень недолго и сама собою стала затихать. Дело в том, что ни коту, ни пришедшим она не причинила никакого вреда. Никто не оказался не только убит, но даже ранен; все, в том числе и кот, остались совершенно невредимыми. Кто-то из пришедших, чтобы это окончательно проверить, выпустил штук пять в голову окаянному животному, и кот бойко ответил целой обоймой. И то же самое – никакого впечатления ни на кого это не произвело. Кот покачивался в люстре, размахи которой все уменьшались, дуя зачем-то в дуло браунинга и плюя себе на лапу. У стоящих внизу в молчании на лицах появилось выражение полного недоумения. Это был единственный, или один из единственных, случай, когда стрельба оказалась совершенно недействительной. Можно было, конечно, допустить, что браунинг кота – какой-нибудь игрушечный, но о маузерах пришедших этого уж никак нельзя было сказать. Первая же рана кота, в чем уж, ясно, не было ни малейшего сомнения, была не чем иным, как фокусом и свинским притворством, равно как и питье бензина. Сделали еще одну попытку добыть кота. Был брошен аркан, он зацепился за одну из свечей, люстра сорвалась. Удар ее потряс, казалось, весь корпус дома, но толку от этого не получилось. Присутствующих окатило осколками, а кот перелетел по воздуху и уселся высоко под потолком на верхней части золоченой рамы каминного зеркала. Он никуда не собирался удирать и даже, наоборот, сидя в сравнительной безопасности, завел еще одну речь. – Я совершенно не понимаю, – говорил он сверху, – причин такого резкого обращения со мной... И тут эту речь в самом начале перебил неизвестно откуда послышавшийся тяжелый низкий голос: – Что происходит в квартире? Мне мешают заниматься. Другой, неприятный и, гнусавый голос отозвался: – Ну, конечно, Бегемот, черт его возьми! Третий, дребезжащий, голос сказал: – Мессир! Суббота. Солнце склоняется. Нам пора. – Извините, не могу больше беседовать, – сказал кот с зеркала, – нам пора. – Он швырнул свой браунинг и выбил оба стекла в окне. Затем он плеснул вниз бензином, и этот бензин сам собою вспыхнул, выбросив волну пламени до самого потолка. Загорелось как-то необыкновенно, быстро и сильно, как не бывает даже при бензине. Сейчас же задымились обои, загорелась сорванная гардина на полу и начали тлеть рамы в разбитых окнах. Кот спружинился, мяукнул, перемахнул с зеркала на подоконник и скрылся за ним вместе со своим примусом. Снаружи раздались выстрелы. Человек, сидящий на железной противопожарной лестнице на уровне ювелиршиных окон, обстрелял кота, когда тот перелетал с подоконника на подоконник, направляясь к угловой водосточной трубе дома, построенного, как было сказано, покоем. По этой трубе кот взобрался на крышу. Там его, к сожалению, также безрезультатно обстреляла охрана, стерегущая дымовые трубы, и кот смылся в заходящем солнце, заливавшем город. В квартире в это время вспыхнул паркет под ногами пришедших, и в огне, на том месте, где валялся с притворной раной кот, показался, все более густея, труп бывшего барона Майгеля с задранным кверху подбородком, со стеклянными глазами. Вытащить его уже не было возможности. Прыгая по горящим шашкам паркета, хлопая ладонями по дымящимся плечам и груди, бывшие в гостиной отступали в кабинет и переднюю. Те, что были в столовой и спальне, выбежали через коридор. Прибежали и те, что были в кухне, бросились в переднюю. Гостиная уже была полна огнем и дымом. Кто-то на ходу успел набрать телефонный номер пожарной части, коротко крикнуть в трубку: – Садовая, триста два-бис! Больше задерживаться было нельзя. Пламя выхлестнуло в переднюю. Дышать стало трудно. Лишь только из разбитых окон заколдованной квартиры выбило первые струйки дыма, во дворе послышались отчаянные человеческие крики: – Пожар, пожар, горим! В разных квартирах дома люди стали кричать в телефоны: – Садовая! Садовая, триста два-бис! В то время, как на Садовой послышались пугающие сердце колокольные удары на быстро несущихся со всех частей города красных длинных машинах, мечущиеся во дворе люди видели, как вместе с дымом из окна пятого этажа вылетели три темных, как показалось, мужских силуэта и один силуэт обнаженной женщины.
889
135
Глава 28: Последние похождения Коровьева и Бегемота
Бегемот и Коровьев появляются на тротуаре у «Дома Грибоедова», подходят к крыльцу, но их останавливает бледная скучающая женщина по имениСофья Павловна, которая требует их удостоверения личности.После запутанного разговора,Арчибальд Арчибальдовичпоявляется и велит ей впустить их; они выдумывают вымышленные имена, и Арчибальд Арчибальдович провожает их в дом.Он усаживает их и обращается с ними с особой осторожностью, так как он слышал о них и не хочет их расстраивать. Появляются трое мужчин с револьверами и открывают огонь по головам Бегемота и Коровьева, стреляя на поражение.Вместо этого оба исчезают, и «Грибоедов» загорается, сгорая дотла.
2
Последние похождения Коровьева и Бегемота Были ли эти силуэты или они только померещились пораженным страхом жильцам злосчастного дома на Садовой, конечно, с точностью сказать нельзя. Если они были, куда они непосредственно отправились, также не знает никто. Где они разделились, мы также не можем сказать, но мы знаем, что примерно через четверть часа после начала пожара на Садовой, у зеркальных дверей торгсина на Смоленском рынке появился длинный гражданин в клетчатом костюме и с ним черный крупный кот. Ловко извиваясь среди прохожих, гражданин открыл наружную дверь магазина. Но тут маленький, костлявый и крайне недоброжелательный швейцар преградил ему путь и раздраженно сказал: – С котами нельзя. – Я извиняюсь, – задребезжал длинный и приложил узловатую руку к уху, как тугоухий, – с котами, вы говорите? А где же вы видите кота? Швейцар выпучил глаза, и было отчего: никакого кота у ног гражданина уже не оказалось, а из-за плеча его вместо этого уже высовывался и порывался в магазин толстяк в рваной кепке, действительно, немного смахивающий рожей на кота. В руках у толстяка имелся примус. Эта парочка посетителей почему-то не понравилась швейцару-мизантропу. – У нас только на валюту, – прохрипел он, раздраженно глядя из-под лохматых, как бы молью изъеденных, сивых бровей. – Дорогой мой, – задребезжал длинный, сверкая глазом из разбитого пенсне, – а откуда вам известно, что у меня ее нет? Вы судите по костюму? Никогда не делайте этого, драгоценнейший страж! Вы можете ошибиться, и притом весьма крупно. Перечтите еще раз хотя бы историю знаменитого калифа Гарун-аль-Рашида. Но в данном случае, откидывая эту историю временно в сторону, я хочу сказать вам, что я нажалуюсь на вас заведующему и порасскажу ему о вас таких вещей, что не пришлось бы вам покинуть ваш пост между сверкающими зеркальными дверями. – У меня, может быть, полный примус валюты, – запальчиво встрял в разговор и котообразный толстяк, так и прущий в магазин. Сзади уже напирала и сердилась публика. С ненавистью и сомнением глядя на диковинную парочку, швейцар посторонился, и наши знакомые, Коровьев и Бегемот, очутились в магазине. Здесь они первым долгом осмотрелись, и затем звонким голосом, слышным решительно во всех углах, Коровьев объявил: – Прекрасный магазин! Очень, очень хороший магазин! Публика от прилавков обернулась и почему-то с изумлением поглядела на говорившего, хотя хвалить магазин у того были все основания. Сотни штук ситцу богатейших расцветок виднелись в полочных клетках. За ними громоздились миткали и шифоны и сукна фрачные. В перспективу уходили целые штабеля коробок с обувью, и несколько гражданок сидели на низеньких стульчиках, имея правую ногу в старой, потрепанной туфле, а левую – в новой сверкающей лодочке, которой они и топали озабоченно в коврик. Где-то в глубине за углом пели и играли патефоны. Но, минуя все эти прелести, Коровьев и Бегемот направились прямо к стыку гастрономического и кондитерского отделений. Здесь было очень просторно, гражданки в платочках и беретиках не напирали на прилавки, как в ситцевом отделении. Низенький, совершенно квадратный человек, бритый до синевы, в роговых очках, в новенькой шляпе, не измятой и без подтеков на ленте, в сиреневом пальто и лайковых рыжих перчатках, стоял у прилавка и что-то повелительно мычал. Продавец в чистом белом халате и синей шапочке обслуживал сиреневого клиента. Острейшим ножом, очень похожим на нож, украденный Левием Матвеем, он снимал с жирной плачущей розовой лососины ее похожую на змеиную с серебристым отливом шкуру. – И это отделение великолепно, – торжественно признал Коровьев, – и иностранец симпатичный, – он благожелательно указал пальцем на сиреневую спину. – Нет, Фагот, нет, – задумчиво ответил Бегемот, – ты, дружочек, ошибаешься. В лице сиреневого джентльмена чего-то не хватает, по-моему. Сиреневая спина вздрогнула, но, вероятно, случайно, ибо не мог же иностранец понять то, что говорили по-русски Коровьев и его спутник. – Кароши? – строго спрашивал сиреневый покупатель. – Мировая, – отвечал продавец, кокетливо ковыряя острием ножа под шкурой. – Кароши люблю, плохой – нет, – сурово говорил иностранец. – Как же! – восторженно отвечал продавец. Тут наши знакомые отошли от иностранца с его лососиной к краю кондитерского прилавка. – Жарко сегодня, – обратился Коровьев к молоденькой, краснощекой продавщице и не получил от нее никакого ответа на это. – Почем мандарины? – осведомился тогда у нее Коровьев. – Тридцать копеек кило, – ответила продавщица. – Все кусается, – вздохнув, заметил Коровьев, – эх, эх... – Он немного еще подумал и пригласил своего спутника: – Кушай, Бегемот. Толстяк взял свой примус под мышку, овладел верхним мандарином в пирамиде и, тут же со шкурой сожравши его, принялся за второй. Продавщицу обуял смертельный ужас. – Вы с ума сошли! – вскричала она, теряя свой румянец, – чек подавайте! Чек! – и она уронила конфетные щипцы. – Душенька, милочка, красавица, – засипел Коровьев, переваливаясь через прилавок и подмигивая продавщице, – не при валюте мы сегодня... ну что ты поделаешь! Но, клянусь вам, в следующий же раз, и уж никак не позже понедельника, отдадим все чистоганом. Мы здесь недалеко, на Садовой, где пожар. Бегемот, проглотив третий мандарин, сунул лапу в хитрое сооружение из шоколадных плиток, выдернул одну нижнюю, отчего, конечно, все рухнуло, и проглотил ее вместе с золотой оберткой. Продавцы за рыбным прилавком как окаменели со своими ножами в руках, сиреневый иностранец повернулся к грабителям, и тут же обнаружилось, что Бегемот не прав: у сиреневого не не хватало чего-то в лице, а, наоборот, скорее было лишнее – висящие щеки и бегающие глаза. Совершенно пожелтев, продавщица тоскливо прокричала на весь магазин: – Палосич! Палосич! Публика из ситцевого отделения повалила на этот крик, а Бегемот отошел от кондитерских соблазнов и запустил лапу в бочку с надписью: «Сельдь керченская отборная», вытащил парочку селедок и проглотил их, выплюнув хвосты. – Палосич! – повторился отчаянный крик за прилавком кондитерского, а за рыбным прилавком гаркнул продавец в эспаньолке: – Ты что же это делаешь, гад?! Павел Иосифович уже спешил к месту действия. Это был представительный мужчина в белом чистом халате, как хирург, и с карандашом, торчащим из кармана. Павел Иосифович, видимо, был опытным человеком. Увидев во рту у Бегемота хвост третьей селедки, он вмиг оценил положение, все решительно понял и, не вступая ни в какие пререкания с нахалами, махнул вдаль рукой, скомандовав: – Свисти! На угол Смоленского из зеркальных дверей вылетел швейцар и залился зловещим свистом. Публика стала окружать негодяев, и тогда в дело вступил Коровьев. – Граждане! – вибрирующим тонким голосом прокричал он, – что же это делается? Ась? Позвольте вас об этом спросить! Бедный человек, – Коровьев подпустил дрожи в свой голос и указал на Бегемота, немедленно скроившего плаксивую физиономию, – бедный человек целый день починяет примуса; он проголодался... а откуда же ему взять валюту? Павел Иосифович, обычно сдержанный и спокойный, крикнул на это сурово: – Ты это брось! – и махнул вдаль уже нетерпеливо. Тогда трели у дверей загремели повеселее. Но Коровьев, не смущаясь выступлением Павла Иосифовича, продолжал: – Откуда? – задаю я всем вопрос! Он истомлен голодом и жаждой! Ему жарко. Ну, взял на пробу горемыка мандарин. И вся-то цена этому мандарину три копейки. И вот они уж свистят, как соловьи весной в лесу, тревожат милицию, отрывают ее от дела. А ему можно? А? – и тут Коровьев указал на сиреневого толстяка, отчего у того на лице выразилась сильнейшая тревога, – кто он такой? А? Откуда он приехал? Зачем? Скучали мы, что ли, без него? Приглашали мы его, что ли? Конечно, – саркастически кривя рот, во весь голос орал бывший регент, – он, видите ли, в парадном сиреневом костюме, от лососины весь распух, он весь набит валютой, а нашему-то, нашему-то?! Горько мне! Горько! Горько! – завыл Коровьев, как шафер на старинной свадьбе. Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная вещь заставила гневно содрогаться Павла Иосифовича, но, как это ни странно, по глазам столпившейся публики видно было, что в очень многих людях она вызвала сочувствие! А когда Бегемот, приложив грязный продранный рукав к глазу, воскликнул трагически: – Спасибо, верный друг, заступился за пострадавшего! – произошло чудо. Приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько, старичок, покупавший три миндальных пирожных в кондитерском отделении, вдруг преобразился. Глаза его сверкнули боевым огнем, он побагровел, швырнул кулечек с пирожными на пол и крикнул: – Правда! – детским тонким голосом. Затем он выхватил поднос, сбросив с него остатки погубленной Бегемотом шоколадной эйфелевой башни, взмахнул им, левой рукой сорвал с иностранца шляпу, а правой с размаху ударил подносом плашмя иностранца по плешивой голове. Прокатился такой звук, какой бывает, когда с грузовика сбрасывают на землю листовое железо. Толстяк, белея, повалился навзничь и сел в кадку с керченской сельдью, выбив из нее фонтан селедочного рассола. Тут же стряслось и второе чудо. Сиреневый, провалившись в кадку, на чистом русском языке, без признаков какого-либо акцента, вскричал: – Убивают! Милицию! Меня бандиты убивают! – очевидно, вследствие потрясения, внезапно овладев до тех пор неизвестным ему языком. Тогда прекратился свист швейцара, и в толпах взволнованных покупателей замелькали, приближаясь, два милицейских шлема. Но коварный Бегемот, как из шайки в бане окатывают лавку, окатил из примуса кондитерский прилавок бензином, и он вспыхнул сам собой. Пламя ударило кверху и побежало вдоль прилавка, пожирая красивые бумажные ленты на корзинках с фруктами. Продавщицы с визгом кинулись бежать из-за прилавка, и лишь только они выскочили из-за него, вспыхнули полотняные шторы на окнах и на полу загорелся бензин. Публика, сразу подняв отчаянный крик, шарахнулась из кондитерского назад, смяв более ненужного Павла Иосифовича, а из-за рыбного гуськом со своими отточенными ножами рысью побежали к дверям черного хода продавцы. Сиреневый гражданин, выдравшись из кадки, весь в селедочной жиже, перевалился через семгу на прилавке и последовал за ними. Зазвенели и посыпались стекла в выходных зеркальных дверях, выдавленные спасающимися людьми, и оба негодяя – и Коровьев, и обжора Бегемот – куда-то девались, а куда – нельзя было понять. Потом уж очевидцы, присутствующие при начале пожара в торгсине на Смоленском, рассказывали, что будто бы оба хулигана взлетели вверх под потолок и там будто бы лопнули оба, как воздушные детские шары. Это, конечно, сомнительно, чтобы дело было именно так, но чего не знаем, того не знаем. Но знаем, что ровно через минуту после происшествия на Смоленском и Бегемот и Коровьев уже оказались на тротуаре бульвара, как раз напротив дома Грибоедовской тетки. Коровьев остановился у решетки и заговорил: – Ба! Да ведь это писательский дом. Знаешь, Бегемот, я очень много хорошего и лестного слышал про этот дом. Обрати внимание, мой друг, на этот дом! Приятно думать о том, что под этой крышей скрывается и вызревает целая бездна талантов. – Как ананасы в оранжереях, – сказал Бегемот и, чтобы получше полюбоваться на кремовый дом с колоннами, влез на бетонное основание чугунной решетки. – Совершенно верно, – согласился со своим неразлучным спутником Коровьев, – и сладкая жуть подкатывает к сердцу, когда думаешь о том, что в этом доме сейчас поспевает будующий автор «Дон Кихота», или «Фауста», или, черт меня побери, «Мертвых душ»! А? – Страшно подумать, – подтвердил Бегемот. – Да, – продолжал Коровьев, – удивительных вещей можно ожидать в парниках этого дома, объединившего под своею кровлей несколько тысяч подвижников, решивших отдать беззаветно свою жизнь на служение Мельпомене, Полигимнии и Талии. Ты представляешь себе, какой поднимется шум, когда кто-нибудь из них для начала преподнесет читающей публике «Ревизора» или, на самый худой конец, «Евгения Онегина»! – И очень просто, – опять-таки подтвердил Бегемот. – Да, – продолжал Коровьев и озабоченно поднял палец, – но! Но, говорю я и повторяю это – но! Если на эти нежные тепличные растения не нападет какой-нибудь микроорганизм, не подточит их в корне, если они не загниют! А это бывает с ананасами! Ой-ой-ой, как бывает! – Кстати, – осведомился Бегемот, просовывая свою круглую голову через дыру в решетке, – что это они делают на веранде? – Обедают, – объяснил Коровьев, – добавлю к этому, дорогой мой, что здесь очень недурной и недорогой ресторан. А я, между тем, как и всякий турист перед дальнейшим путешествием, испытываю желание закусить и выпить большую ледяную кружку пива. – И я тоже, – ответил Бегемот, и оба негодяя зашагали по асфальтовой дорожке под липами прямо к веранде не чуявшего беды ресторана. Бледная и скучающая гражданка в белых носочках и белом же беретике с хвостиком сидела на венском стуле у входа на веранду с угла, там, где в зелени трельяжа было устроено входное отверстие. Перед нею на простом кухонном столе лежала толстая конторского типа книга, в которую гражданка, неизвестно для каких причин, записывала входящих в ресторан. Этой именно гражданкой и были остановлены Коровьев и Бегемот. – Ваши удостоверения? – она с удивлением глядела на пенсне Коровьева, а также и на примус Бегемота, и на разорванный Бегемотов локоть. – Приношу вам тысячу извинений, какие удостоверения? – спросил Коровьев, удивляясь. – Вы – писатели? – в свою очередь, спросила гражданка. – Безусловно, – с достоинством ответил Коровьев. – Ваши удостоверения? – повторила гражданка. – Прелесть моя... – начал нежно Коровьев. – Я не прелесть, – перебила его гражданка. – О, как это жалко, – разочарованно сказал Коровьев и продолжал: – Ну, что ж, если вам не угодно быть прелестью, что было бы весьма приятно, можете не быть ею. Так вот, чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем. Да я полагаю, что у него и удостоверения-то никакого не было! Как ты думаешь? – обратился Коровьев к Бегемоту. – Пари держу, что не было, – ответил тот, ставя примус на стол рядом с книгой и вытирая пот рукою на закопченном лбу. – Вы – не Достоевский, – сказала гражданка, сбиваемая с толку Коровьевым. – Ну, почем знать, почем знать, – ответил тот. – Достоевский умер, – сказала гражданка, но как-то не очень уверенно. – Протестую, – горячо воскликнул Бегемот. – Достоевский бессмертен! – Ваши удостоверения, граждане, – сказала гражданка. – Помилуйте, это, в конце концов, смешно, – не сдавался Коровьев, – вовсе не удостоверением определяется писатель, а тем, что он пишет! Почем вы знаете, какие замыслы роятся у меня в голове? Или в этой голове? – и он указал на голову Бегемота, с которой тот тотчас снял кепку, как бы для того, чтобы гражданка могла получше осмотреть ее. – Пропустите, граждане, – уже нервничая, сказала она. Коровьев и Бегемот посторонились и пропустили какого-то писателя в сером костюме, в летней без галстука белой рубашке, воротник которой широко лежал на воротнике пиджака, и с газетой под мышкой. Писатель приветливо кивнул гражданке, на ходу поставил в подставленной ему книге какую-то закорючку и проследовал на веранду. – Увы, не нам, не нам, – грустно заговорил Коровьев, – а ему достанется эта ледяная кружка пива, о которой мы, бедные скитальцы, так мечтали с тобой, положение наше печально и затруднительно, и я не знаю, как быть. Бегемот только горько развел руками и надел кепку на круглую голову, поросшую густым волосом, очень похожим на кошачью шерсть. И в этот момент негромкий, но властный голос прозвучал над головой гражданки: – Пропустите, Софья Павловна. Гражданка с книгой изумилась; в зелени трельяжа возникла белая фрачная грудь и клинообразная борода флибустьера. Он приветливо глядел на двух сомнительных оборванцев и, даже более того, делал им пригласительные жесты. Авторитет Арчибальда Арчибальдовича был вещью, серьезно ощутимой в ресторане, которым он заведовал, и Софья Павловна покорно спросила у Коровьева: – Как ваша фамилия? – Панаев, – вежливо ответил тот. Гражданка записала эту фамилию и подняла вопросительный взор на Бегемота. – Скабичевский, – пропищал тот, почему-то указывая на свой примус. Софья Павловна записала и это и пододвинула книгу посетителям, чтобы они расписались в ней. Коровьев против Панаева написал «Скабичевский», а Бегемот против Скабичевского написал «Панаев». Арчибальд Арчибальдович, совершенно поражая Софью Павловну, обольстительно улыбаясь, повел гостей к лучшему столику в противоположном конце веранды, туда, где лежала самая густая тень, к столику, возле которого весело играло солнце в одном из прорезов трельяжной зелени. Софья же Павловна, моргая от изумления, долго изучала странные записи, сделанные неожиданными посетителями в книге. Официантов Арчибальд Арчибальдович удивил не менее, чем Софью Павловну. Он лично отодвинул стул от столика, приглашая Коровьева сесть, мигнул одному, что-то шепнул другому, и два официанта засуетились возле новых гостей, из которых один свой примус поставил рядом со своим порыжевшим ботинком на пол. Немедленно исчезла со стола старая скатерть в желтых пятнах, в воздухе, хрустя крахмалом, взметнулась белейшая, как бедуинский бурнус, другая, а Арчибальд Арчибальдович уже шептал тихо, но очень выразительно, склоняясь к самому уху Коровьева: – Чем буду потчевать? Балычок имею особенный... у архитекторского съезда оторвал... – Вы... э... дайте нам вообще закусочку... э... – благожелательно промычал Коровьев, раскидываясь на стуле. – Понимаю, – закрывая глаза, многозначительно ответил Арчибальд Арчибальдович. Увидев, как обращается с весьма сомнительными посетителями шеф ресторана, официанты отбросили всякие сомнения и принялись за дело серьезно. Один уже подносил спичку Бегемоту, вынувшему из кармана окурок и всунувшему его в рот, другой подлетел, звеня зеленым стеклом и выставляя у приборов рюмки, лафитники и тонкостенные бокалы, из которых так хорошо пьется нарзан под тентом... нет, забегая вперед, скажем... пился нарзан под тентом незабвенной Грибоедовской веранды. – Филейчиком из рябчика могу угостить, – музыкально мурлыкал Арчибальд Арчибальдович. Гость в треснувшем пенсне полностью одобрял предложения командира брига и благосклонно глядел на него сквозь бесполезное стеклышко. Обедающий за соседним столиком беллетрист Петраков-Суховей с супругой, доедавшей свиной эскалоп, со свойственной всем писателям наблюдательностью заметил ухаживания Арчибальда Арчибальдовича и очень удивился. А супруга его, очень почтенная дама, просто даже приревновала пирата к Коровьеву и даже ложечкой постучала... – И что ж это, дескать, нас задерживают... пора и мороженое подавать! В чем дело? Однако, послав Петраковой обольстительную улыбку, Арчибальд Арчибальдович направил к ней официанта, а сам не покинул своих дорогих гостей. Ах, умен был Арчибальд Арчибальдович! А уж наблюдателен, пожалуй, не менее, чем и сами писатели. Арчибальд Арчибальдович знал и о сеансе в Варьете, и о многих других происшествиях этих дней, слышал, но, в противоположность другим, мимо ушей не пропустил ни слова «клетчатый», ни слова «кот». Арчибальд Арчибальдович сразу догадался, кто его посетители. А догадавшись, натурально, ссориться с ними не стал. А вот Софья Павловна хороша! Ведь это надо же выдумать – преграждать этим двум путь на веранду! А впрочем, что с нее спрашивать. Надменно тыча ложечкой в раскисающее сливочное мороженое, Петракова недовольными глазами глядела, как столик перед двумя одетыми какими-то шутами гороховыми как бы по волшебству обрастает яствами. До блеска вымытые салатные листья уже торчали из вазы со свежей икрой... миг, и появилось на специально пододвинутом отдельном столике запотевшее серебряное ведерко... Лишь убедившись в том, что все сделано по чести, лишь тогда, когда в руках официантов прилетела закрытая сковорода, в которой что-то ворчало, Арчибальд Арчибальдович позволил себе покинуть двух загадочных посетителей, да и то предварительно шепнув им: – Извините! На минутку! Лично пригляжу за филейчиками. Он отлетел от столика и скрылся во внутреннем ходе ресторана. Если бы какой-нибудь наблюдатель мог проследить дальнейшие действия Арчибальда Арчибальдовича, они, несомненно, показались бы ему несколько загадочными. Шеф отправился вовсе не на кухню наблюдать за филейчиками, а в кладовую ресторана. Он открыл ее своим ключом, закрылся в ней, вынул из ларя со льдом осторожно, чтобы не запачкать манжет, два увесистых балыка, запаковал их в газетную бумагу, аккуратно перевязал веревочкой и отложил в сторону. Затем в соседней комнате проверил, на месте ли его летнее пальто на шелковой подкладке и шляпа, и лишь после этого проследовал в кухню, где повар старательно разделывал обещанные гостям пиратом филейчики. Нужно сказать, что странного и загадочного во всех действиях Арчибальда Арчибальдовича вовсе не было и странными такие действия мог бы счесть лишь наблюдатель поверхностный. Поступки Арчибальда Арчибальдовича совершенно логически вытекали из всего предыдущего. Знание последних событий, а главным образом – феноменальное чутье Арчибальда Арчибальдовича подсказывали шефу Грибоедовского ресторана, что обед его двух посетителей будет хотя и обилен и роскошен, но крайне непродолжителен. И чутье, никогда не обманывающее бывшего флибустьера, не подвело его и на сей раз. В то время как Коровьев и Бегемот чокались второй рюмкой прекрасной холодной московской двойной очистки водки, появился на веранде потный и взволнованный хроникер Боба Кандалупский, известный в Москве своим поразительным всеведением, и сейчас же подсел к Петраковым. Положив свой разбухший портфель на столик, Боба немедленно всунул свои губы в ухо Петракову и зашептал в него какие-то очень соблазнительные вещи. Мадам Петракова, изнывая от любопытства, и свое ухо подставила к пухлым масленым губам Бобы, а тот, изредка воровски оглядываясь, все шептал и шептал, и можно было расслышать отдельные слова, вроде таких: – Клянусь вам честью! На Садовой, на Садовой, – Боба еще больше снизил голос, – не берут пули. Пули... пули... бензин, пожар... пули... – Вот этих бы врунов, которые распространяют гадкие слухи, – в негодовании несколько громче, чем хотел бы Боба, загудела контральтовым голосом мадам Петракова, – вот их бы следовало разъяснить! Ну, ничего, так и будет, их приведут в порядок! Какие вредные враки! – Какие же враки, Антонида Порфирьевна! – воскликнул огорченный неверием супруги писателя Боба и опять засвистел: – Говорю вам, пули не берут... А теперь пожар... Они по воздуху... по воздуху, – Боба шипел, не подозревая того, что те, о ком он рассказывает, сидят рядом с ним, наслаждаясь его свистом. Впрочем, это наслаждение скоро прекратилось. Из внутреннего хода ресторана на веранду стремительно вышли трое мужчин с туго перетянутыми ремнями талиями, в крагах и с револьверами в руках. Передний крикнул звонко и страшно: – Ни с места! – и тотчас все трое открыли стрельбу на веранде, целясь в голову Коровьеву и Бегемоту. Оба обстреливаемые сейчас же растаяли в воздухе, а из примуса ударил столб огня прямо в тент. Как бы зияющая пасть с черными краями появилась в тенте и стала расползаться во все стороны. Огонь, проскочив сквозь нее, поднялся до самой крыши Грибоедовского дома. Лежащие на окне второго этажа папки с бумагами в комнате редакции вдруг вспыхнули, а за ними схватило штору, и тут огонь, гудя, как будто кто-то его раздувал, столбами пошел внутрь теткиного дома. Через несколько секунд по асфальтовым дорожкам, ведущим к чугунной решетке бульвара, откуда в среду вечером пришел не понятый никем первый вестник несчастья Иванушка, теперь бежали недообедавшие писатели, официанты, Софья Павловна, Боба, Петракова, Петраков. Заблаговременно вышедший через боковой ход, никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним, стоял спокойный Арчибальд Арчибальдович в летнем пальто на шелковой подкладке, с двумя балыковыми бревнами под мышкой.
890
135
Глава 29: Судьба Мастера и Маргариты определена
Сейчас закат, и Воланд с Азазелло сидят на каменной террасе высокого здания.Появляется Левий Матвей и говорит, что он пришёл, потому что «он послал меня», не определяя, кто «он».Ясно, что он имеет в виду Иешуа Га-Ноцри, поскольку он объясняет, что «он его ученик».Матвей говорит Воланду, что «он» прочитал роман Мастера, и просит Воланда взять Мастера с собой и «вознаградить его миром». Когда Воланд спрашивает его, почему Мастер не должен идти на свет, Левий говорит, что он не заслужил света, только мир. Воланд соглашается взять Мастера и Маргариту с собой в мир, и поручает Азазелло «долететь до них и все устроить». После ухода Азазелло Воланду явились Коровьев и Бегемот.Он говорит им, что приказов больше нет, и они могут отдыхать.Они исчезают, когда над Воландом собирается буря.
2
Судьба мастера и Маргариты определена На закате солнца высоко над городом на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое: Воланд и Азазелло. Они не были видны снизу, с улицы, так как их закрывала от ненужных взоров балюстрада с гипсовыми вазами и гипсовыми цветами. Но им город был виден почти до самых краев. Воланд сидел на складном табурете, одетый в черную свою сутану. Его длинная широкая шпага была воткнута между двумя рассекшимися плитами террасы вертикально, так что получились солнечные часы. Тень шпаги медленно и неуклонно удлинялась, подползая к черным туфлям на ногах сатаны. Положив острый подбородок на кулак, скорчившись на табурете и поджав одну ногу под себя, Воланд не отрываясь смотрел на необъятное сборище дворцов, гигантских домов и маленьких, обреченных на слом лачуг. Азазелло, расставшись со своим современным нарядом, то есть пиджаком, котелком, лакированными туфлями, одетый, как и Воланд, в черное, неподвижно стоял невдалеке от своего повелителя, так же как и он не спуская глаз с города. Воланд заговорил: – Какой интересный город, не правда ли? Азазелло шевельнулся и ответил почтительно: – Мессир, мне больше нравится Рим! – Да, это дело вкуса, – ответил Воланд. Через некоторое время опять раздался его голос: – А отчего этот дым там, на бульваре? – Это горит Грибоедов, – ответил Азазелло. – Надо полагать, что это неразлучная парочка, Коровьев и Бегемот, побывала там? – В этом нет никакого сомнения, мессир. Опять наступило молчание, и оба находящихся на террасе глядели, как в окнах, повернутых на запад, в верхних этажах громад зажигалось изломанное ослепительное солнце. Глаз Воланда горел так же, как одно из таких окон, хотя Воланд был спиною к закату. Но тут что-то заставило Воланда отвернуться от города и обратить свое внимание на круглую башню, которая была у него за спиною на крыше. Из стены ее вышел оборванный, выпачканный в глине мрачный человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый. – Ба! – воскликнул Воланд, с насмешкой глядя на вошедшего, – менее всего можно было ожидать тебя здесь! Ты с чем пожаловал, незваный, но предвиденный гость? – Я к тебе, дух зла и повелитель теней, – ответил вошедший, исподлобья недружелюбно глядя на Воланда. – Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? – заговорил Воланд сурово. – Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, – ответил дерзко вошедший. – Но тебе придется примириться с этим, – возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, – не успел ты появиться на крыше, как уже сразу отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она, – в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп. – Я не буду с тобой спорить, старый софист, – ответил Левий Матвей. – Ты и не можешь со мной спорить, по той причине, о которой я уже упомянул, – ты глуп, – ответил Воланд и спросил: – Ну, говори кратко, не утомляя меня, зачем появился? – Он прислал меня. – Что же он велел передать тебе, раб? – Я не раб, – все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, – я его ученик. – Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, – отозвался Воланд, – но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак... – Он прочитал сочинение мастера, – заговорил Левий Матвей, – и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла? – Мне ничего не трудно сделать, – ответил Воланд, – и тебе это хорошо известно. – Он помолчал и добавил: – А что же вы не берете его к себе, в свет? – Он не заслужил света, он заслужил покой, – печальным голосом проговорил Левий. – Передай, что будет сделано, – ответил Воланд и прибавил, причем глаз его вспыхнул: – И покинь меня немедленно. – Он просит, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже, – в первый раз моляще обратился Левий к Воланду. – Без тебя бы мы никак не догадались об этом. Уходи. Левий Матвей после этого исчез, а Воланд подозвал к себе Азазелло и приказал ему: – Лети к ним и все устрой. Азазелло покинул террасу, и Воланд остался один. Но одиночество его не было продолжительным. Послышался на плитах террасы стук шагов и оживленные голоса, и перед Воландом предстали Коровьев и Бегемот. Но теперь примуса при толстяке не было, а нагружен он был другими предметами. Так, под мышкой у него находился небольшой ландшафтик в золотой раме, через руку был перекинут поварской, наполовину обгоревший халат, а в другой руке он держал цельную семгу в шкуре и с хвостом. От Коровьева и Бегемота несло гарью, рожа Бегемота была в саже, а кепка наполовину обгорела. – Салют, мессир, – прокричала неугомонная парочка, и Бегемот замахал семгой. – Очень хороши, – сказал Воланд. – Мессир, вообразите, – закричал возбужденно и радостно Бегемот, – меня за мародера приняли! – Судя по принесенным тобою предметам, – ответил Воланд, поглядывая на ландшафтик, – ты и есть мародер. – Верите ли, мессир... – задушевным голосом начал Бегемот. – Нет, не верю, – коротко ответил Воланд. – Мессир, клянусь, я делал героические попытки спасти все, что было можно, и вот все, что удалось отстоять. – Ты лучше скажи, отчего Грибоедов загорелся? – спросил Воланд. Оба, и Коровьев и Бегемот, развели руками, подняли глаза к небу, а Бегемот вскричал: – Не постигаю! Сидели мирно, совершенно тихо, закусывали... – И вдруг – трах, трах! – подхватил Коровьев, – выстрелы! Обезумев от страха, мы с Бегемотом кинулись бежать на бульвар, преследователи за нами, мы кинулись к Тимирязеву! – Но чувство долга, – вступил Бегемот, – побороло наш постыдный страх, и мы вернулись! – Ах, вы вернулись? – сказал Воланд, – ну, конечно, тогда здание сгорело дотла. – Дотла! – горестно подтвердил Коровьев, – то есть буквально, мессир, дотла, как вы изволили метко выразиться. Одни головешки! – Я устремился, – рассказывал Бегемот, – в зал заседаний, – это который с колоннами, мессир, – рассчитывая вытащить что-нибудь ценное. Ах, мессир, моя жена, если б только она у меня была, двадцать раз рисковала остаться вдовой! Но, к счастью, мессир, я не женат, и скажу вам прямо – счастлив, что не женат. Ах, мессир, можно ли променять холостую свободу на тягостное ярмо! – Опять началась какая-то чушь, – заметил Воланд. – Слушаю и продолжаю, – ответил кот, – да-с, вот ландшафтик. Более ничего невозможно было унести из зала, пламя ударило мне в лицо. Я побежал в кладовку, спас семгу. Я побежал в кухню, спас халат. Я считаю, мессир, что я сделал все, что мог, и не понимаю, чем объясняется скептическое выражение на вашем лице. – А что делал Коровьев в то время, когда ты мародерствовал? – спросил Воланд. – Я помогал пожарным, мессир, – ответил Коровьев, указывая на разорванные брюки. – Ах, если так, то, конечно, придется строить новое здание. – Оно будет построено, мессир, – отозвался Коровьев, – смею уверить вас в этом. – Ну, что ж, остается пожелать, чтобы оно было лучше прежнего, – заметил Воланд. – Так и будет, мессир, – сказал Коровьев. – Уж вы мне верьте, – добавил кот, – я форменный пророк. – Во всяком случае, мы явились, мессир, – докладывал Коровьев, – и ждем ваших распоряжений. Воланд поднялся с своего табурета, подошел к балюстраде и долго, молча, один, повернувшись спиной к своей свите, глядел вдаль. Потом он отошел от края, опять опустился на свой табурет и сказал: – Распоряжений никаких не будет – вы исполнили все, что могли, и более в ваших услугах я пока не нуждаюсь. Можете отдыхать. Сейчас придет гроза, последняя гроза, она довершит все, что нужно довершить, и мы тронемся в путь. – Очень хорошо, мессир, – ответили оба гаера и скрылись где-то за круглой центральной башней, расположенной в середине террасы. Гроза, о которой говорил Воланд, уже скоплялась на горизонте. Черная туча поднялась на западе и до половины отрезала солнце. Потом она накрыла его целиком. На террасе посвежело. Еще через некоторое время стало темно. Эта тьма, пришедшая с запада, накрыла громадный город. Исчезли мосты, дворцы. Все пропало, как будто этого никогда не было на свете. Через все небо пробежала одна огненная нитка. Потом город потряс удар. Он повторился, и началась гроза. Воланд перестал быть видим во мгле.
891
135
Глава 30: Пора! Пора!
Маргарита и Мастер находятся в своей подвальной квартире, обсуждая события последних нескольких дней.В окне появляется Азазелло, и Маргарита радостно приветствует его. Азазелло говорит, что Воланд послал его спросить, не хотят ли они отправиться с ним в короткую поездку, и оба любовника соглашаются. Азазелло даёт им в подарок бутылку вина и говорит, что это то же самое вино, которое пил Пилат. Вино отравляет Мастера и Маргариту, которые падают без сознания. Азазелло отправляется в дом Маргариты, где чудесным образом сама Маргарита умирает — она находится в двух местах одновременно.Он возвращается в подвальную квартиру, где Маргарита снова превращается в себя из ведьмы.Азазелло наливает ей в рот ещё немного вина, и это приводит её в чувство.Вскоре Мастер тоже оживает, и влюблённые понимают, что они мертвы.Азазелло поджигает квартиру, когда они выбегают на улицу и садятся на трёх поджидающих их чёрных лошадей. Они начинают летать на лошадях; когда они добираются до больницы Стравинского, Азазелло говорит, что будет ждать их на поляне, и они входят в палату 117 с балкона. Мастерзнакомит Ивана с Маргаритой и говорит: «Прощай, мой ученик», — прежде чем они удаляются от Ивана.Он звонитПрасковье Фёдоровне и спрашивает её, что случилось в палате №118.Она говорит ему, что Мастер только что умер, и он не удивляется; он говорит, что знает, что где-то в городе умерла и женщина: Маргарита.
2
Пора! Пора! – Ты знаешь, – говорила Маргарита, – как раз когда ты заснул вчера ночью, я читала про тьму, которая пришла со средиземного моря... И эти идолы, ах, золотые идолы. Они почему-то мне все время не дают покоя. Мне кажется, что сейчас будет дождь. Ты чувствуешь, как свежеет? – Все это хорошо и мило, – отвечал мастер, куря и разбивая рукой дым, – и эти идолы, бог с ними, но что дальше получится, уж решительно непонятно! Разговор этот шел на закате солнца, как раз тогда, когда к Воланду явился Левий Матвей на террасе. Окошко подвала было открыто, и если бы кто-нибудь заглянул в него, он удивился бы тому, насколько странно выглядят разговаривающие. На Маргарите прямо на голое тело был накинут черный плащ, а мастер был в своем больничном белье. Происходило это оттого, что Маргарите решительно нечего было надеть, так как все ее вещи остались в особняке, и хоть этот особняк был очень недалеко, конечно, нечего было и толковать о том, чтобы пойти туда и взять там свои вещи. А мастер, у которого все костюмы нашли в шкафу, как будто мастер никуда и не уезжал, просто не желал одеваться, развивая перед Маргаритой ту мысль, что вот-вот начнется какая-то совершеннейшая чепуха. Правда, он был выбрит впервые, считая с той осенней ночи (в клинике бородку ему подстригали машинкой). Комната также имела очень странный вид, и что-нибудь понять в хаосе ее было очень трудно. На ковре лежали рукописи, они же были и на диване. Валялась какая-то книжка горбом в кресле. А на круглом столе был накрыт обед, и среди закусок стояло несколько бутылок. Откуда взялись все эти яства и напитки, было неизвестно и Маргарите и мастеру. Проснувшись, они все это застали уже на столе. Проспав до субботнего заката, и мастер, и его подруга чувствовали себя совершенно окрепшими, и только одно давало знать о вчерашних приключениях. У обоих немного ныл левый висок. Со стороны же психики изменения в обоих произошли очень большие, как убедился бы всякий, кто мог бы подслушать разговор в подвальной квартире. Но подслушать было решительно некому. Дворик-то этот был тем и хорош, что всегда был пуст. С каждым днем все сильнее зеленеющие липы и ветла за окном источали весенний запах, и начинающийся ветерок заносил его в подвал. – Фу ты черт, – неожиданно воскликнул мастер, – ведь это, подумать только, – он затушил окурок в пепельнице и сжал голову руками, – нет, послушай, ты же умный человек и сумасшедшей не была. Ты серьезно уверена в том, что мы вчера были у сатаны? – Совершенно серьезно, – ответила Маргарита. – Конечно, конечно, – иронически заметил мастер, – теперь, стало быть, налицо вместо одного сумасшедшего двое! И муж и жена. – Он воздел руки к небу и закричал: – Нет, это черт знает что такое, черт, черт, черт! Вместо ответа Маргарита обрушилась на диван, захохотала, заболтала босыми ногами и потом уж вскричала: – Ой, не могу! Ой, не могу! Ты посмотри только, на что ты похож! Отхохотавшись, пока мастер сердито поддергивал больничные кальсоны, Маргарита стала серьезной. – Ты сейчас невольно сказал правду, – заговорила она, – черт знает, что такое, и черт, поверь мне, все устроит! – глаза ее вдруг загорелись, она вскочила, затанцевала на месте и стала вскрикивать: – Как я счастлива, как я счастлива, как я счастлива, что вступила с ним в сделку! О, дьявол, дьявол! Придется вам, мой милый, жить с ведьмой. – После этого она кинулась к мастеру, обхватила его шею и стала его целовать в губы, в нос, в щеки. Вихры неприглаженных черных волос прыгали на мастере, и щеки и лоб его разгорались под поцелуями. – А ты действительно стала похожей на ведьму. – А я этого и не отрицаю, – ответила Маргарита, – я ведьма и очень этим довольна! – Ну, хорошо, – ответил мастер, – ведьма так ведьма. Очень славно и роскошно! Меня, стало быть, похитили из лечебницы! Тоже очень мило. Вернули сюда, допустим и это... Предположим даже, что нас не хватятся, но скажи ты мне ради всего святого, чем и как мы будем жить? Говоря это, я забочусь о тебе, поверь мне. В этот момент в оконце показались тупоносые ботинки и нижняя часть брюк в жилочку. Затем эти брюки согнулись в колене, и дневной свет заслонил чей-то увесистый зад. – Алоизий, ты дома? – спросил голос где-то вверху над брюками, за окном. – Вот, начинается, – сказал мастер. – Алоизий? – спросила Маргарита, подходя ближе к окну, – его арестовали вчера. А кто его спрашивает? Как ваша фамилия? В то же мгновение колени и зад пропали, и слышно было, как стукнула калитка, после чего все пришло в норму. Маргарита повалилась на диван и захохотала так, что слезы покатились у нее из глаз. Но когда она утихла, лицо ее сильнейшим образом изменилось, она заговорила серьезно и, говоря, сползла с дивана, подползла к коленям мастера и, глядя ему в глаза, стала гладить голову. – Как ты страдал, как ты страдал, мой бедный! Об этом знаю только я одна. Смотри, у тебя седые нитки в голове и вечная складка у губ. Мой единственный, мой милый, не думай ни о чем. Тебе слишком много пришлось думать, и теперь буду думать я за тебя! И я ручаюсь тебе, ручаюсь, что все будет ослепительно хорошо. – Я ничего и не боюсь, Марго, – вдруг ответил ей мастер и поднял голову и показался ей таким, каким был, когда сочинял то, чего никогда не видел, но о чем наверно знал, что оно было. – И не боюсь потому, что я все уже испытал. Меня слишком пугали и ничем более напугать не могут. Но мне жалко тебя, Марго, вот в чем фокус, вот почему я твержу об одном и том же. Опомнись! Зачем тебе ломать свою жизнь с больным и нищим? Вернись к себе! Жалею тебя, потому это и говорю. – Ах, ты, ты, – качая растрепанной головой, шептала Маргарита, – ах, ты, маловерный, несчастный человек. Я из-за тебя всю ночь вчера тряслась нагая, я потеряла свою природу и заменила ее новой, несколько месяцев я сидела в темной каморке и думала только про одно – про грозу над Ершалаимом, я выплакала все глаза, а теперь, когда обрушилось счастье, ты меня гонишь? Ну что ж, я уйду, я уйду, но знай, что ты жестокий человек! Они опустошили тебе душу! Горькая нежность поднялась к сердцу мастера, и, неизвестно почему, он заплакал, уткнувшись в волосы Маргариты. Та, плача, шептала ему, и пальцы ее прыгали на висках мастера. – Да, нити, нити, на моих глазах покрывается снегом голова, ах, моя, моя много страдавшая голова. Смотри, какие у тебя глаза! В них пустыня... А плечи, плечи с бременем... Искалечили, искалечили, – речь Маргариты становилась бессвязной, Маргарита содрогалась от плача. Тогда мастер вытер глаза, поднял с колен Маргариту, встал и сам и твердо сказал: – Довольно! Ты меня пристыдила. Я никогда больше не допущу малодушия и не вернусь к этому вопросу, будь покойна. Я знаю, что мы оба жертвы своей душевной болезни, которую, быть может, я передал тебе... Ну что же, вместе и понесем ее. Маргарита приблизила губы к уху мастера и прошептала: – Клянусь тебе своею жизнью, клянусь угаданным тобою сыном звездочета, все будет хорошо. – Ну, и ладно, ладно, – отозвался мастер и, засмеявшись, добавил: – Конечно, когда люди совершенно ограблены, как мы с тобой, они ищут спасения у потусторонней силы! Ну, что ж, согласен искать там. – Ну вот, ну вот, теперь ты прежний, ты смеешься, – отвечала Маргарита, – и ну тебя к черту с твоими учеными словами. Потустороннее или не потустороннее – не все ли это равно? Я хочу есть. И она потащила за руку мастера к столу. – Я не уверен, что эта еда не провалится сейчас сквозь землю или не улетит в окно, – ответил тот, совершенно успокоившись. – Она не улетит! И в этот самый момент в оконце послышался носовой голос: – Мир вам. Мастер вздрогнул, а привыкшая уже к необыкновенному Маргарита вскричала: – Да это Азазелло! Ах, как это мило, как это хорошо! – и, шепнув мастеру: – Вот видишь, видишь, нас не оставляют! – бросилась открывать. – Ты хоть запахнись, – крикнул ей вслед мастер. – Плевала я на это, – ответила Маргарита уже из коридорчика. И вот уже Азазелло раскланивался, здоровался с мастером, сверкал ему своим кривым глазом, а Маргарита восклицала: – Ах, как я рада! Я никогда не была так рада в жизни! Но простите, Азазелло, что я голая! Азазелло просил не беспокоиться, уверял, что он видел не только голых женщин, но даже женщин с начисто содранной кожей, охотно подсел к столу, предварительно поставив в угол у печки какой-то сверток в темной парче. Маргарита налила Азазелло коньяку, и он охотно выпил его. Мастер, не спуская с него глаз, изредка под столом тихонько щипал себе кисть левой руки. Но щипки эти не помогали. Азазелло не растворялся в воздухе, да, сказать по правде, в этом не было никакой необходимости. Ничего страшного в рыжеватом маленького роста человеке не было, разве только вот глаз с бельмом, но ведь это бывает и без всякого колдовства, разве что одежда не совсем обыкновенная – какая-то ряса или плащ, – опять-таки, если строго вдуматься, и это попадается. Коньяк он тоже ловко пил, как и все добрые люди, целыми стопками и не закусывая. От этого самого коньяку у мастера зашумело в голове, и он стал думать: «Нет, Маргарита права! Конечно, передо мной сидит посланник дьявола. Ведь я же сам не далее как ночью позавчера доказывал Ивану о том, что тот встретил на Патриарших именно сатану, а теперь почему-то испугался этой мысли и начал что-то болтать о гипнотизерах и галлюцинациях. Какие тут к черту гипнотизеры!» Он стал присматриваться к Азазелло и убедился в том, что в глазах у того виднеется что-то принужденное, какая-то мысль, которую тот до поры до времени не выкладывает. «Он не просто с визитом, а появился он с каким-то поручением», – думал мастер. Наблюдательность его ему не изменила. Выпив третью стопку коньяку, который на Азазелло не производил никакого действия, визитер заговорил так: – А уютный подвальчик, черт меня возьми! Один только вопрос возникает, чего в нем делать, в этом подвальчике? – Про то же самое я и говорю, – засмеявшись, ответил мастер. – Зачем вы меня тревожите, Азазелло? – спросила Маргарита, – как-нибудь! – Что вы, что вы, – вскричал Азазелло, – я и в мыслях не имел вас тревожить. Я и сам говорю – как-нибудь. Да! Чуть не забыл, мессир передавал вам привет, а также велел сказать, что приглашает вас сделать с ним небольшую прогулку, если, конечно, вы пожелаете. Так что же вы на это скажете? Маргарита под столом толкнула ногою мастера. – С большим удовольствием, – ответил мастер, изучая Азазелло, а тот продолжал: – Мы надеемся, что и Маргарита Николаевна не откажется от этого? – Я-то уж наверное не откажусь, – сказала Маргарита, и опять ее нога проехалась по ноге мастера. – Чудеснейшая вещь! – воскликнул Азазелло, – вот это я люблю. Раз-два и готово! Не то, что тогда в Александровском саду. – Ах, не напоминайте мне, Азазелло! Я была глупа тогда. Да, впрочем, меня и нельзя строго винить за это – ведь не каждый же день встречаешься с нечистой силой! – Еще бы, – подтверждал Азазелло, – если бы каждый день, это было бы приятно! – Мне и самой нравится быстрота, – говорила Маргарита возбужденно, – нравится быстрота и нагота. Как из маузера – раз! Ах, как он стреляет, – вскричала Маргарита, обращаясь к мастеру, – семерка под подушкой, и любое очко... – Маргарита начинала пьянеть, отчего глаза у нее разгорелись. – И опять-таки забыл, – прокричал Азазелло, хлопнув себя по лбу, – совсем замотался. Ведь мессир прислал вам подарок, – тут он отнесся именно к мастеру, – бутылку вина. Прошу заметить, что это то самое вино, которое пил прокуратор Иудеи. Фалернское вино. Вполне естественно, что такая редкость вызвала большое внимание и Маргариты и мастера. Азазелло извлек из куска темной гробовой парчи совершенно заплесневевший кувшин. Вино нюхали, налили в стаканы, глядели сквозь него на исчезающий перед грозою свет в окне. Видели, как все окрашивается в цвет крови. – Здоровье Воланда! – воскликнула Маргарита, поднимая свой стакан. Все трое приложились к стаканам и сделали по большому глотку. Тотчас предгрозовой свет начал гаснуть в глазах у мастера, дыхание у него перехватило, он почувствовал, что настает конец. Он еще видел, как смертельно побледневшая Маргарита, беспомощно простирая к нему руки, роняет голову на стол, а потом сползает на пол. – Отравитель, – успел еще крикнуть мастер. Он хотел схватить нож со стола, чтобы ударить Азазелло им, но рука его беспомощно соскользнула со скатерти, все окружавшее мастера в подвале окрасилось в черный цвет, а потом и вовсе пропало. Он упал навзничь и, падая, рассек себе кожу на виске об угол доски бюро. Когда отравленные затихли, Азазелло начал действовать. Первым делом он бросился в окно и через несколько мгновений был в особняке, в котором жила Маргарита Николаевна. Всегда точный и аккуратный Азазелло хотел проверить, все ли исполнено, как нужно. И все оказалось в полном порядке. Азазелло видел, как мрачная, ожидающая возвращения мужа женщина вышла из своей спальни, внезапно побледнела, схватилась за сердце и, крикнув беспомощно: – Наташа! Кто-нибудь... ко мне! – упала на пол в гостиной, не дойдя до кабинета. – Все в порядке, – сказал Азазелло. Через мгновение он был возле поверженных любовников. Маргарита лежала, уткнувшись лицом в коврик. Своими железными руками Азазелло повернул ее как куклу, лицом к себе и вгляделся в нее. На его глазах лицо отравленной менялось. Даже в наступавших грозовых сумерках видно было, как исчезало ее временное ведьмино косоглазие и жестокость и буйность черт. Лицо покойной посветлело и, наконец, смягчилось, и оскал ее стал не хищным, а просто женственным страдальческим оскалом. Тогда Азазелло разжал ее белые зубы и влил в рот несколько капель того самого вина, которым ее и отравил. Маргарита вздохнула, стала подниматься без помощи Азазелло, села и слабо спросила: – За что, Азазелло, за что? Что вы сделали со мною? Она увидела лежащего мастера, содрогнулась и прошептала: – Этого я не ожидала... Убийца! – Да нет же, нет, – ответил Азазелло, – сейчас он встанет. Ах, зачем вы так нервны! Маргарита поверила ему сразу, настолько убедителен был голос рыжего демона. Маргарита вскочила, сильная и живая, и помогла напоить лежащего вином. Открыв глаза, тот глянул мрачно и с ненавистью повторил свое последнее слово: – Отравитель... – Ах! Оскорбление является обычной наградой за хорошую работу, – ответил Азазелло, – неужели вы слепы? Но прозрейте же скорей. Тут мастер поднялся, огляделся взором живым и светлым и спросил: – Что же означает это новое? – Оно означает, – ответил Азазелло, – что вам пора. Уже гремит гроза, вы слышите? Темнеет. Кони роют землю, содрогается маленький сад. Прощайтесь с подвалом, прощайтесь скорее. – А, понимаю, – сказал мастер, озираясь, – вы нас убили, мы мертвы. Ах, как это умно! Как это вовремя! Теперь я понял все. – Ах, помилуйте, – ответил Азазелло, – вас ли я слышу? Ведь ваша подруга называет вас мастером, ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно! – Я понял все, что вы говорили, – вскричал мастер, – не продолжайте! Вы тысячу раз правы. – Великий Воланд, – стала вторить ему Маргарита, – великий Воланд! Он выдумал гораздо лучше, чем я. Но только роман, роман, – кричала она мастеру, – роман возьми с собою, куда бы ты ни летел. – Не надо, – ответил мастер, – я помню его наизусть. – Но ты ни слова... ни слова из него не забудешь? – спрашивала Маргарита, прижимаясь к любовнику и вытирая кровь на его рассеченном виске. – Не беспокойся! Я теперь ничего и никогда не забуду, – ответил тот. – Тогда огонь! – вскричал Азазелло, – огонь, с которого все началось и которым мы все заканчиваем. – Огонь! – страшно прокричала Маргарита. Оконце в подвале хлопнуло, ветром сбило штору в сторону. В небе прогремело весело и кратко. Азазелло сунул руку с когтями в печку, вытащил дымящуюся головню и поджег скатерть на столе. Потом поджег пачку старых газет на диване, а за нею рукопись и занавеску на окне. Мастер, уже опьяненный будущей скачкой, выбросил с полки какую-то книгу на стол, вспушил ее листы в горящей скатерти, и книга вспыхнула веселым огнем. – Гори, гори, прежняя жизнь! – Гори, страдание! – кричала Маргарита. Комната уже колыхалась в багровых столбах, и вместе с дымом выбежали из двери трое, поднялись по каменной лестнице вверх и оказались во дворике. Первое, что они увидели там, это сидящую на земле кухарку застройщика, возле нее валялся рассыпавшийся картофель и несколько пучков луку. Состояние кухарки было понятно. Трое черных коней храпели у сарая, вздрагивали, взрывали фонтанами землю. Маргарита вскочила первая, за нею Азазелло, последним мастер. Кухарка, застонав, хотела поднять руку для крестного знамения, но Азазелло грозно закричал с седла: – Отрежу руку! – он свистнул, и кони, ломая ветви лип, взвились и вонзились в низкую черную тучу. Тотчас из окошечка подвала повалил дым. Снизу донесся слабый, жалкий крик кухарки: – Горим!.. Кони уже неслись над крышами Москвы. – Я хочу попрощаться с городом, – прокричал мастер Азазелло, который скакал впереди. Гром съел окончание фразы мастера. Азазелло кивнул головою и пустил своего коня галопом. Навстречу летящим стремительно летела туча, но еще не брызгала дождем. Они летели над бульваром, видели, как фигурки людей разбегаются, прячась от дождя. Падали первые капли. Они пролетели над дымом – всем, что осталось от Грибоедова. Они летели над городом, который уже заливала темнота. Над ними вспыхивали молнии. Потом крыши сменились зеленью. Тогда только хлынул дождь и превратил летящих в три огромных пузыря в воде. Маргарите было уже знакомо ощущение полета, а мастеру – нет, и он подивился тому, как быстро они оказались у цели, у того, с кем он хотел попрощаться, потому что больше ему не с кем было прощаться. Он узнал сразу в пелене дождя здание клиники Стравинского, реку и очень хорошо изученный им бор на другом берегу. Они снизились в роще на поляне, недалеко от клиники. – Я подожду вас здесь, – прокричал Азазелло, сложив руки щитком, то освещаясь молниями, то пропадая в серой пелене, – прощайтесь, но скорее. Мастер и Маргарита соскочили с седел и полетели, мелькая, как водяные тени, через клинический сад. Еще через мгновение мастер привычной рукой отодвигал балконную решетку в комнате N 117-й, Маргарита следовала за ним. Они вошли к Иванушке, невидимые и незамеченные, во время грохота и воя грозы. Мастер остановился возле кровати. Иванушка лежал неподвижно, как и тогда, когда первый раз наблюдал грозу в доме своего отдохновения. Но он не плакал, как в тот раз. Когда он всмотрелся как следует в темный силуэт, ворвавшийся к нему с балкона, он приподнялся, протянул руки и сказал радостно: – А, это вы! А я все жду, жду вас. Вот и вы, мой сосед. На это мастер ответил: – Я здесь! Но вашим соседом я, к сожалению, больше быть не могу. Я улетаю навсегда и пришел к вам лишь с тем, чтобы попрощаться. – Я это знал, я догадался, – тихо ответил Иван и спросил: – Вы встретили его? – Да, – сказал мастер, – я пришел попрощаться с вами, потому что вы были единственным человеком, с которым я говорил в последнее время. Иванушка просветлел и сказал: – Это хорошо, что вы сюда залетели. Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, – Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, – я другое хочу написать. Я тут пока лежал, знаете ли, очень многое понял. Мастер взволновался от этих слов и заговорил, присаживаясь на край Иванушкиной постели: – А вот это хорошо, это хорошо. Вы о нем продолжение напишите! Иванушкины глаза вспыхнули. – А вы сами не будете разве? – тут он поник головой и задумчиво добавил: – Ах да... Что же это я спрашиваю, – Иванушка покосился в пол, посмотрел испуганно. – Да, – сказал мастер, и голос его показался Иванушке незнакомым и глухим, – я уже больше не буду писать о нем. Я буду занят другим. Шум грозы прорезал дальний свист. – Вы слышите? – спросил мастер. – Шумит гроза... – Нет, это меня зовут, мне пора, – пояснил мастер и поднялся с постели. – Постойте! Еще одно слово, – попросил Иван, – а вы ее нашли? Она вам осталась верна? – Вот она, – ответил мастер и указал на стену. От белой стены отделилась темная Маргарита и подошла к постели. Она смотрела на лежащего юношу, и в глазах ее читалась скорбь. – Бедный, бедный, – беззвучно зашептала Маргарита и наклонилась к постели. – Какая красивая, – без зависти, но с грустью и с каким-то тихим умилением проговорил Иван, – вишь ты, как у вас все хорошо вышло. А вот у меня не так, – тут он подумал и задумчиво прибавил: – А впрочем, может быть, и так... – Так, так, – прошептала Маргарита и совсем склонилась к лежащему, – вот я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо... В этом вы уж мне поверьте, я все уже видела, все знаю. Лежащий юноша охватил ее шею руками, и она поцеловала его. – Прощай, ученик, – чуть слышно сказал мастер и стал таять в воздухе. Он исчез, с ним вместе исчезла и Маргарита. Балконная решетка закрылась. Иванушка впал в беспокойство. Он сел на постели, оглянулся тревожно, даже простонал, заговорил сам с собой, поднялся. Гроза бушевала все сильнее и, видимо, растревожила его душу. Волновало его также то, что за дверью он своим, уже привыкшим к постоянной тишине, слухом уловил беспокойные шаги, глухие голоса за дверью. Он позвал, нервничая уже и вздрагивая: – Прасковья Федоровна! Прасковья Федоровна уже входила в комнату, вопросительно и тревожно глядя на Иванушку. – Что? Что такое? – спрашивала она, – гроза волнует? Ну, ничего, ничего... Сейчас вам поможем. Сейчас я доктора позову. – Нет, Прасковья Федоровна, не надо доктора звать, – сказал Иванушка, беспокойно глядя не на Прасковью Федоровну, а в стену, – со мною ничего особенного такого нет. Я уже разбираюсь теперь, вы не бойтесь. А вы мне лучше скажите, – задушевно попросил Иван, – а что там рядом, в сто восемнадцатой комнате сейчас случилось? – В восемнадцатой? – переспросила Прасковья Федоровна, и глаза ее забегали, – а ничего там не случилось. – Но голос ее был фальшив, Иванушка тотчас это заметил и сказал: – Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый... Вы думаете, я бушевать стану? Нет, Прасковья Федоровна, этого не будет. А вы лучше прямо говорите. Я ведь через стену все чувствую. – Скончался сосед ваш сейчас, – прошептала Прасковья Федоровна, не будучи в силах преодолеть свою правдивость и доброту, и испуганно поглядела на Иванушку, вся одевшись светом молнии. Но с Иванушкой ничего не произошло страшного. Он только многозначительно поднял палец и сказал: – Я так и знал! Я уверяю вас, Прасковья Федоровна, что сейчас в городе еще скончался один человек. Я даже знаю, кто, – тут Иванушка таинственно улыбнулся, – это женщина.
892
135
Глава 31: На Воробьёвых горах
Когда буря утихает, Маргарита, Мастер и Азазелло встречаются на холме с Воландом, Коровьевым и Бегемотом, тоже сидящими на чёрных лошадях. Мастер бежит к краю холма, чтобы попрощаться с городом; сначала он испытывает «чувство глубокой и смертельной неправды», но оно уступает место «гордому безразличию», которое в свою очередь сменяется предчувствием вечного покоя. Когда он вернулся к группе, они отправились в небо.
2
На Воробьевых горах Грозу унесло без следа, и, аркой перекинувшись через всю Москву, стояла в небе разноцветная радуга, пила воду из Москвы-реки. На высоте, на холме, между двумя рощами виднелись три темных силуэта. Воланд, Коровьев и Бегемот сидели на черных конях в седлах, глядя на раскинувшийся за рекою город с ломаным солнцем, сверкающим в тысячах окон, обращенных на запад, на пряничные башни девичьего монастыря. В воздухе зашумело, и Азазелло, у которого в черном хвосте его плаща летели мастер и Маргарита, опустился вместе с ними возле группы дожидающихся. – Пришлось мне вас побеспокоить, Маргарита Николаевна и мастер, – заговорил Воланд после некоторого молчания, – но вы не будьте на меня в претензии. Не думаю, чтоб вы об этом пожалели. Ну, что же, – обратился он к одному мастеру, – попрощайтесь с городом. Нам пора, – Воланд указал рукою в черной перчатке с раструбом туда, где бесчисленные солнца плавили стекло за рекою, где над этими солнцами стоял туман, дым, пар раскаленного за день города. Мастер выбросился из седла, покинул сидящих и побежал к обрыву холма. Черный плащ тащился за ним по земле. Мастер стал смотреть на город. В первые мгновения к сердцу подкралась щемящая грусть, но очень быстро она сменилась сладковатой тревогой, бродячим цыганским волнением. – Навсегда! Это надо осмыслить, – прошептал мастер и лизнул сухие, растрескавшиеся губы. Он стал прислушиваться и точно отмечать все, что происходит в его душе. Его волнение перешло, как ему показалось, в чувство горькой обиды. Но та была нестойкой, пропала и почему-то сменилась горделивым равнодушием, а оно – предчувствием постоянного покоя. Группа всадников дожидалась мастера молча. Группа всадников смотрела, как длинная черная фигура на краю обрыва жестикулирует, то поднимает голову, как бы стараясь перебросить взгляд через весь город, заглянуть за его края, то вешает голову, как будто изучая истоптанную чахлую траву под ногами. Прервал молчание соскучившийся Бегемот. – Разрешите мне, мэтр, – заговорил он, – свистнуть перед скачкой на прощание. – Ты можешь испугать даму, – ответил Воланд, – и, кроме того, не забудь, что все твои сегодняшние безобразия уже закончились. – Ах нет, нет, мессир, – отозвалась Маргарита, сидящая в седле, как амазонка, подбоченившись и свесив до земли острый шлейф, – разрешите ему, пусть он свистнет. Меня охватила грусть перед дальней дорогой. Не правда ли, мессир, она вполне естественна, даже тогда, когда человек знает, что в конце этой дороги его ждет счастье? Пусть посмешит он нас, а то я боюсь, что это кончится слезами, и все будет испорчено перед дорогой! Воланд кивнул Бегемоту, тот очень оживился, соскочил с седла наземь, вложил пальцы в рот, надул щеки и свистнул. У Маргариты зазвенело в ушах. Конь ее взбросился на дыбы, в роще посыпались сухие сучья с деревьев, взлетела целая стая ворон и воробьев, столб пыли понесло к реке, и видно было, как в речном трамвае, проходившем мимо пристани, снесло у пассажиров несколько кепок в воду. Мастер вздрогнул от свиста, но не обернулся, а стал жестикулировать еще беспокойнее, поднимая руку к небу, как бы грозя городу. Бегемот горделиво огляделся. – Свистнуто, не спорю, – снисходительно заметил Коровьев, – действительно свистнуто, но, если говорить беспристрастно, свистнуто очень средне! – Я ведь не регент, – с достоинством и надувшись, ответил Бегемот и неожиданно подмигнул Маргарите. – А дай-кось я попробую по старой памяти, – сказал Коровьев, потер руки, подул на пальцы. – Но ты смотри, смотри, – послышался суровый голос Воланда с коня, – без членовредительских штук! – Мессир, поверьте, – отозвался Коровьев и приложил руку к сердцу, – пошутить, исключительно пошутить... – Тут он вдруг вытянулся вверх, как будто был резиновый, из пальцев правой руки устроил какую-то хитрую фигуру, завился, как винт, и затем, внезапно раскрутившись, свистнул. Этого свиста Маргарита не услыхала, но она его увидела в то время, как ее вместе с горячим конем бросило саженей на десять в сторону. Рядом с нею с корнем вырвало дубовое дерево, и земля покрылась трещинами до самой реки. Огромный пласт берега, вместе с пристанью и рестораном, высадило в реку. Вода в ней вскипела, взметнулась, и на противоположный берег, зеленый и низменный, выплеснуло целый речной трамвай с совершенно невредимыми пассажирами. К ногам храпящего коня Маргариты швырнуло убитую свистом Фагота галку. Мастера вспугнул этот свист. Он ухватился за голову и побежал обратно к группе дожидавшихся его спутников. – Ну что же, – обратился к нему Воланд с высоты своего коня, – все счета оплачены? Прощание совершилось? – Да, совершилось, – ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и смело. И тогда над горами прокатился, как трубный голос, страшный голос Воланда: – Пора!! – и резкий свист и хохот Бегемота. Кони рванулись, и всадники поднялись вверх и поскакали. Маргарита чувствовала, как ее бешеный конь грызет и тянет мундштук. Плащ Воланда вздуло над головами всей кавалькады, этим плащом начало закрывать вечереющий небосвод. Когда на мгновение черный покров отнесло в сторону, Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман.
893
135
Глава 32: Прощение и вечный приют
С наступлением ночи Маргарита замечает, что её спутники изменились внешне, а их чары рассеялись. Коровьев-Фагот становится «пурпурным рыцарем с мрачным, никогда не улыбающимся лицом», Бегемот предстаёт «стройным юношей, демоническим пажом, лучшим шутом, который когда-либо существовал в мире», Азазелло — «в своем истинном обличье, демон безводной пустыни, демон-убийца», и даже Мастер изменился, теперь у него белый хвостик. Они приземляются на плоскую, каменистую, безрадостную горную вершину», и Маргарита может разглядеть белую фигуру человека, сидящего в кресле, казалось бы, слепого, с огромной собакой: это Пилат и Банга.Воланд объясняет, что он снова и снова повторяет, что даже в лунном свете у него нет отдыха, и что у него плохая работа.Он уже двенадцать тысяч лун не может подняться по пути лунного света перед собой.Маргарита умоляет о его освобождении, но Воланд говорит ей, что «тот, с кем он жаждет говорить, уже попросил его». По указанию Воланда Мастер объявляет Пилату, что он свободен.Пилат встаёт, что-то кричит и идёт за Бангой по дорожке лунного света. Мастер спрашивает Воланда, куда они с Маргаритой должны идти дальше, и Воланд отвечает, что «разве он не хочет днём гулять со своей возлюбленной под вишнями, распускающимися в цвету, а по вечерам слушать музыку Шуберта?Разве им не будет приятно писать пером при свечах?Разве они не хотят сидеть, как Фауст, над ретортой, надеясь создать нового гомункулуса?Вот, вот он, их путь! Его дом и старый слуга уже ждут его». Потом Воланд и его спутники «погружаются в бездну». Мастер и Маргарита видят, что приближается рассвет, и они идут к своему вечному дому по маленькому мостику и песчаной дороге. Автор сообщает, что после отъезда Воланда из Москвы по всему городу разнеслись слухи о событиях, произошедших во время этого рассказа.Но «люди культуры и образования встали на сторону следственной комиссии: все, что произошло, было делом рук банды мастеров гипноза и чревовещателей». Однако виновные не могут быть найдены. Многие невинные чёрные коты захвачены и расстреляны по всей стране.Один из них, в частности, арестован в Армавире, и его владелец должен был броситься в милицию, чтобы защитить его и спасти в самый последний момент.Невинные люди также были задержаны за то, что вели себя подобным образом с Воландом или его товарищами.Например, кого-то арестовывают за попытку развлечь незнакомцев карточными фокусами.Автор иронически отдаёт должное следственной комиссии за придумывание фиктивных объяснений событий, вызванных Воландом и его бандой.Они все объясняли обманом и недоразумениями.Например, Бегемот, говорящий как кошка, объясняется с помощью использования чревовещания.Коровьев обвиняется в смерти Берлиоза, безумии Ивана и исчезновении Маргариты и Наташи. Прошло уже несколько лет, но память о странных событиях все ещё жива.Георгий Бенгальский выздоровел, но слишком напуган, чтобы продолжать работать в Театре Эстрады.Варенуха стал чрезвычайно тёплым и отзывчивым управляющим домом.Стёпа Лиходеев стал менеджером крупного гастрономического заведения.Римский ушёл из Театра Эстрады, и его место занялАлоиз Могарыч.Он раздражает Варенуху так же, как когда-то раздражал Римского Степа.СтарыйАндрей Фокич Соков умер от рака, как и предсказывал Воланд. Иван стал членом профессорско-преподавательского состава Института истории и философии, и каждый год он возвращается на Патриаршие пруды в годовщину смерти Берлиоза.Хотя «он знает, что в молодости он был жертвой преступных гипнотизёров, прошёл лечение и был исцелён» — Он все ещё становится беспокойным под весенним полнолунием. Он всегда ходит в какой-нибудь дом и смотрит, как «пожилой почтенный человек с козлиной бородкой, пенсне и слегка свиными чертами лица» сидит на скамейке и смотрит на Луну.Это Николай Иванович, жалеющий, что не улетел с Наташей.Иван смотрит на него и говорит себе, что это «ещё одна жертва Луны…». Николая Ивановича жена зовёт в дом, и Иван тоже возвращается домой уже больной. Его бедная жена, «привязанная к тяжелобольному», должна была делать ему уколы, чтобы успокоить его.Впрочем, он будет мечтать о мире Пилата и казни.Он мечтает о Пилате, идущем сИешуа Га-Ноцри, который говорит ему, что он вообразил всю казнь, и что на самом деле этого никогда не было.Во сне Иван встречает Маргариту и Мастера, которые уверяют его, что «так все и закончилось». Тогда Луна «впадает в исступление», и Иван спит спокойно; он проспит безмятежно, до следующего полнолуния.
2
Прощение и вечный приют Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна <успокоит его.> Волшебные черные кони и те утомились и несли своих всадников медленно, и неизбежная ночь стала их догонять. Чуя ее за своею спиною, притих даже неугомонный Бегемот и, вцепившись в седло когтями, летел молчаливый и серьезный, распушив свой хвост. Ночь начала закрывать черным платком леса и луга, ночь зажигала печальные огонечки где-то далеко внизу, теперь уже неинтересные и ненужные ни Маргарите, ни мастеру, чужие огоньки. Ночь обгоняла кавалькаду, сеялась на нее сверху и выбрасывала то там, то тут в загрустившем небе белые пятнышки звезд. Ночь густела, летела рядом, хватала скачущих за плащи и, содрав их с плеч, разоблачала обманы. И когда Маргарита, обдуваемая прохладным ветром, открывала глаза, она видела, как меняется облик всех летящих к своей цели. Когда же навстречу им из-за края леса начала выходить багровая и полная луна, все обманы исчезли, свалилась в болото, утонула в туманах колдовская нестойкая одежда. Вряд ли теперь узнали бы Коровьева-Фагота, самозванного переводчика при таинственном и не нуждающемся ни в каких переводах консультанте, в том, кто теперь летел непосредственно рядом с Воландом по правую руку подруги мастера. На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом. Он уперся подбородком в грудь, он не глядел на луну, он не интересовался землею под собою, он думал о чем-то своем, летя рядом с Воландом. – Почему он так изменился? – спросила тихо Маргарита под свист ветра у Воланда. – Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, – ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, – его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл! Ночь оторвала и пушистый хвост у Бегемота, содрала с него шерсть и расшвыряла ее клочья по болотам. Тот, кто был котом, потешавшим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажом, лучшим шутом, какой существовал когда-либо в мире. Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны. Сбоку всех летел, блистая сталью доспехов, Азазелло. Луна изменила и его лицо. Исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым. Оба глаза Азазелло были одинаковые, пустые и черные, а лицо белое и холодное. Теперь Азазелло летел в своем настоящем виде, как демон безводной пустыни, демон-убийца. Себя Маргарита видеть не могла, но она хорошо видела, как изменился мастер. Волосы его белели теперь при луне и сзади собирались в косу, и она летела по ветру. Когда ветер отдувал плащ от ног мастера, Маргарита видела на ботфортах его то потухающие, то загорающиеся звездочки шпор. Подобно юноше-демону, мастер летел, не сводя глаз с луны, но улыбался ей, как будто знакомой хорошо и любимой, и что-то, по приобретенной в комнате N 118-й привычке, сам себе бормотал. И, наконец, Воланд летел тоже в своем настоящем обличье. Маргарита не могла бы сказать, из чего сделан повод его коня, и думала, что возможно, что это лунные цепочки и самый конь – только глыба мрака, и грива этого коня – туча, а шпоры всадника – белые пятна звезд. Так летели в молчании долго, пока и сама местность внизу не стала меняться. Печальные леса утонули в земном мраке и увлекли за собою и тусклые лезвия рек. Внизу появились и стали отблескивать валуны, а между ними зачернели провалы, в которые не проникал свет луны. Воланд осадил своего коня на каменистой безрадостной плоской вершине, и тогда всадники двинулись шагом, слушая, как кони их подковами давят кремни и камни. Луна заливала площадку зелено и ярко, и Маргарита скоро разглядела в пустынной местности кресло и в нем белую фигуру сидящего человека. Возможно, что этот сидящий был глух или слишком погружен в размышление. Он не слыхал, как содрогалась каменистая земля под тяжестью коней, и всадники, не тревожа его, приблизились к нему. Луна хорошо помогала Маргарите, светила лучше, чем самый лучший электрический фонарь, и Маргарита видела, что сидящий, глаза которого казались слепыми, коротко потирает свои руки и эти самые незрячие глаза вперяет в диск луны. Теперь уж Маргарита видела, что рядом с тяжелым каменным креслом, на котором блестят от луны какие-то искры, лежит темная, громадная остроухая собака и так же, как ее хозяин, беспокойно глядит на луну. У ног сидящего валяются черепки разбитого кувшина и простирается невысыхающая черно-красная лужа. Всадники остановили своих коней. – Ваш роман прочитали, – заговорил Воланд, поворачиваясь к мастеру, – и сказали только одно, что он, к сожалению, не окончен. Так вот, мне хотелось показать вам вашего героя. Около двух тысяч лет сидит он на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, как видите, его терзает бессонница. Она мучает не только его, но и его верного сторожа, собаку. Если верно, что трусость – самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственно, чего боялся храбрый пес, это грозы. Ну что ж, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит. – Что он говорит? – спросила Маргарита, и совершенно спокойное ее лицо подернулось дымкой сострадания. – Он говорит, – раздался голос Воланда, – одно и то же, он говорит, что и при луне ему нет покоя и что у него плохая должность. Так говорит он всегда, когда не спит, а когда спит, то видит одно и то же – лунную дорогу, и хочет пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, потому, что, как он утверждает, он чего-то не договорил тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана. Но, увы, на эту дорогу ему выйти почему-то не удается, и к нему никто не приходит. Тогда, что же поделаешь, приходится разговаривать ему с самим собою. Впрочем, нужно же какое-нибудь разнообразие, и к своей речи о луне он нередко прибавляет, что более всего в мире ненавидит свое бессмертие и неслыханную славу. Он утверждает, что охотно бы поменялся своею участью с оборванным бродягой Левием Матвеем. – Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли это много? – спросила Маргарита. – Повторяется история с Фридой? – сказал Воланд, – но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир. – Отпустите его, – вдруг пронзительно крикнула Маргарита так, как когда-то кричала, когда была ведьмой, и от этого крика сорвался камень в горах и полетел по уступам в бездну, оглашая горы грохотом. Но Маргарита не могла сказать, был ли это грохот падения или грохот сатанинского смеха. Как бы то ни было, Воланд смеялся, поглядывая на Маргариту, и говорил: – Не надо кричать в горах, он все равно привык к обвалам, и это его не встревожит. Вам не надо просить за него, Маргарита, потому что за него уже попросил тот, с кем он так стремится разговаривать, – тут Воланд опять повернулся к мастеру и сказал: – Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одною фразой! Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам: – Свободен! Свободен! Он ждет тебя! Горы превратили голос мастера в гром, и этот же гром их разрушил. Проклятые скалистые стены упали. Осталась только площадка с каменным креслом. Над черной бездной, в которую ушли стены, загорелся необъятный город с царствующими над ним сверкающими идолами над пышно разросшимся за много тысяч этих лун садом. Прямо к этому саду протянулась долгожданная прокуратором лунная дорога, и первым по ней кинулся бежать остроухий пес. Человек в белом плаще с кровавым подбоем поднялся с кресла и что-то прокричал хриплым, сорванным голосом. Нельзя было разобрать, плачет ли он или смеется, и что он кричит. Видно было только, что вслед за своим верным стражем по лунной дороге стремительно побежал и он. – Мне туда, за ним? – спросил беспокойно мастер, тронув поводья. – Нет, – ответил Воланд, – зачем же гнаться по следам того, что уже окончено? – Так, значит, туда? – спросил мастер, повернулся и указал назад, туда, где соткался в тылу недавно покинутый город с монастырскими пряничными башнями, с разбитым вдребезги солнцем в стекле. – Тоже нет, – ответил Воланд, и голос его сгустился и потек над скалами, – романтический мастер! Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой, которого вы сами только что отпустили, прочел ваш роман. – Тут Воланд повернулся к Маргарите: – Маргарита Николаевна! Нельзя не поверить в то, что вы старались выдумать для мастера наилучшее будущее, но, право, то, что я предлагаю вам, и то, о чем просил Иешуа за вас же, за вас, – еще лучше. Оставьте их вдвоем, – говорил Воланд, склоняясь со своего седла к седлу мастера и указывая вслед ушедшему прокуратору, – не будем им мешать. И, может быть, до чего-нибудь они договорятся, – тут Воланд махнул рукой в сторону Ершалаима, и он погас. – И там тоже, – Воланд указал в тыл, – что делать вам в подвальчике? – тут потухло сломанное солнце в стекле. – Зачем? – продолжал Воланд убедительно и мягко, – о, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда. Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой. Прощайте! Мне пора. – Прощайте! – одним криком ответили Воланду Маргарита и мастер. Тогда черный Воланд, не разбирая никакой дороги, кинулся в провал, и вслед за ним, шумя, обрушилась его свита. Ни скал, ни площадки, ни лунной дороги, ни Ершалаима не стало вокруг. Пропали и черные кони. Мастер и Маргарита увидели обещанный рассвет. Он начинался тут же, непосредственно после полуночной луны. Мастер шел со своею подругой в блеске первых утренних лучей через каменистый мшистый мостик. Он пересек его. Ручей остался позади верных любовников, и они шли по песчаной дороге. – Слушай беззвучие, – говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, – слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, – тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я. Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресенье сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат. Эпилог Но все-таки, что же было дальше-то в Москве после того, как в субботний вечер на закате Воланд покинул столицу, исчезнув вместе со своей свитой с Воробьевых гор? О том, что в течение долгого времени по всей столице шел тяжелый гул самых невероятных слухов, очень быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие места провинции, и говорить не приходится, и слухи эти даже тошно повторять. Пишущий эти правдивые строки сам лично, направляясь в Феодосию, слышал в поезде рассказ о том, как в Москве две тысячи человек вышли из театра нагишом в буквальном смысле слова и в таком виде разъехались по домам в таксомоторах. Шепот «нечистая сила...» слышался в очередях, стоявших у молочных, в трамваях, в магазинах, в квартирах, в кухнях, в поездах, и дачных и дальнего следования, на станциях и полустанках, на дачах и на пляжах. Наиболее развитые и культурные люди в этих рассказах о нечистой силе, навестившей столицу, разумеется, никакого участия не принимали и даже смеялись над ними и пытались рассказчиков образумить. Но факт все-таки остается фактом, и отмахнуться от него без объяснений никак нельзя: кто-то побывал в столице. Уж одни угольки, оставшиеся от Грибоедова, да и многое другое слишком красноречиво это подтверждали. Культурные люди стали на точку зрения следствия: работала шайка гипнотизеров и чревовещателей, великолепно владеющая своим искусством. Меры к ее поимке, как в Москве, так и за пределами ее далеко, были, конечно, приняты немедленные и энергичные, но, к великому сожалению, результатов не дали. Именующий себя Воландом со всеми своими присными исчез и ни в Москву более не возвращался и нигде вообще не появился и ничем себя не проявил. Совершенно естественно, что возникло предположение о том, что он бежал за границу, но и там нигде он не обозначился. Следствие по его делу продолжалось долго. Ведь как-никак, а дело это было чудовищно! Не говоря уже о четырех сожженных домах и о сотнях сведенных с ума людей, были и убитые. О двух это можно сказать точно: о Берлиозе и об этом несчастном служащем в бюро по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями Москвы, бывшем бароне Майгеле. Ведь они-то были убиты. Обгоревшие кости второго были обнаружены в квартире N 50 по Садовой улице, после того как потушили пожар. Да, были жертвы, и эти жертвы требовали следствия. Но были и еще жертвы, и уже после того, как Воланд покинул столицу, и этими жертвами стали, как это ни грустно, черные коты. Штук сто примерно этих мирных, преданных человеку и полезных ему животных были застрелены или истреблены иными способами в разных местах страны. Десятка полтора котов, иногда в сильно изуродованном виде, были доставлены в отделения милиции в разных городах. Например, в Армавире один из ни в чем не повинных котов был приведен каким-то гражданином в милицию со связанными передними лапами. Подкараулил этого кота гражданин в тот момент, когда животное с вороватым видом (что же поделаешь, что у котов такой вид? Это не оттого, что они порочны, а оттого, что они боятся, чтобы кто-либо из существ более сильных, чем они, – собаки и люди, – не причинили им какой-нибудь вред или обиду. И то и другое очень нетрудно, но чести в этом, уверяю, нет никакой. Да, нет никакой!), да, так с вороватым видом кот собирался устремиться зачем-то в лопухи. Навалившись на кота и срывая с шеи галстук, чтобы вязать его, гражданин ядовито и угрожающе бормотал: – Ага! Стало быть, теперь к нам, в Армавир, пожаловали, господин гипнотизер? Ну, здесь вас не испугались. Да вы не притворяйтесь немым. Нам уже понятно, что вы за гусь! Вел кота в милицию гражданин, таща бедного зверя за передние лапы, скрученные зеленым галстуком, и добиваясь легкими пинками, чтобы кот непременно шел на задних лапах. – Вы, – кричал гражданин, сопровождаемый свистящими мальчишками, – бросьте, бросьте дурака валять! Не выйдет это! Извольте ходить, как все ходят! Черный кот только заводил мученические глаза. Лишенный природой дара слова, он ни в чем не мог оправдаться. Спасением своим бедный зверь обязан в первую очередь милиции, а кроме того, своей хозяйке, почтенной старушке-вдове. Лишь только кот был доставлен в отделение, там убедились, что от гражданина сильнейшим образом пахнет спиртом, вследствие чего в показаниях его тотчас же усомнились. А тем временем старушка, узнавшая от соседей, что ее кота замели, кинулась бежать в отделение и поспела вовремя. Она дала самые лестные рекомендации коту, объяснила, что знает его пять лет с тех пор, как он был котенком, ручается за него, как за самое себя, доказала, что он ни в чем плохом не замечен и никогда не ездил в Москву. Как он родился в Армавире, так в нем и вырос и учился ловить мышей. Кот был развязан и возвращен владелице, хлебнув, правда, горя, узнав на практике, что такое ошибка и клевета. Кроме котов, некоторые незначительные неприятности постигли кое-кого из людей. Произошло несколько арестов. В числе других задержанными на короткое время оказались: в Ленинграде – граждане Вольман и Вольпер, в Саратове, Киеве и Харькове – трое Володиных, в Казани – Волох, а в Пензе, и уж совершенно неизвестно почему, – кандидат химических наук Ветчинкевич... Правда, тот был огромного роста, очень смуглый брюнет. Попались в разных местах, кроме того, девять Коровиных, четыре Коровкина и двое Караваевых. Некоего гражданина сняли с севастопольского поезда связанным на станции Белгород. Гражданин этот вздумал развлечь едущих с ним пассажиров карточными фокусами. В Ярославле, как раз в обеденную пору, в ресторан явился гражданин с примусом в руках, который он только что взял из починки. Двое швейцаров, лишь только увидели его, бросили свои посты в раздевалке и бежали, а за ними бежали из ресторана все посетители и служащие. При этом у кассирши непонятным образом пропала вся выручка. Было еще многое, всего не вспомнишь. Было большое брожение умов. Еще и еще раз нужно отдать справедливость следствию. Все было сделано не только для того, чтобы поймать преступников, но и для того, чтобы объяснить все то, что они натворили. И все это было объяснено, и объяснения эти нельзя не признать и толковыми и неопровержимыми. Представители следствия и опытные психиатры установили, что члены преступной шайки или, по крайней мере, один из них (преимущественно подозрение в этом падало на Коровьева) являлись невиданной силы гипнотизерами, могущими показывать себя не в том месте, где они на самом деле находились, а на позициях мнимых, смещенных. Помимо этого, они свободно внушали столкнувшимся с ними, что некие вещи или люди находятся там, где на самом деле их не было, и наоборот, удаляли из поля зрения те вещи или людей, которые действительно в этом поле зрения имелись. В свете таких объяснений решительно все понятно, и даже наиболее волновавшая граждан, ничем, казалось бы, не объяснимая неуязвимость кота, обстрелянного в квартире N 50, при попытках взять его под стражу. Никакого кота на люстре, натурально, не было, никто и не думал отстреливаться, стреляли по пустому месту, в то время как Коровьев, внушивший, что кот безобразничает на люстре, мог свободно находиться за спиной стрелявших, кривляясь и наслаждаясь своею громадной, но преступно использованной способностью внушать. Он же, конечно, и поджег квартиру, разлив бензин. Ни в какую Ялту, конечно, Степа Лиходеев не улетал (это не под силу даже Коровьеву) и телеграмм оттуда не посылал. После того, как он упал в обморок в ювелиршиной квартире, испуганный фокусом Коровьева, показавшего ему кота с маринованным грибом на вилке, он пролежал в ней до тех пор, пока Коровьев, издеваясь над ним, не напялил на него войлочную шляпу и не отправил его на московский аэродром, внушив предварительно встречавшим Степу представителям угрозыска, что Степа вылезет из аэроплана, прилетевшего из Севастополя. Правда, угрозыск Ялты утверждал, что он принимал босого Степу и телеграммы насчет Степы в Москву слал, но ни одной копии этих телеграмм в делах никак не обнаружилось, из чего был сделан печальный, но совершенно несокрушимый вывод, что гипнотизерская банда обладает способностью гипнотизировать на громадном расстоянии, и притом не только отдельных лиц, но и целые группы их. При этих условиях преступники могли свести с ума людей с самой стойкой психической организацией. Что там говорить о таких пустяках, как колода карт в чужом кармане в партере, или исчезнувшие дамские платья, или мяукающий берет и прочее в этом же роде! Такие штуки может отколоть любой профессионал-гипнотизер средней силы, в том числе и нехитрый фокус с оторванием головы у конферансье. Говорящий кот – тоже сущий вздор. Для того, чтобы предъявить людям такого кота, достаточно владеть первыми основами чревовещания, а вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что искусство Коровьева шло значительно дальше этих основ. Да, дело тут вовсе не в колодах, фальшивых письмах в портфеле Никанора Ивановича. Это все пустяки. Это он, Коровьев, погнал под трамвай Берлиоза на верную смерть. Это он свел с ума бедного поэта Ивана Бездомного, он заставлял его грезить и видеть в мучительных снах древний Ершалаим и сожженную солнцем безводную Лысую Гору с тремя повешенными на столбах. Это он и его шайка заставили исчезнуть из Москвы Маргариту Николаевну и ее домработницу Наташу. Кстати: этим делом следствие занималось особенно внимательно. Требовалось выяснить, были ли похищены эти женщины шайкой убийц и поджигателей или же бежали вместе с преступной компанией добровольно? Основываясь на нелепых и путаных показаниях Николая Ивановича и приняв во внимание странную и безумную записку Маргариты Николаевны, оставленную мужу, записку, в которой она пишет, что уходит в ведьмы, учтя то обстоятельство, что Наташа исчезла, оставив все свои носильные вещи на месте, – следствие пришло к заключению, что и хозяйка и ее домработница были загипнотизированы, подобно многим другим, и в таком виде похищены бандой. Возникла и, вероятно, совершенно правильная мысль, что преступников привлекла красота обеих женщин. Но вот что осталось совершенно неясным для следствия – это побуждение, заставившее шайку похитить душевнобольного, именующего себя мастером, из психиатрической клиники. Этого установить не удалось, как не удалось добыть и фамилию похищенного больного. Так и сгинул он навсегда под мертвой кличкой: «Номер сто восемнадцатый из первого корпуса». Итак, почти все объяснилось, и кончилось следствие, как вообще все кончается. Прошло несколько лет, и граждане стали забывать и Воланда, и Коровьева, и прочих. Произошли многие изменения в жизни тех, кто пострадал от Воланда и его присных, и как бы ни были мелки и незначительны эти изменения, все же следует их отметить. Жорж, например, Бенгальский, проведя в лечебнице четыре месяца, поправился и вышел, но службу в Варьете вынужден был покинуть, и в самое горячее время, когда публика валом шла за билетами, – память о черной магии и ее разоблачениях оказалась очень живуча. Бросил Бенгальский Варьете, ибо понимал, что представать ежевечерне перед двумя тысячами человек, быть неизбежно узнаваемым и бесконечно подвергаться глумливым вопросам о том, как ему лучше: с головой или без головы? – слишком мучительно. Да, кроме того, утратил конферансье значительную дозу своей веселости, которая столь необходима при его профессии. Осталась у него неприятная, тягостная привычка каждую весну в полнолуние впадать в тревожное состояние, внезапно хвататься за шею, испуганно оглядываться и плакать. Припадки эти проходили, но все же при наличности их прежним делом нельзя было заниматься, и конферансье ушел на покой и начал жить на свои сбережения, которых, по его скромному подсчету, должно было хватить ему на пятнадцать лет. Он ушел и никогда больше не встречался с Варенухой, приобревшим всеобщую популярность и любовь за свою невероятную, даже среди театральных администраторов, отзывчивость и вежливость. Контрамарочники, например, его иначе не называли, как отец-благодетель. В какое бы время кто бы ни позвонил в Варьете, всегда слышался в трубке мягкий, но грустный голос: «Я вас слушаю», – а на просьбу позвать к телефону Варенуху, тот же голос поспешно отвечал: «Я к вашим услугам». Но зато и страдал же Иван Савельевич от своей вежливости! Степе Лиходееву больше не приходится разговаривать по телефону в Варьете. Немедленно после выхода из клиники, в которой Степа провел восемь дней, его перебросили в Ростов, где он получил назначение на должность заведующего большим гастрономическим магазином. Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн и пьет только водку, настоянную на смородиновых почках, отчего очень поздоровел. Говорят, что стал молчалив и сторонится женщин. Удаление Степана Богдановича из Варьете не доставило Римскому той радости, о которой он так жадно мечтал в продолжение нескольких лет. После клиники и Кисловодска старенький-престаренький, с трясущейся головой, финдиректор подал заявление об уходе из Варьете. Интересно, что это заявление привезла в Варьете супруга Римского. Сам Григорий Данилович не нашел в себе силы даже днем побывать в том здании, где видел он залитое луной треснувшее стекло в окне и длинную руку, пробирающуюся к нижней задвижке. Уволившись из Варьете, финдиректор поступил в театр детских кукол в Замоскворечье. В этом театре ему уже не пришлось сталкиваться по делам акустики с почтеннейшим Аркадием Аполлоновичем Семплеяровым. Того в два счета перебросили в Брянск и назначили заведующим грибнозаготовочным пунктом. Едят теперь Москвичи соленые рыжики и маринованные белые и не нахвалятся ими и до чрезвычайности радуются этой переброске. Дело прошлое, и можно сказать, что не клеились у Аркадия Аполлоновича дела с акустикой, и сколько ни старался он улучшить ее, она какая была, такая и осталась. К числу лиц, порвавших с театром, помимо Аркадия Аполлоновича, надлежит отнести и Никанора Ивановича Босого, хоть тот и не был ничем связан с театрами, кроме любви к даровым билетам. Никанор Иванович не только не ходит ни в какой театр ни за деньги, ни даром, но даже меняется в лице при всяком театральном разговоре. В не меньшей, а в большей степени возненавидел он, помимо театра, поэта Пушкина и талантливого артиста Савву Потаповича Куролесова. Того – до такой степени, что в прошлом году, увидев в газете окаймленное черным объявление в том, что Савву Потаповича в самый расцвет его карьеры хватил удар, – Никанор Иванович побагровел до того, что сам чуть не отправился вслед за Саввой Потаповичем, и взревел: «Так ему и надо!» Более того, в тот же вечер Никанор Иванович, на которого смерть популярного артиста навеяла массу тягостных воспоминаний, один, в компании только с полной луной, освещающей Садовую, напился до ужаса. И с каждой рюмкой удлинялась перед ним проклятая цепь ненавистных фигур, и были в этой цепи и Дунчиль Сергей Герардович, и красотка Ида Геркуларовна, и тот рыжий владелец бойцовых гусей, и откровенный Канавкин Николай. Ну, а с теми-то что же случилось? Помилуйте! Ровно ничего с ними не случилось, да и случиться не может, ибо никогда в действительности не было их, как не было и симпатичного артиста-конферансье, и самого театра, и старой сквалыги пороховниковой тетки, гноящей валюту в погребе, и уж, конечно, золотых труб не было и наглых поваров. Все это только снилось Никанору Ивановичу под влиянием поганца Коровьева. Единственный живой, влетевший в этот сон, именно и был Савва Потапович – артист, и ввязался он в это только потому, что врезался в память Никанору Ивановичу благодаря своим частым выступлениям по радио. Он был, а остальных не было. Так, может быть, не было и Алоизия Могарыча? О, нет! Этот не только был, но и сейчас существует, и именно в той должности, от которой отказался Римский, то есть в должности финдиректора Варьете. Опомнившись, примерно через сутки после визита к Воланду, в поезде, где-то под Вяткой, Алоизий убедился в том, что, уехав в помрачении ума зачем-то из Москвы, он забыл надеть брюки, но зато непонятно для чего украл совсем ненужную ему домовую книгу застройщика. Уплатив колоссальные деньги проводнику, Алоизий приобрел у него старую и засаленную пару штанов и из Вятки повернул обратно. Но домика застройщика он, увы, уже не нашел. Ветхое барахло начисто слизнуло огнем. Но Алоизий был человеком чрезвычайно предприимчивым, через две недели он уже жил в прекрасной комнате в Брюсовском переулке, а через несколько месяцев уже сидел в кабинете Римского. И как раньше Римский страдал из-за Степы, так теперь Варенуха мучился из-за Алоизия. Мечтает теперь Иван Савельевич только об одном, чтобы этого Алоизия убрали из Варьете куда-нибудь с глаз долой, потому что, как шепчет иногда Варенуха в интимной компании, «Такой сволочи, как этот Алоизий, он будто бы никогда не встречал в жизни и что будто бы от этого Алоизия он ждет всего, чего угодно». Впрочем, может быть, администратор и пристрастен. Никаких темных дел за Алоизием не замечено, как и вообще никаких дел, если не считать, конечно, назначения на место буфетчика Сокова какого-то другого. Андрей же Фокич умер от рака печени в клинике Первого МГУ месяцев через девять после появления Воланда в Москве... Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех. Каждый год, лишь только наступает весеннее праздничное полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это – сотрудник института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. Придя под липы, он всегда садится на ту самую скамейку, на которой сидел в тот вечер, когда давно позабытый всеми Берлиоз в последний раз в своей жизни видел разваливающуюся на куски луну. Теперь она, цельная, в начале вечера белая, а затем золотая, с темным коньком-драконом, плывет над бывшим поэтом, Иваном Николаевичем, и в то же время стоит на одном месте в своей высоте. Ивану Николаевичу все известно, он все знает и понимает. Он знает, что в молодости он стал жертвой преступных гипнотизеров, лечился после этого и вылечился. Но знает он также, что кое с чем он совладать не может. Не может он совладать с этим весенним полнолунием. Лишь только оно начинает приближаться, лишь только начинает разрастаться и наливаться золотом светило, которое когда-то висело выше двух пятисвечий, становится Иван Николаевич беспокоен, нервничает, теряет аппетит и сон, дожидается, пока созреет луна. И когда наступает полнолуние, ничто не удержит Ивана Николаевича дома. Под вечер он выходит и идет на Патриаршие пруды. Сидя на скамейке, Иван Николаевич уже откровенно разговаривает сам с собой, курит, щурится то на луну, то на хорошо памятный ему турникет. Час или два проводит так Иван Николаевич. Затем снимается с места и всегда по одному и тому же маршруту, через Спиридоновку, с пустыми и незрячими глазами идет в Арбатские переулки. Он проходит мимо нефтелавки, поворачивает там, где висит покосившийся старый газовый фонарь, и подкрадывается к решетке, за которой он видит пышный, но еще не одетый сад, а в нем – окрашенный луною с того боку, где выступает фонарь с трехстворчатым окном, и темный с другого – готический особняк. Профессор не знает, что влечет его к решетке и кто живет в этом особняке, но знает, что бороться ему с собою в полнолуние не приходится. Кроме того, он знает, что в саду за решеткой он неизбежно увидит одно и то же. Он увидит сидящего на скамеечке пожилого и солидного человека с бородкой, в пенсне и с чуть-чуть поросячьими чертами лица. Иван Николаевич всегда застает этого обитателя особняка в одной и той же мечтательной позе, со взором, обращенным к луне. Ивану Николаевичу известно, что, полюбовавшись луной, сидящий непременно переведет глаза на окна фонаря и упрется в них, как бы ожидая, что сейчас они распахнутся и появится на подоконнике что-то необыкновенное. Все дальнейшее Иван Николаевич знает наизусть. Тут надо непременно поглубже схорониться за решеткой, ибо вот сейчас сидящий начнет беспокойно вертеть головой, блуждающими глазами ловить что-то в воздухе, непременно восторженно улыбаться, а затем он вдруг всплеснет руками в какой-то сладостной тоске, а затем уж и просто и довольно громко будет бормотать: – Венера! Венера!.. Эх я, дурак!.. – Боги, боги! – начнет шептать Иван Николаевич, прячась за решеткой и не сводя разгорающихся глаз с таинственного неизвестного, – вот еще одна жертва луны... Да, это еще одна жертва, вроде меня. А сидящий будет продолжать свои речи: – Эх я, дурак! Зачем, зачем я не улетел с нею? Чего я испугался, старый осел! Бумажку выправил! Эх, терпи теперь, старый кретин! Так будет продолжаться до тех пор, пока не стукнет в темной части особняка окно, не появится в нем что-то беловатое и не раздастся неприятный женский голос: – Николай Иванович, где вы? Что это за фантазии? Малярию хотите подцепить? Идите чай пить! Тут, конечно, сидящий очнется и ответит голосом лживым: – Воздухом, воздухом хотел подышать, душенька моя! Воздух уж очень хорош! И тут он поднимется со скамейки, украдкой погрозит кулаком закрывающемуся внизу окну и поплетется в дом. – Лжет он, лжет! О, боги, как он лжет! – бормочет, уходя от решетки, Иван Николаевич, – вовсе не воздух влечет его в сад, он что-то видит в это весеннее полнолуние на луне и в саду, в высоте. Ах, дорого бы я дал, чтобы проникнуть в его тайну, чтобы знать, какую такую Венеру он утратил и теперь бесплодно шарит руками в воздухе, ловит ее? И возвращается домой профессор уже совсем больной. Его жена притворяется, что не замечает его состояния, и торопит его ложиться спать. Но сама она не ложится и сидит у лампы с книгой, смотрит горькими глазами на спящего. Она знает, что на рассвете Иван Николаевич проснется с мучительным криком, начнет плакать и метаться. Поэтому и лежит перед нею на скатерти под лампой заранее приготовленный шприц в спирту и ампула с жидкостью густого чайного цвета. Бедная женщина, связанная с тяжко больным, теперь свободна и без опасений может заснуть. Иван Николаевич теперь будет спать до утра со счастливым лицом и видеть неизвестные ей, но какие-то возвышенные и счастливые сны. Будит ученого и доводит его до жалкого крика в ночь полнолуния одно и то же. Он видит неестественного безносого палача, который, подпрыгнув и как-то ухнув голосом, колет копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса. Но не столько страшен палач, сколько неестественное освещение во сне, происходящее от какой-то тучи, которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф. После укола все меняется перед спящим. От постели к окну протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем и начинает идти к луне. Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться. – Боги, боги, – говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще, – какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, – тут лицо из надменного превращается в умоляющее, – ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было? – Ну, конечно не было, – отвечает хриплым голосом спутник, – тебе это померещилось. – И ты можешь поклясться в этом? – заискивающе просит человек в плаще. – Клянусь, – отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются. – Больше мне ничего не нужно! – сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника. За ними идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес. Тогда лунный путь вскипает, из него начинает хлестать лунная река и разливается во все стороны. Луна властвует и играет, луна танцует и шалит. Тогда в потоке складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это – номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает: – Так, стало быть, этим и кончилось? – Этим и кончилось, мой ученик, – отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит: – Конечно, этим. Все кончилось и все кончается... И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо. Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне. Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат. 1929 – 1940 Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке ModernLib.Ru Все книги автора: http://modernlib.ru/books/bulgakov_mihail_afanasevich/ Эта же книга в других форматах: http://modernlib.ru/books/bulgakov_mihail_afanasevich/master_i_margarita/
944
141
Обращение к читателю
В этой главе повествование ведётся непосредственно от лица архивариуса Павлушки Маслобойникова. Он раскрывает причину его стремления (и еще трёх архивариусов) описывать события из жизни города Глупов – желание прославить градоначальников. Однако можно сразу выделить недалёкость и необразованность летописца – он причисляет Нерона и Калигулу (императоров, которые прославились жестокостью) к доблестным историческим деятелям. Так, летопись превращается в описание правления градоначальников в 1731 по 1826 год.
2
от последнего архивариуса-летописца1 Ежели древним еллинам и римлянам дозволено было слагать хвалу своим безбожным начальникам и предавать потомству мерзкие их деяния для назидания, ужели же мы, христиане, от Византии свет получившие, окажемся в сем случае менее достойными и благодарными? Ужели во всякой стране найдутся и Нероны преславные, и Калигулы, доблестью сияющие2, и только у себя мы таковых не обрящем? Смешно и нелепо даже помыслить таковую нескладицу, а не то чтобы оную вслух проповедывать, как делают некоторые вольнолюбцы, которые потому свои мысли вольными полагают, что они у них в голове, словно мухи без пристанища, там и сям вольно летают. Не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, - и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может. Взгляни на первую лужу - и в ней найдешь гада, который иройством своим всех прочих гадов превосходит и затемняет. Взгляни на древо - и там усмотришь некоторый сук больший и против других крепчайший, а следственно, и доблестнейший. Взгляни, наконец, на собственную свою персону - и там прежде всего встретишь главу, а потом уже не оставишь без приметы брюхо и прочие части. Что же, по-твоему, доблестнее: глава ли твоя, хотя и легкою начинкою начиненная, но и за всем тем горе? устремляющаяся, или же стремящееся до?лу брюхо, на то только и пригодное, чтобы изготовлять смрадный твой кал? О, подлинно же легкодумное твое вольнодумство! Таковы-то были мысли, которые побудили меня, смиренного городового архивариуса (получающего в месяц два рубля содержания, но и за всем тем славословящего), купно с троими моими предшественниками, неумытными устами воспеть хвалу славных оных Неронов3, кои не безбожием и лживою еллинскою мудростью, но твердостью и начальственным дерзновением преславный наш град Глупов преестественно украсили. Не имея дара стихослагательного, мы не решились прибегнуть к бряцанию и, положась на волю Божию, стали излагать достойные деяния недостойным, но свойственным нам языком, избегая лишь подлых слов. Думаю, впрочем, что таковая дерзостная наша затея простится нам ввиду того особливого намерения, которое мы имели, приступая к ней. Сие намерение - есть изобразить преемственно градоначальников, в город Глупов от российского правительства в разное время поставленных. Но, предпринимая столь важную материю, я, по крайней мере, не раз вопрошал себя: по силам ли будет мне сие бремя? Много видел я на своем веку поразительных сих подвижников, много видели таковых и мои предместники. Всего же числом двадцать два, следовавших непрерывно, в величественном порядке, один за другим, кроме семидневного пагубного безначалия, едва не повергшего весь град в запустение. Одни из них, подобно бурному пламени, пролетали из края в край, все очищая и обновляя; другие, напротив того, подобно ручью журчащему, орошали луга и пажити, а бурность и сокрушительность предоставляли в удел правителям канцелярии. Но все, как бурные, так и кроткие, оставили по себе благодарную память в сердцах сограждан, ибо все были градоначальники. Сие трогательное соответствие само по себе уже столь дивно, что немалое причиняет летописцу беспокойство. Не знаешь, что более славословить: власть ли, в меру дерзающую, или сей виноград, в меру благодарящий? Но сие же самое соответствие, с другой стороны, служит и не малым, для летописателя, облегчением. Ибо в чем состоит собственно задача его? В том ли, чтобы критиковать или порицать? - Нет, не в том. В том ли, чтобы рассуждать? - Нет, и не в этом. В чем же? - А в том, легкодумный вольнодумец, чтобы быть лишь изобразителем означенного соответствия и об оном предать потомству в надлежащее назидание. В сем виде взятая, задача делается доступною даже смиреннейшему из смиренных, потому что он изображает собой лишь скудельный сосуд, в котором замыкается разлитое повсюду в изобилии славословие. И чем тот сосуд скудельнее, тем краше и вкуснее покажется содержимая в нем сладкая славословная влага. А скудельный сосуд про себя скажет: вот и я на что-нибудь пригодился, хотя и получаю содержания два рубля медных в месяц! Изложив таким манером нечто в свое извинение, не могу не присовокупить, что родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи горах построен, на коих в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас - благочестие, Рим заражало буйство, а нас - кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас - начальники. И еще скажу: летопись сию преемственно слагали четыре архивариуса: Мишка Тряпичкин, да Мишка Тряпичкин другой, да Митька Смирномордов, да я, смиренный Павлушка, Маслобойников сын. Причем единую имели опаску, дабы не попали наши тетрадки к г. Бартеневу, и дабы не напечатал он их в своем "Архиве". А за тем Богу слава и разглагольствию моему конец.
945
141
О корени происхождения глуповцев
Глуповцы раньше называли себя головотяпами из-за того, что всегда обо что-нибудь ударялись головой. Они были неуклюжим, но хитрым племенем. Головотяпы сумели подчинить себе разные народы, но без управления над собой им не удавалось наладить жизнь внутри своего общества. Тогда они обратились к князю, который, увидев жителей, назвал их глуповцами. Он отказался властвовать над ними и сказал найти самого недалёкого правителя. Глуповцы нашли такого князя, который согласился ими «володеть». Однако он не поехал на их территорию, а послал вместо себя «вора-новатора». Князь сразу установил свой порядок: Из тех из вас, которым ни до чего дела нет, я буду миловать; прочих же всех – казнить. Глуповцы смиренно согласились с несправедливостью и с жестоким обращением. Вору-новатору не по душе приходилось пребывание в Глупове: здесь не было ни войн, ни бунтов, которые он хотел усмирить, чтобы получить награду от князя. Вскоре он сам начал создавать волнения в городе. Слухи о его «воровстве» дошли до самого князя. Правитель прислал подчинённому петлю в наказание. Однако вор и тут «извернулся»: он предварил казнь, зарезавшись огурцом. Следующим наместником был одоевец. Он также донимал глуповцев, создавал хаос внутри города. Князь узнал об этом и сам остановил бунт, «перепалив всех до единого». После того, как орловец и калязинец оказались ещё пущими ворами, князь с воплем «запорю» сам приехал править в Глупов. С этого и начинается история города.
2
"Не хочу я, подобно Костомарову, серым волком рыскать по земли, ни, подобно Соловьеву, шизым орлом ширять под облакы, ни, подобно Пыпину, растекаться мыслью по древу, но хочу ущекотать прелюбезных мне глуповцев, показав миру их славные дела и предобрый тот корень, от которого знаменитое сие древо произросло и ветвями своими всю землю покрыло".4 Так начинает свой рассказ летописец, и затем, сказав несколько слов в похвалу своей скромности, продолжает. Был, говорит он, в древности народ, головотяпами именуемый, и жил он далеко на севере, там, где греческие и римские историки и географы предполагали существование Гиперборейского моря. Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку "тяпать" головами обо все, что бы ни встретилось на пути. Стена попадется - об стену тяпают; Богу молиться начнут - об пол тяпают. По соседству с головотяпами жило множество независимых племен, но только замечательнейшие из них поименованы летописцем, а именно: моржееды, лукоеды, гущееды, клюковники, куралесы, вертячие бобы, лягушечники, лапотники, чернонебые, долбежники, проломленные головы, слепороды, губошлепы, вислоухие, кособрюхие, ряпушники, заугольники, крошевники и рукосуи. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все сие тем, что постоянно враждовали между собою. Заключали союзы, объявляли войны, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли "да будет мне стыдно", и были наперед уверены, что "стыд глаза не выест". Таким образом взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и в то же время гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, когда не стало ни жен, ни дев, и нечем было "людской завод" продолжать, тогда головотяпы первые взялись за ум. Поняли, что кому-нибудь да надо верх взять, и послали сказать соседям: будем друг с дружкой до тех пор головами тяпаться, пока кто кого перетяпает. "Хитро это они сделали, - говорит летописец, - знали, что головы у них на плечах растут крепкие - вот и предложили". И действительно, как только простодушные соседи согласились на коварное предложение, так сейчас же головотяпы их всех, с Божьей помощью, перетяпали. Первые уступили слепороды и рукосуи; больше других держались гущееды, ряпушники и кособрюхие. Чтобы одолеть последних, вынуждены были даже прибегнуть к хитрости. А именно: в день битвы, когда обе стороны встали друг против друга стеной, головотяпы, неуверенные в успешном исходе своего дела, прибегли к колдовству: пустили на кособрюхих солнышко. Солнышко-то и само по себе так стояло, что должно было светить кособрюхим в глаза, но головотяпы, чтобы придать этому делу вид колдовства, стали махать в сторону кособрюхих шапками: вот, дескать, мы каковы, и солнышко заодно с нами. Однако кособрюхие не сразу испугались, а сначала тоже догадались: высыпали из мешков толокно и стали ловить солнышко мешками. Но изловить не изловили и только тогда, увидев, что правда на стороне головотяпов, принесли повинную. Собрав воедино куралесов, гущеедов и прочие племена, головотяпы начали устраиваться внутри, с очевидною целью добиться какого-нибудь порядка. Истории этого устройства летописец подробно не излагает, а приводит из нее лишь отдельные эпизоды. Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за восемь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом батьку на кобеля променяли, потом блинами острог конопатили, потом блоху на цепь приковали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, наконец, утомились и стали ждать, что из этого выйдет. Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили, сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя. - Он нам все мигом предоставит, - говорил старец Добромысл, - он и солдатов у нас наделает, и острог, какой следовает, выстроит! Айда?, ребята! Искали, искали они князя и чуть-чуть в трех соснах не заблудилися, да спасибо случился тут пешехонец-слепород, который эти три сосны как свои пять пальцев знал. Он вывел их на торную дорогу и привел прямо к князю на двор. - Кто вы такие? и зачем ко мне пожаловали? - вопросил князь посланных. - Мы головотяпы! нет нас в свете народа мудрее и храбрее! Мы даже кособрюхих и тех шапками закидали! - хвастали головотяпы. - А что вы еще сделали? - Да вот комара за семь верст ловили, - начали было головотяпы, и вдруг им сделалось так смешно, так смешно... Посмотрели они друг на дружку и прыснули. - А ведь это ты, Пётра, комара-то ловить ходил! - насмехался Ивашка. - Ан ты! - Нет, не я! у тебя он и на носу-то сидел! Тогда князь, видя, что они и здесь, перед лицом его, своей розни не покидают, сильно распалился и начал учить их жезлом. - Глупые вы, глупые! - сказал он, - не головотяпами следует вам, по делам вашим, называться, а глуповцами! Не хочу я володеть глупыми! а ищите такого князя, какого нет в свете глупее - и тот будет володеть вами. Сказавши это, еще маленько поучил жезлом и отослал головотяпов от себя с честию. Задумались головотяпы над словами князя; всю дорогу шли и все думали. - За что же он нас раскостил? - говорили одни, - мы к нему всей душой, а он послал нас искать князя глупого! Но в то же время выискались и другие, которые ничего обидного в словах князя не видели. - Что же! - возражали они, - нам глупый-то князь, пожалуй, еще лучше будет! Сейчас мы ему коврижку в руки: жуй, а нас не замай! - И то правда, - согласились прочие. Воротились добры молодцы домой, но сначала решили опять попробовать устроиться сами собой. Петуха на канате кормили, чтоб не убежал, божку съели... Однако толку все не было. Думали-думали и пошли искать глупого князя. Шли они по ровному месту три года и три дня, и все никуда прийти не могли. Наконец, однако, дошли до болота. Видят, стоит на краю болота чухломец-рукосуй, рукавицы торчат за поясом, а он других ищет. - Не знаешь ли, любезный рукосуюшко, где бы нам такого князя сыскать, чтобы не было его в свете глупее? - взмолились головотяпы. - Знаю, есть такой, - отвечал рукосуй, - вот идите прямо через болото, как раз тут. Бросились они все разом в болото, и больше половины их тут потопло ("Многие за землю свою поревновали", говорит летописец); наконец вылезли из трясины и видят: на другом краю болотины, прямо перед ними, сидит сам князь - да глупый-преглупый! Сидит и ест пряники писаные. Обрадовались головотяпы: вот так князь! лучшего и желать нам не надо! - Кто вы такие? и зачем ко мне пожаловали? - молвил князь, жуя пряники. - Мы головотяпы! нет нас народа мудрее и храбрее! Мы гущеедов - и тех победили! - хвастались головотяпы. - Что же вы еще сделали? - Мы щуку с яиц согнали, мы Волгу толокном замесили... - начали было перечислять головотяпы, но князь не захотел и слушать их. - Я уж на что глуп, - сказал он, - а вы еще глупее меня! Разве щука сидит на яйцах? или можно разве вольную реку толокном месить? Нет, не головотяпами следует вам называться, а глуповцами! Не хочу я володеть вами, а ищите вы себе такого князя, какого нет в свете глупее, - и тот будет володеть вами! И, наказав жезлом, отпустил с честию. Задумались головотяпы: надул курицын сын рукосуй! Сказывал, нет этого князя глупее - ан он умный! Однако воротились домой и опять стали сами собой устраиваться. Под дождем онучи сушили, на сосну Москву смотреть лазили. И все нет как нет порядку, да и полно. Тогда надоумил всех Пётра Комар. - Есть у меня, - сказал он, - друг-приятель, по прозванью вор-новото?р, уж если экая выжига князя не сыщет, так судите вы меня судом милостивым, рубите с плеч мою голову бесталанную! С таким убеждением высказал он это, что головотяпы послушались и призвали новото?ра-вора. Долго он торговался с ними, просил за розыск алтын да деньгу, головотяпы же давали грош да животы свои в придачу. Наконец, однако, кое-как сладились и пошли искать князя. - Ты нам такого ищи, чтоб немудрый был! - говорили головотяпы вору-новотору, - на что нам мудрого-то, ну его к ляду! И повел их вор-новотор сначала все ельничком да березничком, потом чащей дремучею, потом перелесочком, да и вывел прямо на поляночку, а посередь той поляночки князь сидит. Как взглянули головотяпы на князя, так и обмерли. Сидит, это, перед ними князь да умной-преумной; в ружьецо попаливает да сабелькой помахивает. Что ни выпалит из ружьеца, то сердце насквозь прострелит, что ни махнет сабелькой, то голова с плеч долой. А вор-новотор, сделавши такое пакостное дело, стоит, брюхо поглаживает да в бороду усмехается. - Что ты! с ума, никак, спятил! пойдет ли этот к нам? во сто раз глупее были, - и те не пошли! - напустились головотяпы на новотора-вора. - Ни?што! обладим! - молвил вор-новотор, - дай срок, я глаз на глаз с ним слово перемолвлю. Видят головотяпы, что вор-новотор кругом на кривой их объехал, а на попятный уж не смеют. - Это, брат, не то, что с "кособрюхими" лбами тяпаться! нет, тут, брат, ответ подай: каков таков человек? какого чину и звания? - гуторят они меж собой. А вор-новотор этим временем дошел до самого князя, снял перед ним шапочку соболиную и стал ему тайные слова на ухо говорить. Долго они шептались, а про что - не слыхать. Только и почуяли головотяпы, как вор-новотор говорил: "Драть их, ваша княжеская светлость, завсегда очень свободно". Наконец и для них настал черед встать перед ясные очи его княжеской светлости. - Что вы за люди? и зачем ко мне пожаловали? - обратился к ним князь. - Мы головотяпы! нет нас народа храбрее, - начали было головотяпы, но вдруг смутились. - Слыхал, господа головотяпы! - усмехнулся князь ("и таково ласково усмехнулся, словно солнышко просияло!" - замечает летописец), - весьма слыхал! И о том знаю, как вы рака с колокольным звоном встречали - довольно знаю! Об одном не знаю, зачем же ко мне-то вы пожаловали? - А пришли мы к твоей княжеской светлости вот что объявить: много мы промеж себя убивств чинили, много друг дружке разорений и наругательств делали, а все правды у нас нет. Иди и володей нами! - А у кого, спрошу вас, вы допрежь сего из князей, братьев моих, с поклоном были? - А были мы у одного князя глупого, да у другого князя глупого ж - и те володеть нами не похотели! - Ладно. Володеть вами я желаю, - сказал князь, - а чтоб идти к вам жить - не пойду! Потому вы живете звериным обычаем: с беспробного золота пенки снимаете, снох портите! А вот посылаю к вам, заместо себя, самого этого новотора-вора: пущай он вами до?ма правит, а я отсель и им и вами помыкать буду! Понурили головотяпы головы и сказали: - Так! - И будете вы платить мне дани многие, - продолжал князь, - у кого овца ярку принесет, овцу на меня отпиши, а ярку себе оставь; у кого грош случится, тот разломи его начетверо: одну часть отдай мне, другую мне же, третью опять мне, а четвертую себе оставь. Когда же пойду на войну - и вы идите! А до прочего вам ни до чего дела нет! - Так! - отвечали головотяпы. - И тех из вас, которым ни до чего дела нет, я буду миловать; прочих же всех - казнить. - Так! - отвечали головотяпы. - А как не умели вы жить на своей воле и сами, глупые, пожелали себе кабалы, то называться вам впредь не головотяпами, а глуповцами. - Так! - отвечали головотяпы. Затем приказал князь обнести послов водкою да одарить по пирогу, да по платку алому, и, обложив данями многими, отпустил от себя с честию. Шли головотяпы домой и воздыхали. "Воздыхали не ослабляючи, вопияли сильно!" - свидетельствует летописец. "Вот она, княжеская правда какова!" - говорили они. И еще говорили: "Та?кали мы, та?кали, да и прота?кали!" Один же из них, взяв гусли, запел: Не шуми, мати зелена дубровушка! Не мешай добру молодцу думу думати, Как заутра мне, добру молодцу, на допрос идти Перед грозного судью, самого царя... Чем далее лилась песня, тем ниже понуривались головы головотяпов. "Были между ними, - говорит летописец, - старики седые и плакали горько, что сладкую волю свою прогуляли; были и молодые, кои той воли едва отведали, но и те тоже плакали. Тут только познали все, какова прекрасная воля есть". Когда же раздались заключительные стихи песни: Я за то тебя, детинушку, пожалую Среди поля хоромами высокими, Что двумя столбами с перекладиною... - то все пали ниц и зарыдали. Но драма уже свершилась бесповоротно. Прибывши домой, головотяпы немедленно выбрали болотину и, заложив на ней город, назвали Глуповым, а себя по тому городу глуповцами. "Так и процвела сия древняя отрасль", - прибавляет летописец. Но вору-новотору эта покорность была не по нраву. Ему нужны были бунты, ибо усмирением их он надеялся и милость князя себе снискать, и собрать хабару с бунтующих. И начал он донимать глуповцев всякими неправдами, и, действительно, не в долгом времени возжег бунты. Взбунтовались сперва заугольники, а потом сычужники. Вор-новотор ходил на них с пушечным снарядом, палил неослабляючи и, перепалив всех, заключил мир, то есть у заугольников ел палтусину, у сычужников - сычуги. И получил от князя похвалу великую. Вскоре, однако, он до того проворовался, что слухи об его несытом воровстве дошли даже до князя. Распалился князь крепко и послал неверному рабу петлю. Но новотор, как сущий вор, и тут извернулся: предварил казнь тем, что, не выждав петли, зарезался огурцом. После новотора-вора пришел "заместь князя" одоевец, тот самый, который "на грош постных яиц купил". Но и он догадался, что без бунтов ему не жизнь, и тоже стал донимать. Поднялись кособрюхие, калашники, соломатники - все отстаивали старину да права свои. Одоевец пошел против бунтовщиков, и тоже начал неослабно палить, но, должно быть, палил зря, потому что бунтовщики не только не смирялись, но увлекли за собой чернонебых и губошлепов. Услыхал князь бестолковую пальбу бестолкового одоевца и долго терпел, но напоследок не стерпел: вышел против бунтовщиков собственною персоною и, перепалив всех до единого, возвратился восвояси. - Посылал я сущего вора - оказался вор, - печаловался при этом князь, - посылал одоевца по прозванию "продай на грош постных яиц" - и тот оказался вор же. Кого пошлю ныне? Долго раздумывал он, кому из двух кандидатов отдать преимущество: орловцу ли - на том основании, что "Орел да Кромы - первые воры", или шуянину - на том основании, что он "в Питере бывал, на полу спал, и тут не упал", но, наконец, предпочел орловца, потому что он принадлежал к древнему роду "Проломленных Голов". Но едва прибыл орловец на место, как встали бунтом старичане и, вместо воеводы, встретили с хлебом с солью петуха. Поехал к ним орловец, надеясь в Старице стерлядями полакомиться, но нашел, что там "только грязи довольно". Тогда он Старицу сжег, а жен и дев старицких отдал самому себе на поругание. "Князь же, уведав о том, урезал ему язык". Затем князь еще раз попробовал послать "вора попроще", и в этих соображениях выбрал калязинца, который "свинью за бобра купил", но этот оказался еще пущим вором, нежели новотор и орловец. Взбунтовал семендяевцев и заозерцев и, "убив их, сжег". Тогда князь выпучил глаза и воскликнул: - Несть глупости горшия, яко глупость! "И прибых собственною персоною в Глупов и возопи: - Запорю!" С этим словом начались исторические времена.