chapter_id
int64 295
1.34k
| book_id
int64 36
173
| chapter_title
stringlengths 3
100
| chapter_summary
stringlengths 63
8.36k
| source
int64 1
2
| chapters_text
stringlengths 3
138k
|
---|---|---|---|---|---|
531 | 105 | Глава 3. Владения бога | Белый Клык постепенно привыкает к законам Сиерра-Виста, имения Скотта. Но ему приходится нелегко. Само поместье растянулось на довольно обширное пространство и огорожено со всех сторон. В доме проживает несколько человек, в том числе жена и двое детей хозяина. Имеются домашние животные: куры, индюшки, кролики, которых запрещено трогать. Однажды волк съедает курицу, которая прогуливалась по двору, потом хотел поймать вторую, но за нее заступился конюх. Белый Клык поранил ему руку, но мужчину спасла Колли. А затем следовало на падение на весь курятник, за которое Скотт наказал волка ударом. Теперь он знал границы дозволенного – не трогал людей, домашних животных, но на диких зверей табу не распространялось. В цивилизации оказалось много правил и запретов, которые следовало соблюдать. Но когда на волка натравили трех собак, он разделался с ними по просьбе своего хозяина. Больше никто из собак не нападал на бесстрашного волка. | 2 | ВЛАДЕНИЯ БОГА
Переезды с места на место заметно развили в Белом Клыке умение приспосабливаться к окружающей среде, дарованное ему от природы, и укрепили в нем сознание необходимости такого приспособления. Он быстро свыкся с жизнью в СиерраВисте — так называлось поместье судьи Скотта. Никаких серьезных недоразумений с собаками больше не было. Здесь, на Юге, собаки знали обычаи богов лучше, чем он, и в их глазах существование Белого Клыка уже оправдывалось тем фактом, что боги разрешили ему войти в свое жилище. До сих пор Колли и Дику никогда не приходилось сталкиваться с волком, но раз боги допустили его к себе, им обоим не оставалось ничего другого, как подчиниться.
На первых порах отношение Дика к Белому Клыку не могло не быть несколько настороженным, но вскоре он примирился с ним, как с неотъемлемой принадлежностью Сиерра-Висты. Если бы все зависело от одною Дика, они стали бы друзьями, но Белый Клык не чувствовал необходимости в дружбе. Он требовал, чтобы собаки оставили ею в покое. Всю жизнь он держался особняком от своих собратьев и не имел ни малейшего желания нарушать теперь этот порядок вещей. Дик надоедал ему своими приставаниями, и он, рыча, прогонял его прочь. Еще на Севере Белый Клык понял, что хозяйских собак трогать нельзя, и не забывал этого урока и здесь. Но он продолжал настаивать на своей обособленности и замкнутости и до такой степени игнорировал Дика, что этот добродушный пес оставил все попытки завязать дружбу с волком и в конце концов уделял ему внимания не больше, чем коновязи около конюшни.
Но с Колли дело обстояло несколько иначе. Смирившись с тем, что боги разрешили волку жить в доме, она все же не видела в этом достаточных оснований для того, чтобы совсем оставить его в покое. В памяти у Колли стояли бесчисленные преступления, совершенные волком и его родичами против ее предков. Набеги на овчарни нельзя забыть ни за один день, ни за целое поколение, они взывали к мести. Колли не смела нарушить волю богов, подпустивших к себе Белого Клыка, но это не мешало ей отравлять ему жизнь. Между ними была вековая вражда, и Колли взялась непрестанно напоминать об этом Белому Клыку.
Воспользовавшись преимуществами, которые давал ей пол, она всячески изводила и преследовала его. Инстинкт не позволял ему нападать на Колли, но оставаться равнодушным к ее настойчивым приставаниям было просто невозможно. Когда овчарка кидалась на него, он подставлял под ее острые зубы свое плечо, покрытое густой шерстью, и величественно отходил в сторону; если это не помогало, с терпеливым и скучающим видом начинал ходить кругами, пряча от нее голову. Впрочем, когда она все же ухитрялась вцепиться ему в заднюю ногу, отступать приходилось гораздо поспешнее, уже не думая о величественности. Но в большинстве случаев Белый Клык сохранял достойный и почти торжественный вид. Он не замечал Колли, если только это было возможно, и старался не попадаться ей на глаза, а увидев или заслышав ее поблизости, вставал с места и уходил.
Белый Клык много чему должен был научиться в Сиерра-Висте. Жизнь на Севере была проста по сравнению со здешними сложными делами. Прежде всего ему пришлось познакомиться с семьей хозяина, но это было для него не в новинку. Мит-Са и Клу-Куч принадлежали Серому Бобру, ели добытое им мясо, грелись около его костра и спали под его одеялами; точно так же и все обитатели Сиерра-Висты принадлежали хозяину Белого Клыка.
Но и тут чувствовалась разница, и разница довольно значительная. Сиерра-Виста была куда больше вигвама Серого Бобра. Белому Клыку приходилось сталкиваться здесь с очень многими людьми. В Сиерра-Висте был судья Скотт со своей женой. Потом там были две сестры хозяина — Бэт и Мэри. Была жена хозяина — Элис и наконец его дети — Уидон и Мод, двое малышей четырех и шести лет. Никто не мог рассказать Белому Клыку о всех этих людях, а об узах родства и человеческих взаимоотношениях он ничего не знал, да и никогда не смог бы узнать. И все-таки он быстро понял, что все эти люди принадлежат его хозяину. Потом, наблюдая за их поведением, вслушиваясь в их речь и интонацию голосов, он мало-помалу разобрался в степени близости каждою из обитателей Сиерра-Висты к хозяину, почувствовал меру расположения, которым он дарил их. И соответственно всему этому Белый Клык и сам стал относиться к новым богам: то, что ценил хозяин, ценил и он; то, что было дорого хозяину, надлежало всячески охранять и ему самому.
Так обстояло дело с хозяйскими детьми. Всю свою жизнь Белый Клык не терпел детей, боялся и не переносил прикосновения их рук: он не забыл детской жестокости и тирании, с которыми ему приходилось сталкиваться в индейских поселках. И когда Уидон и Мод в первый раз подошли к нему, он предостерегающе зарычал и злобно сверкнул глазами. Удар кулаком и резкий окрик хозяина заставили Белого Клыка подчиниться их ласкам, хотя он не переставал рычать, пока крошечные руки гладили его, и в этом рычании не слышалось ласковой нотки. Позднее, заметив, что мальчик и девочка дороги хозяину, он позволял им гладить себя, уже не дожидаясь удара и резкого окрика.
Все же проявлять свои чувства Белый Клык не умел.
Он покорялся детям хозяина с откровенной неохотой и переносил их приставания, как переносят мучительную операцию. Если они уж очень надоедали ему, он вставал и с решительным видом уходил прочь. Но вскоре Уидон и Мод расположили к себе Белого Клыка, хотя он все еще никак не выказывал своего отношения к ним. Он никогда не подходил к детям сам, но уже не убегал от них и ждал, когда они подойдут. А потом взрослые стали замечать, что при виде детей в глазах Белого Клыка появляется довольное выражение, которое уступало место чему-то вроде легкой досады, как только они оставляли его для других игр.
Много нового пришлось постичь Белому Клыку, но на все это потребовалось время. Следующее место после детей Белый Клык отводил судье Скотту. Объяснялось это двумя причинами: во-первых, хозяин, очевидно, очень ценил его, во-вторых, судья Скотт был человек сдержанный. Белый Клык любил лежать у его ног, когда судья читал газету на просторной веранде. Взгляд или слово, изредка брошенные в сторону Белого Клыка, говорили ему, что судья Скотт замечает его присутствие и умеет дать почувствовать это без всякой навязчивости. Но так бывало, когда хозяин куда-нибудь уходил. Стоило только ему показаться, и весь остальной мир переставал существовать для Белого Клыка.
Белый Клык позволял всем членам семьи Скотта гладить и ласкать себя, но ни к кому из них он не относился так, как к хозяину. Никакие ласки не могли вызвать любовных ноток в его рычании. Как ни старались родные Скотта, никому из них не удалось заставить Белого Клыка прижаться к себе головой. Этим выражением безграничного доверия, подчинения и преданности Белый Клык удостаивал одного Уидона Скотта. В сущности говоря, остальные члены семьи были для него не чем иным, как хозяйской собственностью.
Точно так же Белый Клык очень рано почувствовал разницу между членами семьи хозяина и слугами. Слуги боялись его, а он, со своей стороны, воздерживался от нападений на этих людей только потому, что считал их тоже хозяйской собственностью. Между ними и Белым Клыком поддерживался нейтралитет, и только. Они варили обед для хозяина, мыли посуду и исполняли всякую другую работу, точно так же как на Клондайке все это делал Мэтт. Короче говоря, слуги входили необходимой составной частью в жизненный уклад Сиерра-Висты.
Много нового пришлось узнать Белому Клыку и за пределами поместья. Владения хозяина были широки и обширны, но и они имели свои границы. Около СиерраВисты проходило шоссе. За ним начинались общие владения всех богов — дороги и улицы. Личные же их владения стояли за изгородями. Все это управлялось бесчисленным множеством законов, которые диктовали Белому Клыку его поведение, хотя он и не понимал языка богов и мог знакомиться с их законами только на основании собственного опыта. Он действовал сообразно своим инстинктам до тех пор, пока не сталкивался с одним из людских законов. После нескольких таких столкновений Белый Клык постигал закон и больше никогда не нарушал его.
Но сильнее всего действовали на Белого Клыка строгие нотки в голосе хозяина и наказующая рука хозяина. Белый Клык любил своего бога беззаветной любовью, и его строгость причиняла ему такую боль, какой не могли причинить ни Серый Бобр, ни Красавчик Смит. Их побои были ощутимы только для тела, а дух, гордый, неукротимый дух Белого Клыка продолжал бушевать. Удары нового хозяина были чересчур слабы, чтобы причинить боль, и все-таки они проникали глубже. Хозяин выражал свое неодобрение Белому Клыку и этим уязвлял его в самое сердце.
В сущности говоря, Белому Клыку не так уж часто попадало от хозяина. Хозяйского голоса было вполне достаточно; по этому голосу Белый Клык судил, правильно он поступает или нет, к нему приноравливал свое поведение, поступки. Этот голос был для него компасом, по которому он направлял свой путь, компасом, который помогал ему знакомиться с новой страной и новой жизнью.
На Севере единственным прирученным животным была собака. Все остальные жили на воле и являлись законной добычей каждой собаки, если только она могла с ней справиться. Раньше Белому Клыку часто приходилось промышлять охотой, и ему было невдомек, что на Юге дело обстоит по-иному. Убедился он в этом в самом начале своего пребывания в долине Санта-Клара. Гуляя как-то рано утром около дома, он вышел из-за угла и наткнулся на курицу, убежавшую с птичьего двора. Вполне понятно, что ему захотелось съесть ее. Прыжок, сверкнувшие зубы, испуганное кудахтанье — и отважная путешественница встретила свой конец. Курица была хорошо откормленная, жирная и нежная на вкус; Белый Клык облизнулся и решил, что еда попалась неплохая. В тот же день он набрел около конюшни еще на одну заблудшую курицу. На выручку ей прибежал конюх. Не зная нрава Белого Клыка, он захватил с собой для устрашения тонкий хлыстик. После первого же удара Белый Клык оставил курицу и бросился на человека. Его можно было бы остановить палкой, но не хлыстом. Второй удар, встретивший его на середине прыжка, он принял молча, не дрогнув от боли. Конюх вскрикнул, шарахнулся назад от прыгнувшей ему на грудь собаки, уронил хлыст, схватился за шею руками. В результате рука его была располосована от локтя вниз до самой кости.
Конюх страшно перепугался. Его ошеломила не столько злоба Белого Клыка, сколько то, что он бросился молча, не залаяв, не зарычав. Все еще не отнимая искусанной и залитой кровью руки от лица и горла, конюх начал отступать к сараю. Не появись на сцене Колли, ему бы несдобровать. Колли спасла конюху жизнь, так же как в свое время она спасла жизнь Дику. Не помня себя от ярости, овчарка кинулась на Белого Клыка. Она оказалась умнее слишком доверчивых богов. Все ее подозрения оправдались: это грабитель! Он снова принялся за свои старые проделки! Он неисправим!
Конюх убежал на конюшню, а Белый Клык начал отступать перед свирепыми зубами Колли, кружась и подставляя под ее укусы то одно, то другое плечо. Но Колли продолжала донимать его, не ограничиваясь на этот раз обычным наказанием. Ее волнение и злоба разгорались с каждой минутой, и в конце концов Белый Клык забыл все свое достоинство и удрал в поле.
— Он не будет охотиться на кур, — сказал хозяин, — но сначала мне нужно застать его на месте преступления.
Случай представился два дня спустя, но хозяин даже не предполагал, каких размеров достигнет это преступление. Белый Клык внимательно следил за птичьим двором и его обитателями. Вечером, когда куры уселись на насест, он взобрался на груду недавно привезенного теса, перепрыгнул оттуда на крышу курятника, перелез через ее гребень и соскочил на землю. Секундой позже в курятнике началось смертоубийство.
Утром, когда хозяин вышел на веранду, глазам его предстало любопытное зрелище: конюх выложил на траве в один ряд пятьдесят зарезанных белых леггорнов. Скотт тихо засвистал, сначала от удивления, потом от восторга. Глазам его предстал также и Белый Клык, который не выказывал ни малейших признаков смущения или сознания собственной вины. Он держался очень горделиво, как будто и в самом деле совершил поступок, достойный всяческих похвал. При мысли о предстоящей ему неприятной задаче хозяин сжал губы; затем он резко заговорил с безмятежно настроенным преступником, и в голосе его — голосе бога — слышался гнев. Больше того: хозяин ткнул Белого Клыка носом в зарезанных кур и ударил его кулаком.
С тех пор Белый Клык уже не совершал налетов на курятник. Куры охранялись законом, и Белый Клык понял это. Вскоре хозяин взял его с собой на птичий двор. Как только живая птица засновала чуть ли не под самым носом у Белого Клыка, он сейчас же приготовился к прыжку. Это было вполне естественное движение, но голос хозяина заставил его остановиться. Они пробыли на птичьем дворе с полчаса. И каждый раз, когда Белый Клык, поддаваясь инстинкту, бросался за птицей, голос хозяина останавливал его. Таким образом он усвоил еще один закон и тут же, не выходя из этого птичьего царства, научился не замечать его обитателей.
— Такие охотники на кур неисправимы, — грустно покачивая головой, проговорил за завтраком судья Скотт, когда сын рассказал ему об уроке, преподанном Белому Клыку. — Стоит им только повадиться на птичий двор и попробовать вкус крови… — И он снова с грустью покачал головой.
Но Уидон Скотт не соглашался с отцом.
— Знаете, что я сделаю? — сказал он наконец. — Я запру Белого Клыка в курятнике на целый день.
— Что же будет с курами! — запротестовал отец.
— Больше того, — продолжал сын, — за каждую задушенную курицу я плачу золотой доллар.
— На папу тоже надо наложить какой-нибудь штраф, — вмешалась Бэт.
Сестра поддержала ее, и все сидевшие за столом хором одобрили это предложение. Судья не стал возражать.
— Хорошо! — Уидон Скотт на минуту задумался. — Если к концу дня Белый Клык не тронет ни одного куренка, за каждые десять минут, проведенные им на птичьем дворе, вы скажете ему совершенно серьезным и торжественным голосом, как в суде во время оглашения приговора: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».
Выбрав такие места, где их не было видно, все члены семьи приготовились наблюдать за событиями. Но им пришлось потерпеть сильное разочарование. Как только хозяин ушел со двора. Белый Клык лег и заснул. Потом проснулся и подошел к корыту напиться. На кур он не обращал ни малейшего внимания — они для него не существовали. В четыре часа он прыгнул с разбега на крышу курятника, соскочил на землю по другую сторону и степенной рысцой побежал к дому. Он усвоил новый закон. И судья Скотт, к великому удовольствию всей семьи, собравшейся на веранде, торжественным голосом сказал шестнадцать раз подряд: «Белый Клык, ты умнее, чем я думал».
Но многообразие законов очень часто сбивало Белого Клыка с толку и повергало его в немилость. В конце концов он твердо уяснил себе, что нельзя трогать и кур, принадлежащих другим богам. То же самое относилось к кошкам, кроликам и индюшкам. Откровенно говоря, после первого ознакомления с этим законом у него создалось впечатление, что все живые существа неприкосновенны. Перепелки вспархивали на лугу из-под самого его носа и улетали невредимыми. Белый Клык дрожал всем телом, но все же смирял в себе инстинктивное желание схватить птицу. Он повиновался воле богов.
Но вот однажды ему пришлось увидеть, как Дик спугнул на лугу зайца. Хозяин тоже видел это и не только не вмешивался, но даже подстрекал Белого Клыка присоединиться к погоне. Таким образом. Белый Клык узнал, что новый закон не распространяется на зайцев, и в конце концов усвоил его целиком. С домашними животными надо жить в мире. Если дружба с ними не ладится, то нейтралитет следует поддерживать во всяком случае. Но другие животные — белки, перепела и зайцы, не порвавшие связи с лесной глушью и не покорившиеся человеку, — законная добыча каждой собаки. Боги защищали только ручных животных и не позволяли им враждовать между собой. Боги были властны в жизни и смерти своих подданных и ревниво оберегали эту власть.
Жизнь в Сиерра-Висте была далеко не так проста, как на Севере. Цивилизация требовала от Белого Клыка прежде всего власти над самим собой и выдержки — той уравновешенности, которая неосязаема, словно паутинка, и в то же время тверже стали. Жизнь здесь была тысячелика, и Белый Клык соприкасался с ней во всем ее многообразии. Так, когда ему приходилось бежать вслед за хозяйской коляской по городу Сан-Хосе или ждать хозяина на улице, жизнь текла мимо него глубоким, необъятным потоком, непрестанно требуя мгновенного приспособления к своим законам и почти всегда заставляя его заглушать в себе все естественные порывы.
В городе он видел мясные лавки, в которых прямо перед носом висело мясо. Но трогать его не разрешалось. В домах, куда заходил хозяин, были кошки, которых тоже следовало оставлять в покое. А собаки встречались повсюду, и драться с ними было нельзя, хоть они рычали на него. Кроме того, по тротуарам сновало бесчисленное множество людей, чье внимание он привлекал к себе. Люди останавливались, показывали на него Друг другу, разглядывали его со всех сторон, заговаривали с ним и, что было хуже всего, трогали его руками. Приходилось терпеливо выносить прикосновение чужих рук, но терпением Белый Клык уже успел запастись. Он сумел даже преодолеть свою неуклюжую застенчивость и с высокомерным видом принимал все знаки внимания, которыми наделяли его незнакомые боги. Они снисходили до него, и он отвечал им тем же. И все же в Белом Клыке было что-то такое, что препятствовало слишком фамильярному обращению с ним. Прохожие гладили его по голове и отправлялись дальше, довольные собственной смелостью.
Но Белому Клыку не всегда удавалось отделаться так легко. Когда хозяйская коляска проезжала предместьями Сан-Хосе, мальчишки, попадавшиеся на пути, встречали его камнями. Белый Клык знал, что догнать их и разделаться с ними как следует нельзя. Приходилось поступать вопреки инстинкту самосохранения, и он, заглушая в себе голос инстинкта, становился малопомалу совсем ручной, цивилизованной собакой.
И все же такое положение дел не совсем удовлетворяло Белого Клыка, хоть он и не знал, что такое беспристрастие и честность. Но каждое живое существо до известной степени обладает чувством справедливости, и Белому Клыку трудно было примириться с тем, что ему не позволяют защищаться от этих мальчишек. Он забыл, что договор, заключенный между ним и богами, обязывал последних заботиться о нем и охранять его. И вот однажды хозяин выскочил из коляски с хлыстом в руках и как следует проучил сорванцов. После этого они перестали бросаться камнями, и Белый Клык все понял и почувствовал полное удовлетворение.
Вскоре Белому Клыку пришлось испытать другой подобный же случай. Около салуна, мимо которого он пробегал по дороге в город, всегда слонялись три пса, взявшие себе за правило бросаться на него. Зная, чем кончаются все схватки Белого Клыка с собаками, хозяин неустанно втолковывал ему закон, запрещающий драки. Белый Клык хорошо усвоил этот закон и, пробегая мимо салуна на перекрестке, всегда попадал в очень неприятное положение. Его злобное рычание сейчас же отгоняло всех трех собак на приличную дистанцию, но они продолжали свою погоню издали, лаяли, оскорбляли его. Так продолжалось довольно долгое время. Посетители салуна даже поощряли собак и как-то раз совершенно открыто натравили их на Белого Клыка. Тогда хозяин остановил коляску.
— Взять их! — сказал он Белому Клыку.
Белый Клык не поверил собственным ушам. Он посмотрел на хозяина, посмотрел на собак. Потом еще раз бросил на хозяина вопросительный и тревожный взгляд.
Тот кивнул головой.
— Возьми их, старик! Задай им как следует! Белый Клык отбросил все колебания. Он повернулся и молча кинулся на врагов. Те не отступили. Началась свалка. Собаки лаяли, рычали, лязгали зубами. Вставшая столбом пыль заслонила поле битвы. Но через несколько минут две собаки уже бились на дороге в предсмертных судорогах, а третья бросилась наутек. Она перепрыгнула канаву, проскочила сквозь изгородь и убежала в поле. Белый Клык мчался за ней совершенно бесшумно, как настоящий волк, не уступая волку и в быстроте, и на середине поля настиг и прикончил ее.
Это тройное убийство положило конец его неладам с чужими собаками. Слух о происшествии разнесся по всей долине, и люди стали следить за тем, чтобы их собаки не приставали к бойцовому волку. |
532 | 105 | Глава 4. Голос крови | Лето на Родине Скотта оказалось более продолжительным, чем в Северной Глуши, волку не хватало снега и холода. Климат здешних мест был более мягкий, чем на Севере. Белый Клык превратился в послушную собаку, которая служила своему хозяину и только ему позволяла играть с собой. Другие же обитатели дома старались держаться в стороне от волка. Зверь находится в отличной физической форме, он больше не боится боли и наказаний. За всю свою жизнь впервые он ощущает счастье и комфорт. Уидон берет с собой на конные прогулки волка, который может пробежать несколько миль без отдыха. И в одну из таких прогулок Скотт упал с лошади и сломал ногу. Он просил своего друга прибежать домой и объяснить его семье, что произошла беда. Волк, прибежав домой, своим волнением и смятением дает понять, что с его хозяином что-то произошло. Обитатели поместья приходят на помощь судье Скотту. И с тех пор отношение к Белому Клыку становится лучше. Даже овчарка Колли теперь одаривает волка своим вниманием. | 2 | ГОЛОС КРОВИ
Месяцы шли один за другим. Еды на Юге было вдоволь, работы от Белого Клыка не требовали, и он вошел в тело, благоденствовал и был счастлив. Юг стал для Белого Клыка не только географической точкой — он жил на Юге жизни. Человеческая ласка согревала его, как солнце, и он расцветал, словно растение, посаженное в добрую почву.
И все-таки между Белым Клыком и собаками чувствовалась какая-то разница. Он знал все законы даже лучше своих собратьев, которым не приходилось жить в других условиях, и соблюдал их с большей точностью, — и тем не менее свирепость не изменяла ему, как будто Северная глушь все еще держала его в своей власти, как будто волк, живший в нем, только задремал на время.
Белый Клык не дружил с собаками. Он всегда был одиночкой и намеревался держаться в стороне от своих собратьев и впредь. С первых лет своей жизни, омраченных враждой с Лип-Липом и со всей сворой щенков, и за те месяцы, которые ему пришлось провести у Красавчика Смита, Белый Клык возненавидел собак. Жизнь его уклонилась от нормального течения, и он сблизился с человеком, отдалившись от своих сородичей.
Кроме того, на Юге собаки относились к Белому Клыку с большой подозрительностью: он будил в них инстинктивный страх перед Северной глушью, и они встречали его лаем и рычанием, в котором слышалась ненависть. Он же, со своей стороны, понял, что кусать их совсем необязательно. Оскаленные клыки и злобно вздрагивающие губы действовали безошибочно и останавливали почти любую разъяренную собаку.
Но жизнь послала Белому Клыку испытание, и этим испытанием была Колли. Она не давала ему ни минуты покоя. Закон не обладал для нее такой же непреложной силой, как для Белого Клыка, и Колли противилась всем попыткам хозяина заставить их подружиться. Ее злобное, истеричное рычание неотвязно преследовало Белого Клыка: Колли не могла простить ему историю с курами и была твердо уверена в преступности всех его намерений. Она находила вину там, где ее еще и не было. Она отравляла Белому Клыку существование, следуя за ним по пятам, как полисмен, и стоило ему только бросить любопытный взгляд на голубя или курицу, как овчарка поднимала яростный, негодующий лай. Излюбленный способ Белого Клыка отделаться от нее заключался в том, что он ложился на землю, опускал голову на передние лапы и притворялся спящим. В таких случаях она всегда терялась и сразу умолкала.
За исключением неприятностей с Колли, все остальное шло гладко. Белый Клык научился сдерживать себя, твердо усвоил законы. В характере его появились положительность, спокойствие, философское терпение. Среда перестала быть враждебной ему. Предчувствия опасности, угрозы боли и смерти как не бывало. Малопомалу исчез и ужас перед неизвестным, подстерегавшим его раньше на каждом шагу. Жизнь стала спокойной и легкой. Она текла ровно, не омрачаемая ни страхами, ни враждой.
Ему не хватало снега, но сам он не понимал этого. «Как затянулось лето!» — подумал бы, вероятно. Белый Клык, если бы мог так подумать. Потребность в снеге была смутная, бессознательная. Точно так же в летние дни, когда солнце жгло безжалостно, он испытывал легкие приступы тоски по Северу. Но тоска эта проявлялась только в беспокойстве, причины которого оставались неясными ему самому.
Белый Клык никогда не отличался экспансивностью. Он прижимался головой к хозяину, ласково ворчал и только такими способами выражал свою любовь. Но вскоре ему пришлось узнать и третий способ. Он не мог оставаться равнодушным, когда боги смеялись. Смех приводил его в бешенство, заставлял терять рассудок от ярости. Но на хозяина Белый Клык не мог сердиться, и, когда тот начал однажды добродушно подшучивать и смеяться над ним, он растерялся. Прежняя злоба поднималась в нем, но на этот раз ей приходилось бороться с любовью. Сердиться он не мог, — что же ему было делать? Он старался сохранить величественный вид, но хозяин захохотал громче. Он набрался еще больше величия, а хозяин все хохотал и хохотал. В конце концов Белый Клык сдался. Верхняя губа у него дрогнула, обнажив зубы, и глаза загорелись не то лукавым, не то любовным огоньком. Белый Клык научился смеяться.
Научился он и играть с хозяином: позволял валить себя с ног, опрокидывать на спину, проделывать над собой всякие шутки, а сам притворялся разъяренным, весь ощетинивался, рычал и лязгал зубами, делая вид, что хочет укусить хозяина. Но до этого никогда не доходило: его зубы щелкали в воздухе, не задевая Скотта. И в конце такой возни, когда удары, толчки, лязганье зубами и рычание становились все сильнее и сильнее, человек и собака вдруг отскакивали в разные стороны, останавливались и смотрели Друг на друга. А потом так же внезапно — будто солнце вдруг проглянуло над разбушевавшимся морем — они начинали смеяться. Игра обычно заканчивалась тем, что хозяин обнимал Белого Клыка за шею, а тот заводил свою ворчливо-нежную любовную песенку.
Но, кроме хозяина, никто не осмеливался поднимать такую возню с Белым Клыком. Он не допускал этого. Стоило кому-нибудь другому покуситься на его чувство собственного достоинства, как угрожающее рычание и вставшая дыбом шерсть убивали у этого смельчака всякую охоту поиграть с ним. Если Белый Клык разрешал хозяину такие вольности, это вовсе не значило, что он расточает свою любовь направо и налево, как обыкновенная собака, готовая возиться и играть с кем угодно. Он любил только одного человека и отказывался разменивать свою любовь.
Хозяин много ездил верхом, и Белый Клык считал своей первейшей обязанностью сопровождать его в такие прогулки. На Севере он доказывал свою верность людям тем, что ходил в упряжи, но на Юге никто не ездил на нартах, и здешних собак не нагружали тяжестями. Поэтому Белый Клык всегда был при хозяине во время его поездок, найдя в этом новый способ для выражения своей преданности. Ему ничего не стоило бежать так хоть целый день. Он бежал без малейшего напряжения, не чувствуя усталости, ровной волчьей рысью и, проделав миль пятьдесят, все так же резво несся впереди лошади.
Эти поездки хозяина дали Белому Клыку возможность научиться еще одному способу выражения своих чувств, и замечательно то, что он воспользовался им только два раза за всю свою жизнь. Впервые это случилось, когда Уидон Скотт добивался от горячей чистокровной лошади, чтобы она позволяла ему открывать и закрывать калитку, не сходя с седла. Раз за разом он подъезжал к калитке, пытаясь закрыть ее за собой, но лошадь испуганно пятилась назад, шарахалась в сторону. Она горячилась все больше и больше, взвивалась на дыбы, а когда хозяин давал ей шпоры и заставлял опустить передние ноги, начинала бить задом. Белый Клык следил за ними с возрастающим беспокойством и под конец, не имея больше сил сдерживать себя, подскочил к лошади и злобно и угрожающе залаял на нее.
После случая с лошадью он часто пытался лаять, и хозяин поощрял его попытки, но сделать это ему удалось еще только один раз, причем хозяина в то время не было поблизости. Поводом к этому послужили следующие события: хозяин скакал верхом по полю, как вдруг лошадь метнулась в сторону, испугавшись выскочившего из-под самых ее копыт зайца, споткнулась, хозяин вылетел из седла, упал и сломал ногу. Белый Клык рассвирепел и хотел было вцепиться провинившейся лошади в горло, но хозяин остановил его.
— Домой! Ступай домой! — крикнул он, удостоверившись, что нога сломана.
Белый Клык не желал оставлять его одного. Хозяин хотел написать записку, но не нашел в карманах ни карандаша, ни бумаги. Тогда он снова приказал Белому Клыку бежать домой.
Белый Клык тоскливо посмотрел на него, сделал несколько шагов, вернулся и тихо заскулил. Хозяин заговорил с ним ласковым, но серьезным тоном; Белый Клык насторожил уши, с мучительным напряжением вслушиваясь в слова.
— Не смущайся, старик, ступай домой, — говорил Уидон Скотт. — Ступай домой и расскажи там, что случилось. Домой, волк, домой!
Белый Клык знал слово «домой» и, не понимая остального, все же догадался, о чем говорит хозяин. Он повернулся и нехотя побежал по полю. Потом остановился в нерешительности и посмотрел назад.
— Домой! — раздалось строгое приказание, и на этот раз Белый Клык повиновался.
Когда он подбежал к дому, все сидели на веранде, наслаждаясь вечерней прохладой. Белый Клык был весь в пыли и тяжело дышал.
— Уидон вернулся, — сказала мать Скотта.
Дети встретили Белого Клыка радостными криками и кинулись ему навстречу. Он ускользнул от них в дальний конец веранды, но маленький Уидон и Мод загнали его в угол между качалкой и перилами. Он зарычал, пытаясь вырваться на свободу. Жена Скотта испуганно посмотрела в ту сторону.
— Все-таки я в постоянной тревоге за детей, когда они вертятся около Белого Клыка, — сказала она. — Только и ждешь, что в один прекрасный день он бросится на них.
Белый Клык с яростным рычанием выскочил из ловушки, свалив мальчика и девочку с ног. Мать подозвала их к себе и стала утешать и уговаривать оставить Белого Клыка в покое.
— Волк всегда останется волком, — заметил судья Скотт. — На него нельзя полагаться.
— Но он не настоящий волк, — вмешалась Бэт, вставая на сторону отсутствующего брата.
— Ты полагаешься на слова Уидона, — возразил судья. — Он думает, что в Белом Клыке есть собачья кровь, но ведь это только его предположение. А по виду…
Судья не закончил фразы. Белый Клык остановился перед ним и яростно зарычал.
— Пошел на место! На место! — строго проговорил судья Скотт.
Белый Клык повернулся к жене хозяина. Она испуганно вскрикнула, когда он схватил ее зубами за платье и, потянув к себе, разорвал легкую материю.
Тут уж Белый Клык стал центром всеобщего внимания. Он стоял, высоко подняв голову, и вглядывался в лица людей. Горло его подергивалось судорогой, но не издавало ни звука. Он силился как-то выразить то, что рвалось в нем наружу и не находило себе выхода.
— Уж не взбесился ли он? — сказала мать Уидона. — Я говорила Уидону, что северная собака не перенесет теплого климата.
— Он того и гляди заговорит! — воскликнула Бэт.
В эту минуту Белый Клык обрел дар речи и разразился оглушительным лаем.
— Что-то случилось с Уидоном, — с уверенностью сказала жена Скотта.
Все вскочили с места, а Белый Клык бросился вниз по ступенькам, оглядываясь назад и словно приглашая людей следовать за собой. Он лаял второй и последний раз в жизни и добился, что его поняли.
После этого случая обитатели Сиерра-Висты стали лучше относиться к Белому Клыку, и даже конюх с искусанной рукой признал, что Белый Клык умный пес, хоть он и волк. Судья Скотт тоже придерживался этой точки зрения и, к всеобщему неудовольствию, приводил в доказательство своей правоты описания и таблицы, взятые из энциклопедии и различных книг по зоологии.
Дни шли один за другим, щедро заливая долину Санта-Клара солнечными лучами. Но с приближением зимы, второй его зимы на Юге, Белый Клык сделал странное открытие, — зубы Колли перестали быть такими острыми: ее игривые, легкие укусы уже не причиняли боли. Белый Клык забыл, что когда-то овчарка отравляла ему жизнь, и, стараясь отвечать ей такой же игривостью, проделывал это до сметного неуклюже.
Однажды Колли долго носилась по лугу, а потом увлекла Белого Клыка за собой в лес. Хозяин собирался покататься до обеда верхом, и Белый Клык знал об этом: оседланная лошадь стояла у подъезда. Белый Клык колебался. Он чувствовал в себе нечто такое, что было сильнее всех познанных им законов, сильнее всех привычек, сильнее любви к хозяину, сильнее воли к жизни. И когда овчарка куснула его и побежала прочь, он оставил свою нерешительность, повернулся и последовал за ней. В тот день хозяин ездил один, а Белый Клык бегал по лесу бок о бок с Колли, — так же, как много лет назад в безмолвной северной чаще его мать Кичи бегала с Одноглазым. |
533 | 105 | Глава 5. Дремлющий волк | Джим Холл сидел в одиночной камере без света 3 года. Он отличался свирепостью и звериной агрессией. Это был его третий срок, в установлении которого был виноват судья Скотт. Хоть сам судья не знал всех подробностей последнего дела преступника, ему подложили ложные показания. Холла посадили в тюрьму несправедливо, и за это он хотел отомстить своему обидчику – судье, совершив побег из своей камеры, убив трех сторожей. За его поимку правительство пообещало крупную сумму денег, поэтому фермеры гонялись за преступником. Но никому не удавалось его поймать. В поместье, где живет Уидон Скотт, начинается беспокойство, но сам хозяин не испытывает волнения по поводу бегства заключенного. Но жену терзает страх, она даже на ночь запускает Белого Клыка к себе в дом, где он проводит ночь. Джим действительно приходит, чтобы убить своего обидчика, бесшумно заходит в его дом. Но на него бросается сердитый волк, который ранит его в шею. Раздаются выстрелы и шум от борьбы. Когда обитатели дома включают свет, на лестнице они видят мертвого Холла и застреленное животное, которое еле дышит. Врач сказал, что у собаки мало шансов на выздоровление – один из 10 тысяч. Но Скотт верит, что зверь поправится. Так оно и происходит. Проходит несколько недель, и Белый Клык приходит в себя. Он получает кличку «Бесценного волка». Теперь он герой, и все жители поместья им восхищаются. А Колли произвела на свет от волка щенков. Он удивлен своему внезапному отцовству, но начинает играть со щенками. Потом погружается в сон. Автор: Елена Баранова | 2 | ДРЕМЛЮЩИЙ ВОЛК
Приблизительно в это же время в газетах появились сообщения о смелом побеге из сан-квентинской тюрьмы одного заключенного, славившегося своей свирепостью. Это была натура, исковерканная с самого рождения и не получившая ни малейшей помощи от окружающей среды, натура, являвшая собой поразительный пример того, во что может обратиться человеческий материал, когда он попадает в безжалостные руки общества. Это было животное, — правда, животное в образе человека, но тем не менее иначе как хищником его нельзя было назвать.
В сан-квентинской тюрьме он считался неисправимым. Никакое наказание не могло сломить его упорство. Он был способен бунтовать до последнего издыхания, не помня себя от ярости, но не мог жить побитым, покоренным. Чем яростнее бунтовал он, тем суровее общество обходилось с ним, и эта суровость только разжигала его злобу. Смирительная рубашка, голод, побои не достигали своей цели, а ничего другого Джим Холл не получал от жизни. Так обращались с Джимом Холлом с самого раннего детства, проведенного им в трущобах Сан-Франциско, когда он был мягкой глиной, готовой принять любую форму в руках общества.
В третий раз отбывая срок заключения в тюрьме, Джим Холл встретил там сторожа, который был почти таким же зверем, как и он сам. Сторож всячески преследовал его, оклеветал перед смотрителем, и Джима лишили последних тюремных поблажек. Вся разница между Джимом и сторожем заключалась лишь в том, что сторож носил при себе связку ключей и револьвер, а у Джима Холла были только голые руки да зубы. Но однажды он бросился на сторожа и вцепился зубами ему в горло, как дикий зверь в джунглях.
После этого Джима Холла перевели в одиночную камеру. Он прожил в ней три года. Пол, стены и потолок камеры были обиты железом. За все это время он ни разу не вышел из нее, ни разу не увидел неба и солнца. Вместо дня в камере стояли сумерки, вместо ночи — черное безмолвие. Джим Холл был заживо погребен в железной могиле. Он не видел человеческого лица, не обменялся ни с кем ни словом. Когда ему просовывали пищу, он рычал, как дикий зверь. Он ненавидел весь мир. Он мог выть от ярости день за днем, ночь за ночью, потом замолкал на недели и месяцы, не издавая ни звука в этом черном безмолвии, проникавшем ему в самую душу.
А потом как-то ночью он убежал. Смотритель уверял, что это немыслимо, но тем не менее камера была пуста, а на пороге ее лежал убитый сторож. Еще два трупа отмечали путь преступника через тюрьму к наружной стене, — всех троих Джим Холл убил голыми руками, чтобы ничего не было слышно.
Сняв с убитых сторожей оружие, Джим Холл скрылся в горы. Голову его оценили в крупную сумму золотом. Алчные фермеры гонялись за ним с ружьями. Ценой его крови можно было выкупить закладную или послать сына в колледж. Граждане, воодушевившиеся чувством долга, вышли на Холла с ружьями в руках. Свора ищеек мчалась по его кровавым следам. А ищейки закона, состоявшие на жалованье у общества, звонили по телефону, слали телеграммы, заказывали специальные поезда, ни днем, ни ночью не прекращая своих розысков.
Время от времени Джим Холл попадался на глаза своим преследователям, и тогда люди геройски шли ему навстречу или кидались от него врассыпную, к великому удовольствию всей страны, читавшей об этом в газетах за завтраком. После таких стычек убитых и раненых развозили по больницам, а их места занимали другие любители охоты на человека.
А затем Джим Холл исчез. Ищейки тщетно рыскали по его следам. Вооруженные люди задерживали ни в чем не повинных фермеров и требовали, чтобы те удостоверили свою личность. А жаждавшие получить выкуп за голову Холла десятки раз находили в горах его труп.
Все это время газеты читались и в Сиерра-Висте, но не столько с интересом, сколько с беспокойством. Женщины были перепуганы. Судья Скотт хорохорился и подшучивал над ними, — впрочем, без всяких оснований, так как незадолго до того, как он вышел в отставку, Джим Холл предстал перед ним в суде и выслушал от него свой приговор. И там же, в зале суда, перед всей публикой Джим Холл заявил, что настанет день, когда он отомстит судье, вынесшему этот приговор.
На этот раз Джим Холл был невиновен. Его осудили неправильно. В воровском мире и среди полицейских это называлось «закатать в тюрьму».
Джима Холла «закатали» за преступление, которого он не совершал. Приняв во внимание две прежние судимости Джима Холла, судья Скотт дал ему пятьдесят лет тюрьмы.
Судья Скотт не знал многих обстоятельств дела, не подозревал он и того, что стал невольным соучастником сговора полицейских, что показания были подстроены и извращены, что Джим Холл не был причастен к преступлению. А Джим Холл со своей стороны не знал, что судья Скотт действовал по неведению. Джим Холл был уверен, что судья Скотт прекрасно обо всем осведомлен и, вынося этот чудовищный по своей несправедливости приговор, действует рука об руку с полицией. И поэтому, когда судья Скотт огласил приговор, осуждающий Джима Холла на пятьдесят лет жизни, мало чем отличающейся от смерти, Джим Холл, ненавидевший мир, который так круто обошелся с ним, вскочил со своего места и бесновался от ярости до тех пор, пока его враги, одетые в синие мундиры, не повалили его на пол. Он считал судью Скотта краеугольным камнем обрушившейся на него твердыни несправедливости и грозил ему местью. А потом Джима Холла заживо погребли в тюремной камере… и он убежал оттуда.
Обо всем этом Белый Клык ничего не знал. Но между ним и женой хозяина, Элис, существовала тайна. Каждую ночь, после того как вся Сиерра-Виста отходила ко сну, Элис вставала с постели и впускала Белого Клыка на всю ночь в холл. А так как Белый Клык не был комнатной собакой и ему не полагалось спать в доме, то рано утром, до того как все встанут, Элис тихонько сходила вниз и выпускала его во двор.
В одну такую ночь, когда весь дом покоился во сне, Белый Клык проснулся, но продолжал лежать тихо. И так же тихо он повел носом и сразу поймал несшуюся к нему по воздуху весть о присутствии в доме незнакомого бога. До его слуха доносились звуки шагов. Белый Клык не залаял. Это было не в его обычае. Незнакомый бог ступал очень тихо, но еще тише ступал Белый Клык, потому что на нем не было одежды, которая шуршит, прикасаясь к телу. Он двигался бесшумно. В Северной глуши ему приходилось охотиться за пугливой дичью, и он знал, как важно застать ее врасплох.
Незнакомый бог остановился у лестницы и стал прислушиваться. Белый Клык замер. Он стоял, не шевелясь, и ждал, что будет дальше. Лестница вела в коридор, где были комнаты хозяина и самых дорогих для него существ. Белый Клык ощетинился, но продолжал ждать молча. Незнакомый бог поставил ногу на нижнюю ступеньку; он стал подниматься вверх по лестнице…
И в эту минуту Белый Клык кинулся. Он сделал это без всякого предупреждения, даже не зарычал. Тело его взвилось в воздух и опустилось прямо на спину незнакомому богу. Белый Клык повис у него на плечах и впился зубами ему в шею. Он повис на незнакомом боге всей своей тяжестью и в одно мгновение опрокинул его навзничь. Оба рухнули на пол. Белый Клык отскочил в сторону, но как только человек попытался встать на ноги, он снова кинулся на него и снова запустил зубы ему в шею.
Обитатели Сиерра-Висты в страхе проснулись. По шуму, доносившемуся с лестницы, можно было подумать, что там сражаются полчища дьяволов. Раздался револьверный выстрел, за ним второй, третий. Кто-то пронзительно вскрикнул от ужаса и боли. Потом послышалось громкое рычание. И все эти звуки сопровождал звон стекла и грохот опрокидываемой мебели.
Но шум замер так же внезапно, как и возник. Все это длилось не больше трех минут. Перепуганные обитатели дома столпились на верхней площадке лестницы. Снизу, из темноты, доносились булькающие звуки, будто воздух выходил пузырьками на поверхность воды. По временам бульканье переходило в шипение, чуть ли не в свист. Но и эти звуки быстро замерли, и во мраке слышалось только тяжелое дыхание, словно кто-то мучительно ловил ртом воздух.
Уидон Скотт повернул выключатель, и потоки света залили лестницу и холл. Потом он и судья Скотт осторожно спустились вниз, держа наготове револьверы. Впрочем, осторожность их оказалась излишней: Белый Клык уже сделал свое дело. Посреди опрокинутой и переломанной мебели лежал на боку человек, лицо его было прикрыто рукой. Уидон Скотт нагнулся, убрал руку и повернул человека лицом вверх. Зияющая на горле рана не оставляла никаких сомнений относительно причины его смерти.
— Джим Холл! — сказал судья Скотт.
Отец и сын многозначительно переглянулись, затем перевели взгляд на Белого Клыка. Он тоже лежал на боку. Глаза у него были закрыты, но, когда люди наклонились над ним, он приподнял веки, силясь взглянуть вверх, и чуть шевельнул хвостом. Уидон Скотт погладил его, и в ответ на эту ласку он тихонько зарычал. Но рычание прозвучало чуть слышно и сейчас же оборвалось. Веки у Белого Клыка дрогнули и закрылись, все тело как-то сразу обмякло, и он вытянулся на полу.
— Кончено твое дело, бедняга, — пробормотал хозяин.
— Ну, это мы еще посмотрим, — заявил судья и пошел к телефону.
— Откровенно говоря, у него один шанс на тысячу, — сказал хирург, полтора часа провозившись около Белого Клыка.
Первые солнечные лучи, глянувшие в окна, побороли электрический свет. Вся семья, кроме детей, собралась около хирурга, чтобы послушать, что он скажет о Белом Клыке.
— Перелом задней ноги, — продолжал тот. — Три сломанных ребра и по крайней мере одно из них прошло в легкое. Большая потеря крови. Возможно, что имеются и другие внутренние повреждения, так как, повидимому, его топтали ногами. Я уже не говорю о том, что все три пули прошли навылет. Да нет, один шанс на тысячу — это, пожалуй, слишком оптимистично. У него нет и одного на десять тысяч.
— Но нельзя терять и этого шанса! — воскликнул судья Скотт. — Я заплачу любые деньги! Надо сделать просвечивание — все, что понадобится… Уидон, телеграфируй сейчас же в Сан-Франциско доктору Никольсу. Вы не обижайтесь, доктор, мы вам верим, но для этой собаки надо сделать все, что можно.
— Ну, разумеется, разумеется! Я понимаю, собака этого заслуживает. За ней надо ухаживать, как за человеком, как за больным ребенком, И следите за температурой. Я загляну в десять часов.
И за Белым Клыком ухаживали действительно как за человеком. Дочери судьи с негодованием отвергли предложение вызвать сиделку и взялись за это дело сами. И Белый Клык вырвал у жизни тот единственный шанс, в котором ему отказал хирург.
Но не следует осуждать хирурга за его ошибку. До сих пор ему приходилось лечить и оперировать изнеженных цивилизацией людей, потомков многих изнеженных поколений. По сравнению с Белым Клыком все они казались хрупкими и слабыми и не умели цепляться за жизнь. Белый Клык был выходцем из Северной глуши, которая никому не позволяет изнежиться и быстро уничтожает слабых. Ни у его матери, ни у его отца, ни у многих поколений их предков не было и признаков изнеженности. Северная глушь наградила Белого Клыка железным организмом и живучестью, и он цеплялся за жизнь и духом и телом с тем упорством, которое в былые времена было свойственно каждому живому существу.
Прикованный к месту, лишенный возможности даже шевельнуться из-за тугих повязок и гипса. Белый Клык долгие недели боролся со смертью. Он подолгу спал, видел множество снов, и в мозгу его нескончаемой вереницей проносились видения Севера. Прошлое ожило и обступило Белого Клыка со всех сторон. Он снова жил в логовище с Кичи; дрожа всем телом, подползал к ногам Серого Бобра, выражая ему свою покорность; спасался бегством от Лип-Липа и завывающей своры щенков.
Белый Клык снова бегал по безмолвному лесу, охотясь за дичью в дни голода; снова видел себя во главе упряжки; слышал, как Мит-Са и Серый Бобр щелкают бичами и кричат: «Раа! Раа!», когда сани въезжают в ущелье и упряжка сжимается, как веер, на узкой дороге. День за днем прошла перед ним жизнь у Красавчика Смита и бои, в которых он участвовал. В эти минуты он скулил и рычал, и люди, сидевшие около него, говорили, что Белому Клыку снится дурной сон.
Но мучительнее всего был один повторяющийся кошмар: Белому Клыку снились трамваи, которые с грохотом и дребезгом мчались на него, точно громадные, пронзительно воющие рыси. Вот Белый Клык, притаившись, лежит в кустах, поджидая той минуты, когда белка решится наконец спуститься с дерева на землю. Вот он прыгает на свою добычу… Но белка мгновенно превращается в страшный трамвай, который громоздится над ним, как гора, угрожающе визжит, грохочет и плюет на него огнем. Так же было и с ястребом. Ястреб камнем падал на него с неба и превращался на лету все в тот же трамвай. Белый Клык видел себя в загородке у Красавчика Смита. Кругом собирается толпа, и он знает, что скоро начнется бой. Он смотрит на дверь, поджидая своего противника. Дверь распахивается, и страшный трамвай летит на него. Такой кошмар повторялся день за днем, ночь за ночью, и каждый раз Белый Клык испытывал ужас во сне.
Наконец в одно прекрасное утро с него сняли последнюю гипсовую повязку, последний бинт. Какое это было торжество! Вся Сиерра-Виста собралась около Белого Клыка. Хозяин почесывал ему за ухом, а он пел свою ворчливо-ласковую песенку. «Бесценный Волк» — назвала его жена хозяина. Это новое прозвище было встречено восторженными криками, и все женщины стали повторять: «Бесценный Волк! Бесценный Волк!»
Он попробовал было подняться на ноги, сделал несколько безуспешных попыток и упал. Выздоровление так затянулось, что мускулы его потеряли упругость и силу. Ему было стыдно своей слабости, как будто он провинился в чем-то перед богами. И, сделав героическое усилие, он встал на все четыре лапы, пошатываясь из стороны в сторону.
— Бесценный Волк! — хором воскликнули женщины.
Судья Скотт бросил на них торжествующий взгляд.
— Вашими устами глаголет истина! — сказал он. — Я твердил об этом все время. Ни одна собака не могла бы сделать того, что сделал Белый Клык. Он — волк.
— Бесценный Волк, — поправила его миссис Скотт.
— Да, Бесценный Волк, — согласился судья. — И отныне я только так и буду называть его.
— Ему придется сызнова учиться ходить, — сказал врач. — Пусть сейчас и начинает. Теперь уже можно. Выведите его во двор.
И Белый Клык вышел во двор, а за ним, словно за августейшей особой, почтительно шли все обитатели Сиерра-Висты. Он был очень слаб и, дойдя до лужайки, лег на траву и несколько минут отдыхал.
Затем процессия двинулась дальше, и мало-помалу с каждым шагом мускулы Белого Клыка наливались силой, кровь быстрее и быстрее бежала по жилам. Дошли до конюшни, и там около ворот лежала Колли, а вокруг нее резвились на солнце шестеро упитанных щенков.
Белый Клык посмотрел на них с недоумением. Колли угрожающе зарычала, и он предпочел держаться от нее подальше. Хозяин подтолкнул к нему ногой ползавшего по траве щенка. Белый Клык ощетинился, но хозяин успокоил его. Колли, которую сдерживала Бэт, не спускала с Белого Клыка настороженных глаз и рычанием предупреждала, что успокаиваться еще рано.
Щенок подполз к Белому Клыку. Тот навострил уши и с любопытством оглядел его. Потом они коснулись друг друга носами, и Белый Клык почувствовал, как теплый язычок щенка лизнул его в щеку. Сам не зная, почему так получилось, он тоже высунул язык и облизал щенку мордочку.
Боги встретили это рукоплесканиями и криками восторга. Белый Клык удивился и недоуменно посмотрел на них. Потом его снова охватила слабость; он опустился на землю и, поглядывая на щенка, нагнул голову набок. Остальные щенки тоже подползли к нему, к великому неудовольствию Колли, и Белый Клык с важным видом позволял им карабкаться себе на спину и скатываться на траву.
Рукоплескания смутили его и заставили почувствовать былую неловкость. Но вскоре это прошло. Щенки продолжали свою возню, а Белый Клык лежал на солнышке и, полузакрыв глаза, медленно погружался в дремоту.
|
534 | 106 | Глава 1: Обнаружение беглеца | Петербургский цирюльник Иван Яковлевич проснулся с утра от запаха свежего хлеба. От кофе он отказался и сразу набросился на еду. Разрезая кусок, мужчина наткнулся на что-то постороннее, довольно плотное; отложил приборы и попытался достать предмет. К изумлению своему и супруги, он обнаружил, что предмет этот – нос, причем нос хорошо знакомый, коллежского асессора Ковалева. Жена упрекнула цирюльника в том, что тот неосторожно работает, ведь нос принадлежал его клиенту. Страшно стало Ивану Яковлевичу: откуда взялся нос – неизвестно, куда его деть – непонятно. Не придумав ничего лучше, цирюльник завернул нос в тряпочку, отправился к Исаакиевскому мосту и бросил его в Неву. За этим занятием поймал его полицейский. | 2 |
I
Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие. Цырюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его – где изображен господин с намыленною щекою и надписью: «и кровь отворяют» – не выставлено ничего более), цырюльник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофий, вынимала из печи только что испеченные хлебы.
«Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофий», – сказал Иван Яковлевич: – «а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.» (То есть Иван Яковлевич хотел бы и того и другого, но знал, что было совершенно невозможно требовать двух вещей разом: ибо Прасковья Осиповна очень не любила таких прихотей.) Пусть дурак ест хлеб; мне же лучше» – подумала про себя супруга: «останется кофию лишняя порция.» И бросила один хлеб на стол.
Иван Яковлевич для приличия надел сверх рубашки фрак и, усевшись перед столом, насыпал соль, приготовил две головки луку, взял в руки нож и, сделавши значительную мину, принялся резать хлеб. – Разрезавши хлеб на две половины, он поглядел в середину и к удивлению своему увидел что-то белевшееся. Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем: «Плотное?» – сказал он сам про себя: «что бы это такое было?»
Он засунул пальцы и вытащил – нос!.. Иван Яковлевич и руки опустил; стал протирать глаза и щупать: нос, точно нос! и еще, казалось, как будто чей-то знакомый. Ужас изобразился в лице Ивана Яковлевича. Но этот ужас был ничто против негодования, которое овладело его супругою.
«Где это ты, зверь, отрезал нос?» закричала она с гневом. – «Мошенник! пьяница! Я сама на тебя донесу полиции. Разбойник какой! Вот уж я от трех человек слышала, что ты во время бритья так теребишь за носы, что еле держатся.»
Но Иван Яковлевич был ни жив, ни мертв. Он узнал, что этот нос был ни чей другой, как коллежского асессора Ковалева, которого он брил каждую середу и воскресенье.
«Стой, Прасковья Осиповна! Я положу его, завернувши в тряпку, в уголок: пусть там маленечко полежит; а после его вынесу.»
«И слушать не хочу! Чтобы я позволила у себя в комнате лежать отрезанному носу?.. Сухарь поджаристый! Знай умеет только бритвой возить по ремню, а долга своего скоро совсем не в состоянии будет исполнять, потаскушка, негодяй! Чтобы я стала за тебя отвечать полиции?.. Ах ты пачкун, бревно глупое! Вон его! вон! неси куда хочешь! чтобы я духу его не слыхала!»
Иван Яковлевич стоял совершенно как убитый. Он думал, думал – и не знал, что подумать. «Чорт его знает, как это сделалось», сказал он наконец, почесав рукою за ухом. «Пьян ли я вчера возвратился, или нет, уж наверное сказать не могу. А по всем приметам должно быть происшествие несбыточное: ибо хлеб – дело печеное, а нос совсем не то. Ничего не разберу!.. » Иван Яковлевич замолчал. Мысль о том, что полицейские отыщут у него нос и обвинят его, привела его в совершенное беспамятство. Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром, шпага… и он дрожал всем телом. Наконец, достал он свое исподнее платье и сапоги, натащил на себя всю эту дрянь и, сопровождаемый нелегкими увещаниями Прасковьи Осиповны, завернул нос в тряпку и вышел на улицу.
Он хотел его куда-нибудь подсунуть: или в тумбу под воротами, или так как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок. Но на беду ему попадался какой-нибудь знакомый человек, который начинал тотчас запросом: «куда идешь?» или «кого так рано собрался брить?» так что Иван Яковлевич никак не мог улучить минуты. В другой раз он уже совсем уронил его, но будошник еще издали указал ему алебардою, примолвив: «подыми! вон ты что-то уронил!» И Иван Яковлевич должен был поднять нос и спрятать его в карман. Отчаяние овладело им, тем более что народ беспрестанно умножался на улице, по мере того как начали отпираться магазины и лавочки.
Он решился итти к Исакиевскому мосту: не удастся ли как-нибудь швырнуть его в Неву?.. Но я несколько виноват, что до сих пор не сказал ничего об Иване Яковлевиче, человеке почтенном во многих отношениях.
Иван Яковлевич, как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный. И хотя каждый день брил чужие подбородки, но его собственный был у него вечно не брит. Фрак у Ивана Яковлевича (Иван Яковлевич никогда не ходил в сюртуке) был пегий, то есть он был черный, но весь в коричнево-желтых и серых яблоках; воротник лоснился; а вместо трех пуговиц висели одни только ниточки. Иван Яковлевич был большой циник, и когда коллежский асессор Ковалев обыкновенно говорил ему во время бритья: «у тебя, Иван Яковлевич, вечно воняют руки!», то Иван Яковлевич отвечал на это вопросом: «отчего ж бы им вонять?» – «Не знаю, братец, только воняют», говорил коллежский асессор, – и Иван Яковлевич, понюхавши табаку, мылил ему за это и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою, одним словом, где только ему была охота.
Этот почтенный гражданин находился уже на Исакиевском мосту. Он прежде всего осмотрелся; потом нагнулся на перила будто бы посмотреть под мост: много ли рыбы бегает, и швырнул потихоньку тряпку с носом. Он почувствовал, как будто бы с него разом свалилось десять пуд: Иван Яковлевич даже усмехнулся. Вместо того, чтобы итти брить чиновничьи подбородки, он отправился в заведение с надписью: «Кушанье и чай» спросить стакан пуншу, как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности, с широкими бакенбардами, в треугольной шляпе, со шпагою. Он обмер; а между тем квартальный кивал ему пальцем и говорил: «А подойди сюда, любезный!»
Иван Яковлевич, зная форму, снял издали еще картуз и, подошедши проворно, сказал: «Желаю здравия вашему благородию!»
«Нет, нет, братец, не благородию; скажи-ка, что ты там делал, стоя на мосту?»
«Ей богу, сударь, ходил брить, да посмотрел только, шибко ли река идет.»
«Врешь, врешь! Этим не отделаешься. Изволь-ка отвечать!»
«Я вашу милость два раза в неделю, или даже три, готов брить без всякого прекословия», отвечал Иван Яковлевич.
«Нет, приятель, это пустяки! Меня три цырюльника бреют, да еще и за большую честь почитают. А вот изволь-ка рассказать, что ты там делал?»
Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего неизвестно. |
535 | 106 | Глава 2: Попытки Ковалева вернуть нос | Коллежский асессор Ковалев, проснувшись, отправился умываться и, взглянув в зеркало, обнаружил, что носа нет. Он щупал лицо руками, вертел головой, но, точно — носа не было на месте. Майор Ковалев сам по себе человек очень озабоченный своим внешним видом: всегда ходит в перчатках, с накрахмаленным воротничком. В Петербург он приехал, чтобы найти выгодное место или хотя бы невесту с большим приданым. Поэтому потеря носа для него была целой трагедией. Закрыв лицо платком, Ковалев вышел на улицу, старался не смотреть ни на кого и к себе не привлекать внимания. Но вдруг произошло невиданное: мужчина увидел, как в карету садится господин в мундире. Этот господин был его собственный нос! Ковалев помчался за отъезжающей каретой, которая остановилась вскоре у Казанского собора. Нос молился, Ковалев пробрался к нему и, преодолевая стеснение перед высоким чином носа и нелепостью ситуации, заговорил о том, что тому стоит вернуться на место. «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе» — ответил господин. Ковалев отвлекся на даму, и в это время нос успел скрыться из церкви. Коллежский асессор бросился к извозчику и направился прямиком к обер-полицеймейстеру. Того не оказалось на месте, и, чтобы предотвратить дальнейшие попытки носа к бегству, Ковалев решил дать объявление в газету. Чиновник сначала не поверил Ковалеву, потом посмеялся, затем сообщил, что не может печатать такое, так как это повредит репутации газеты. Мужчине пришлось даже снять платок с лица и продемонстрировать всю картину, но, как ни было газетчику его жаль, помочь он не смог. Предложил он ему только понюхать табаку, что окончательно вывело Ковалева из терпения. Теперь решил Ковалев отправиться к частному приставу, но и тот лишь обидел его и выставил. Дома майор вновь смотрелся в зеркало, но от этого вида становилось тошно. Он переживал, мучился, винил себя и других, например, штаб-офицершу Подточину, мечтавшую выдать за него дочь. Отвлекло его неожиданное посещение. Вошел квартальный и сообщил, что потерянный нос найден, его перехватили на пути в Ригу по поддельным документам. Полицейский протянул Ковалеву нос, завернутый в бумажку, и указал виновника происшествия, цирюльника Ивана Яковлевича. Оставшись один, Ковалев, радостный, уже предвкушал возвращение носа на место, но выяснилось, что он не приклеивается. Послали за доктором. Доктор внимательно осмотрел майора и вынес вердикт: он ничем помочь не может. Придется и дальше жить без носа, а сам нос лучше продать кому-нибудь за хорошую цену, хоть даже и самому доктору. Ковалев был в негодовании: у него близятся вечера, как же ему без носа! И от продажи отказался. Утром Ковалев написал Подточиной обвинительное письмо с просьбой вернуть нос на место, но, получив ее ответ, убедился в ее непричастности. Между тем слухи об этой истории расползались по городу и радовали сплетников интересной темой.Однажды, дней десять спустя, Ковалев проснулся и обнаружил, что нос чудесным образом вернулся на место. Все утро он радовался, смотрел на него. Позже пришел цирюльник Иван Яковлевич, начал брить Ковалева, но, вопреки обыкновению, не стал держать пальцами нос, смущался. Собравшись, поехал майор и в департамент, и на прогулку, и в Гостиный двор. И везде, проходя мимо зеркала, он останавливался и любовался: «Есть нос». Так и закончилась эта петербургская история, в которой много странного и неправдоподобного. | 2 | Коллежский асессор Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: «брр… », что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине. Ковалев потянулся, приказал себе подать небольшое, стоявшее на столе, зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу; но к величайшему изумлению увидел, что у него вместо носа совершенно гладкое место! Испугавшись, Ковалев велел подать воды и протер полотенцем глаза: точно нет носа! Он начал щупать рукою, чтобы узнать: не спит ли он? кажется, не спит. Коллежский асессор Ковалев вскочил с кровати, встряхнулся: нет носа!.. Он велел тотчас подать себе одеться и полетел прямо к обер-полицмейстеру.
Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощию ученых аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры… Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. – Ковалев был кавказский коллежский асессор. Он два года только еще состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда маиором. «Послушай, голубушка», – говорил он обыкновенно, встретивши на улице бабу, продававшую манишки: – «ты приходи ко мне на дом; квартира моя в Садовой; спроси только: здесь ли живет маиор Ковалев – тебе всякой покажет.» Если же встречал какую-нибудь смазливенькую, то давал ей сверх того секретное приказание, прибавляя: «Ты спроси, душенька, квартиру маиора Ковалева.» – Поэтому-то самому и мы будем вперед этого коллежского асессора называть маиором.
Маиор Ковалев имел обыкновение каждый день прохаживаться по Невскому проспекту. Воротничек его манишки был всегда чрезвычайно чист и накрахмален. Бакенбарды у него были такого рода, какие и теперь еще можно видеть у губернских, поветовых землемеров, у архитекторов и полковых докторов, также у отправляющих разные полицейские обязанности и, вообще, у всех тех мужей, которые имеют полные румяные щеки и очень хорошо играют в бостон: эти бакенбарды идут по самой средине щеки и прямехонько доходят до носа. Маиор Ковалев носил множество печаток сердоликовых и с гербами, и таких, на которых было вырезано: середа, четверг, понедельник и проч. Маиор Ковалев приехал в Петербург по надобности, а именно искать приличного своему званию места: если удастся, то вице-губернаторского, а не то – экзекуторского в каком-нибудь видном департаменте. Маиор Ковалев был не прочь и жениться; но только в таком случае, когда за невестою случится двести тысяч капиталу. И потому читатель теперь может судить сам: каково было положение этого маиора, когда он увидел, вместо довольно недурного и умеренного носа, преглупое, ровное и гладкое место.
Как на беду, ни один извозчик не показывался на улице, и он должен был итти пешком, закутавшись в свой плащ и закрывши платком лицо, показывая вид, как будто у него шла кровь. «Но авось-либо мне так представилось: не может быть, чтобы нос пропал сдуру», подумал он и зашел в кондитерскую нарочно с тем, чтобы посмотреться в зеркало. К счастию, в кондитерской никого не было: мальчишки мели комнаты и расставляли стулья; некоторые с сонными глазами выносили на подносах горячие пирожки; на столах и стульях валялись залитые кофием вчерашние газеты. «Ну, слава богу, никого нет» – произнес он: – «теперь можно поглядеть». Он робко подошел к зеркалу и взглянул: «Чорт знает что, какая дрянь!» произнес он, плюнувши… «Хотя бы уже что-нибудь было вместо носа, а то ничего!..»
С досадою закусив губы, вышел он из кондитерской и решился, против своего обыкновения, не глядеть ни на кого и никому не улыбаться. Вдруг он стал как вкопанный у дверей одного дома; в глазах его произошло явление неизъяснимое: перед подъездом остановилась карета; дверцы отворились; выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был собственный его нос! При этом необыкновенном зрелище, казалось ему, всё переворотилось у него в глазах; он чувствовал, что едва мог стоять; но решился во что бы ни стало ожидать его возвращения в карету, весь дрожа как в лихорадке. Чрез две минуты нос действительно вышел. Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника. По всему заметно было, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: «подавай!», сел и уехал.
Бедный Ковалев чуть не сошел с ума. Он не знал, как и подумать о таком странном происшествии. Как же можно, в самом деле, чтобы нос, который еще вчера был у него на лице, не мог ездить и ходить, – был в мундире! Он побежал за каретою, которая, к счастию, проехала недалеко и остановилась перед Казанским собором.
Он поспешил в собор, пробрался сквозь ряд нищих старух с завязанными лицами и двумя отверстиями для глаз, над которыми он прежде так смеялся, и вошел в церковь. Молельщиков внутри церкви было немного; они все стояли только при входе в двери. Ковалев чувствовал себя в таком расстроенном состоянии, что никак не в силах был молиться, и искал глазами этого господина по всем углам. Наконец увидел его стоявшего в стороне. Нос спрятал совершенно лицо свое в большой стоячий воротник и с выражением величайшей набожности молился.
«Как подойти к нему?» думал Ковалев. «По всему, по мундиру, по шляпе видно, что он статский советник. Чорт его знает, как это сделать!»
Он начал около него покашливать; но нос ни на минуту не оставлял набожного своего положения и отвешивал поклоны.
«Милостивый государь… » – сказал Ковалев, внутренно принуждая себя ободриться: – «милостивый государь… »
«Что вам угодно?» – отвечал нос, оборотившись.
«Мне странно, милостивый государь… мне кажется… вы должны знать свое место. И вдруг я вас нахожу и где же? – в церкви. Согласитесь… »
«Извините меня, я не могу взять в толк, о чем вы изволите говорить… Объяснитесь.»
«Как мне ему объяснить?» подумал Ковалев и, собравшись с духом, начал: «Конечно я… впрочем я маиор. Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично. Какой-нибудь торговке, которая продает на Воскресенском мосту очищенные апельсины, можно сидеть без носа; но, имея в виду получить губернаторское место,… притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарева, статская советница, и другие… Вы посудите сами… я не знаю, милостивый государь… (При этом маиор Ковалев пожал плечами)… Извините… если на это смотреть сообразно с правилами долга и чести… вы сами можете понять… »
«Ничего решительно не понимаю», – отвечал нос. «Изъяснитесь удовлетворительнее.»
«Милостивый государь… » – сказал Ковалев с чувством собственного достоинства: – «я не знаю, как понимать слова ваши… Здесь всё дело, кажется, совершенно очевидно… Или вы хотите… Ведь вы мой собственный нос!»
Нос посмотрел на маиора, и брови его несколько нахмурились.
– «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего виц-мундира, вы должны служить в сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по ученой части.» Сказавши это, нос отвернулся и продолжал молиться.
Ковалев совершенно смешался, не зная, что? делать и что? даже подумать. В это время послышался приятный шум дамского платья: подошла пожилая дама, вся убранная кружевами, и с нею тоненькая, в белом платье, очень мило рисовавшемся на ее стройной талии, в палевой шляпке легкой как пирожное. За ними остановился и открыл табакерку высокий гайдук с большими бакенбардами и целой дюжиной воротников.
Ковалев выступил поближе, высунул батистовый воротничек манишки, поправил висевшие на золотой цепочке свои печатки и, улыбаясь по сторонам, обратил внимание на легонькую даму, которая, как весенний цветочек, слегка наклонялась и подносила ко лбу свою беленькую ручку с полупрозрачными пальцами. Улыбка на лице Ковалева раздвинулась еще далее, когда он увидел из-под шляпки ее кругленький, яркой белизны подбородок и часть щеки, осененной цветом первой весенней розы. Но вдруг он отскочил, как будто бы обжёгшись. Он вспомнил, что у него вместо носа совершенно нет ничего, и слезы выдавились из глаз его. Он оборотился с тем, чтобы напрямик сказать господину в мундире, что он только прикинулся статским советником, что он плут и подлец и что он больше ничего, как только его собственный нос… Но носа уже не было: он успел ускакать, вероятно, опять к кому-нибудь с визитом.
Это повергло Ковалева в отчаяние. Он пошел назад и остановился с минуту под колоннадою, тщательно смотря во все стороны, не попадется ли где нос. Он очень хорошо помнил, что шляпа на нем была с плюмажем и мундир с золотым шитьем; но шинель не заметил, ни цвета его кареты, ни лошадей, ни даже того, был ли у него сзади какой-нибудь лакей и в какой ливрее. Притом карет неслось такое множество взад и вперед и с такою быстротою, что трудно было даже приметить; но если бы и приметил он какую-нибудь из них, то не имел бы никаких средств остановить. День был прекрасный и солнечный. На Невском народу была тьма; дам целый цветочный водопад сыпался по всему тротуару, начиная от Полицейского до Аничкина моста. Вон и знакомый ему надворный советник идет, которого он называл подполковником, особливо, ежели то случалось при посторонних. Вон и Ярыжкин, столоначальник в сенате, большой приятель, который вечно в бостоне обремизивался, когда играл восемь. Вон и другой маиор, получивший на Кавказе асессорство, махает рукой, чтобы шел к нему…
«А чорт возьми!» – сказал Ковалев. «Эй, извозчик, вези прямо к обер-полицмейстеру!»
Ковалев сел в дрожки и только покрикивал извозчику: «валяй во всю ивановскую!»
«У себя обер-полицмейстер?» вскричал он, зашедши в сени.
«Никак нет», отвечал привратник: – «только что уехал.»
«Вот тебе раз!»
«Да», – прибавил привратник – «оно и не так давно, но уехал. Минуточкой бы пришли раньше, то, может, застали бы дома.»
Ковалев, не отнимая платка от лица, сел на извозчика и закричал отчаянным голосом: «пошел!»
«Куда?» сказал извозчик.
«Пошел прямо!»
«Как прямо? тут поворот: направо или налево?»
Этот вопрос остановил Ковалева и заставил его опять подумать. В его положении следовало ему прежде всего отнестись в Управу благочиния, не потому что оно имело прямое отношение к полиции, но потому, что ее распоряжения могли быть гораздо быстрее, чем в других местах; искать же удовлетворения по начальству того места, при котором нос объявил себя служащим, было бы безрассудно, потому что из собственных ответов носа уже можно было видеть, что для этого человека ничего не было священного, и он мог так же солгать и в этом случае, как солгал, уверяя, что он никогда не видался с ним. Итак, Ковалев уже хотел было приказать ехать в Управу благочиния, как опять пришла мысль ему, что этот плут и мошенник, который поступил уже при первой встрече таким бессовестным образом, мог опять удобно, пользуясь временем, как-нибудь улизнуть из города, – и тогда все искания будут тщетны, или могут продолжиться, чего боже сохрани, на целый месяц. Наконец, казалось, само небо вразумило его. Он решился отнестись прямо в газетную экспедицию и заблаговременно сделать публикацию с обстоятельным описанием всех качеств, дабы всякий, встретивший его, мог в ту же минуту его представить к нему или по крайней мере дать знать о месте пребывания. Итак он, решив на этом, велел извозчику ехать в газетную экспедицию, и во всю дорогу не переставал его тузить кулаком в спину, приговаривая: «скорей, подлец! скорей, мошенник!» – «Эх, барин!» говорил извозчик, потряхивая головой и стегая возжей свою лошадь, на которой шерсть была длинная как на болонке. Дрожки наконец остановились, и Ковалев, запыхавшись, вбежал в небольшую приемную комнату, где седой чиновник, в старом фраке и очках, сидел за столом и, взявши в зубы перо, считал принесенные медные деньги.
«Кто здесь принимает объявления?» закричал Ковалев. «А, здравствуйте!»
«Мое почтение», – сказал седой чиновник, поднявши на минуту глаза и опустивши их снова на разложенные кучи денег.
«Я желаю припечатать…»
«Позвольте. Прошу немножко повременить», – произнес чиновник, ставя одною рукою цыфру на бумаге и передвигая пальцами левой руки два очка на счетах. Лакей с галунами и наружностию, показывавшею пребывание его в аристократическом доме, стоял возле стола с запискою в руках и почел приличным показать свою общежительность: «Поверите ли, сударь, что собачонка не сто?ит восьми гривен, т. е. я не дал бы за нее и восьми грошей; а графиня любит, ей богу, любит, – и вот тому, кто ее отыщет, сто рублей! Если сказать по приличию, то вот так, как мы теперь с вами, вкусы людей совсем не совместны: уж когда охотник, то держи лягавую собаку или пуделя; не пожалей пятисот, тысячу дай, но зато уж чтоб была собака хорошая.»
Почтенный чиновник слушал это с значительною миною, и в то же время занимался сметою: сколько букв в принесенной записке. По сторонам стояло множество старух, купеческих сидельцев и дворников с записками. В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой – малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка 19 лет, упражнявшаяся в прачешном деле, годная и для других работ; прочные дрожки без одной рессоры, молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду, новые полученные из Лондона семена репы и редиса, дача со всеми угодьями: двумя стойлами для лошадей и местом, на котором можно развести превосходный березовый или еловый сад; там же находился вызов желающих купить старые подошвы, с приглашением явиться к переторжке каждый день от 8 до 3 часов утра. Комната, в которой местилось всё это общество, была маленькая, и воздух в ней был чрезвычайно густ; но коллежский асессор Ковалев не мог слышать запаха, потому что закрылся платком, и потому что самый нос его находился бог знает в каких местах.
«Милостивый государь, позвольте вас попросить… Мне очень нужно», – сказал он наконец с нетерпением.
– «Сейчас, сейчас! Два рубля сорок три копейки! Сию минуту! Рубль шестьдесят четыре копейки!» говорил седовласый господин, бросая старухам и дворникам записки в глаза. «Вам что угодно?» наконец сказал он, обратившись к Ковалеву.
«Я прошу… » сказал Ковалев: «случилось мошенничество, или плутовство, я до сих пор не могу никак узнать. Я прошу только припечатать, что тот, кто ко мне этого подлеца представит, получит достаточное вознаграждение.»
– «Позвольте узнать, как ваша фамилия?»
«Нет, зачем же фамилию? Мне нельзя сказать ее. У меня много знакомых: Чехтарева, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина, штаб-офицерша… Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, еще лучше, состоящий в маиорском чине.»
«А сбежавший был ваш дворовый человек?»
«Какое, дворовый человек? Это бы еще не такое большое мошенничество! Сбежал от меня… нос… »
«Гм! какая странная фамилия! И на большую сумму этот г. Носов обокрал вас?»
«Нос, то есть… вы не то думаете! Нос, мой собственный нос пропал неизвестно куда. Чорт хотел подшутить надо мною!»
«Да каким же образом пропал? Я что-то не могу хорошенько понять.»
«Да я не могу вам сказать, каким образом; но главное то, что он разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником. И потому я вас прошу объявить, чтобы поймавший представил его немедленно ко мне в самом скорейшем времени. Вы посуди?те, в самом деле, как же мне быть без такой заметной части тела? это не то, что какой-нибудь мизинный палец на ноге, которую я в сапог – и никто не увидит, если его нет. Я бываю по четвергам у статской советницы Чехтаревой; Подточина Палагея Григорьевна, штаб-офицерша, и у ней дочка очень хорошенькая, тоже очень хорошие знакомые, и вы посудите сами, как же мне теперь… Мне теперь к ним нельзя явиться.»
Чиновник задумался, что означали крепко сжавшиеся губы.
– «Нет, я не могу поместить такого объявления в газетах» – сказал он наконец после долгого молчания.
«Как? отчего?»
– «Так. Газета может потерять репутацию. Если всякий начнет писать, что у него сбежал нос, то… И так уже говорят, что печатается много несообразностей и ложных слухов.»
«Да чем же это дело несообразное? Тут, кажется, ничего нет такого.»
«Это вам так кажется, что нет. А вот, на прошлой неделе, такой же был случай. Пришел чиновник таким же образом, как вы теперь пришли, принес записку, денег по расчету пришлось 2 р. 73 к., и всё объявление состояло в том, что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что? бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения.»
«Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем носе: стало быть, почти то же, что о самом себе.»
«Нет, такого объявления я никак не могу поместить.»
«Да когда у меня точно пропал нос!»
«Если пропал, то это дело медика. Говорят, что есть такие люди, которые могут приставить какой угодно нос.
Но впрочем я замечаю, что вы должны быть человек веселого нрава и любите в обществе пошутить.»
«Клянусь вам, вот как бог свят! Пожалуй, уж если до того дошло, то я покажу вам.»
«Зачем беспокоиться!» продолжал чиновник, нюхая табак. «Впрочем, если не в беспокойство», – прибавил он с движением любопытства: «то желательно бы взглянуть.»
Коллежский асессор отнял от лица платок.
– «В самом деле, чрезвычайно странно!» – сказал чиновник: «место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до невероятности ровное!»
«Ну, вы теперь будете спорить? Вы видите сами, что нельзя не напечатать. Я вам буду особенно благодарен, и очень рад, что этот случай доставил мне удовольствие с вами познакомиться… » Маиор, как видно из этого, решился на сей раз немного поподличать.
– «Напечатать-то, конечно, дело небольшое», сказал чиновник: – «только я не предвижу в этом никакой для вас выгоды. Если уже хотите, то отдайте тому, кто имеет искусное перо, описать как редкое произведение натуры и напечатать эту статейку в "Северной Пчеле" (тут он понюхал еще раз табаку) для пользы юношества (тут он утер нос), или так, для общего любопытства.»
Коллежский асессор был совершенно обезнадежен. Он опустил глаза вниз газеты, где было извещение о спектаклях; уже лицо его было готово улыбнуться, встретив имя актрисы хорошенькой собою, и рука взялась за карман: есть ли при нем синяя ассигнация, потому что штаб-офицеры, по мнению Ковалева, должны сидеть в креслах, – но мысль о носе всё испортила!
Сам чиновник, казалось, был тронут затруднительным положением Ковалева. Желая сколько-нибудь облегчить его горесть, он почел приличным выразить участие свое в нескольких словах: «Мне, право, очень прискорбно, что с вами случился такой анекдот. Не угодно ли вам понюхать табачку? это разбивает головные боли и печальные расположения; даже в отношении к гемороидам это хорошо.»
Говоря это, чиновник поднес Ковалеву табакерку, довольно ловко подвернув под нее крышку с портретом какой-то дамы в шляпке.
Этот неумышленный поступок вывел из терпения Ковалева. «Я не понимаю, как вы находите место шуткам», сказал он с сердцем: «разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать? Чтоб чорт побрал ваш табак! Я теперь не могу смотреть на него, и не только на скверный ваш березинский, но хоть бы вы поднесли мне самого рапе.» Сказавши, он вышел, глубоко раздосадованный, из газетной экспедиции и отправился к частному приставу, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы. Кухарка в это время скидала с частного пристава казенные ботфорты; шпага и все военные доспехи уже мирно развесились по углам и грозную трехугольную шляпу уже затрогивал трехлетний сынок его, и он, после боевой, бранной жизни, готовился вкусить удовольствия мира.
Ковалев вошел к нему в то время, когда он потянулся, крякнул и сказал: «Эх, славно засну два часика!» И потому можно было предвидеть, что приход коллежского асессора был совершенно не во?-время. И не знаю, хотя бы он даже принес ему в то время несколько фунтов чаю или сукна, он бы не был принят слишком радушно. Частный был большой поощритель всех искусств и мануфактурностей; но государственную ассигнацию предпочитал всему. «Это вещь», обыкновенно говорил он: «уж нет ничего лучше этой вещи: есть не просит, места займет немного, в кармане всегда поместится, уронишь – не расшибется.»
Частный принял довольно сухо Ковалева и сказал, что после обеда не то время, чтобы производить следствие, что сама натура назначила, чтобы, наевшись, немного отдохнуть (из этого коллежский асессор мог видеть, что частному приставу были не безызвестны изречения древних мудрецов), что у порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких маиоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и таскаются по всяким непристойным местам.
То есть, не в бровь, а прямо в глаз! Нужно заметить, что Ковалев был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить всё, что ни говорили о нем самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию. Он даже полагал, что в театральных пьесах можно пропускать всё, что относится к обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать. Прием частного так его сконфузил, что он тряхнул головою и сказал с чувством достоинства, немного расставив свои руки: «Признаюсь, после этаких обидных с вашей стороны замечаний, я ничего не могу прибавить… » и вышел.
Он приехал домой, едва слыша под собою ноги. Были уже сумерки. Печальною или чрезвычайно гадкою показалась ему квартира после всех этих неудачных исканий. Взошедши в переднюю, увидел он на кожаном запачканном диване лакея своего Ивана, который, лежа на спине, плевал в потолок и попадал довольно удачно в одно и то же место. Такое равнодушие человека взбесило его; он ударил его шляпою по лбу, примолвив: «ты, свинья, всегда глупостями занимаешься!»
Иван вскочил вдруг с своего места и бросился со всех ног снимать с него плащ.
Вошедши в свою комнату, маиор, усталый и печальный, бросился в кресла, и наконец после нескольких вздохов сказал:
«Боже мой! боже мой! За что это такое несчастие? Будь я без руки или без ноги – всё бы это лучше; будь я без ушей – скверно, однакож всё сноснее; но без носа человек – чорт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин; просто, возьми да и вышвырни за окошко! И пусть бы уже на войне отрубили или на дуэли, или я сам был причиною; но ведь пропал ни за что, ни про что, пропал даром, ни за грош!.. Только нет, не может быть», прибавил он, немного подумав. «Невероятно, чтобы нос пропал; никаким образом невероятно. Это, верно, или во сне снится, или просто грезится; может быть, я как-нибудь ошибкою выпил вместо воды водку, которою вытираю после бритья себе бороду. Иван дурак не принял, и я, верно, хватил ее.» – Чтобы действительно увериться, что он не пьян, маиор ущипнул себя так больно, что сам вскрикнул. Эта боль совершенно уверила его, что он действует и живет наяву. Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала зажмурил глаза с тою мыслию, что авось-либо нос покажется на своем месте; но в ту же минуту отскочил назад, сказавши: «экой пасквильный вид!»
Это было, точно, непонятно. Если бы пропала пуговица, серебряная ложка, часы, или что-нибудь подобное; – но пропасть, и кому же пропасть? и притом еще на собственной квартире!.. Маиор Ковалев, сообразя все обстоятельства, предполагал едва ли не ближе всего к истине, что виною этого должен быть не кто другой, как штаб-офицерша Подточина, которая желала, чтобы он женился на ее дочери. Он и сам любил за нею приволокнуться, но избегал окончательной разделки. Когда же штаб-офицерша объявила ему напрямик, что она хочет выдать ее за него, он потихоньку отчалил с своими комплиментами, сказавши, что еще молод, что нужно ему прослужить лет пяток, чтобы уже ровно было сорок два года. И потому штаб-офицерша, верно из мщения, решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб, потому что никаким образом нельзя было предположить, чтобы нос был отрезан: никто не входил к нему в комнату; цырюльник же Иван Яковлевич брил его еще в среду, а в продолжение всей среды и даже во весь четверток нос у него был цел, – это он помнил и знал очень хорошо; притом была бы им чувствуема боль, и, без сомнения, рана не могла бы так скоро зажить и быть гладкою, как блин. Он строил в голове планы: звать ли штаб-офицершу формальным порядком в суд или явиться к ней самому и уличить ее. Размышления его прерваны были светом, блеснувшим сквозь все скважины дверей, который дал знать, что свеча в передней уже зажжена Иваном. Скоро показался и сам Иван, неся ее перед собою и озаряя ярко всю комнату. Первым движением Ковалева было схватить платок и закрыть то место, где вчера еще был нос, чтобы в самом деле глупый человек не зазевался, увидя у барина такую странность.
Не успел Иван уйти в конуру свою, как послышался в передней незнакомый голос, произнесший: «Здесь ли живет коллежский асессор Ковалев?»
– «Войдите. Маиор Ковалев здесь», – сказал Ковалев, вскочивши поспешно и отворяя дверь.
Вошел полицейский чиновник красивой наружности, с бакенбардами не слишком светлыми и не темными, с довольно полными щеками, тот самый, который в начале повести стоял в конце Исакиевского моста.
«Вы изволили затерять нос свой?»
«Так точно.»
«Он теперь найден.»
«Что вы говорите?» закричал маиор Ковалев. Радость отняла у него язык. Он глядел в оба на стоявшего перед ним квартального, на полных губах и щеках которого ярко мелькал трепетный свет свечи. «Каким образом?»
«Странным случаем: его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но к счастию были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать жены моей, тоже ничего не видит.»
Ковалев был вне себя. «Где же он? Где? Я сейчас побегу.»
«Не беспокойтесь. Я, зная, что он вам нужен, принес его с собою. И странно то, что главный участник в этом деле есть мошенник цырюльник на Вознесенской улице, который сидит теперь на съезжей. Я давно подозревал его в пьянстве и воровстве, и еще третьего дня стащил он в одной лавочке бортище пуговиц. Нос ваш совершенно таков, как был.» – При этом квартальный полез в карман и вытащил оттуда завернутый в бумажке нос.
«Так, он!» закричал Ковалев: «точно он! Откушайте сегодня со мною чашечку чаю.»
«Почел бы за большую приятность, но никак не могу: мне нужно заехать отсюда в смирительный дом… Очень большая поднялась дороговизна на все припасы… У меня в доме живет и теща, то есть мать моей жены, и дети; старший особенно подает большие надежды: очень умный мальчишка, но средств для воспитания совершенно нет никаких.»
Ковалев догадался и, схватив со стола красную ассигнацию, сунул в руки надзирателю, который, расшаркавшись, вышел за дверь, и в ту же почти минуту Ковалев слышал уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика, наехавшего со своею телегою как раз на бульвар.
Коллежский асессор, по уходе квартального, несколько минут оставался в каком-то неопределенном состоянии и едва через несколько минут пришел в возможность видеть и чувствовать: в такое беспамятство повергла его неожиданная радость. Он взял бережливо найденный нос в обе руки, сложенные горстью, и еще раз рассмотрел его внимательно.
«Так, он, точно он!» говорил маиор Ковалев. «Вот и прыщик на левой стороне, вскочивший вчерашнего дня.» Маиор чуть не засмеялся от радости.
Но на свете нет ничего долговременного, а потому и радость в следующую минуту за первою уже не так жива; в третью минуту она становится еще слабее и наконец, незаметно сливается с обыкновенным положением души, как на воде круг, рожденный падением камешка, наконец сливается с гладкою поверхностью. Ковалев начал размышлять и смекнул, что дело еще не кончено: нос найден, но ведь нужно же его приставить, поместить на свое место.
«А что, если он не пристанет?»
При таком вопросе, сделанном самому себе, маиор побледнел.
С чувством неизъяснимого страха бросился он к столу, придвинул зеркало, чтобы как-нибудь не поставить нос криво. Руки его дрожали. Осторожно и осмотрительно наложил он его на прежнее место. О, ужас! Нос не приклеивался!.. Он поднес его ко рту, нагрел его слегка своим дыханием и опять поднес к гладкому месту, находившемуся между двух щек; но нос никаким образом не держался.
«Ну! ну же! полезай, дурак!» говорил он ему. Но нос был как деревянный и падал на стол с таким странным звуком, как будто бы пробка. Лицо маиора судорожно скривилось. «Неужели он не прирастет?» говорил он в испуге. Но сколько раз ни подносил он его на его же собственное место, старание было попрежнему неуспешно.
Он кликнул Ивана и послал его за доктором, который занимал в том же самом доме лучшую квартиру в бельэтаже. Доктор этот был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу, ел поутру свежие яблоки и держал рот в необыкновенной чистоте, полоща его каждое утро почти три четверти часа и шлифуя зубы пятью разных родов щеточками. Доктор явился в ту же минуту. Спросивши, как давно случилось несчастие, он поднял маиора Ковалева за подбородок и дал ему большим пальцем щелчка в то самое место, где прежде был нос, так что маиор должен был откинуть свою голову назад с такою силою, что ударился затылком в стену. Медик сказал, что это ничего, и, посоветовавши отодвинуться немного от стены, велел ему перегнуть голову сначала на правую сторону и, пощупавши то место, где прежде был нос, сказал: «Гм!» Потом велел ему перегнуть голову на левую сторону и сказал: «Гм!» и в заключение дал опять ему большим пальцем щелчка, так что маиор Ковалев дернул головою как конь, которому смотрят в зубы. Сделавши такую пробу, медик покачал головою и сказал: «Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать еще хуже. Оно конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже.»
«Вот хорошо! как же мне оставаться без носа?» сказал Ковалев. «Уж хуже не может быть, как теперь. Это просто чорт знает что! Куда же я с этакою пасквильностию покажуся? Я имею хорошее знакомство: вот и сегодня мне нужно быть на вечере в двух домах. Я со многими знаком: статская советница Чехтарева, Подточина штаб-офицерша… хоть после теперешнего поступка ее я не имею с ней другого дела, как только чрез полицию. Сделайте милость», произнес Ковалев умоляющим голосом: «нет ли средства? как-нибудь приставьте; хоть не хорошо, лишь бы только держался; я даже могу его слегка подпирать рукою в опасных случаях. Я же притом и не танцую, чтобы мог вредить каким-нибудь неосторожным движением. Всё, что относится на счет благодарности за визиты, уж будьте уверены, сколько дозволят мои средства… »
«Верите ли», сказал доктор ни громким, ни тихим голосом, но чрезвычайно уветливым и магнетическим: «что я никогда из корысти не лечу. Это противно моим правилам и моему искусству. Правда, я беру за визиты, но единственно с тем только, чтобы не обидеть моим отказом. Конечно, я бы приставил ваш нос: но я вас уверяю честью, если уже вы не верите моему слову, что это будет гораздо хуже. Предоставьте лучше действию самой натуры. Мойте чаще холодною водою, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его. А нос я вам советую положить в банку со спиртом или еще лучше влить туда две столовые ложки острой водки и подогретого уксуса, – и тогда вы можете взять за него порядочные деньги. Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь.»
«Нет, нет! ни за что не продам!» вскричал отчаянный маиор Ковалев: «лучше пусть он пропадет!»
«Извините!» сказал доктор, откланиваясь, «я хотел быть вам полезным… Что ж делать! По крайней мере, вы видели мое старание.» Сказавши это, доктор с благородною осанкою вышел из комнаты. Ковалев не заметил даже лица его и в глубокой бесчувственности видел только выглядывавшие из рукавов его черного фрака рукавчики белой и чистой как снег рубашки.
Он решился на другой же день, прежде представления жалобы, писать к штаб-офицерше, не согласится ли она без бою возвратить ему то, что следует. Письмо было такого содержания:
Милостивая государыня,
Александра Григорьевна!
Не могу понять странного со стороны вашей действия. Будьте уверены, что, поступая таким образом, ничего вы не выиграете и ничуть не принудите меня жениться на вашей дочери. Поверьте, что история насчет моего носа мне совершенно известна, равно как то, что в этом вы есть главные участницы, а не кто другой. Внезапное его отделение с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то наконец в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях. Я с своей стороны почитаю долгом вас предуведомить, если упоминаемый мною нос не будет сегодня же на своем месте, то я принужден буду прибегнуть к защите и покровительству законов.
Впрочем, с совершенным почтением к вам, имею честь быть
Ваш покорный слуга
Платон Ковалев.
Милостивый государь,
Платон Кузьмич!
Чрезвычайно удивило меня письмо ваше. Я, признаюсь вам по откровенности, никак не ожидала, а тем более относительно несправедливых укоризн со стороны вашей. Предуведомляю вас, что я чиновника, о котором упоминаете вы, никогда не принимала у себя в доме, ни замаскированного, ни в настоящем виде. Бывал у меня, правда, Филипп Иванович Потанчиков. И хотя он, точно, искал руки моей дочери, будучи сам хорошего, трезвого поведения и великой учености; но я никогда не подавала ему никакой надежды. Вы упоминаете еще о носе. Если вы разумеете под сим, что будто бы я хотела оставить вас с носом, то есть дать вам формальный отказ: то меня удивляет, что вы сами об этом говорите, тогда как я, сколько вам известно, была совершенно противного мнения, и если вы теперь же посватаетесь на моей дочери законным образом, я готова сей же час удовлетворить вас, ибо это составляло всегда предмет моего живейшего желания, в надежде чего остаюсь всегда готовою к услугам вашим
Александра Подточина.
«Нет», говорил Ковалев, прочитавши письмо. «Она точно не виновата. Не может быть! Письмо так написано, как не может написать человек, виноватый в преступлении.» Коллежский асессор был в этом сведущ потому, что был посылан несколько раз на следствие еще в Кавказской области. «Каким же образом, какими судьбами это приключилось? Только чорт разберет это!» сказал он наконец, опустив руки.
Между тем слухи об этом необыкновенном происшествии распространились по всей столице и, как водится, не без особенных прибавлений. Тогда умы всех именно настроены были к чрезвычайному: недавно только что занимали весь город опыты действия магнетизма. Притом история о танцующих стульях в Конюшенной улице была еще свежа, и потому нечего удивляться, что скоро начали говорить, будто нос коллежского асессора Ковалева ровно в 3 часа прогуливается по Невскому проспекту. Любопытных стекалось каждый день множество. Сказал кто-то, что нос будто бы находился в магазине Юнкера: и возле Юнкера такая сделалась толпа и давка, что должна была даже полиция вступиться. Один спекулатор почтенной наружности, с бакенбардами, продававший при входе в театр разные сухие кондитерские пирожки, нарочно поделал прекрасные деревянные, прочные скамьи, на которые приглашал любопытных становиться за 80 копеек от каждого посетителя. Один заслуженный полковник нарочно для этого вышел раньше из дому и с большим трудом пробрался сквозь толпу; но, к большому негодованию своему, увидел в окне магазина вместо носа обыкновенную шерстяную фуфайку и литографированную картинку с изображением девушки, поправлявшей чулок, и глядевшего на нее из-за дерева франта с откидным жилетом и небольшою бородкою, – картинку, уже более десяти лет висящую всё на одном месте. Отошед, он сказал с досадою: «как можно этакими глупыми и неправдоподобными слухами смущать народ?» – Потом пронесся слух, что не на Невском проспекте, а в Таврическом саду прогуливается нос маиора Ковалева, что будто бы он давно уже там; что когда еще проживал там Хосрев-Мирза, то очень удивлялся этой странной игре природы. Некоторые из студентов Хирургической академии отправились туда. Одна знатная, почтенная дама просила особенным письмом смотрителя за садом показать детям ее этот редкий феномен и, если можно, с объяснением наставительным и назидательным для юношей.
Всем этим происшествиям были чрезвычайно рады все светские, необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, у которых запас в то время совершенно истощился. Небольшая часть почтенных и благонамеренных людей была чрезвычайно недовольна. Один господин говорил с негодованием, что он не понимает, как в нынешний просвещенный век могут распространяться нелепые выдумки, и что он удивляется, как не обратит на это внимание правительство. Господин этот, как видно, принадлежал к числу тех господ, которые желали бы впутать правительство во всё, даже в свои ежедневные ссоры с женою. Вслед за этим… но здесь вновь всё происшествие скрывается туманом, и что было потом, решительно неизвестно. |
536 | 107 | Глава 1 | Основные события разворачиваются в портовом городе. Пивная, которая называется «Гамбринус», находится в подвале одного дома. Может показаться, что это очень необычное название для пивной. Однако бар неспроста так называется. Когда-то там был человек, которого называли королём пивного промысла. Его как раз и звали Гамбринус. Это место не отличалось особой аккуратностью. Так, на полу пивного бара всё время были опилки и было грязно. Особенно неприятно было то, что в пивном заведении была постоянная влага, так как он находился на нижнем этаже. К тому же, столов в пивной не было, вместо них были бочки, которые практически всегда были грязными. Вместо стульев — бочки поменьше. Можно сказать, что это заведение посещали бедные люди, чтобы выпить. Им было вовсе не до красоты и чистоты. По вечерам в заведении на скрипке играет музыкант Сашка — кроткий и веселый. По национальности герой еврей. Его возраст сложно определить, к тому же он всегда пьяный. Вместе с ним собачка Белочка, а также пожилая и полная буфетчица мадам Иванова. | 2 | Так называлась пивная в бойком портовом городе на юге России. Хотя она и помещалась на одной из самых людных улиц, но найти ее было довольно трудно благодаря ее подземному расположению. Часто посетитель, даже близко знакомый и хорошо принятый в Гамбринусе, умудрялся миновать это замечательное заведение и, только пройдя две три соседние лавки, возвращался назад.
Вывески не было совсем. Прямо с тротуара входили в узкую, всегда открытую дверь. От нее вела вниз такая же узкая лестница в двадцать каменных ступеней, избитых и скривленных многими миллионами тяжелых сапог. Над концом лестницы в простенке красовалось горельефное раскрашенное изображение славного покровителя пивного дела, короля Гамбринуса, величиною приблизительно в два человеческих роста. Вероятно, это скульптурное произведение было первой работой начинающего любителя и казалось грубо исполненным из окаменелых кусков ноздреватой губки, но красный камзол, горностаевая мантия, золотая корона и высоко поднятая кружка со стекающей вниз белой пеной не оставляли никакого сомнения, что перед посетителем – сам великий патрон пивоварения.
Пивная состояла из двух длинных, но чрезвычайно низких сводчатых зал. С каменных стен всегда сочилась беглыми струйками подземная влага и сверкала в огне газовых рожков, которые горели денно и нощно, потому что в пивной окон совсем не было. На сводах, однако, можно еще было достаточно ясно разобрать следы занимательной стенной живописи. На одной картине пировала большая компания немецких молодчиков, в охотничьих зеленых куртках, в шляпах с тетеревиными перьями, с ружьями за плечами. Все они, обернувшись лицом к пивной зале, приветствовали публику протянутыми кружками, а двое при этом еще обнимали за талию двух дебелых девиц, служанок при сельском кабачке, а может быть, дочерей доброго фермера. На другой стороне изображался великосветский пикник времен первой половины XVIII столетия; графини и виконты в напудренных париках жеманно резвятся на зеленом лугу с барашками, а рядом, под развесистыми ивами, – пруд с лебедями, которых грациозно кормят кавалеры и дамы, сидящие в какой то золотой скорлупе. Следующая картина представляла внутренность хохлацкой хаты и семью счастливых малороссиян, пляшущих гопака со штофами в руках. Еще дальше красовалась большая бочка, и на ней, увитые виноградом и листьями хмеля, два безобразно толстые амура с красными лицами, жирными губами и бесстыдно масляными глазами чокаются плоскими бокалами. Во второй зале, отделенной от первой полукруглой аркой, шли картины из лягушачьей жизни: лягушки пьют пиво в зеленом болоте, лягушки охотятся на стрекоз среди густого камыша, играют струнный квартет, дерутся на шпагах и т. д. Очевидно, стены расписывал иностранный мастер.
Вместо столов были расставлены на полу, густо усыпанном опилками, тяжелые дубовые бочки; вместо стульев – маленькие бочоночки. Направо от входа возвышалась небольшая эстрада, а на ней стояло пианино. Здесь каждый вечер, уже много лет подряд, играл на скрипке для удовольствия и развлечения гостей музыкант Сашка – еврей, – кроткий, веселый, пьяный, плешивый человек, с наружностью облезлой обезьяны неопределенных лет. Проходили года, сменялись лакеи в кожаных нарукавниках, сменялись поставщики и развозчики пива, сменялись сами хозяева пивной, но Сашка неизменно каждый вечер к шести часам уже сидел на своей эстраде со скрипкой в руках и с маленькой беленькой собачкой на коленях, а к часу ночи уходил из Гамбринуса в сопровождении той же собачки Белочки, едва держась на ногах от выпитого пива.
Впрочем, было в Гамбринусе и другое несменяемое лицо – буфетчица мадам Иванова, – полная, бескровная, старая женщина, которая от беспрерывного пребывания в сыром пивном подземелье походила на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. Как капитан корабля из рубки, она с высоты своей буфетной стойки безмолвно распоряжалась прислугой и все время курила, держа папиросу в правом углу рта и щуря правый глаз. Голос ее редко кому удавалось слышать, а на поклоны она отвечала всегда одинаковой бесцветной улыбкой. |
537 | 107 | Глава 2 | Автор рассказывает о портовом городе. Здесь часто бывали молодые и задорные моряки, которые работали с риском для жизни в море и весело отдыхали на суше. Порт был усеян игорными и бордельными заведениями. Повсюду встречались скупщики краденного и другие криминальные профессии. Город манил моряков, но всегда обманывал их ожидания, ведь каждый день случались жестокие портовые драки и другие инциденты. Сашка был известен всем морякам, бродягам и рыбакам. Его любили за талант. | 2 | Громадный порт, один из самых больших торговых портов мира, всегда бывал переполнен судами. В него заходили темно ржавые гигантские броненосцы. В нем грузились, идя на Дальний Восток, желтые толстотрубые пароходы Добровольного флота, поглощавшие ежедневно длинные поезда с товарами или тысячи арестантов. Весной и осенью здесь развевались сотни флагов со всех концов земного шара, и с утра до вечера раздавалась команда и ругань на всевозможных языках. От судов к бесчисленным пакгаузам и обратно по колеблющимся сходням сновали грузчики: русские босяки, оборванные, почти оголенные, с пьяными, раздутыми лицами, смуглые турки в грязных чалмах и в широких до колен, но обтянутых вокруг голени шароварах, коренастые мускулистые персы, с волосами и ногтями, окрашенными хной в огненно морковный цвет. Часто в порт заходили прелестные издали двух– и трехмачтовые итальянские шхуны со своими правильными этажами парусов – чистых, белых и упругих, как груди молодых женщин; показываясь из за маяка, эти стройные корабли представлялись – особенно в ясные весенние утра – чудесными белыми видениями, плывущими не по воде, а по воздуху, выше горизонта. Здесь месяцами раскачивались в грязно зеленой портовой воде, среди мусора, яичной скорлупы, арбузных корок и стад белых морских чаек, высоковерхие анатолийские кочермы и трапезондские фелюги, с их странной раскраской, резьбой и причудливыми орнаментами. Сюда изредка заплывали и какие то диковинные узкие суда, под черными просмоленными парусами, с грязной тряпкой вместо флага; обогнув мол и чуть чуть не чиркнув об него бортом, такое судно, все накренившись набок и не умеряя хода, влетало в любую гавань, приставало среди разноязычной ругани, проклятий и угроз к первому попавшему молу, где матросы его, – совершенно голые, бронзовые, маленькие люди, – издавая гортанный клекот, с непостижимой быстротой убирали рваные паруса, и мгновенно грязное, таинственное судно делалось как мертвое. И так же загадочно, темной ночью, не зажигая огней, оно беззвучно исчезало из порта. Весь залив по ночам кишел легкими лодочками контрабандистов. Окрестные и дальние рыбаки свозили в город рыбу: весною – мелкую камсу, миллионами наполнявшую доверху их баркасы, летом – уродливую камбалу, осенью – макрель, жирную кефаль и устрицы, а зимой – десяти– и двадцатипудовую белугу, выловленную часто с большой опасностью для жизни за много верст от берега.
Все эти люди – матросы разных наций, рыбаки, кочегары, веселые юнги, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты, – все они были молоды, здоровы и пропитаны крепким запахом моря и рыбы, знали тяжесть труда, любили прелесть и ужас ежедневного риска, ценили выше всего силу, молодечество, задор и хлесткость крепкого слова, а на суше предавались с диким наслаждением разгулу, пьянству и дракам. По вечерам огни большого города, взбегавшие высоко наверх, манили их, как волшебные светящиеся глаза, всегда обещая что то новое, радостное, еще не испытанное, и всегда обманывая.
Город соединялся с портом узкими, крутыми, коленчатыми улицами, по которым порядочные люди избегали ходить ночью. На каждом шагу здесь попадались ночлежные дома с грязными, забранными решеткой окнами, с мрачным светом одинокой лампы внутри. Еще чаще встречались лавки, в которых можно было продать с себя всю одежду вплоть до нательной матросской сетки и вновь одеться в любой морской костюм. Здесь также было много пивных, таверн, кухмистерских и трактиров с выразительными вывесками на всех языках и немало явных и тайных публичных домов, с порогов которых по ночам грубо размалеванные женщины зазывали сиплыми голосами матросов. Были греческие кофейни, где играли в домино и в шестьдесят шесть, и турецкие кофейни, с приборами для курения наргиле и с ночлегом за пятачок; были восточные кабачки, в которых продавали улиток, петалиди, креветок, мидий, больших бородавчатых чернильных каракатиц и другую морскую гадость. Где то на чердаках и в подвалах, за глухими ставнями, ютились игорные притоны, в которых штосс и баккара часто кончались распоротым животом или проломленным черепом, и тут же рядом за углом, иногда в соседней каморке, можно было спустить любую краденую вещь, от бриллиантового браслета до серебряного креста и от тюка с лионским бархатом до казенной матросской шинели.
Эти крутые узкие улицы, черные от угольной пыли, к ночи всегда становились липкими и зловонными, точно они потели в кошмарном сне. И они походили на сточные канавы или на грязные кишки, по которым большой международный город извергал в море все свои отбросы, всю свою гниль, мерзость и порок, заражая ими крепкие мускулистые тела и простые души.
Здешние буйные обитатели редко поднимались наверх в нарядный, всегда праздничный город с его зеркальными стеклами, гордыми памятниками, сиянием электричества, асфальтовыми тротуарами, аллеями белой акации, величественными полицейскими, со всей его показной чистотой и благоустройством. Но каждый из них, прежде чем расшвырять по ветру свои трудовые, засаленные, рваные, разбухшие рублевки, непременно посещал Гамбринус. Это было освящено древним обычаем, хотя для этого и приходилось под прикрытием вечернего мрака пробираться в самый центр города.
Многие, правда, совсем не знали мудреного имени славного пивного короля. Просто кто нибудь предлагал:
– Идем к Саше?
А другие отвечали:
– Есть! Так держать.
И уже все вместе говорили:
– Вира!
Нет ничего удивительного, что среди портовых и морских людей Сашка пользовался большим почетом и известностью, чем, например, местный архиерей или губернатор. И, без сомнения, если не его имя, то его живое обезьянье лицо и его скрипка вспоминались изредка в Сиднее и в Плимуте, так же как в Нью Йорке, во Владивостоке, в Константинополе и на Цейлоне, не считая уже всех заливов и бухт Черного моря, где водилось множество почитателей его таланта из числа отважных рыбаков. |
538 | 107 | Глава 3 | Данное заведение популярно и у моряков, и у местных посетителей. Но Сашка приходит в пивную задолго до открытия и играет для буфетчицы свои личные пьесы, печальные и долгие. Собака подвывала. В пивной пили много, считалось особым шиком уставить пустыми бутылками всю бочку. Было так шумно и чадно, что было трудно дышать и говорить. И только скрипка слышалась в общем гаме. Главный герой играет на скрипке абсолютно для всех. Он выполняет заказы посетителей за хорошую плату. Многие даже просят у Сашки одолжить небольшие суммы, однако, как правило, долги ему не возвращают. Он знает все песни наизусть и играет мастерски. К ночи становилось весело и дико. Но Сашка не любил известности. Однажды журналист привел профессора из музыкального училища посмотреть на Сашку, а он специально гримасничал и не показывал полного умения. Профессор ушел, даже не допив кружки. | 2 | Обыкновенно Сашка приходил в Гамбринус в те часы, когда там еще никого не было, кроме одного двух случайных посетителей. В залах в это время стоял густой и кислый запах вчерашнего пива и было темновато, потому что днем берегли газ. В жаркие июльские дни, когда каменный город изнывал от солнца и глох от уличной трескотни, здесь приятно чувствовалась тишина и прохлада.
Сашка подходил к прилавку, здоровался с мадам Ивановой и выпивал свою первую кружку пива. Иногда буфетчица просила:
– Саша, сыграйте что нибудь!
– Что прикажете вам сыграть, мадам Иванова? – любезно осведомлялся Сашка, который всегда был с ней изысканно любезен.
– Что нибудь свое…
Он садился на обычное место налево от пианино и играл какие то странные, длительные, тоскливые пьесы. Становилось как то сонно и тихо в подземелье, только с улицы доносилось глухое рокотание города, да изредка лакеи осторожно побрякивали посудой за стеной на кухне. Со струн Сашкиной скрипки плакала древняя, как земля, еврейская скорбь, вся закатанная и обвитая печальными цветами национальных мелодий. Лицо Сашки с напруженным подбородком и низко опущенным лбом, с глазами, сурово глядевшими вверх из под отяжелевших бровей, совсем не бывало похоже в этот сумеречный час на знакомое всем гостям Гамбринуса оскаленное, подмигивающее, пляшущее лицо Сашки. Собачка Белочка сидела у него на коленях. Она давно уже привыкла не подвывать музыке, но страстно тоскливые, рыдающие и проклинающие звуки невольно раздражали ее: она в судорожных зевках широко раскрывала рот, завивая назад тонкий розовый язычок, и при этом на минуту дрожала всем тельцем и нежной черноглазой мордочкой.
Но вот мало помалу набиралась публика, приходил аккомпаниатор, покончивший какое нибудь стороннее дневное занятие у портного или часовщика, на буфете выставлялись сосиски в горячей воде и бутерброды с сыром, и, наконец, зажигались все остальные газовые рожки. Сашка выпивал свою вторую кружку, командовал товарищу: «Майский парад, ейн, цвей, дрей!» – и начинал бурный марш. С этой минуты он едва успевал раскланиваться со вновь приходящими, из которых каждый считал себя особенным, интимным знакомым Сашки и оглядывал гордо прочих гостей после его поклона. В то же время Сашка прищуривал то один, то другой глаз, собирал кверху длинные морщины на своем лысом, покатом назад черепе, двигал комически губами и улыбался на все стороны.
К десяти одиннадцати часам Гамбринус, вмещавший в свои залы до двухсот и более человек, оказывался битком набитым. Многие, почти половина, приходили с женщинами в платочках, никто не обижался на тесноту, на отдавленную ногу, на смятую шапку, на чужое пиво, окатившее штаны; если обижались, то только по пьяному делу «для задера». Подвальная сырость, тускло блестя, еще обильнее струилась со стен, покрытых масляной краской, а испарения толпы падали вниз с потолка, как редкий, тяжелый, теплый дождь. Пили в Гамбринусе серьезно. В нравах этого заведения почиталось особенным шиком, сидя вдвоем втроем, так уставлять стол пустыми бутылками, чтобы за ними не видать собеседника, как в стеклянном зеленом лесу.
В развале вечера гости краснели, хрипели и становились мокрыми. Табачный дым резал глаза. Надо было кричать и нагибаться через стол, чтобы расслышать друг друга в общем гаме. И только неутомимая скрипка Сашки, сидевшего на своем возвышении, торжествовала над духотой, над жарой, над запахом табака, газа, пива и над оранием бесцеремонной публики.
Но посетители быстро пьянели от пива, от близости женщин, от жаркого воздуха. Каждому хотелось своих любимых, знакомых песен. Около Сашки постоянно торчали, дергая его за рукав и мешая ему играть, по два, по три человека, с тупыми глазами и нетвердыми движениями.
– Сашш!.. С стра дательную… Убла… – проситель икал, – убла а твори!
– Сейчас, сейчас, – твердил Сашка, быстро кивая головой, и с ловкостью врача, без звука, опускал в боковой карман серебряную монету. – Сейчас, сейчас.
– Сашка, это же подлость. Я деньги дал и уже двадцать раз прошу: «В Одессу морем я плыла».
– Сейчас, сейчас…
– Сашка, «Соловья»!
– Сашка, «Марусю»!
– «Зец Зец», Сашка, «Зец Зец»!
– Сейчас, сейчас…
– «Ча ба на»! – орал с другого конца залы не человеческий, а какой то жеребячий голос.
И Сашка при общем хохоте кричал ему по петушиному:
– Сейча а ас…
И он играл без отдыха все заказанные песни. По видимому, не было ни одной, которой он бы не знал наизусть. Со всех сторон в карманы ему сыпались серебряные монеты, и со всех столов ему присылали кружки с пивом. Когда он слезал со своей эстрады, чтобы подойти к буфету, его разрывали на части.
– Сашенька… Мил'чек… Одну кружечку.
– Саша, за ваше здоровье. Иди же сюда, черт, печенки, селезенки, если тебе говорят.
– Сашка а, пиво иди пить! – орал жеребячий голос.
Женщины, склонные, как и все женщины, восхищаться людьми эстрады, кокетничать, отличаться и раболепствовать перед ними, звали его воркующим голосом, с игривым, капризным смешком:
– Сашечка, вы должны непременно от меня выпить… Нет, нет, нет, я вас просю. И потом сыграйте «куку вок».
Сашка улыбался, гримасничал и кланялся налево и направо, прижимал руку к сердцу, посылал воздушные поцелуи, пил у всех столов пиво и, возвратившись к пианино, на котором его ждала новая кружка, начинал играть какую нибудь «Разлуку». Иногда, чтобы потешить своих слушателей, он заставлял свою скрипку в лад мотиву скулить щенком, хрюкать свиньею или хрипеть раздирающими басовыми звуками. И слушатели встречали эти шутки с благодушным одобрением:
– Го го го го о о!
Становилось все жарче. С потолка лило, некоторые из гостей уже плакали, ударяя себя в грудь, другие с кровавыми глазами ссорились из за женщин и из за прежних обид и лезли друг на друга, удерживаемые более трезвыми соседями, чаще всего прихлебателями. Лакеи чудом протискивались между бочками, бочонками, ногами и туловищами, высоко держа над головами сидящих свои руки, унизанные пивными кружками. Мадам Иванова, еще более бескровная, невозмутимая и молчаливая, чем всегда, распоряжалась из за буфетной стойки действиями прислуги, подобно капитану судна во время бури.
Всех одолевало желание петь. Сашка, размякший от пива, от собственной доброты и от той грубой радости, которую доставляла другим его музыка, готов был играть что угодно. И под звуки его скрипки охрипшие люди нескладными деревянными голосами орали в один тон, глядя друг другу с бессмысленной серьезностью в глаза:
На что нам ра азлучаться,
Ах, на что в разлу уке жить.
Не лучше ль повенчаться,
Любовью дорожить?
А рядом другая компания, стараясь перекричать первую, очевидно враждебную, голосила уже совсем вразброд:
Вижу я по походке,
Что пестреются штанцы.
В него волос под шантрета
И на рипах сапоги.
Гамбринус часто посещали малоазиатские греки «долголаки», которые приплывали в русские порты на рыбные промыслы. Они тоже заказывали Сашке свои восточные песни, состоящие из унылого, гнусавого однообразного воя на двух трех нотах, и с мрачными лицами, с горящими глазами готовы были петь их по целым часам. Играл Сашка и итальянские народные куплеты, и хохлацкие думки, и еврейские свадебные танцы, и многое другое. Однажды зашла в Гамбринус кучка матросов негров, которым, глядя на других, тоже очень захотелось попеть. Сашка быстро уловил по слуху скачущую негритянскую мелодию, тут же подобрал к ней аккомпанемент на пианино, и вот, к большому восторгу и потехе завсегдатаев Гамбринуса, пивная огласилась странными, капризными, гортанными звуками африканской песни.
Один репортер местной газеты, Сашкин знакомый, уговорил как то профессора музыкального училища пойти в Гамбринус послушать тамошнего знаменитого скрипача. Но Сашка догадался об этом и нарочно заставил скрипку более обыкновенного мяукать, блеять и реветь. Гости Гамбринуса так и разрывались от смеха, а профессор сказал презрительно:
– Клоунство.
И ушел, не допив своей кружки. |
539 | 107 | Глава 4 | Порой в пивную заходили воры с дружной компанией девиц. Они веселились громко, не щадя сил и средств. Приходили и целые артели рыбаков. Рыбаки кутили как в последний раз, так как их профессия была очень рискованной, они могли не вернуться. Все свои прибыли они спускали за 3 дня, били посуду и женщин, а потом вновь возвращались попытать удачу в море.Сашка знал их отчаянную и сложную жизнь, поэтому всегда играл для них особенно эмоционально. Нередко Сашка останавливал драки, разнимал дерущихся и служил миротворцем. А так в пивной случались настоящие побоища. | 2 | Нередко деликатные маркизы и пирующие немецкие охотники, жирные амуры и лягушки бывали со своих стен свидетелями такого широкого разгула, какой редко где можно было бы увидеть, кроме Гамбринуса.
Являлась, например, закутившая компания воров после хорошего дела, каждый с возлюбленной, каждый в фуражке, лихо заломленной набок, в лакированных сапогах, с изысканными трактирными манерами, с пренебрежительным видом. Сашка играл для них особые, воровские песни: «Погиб я, мальчишечка», «Не плачь ты, Маруся», «Прошла весна» и другие. Плясать они считали ниже своего достоинства, но их подруги, все недурные собой, молоденькие, иные почти девочки, танцевали «Чабана» с визгом и щелканьем каблуков. И женщины и мужчины пили очень много, – было дурно только то, что воры всегда заканчивали свой кутеж старыми денежными недоразумениями и любили исчезнуть не платя.
Приходили большими артелями, человек по тридцати, рыбаки после счастливого улова. Поздней осенью выдавались такие счастливые недели, когда в каждый завод попадалось ежедневно тысяч по сорока скумбрии или кефали. За это время самый мелкий пайщик зарабатывал более двухсот рублей. Но еще более обогащал рыбаков удачный лов белуги зимой, зато он и отличался большими трудностями. Приходилось тяжело работать, за тридцать сорок верст от берега, среди ночи, иногда в ненастную погоду, когда вода заливала баркас и тотчас же обледеневала на одежде, на веслах, а погода держала по двое, по трое суток в море, пока не выбрасывала куда нибудь верст за двести, в Анапу или в Трапезонд. Каждую зиму пропадало без вести до десятка яликов, и только весною волны прибивали то тут, то там к чужому берегу трупы отважных рыбаков.
Зато когда они возвращались с моря благополучно и удачливо, то на суше ими овладевала бешеная жажда жизни. Несколько тысяч рублей спускались в два три дня в самом грубом, оглушительном, пьяном кутеже. Рыбаки забирались в трактир или еще в какое нибудь веселое место, вышвыривали всех посторонних гостей, запирали наглухо двери и ставни и целые сутки напролет пили, предавались любви, орали песни, били зеркала, посуду, женщин и нередко друг друга, пока сон не одолевал их где попало – на столах, на полу, поперек кроватей, среди плевков, окурков, битого стекла, разлитого вина и кровавых пятен. Так кутили рыбаки несколько суток подряд, иногда меняя место, иногда оставаясь в одном и том же. Прокутив все до последнего гроша, они с гудящими головами, со знаками битв на лицах, трясясь от похмелья, молчаливые, удрученные и покаянные, шли на берег, к баркасам, чтобы приняться вновь за свое милое и проклятое, тяжелое и увлекательное ремесло.
Они никогда не забывали навестить Гамбринус. Они туда вламывались огромные, осипшие, с красными лицами, обожженными свирепым зимним норд остом, в непромокаемых куртках, в кожаных штанах и в воловьих сапогах по бедра – в тех самых сапогах, в которых их друзья среди бурной ночи шли ко дну, как камни.
Из уважения к Сашке они не выгоняли посторонних, хотя и чувствовали себя хозяевами пивной и били тяжелые кружки об пол. Сашка играл им ихние рыбацкие песни, протяжные, простые и грозные, как шум моря, и они пели все в один голос, напрягая до последней степени свои здоровые груди и закаленные глотки. Сашка действовал на них, как Орфей, усмирявший волны, и случалось, что какой нибудь сорокалетний атаман баркаса, бородатый, весь обветренный, звероподобный мужичище, заливался слезами, выводя тонким голосом жалостливые слова песни:
Ах, бедный, бедный я, мальчишечка,
Что вродился рыбаком…
А иногда они плясали на месте, с каменными лицами, громыхая своими пудовыми сапогами и распространяя по всей пивной острый соленый запах рыбы, которым насквозь пропитались их тела и одежды. К Сашке они были очень щедры и подолгу не отпускали от своих столов. Он хорошо знал образ их тяжелой, отчаянной жизни. Часто, когда он играл им, то чувствовал у себя в душе какую то почтительную грусть.
Но особенно он любил играть английским матросам с коммерческих судов. Они приходили гурьбой, держась рука об руку, – все как бы на подбор грудастые, широкоплечие, молодые, белозубые, со здоровым румянцем, с веселыми, смелыми, голубыми глазами. Крепкие мышцы распирали их куртки, а из глубоко вырезанных воротников возвышались прямые, могучие, стройные шеи. Некоторые знали Сашку по прежним стоянкам в этом порту. Они узнавали его и, приветливо скаля белые зубы, приветствовали его по русски:
– Здрайст, здрайст.
Сашка сам, без приглашения, играл им «Rule Britannia» . Должно быть, сознание того, что они сейчас находятся в стране, отягощенной вечным рабством, придавало особенно гордую торжественность этому гимну английской свободы. И когда они пели, стоя, с обнаженными головами, последние великолепные слова:
Никогда, никогда, никогда,
Англичанин не будет рабом! –
то невольно и самые буйные соседи снимали шапки. Коренастый боцман с серьгой в ухе и с бородой, растущей, точно бахрома, из шеи, подходил к Сашке с двумя кружками пива, широко улыбался, хлопал его дружелюбно по спине и просил сыграть джигу. При первых же звуках этого залихватского морского танца англичане вскакивали и расчищали место, отодвигая к стенам бочонки. Посторонних просили об этом жестами, с веселыми улыбками, но если кто не торопился, с тем не церемонились, а прямо вышибали из под него сиденье хорошим ударом ноги. К этому, однако, прибегали редко, потому что в Гамбринусе все были ценителями танцев и в особенности любили английскую джигу. Даже сам Сашка, не переставая играть, становился на стул, чтобы лучше видеть.
Матросы делали круг и в такт быстрому танцу били в ладони, а двое выступали в середку. Танец изображал жизнь матроса во время плавания. Судно готово к отходу, погода чудесная, все в порядке. У танцоров руки скрещены на груди, головы откинуты назад, тело спокойно, хотя ноги выбивают бешеную дробь. Но вот поднялся ветерок, начинается небольшая качка. Для моряка – это одно веселье, только колена танца становятся все сложнее и замысловатее. Задул и свежий ветер – ходить по палубе уже не так удобно, – танцоров слегка покачивает с боку на бок. Наконец вот и настоящая буря – матроса швыряет от борта к борту, дело становится серьезным. «Все наверх, убирать паруса!» По движениям танцоров до смешного понятно, как они карабкаются руками и ногами на ванты, тянут паруса и крепят шкоты, между тем как буря все сильнее раскачивает судно. «Стой, человек за бортом!» Спускают шлюпку. Танцоры, опустив головы вниз, напружинив мощные голые шеи, гребут частыми взмахами, то сгибая, то распрямляя спины. Буря, однако, проходит, мало помалу утихает качка, проясняется небо, и вот уже судно опять плавно бежит с попутным ветром, и опять танцоры с неподвижными телами, со скрещенными руками отделывают ногами веселую частую джигу.
Приходилось Сашке иногда играть лезгинку для грузин, которые занимались в окрестностях города виноделием. Для него не было незнакомых плясок. В то время когда один танцор, в папахе и черкеске, воздушно носился между бочками, закидывая за голову то одну, то другую руку, а его друзья прихлопывали в такт и подкрикивали, Сашка тоже не мог утерпеть и вместе с ними одушевленно кричал: «Хас! хас! хас! хас!» Случалось ему также играть молдаванский джок, и итальянскую тарантеллу, и вальс немецким матросам.
Случалось, что в Гамбринусе дрались, и довольно жестоко. Старые посетители любили рассказывать о легендарном побоище между русскими военными матросами, уволенными в запас с какого то крейсера, и английскими моряками. Дрались кулаками, кастетами, пивными кружками и даже швыряли друг в друга бочонками для сидения. Не к чести русских воинов надо сказать, что они первые начали скандал, первые же пустили в ход ножи и вытеснили англичан из пивной только после получасового боя, хотя и превосходили их численностью в три раза.
Очень часто Сашкино вмешательство останавливало ссору, которая на волоске висела от кровопролития. Он подходил, шутил, улыбался, гримасничал, и тотчас же со всех сторон к нему протягивались бокалы.
– Сашка, кружечку!.. Сашка, со мной!.. Вера, закон, печенки, гроб…
Может быть, на простые дикие нравы влияла эта кроткая и смешная доброта, весело лучившаяся из его глаз, спрятанных под покатым черепом? Может быть, своеобразное уважение к таланту и что то вроде благодарности? А может быть, также и то обстоятельство, что большинство завсегдатаев Гамбринуса состояло вечными Сашкиными должниками. В тяжелые минуты «декохта», что на морском и портовом жаргоне обозначает полное безденежье, к Сашке свободно и безотказно обращались за мелкими суммами или за небольшим кредитом у буфета.
Конечно, долгов ему не возвращали – не по злому умыслу, а по забывчивости, – но эти же должники в минуту разгула возвращали ссуду десятерицею за Сашкины песни.
Буфетчица иногда выговаривала ему:
– Удивляюсь, Саша, как это вы не жалеете своих денег?
Он возражал убедительно:
– Да мадам же Иванова. Да мне же их с собой в могилу не брать. Нам с Белочкой хватает. Белинька, собачка моя, поди сюда. |
540 | 107 | Глава 5 | В пивной были свои модные сезоны песен. Русские моряки требовали своих, французские — своих, и т.д. Как только судно заходило в порт, сезонность менялась. Но вот началась война с Японией. Многие люди сразу же стали политиками и стратегами. В пивной все чаще слышались беседы о войне. Все песни стали такой направленности. Сначала все верили в победу, но потом настроение омрачилось поражениями. Во время военных действий в Японии главный герой оказывается в армии. Сашку забирают туда насильно, несмотря на то, что ему больше 46 лет. Точного возраста он и сам не знает, ведь от роду сирота. В военкомате ему ответили, что он не имеет права возмущаться, а с возражениями своими служить попадет в клоповник. На это время свою скрипку герой отдаёт другому человеку, который вызвался пойти за него на войну, но не смог. А собака на время отсутствия Сашки находится с буфетчицей. Также ей отдают зарплату Сашки, чтобы она отослала ее родственникам героя — вдове племянника и семье двоюродного брата. На прощание героя напоили и обласкали. Всем его жалко, ведь он не создан для военной жизни, да и по происхождению вовсе не русский, а еврей. | 2 | Появлялись в Гамбринусе также и свои модные, сезонные песни.
Во время войны англичан с бурами процветал «Бурский марш» (кажется, к этому именно времени относилась знаменитая драка русских моряков с английскими). По меньшей мере раз двадцать в вечер заставляли Сашку играть эту героическую пьесу и неизменно в конце ее махали фуражками, кричали «ура», а на равнодушных косились недружелюбно, что не всегда бывало добрым предзнаменованием в Гамбринусе.
Затем подошли франко русские торжества. Градоначальник с кислой миной разрешил играть марсельезу. Ее тоже требовали ежедневно, но уже не так часто, как «Бурский марш», причем «ура» кричали жиже и шапками совсем не размахивали. Происходило это оттого, что, с одной стороны, не было мотивов для игры сердечных чувств, с другой стороны – посетители Гамбринуса недостаточно понимали политическую важность союза, а с третьей – было замечено, что каждый вечер требуют марсельезу и кричат «ура» все одни и те же лица.
На минутку сделался было модным мотив кекуока, и даже какой то случайный, заколобродивший купчик, не снимая енотовой шубы, высоких калош и лисьей шапки, протанцевал его однажды между бочками. Однако этот негритянский танец был вскорости позабыт.
Но вот наступила великая японская война. Посетители Гамбринуса зажили ускоренною жизнью. На бочонках появились газеты, по вечерам спорили о войне. Самые мирные, простые люди обратились в политиков и стратегов, но каждый из них в глубине души трепетал если не за себя, то за брата или, что еще вернее, за близкого товарища: в эти дни ясно сказалась та незаметная и крепкая связь, которая спаивает людей, долго разделявших труд, опасность и ежедневную близость к смерти.
Вначале никто не сомневался в нашей победе. Сашка раздобыл где то «Куропаткин марш» и вечеров двадцать подряд играл его с некоторым успехом. Но как то в один вечер «Куропаткин марш» был навсегда вытеснен песней, которую привезли с собой балаклавские рыбаки, «соленые греки», или «пиндосы», как их здесь называли.
Ах, зачем нас отдали в солдаты,
Посылают на Дальний Восток?
Неужели же мы в том виноваты,
Что вышли ростом на лишний вершок?
С тех пор в Гамбринусе ничего другого не хотели слушать. Целыми вечерами только и было слышно требование:
– Саша, страдательную! Балаклавскую! Запасную!
Пели и плакали и пили вдвое больше обыкновенного, как, впрочем, пила тогда поголовно вся Россия. Каждый вечер приходил кто нибудь прощаться, храбрился, ходил петухом, бросал шапку об землю, грозился один разбить всех япошек и кончал страдательной песней со слезами.
Однажды Сашка явился в пивную раньше, чем всегда. Буфетчица, налив ему кружку, сказала по обыкновению:
– Саша, сыграйте что нибудь свое…
У него вдруг закривилась губа и кружка заходила в руке.
– Знаете что, мадам Иванова? – сказал он точно в недоумении. – Ведь меня же в солдаты забирают. На войну.
Мадам Иванова всплеснула руками.
– Да не может быть, Саша! Шутите?
– Нет, – уныло и покорно покачал головой Сашка, – не шучу.
– Но ведь вам лета вышли, Саша? Сколько вам лет?
Этим вопросом как то до сих пор никто не интересовался. Все думали, что Сашке столько же лет, сколько стенам пивной, маркизам, хохлам, лягушкам и самому раскрашенному королю Гамбринусу, сторожившему вход.
– Сорок шесть. – Саша подумал. – А может быть, сорок девять. Я сирота, – прибавил он уныло.
– Так вы пойдите, объясните, кому следует.
– Я уже ходил, мадам Иванова, я уже объяснял.
– И… Ну?
– Ну, мне ответили: пархатый жид, жидовская морда, поговори еще – попадешь в клоповник… И дали вот сюда.
Вечером новость стала известной всему Гамбринусу, и из сочувствия Сашку напоили мертвецки. Он пробовал кривляться, гримасничать, прищуривать глаза, но из его кротких и смешных глаз глядели грусть и ужас. Один здоровенный рабочий, ремеслом котельщик, вдруг вызвался идти на войну вместо Сашки. Всем была ясна очевидная глупость такого предложения, но Сашка растрогался, прослезился, обнял котельного мастера и тут же подарил ему свою скрипку. А Белочку он оставил буфетчице.
– Мадам Иванова, вы же смотрите за собачкой. Может, я и не вернусь, так будет вам память о Сашке. Белинька, собачка моя! Смотрите, облизывается. Ах ты, моя бедная… И еще попрошу вас, мадам Иванова. У меня за хозяином остались деньги, так вы получите и отправьте… Я вам напишу адреса. В Гомеле у меня есть двоюродный брат, у него семья, и еще в Жмеринке живет вдова племянника. Я им каждый месяц… Что же, мы, евреи, такой народ… мы любим родственников. А я сирота, я одинокий. Прощайте же, мадам Иванова.
– Прощайте, Саша! Давайте хоть поцелуемся на прощанье то. Сколько лет… И – вы не сердитесь – я вас перекрещу на дорогу.
Сашкины глаза были глубоко печальны, но он не мог удержаться, чтобы не спаясничать напоследок:
– А что, мадам Иванова, я от русского креста не подохну? |
541 | 107 | Глава 6 | Писатель показывает, как заведение пустеет без привычного скрипача. Ведь иных скрипачей посетители пивной воспринимать не хотят. Буфетчица со страхом открывала газеты, но так ничего и не узнала о судьбе Саши. Однако со временем о Сашке начинают забывать. В результате, о нем помнят лишь буфетчица и Белочка. Вместо него теперь играет Лешка-гармонист, бывший вор. Спустя года Сашка возвращается. Он был зачислен в музыкальный полк, а под конец войны попал в плен. В это время в заведении уже играет гармонист Лёшка, который является бывшим вором. После возвращения Сашки, гармониста выгоняют. Скрипку возвращают музыканту, и пивная снова оживает. Сашка заступается за Лешку и играет всем на радость. Только вот буфетчица замечает, что ужас и тоска, появившиеся накануне войны, не ушли из глаз Сашки. Они стали глубже. Он по-прежнему играл и гримасничал, но уже притворялся. Не было у него веселья. | 2 | Гамбринус опустел и заглох, точно он осиротел без Сашки и его скрипки. Хозяин пробовал было пригласить в виде приманки квартет бродячих мандолинистов, из которых один, одетый опереточным англичанином с рыжими баками и наклейным носом, в клетчатых панталонах и в воротничке выше ушей, исполнял с эстрады комические куплеты и бесстыдные телодвижения. Но квартет не имел ровно никакого успеха: наоборот, мандолинистам свистали и бросали в них огрызками сосисок, а главного комика однажды поколотили тендровские рыбаки за непочтительный отзыв о Сашке.
Однако, по старой памяти, Гамбринус еще посещался морскими и портовыми молодцами из тех, кого война не повлекла на смерть и страдания. Сначала о Сашке вспоминали каждый вечер:
– Эх, Сашку бы теперь! Душе без него тесно…
– Да а… Где то ты витаешь, мил любезный друг Сашенька?
В полях Маньчжу у урии далеко… –
заводил кто нибудь новую сезонную песню, смущенно замолкал, а другой произносил неожиданно – Раны бывают сквозные, колотые и рубленые. А бывают и рваные…
Сибе с победой поздравляю,
Тибе с оторванной рукой…
– Постой, не скули… Мадам Иванова, от Сашки нет ли каких известий? Письма или открыточки?
Мадам Иванова теперь целыми вечерами читала газету, держа ее от себя на расстоянии вытянутой руки, откинув голову и шевеля губами. Белочка лежала у нее на коленях и мирно похрапывала. Буфетчица далеко уже не походила на бодрого капитана, стоящего на посту, а ее команда бродила по пивной вялая и заспанная.
На вопрос о Сашкиной судьбе она медленно качала головой.
– Ничего не знаю… И писем нет, и из газет ничего неизвестно.
Потом медленно снимала очки, клала их вместе с газетой, рядом с теплой, угревшейся Белочкой, и, отвернувшись, тихонько всхлипывала.
Иногда она, склоняясь к собачке, говорила жалобным, трогательным голоском:
– Что, Белинька? Что, собаченька? Где наш Саша? А? Где наш хозяин?
Белочка подымала кверху деликатную мордочку, моргала влажными черными глазами и в тон буфетчице начинала тихонько подвывать:
– А у у у… Ау ф… А у у…
Но… все обтачивает и смывает время. Мандолинистов сменили балалаечники, балалаечников – русско малороссийский хор с девицами, и, наконец, прочнее других утвердился в Гамбринусе известный Лешка гармонист, по профессии вор, но решивший, вследствие женитьбы, искать правильных путей. Его давно знали по разным трактирам, а потому терпели и здесь, да, впрочем, и надо было терпеть, дела в Гамбринусе шли очень плохо.
Проходили месяцы, прошел год. О Сашке теперь никто не вспоминал, кроме мадам Ивановой, да и та больше не плакала при его имени. Прошел еще год. Должно быть, о Сашке забыла даже и беленькая собачка.
Но, вопреки Сашкиному сомнению, он не только не подох от русского креста, но не был даже ни разу ранен, хотя участвовал в трех больших битвах и однажды ходил в атаку впереди батальона в составе музыкантской команды, куда его зачислили играть на флейте. Под Вафангоу он попал в плен и по окончании войны был привезен на германском пароходе в тот самый порт, где работали и буйствовали его друзья.
Весть о его прибытии, как электрический ток, разнеслась по всем гаваням, молам, пристаням и мастерским… Вечером в Гамбринусе было так много народа, что большинству приходилось стоять, кружки с пивом передавались из рук в руки через головы, и хотя многие в этот день ушли, не плативши, Гамбринус торговал, как никогда. Котельный мастер принес Сашкину скрипку, бережно завернутую в женин платок, который он тут же и пропил. Откуда то раздобыли последнего по времени Сашкина аккомпаниатора. Лешка гармонист, человек самолюбивый и самомнительный, вломился было в амбицию. «Я получаю поденно, и у меня контракт!» – твердил он упрямо. Но его попросту выбросили за дверь и наверно поколотили бы, если бы не Сашкино заступничество.
Уж наверно ни один из отечественных героев времен японской войны не видел такой сердечной и бурной встречи, какую сделали Саше! Сильные, корявые руки подхватывали его, поднимали на воздух и с такой силой подбрасывали вверх, что чуть не расшибли Сашку о потолок. И кричали так оглушительно, что газовые язычки гасли, а городовой несколько раз заходил в пивную и упрашивал, «чтобы потише, потому что на улице очень громко».
В этот вечер Сашка переиграл все любимые песни и танцы Гамбринуса. Играл он также и японские песенки, заученные им в плену, но они не понравились слушателям. Мадам Иванова, словно ожившая, опять бодро держалась над своим капитанским мостиком, а Белка сидела у Сашки на коленях и визжала от радости. Случалось, что когда Сашка переставал играть, то какой нибудь простодушный рыболов, только теперь осмысливший чудо Сашкиного возвращения, вдруг восклицал с наивным и радостным изумлением:
– Братцы, да ведь это Сашка!
Густым ржанием и веселым сквернословием наполнялись залы Гамбринуса, и опять Сашку хватали, бросали под потолок, орали, пили, чокались и обливали друг друга пивом.
Сашка, казалось, совсем не изменился и не постарел за свое отсутствие: время и бедствия так же мало действовали на его наружность, как и на лепного Гамбринуса, охранителя и покровителя пивной. Но мадам Иванова с чуткостью сердечной женщины заметила, что из глаз Сашки не только не исчезло выражение ужаса и тоски, которые она видела в них при прощании, но стало еще глубже и значительнее. Сашка по прежнему паясничал, подмигивал и собирал на лбу морщины, но мадам Иванова чувствовала, что он притворяется. |
542 | 107 | Глава 7 | Настало революционное время, люди сильно оживились. В пивной Сашка то и дело играет гимны: марсельезу и прочие революционные песни. Люди были воодушевлены, ждали перемен. Но однажды в пивную пришел пристав и запретил петь песни о свободе. С тех пор в городе стало тревожно и неспокойно. Люди боялись выражать свои мысли. Везде были аресты, в город даже вошли армейские части. Спустя определённое время город охватили еврейские погромы. Люди руководствовались даже не корыстью, а безнаказанностью насилия. Власти ничего с этим не делали. В итоге, избивают многих евреев, однако Сашке совсем не страшно. Люди не воспринимают его всерьёз. Один из погромщиков негодует из-за того, что никто не может тронуть Сашку, и со всей жестокостью убивает его собаку. Сашка ничего не мог ему сделать и лишь молча смотрел. | 2 | Все пошло своим порядком, как будто вовсе и не было ни войны, ни Сашкиного пленения в Нагасаки. Так же праздновали счастливый улов белуги и лобана рыбаки в сапогах великанах, так же плясали воровские подруги, и Сашка по прежнему играл матросские песни, привезенные из всех гаваней земного шара.
Но уже близились пестрые, переменчивые, бурные времена. Однажды вечером весь город загудел, заволновался, точно встревоженный набатом, и в необычный час на улицах стало черно от народа. Маленькие белые листки ходили по рукам вместе с чудесным словом: «свобода», которое в этот вечер без числа повторяла вся необъятная, доверчивая страна.
Настали какие то светлые, праздничные, ликующие дни, и сияние их озаряло даже подземелье Гамбринуса. Приходили студенты, рабочие, приходили молодые, красивые девушки. Люди с горящими глазами становились на бочки, так много видевшие на своем веку, и говорили. Не все было понятно в этих словах, но от той пламенной надежды и великой любви, которая в них звучала, трепетало сердце и раскрывалось им навстречу.
– Сашка, марсельезу! Ж жарь! Марсельезу!
Нет, это было совсем не похоже на ту марсельезу, которую скрепя сердце разрешил играть градоначальник в неделю франко русских восторгов. По улицам ходили бесконечные процессии с красными флагами и пением. На женщинах алели красные ленточки и красные цветы. Встречались совсем незнакомые люди и вдруг, светло улыбнувшись, пожимали руки друг другу…
Но вся эта радость мгновенно исчезла, точно ее смыло, как следы детских ножек на морском прибрежье. В Гамбринус однажды влетел помощник пристава, толстый, маленький, задыхающийся, с выпученными глазами, темно красный, как очень спелый томат.
– Что? Кто здесь хозяин? – хрипел он. – Подавай хозяина.
Он увидел Сашку, стоявшего со скрипкой.
– Ты хозяин? Молчать! Что? Гимны играете? Чтобы никаких гимнов!
– Никаких гимнов больше не будет, ваше превосходительство, – спокойно сказал Сашка.
Полицейский посизел, приблизил к самому носу Сашки указательный палец, поднятый вверх, и грозно покачал им влево и вправо.
– Ник как ких!
– Слушаю, ваше превосходительство, никаких…
– Я вам покажу революцию, я вам покажу у у!
Помощник пристава, как бомба, вылетел из пивной, и с его уходом всех придавило уныние.
И на весь город спустился мрак. Ходили темные, тревожные, омерзительные слухи. Говорили с осторожностью, боялись выдать себя взглядом, пугались своей тени, страшились собственных мыслей. Город в первый раз с ужасом подумал о той клоаке, которая глухо ворочалась под его ногами, там, внизу, у моря, и в которую он так много лет выбрасывал свои ядовитые испражнения. Город забивал щитами зеркальные окна своих великолепных магазинов, охранял патрулями гордые памятники и расставлял на всякий случай по дворам прекрасных домов артиллерию. А на окраинах в зловонных каморках и на дырявых чердаках трепетал, молился и плакал от ужаса избранный народ божий, давно покинутый гневным библейским богом, но до сих пор верящий, что мера его тяжелых испытаний еще не исполнена.
Внизу, около моря, в улицах, похожих на темные липкие кишки, совершалась тайная работа. Настежь были открыты всю ночь двери кабаков, чайных и ночлежек.
Утром начался погром. Те люди, которые однажды, растроганные общей чистой радостью и умиленные светом грядущего братства, шли по улицам с пением, под символами завоеванной свободы, – те же самые люди шли теперь убивать, и шли не потому, что им было приказано, и не потому, что они питали вражду против евреев, с которыми часто вели тесную дружбу, и даже не из за корысти, которая была сомнительна, а потому, что грязный, хитрый дьявол, живущий в каждом человеке, шептал им на ухо: «Идите. Все будет безнаказанно: запретное любопытство убийства, сладострастие насилия, власть над чужой жизнью».
В дни погромов Сашка свободно ходил по городу со своей смешной обезьяньей, чисто еврейской физиономией. Его не трогали. В нем была та непоколебимая душевная смелость, та небоязнь боязни, которая охраняет даже слабого человека лучше всяких браунингов. Но один раз, когда он, прижатый к стене дома, сторонился от толпы, ураганом лившейся во всю ширь улицы, какой то каменщик, в красной рубахе и белом фартуке, замахнулся над ним зубилом и заорал:
– Жи ид! Бей жида! В кррровь!
Но кто то схватил его сзади за руку.
– Стой, черт, это же Сашка. Олух ты, матери твоей в сердце, в печень…
Каменщик остановился. Он в эту хмельную, безумную, бредовую секунду готов был убить кого угодно – отца, сестру, священника, даже самого православного бога, но также был готов, как ребенок, послушаться приказания каждой твердой воли.
Он осклабился, как идиот, сплюнул и утер нос рукой. Но вдруг в глаза ему бросилась белая нервная собачка, которая, дрожа, терлась около Сашки. Быстро наклонившись, он поймал ее за задние ноги, высоко поднял, ударил головой о плиты тротуара и побежал. Сашка молча глядел на него. Он бежал, весь наклонившись вперед, с протянутыми руками, без шапки, с раскрытым ртом и глазами, круглыми и белыми от безумия.
На сапоги Сашки брызнул мозг из Белочкиной головы. Сашка отер пятно платком. |
543 | 107 | Глава 8 | В городе появились какие-то странные люди с георгиевскими ленточками в петлицах. Они вламывались повсюду и угрозами вынуждали людей вставать и петь русский гимн. Это были сыщики. Они вели себя вызывающе и по-хамски. Однажды в пивное заведение приходят сыщики. Среди этих сыщиков оказался Мотька Гундосый, бывший сутенер, человек необыкновенной силы и крещенный еврей. Между сыщиком и скрипачом завязался серьёзный конфликт, потому что Сашка отказался исполнить гимн, ведь пристав запретил их исполнять. Мотька обозвал Сашку жидом, а тот спросил, за сколько покрестили Мотьку? Люди высмеяли сыщика. Тот начал кричать и драться. В итоге, главный герой разбивает свой музыкальный инструмент и избивает им полицейского. Сыщики намерены забрать скрипача в полицейский участок, однако посетители прячут Сашку, не давая им это сделать.Но вечером сыщики поджидают главного героя, когда он идет из заведения. Его ведут в участок. Люди, увидевшие это, передали другим. Теперь все считали Сашку похороненным. В результате, Сашку было не видно целых три месяца. Но он вернулся. Правда, худой и с бородой. Теперь изуродованная левая рука скрипача не сгибается из-за серьёзных повреждений сухожилий. Главный герой не в состоянии играть на скрипке, как прежде. Несмотря на это, Сашка не падает духом и не отчаивается. Ведь он убеждён, что можно покалечить и изуродовать человека, однако убить великое искусство невозможно. Теперь он играет на губной гармошке. Можно утверждать, что, описывая все невзгоды и трудности, которые выпали на долю главного героя, автор хотел показать невероятную силу духа и достойные человеческие качества своего персонажа. Твёрдость характера позволяет герою не бросать его любимое дело. Так, Сашка осваивает игру на губной гармошке. Основная мысль данного произведения — искусство сильнее всех жизненных невзгод. Ведь оно непобедимо. | 2 | Затем настало странное время, похожее на сон человека в параличе. По вечерам во всем городе ни в одном окне не светилось огня, но зато ярко горели огненные вывески кафешантанов и окна кабачков. Победители проверяли свою власть, еще не насытясь вдоволь безнаказанностью. Какие то разнузданные люди в маньчжурских папахах, с георгиевскими лентами в петлицах курток, ходили по ресторанам и с настойчивой развязностью требовали исполнения народного гимна и следили за тем, чтобы все вставали. Они вламывались также в частные квартиры, шарили в кроватях и комодах, требовали водки, денег и гимна и наполняли воздух пьяной отрыжкой.
Однажды они вдесятером пришли в Гамбринус и заняли два стола. Они держали себя самым вызывающим образом, повелительно обращались с прислугой, плевали через плечи незнакомых соседей, клали ноги на чужие сиденья, выплескивали на пол пиво под предлогом, что оно несвежее. Их никто не трогал. Все знали, что это сыщики, и глядели на них с тем же тайным ужасом и брезгливым любопытством, с каким простой народ смотрит на палачей. Один из них явно предводительствовал. Это был некто Мотька Гундосый, рыжий, с перебитым носом, гнусавый человек – как говорили – большой физической силы, прежде вор, потом вышибала в публичном доме, затем сутенер и сыщик, крещеный еврей.
Сашка играл «Метелицу». Вдруг Гундосый подошел к нему, крепко задержал его правую руку и, оборотясь назад, на зрителей, крикнул:
– Гимн! Народный гимн! Братцы, в честь обожаемого монарха… Гимн!
– Гимн! Гимн! – загудели мерзавцы в папахах.
– Гимн! – крикнул вдали одинокий, неуверенный голос.
Но Сашка выдернул руку и сказал спокойно:
– Никаких гимнов.
– Что? – заревел Гундосый. – Ты не слушаться! Ах ты жид вонючий!
Сашка наклонился вперед, совсем близко к Гундосому, и, весь сморщившись, держа опущенную скрипку за гриф, спросил:
– А ты?
– Что а я?
– Я жид вонючий. Ну хорошо. А ты?
– Я православный.
– Православный? А за сколько?
Весь Гамбринус расхохотался, а Гундосый, белый от злобы, обернулся к товарищам.
– Братцы! – говорил он дрожащим, плачущим голосом чьи то чужие, заученные слова, – Братцы, доколе мы будем терпеть надругания жидов над престолом и святой церковью?
Но Сашка, встав на своем возвышении, одним звуком заставил его вновь обернуться к себе, и никто из посетителей Гамбринуса никогда бы не поверил, что этот смешной, кривляющийся Сашка может говорить так веско и властно.
– Ты! – крикнул Сашка. – Ты, сукин сын! Покажи мне твое лицо, убийца… Смотри на меня!.. Ну!..
Все произошло быстро, как один миг. Сашкина скрипка высоко поднялась, быстро мелькнула в воздухе, и – трах! – высокий человек в папахе качнулся от звонкого удара по виску. Скрипка разлетелась в куски. В руках у Сашки остался только гриф, который он победоносно подымал над головами толпы.
– Братцы ы, выруча ай! – заорал Гундосый.
Но выручать было уже поздно. Мощная стена окружила Сашку и закрыла его. И та же стена вынесла людей в папахах на улицу.
Но спустя час, когда Сашка, окончив свое дело, выходил из пивной на тротуар, несколько человек бросилось на него. Кто то из них ударил Сашку в глаз, засвистел и сказал подбежавшему городовому:
– В Бульварный участок. По политическому. Вот мой значок. |
571 | 109 | Глава 1: История «тихого фронта» | Это было в мае 1942 года. Война была в самом разгаре. Повсюду велась ожесточенная борьба за Родину. Но не здесь. Место, где служил комендантом старшина Васков, было почти курортом для солдат. Военных действий не происходило, вокруг жило много молодых девушек и вдов, которые еще и самогон частенько делали. Но надолго здесь не задерживался ни один взвод, их быстро меняли, чтобы не успел привыкнуть к хорошей жизни. И однажды встал вопрос, кого же прислать, чтобы и самогон не пил, и к женщинам был равнодушен. Было решено отправить два отделения юных девушек. Но это было большой неожиданностью для Васкова. Ничего не поделать, стали они вместе налаживать жизнь. И все шло, как задумано, они не пили, к местным не ходили. Но уклад внутри отделений не устраивал Васкова. Не привык он к женщинам-солдатам. Теперь ему без стука войти никуда было нельзя, сказать что-то лишнее тоже, ведь девчушки были образованнее старшины, могли и посмеяться над лишним сказанным словом. А сам Васков до этого уже участвовал в финской войне и женат был, даже ребенок у него был. Только умер рано. А теперь вот его направили смотреть за этим объектом. Так спокойно шла жизнь в этом поселении. Федот даже завел себе «хозяйку» — женщину из деревни, которая с ним сожительствовала. | 2 | На 171-м разъезде уцелело двенадцать дворов, пожарный сарай да приземистый длинный пакгауз, выстроенный в начале века из подогнанных валунов. В последнюю бомбежку рухнула водонапорная башня, и поезда перестали здесь останавливаться, Немцы прекратили налеты, но кружили над разъездом ежедневно, и командование на всякий случай держало там две зенитные счетверенки.
Шел май 1942 года. На западе (в сырые ночи оттуда доносило тяжкий гул артиллерии) обе стороны, на два метра врывшись в землю, окончательно завязли в позиционной войне; на востоке немцы день и ночь бомбили канал и Мурманскую дорогу; на севере шла ожесточенная борьба за морские пути; на юге продолжал упорную борьбу блокированный Ленинград.
А здесь был курорт. От тишины и безделья солдаты млели, как в парной, а в двенадцати дворах оставалось еще достаточно молодух и вдовушек, умевших добывать самогон чуть ли не из комариного писка. Три дня солдаты отсыпались и присматривались; на четвертый начинались чьи-то именины, и над разъездом уже не выветривался липкий запах местного первача.
Комендант разъезда, хмурый старшина Васков, писал рапорты по команде. Когда число их достигало десятка, начальство вкатывало Васкову очередной выговор и сменяло опухший от веселья полувзвод. С неделю после этого комендант кое-как обходился своими силами, а потом все повторялось сначала настолько точно, что старшина в конце концов приладился переписывать прежние рапорты, меняя в них лишь числа да фамилии.
— Чепушиной занимаетесь! — гремел прибывший по последним рапортам майор. — Писанину развели! Не комендант, а писатель какой-то!..
— Шлите непьющих, — упрямо твердил Васков: он побаивался всякого громогласного начальника, но талдычил свое, как пономарь. — Непьющих и это… Чтоб, значит, насчет женского пола.
— Евнухов, что ли?
— Вам виднее, — осторожно говорил старшина..
— Ладно, Васков!… — распаляясь от собственной строгости, сказал майор. — Будут тебе непьющие. И насчет женщин тоже будут как положено. Но гляди, старшина, если ты и с ними не справишься…
— Так точно, — деревянно согласился комендант.
Майор увез не выдержавших искуса зенитчиков, на прощание еще раз пообещав Васкову, что пришлет таких, которые от юбок и самогонки нос будут воротить живее, чем сам старшина. Однако выполнить это обещание оказалось не просто, поскольку за три дня не прибыло ни одного человека.
— Вопрос сложный, — пояснил старшина квартирной своей хозяйке Марии Никифоровне. — Два отделения — это же почти что двадцать человек непьющих. Фронт перетряси, и то — сомневаюсь…
Опасения его, однако, оказались необоснованными, так как уже утром хозяйка сообщила, что зенитчики прибыли. В тоне ее звучало что-то вредное, но старшина со сна не разобрался, а спросил о том, что тревожило:
— С командиром прибыли?
— Не похоже, Федот Евграфыч.
— Слава богу! — Старшина ревниво относился к своему комендантскому положению. — Власть делить — это хуже нету.
— Погодите радоваться, — загадочно улыбалась хозяйка.
— Радоваться после войны будем, — резонно сказал Федот Евграфыч, надел фуражку и вышел.
И оторопел: перед домом стояли две шеренги сонных девчат. Старшина было решил, что спросонок ему померещилось, поморгал, но гимнастерки на бойцах по-прежнему бойко торчали в местах, солдатским уставом не предусмотренных, а из-под пилоток нахально лезли кудри всех цветов и фасонов.
— Товарищ старшина, первое и второе отделения третьего взвода пятой роты отдельного зенитно-пулеметного батальона прибыли в ваше распоряжение для охраны объекта, — тусклым голосом отрапортовала старшая. — Докладывает помкомвзвода сержант Кирьянова.
— Та-ак, — совсем не по-уставному сказал комендант. — Нашли, значит, непьющих…
Целый день он стучал топором: строил нары в пожарном сарае, поскольку зенитчицы на постой к хозяйкам становиться не согласились. Девушки таскали доски, держали, где велел, и трещали как сороки. Старшина хмуро отмалчивался: боялся за авторитет.
— Из расположения без моего слова ни ногой, — объявил он, когда все было готово.
— Даже за ягодами? — бойко спросила рыжая. Васков давно уже приметил ее.
— Ягод еще нет, — сказал он.
— А щавель можно собирать? — поинтересовалась Кирьянова. — Нам без приварка трудно, товарищ старшина, — отощаем.
Федот Евграфыч с сомнением повел глазом по туго натянутым гимнастеркам, но разрешил:
— Не дальше речки. Аккурат в пойме прорва его.
На разъезде наступила благодать, но коменданту от этого легче не стало. Зенитчицы оказались девахами шумными и задиристыми, и старшина ежесекундно чувствовал, что попал в гости в собственный дом: боялся ляпнуть не то, сделать не так, а уж о том, чтобы войти куда без стука, не могло теперь быть и речи, и, если он забывал когда об этом, сигнальный визг немедленно отбрасывал его на прежние позиции. Пуще же всего Федот Евграфыч страшился намеков и шуточек насчет возможных ухаживаний и поэтому всегда ходил, уставясь в землю, словно потерял денежное довольствие за последний месяц.
— Да не бычьтесь вы, Федот Евграфыч, — сказала хозяйка, понаблюдав за его общением с подчиненными. — Они вас промеж себя стариком величают, так что глядите на них соответственно.
Федоту Евграфычу этой весной исполнилось тридцать два, и стариком он себя считать не согласился. Поразмыслив, он пришел к выводу, что все это есть меры, предпринятые хозяйкой для упрочения собственных позиций: она-таки растопила лед комендантского сердца в одну из весенних ночей и теперь, естественно, стремилась укрепиться на завоеванных рубежах.
Ночами зенитчицы азартно лупили из всех восьми стволов по пролетающим немецким самолетам, а днем разводили бесконечные постирушки: вокруг пожарного сарая вечно сушились какие-то их тряпочки. Подобные украшения старшина считал неуместными и кратко информировал об этом сержанта Кирьянову:
— Демаскирует.
— А есть приказ, — не задумываясь, сказала она.
— Какой приказ?
— Соответствующий. В нем сказано, что военнослужащим женского пола разрешается сушить белье на всех фронтах.
Комендант промолчал: ну их, этих девок, к ляду! Только свяжись: хихикать будут до осени…
Дни стояли теплые, безветренные, и комара народилось такое количество, что без веточки и шагу не ступишь. Но веточка — это еще ничего, это еще вполне допустимо для военного человека, а вот то, что вскоре комендант начал на каждом углу хрипеть да кхекать, словно и вправду был стариком, — вот это было совсем уж никуда не годно.
А началось все с того, что жарким майским днем завернул он за пакгауз и обмер: в глаза брызнуло таким неистово белым, таким тугим да еще восьмикратно помноженным телом, что Васкова аж в жар кинуло: все первое отделение во главе с командиром младшим сержантом Осяниной загорало на казенном брезенте в чем мать родила. И хоть бы завизжали, что ли, для приличия, так нет же: уткнули носы в брезент, затаились, и Федоту Евграфычу пришлось пятиться, как мальчишке из чужого огорода. Вот с того дня и стал он кашлять на каждом углу, будто коклюшный.
А эту Осянину он еще раньше выделил: строга. Не засмеется никогда, только что поведет чуть губами, а глаза по-прежнему серьезными остаются. Странная была Осянина, и поэтому Федот Евграфыч осторожно навел справочки через свою хозяйку, хоть и понимал, что той поручение это совсем не для радости.
— Вдовая она, — поджав губы, через день доложила Мария Никифоровна. — Так что полностью в женском звании состоит: можете игры заигрывать.
Старшина промолчал: бабе все равно не докажешь. Взял топор, пошел во двор: лучше нету для дум времени, как дрова колоть. А дум много накопилось, и следовало их привести в соответствие.
Ну, прежде всего, конечно, дисциплина. Ладно, не пьют бойцы, с жительницами не любезничают — это все так. А внутри — беспорядок:
— Люда, Вера, Катенька — в караул! Катя — разводящая. Разве это команда? Развод караулов полагается по всей строгости делать, по уставу. А это насмешка полная, это надо порушить, а как? Попробовал он насчет этого со старшей, с Кирьяновой, поговорить, да у нее один ответ:
— А у нас разрешение, товарищ старшина. От командующего. Лично.
Смеются, черти…
— Стараешься, Федот Евграфыч?
Обернулся: соседка во двор заглядывает, Полинка Егорова. Самая беспутная из всего населения: именины в прошлом месяце четыре раза справляла.
— Ты не очень-то утруждайся, Федот Евграфыч. Ты теперь один у нас остался, вроде как на племя.
Хохочет. И ворот не застегнут: вывалила на плетень прелести, точно булки из печи.
— Ты теперь по дворам ходить будешь, как пастух. Неделю в одном дворе, неделю — в другом. Такая у нас, у баб, договоренность насчет тебя.
— Ты, Полина Егорова, совесть поимей. Солдатка ты или дамочка какая? Вот и веди соответственно.
— Война, Евграфыч, все спишет. И с солдат и с солдаток.
Вот ведь петля какая! Выселить надо бы, а как? Где они, гражданские власти? А ему она не подчинена: он этот вопрос с крикуном майором провентилировал.
Да, дум набралось кубометра на два, не меньше. И с каждой думой совершенно особо разобраться надо. Совершенно особо…
Все-таки большая помеха, что человек он почти что без образования. Ну, писать-читать умеет и счет знает в пределах четырех классов, потому что аккурат в конце этого, четвертого, у него медведь отца заломал. Вот девкам бы этим смеху было, если б про медведя узнали! Это ж надо: не от газов в мировую, не от клинка в гражданскую, не от кулацкого обреза, не своей смертью даже — медведь заломал! Они, поди, медведя этого в зверинцах только и видели…
Из дремучего угла ты, Федот Васков, в коменданты выполз. А они, не гляди что рядовые, — наука: упреждение, квадрант, угол сноса. Классов семь, а то и все девять, по разговору видно. От девяти четыре отнять — пять останется. Выходит, он от них на больше отстал, чем сам имеет…
Невеселыми думы были, и от этого рубал Васков дрова с особой яростью. А кого винить? Разве что медведя того, невежливого…
Странное дело: до этого он жизнь свою удачливой считал. Ну не то чтоб совсем уж двадцать одно выходило, но жаловаться не стоило. Все-таки он со своими неполными четырьмя классами полковую школу окончил и за десять лет до старшинского звания дослужился. По этой линии ущерба не было, но с других концов, случалось, судьба флажками обкладывала и два раза прямо в упор из всех стволов саданула, но Федот Евграфыч устоял все ж таки. Устоял…
Незадолго перед финской женился он на санитарке из гарнизонного госпиталя. Живая бабенка попалась: все бы ей петь да плясать, да винцо попивать. Однако мальчонку родила. Игорьком назвали: Игорь Федотыч Васков. Тут финская началась, Васков на фронт уехал, а как вернулся назад с двумя медалями, так его в первый раз и шарахнуло: пока он там в снегах загибался, жена вконец завертелась с полковым ветеринаром и отбыла в южные края. Федот Евграфыч развелся с нею немедля, мальца через суд вытребовал и к матери в деревню отправил. А через год мальчонка его помер, и с той поры Васков улыбнулся-то всего три раза: генералу, что орден ему вручал, хирургу, осколок из плеча вытащившему, да хозяйке своей Марии Никифоровне, за догадливость.
Вот за тот осколок и получил он свой теперешний пост. В пакгаузе имущество кое-какое осталось, часовых не ставили, но, учредив комендантскую должность, поручили ему пакгауз тот блюсти. Трижды в день обходил старшина объект, замки пробовал и в книге, которую сам же завел, делал одну и ту же запись: «Объект осмотрен. Нарушений нет». И время осмотра, конечно.
Спокойно служилось старшине Васкову. Почти до сегодня спокойно. А теперь…
Вздохнул старшина. |
572 | 109 | Глава 2: Судьбы зенитчиц | Рита Осянина встретила своего мужа еще до начала войны. Он на тот момент был еще лейтенантом и служил на границе. А как началась война, Рита на заставе не сидела сложа руки, была спокойнее всех и спасала людей. Оказалось, что ее муж погиб еще на второй день войны в штыковом бою. Это закалило девушку, и она стала серьезнее прежнего. Она не смогла сидеть сложа руки и оставила дома маленького сына. Первый убитый немец поменял все в жизни Риты. Она жила «затянутой ремнем до последней дырочки». Не могла думать о чем-либо, кроме дела. Во взводе ни с кем она не была близка, кроме Женьки Комельковой. Ее направили к ним в отделение позже всех. Женя была очень красива, у нее были роскошные рыжие волосы и превосходная фигура. Все девчонки ей об этом говорили. Была она и весела и умна, танцевала и рассказывала романы. Но в душе она всегда помнила о главной задаче: отомстить немцам за казнь своей семьи. Ее мать, сестру и брата расстреляли при ней только за то, что они были семьей из «комсостава». Женю перевели в эту часть после романа с женатым офицером. Но, несмотря на это, правильная и строгая Рита стала ее подругой. Позже в их компанию влилась Галя Четвертак — худая и неуклюжая девушка, которая очень привязалась к Жене. Когда их хотели направить на спокойный объект, девушки были против, но Осянина сама попросила отправить туда ее команду. Внезапно девушки переменились, стали пить чай без сахара. И вот почему она три раза в неделю по ночам сбегала в соседний город, знали лишь некоторые. Рита ходила к своему малолетнему сыну. Но все остальные думали, что у нее завелся друг. Командиром зенитчиц была Кирьянова — опытная и зрелая женщина, которая была еще на финской войне. Она была язвительной и сильной, поэтому даже Федоту доставалось от ее острого языка. | 2 | Из всех довоенных событий Рита Муштакова ярче всего помнила школьный вечер — встречу с героями-пограничниками. И хоть не было на этом вечере Карацупы, а собаку звали совсем не Индус, Рита помнила этот вечер так, словно он только-только окончился и застенчивый лейтенант Осянин все еще шагал рядом по гулким деревянным тротуарам маленького приграничного городка. Лейтенант еще никаким не был героем, в состав делегации попал случайно и ужасно стеснялся.
Рита тоже была не из бойких: сидела в зале, не участвуя ни в приветствиях, ни в самодеятельности, и скорее согласилась бы провалиться сквозь все этажи до крысиного подвала, чем первой заговорить с кем-либо из гостей моложе тридцати. Просто они с лейтенантом Осяниным случайно оказались рядом и сидели, боясь шевельнуться и глядя строго перед собой. А потом школьные затейники организовали игру, и им опять выпало быть вместе. А потом был общий фант: станцевать вальс — и они станцевали. А потом стояли у окна. А потом… Да, потом он пошел ее провожать.
И Рита страшно схитрила: повела его самой дальней дорогой. А он все равно молчал и только курил, каждый раз робко спрашивая у нее разрешения. И от этой робости сердце Риты падало прямо в коленки.
Они даже простились не за руку: просто кивнули друг другу, и все. Лейтенант уехал на заставу и каждую субботу писал ей очень короткое письмо. А она каждое воскресенье отвечала длинным. Так продолжалось до лета: в июне он приехал в городок на три дня, сказал, что на границе неспокойно, что отпусков больше не будет и поэтому им надо немедленно пойти в загс.
Рита нисколько не удивилась, но в загсе сидели бюрократы и отказались регистрировать, потому что до восемнадцати ей не хватало пяти с половиной месяцев. Но они пошли к коменданту города, а от него — к ее родителям и все-таки добились своего.
Рита была первой из их класса, кто вышел замуж. И не за кого-нибудь, а за красного командира, да еще пограничника. И более счастливой девушки на свете просто не могло быть.
На заставе ее сразу выбрали в женский совет и записали во все кружки. Рита училась перевязывать раненых и стрелять, скакать на лошади, метать гранаты и защищаться от газов. Через год она родила мальчика (назвали его Альбертом — Аликом), а еще через год началась война.
В тот первый день она оказалась одной из немногих, кто не растерялся, не ударился в панику. Она вообще была спокойная и рассудительная, но тогда ее спокойствие объяснялось просто: Рита еще в мае отправила Алика к своим родителям и поэтому могла заниматься спасением чужих детей.
Застава держалась семнадцать дней. Днем и ночью Рита слышала далекую стрельбу. Застава жила, а с нею жила и надежда, что муж цел, что пограничники продержатся до прихода армейских частей и вместе с ними ответят ударом на удар, — на заставе так любили петь: «Ночь пришла, и тьма границу скрыла, но ее никто не перейдет, и врагу мы не позволим рыло сунуть в наш советский огород…» Но шли дни, а помощи не было, и на семнадцатые сутки застава замолчала.
Риту хотели отправить в тыл, а она просилась в бой. Ее гнали, силой запихивали в теплушки, но настырная жена заместителя начальника заставы старшего лейтенанта Осянина через день снова появлялась в штабе укрепрайона. В конце концов взяли санитаркой, а через полгода послали в полковую зенитную школу.
А старший лейтенант Осянин погиб на второй день войны в утренней контратаке. Рита узнала об этом уже в июле, когда с павшей заставы чудом прорвался сержант-пограничник. Начальство ценило неулыбчивую вдову героя-пограничника: отмечало в приказах, ставило в пример и поэтому уважило личную просьбу — направить по окончании школы на тот участок, где стояла застава, где погиб муж в яростном штыковом бою. Фронт тут попятился немного: зацепился за озера, прикрылся лесами, влез в землю и замер где-то между бывшей заставой и тем городком, где познакомился когда-то лейтенант Осянин с ученицей девятого «Б»…
Теперь Рита была довольна: она добилась того, чего хотела. Даже гибель мужа отошла куда-то в самый тайный уголок памяти: у нее была работа, обязанность и вполне реальные цели для ненависти. А ненавидеть она научилась тихо и беспощадно и хоть не удалось пока ее расчету сбить вражеский самолет, но немецкий аэростат прошить ей все-таки удалось. Он вспыхнул, съежился; корректировщик выбросился из корзины и камнем полетел вниз.
— Стреляй, Рита!.. Стреляй! — кричали зенитчицы. А Рита ждала, не сводя перекрестия с падающей точки. И когда немец перед самой землей рванул парашют, уже благодаря своего немецкого бога, она плавно нажала гашетку. Очередью из четырех стволов начисто разрезало черную фигуру, девчонки крича от восторга, целовали ее, а она улыбалась наклеенной улыбкой. Всю ночь ее трясло. Помкомвзвода Кирьянова отпаивала чаем, утешала:
— Пройдет, Ритуха. Я, когда первого убила, чуть не померла, ей-богу. Месяц снился, гад…
Кирьянова была боевой девахой: еще в финскую исползала с санитарной сумкой не один километр передовой, имела орден. Рита уважала ее за характер, но особо не сближалась.
Впрочем, Рита вообще держалась особняком: в отделении у нее были сплошь девчонки-комсомолки. Не то чтобы младше, нет: просто — зеленые. Не знали они ни любви, ни материнства, ни горя, ни радости, болтали о лейтенантах да поцелуйчиках, а Риту это сейчас раздражало.
— Спать!.. — коротко бросала она, выслушав очередное признание. — Еще услышу о глупостях — настоишься на часах вдоволь.
— Зря, Ритуха, — лениво пеняла Кирьянова. — Пусть себе болтают: занятно.
— Пусть влюбляются — слова не скажу. А так, лизаться по углам — этого я не понимаю.
— Пример покажи, — улыбнулась Кирьянова. И Рита сразу замолчала. Она даже представить не могла, что такое может случиться: мужчин для нее не существовало. Один был мужчина — тот, что вел в штыковую поредевшую заставу на втором рассвете войны. Жила, затянутая ремнем. На самую последнюю дырочку затянутая.
Перед маем расчету досталось: два часа вели бой с юркими «мессерами». Немцы заходили с солнца, пикировали на счетверенки, плотно поливая огнем. Убили подносчицу — курносую, некрасивую толстуху, всегда что-то жевавшую втихомолку, легко ранили еще двоих. На похороны прибыл комиссар части, девочки ревели в голос. Дали салют над могилой, а потом комиссар отозвал Риту в сторону:
— Пополнить отделение нужно.
Рита промолчала.
— У вас здоровый коллектив, Маргарита Степановна. Женщины на фронте, сами знаете, — объект, так сказать, пристального внимания. И есть случаи, когда не выдерживают.
Рита опять промолчала. Комиссар потоптался, закурил, сказал приглушенно:
— Один из штабных командиров — семейный, между прочим, — завел себе, так сказать, подругу. Член Военного совета, узнав, полковника того в оборот взял, а мне приказал подругу эту, так сказать, к делу определить. В хороший коллектив.
— Давайте, — сказала Рита.
Наутро увидела и залюбовалась: высокая, рыжая, белокожая. А глаза детские: зеленые, круглые, как блюдца.
— Боец Евгения Комелькова в ваше распоряжение…
Тот день банным был, и, когда наступило их время, девушки в предбаннике на новенькую, как на чудо, глядели:
— Женька, ты русалка!
— Женька, у тебя кожа прозрачная!
— Женька, с тебя скульптуру лепить!
— Женька, ты же без лифчиков ходить можешь!
— Ой, Женька, тебя в музей нужно! Под стекло на черном бархате…
— Несчастная баба! — вздохнула Кирьянова. — Такую фигуру в обмундирование паковать — это ж сдохнуть легче.
— Красивая, — осторожно поправила Рита. — Красивые редко счастливыми бывают.
— На себя намекаешь? — усмехнулась Кирьянова.
И Рита опять замолчала: нет, не выходила у нее дружба с помкомвзвода Кирьяновой. Никак не выходила.
А с Женькой вышла. Как-то сама собой, без подготовки, без прощупывания: взяла Рита и рассказала ей свою жизнь. Укорить хотела отчасти, а отчасти — пример показать и похвастаться. А Женька в ответ не стала ни жалеть, ни сочувствовать. Сказала коротко:
— Значит, и у тебя личный счет имеется.
Сказано было так, что Рита — хоть и знала про полковника досконально — спросила:
— И у тебя тоже?
— А я одна теперь. Маму, сестру, братишку — всех из пулемета уложили.
— Обстрел был?
— Расстрел. Семьи комсостава захватили и — под пулемет. А меня эстонка спрятала в доме напротив, и я видела все. Все! Сестренка последней упала — специально добивали…
— Послушай, Женька, а как же полковник? — шепотом спросила Рита. — Как же ты могла, Женька…
— А вот могла! — Женька с вызовом тряхнула рыжей шевелюрой. — Сейчас воспитывать начнешь или после отбоя?
Женькина судьба перечеркнула Ритину исключительность, и — странное дело! — Рита словно бы чуть оттаяла, словно бы дрогнула где-то, помягчела. Даже смеялась иногда, даже пела с девчонками, но самой собой была только с Женькой наедине.
Рыжая Комелькова, несмотря на все трагедии, была чрезвычайно общительной и озорной. То на потеху всему отделению лейтенанта какого-нибудь до онемения доведет, то на перерыве под девичье «ля-ля» цыганочку спляшет по всем правилам, то вдруг роман рассказывать начнет — заслушаешься.
— На сцену бы тебя, Женька! — вздыхала Кирьянова. — Такая баба пропадает!
Так и кончилось Ритино старательно охраняемое одиночество: Женька все перетряхнула. В отделении у них замухрышка одна была, Галка Четвертак. Худющая, востроносая, косички из пакли и грудь плоская, как у мальчишки. Женька ее в бане отскребла, прическу соорудила, гимнастерку подогнала — расцвела Галка. И глазки вдруг засверкали, и улыбка появилась, и грудки, как грибы, выросли. И поскольку Галка эта от Женьки больше и на шаг не отходила, стали они теперь втроем: Рита, Женька и Галка.
Известие о переводе с передовой на объект зенитчицы встретили в штыки. Только Рита промолчала: сбегала в штаб, поглядела карту, сказала:
— Пошлите мое отделение.
Девушки удивились, Женька подняла бунт, но на следующее утро вдруг переменилась: стала за разъезд агитировать. Почему, отчего — никто не понимал, но примолкли: значит, надо, Женьке верили. Разговоры сразу утихли, начали собираться. А как прибыли на разъезд, Рита, Женька и Галка стали вдруг пить чай без сахара.
Через три ночи Рита исчезла из расположения. Скользнула из пожарного сарая, тенью пересекла сонный разъезд и растаяла в мокром от росы ольшанике. По заглохшей лесной дороге выбралась на шоссе и остановила первый грузовик.
— Далеко собралась, красавица? — спросил усатый старшина: ночью в тыл ходили машины за припасами, и сопровождали их люди, далекие от строевой и уставов.
— До города подбросите?
Из кузова уже тянулись руки. Не ожидая разрешения, Рита встала на колесо и вмиг оказалась наверху. Усадили на брезент, набросили ватник.
— Подремли, деваха, часок...
А утром была на месте. — Лида, Рая — в наряд!
Никто не видал, а Кирьянова узнала: доложили. Ничего не сказала, усмехнулась про себя: «Завела кого-то, гордячка. Пусть ее, может, оттает…»
И Васкову — ни слова. Впрочем, Васкова никто из девушек не боялся, а Рита — меньше всех. Ну, бродит по разъезду пенек замшелый: в запасе двадцать слов, да и те из уставов. Кто же его всерьез-то принимать будет?
Но форма есть форма, а в армии особенно. И форма эта требовала, чтобы о ночных путешествиях Риты не знал никто, кроме Женьки да Галки Четвертак.
Откочевывали в городишко сахар, галеты, пшенный концентрат, а когда и банки с тушенкой. Шальная от удач Рита бегала туда по две-три ночи в неделю: почернела, осунулась. Женька укоризненно шипела в ухо:
— Зарвалась ты, мать! Налетишь на патруль, либо командир какой заинтересуется — и сгоришь.
— Молчи, Женька, я везучая!
У самой от счастья глаза светятся: разве с такой серьезно поговоришь? Женька только расстраивалась:
— Ой, гляди, Ритка!
То, что о ее путешествиях Кирьянова знает, Рита быстро догадалась по взглядам да усмешечкам. Обожгли ее эти усмешечки, словно она и впрямь своего старшего лейтенанта предавала. Потемнела, хотела одернуть — Женька не дала. Уцепилась, уволокла в сторону:
— Пусть, Рита, пусть что хочет думает!
Рита опомнилась: правильно. Пусть любую грязь сочиняет, лишь бы помалкивала, не мешала, Васкову бы не донесла. Занудит, запилит — света невзвидишь. Пример был: двух подружек из первого отделения старшина за рекой поймал. Четыре часа — с обеда до ужина — мораль читал: устав наизусть цитировал, инструкции, наставления. Довел девчонок до третьих слез: не то что за реку — со двора зареклись выходить.
Но Кирьянова пока молчала.
Стояли безветренные белые ночи. Длинные — от зари до зари — сумерки дышали густым настоем зацветающих трав, и зенитчицы до вторых петухов пели песни у пожарного сарая. Рита таилась теперь только от Васкова, исчезала через две ночи на третью вскоре после ужина, а возвращалась перед подъемом.
Эти возвращения Рита любила больше всего. Опасность попасться на глаза патрулю была уже позади, и теперь можно было спокойно шлепать босыми ногами по холодной до боли росе, забросив связанные ушками сапоги за спину. Шлепать и думать о свидании, о жалобах матери и о следующей самоволке. И оттого, что следующее свидание она может планировать сама, не завися или почти не завися от чужой воли, Рита была счастлива. Но шла война, распоряжаясь по своему усмотрению человеческими жизнями, и судьбы людей переплетались причудливо и непонятно. И, обманывая коменданта тихого 171-го разъезда, младший сержант Маргарита Осянина и знать не знала, что директива имперской службы СД за №С219/702 с грифом «ТОЛЬКО ДЛЯ КОМАНДОВАНИЯ» уже подписана и принята к исполнению. |
573 | 109 | Глава 3: Обнаружение врагов | В один из таких дней Рита заметила на своем пути немца, стоявшего спиной, к нему из леса вышел еще один. Об этом сразу было доложено старшине и дальше выше по списку. Все поняли, что немцы направлялись к Кировской железной дороге. Руководство велело выделить старшине пять девушек и отправить на поимку вражеских бойцов. Рита выбрала Женю, Лизу и Галю. К ним присоединилась и Соня Гурвич, потому что она знала немецкий. Васков морщился, глядя на «бойцов». Он не хотел вести девушек в поход, не их это занятие, но делать было нечего. Они даже портянки не умели завязывать, о чем говорить… Осматривая девушек, Федор выделил для себя фавориток. Больше всего ему нравились Лиза и Рита. Рита была способной и строгой, со всем справлялась, а Лиза — сильной, могучего телосложения. Деревенская закалка сделала ее терпеливой и выносливой. А вот городские девочки Галя и Соня ему не понравились. Они слабосильные, худые и мало чего умеют. Соня гнулась под весом обмундирования и поклажи «как тростинка». Хозяйка провожала Федота со слезами на глазах. Она собрала отряд в дорогу, девушки и Федот были обеспечены едой и всем необходимым. Было решено идти в лес на двое суток, чтобы найти и изучить этих немцев. | 2 | А зори здесь были тихими-тихими.
Рита шлепала босиком: сапоги раскачивались за спиной. С болот полз плотный туман, холодил ноги, оседал на одежде, и Рита с удовольствием думала, как сядет перед разъездом на знакомый пенек, наденет сухие чулки и обуется. А сейчас торопилась, потому что долго ловила попутную машину. Старшина же Васков вставал ни свет ни заря и сразу шел щупать замки на пакгаузе. А Рита как раз туда должна была выходить: пенек ее был в двух шагах от бревенчатой стены, за кустами.
До пенька осталось два поворота, потом напрямик, через ольшаник. Рита миновала первый и — замерла: на дороге стоял человек.
Он стоял, глядя назад, рослый, в пятнистой плащ-палатке, горбом выпиравшей на спине. В правой руке он держал продолговатый, туго обтянутый ремнями сверток; на груди висел автомат.
Рита шагнула в куст; вздрогнув, он обдал ее росой, но она не почувствовала. Почти не дыша, смотрела сквозь редкую еще листву на чужого, недвижимо, как во сне, стоящего на ее пути.
Из лесу вышел второй: чуть пониже, с автоматом на груди и с точно таким же тючком в руке. Они молча пошли прямо на нее, неслышно ступая высокими шнурованными башмаками по росистой траве.
Рита сунула в рот кулак, до боли стиснула его зубами. Только не шевельнуться, не закричать, не броситься напролом сквозь кусты! Они прошли рядом: крайний коснулся плечом ветки, за которой она стояла. Прошли молча, беззвучно, как тени. И скрылись.
Рита обождала — никого. Осторожно выскользнула, перебежала дорогу, нырнула в куст, прислушалась.
Тишина.
Задыхаясь, кинулась напролом: сапоги били по спине. Не таясь, пронеслась по поселку, забарабанила в сонную, наглухо заложенную дверь:
— Товарищ комендант!.. Товарищ старшина!..
Наконец открыли. Васков стоял на пороге — в галифе, тапочках на босу ногу, в нижней бязевой рубахе с завязками. Хлопал сонными глазами:
— Что?
— Немцы в лесу!
— Так… — Федот Евграфыч подозрительно сощурился: не иначе, разыгрывают… — Откуда известно?
— Сама видела. Двое. С автоматами, в маскировочных накидках…
Нет, вроде не врет. Глаза испуганные…
— Погоди тут.
Старшина метнулся в дом. Натянул сапоги, накинул гимнастерку, второпях, как при пожаре. Хозяйка в одной рубахе сидела на кровати, разинув рот:
— Что там, Федот Евграфыч?
— Ничего. Вас не касается.
Выскочил на улицу, затягивая ремень с наганом на боку. Осянина стояла на том же месте, по-прежнему держа сапоги за плечом. Старшина машинально глянул на ее ноги: красные, мокрые, к большому пальцу прошлогодний лист прилип. Значит, по лесу босиком шастала, а сапоги за спиной носила: так, стало быть, теперь воюют.
— Команду — в ружье: боевая тревога! Кирьянову ко мне. Бегом!
Бросились в разные стороны: деваха — к пожарному сараю, а он — в будку железнодорожную, к телефону. Только бы связь была!..
— «Сосна»! «Сосна»!.. Ах ты, мать честная!.. Либо спят, либо поломка… «Сосна»!.. «Сосна»!..
— «Сосна» слушает.
— Семнадцатый говорит. Давай Третьего. Срочно давай, чепе!..
— Даю, не ори. Чепе у него…
В трубке что-то долго сипело, хрюкало, потом далекий голос спросил:
— Ты, Васков? Что там у вас?
— Так точно, товарищ Третий. Немцы в лесу возле расположения. Обнаружены сегодня в количестве двух…
— Кем обнаружены?
— Младшим сержантом Осяниной…
Кирьянова вошла, без пилотки, между прочим. Кивнула, как на вечерке.
— Я тревогу объявил, товарищ Третий. Думаю лес прочесать…
— Погоди чесать, Васков. Тут подумать надо: объект без прикрытия оставим — тоже по голове не погладят. Как они выглядят, немцы твои?
— Говорит, в маскхалатах, с автоматами. Разведка…
— Разведка? А что ей там, у вас, разведывать? Как ты с хозяйкой в обнимку спишь?
Вот всегда так, всегда Васков виноват. Все на Васкове отыгрываются.
— Чего молчишь, Васков? О чем думаешь?
— Думаю, надо ловить, товарищ Третий. Пока далеко не ушли.
— Правильно думаешь. Бери пять человек из команды и дуй, пока след не остыл. Кирьянова там?
— Тут, товарищ…
— Дай ей трубку.
Кирьянова говорила коротко: сказала два раза «слушаю» да раз пять поддакнула. Положила трубку, дала отбой.
— Приказано выделить в ваше распоряжение пять человек.
— Ты мне ту давай, которая видела.
— Осянина пойдет старшей.
— Ну, так. Стройте людей.
— Построены, товарищ старшина.
Строй, нечего сказать. У одной волосы, как грива, до пояса, У другой какие-то бумажки в голове. Вояки! Чеши с такими лес, лови немцев с автоматами! А у них, между прочим, одни родимые, образца 1891-го дробь 30-го года…
— Вольно!
— Женя, Галя, Лиза…
Сморщился старшина:
— Погодите, Осянина! Немцев идем ловить — не рыбу. Так чтоб хоть стрелять умели, что ли…
— Умеют.
Хотел Васков рукой махнуть, но спохватился:
— Да, вот еще. Может, немецкий кто знает?
— Я знаю.
Писклявый такой голосишко, прямо из строя. Федот Евграфыч вконец расстроился:
— Что — я? Что такое я? Докладывать надо!
— Боец Гурвич.
— Ох-хо-хо! Как по-ихнему — руки вверх?
— Хенде хох.
— Точно, — махнул-таки рукой старшина. — Ну, давай, Гурвич…
Выстроились эти пятеро. Серьезные, как дети, но испуга вроде пока нет.
— Идем на двое суток, так надо считать. Взять сухой паек, патронов… по пять обойм. Подзаправиться… Ну, поесть, значит, плотно. Обуться по-человечески, в порядок себя привести, подготовиться. На все — сорок минут. Р-разойдись!.. Кирьянова и Осянина — со мной.
Пока бойцы завтракали и готовились к походу, старшина увел сержантский состав к себе на совещание. Хозяйка, по счастью, куда-то уже смоталась, но постель так и не прибрала:две подушки рядышком, полюбовно… Федот Евграфыч угощал сержантов похлебкой и разглядывал старенькую, истертую на сгибах карту-трехверстку.
— Значит, на этой дороге встретила?
— Вот тут, — палец Осяниной слегка колупнул карту. — А прошли мимо меня, по направлению к шоссе.
— К шоссе?.. А чего ты в лесу в четыре утра делала?
Промолчала Осянина.
— Просто по ночным делам, — не глядя, сказала Кирьянова.
— Ночным? — Васков разозлился: вот ведь врут! — Для ночных дел я вам самолично нужник поставил. Или не вмещаетесь?
Насупились обе.
— Знаете, товарищ старшина, есть вопросы, на которые женщина отвечать не обязана, — опять сказала Кирьянова.
— Нету здесь женщин! — крикнул комендант и даже слегка пристукнул ладонью по столу. — Нету! Есть бойцы, и есть командиры, понятно? Война идет, и покуда она не кончится, все в среднем роде ходить будем…
— То-то у вас до сих пор постелька распахнута, товарищ старшина среднего рода…
Ох и язва же эта Кирьяновна! Одно слово: петля!
— К шоссе, говоришь, пошли?
— По направлению…
— Черта им у шоссе делать: там по обе стороны еще в финскую лес сведен, там их живо прищучат. Нет, товарищи младшие командиры, не к шоссе их тянуло… Да вы хлебайте, хлебайте.
— Там кусты и туман, — сказала Осянина. — Мне казалось…
— Креститься надо было, если казалось, — проворчал комендант. — Тючки, говоришь, у них?
— Да. Вероятно, тяжелые: в правой руке несли. Очень аккуратно упакованы.
Старшина свернул цигарку, закурил, прошелся. Ясно все вдруг для него стало, так ясно, что он даже застеснялся.
— Мыслю я, тол они несли. А если тол, то маршрут у них совсем не на шоссе, а на железку. На Кировскую дорогу, значит.
— До Кировской дороги не близко, — сказала Кирьянова недоверчиво.
— Зато лесами. А леса здесь погибельные: армия спрятаться может, не то что два человека.
— Если так… — заволновалась Осянина. — Если так, то надо охране на железную дорогу сообщить.
— Кирьянова сообщит, — сказал Васков. — Мой доклад — в двадцать тридцать ежедневно, позывной «17». Ты ешь, ешь, Осянина. Топать-то весь день придется…
Через сорок минут поисковая группа построилась, но вышли только через полтора часа, потому что старшина был строг и придирчив:
— Разуться всем!..
Так и есть: у половины сапоги на тонком чулке, а у другой половины портянки намотаны, словно шарфики. С такой обувкой много не навоюешь, потому как через три километра ноги эти вояки собьют до кровавых пузырей. Ладно, хоть командир их, младший сержант Осянина, правильно обута. Однако почему подчиненных не учит?
Сорок минут преподавал, как портянки наматывать. А еще сорок — винтовки чистить заставил. Они в них ладно, если мокриц не развели, а ну как стрелять придется?..
Остаток времени старшина посвятил небольшой лекции, вводящей, по его мнению, бойцов в курс дела:
— Противника не бойтесь. Он по нашим тылам идет, — значит, сам боится. Но близко не подпускайте, потому как противник все же мужик здоровый и вооружен специально для ближнего боя. Если уж случится, что рядом он окажется, тогда затаитесь лучше. Только не бегите, упаси бог: в бегущего из автомата попасть — одно удовольствие. Ходите только по двое. В пути не отставать и не разговаривать. Если дорога попадется, как надо действовать?
— Знаем, — сказала рыжая. — Одна — справа, другая — слева.
— Скрытно, — уточнил Федот Евграфыч. — Порядок движения такой будет: впереди — головной дозор в составе младшего сержанта с бойцом. Затем в ста метрах — основное ядро: я… — он оглядел свой отряд, — с переводчицей. В ста метрах за нами — последняя пара. Идти, конечно, не рядом, а на расстоянии видимости. В случае обнаружения противника или чего непонятного… Кто по-звериному или там по-птичьему кричать может?
Захихикали, дуры…
— Я серьезно спрашиваю! В лесу сигналы голосом не подашь: у немца тоже уши есть.
Примолкли.
— Я умею, — робко сказала Гурвич. — По ослиному: и-а, и-а!
— Ослы здесь не водятся, — с неудовольствием заметил старшина. — Ладно, давайте крякать учиться. Как утки.
Показал, а они засмеялись. Чего им вдруг весело стало, Васков не понял, но и сам улыбки не сдержал.
— Так селезень утицу подзывает, — пояснил он. — Ну-ка, попробуйте.
Крякали с удовольствием. Особенно эта рыжая старалась, Евгения (ох, хороша девка, не приведи бог влюбиться, хороша!). Но лучше всех, понятное дело, у Осяниной получалось: способная, видать. И еще у одной неплохо, у Лизы, что ли. Коренастая, плотная, то ли в плечах, то ли в бедрах — не поймешь, где шире. А голос лихо подделывает. И вообще ничего, такая всегда пригодится: здорова, хоть паши на ней.
Не то что пигалицы городские — Галя Четвертак да Соня Гурвич, переводчица.
— Идем на Вопь-озеро. Глядите сюда. — Столпились у карты, дышали в затылок, в уши: смешно. — Ежели немцы к железке идут, им озера не миновать. А пути короткого они не знают: значит, мы раньше их там будем. До места нам верст двадцать — к обеду придем. И подготовиться успеем, потому как немцам, обходным порядком да таясь, не менее чем полста отшагать надо. Все понятно, товарищи бойцы?
Посерьезнели его бойцы:
— Понятно…
Им бы телешом загорать да в самолеты пулятъ — вот это война…
— Младшему сержанту Осяниной проверить припас и готовность. Через пятнадцать минут выступаем.
Оставил бойцов: надо было домой забежать. Хозяйке еще до этого поручил сидор собрать, да и захватить кое-чего требовалось. Немцы — вояки злые, это только на карикатурах их пачками бьют. Требовалось подготовиться.
Мария Никифоровна собрала, что велел, даже больше: сала шматок положила да рыбки вяленой. Хотел ругнуть, но передумал: орава-то, что на свадьбе. Сунул в сидор патронов побольше для винтовки и нагана, пару гранат прихватил: мало ли что может случиться.
Хозяйка глядела испуганно, тихо: глаза — на мокром месте. И тянулась, уж так вся тянулась к нему, хоть и не двигалась с места, что Васков не выдержал, руку на голову ее положил:
— Послезавтра вернусь. Либо — крайний срок — в среду.
Заплакала. Эх, бабы, бабы, несчастный вы народ! Мужикам война эта — как зайцу курево, а уж вам-то…
Вышел за околицу, оглядел свою «гвардию»: винтовки чуть прикладом по земле не волочатся.
Вздохнул Васков.
— Готовы?
— Готовы, — сказала Рита.
— Заместителем на все время операции назначаю младшего сержанта Осянину. Сигналы напоминаю: два кряка — внимание, вижу противника. Три кряка — все ко мне.
Засмеялись девчонки. А он нарочно так говорил: два кряка, три кряка. Нарочно, чтоб засмеялись, чтоб бодрость появилась.
— Головной дозор, шагом марш!
Двинулись.
Впереди — Осянина с толстухой. Васков обождал, пока они скрылись в кустах, отсчитал про себя до ста, пошел следом.
С переводчицей, что под винтовкой, подсумком, скаткой да сидором, гнулась, как тростинка… Сзади шли Комелькова и Галя Четвертак. |
574 | 109 | Глава 4: Тяжелый путь через болото | Путь лежал через топи, которые по картам можно было только в обход пройти, но Васков нашел там тропу еще во времена финской войны. Она-то и дала преимущество красноармейцам. По плану они должны были пройти топи раньше немцев, обосноваться на другой стороне и ждать их прибытия. По дороге он спросил у тихой и некрасивой, но такой серьезной Сони, как ее занесло на фронт? Девушка призналась, что родом из Минска. Соня же была из интеллигентной еврейской семьи, училась в университете в Москве, но захотела пойти на фронт добровольно. О судьбе семьи она ничего не знала. Но Белорусь уже была захвачена теми, кто убивал евреев без следа и следствия… Васков подумал: Матюкнуться бы сейчас в полную возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щелоке. На докладе себя проявила Лиза Бричкина. Она заметила, что «роса сбита». Значит, враги недавно здесь были. Федор распорядился, чтобы мешки Гали и Сони несли Лиза и Женя, так как они были сильнее. Долго шла команда по дороге, решили сделать остановку и дальше пойти. Впереди их ожидал самый тяжелый участок дороги. Топи были очень опасными, чуть сойдешь с пути, сразу утонешь. Глубина порой была по пояс девушкам. Местами болотная жижа была настолько густая, что приходилось ее руками расталкивать, чтобы пройти. В этом болоте Галя Четвертак умудрилась потерять ботинок и портянку. Но когда команда вышла к протоке, они помылись, одежду очистили, тогда и сделали Гале новый ботинок из того, что было. Немного просушились и пошли дальше. Пока все шло по плану. В дороге Женя все время шутила над Федором и балагурила. Он был снисходителен, так как понимал, что девушкам очень тяжело выдерживать такой темп и нести такие тяжести. | 2 | За бросок к Вопь-озеру Васков не беспокоился: прямую дорогу туда немцы знать не могли, потому что дорогу эту он открыл сам еще в финскую. На всех картах здесь топи обозначались, и у немцев был один путь: в обход, по лесам, а потом к озеру на Синюхину гряду, и миновать гряду эту им было никак невозможно. И как бы ни шли его бойцы, как бы ни чухались, немцам идти все равно дольше. Раньше чем к вечеру они туда не выйдут, а к тому времени он уже успеет перекрыть все ходы-выходы. Положит своих девчат за камни, укроет понадежнее, пальнет разок для бодрости, а там и поговорит. В конце концов одного и прикончить можно, а с немцем один на один Васков схватки не боялся.
Бойцы его шагали бодро и вроде вполне соответственно: смеху и разговоров комендант не обнаружил. Как уж они там наблюдали, про это он знать не мог, но под ноги себе глядел, как при медвежьей облоге, и засек легкий следок с чужими рубчиками. Следок этот тянул на добрый сорок четвертый размер, из чего Федот Евграфыч заключил, что оставил его детина под два метра и весом пудов на шесть с гаком. Конечно, с таким обормотом встречаться девчатам с глазу на глаз, даже если они и вооружены, никак не годилось, но вскоре старшина углядел еще отпечаток и по двум сообразил, что немец топал в обход топи. Все выходило так, как он замыслил.
— Хорошо немчура побегает, — сказал он своей напарнице. — Здорово очень даже побегает — верст на сорок.
Переводчица на это ничего не сказала, потому как сильно умаялась, аж приклад по земле волочился. Старшина несколько раз глянул, урывками ухватывая остренькое, некрасивое, но уж очень серьезное личико ее, подумал жалостливо, что при теперешнем мужском дефиците не видать ей семейной бытности, и спросил неожиданно:
— Тятя с маманей живы у тебя? Или сиротствуешь?
— Сиротствую?.. — Она улыбнулась: — Пожалуй, знаете, сиротствую.
— Сама, что ль, не уверена?
— А кто теперь в этом уверен, товарищ старшина?
— Резон…
— В Минске мои родители. — Она подергала тощим плечом, поправляя винтовку. — Я в Москве училась, готовилась к сессии, а тут…
— Известия имеешь?
— Ну, что вы…
— Да… — Федот Евграфыч еще покосился: прикинул, не обидит ли. — Родители еврейской нации?
— Естественно.
— Естественно… — Комендант сердито посопел. — Было бы естественно, так и не спрашивал бы.
Переводчица промолчала. Шлепала по мокрой траве корявыми кирзачами, хмурилась. Вздохнула тихо:
— Может, уйти успели…
Полоснуло Васкова по сердцу от вздоха этого. Ах, заморыш ты воробьиный, по силам ли горе на горбу-то у тебя? Матюкнуться бы сейчас в полную возможность, покрыть бы войну эту в двадцать девять накатов с переборами. Да заодно и майора того, что девчат в погоню отрядил, прополоскать бы в щелоке. Глядишь, и полегчало бы, а вместо этого надо улыбку изо всех сил к губам прилаживать.
— А ну, боец Гурвич, крякни три раза!
— Зачем это?
— Для проверки боевой готовности. Ну? Забыла, как учил?
Сразу заулыбалась. И глазки живые стали.
— Нет, не забыла!
Кряк, конечно, никакой не получился: баловство одно. Как в театре. Но и головной дозор и замыкающее звено все-таки сообразили, что к чему: подтянулись. А Осянина просто бегом примчалась — и винтовка в руке:
— Что случилось?
— Коли б что случилось, так вас бы уже архангелы на том свете встречали, — выговорил ей комендант. — Растопалась, понимаешь, как телушка. И хвост трубой.
Обиделась — аж вспыхнула вся, как заря майская. А как иначе: учить-то надо.
— Устали?
— Еще чего!
Рыжая выпалила: за Осянину расстроилась.
— Вот и хорошо, — миролюбиво сказал Федот Евграфыч. — Что в пути заметили? По порядку: младший сержант Осянина.
— Вроде ничего… — Рита замялась. — Ветка на повороте сломана была.
— Молодец, верно. Ну, замыкающие. Боец Комелькова.
— Ничего не заметила, все в порядке.
— С кустов роса сбита, — торопливо сказала вдруг Лиза Бричкина. — Справа еще держится, а слева от дороги сбита.
— Вот глаз! — довольно сказал старшина. — Молодец, красноармеец Бричкина. А еще было на дороге два следа. От немецкого резинового ботинка, что ихние десантники носят. По носкам ежели судить, то держат они вокруг болота. И пусть себе держат, потому что мы болото это возьмем напрямки. Сейчас пятнадцать минут покурить можно, оправиться…
Хихикнули, будто он глупость какую сказал. А это команда такая, в уставе она записана. Васков нахмурился:
— Не реготать! И не разбегаться. Все!..
Показал, куда вещмешки сложить, куда — скатки, куда винтовки составить, и распустил свое воинство. Враз все в кусты шмыгнули, как мыши.
Старшина достал топорик, вырубил в сухостое шесть добрых слег и только после этого закурил, присев у вещей. Вскоре все тут собрались: шушукались, переглядывались.
— Сейчас внимательнее надо быть, — сказал комендант. — Я первым пойду, а вы гуртом за мной, но след в след. Тут слева-справа трясины: маму позвать не успеете. Каждая слегу возьмет и прежде, чем ногу поставить, слегой дрыгву пусть пробует. Вопросы есть?
Промолчали на этот раз: рыжая только головой дернула, но воздержалась. Старшина встал, затоптал во мху окурок.
— Ну, у кого силы много?
— А чего? — неуверенно спросила Лиза Бричкина.
— Боец Бричкина понесет вещмешок переводчицы.
— Зачем?.. — пискнула Гурвич.
— А затем, что не спрашивают!.. Комелькова!
— Я.
— Взять мешок у красноармейца Четвертак.
— Давай, Четвертачок, заодно и винтовочку…
— Разговорчики! Делать, что велят: личное оружие каждый несет сам…
Кричал и расстраивался: не так, не так надо! Разве горлом сознательности добьешься? До кондрашки добраться можно, а дела от этого не прибудет. Однако разговаривать стали больно. Щебетать. А щебет военному человеку — штык в печенку. Это уж так точно…
— Повторяю, значит, чтоб без ошибки. За мной в затылок. Ногу ставить след в след. Слегой топь…
— Можно вопрос?
Господи, твоя воля! Утерпеть не могут.
— Что вам, боец Комелькова?
— Что такое — слегой? Слегка, что ли?
Дурака валяет рыжая, по глазам видно. Опасные глазищи, как омуты.
— Что у вас в руках?
— Дубина какая-то…
— Вот она и есть слега. Ясно говорю?
— Теперь прояснилось. Даль.
— Какая еще даль?
— Словарь такой, товарищ старшина. Вроде разговорника.
— Евгения, перестань! — крикнула Осянина.
— Да, маршрут опасный, тут не до шуток. Порядок движения: я — головной. За мной — Гурвич, Бричкина, Комелькова, Четвертак. Младший сержант Осянина — замыкающая. Вопросы?
— Глубоко там?
Четвертак интересуется. Ну, понятно: при ее росте и ведро — бочажок.
— Местами будет по… Ну, по это самое. Вам по пояс значит. Винтовку берегите.
Шагнул с ходу по колени — только трясина чвакнула. Побрел, раскачиваясь как на пружинном матрасе. Шел не оглядываясь, по вздохам да испуганному шепоту определяя, как движется отряд.
Сырой, стоялый воздух душно висел над болотом. Цепкие весенние комары тучами вились над разгоряченными телами. Остро пахло прелой травой, гниющими водорослями, болотом.
Всей тяжестью налегая на шесты, девушки с трудом вытягивали ноги из засасывающей холодной топи. Мокрые юбки липли к бедрам, ружейные приклады волочились по грязи. Каждый шаг давался с напряжением, и Васков брел медленно, приноравливаясь к маленькой Гале Четвертак.
Он держал курс на островок, где росли две низкие, исковерканные сыростью сосенки. Комендант не спускал с них глаз, ловя в просвет между кривыми стволами дальнюю сухую березу, потому что и вправо и влево брода уже не было.
— Товарищ старшина!..
А, леший!.. Комендант покрепче вогнал шест, с трудом повернулся: так и есть, растянулись, стали.
— Не стоять! Не стоять, засосет!..
— Товарищ старшина, сапог с ноги снялся!..
Четвертак с самого хвоста кричит. Торчит, как кочка, и юбки не видно. Осянина подобралась, подхватила ее. Тыкают шестом в трясину: сапог, что ли, нащупывают?
— Нашли?
— Нет!..
Комелькова слегу перекинула, качнулась вбок. Хорошо, он заметил вовремя. Заорал, аж жилы на лбу вздулись:
— Куда?!. Стоять!..
— Я помочь…
— Стоять!.. Нет назад пути!..
Господи, совсем он с ними запутался: то не стоять, то стоять. Как бы не испугались, в панику не ударились. Паника в трясине — смерть.
— Спокойно, спокойно только! До островка пустяк остался. там передохнем. Нашли сапог?
— Нет!.. Вниз тянет, товарищ старшина!
— Идти надо! Тут зыбко, долго не простоим…
— А сапог как же?
— Да разве найдешь его теперь? Вперед!.. Вперед, за мной!.. — повернулся, пошел не оглядываясь. — След в след. Не отставать!..
Это он нарочно кричал, чтоб бодрость появилась. У бойцов от команды бодрость появляется, это он по себе знал. Точно.
Добрели наконец. Он особо за последние метры боялся: там поглубже. Ног уже не вытянешь, телом дрыгву эту проклятую раздвигать приходится. Тут и силы нужны и сноровка. Но обошлось.
У островка, где уже стоять можно было, Васков задержался. Пропустил мимо всю команду свою, помог на твердую землю выбраться.
— Не спешите только. Спокойно. Здесь передохнем.
Девушки выходили на остров, валились на жухлую прошлогоднюю траву. Мокрые, облепленные грязью, задыхающиеся. Четвертак не только сапог, а и портянку болоту подарила: вышла в одном чулке. В дырку большой палец торчит, синий от холода.
— Ну что, товарищи бойцы, умаялись?
Промолчали бойцы. Только Лиза поддакнула:
— Умаялись…
— Ну, отдыхайте покуда. Дальше легче будет: до сухой березы добредем — и шабаш.
— Нам бы помыться, — сказала Рита.
— На той стороне протока чистая, песчаный берег. Хоть купайтесь. Ну, а сушиться, конечно, на ходу придется.
Четвертак вздохнула, спросила несмело:
— А мне как же без сапога?
— А тебе чуню сообразим, — улыбнулся Федот Евграфыч. — Только уж за болотом, не здесь. Потерпишь?
— Потерплю.
— Растрепа ты, Галка, — сердито сказала Комелькова. — Надо было пальцы вверх загибать, когда ногу вытаскиваешь.
— Я загибала, а он все равно слез.
— Холодно, девочки.
— Я мокрая до самых-самых…
— Думаешь, я сухая? Я раз оступилась, да как сяду!..
Смеются. Значит, ничего, отходят. Хоть и женский пол, а молодые, силенка какая-никакая, а имеется. Только бы не расхворались: вода — лед…
Федот Евграфыч еще раз затянулся, кинул в болото окурок, встал. Сказал бодро:
— А ну, разбирай слеги, товарищи бойцы. И за мной прежним порядком. Мыться-греться там будем, на бережку.
И шарахнул с корня прямо в бурое месиво.
Этот последний бродок тоже был не приведи господь. Жижа, что овсяный кисель: и ногу не держит, и поплыть не дает. Пока ее распихаешь, чтоб вперед продвинуться, семь потов сойдет.
— Как, товарищи?
Это он для поднятия духа крикнул, не оглядываясь.
— Пиявки тут есть? — задыхаясь, спросила Гурвич. Она следом за ним шла, уже по проломленному: ей полегче было.
— Нету тут никого. Мертвое место, погибельное.
Слева вспучился пузырь. Лопнул, и разом гулко вздохнуло болото. Кто-то сзади ойкнул испуганно, и Васков пояснил:
— Газ болотный выходит, не бойтесь. Потревожили мы его… — Подумал маленько, добавил: — Старики бают, что аккурат в таких местах хозяин живет, лешак, значит. Сказки, понятное дело…
Молчит его «гвардия». Пыхтит, ойкает, задыхается. Но лезут. Упрямо лезут, зло.
Полегче стало: кисель пожиже, дно попрочнее, даже кочки кой-где появились. Старшина нарочно хода не убыстрял, и отряд подтянулся: в затылок шли. К березе почти разом выбрались; дальше лесок начинался, кочки да мшаник. Это уж совсем пустяком выглядело, тем более что и почва все повышалась и в конце незаметно переходила в сухой беломошный бор. Тут они загалдели разом, обрадовались и слеги побросали. Однако Федот Евграфыч слеги велел поднять и все к одной приметной сосне прислонить:
— Может, кому сгодится.
А отдыхать не дал ни минуты. Даже босую Галю Четвертак не пожалел:
— Чуть, товарищи красноармейцы, осталось, поднатужьтесь. У протоки отдохнем.
Влезли на взгорбок — сквозь сосенки протока открылась. Чистая, как слеза, в золотых песчаных берегах.
— Ура!.. — закричала рыжая Женька. — Пляж, девочки!
Девушки заорали что-то веселое, кинулись к реке по откосу, на ходу сбрасывая с себя скатки, вещмешки…
— Отставить!.. — гаркнул комендант. — Смирно!..
Враз замерли. Смотрят удивленно, даже обиженно.
— Песок!.. — сердито продолжал старшина. — А вы в него винтовки суете, вояки. Винтовки к дереву прислонить, понятно? Сидора, скатки — в одно место. На мытье и приборку даю сорок минут. Я за кустами буду на расстоянии звуковой связи. Вы, младший сержант Осянина, за порядок мне отвечаете.
— Есть, товарищ старшина.
— Ну, все. Через сорок минут чтоб все были готовы. Одеты, обуты — и чистые.
Спустился пониже. Выбрал местечко, чтоб и песок был, и вода глубокая, и кусты кругом. Снял амуницию, сапоги, разделся. Где-то неразборчиво переговаривались девушки: только смех да отдельные слова долетали до Васкова, и, может, по этой причине он все время и прислушивался.
Первым делом Федот Евграфыч галифе, портянки да белье выстирал, отжал, сколь мог, и на кусты раскинул для просушки. Потом намылился, повздыхал, потопал по бережку, волю в себе скапливая, да и сиганул с обрыва в омут. Вынырнул — вздохнуть не мог: ледяная вода сердце стиснула. Крикнуть хотелось во всю мочь, но убоялся «гвардию» свою напугать: покрякал почти шепотом, без удовольствия, смыл мыло — и на берег. И только уж когда суровым полотенцем растерся докрасна, отдышался, снова прислушиваться стал.
А там гомонили, как на побеседушках: все враз и каждый свое. Только смеялись дружно, да Четвертак радостно выкрикнула :
— Ой, Женечка! Ай, Женечка!
— Только вперед! — заорала вдруг Комелькова, и старшина услышал, как туго плеснула за кустами вода.
«Ишь ты, купаются…» — уважительно подумал он.
Восторженный визг заглушил все звуки разом: хорошо, немцы далеко были. Сперва в этом визге ничего разобрать было невозможно, а потом Осянина резко крикнула:
— Евгения, на берег!.. Сейчас же!..
Улыбаясь, Федот Евграфыч свернул потолще самокрутку, почикал «катюшей» по кремню, прикурил от затлевшего фитиля и стал неспешно, с удовольствием курить, подставив теплому майскому солнцу голую спину.
За сорок минут, понятное дело, ничего не высохло, но ждать было нельзя, и Васков, поеживаясь, натянул на себя волглые кальсоны и галифе. Портянки, к счастью, запасные имелись, и ноги он вогнал в сапоги сухими. Надел гимнастерку, затянулся ремнем, подхватил вещи. Крикнул зычно:
— Готовы, товарищи бойцы?
— Подождите!..
Ну, так и знал! Федот Евграфыч усмехнулся, покрутил головой и только разинул рот, чтоб шугануть их, как Осянина опять прокричала:
— Идите! Можно!..
Это старшему-то по званию «можно» кричат бойцы! Насмешка какая-то над уставом, если вдуматься. Непорядок.
Но это он так, между прочим, подумал, потому что после купания и отдыха настроение у коменданта было прямо первомайское. Тем более что и «гвардия» ждала его в виде аккуратном, чистом и улыбчивом.
— Ну как, товарищи красноармейцы, порядок?
— Порядок, товарищ старшина, Евгения вон купалась у нас.
— Молодец, Комелькова. Не замерзла?
— Так ведь все равно погреть некому…
— Остра! Давайте, товарищи бойцы, перекусим маленько да двинем, пока не засиделись.
Перекусили хлебом с селедкой: сытное старшина пока придержал. Потом чуню непутевой этой Четвертак соорудили: запасной портянкой обмотали, сверху два шерстяных носка (хозяйки его рукоделие и подарок), да из свежей бересты Федот Евграфыч кузовок для ступни свернул. Подогнал, прикрутил бинтом:
— Ладно ли?
— Очень даже. Спасибо, товарищ старшина.
— Ну, в путь, товарищи бойцы. Нам еще часа полтора ноги глушить. Да и там оглядеться надо, подготовиться, как да где гостей встречать…
Гнал он девчат своих ходко: надо было, чтоб юбки да прочие вещички на ходу высохли. Но девахи ничего, не сдавались, раскраснелись только.
— А ну, нажмем, товарищи бойцы! За мной бегом!..
Бежал, пока у самого дыхания хватило. На шаг переводил, давал отдышаться и снова:
— За мной!.. Бегом!..
Солнце уже клонилось, когда вышли к Вопь-озеру. Тихо плескалось оно о валуны, и сосны уже по-вечернему шумели на берегах. Как ни вглядывался старшина в горизонт, не видно было на воде лодок; как ни внюхивался в шепотливый ветерок, ниоткуда не тянуло дымом. И до войны края эти не очень-то людными были, а теперь и вовсе одичали, словно все — и лесорубы, и охотники, и рыбаки, и смолокуры — все ушли на фронт.
— Тихо-то как… — шепотом сказала звонкая Евгения. — Как во сне.
— От левой косы Синюхина гряда начинается, — пояснил Федот Евграфыч. — С другой стороны эту гряду второе озеро поджимает, Легонтово называется. Монах тут жил когда-то, Легонт прозвищем. Безмолвия искал.
— Безмолвия здесь хватает, — вздохнула Гурвич.
— Немцам один путь: меж этими озерами, через гряду. А там известно что: бараньи лбы да каменья с избу. Вот в них-то мы и должны позиции выбрать: основную и запасную, как тому устав учит. Выберем, поедим, отдохнем и будем ждать. Так, что ли, товарищи красноармейцы?..
Примолкли товарищи красноармейцы. Задумались… |
575 | 109 | Глава 5: Прозрение | Автор рассказывает про Васкова. С детства он был одним мужчиной в семье: Не ворочай он в свои четырнадцать за иного женатика — по миру пошла бы семья. За годы беспрерывного труда и ответственности он постарел морально. Поэтому к девушкам он относился покровительственно, будто был им дедушкой. Каждую девушку он старался научить военному делу и подбодрить. Больше всего он боялся, что они простудятся с непривычки и заболеют. И Галя, потерявшая сапог в болоте, действительно простудилась. Васков приказал ей принять спирту и укутаться в его шинель. Они нашли удачную позицию для ожидания. Лиза вызвалась готовить. И, пока ждали немцев, решили пообедать и получше изучить местность. Васков во время обеда приказал девушкам лежать, когда немцы придут, пока не будет подан сигнал. Старшина решил первым на себя взять разговор с врагом. Во время обхода позиций Васков еще раз поймал себя на мысли, как ему нравилась широкая и сильная Лиза. Она была «свойской», понятной и близкой. Он сам был из деревни. Она была дочерью лесника и работу хорошо знала, как и хозяйство. Федот чувствовал к ней симпатию, да и он ей нравился. Пока ждали врага, старшина разговорился со всеми девушками, немного больше о них узнал и о себе рассказал. Время шло, близился следующий день. Старшина всем приказал идти поспать, пока не разбудит, а сам остался следить. Уже утром зашевелились кусты, и из них вышло не двое немцев, как ожидалось, а шестнадцать. | 2 | Сроду Васков чувствовал себя старше, чем был. Не ворочай он в свои четырнадцать за иного женатика — по миру пошла бы семья. Тем более голодно тогда было, неустройства много. А он единственным в семье мужиком остался — и кормильцем, и поильцем, и добытчиком. Летом крестьянствовал, зимой зверя бил и о том, что людям выходные положены, узнал к двадцати годам. Ну, потом армия: тоже не детский сад… В армии солидность уважают, а он армию уважал. Так и получилось, что и на данном этапе он опять же не помолодел, а наоборот, старшиной стал. А старшина — старшина и есть: он всегда для бойцов старый. Положено так.
И Федот Евграфыч позабыл о своем возрасте. Одно знал: он старше рядовых и лейтенантов, ровня всем майорам и всегда младше любого полковника. Дело тут не в субординации было — в мироощущении.
Поэтому и на девчат, которыми командовать пришлось, он смотрел словно бы из другого поколения. Словно был он участником гражданской войны и лично чай пил с Василием Ивановичем Чапаевым под городом Лбищенском. И не по выкладкам ума, не по зароку какому-нибудь получилось так, а от естества, от сути его старшинской.
Мысли насчет того, что старше он самого себя, никогда Васкову в голову не приходили. И только ночью этой, тихой да светлой, шевельнулось что-то сомнительное.
Но тогда до ночи еще далеко было, еще позицию выбирали. Бойцы его скакали по каменьям, что козы, и он вдруг заскакал с ними, и у него ловко так все получалось, что он и сам удивился. А удивившись, нахмурился и сразу стал и ходить степенно, и на валуны влезать в три приема.
Впрочем, не это главное было. Главное — отличную он позицию выискал. Глубокую, с укрывистыми подходами, с обзором от леса до озера. Глухими бараньими лбами тянулась она вдоль озерного плеса, оставляя для прохода лишь узкую открытую полосу у берега. По этой полосе в случае чего немцам надо было часа три гряду огибать, а он мог напрямки отходить, через камни, и занимать запасную позицию задолго до подхода противника. Ну, это он так, для перестраховки выбрал, потому что с двумя-то диверсантами наверняка мог справиться здесь, у основной.
Выбрав позицию, Федот Евграфыч, как положено, произвел расчет времени. По расчету этому выходило, что немцев ждать оставалось еще часа четыре, и поэтому разрешил он своей команде сготовить горячее из расчета котелок на двоих. Кухарить Лиза Бричкина сама вызвалась: он ей в помощь двух пигалиц выделил и дал указание, чтоб костер был без дыма.
— Замечу дым, вылью в огонь все варево в тот же момент. Ясно говорю?
— Ясно, — упавшим голосом сказала Лиза.
— Нет, не ясно, товарищ боец. А ясно тогда будет, когда у меня топор попросишь да подручных своих пошлешь сухостоя нарубить. И накажи им, чтобы тот рубили, который еще без лишая стоит. Чтоб звонкий был. Тогда дыма не будет, а будет один жар.
Приказ приказом, а для примера сам наломал им сушняка, сам развел костер. Потом, когда с Осяниной на местности занимался, все туда поглядывал, но дыма не было: только воздух дрожал над камнями, но про то знать надо было или глаз иметь наметанный, а у немцев, понятное дело, глаза такого быть не могло.
Пока там тройка эта кашеварила, Васков с младшим сержантом Осяниной и бойцом Комельковой всю гряду излазили. Определили места, сектора обстрела, ориентиры. Расстояние до ориентиров Федот Евграфыч лично парами шагов проверил и занес в стрелковую карточку, как того требовал устав.
К тому времени обедать кликнули. Расселись попарно, как шли, и коменданту котелок достался пополам с бойцом Гурвич. Она, конечно, заскромничала, ложкой уж слишком часто постукивать начала, самое варево ему сбрасывая. Старшина сказал неодобрительно:
— Напрасно стучишь, товарищ переводчик. Я тебе, понимаешь ли, не дролюшка, и нечего мне кусочки подкладывать. Наворачивай, как бойцу положено.
— Я наворачиваю, — улыбнулась она.
— Вижу! Худющая, как весенний грач.
— У меня конституция такая.
— Конституция?.. Вон у Бричкиной такая же конституция, как у нас всех, а — в теле. Есть на что поглядеть…
После обеда чайку напились: Федот Евграфыч еще на марше брусничного листа насобирал, его и заварили. Отдохнули полчасика, и старшина приказал построиться.
— Слушай боевой приказ! — торжественно начал он, хотя где-то внутри сомневался, что поступает правильно насчет этого приказа. — Противник силою до двух вооруженных до зубов фрицев движется в район Вопь-озера с целью тайно пробраться на Кировскую железную дорогу и Беломорско-Балтийский канал имени товарища Сталина. Нашему отряду в количестве шести человек поручено держать оборону Синюхиной гряды, где и захватить противника в плен. Сосед слева — Вопь-озеро, сосед справа — Легонтово озеро… — Старшина помолчал, откашлялся, расстроенно подумал, что приказ, пожалуй, следовало бы сначала написать на бумажке, и продолжал: — Я решил: встретить врага на основной позиции и, не открывая огня, предложить ему сдаться. В случае сопротивления одного убить, а второго все ж таки взять живым. На запасной позиции оставить все имущество под охраной бойца Четвертак. Боевые действия начинать только по моей команде. Своими заместителями назначаю младшего сержанта Осянину, а ежели и она выйдет из строя, то бойца Гурвич. Вопросы?
— А почему это меня в запасные? — обиженно спросила Четвертак.
— Несущественный вопрос, товарищ боец. Приказано вам, вот и выполняйте.
— Ты, Галка, наш резерв, — сказала Осянина.
— Вопросов нет, все ясненько, — бодро отозвалась Комелькова.
— А ясненько, так прошу пройти на позицию.
Он развел бойцов по местам, что загодя прикинул вместе с Осяниной, указал каждой ориентиры, еще раз лично предупредил, чтоб лежали, как мыши.
— Чтоб и не шевельнулся никто. Первым я с ними говорить буду.
— По-немецки? — съехидничала Гурвич.
— По-русски! — резко сказал старшина. — А вы переведете, ежели не поймут. Ясно говорю?
Все молчали.
— Ежели вы и в бою так высовываться будете, то санбата поблизости нету. И мамань тоже.
Насчет мамань он напрасно сказал, совсем напрасно. И рассердился поэтому ужасно: ведь всерьез же все будет, не на стрельбище!
— С немцем хорошо издаля воевать. Пока вы свою трехлинеечку передернете, он из вас сито сделает. Поэтому категорически лежать приказываю. Лежать, пока лично «огонь!» не скомандую. А то не погляжу, что женский род… — Тут Федот Евграфыч осекся, махнул рукой. — Все. Кончен инструктаж.
Выделил сектора наблюдения, распределил попарно, чтоб в четыре глаза смотрели. Сам повыше забрался, биноклем кромку леса обшарил, пока слеза не прошибла.
Солнце уже совсем за вершины цеплялось, но камень, на котором лежал Васков, еще хранил накопленное тепло. Старшина отложил бинокль и закрыл глаза, чтоб отдохнули. И сразу камень этот теплый плавно качнулся и поплыл куда-то в тишину и покой, и Федот Евграфыч не успел сообразить, что дремлет. Вроде и ветерок чувствовал и слышал все шорохи, а казалось, что лежит на печи, что забыл дерюжку подстелить и надо бы об этом мамане сказать. И маманю увидел: шуструю, маленькую, что много уж лет спала урывками, кусочками какими-то, будто воруя их у крестьянской своей жизни. Увидел руки, худые до невозможности, с пальцами, которые давно уж не разгибались от сырости и работы. Увидел морщинистое, будто печеное, лицо ее, слезы на жухлых щеках и понял, что доселе плачет маманя над помершим Игорьком, доселе виноватит себя и изводит. Хотел он ласковое ей сказать, да тут вдруг кто-то его за ногу тронул, а он почему-то решил, что это тятька, и испугался до самого сердца. Открыл глаза: Осянина на камень лезет и за ногу его трогает.
— Немцы?..
— Где… — испуганно откликнулась она.
— Фу, леший… Показалось.
Рита длинно посмотрела на него, улыбнулась:
— Подремлите, Федот Евграфыч. Я шинель вам принесу.
— Что ты, Осянина. Это так, сморило меня. Покурить надо.
Спустился вниз — под скалой Комелькова волосы расчесывает. Распустила — спины не видно. Стала гребенку вести — руки не хватает: перехватывать приходится. А волос густой, мягкий, медью отливает. И руки у нее плавно так ходят, неторопливо, покойно.
— Крашеные, поди? — спросил старшина и испугался, что съязвит сейчас и кончится вот это вот, простое.
— Свои. Растрепанная я?
— Это ничего.
— Вы не думайте, там у меня Лиза Бричкина наблюдает. Она глазастая.
— Ладно, ладно. Оправляйся…
О леший, опять это слово выскочило! Потому ведь из устава оно. Навеки врубленное. Медведь ты, Васков, медведь глухоманный!..
Насупился старшина. Закурил, дымом укутался.
— Товарищ старшина, а вы женаты?
Глянул: сквозь рыжее пламя зеленый глаз проглядывает. Неимоверной силы глаз, как стопятидесятидвухмиллиметровая пушка-гаубица.
— Женатый, боец Комелькова.
Соврал, само собой. Но с такими оно к лучшему. Позиции определяет, кому где стоять.
— А где ваша жена?
— Известно где — дома.
— А дети есть?
— Дети?.. — вздохнул Федот Евграфыч. — Был мальчонка. Помер. Аккурат перед войной.
— Умер?..
Отбросила назад волосы, глянула — прямо в душу глянула. Прямо в душу. И ничего больше не сказала. Ни утешений, ни шуточек, ни пустых слов. Потому-то Васков и не удержался, вздохнул:
— Да, не уберегла маманя…
Сказал и пожалел. Так пожалел, что тут же вскочил, гимнастерку одернул, как на смотру.
— Как там у тебя, Осянина?
— Никого, товарищ старшина.
— Продолжай наблюдение!
И пошел от бойца к бойцу.
Солнце давно уже село, но было светло, словно перед рассветом, и боец Гурвич читала за своим камнем книжку. Бубнила нараспев, точно молитву, и Федот Евграфыч послушал, прежде чем подойти:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы
Кровавый отсвет в лицах есть…
— Кому читаешь-то? — спросил он, подойдя, Переводчица смутилась (все ж таки наблюдать приказано, наблюдать!), отложила книжку, хотела встать. Старшина махнул рукой.
— Кому, спрашиваю, читаешь?
— Никому. Себе.
— А чего же в голос?
— Так ведь стихи.
— А-а… — Васков не понял. Взял книжку — тонюсенькая, что наставление по гранатомету, — полистал. — Глаза портишь.
— Светло, товарищ старшина.
— Да я вообще… И вот что, ты на камнях-то не сиди. Они остынут скоро, начнут из тебя тепло тянуть, а ты и не заметишь. Ты шинельку подстилай.
— Хорошо, товарищ старшина. Спасибо.
— А в голос, все-таки не читай. Ввечеру воздух сырой тут, плотный, а зори здесь тихие, и потому слышно аж за пять верст. И поглядывай. Поглядывай, боец Гурвич.
Ближе к озеру Бричкина располагалась, и еще издали Федот Евграфыч довольно заулыбался: вот толковая девка! Наломала лапнику елового, устелила ложбинку меж камней, шинелью прикрыла: бывалый человек. Даже поинтересовался:
— Откуда будешь, Бричкина?
— С Брянщины, товарищ старшина.
— В колхозе работала?
— Работала. А больше отцу помогала. Он лесник, на кордоне мы жили.
— То-то крякаешь хорошо.
Засмеялась. Любят они смеяться, не отвыкли еще
— Ничего не заметила?
— Пока тихо.
— Ты все примечай, Бричкина. Кусты не качаются ли, птицы не шебаршатся ли. Человек ты лесной, все понимаешь.
— Понимаю.
— Вот-вот…
Потоптался старшина: вроде все сказал, вроде дал указания, вроде уходить надо, а ноги не шли. Уж больно девка своя-то была, лесная, уж больно устроилась уютно, уж больно теплом от нее тянуло, как от той русской родимой печки, что привиделась ему сегодня в дреме.
— Лиза, Лиза, Лизавета, что ж не шлешь ты мне привета, что ж ты дроле не поешь, аль твой дроля не пригож, — с ходу, казенным голосом отбарабанил комендант и пояснил: — Это припевка в наших краях такая.
— А у нас…
— После споем с тобой, Лизавета. Вот выполним боевой приказ и споем.
— Честное слово? — улыбнулась Лиза.
— Ну, сказал ведь.
Старшина вдруг залихватски подмигнул ей, сам же первым смутился, поправил фуражку и пошел. Бричкина крикнула вслед:
— Ну, глядите, товарищ старшина! Обещались!..
Ничего он ей не ответил, но улыбался всю дорогу, пока через гряду на запасную позицию не вышел. Тут он улыбку с лица смахнул и стал искать, куда запряталась боец Четвертак.
А боец Четвертак сидела под скалой на мешках, укутавшись в шинель и сунув руки в рукава. Поднятый воротник прятал ее голову вместе с пилоткой, и между казенных отворотов уныло торчал красный хрящеватый носик.
— Ты чего скукожилась, товарищ боец?
— Холодно…
Протянул руку, а она отпрянула: решила сдуру, что хватать он ее пришел, что ли…
— Да не рвись ты, господи! Лоб давай. Ну?..
Высунула шею. Старшина лоб ее стиснул, прислушался: горит. Горит, лешак тебя задави совсем!
— Жар у тебя, товарищ боец. Чуешь?
Молчит. И глаза печальные, как у телушки: любого обвиноватят. Вот оно, болотце-то, товарищ старшина Васков. Вот он, сапог, потерянный бойцом, твоя поспешаловка и майский сиверко. Получи в натуре одного небоеспособного — обузу на весь отряд и лично на твою совесть.
Федот Евграфыч сидор свой вытащил, лямки сбросил, нырнул : в укромном местечке наиважнейший его энзе лежал — фляга со спиртом, семьсот пятьдесят граммов, под пробку. Плеснул в кружку.
— Так примешь или разбавить?
— А что это?
— Микстура. Ну, спирт, ну?
Замахала руками, отодвинулась:
— Ой, что вы, что вы…
— Приказываю принять!.. — Старшина подумал маленько, разбавил чуть водой. — Пей. И воды сразу.
— Нет, что вы…
— Пей, без разговору!..
— Ну, что вы в самом деле! У меня мама — медицинский работник…
— Нету мамы. Война есть, немцы есть, я есть, старшина Васков. А мамы нету. Мамы у тех будут, кто войну переживет. Ясно говорю?
Выпила, давясь, со слезой пополам. Закашлялась. Федот Евграфыч ее ладонью по спине постукал слегка. Отошла. Слезы ладонями размазала, улыбнулась:
— Голова у меня… побежала!..
— Завтра догонишь.
Лапнику ей приволок. Устелил, шинелью своей покрыл:
— Отдыхай, товарищ боец.
— А вы как же без шинели-то?
— Я здоровый, не боись. Выздоровей только к завтрему. Очень тебя прошу, выздоровей.
Стихло кругом. И леса, и озера, и воздух самый — все на покой отошло, затаилось. За полночь перевалило, завтрашний день начинался, а никаких немцев не было и в помине. Рита то и дело поглядывала на Васкова, а когда одни оказались, спросила:
— Может, зря сидим?
— Может, и зря, — вздохнул старшина. — Однако не думаю. Если ты фрицев тех с пеньками не спутала, конечно.
К этому времени комендант отменил позиционное бдение. Отправил бойцов на запасную позицию, приказал лапнику наломать и спать, пока не подымет. А сам здесь остался, на основной, и Осянина за ним увязалась.
То, что немцы не появлялись, сильно озадачивало Федота Евграфыча. Они ведь и вообще могли здесь не оказаться, могли в другом месте на дорогу нацелиться, могли какое-либо иное задание иметь, а совсем не то, которое он за них определил. Могли уже бед натворить уйму: стрельнуть кого из начальства или взорвать что важное. Поди тогда объясняй трибуналу, почему ты вместо того чтобы лес прочесать да немцев прищучить, черт-те куда попер. Бойцов пожалел? Испугался в открытый бой их кинуть? Это не оправдание, если приказ не выполнен. Нет, не оправдание.
— Вы бы поспали пока, товарищ старшина. На зорьке разбужу…
Какой там, к лешему, сон! Даже холода комендант не чувствовал, даром что в одной гимнастерке…
— Погоди ты со сном, Осянина. Будет мне, понимаешь ли, вечный сон, ежели фрицев проворонил.
— А может, они спят сейчас, Федот Евграфыч?
— Спят?
— Ну да. Люди же они. Сами говорили, что Синюхина гряда — единственный удобный проход к железной дороге. А до нее им…
— Погоди, Осянина, погоди! Полста верст, это точно, даже больше. Да по незнакомой местности. Да каждого куста пугаясь… А?.. Так мыслю?
— Так, товарищ старшина.
— А так, то могли они, свободное дело, и отдыхать завалиться. В буреломе где-нито. И спать будут до солнышка. А с солнышком… А?..
Рита улыбнулась. И опять посмотрела длинно, как бабы на ребятню смотрят.
— Вот и вы до солнышка отдохните. Я разбужу.
— Нету мне сна, товарищ Осянина… Маргарита, как по батюшке?
— Зовите просто Ритой, Федот Евграфыч.
— Закурим, товарищ Рита?
— Я не курю.
— Да, насчет того, что и они тоже люди, это я как-то недопонял. Правильно подсказала: отдыхать должны. И ты ступай, Рита. Ступай.
— Я не хочу спать.
— Ну, так приляг пока, ноги вытяни. Гудят с непривычки небось?
— Ну, у меня как раз хорошая привычка, Федот Евграфыч, — улыбнулась Рита.
Но старшина все-таки уговорил ее, и Рита легла тут же, на будущей передовой, на лапнике, что Лиза Бричкина для себя заготовила. Укрылась шинелью, думала передремать до зари — и заснула. Крепко, без снов, как провалилась. А проснулась, когда старшина за шинель потянул.
— Что?
— Тише! Слышишь?
Рита скинула шинель, одернула юбку, вскочила. Солнце уж оторвалось от горизонта, зарозовели скалы. Выглянула: над дальним лесом с криком перелетали птицы.
— Птицы кричат…
— Сороки!.. — тихо смеялся Федот Евграфыч. — Сороки-белобоки шебаршат, Рита. Значит, идет кто-то, беспокоит их. Не иначе — гости. Крой, Осянина, подымай бойцов. Мигом! Но скрытно, чтоб ни-ни!..
Рита убежала.
Старшина залег на свое место — впереди и повыше остальных. Проверил наган, дослал в винтовку патрон. Шарил биноклем по освещенной низким солнцем лесной опушке.
Сороки кружили над кустами, громко трещали, перещелкивались.
Подтянулись бойцы. Молча разошлись по местам, залегли.
Гурвич к нему пробралась:
— Здравствуйте, товарищ старшина.
— Здорово. Как там Четвертак эта?
— Спит. Будить не стали.
— Правильно решили. Будь рядом, для связи. Только не высовывайся.
— Не высунусь, — сказала Гурвич.
Сороки подлетали все ближе и ближе, кое-где уже вздрагивали верхушки кустов, и Федоту Евграфычу показалось даже, будто хрустнул валежник под тяжелой ногой идущего. А потом вроде замерло все, и сороки вроде как-то успокоились, но старшина знал, что на самой опушке, в кустах, сидят люди. Сидят, вглядываясь в озерные берега, в лес на той стороне, в гряду, через которую лежал их путь и где укрывался сейчас и он сам и его румяные со сна бойцы.
Наступила та таинственная минута, когда одно событие переходит в другое, когда причина сменяется следствием, когда рождается случай. В обычной жизни человек никогда не замечает ее, но на войне, где нервы напряжены до предела, где на первый жизненный срез снова выходит первобытный смысл существования — уцелеть, — минута эта делается реальной, физически ощутимой и длинной до бесконечности.
— Ну, идите же, идите, идите… — беззвучно шептал Федот Евграфыч.
Колыхнулись далекие кусты, и на опушку осторожно выскользнули двое. Они были в пятнистых серо-зеленых накидках, но солнце светило им прямо в лица, и комендант отчетливо видел каждое их движение.
Держа пальцы на спусках автоматов, пригнувшись, легким, кошачьим шагом они двинулись к озеру…
Но Васков уже не глядел на них. Не глядел, потому что кусты за их спинами продолжали колыхаться, и оттуда, из глубины, все выходили и выходили серо-зеленые фигуры с автоматами наизготовку.
— Три… пять… восемь… десять… — шепотом считала Гурвич. — Двенадцать… четырнадцать… пятнадцать, шестнадцать… Шестнадцать, товарищ старшина…
Замерли кусты.
С далеким криком отлетали сороки.
Шестнадцать немцев, озираясь, медленно шли берегом к Синюхиной гряде… |
576 | 109 | Глава 6: Хитрость с дровосеками | Это было большим потрясением для старшины, потому он не сразу придумал, что делать будет. Он отправил Лизу Бричкину за подмогой, она хорошо знала лес, а сам стал думать. Он привык выполнять приказы, видел в этом смысл жизни и службы, но теперь он не знал, как справиться с такими силами против шестнадцати диверсантов. Васков так и не увидел встревоженных глаз Лизы. Не понял, что она не помнит дорогу назад. Девушки предложили разыграть спектакль, будто здесь много дровосеков. Васков стал рубить деревья, Комелькова пошла купаться, девушки возились с едой у берега. Все это делалось, чтобы отпугнуть врага и сбить его с пути, пока не придет подмога. Женя совершила настоящий подвиг: пока на нее целились враги из автоматов, она оголилась и пошла купаться. Те опешили и стрелять не стали. Уж больно хороша была. Завершилась операция успехом (немцы ушли) и нервным смехом пополам со слезами. Жене было очень тяжело. | 2 | Всю свою жизнь Федот Евграфыч выполнял приказания. Выполнял буквально, быстро и с удовольствием, ибо именно в этом пунктуальном исполнении чужой воли видел весь смысл своего существования. Как исполнителя, его ценило начальство, а большего от него и не требовалось. Он был передаточной шестерней огромного, заботливо отлаженного механизма: вертелся и вертел других, не заботясь о том, откуда началось это вращение, куда направлено и чем заканчивается.
А немцы медленно и неуклонно шли берегом Вопь-озера, шли прямо на него и на его бойцов, что лежали сейчас за камнями, прижав, как ведено, тугие щеки к холодным прикладам винтовок.
— Шестнадцать, товарищ старшина, — почти беззвучно повторила Гурвич.
— Вижу, — сказал он, не оборачиваясь. — Давай в цепь, Гурвич. Осяниной скажешь, чтоб немедля бойцов на запасную позицию отводила. Скрытно чтоб, скрытно!… Стой, куда ты? Бричкину ко мне пришлешь. Ползком, товарищ переводчик. Теперь, покуда что, ползком жить будем.
Гурвич уползла, старательно виляя между камней. Комендант хотел что-то придумать, что-то немедленно решить, но в голове было отчаянно пусто, и только одно годами воспитанное желание назойливо тревожило: доложить. Сейчас же, сию секунду доложить по команде, что обстановка изменилась, что своими силами ему уже не заслонить ни Кировской железной дороги, ни канала имени товарища Сталина.
Отряд его начал отход; где-то брякнула винтовка, где-то сорвался камень. Звуки эти физически отдавались в нем, и, хотя немцы были еще далеко и ничего не могли слышать, Федот Евграфыч переживал самый настоящий страх. Эх, пулемет бы сейчас с полным диском и толковым вторым номером! Даже бы и не дегтярь — автоматов бы тройку да к ним мужиков посноровистей… Но не было у него ни пулеметов, ни мужиков, а была пятерка смешливых девчат да по пять обойм на винтовку. Оттого-то и обливался потом старшина Васков в то росистое майское утро…
— Товарищ старшина… Товарищ старшина…
Комендант рукавом старательно вытер пот, только потом обернулся. Глянул в близкие, растопыренные донельзя глаза, подмигнул:
— Веселей дыши, Бричкина. Это же даже лучше, что шестнадцать их. Поняла?
Почему шестнадцать диверсантов лучше, чем два, этого старшина объяснять не стал, но Лиза согласно покивала ему и неуверенно улыбнулась.
— Дорогу назад хорошо помнишь?
— Ага, товарищ старшина.
— Гляди: левее фрицев сосняк тянется. Пройдешь его, опушкой держи вдоль озера.
— Там, где вы хворост рубили?
— Молодец, девка! Оттуда иди к протоке. Напрямик, там не собьешься.
— Да знаю я, товарищ…
— Погоди, Лизавета, не гоношись. Главное дело — болото, поняла? Бродок узкий, влево-вправо — трясина. Ориентир — береза. От березы прямо на две сосны, что на острове.
— Ага.
— Там отдышись малость, сразу не лезь. С островка целься на обгорелый пень, с которого я в топь сигал. Точно на него цель: он хорошо виден.
— Ага.
— Доложишь Кирьяновой обстановку. Мы тут фрицев покружим маленько, но долго не продержимся, сама понимаешь.
— Ага.
— Винтовку, мешок, скатку — все оставь. Налегке дуй.
— Значит, мне сейчас идти?
— Слегу перед болотом не позабудь.
— Ага. Побежала я.
— Дуй, Лизавета батьковна.
Лиза молча покивала, отодвинулась. Прислонила винтовку к камню, стала патронташ с ремня снимать, все время ожидаючи поглядывая на старшину. Но Васков смотрел на немцев и так и не увидел ее растревоженных глаз. Лиза осторожно вздохнула, затянула потуже ремень и, пригнувшись, побежала к сосняку, чуть приволакивая ноги, как это делают все женщины на свете.
Диверсанты были совсем уже близко — можно разглядеть лица, — Федот Евграфыч, распластавшись, все еще лежал на камнях. Кося глазом на немцев, он смотрел на сосновый лесок, что начинался от гряды и тянулся к опушке. Дважды там качнулись вершинки, но качнулись легко, словно птицей задетые, и он подумал, что правильно сделал, послав именно Лизу Бричкину.
Убедившись, что диверсанты не заметили связного, он поставил винтовку на предохранитель и спустился за камень. Здесь он подхватил оставленное Лизой оружие и прямиком побежал назад, шестым чувством угадывая, куда ставить ногу, чтобы не было слышно топота.
— Товарищ старшина!..
Бросились, как воробьи на коноплю. Даже Четвертак из-под шинелей вынырнула. Непорядок, конечно: следовало прикрикнуть, скомандовать, Осяниной указать, что караула не выставила. Он уж и рот раскрыл и брови по-командирски надвинул, а как в глаза их напряженные заглянул, так и сказал, словно в бригадном стане:
— Плохо, девчата, дело.
Хотел на камень сесть, да Гурвич вдруг задержала, быстро шинельку свою подсунула. Он кивнул ей благодарно, сел, кисет достал. Они рядком перед ним устроились, молча следили, как он цигарку сворачивает. Васков глянул на Четвертак:
— Ну, как ты?
— Ничего. — Улыбка у нее не получилась: губы не слушались. — Я спала хорошо.
— Стало быть, шестнадцать их. — Старшина старался говорить спокойно и поэтому каждое слово ощупывал. — Шестнадцать автоматов — это сила. В лоб такую не остановишь. И не остановить тоже нельзя, а будут они здесь часа через три, так надо считать.
Осянина с Комельковой переглянулись, Гурвич юбку на коленке разглаживала, а Четвертак на него во все глаза смотрела, не моргая. Комендант сейчас все замечал, все видел и слышал, хоть и просто курил, цигарку свою разглядывая.
— Бричкину я в расположение послал, — сказал он погодя. — На помощь можно к ночи рассчитывать, не раньше. А до ночи, ежели в бой ввяжемся, нам не продержаться. Ни на какой позиции не продержаться, потому как у них шестнадцать автоматов.
— Что же, смотреть, как они мимо пройдут? — тихо спросила Осянина.
— Нельзя их тут пропустить, через гряду, — сказал Федот Евграфыч. — Надо с пути сбить. Закружить надо, в обход вокруг Легонтова озера направить. А как? Просто боем — не удержимся. Вот и выкладывайте соображения.
Больше всего старшина боялся, что поймут они его растерянность. Учуют, нутром своим таинственным учуют — и все тогда. Кончилось превосходство его, кончилась командирская воля, а с нею и доверие к нему. Поэтому он нарочно спокойно говорил, просто, негромко, поэтому и курил так, будто на завалинку к соседям присел. А сам думал, думал, ворочал тяжелыми мозгами, обсасывал все возможности.
Для начала он бойцам позавтракать велел. Они возмутились было, но он одернул и сало из мешка вытащил. Неизвестно, что на них больше подействовало — сало или команда, а только жевать начали бодро. А Федот Евграфыч пожалел, что сгоряча Лизу Бричкину натощак в такую даль отправил.
После завтрака комендант старательно побрился холодной водой. Бритва у него еще отцовская была, самокалочка-мечта, а не бритва, — но все-таки в двух местах порезался. Залепил порезы газетой, да Камелькова из мешка пузырек с одеколоном достала и сама ему эти порезы прижгла.
Все-то он делал спокойно, неторопливо, но время шло, и мысли в его голове шарахались, как мальки на мелководье. Никак он собрать их не мог и все жалел, что нельзя топор взять да порубить дровишек: глядишь, и улеглось бы тогда, ненужное бы отсеялось, и нашел бы он выход из этого положения.
Конечно, не для боя немцы сюда забрались, это он понимал ясно. Шли глухоманью, осторожно, далеко разбросав дозоры. Для чего? А для того, чтобы противник их обнаружить не мог, чтобы в перестрелку не ввязываться, чтоб вот так же тихо, незаметно просачиваться сквозь возможные заслоны к основной своей цели. Значит, надо, чтобы они его увидели, а он их вроде не заметил?.. Тогда бы, возможное дело, отошли, в другом месте попробовали бы пробраться. А другое место — вокруг Легонтова озера: сутки ходьбы…
Однако кого он им показать может? Четырех девчонок да себя самолично? Ну, задержатся, ну, разведку вышлют, ну, поизучают их, пока не поймут, что в заслоне этом ровно пятеро. А потом?.. Потом, товарищ старшина Васков, никуда они отходить не станут. Окружат и без выстрела, в пять ножей снимут весь твой отряд. Не дураки же они в самом-то деле, чтоб от четырех девчат да старшины с наганом в леса шарахаться…
Все эти соображения Федот Евграфыч бойцам выложил — Осяниной, Комельковой и Гурвич; Четвертак, отоспавшись, сама в караул вызвалась. Выложил без утайки и добавил:
— Ежели за час-полтора другого не придумаем, будет, как сказал. Готовьтесь.
Готовьтесь… А что готовьтесь-то? На тот свет разве! Так для этого времени чем меньше, тем лучше…
Ну, он, однако, готовился. Взял из сидора гранату, наган вычистил, финку на камне наточил. Вот и вся подготовка: у девчат и этого занятия не было. Шушукались чего-то, спорили в сторонке. Потом к нему подошли:
— Товарищ старшина, а если бы они лесорубов встретили?
Не понял Васков: каких лесорубов? Где?.. Война ведь, леса пустые стоят, сами видели. Они объяснять взялись, и — сообразил комендант. Сообразил: часть — какая б ни была — границы расположения имеет. Точные границы: и соседи известны, и посты на всех углах. А лесорубы — в лесу они. Побригадно разбрестись могут: ищи их там, в глухоте. Станут их немцы искать? Ну, вряд ли: опасно это. Чуть где проглядишь — и все, засекут, сообщат, куда надо. Потому никогда не известно, сколько душ лес валит, где они, какая у них связь.
— Ну, девчата, орлы вы у меня!..
Позади запасной позиции речушка протекала, мелкая, но шумная. За речушкой прямо от воды шел лес — непролазная темь осинников, бурелома, еловых чащоб. В двух шагах здесь человеческий глаз утыкался в живую стену подлеска, и никакие цейсовские бинокли не могли пробиться сквозь нее, уследить за ее изменчивостью, определить ее глубину. Вот это-то место и имел в соображении Федот Евграфыч, принимая к исполнению девичий план.
В самом центре, чтоб немцы прямо в них уперлись, он Четвертак и Гурвич определил. Велел костры палить подымнее, кричать да аукаться, чтоб лес звенел. А из-за кустов не слишком все же высовываться: ну, мелькать там, показываться, но не очень. И сапоги велел снять. Сапоги, пилотки, ремни — все, что форму определяет.
Судя по местности, немцы могли попробовать обойти эти костры только левее: справа каменные утесы прямо в речку глядели, здесь прохода удобного не было, но чтобы уверенность появилась, он туда Осянину поставил. С тем же приказом: мелькать, шуметь да костер палить. А тот, левый фланг, на себя и Комелькову взял: другого прикрытия не было. Тем более, что оттуда весь плес речной проглядывался: в случае, если бы фрицы все ж таки надумали переправляться, он бы двух-трех отсюда свалить успел, чтобы девчата уйти смогли, разбежаться.
Времени мало оставалось, и Васков, усилив караул еще на одного человека, с Осяниной да Комельковой спешно занялся подготовкой. Пока они для костров хворост таскали, он, не таясь (пусть слышат, пусть готовы будут!), топором деревья подрубал. Выбирал повыше, пошумнее, дорубал так, чтоб от толчка свалить, и бежал к следующему. Пот застилал глаза, нестерпимо жалил комар, но старшина, задыхаясь, рубил и рубил, пока с передового секрета Гурвич не прибежала. Замахала с той стороны.
— Идут, товарищ старшина!
— По местам, — сказал Федот Евграфыч. — По местам, девоньки, только очень вас прошу: поостерегитесь. За деревьями мелькайте, не за кустами. И орите позвончее…
Разбежались его бойцы. Только Гурвич да Четвертак на том берегу копошились. Четвертак все никак бинты развязать не могла, которыми чуню ее прикручивали. Старшина подошел:
— Погоди, перенесу.
— Ну, что вы, товарищ…
— Погоди, сказал. Вода — лед, а у тебя хворь еще держится.
Примерился, схватил красноармейца в охапку (пустяк: пуда три, не боле). Она рукой за шею обняла, вдруг краснеть с чего-то надумала. Залилась аж до шеи:
— Как с маленькой вы…
Хотел старшина пошутить с ней — ведь не чурбак нес все-таки, — а сказал совсем другое:
— По сырому не особо бегай там.
Вода почти до колен доставала — холодная, до рези. Впереди Гурвич брела, юбку подобрав. Мелькала худыми ногами, для равновесия размахивая сапогами. Оглянулась:
— Ну и водичка — бр-р!
И юбку сразу опустила, подолом по воде волоча. Комендант крикнул сердито:
— Подол подбери!
Остановилась, улыбаясь:
— Не из устава команда, Федот Евграфыч…
Ничего, еще шутят! Это Васкову понравилось, и на свой фланг, где Комелькова уже костры поджигала, он в хорошем настроении прибыл. Заорал что было сил:
— Давай, девки, нажимай веселей!..
Издалека Осянина отозвалась:
— Эге-гей!.. Иван Иваныч, гони подводу!..
Кричали, валили подрубленные деревья, аукались, жгли костры. Старшина тоже иногда покрикивал, чтоб и мужской голос слышался, но чаще, затаившись, сидел в ивняке, зорко всматриваясь в кусты на той стороне.
Долго ничего там уловить было невозможно. Уже и бойцы его кричать устали, уже все деревья, что подрублены были, Осянина с Комельковой свалили, уже и солнце над лесом встало и речку высветило, а кусты той стороны стояли недвижимо и молчаливо.
— Может, ушли?.. — шепнула над ухом Комелькова.
Леший их ведает, может, и ушли. Васков не стереотруба, мог и не заметить, как к берегу они подползали. Они ведь тоже птицы стреляные — в такое дело не пошлют кого ни попадя… Это он подумал так. А сказал коротко:
— Годи.
И снова в кусты эти, до последнего прутика изученные, глазами впился. Так глядел, что слеза прошибла. Моргнул, протер ладонью и — вздрогнул: почти напротив, через речку, ольшаник затрепетал, раздался, и в прогалине ясно обозначилось заросшее ржавой щетиной молодое лицо.
Федот Евграфыч руку назад протянул, нащупал круглое колено, сжал. Комелькова уха его губами коснулась:
— Вижу…
Еще один мелькнул, пониже. Двое выходили к берегу, без ранцев, налегке. Выставив автоматы, обшаривали глазами голосистый противоположный берег.
Екнуло сердце Васкова: разведка! Значит, решились все-таки прощупать чащу, посчитать лесорубов, найти меж ними щелочку. К черту все летело, весь замысел, все крики, дымы и подрубленные деревья: немцы не испугались. Сейчас переправятся, юркнут в кусты, змеями выползут на девичьи голоса, на костры и шум. Пересчитают по пальцам, разберутся и… и поймут, что обнаружены.
Федот Евграфыч плавно, ветку боясь шевельнуть, достал наган. Уж этих-то двух он верняком прищучит, еще в воде, на подходе. Конечно, шарахнут по нему тогда, из всех оставшихся автоматов шарахнут, но девчата, возможное дело, уйти успеют, затаиться. Только бы Комелькову отослать…
Он оглянулся: стоя сзади него на коленях, Евгения зло рвала через голову гимнастерку. Швырнула на землю, вскочила, не таясь.
— Стой!.. — шепнул старшина.
— Рая, Вера, идите купаться!.. — звонко крикнула Женька и напрямик, ломая кусты, пошла к воде.
Федот Евграфыч зачем-то схватил ее гимнастерку, зачем-то прижал к груди. А пышная Комелькова уже вышла на каменистый, залитый солнцем плес.
Дрогнули ветки напротив, скрывая серо-зеленые фигуры, Евгения неторопливо, подрагивая коленками, стянула юбку, рубашку и, поглаживая руками черные трусики, вдруг высоким, звенящим голосом завела-закричала:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Ах, хороша она была сейчас, чудо как хороша! Высокая, белотелая, гибкая — в десяти метрах от автоматов. Оборвала песню, шагнула в воду и, вскрикивая, шумно и весело начала плескаться. Брызги сверкали на солнце, скатываясь по упругому, теплому телу, а комендант, не дыша, с ужасом ждал очереди. Вот сейчас, сейчас ударит — и переломится Женька, всплеснет руками и…
Молчали кусты.
— Девчата, айда купаться!.. — звонко и радостно кричала Комелькова, танцуя в воде. — Ивана зовите!.. Эй, Ванюша, где ты?..
Федот Евграфыч отбросил ее гимнастерку, сунул в кобуру наган, на четвереньках метнулся вглубь, в чащобу. Схватил топор, отбежал, яростно рубанул сосну.
— Эге-гей, иду!.. — заорал он и снова ударил по стволу. — Идем сейчас, погоди!.. О-го-го-го!..
Сроду он так быстро деревьев не сваливал — и откуда сила взялась. Нажал плечом, положил на сухой ельник, чтоб шуму больше было. Задыхаясь, метнулся назад, на то место, откуда наблюдал, выглянул.
Женька уже на берегу стояла — боком к нему и к немцам. Спокойно натягивала на себя легкую рубашку, и шелк лип, впечатывался в тело и намокал, становясь почти прозрачным под косыми лучами бьющего из-за леса солнца. Она, конечно, знала об этом, знала и потому неторопливо, плавно изгибалась, разбрасывая по плечам волосы. И опять Васкова до черного ужаса обожгло ожидание очереди, что брызнет сейчас из-за кустов, ударит, изуродует, сломает это буйно-молодое тело.
Сверкнув запретно белым, Женька стащила из-под рубашки мокрые трусики, отжала их и аккуратно разложила на камнях. Села рядом, вытянув ноги, подставила солнцу до земли распущенные волосы.
А тот берег молчал. Молчал, и кусты нигде не шевелились, и Васков, как ни всматривался, не мог понять, там ли еще немцы или уже отошли. Гадать было некогда, и комендант, наскоро скинув гимнастерку, сунул в карман галифе наган и, громко ломая валежник, пошел на берег.
— Ты где тут?..
Хотел весело крикнуть — не вышло, горло сдавило. Вылез из кустов на открытое место — сердце чуть ребра не выламывало от страха. Подошел к Комельковой:
— Из района звонили, сейчас машина придет. Так что одевайся. Хватит загорать.
Поорал для той стороны, а что Комелькова ответила — не расслышал. Он весь туда был сейчас нацелен, на немцев, в кусты. Так был нацелен, что казалось ему, шевельнись листок, и он услышит, уловит, успеет вот за этот валун упасть и наган выдернуть. Но пока вроде ничего там не шевелилось.
Женька потянула его за руку, он рядом сел и вдруг увидел, что она улыбается, а глаза настежь распахнутые, ужасом полны, как слезами. И ужас этот живой и тяжелый, как ртуть.
— Уходи отсюда, Комелькова, — изо всех сил улыбаясь, сказал Васков.
Она что-то еще говорила, даже смеялась, но Федот Евграфыч ничего не мог слышать. Увести ее, увести за кусты надо было немедля, потому что не мог он больше каждое мгновение считать, когда ее убьют. Но чтоб легко все было, чтоб фрицы проклятые недоперли, что игра все это, что морочат им головы их немецкие, надо было что-то придумать.
— Добром не хочешь — народу тебя покажу! — заорал вдруг старшина и сгреб с камней ее одежонку. — А ну догоняй!..
Женька завизжала, как положено, вскочила, за ним бросилась. Васков сперва по бережку побегал, от нее уворачиваясь, а потом за кусты скользнул и остановился, только когда в лес углубился.
— Одевайся! И хватит с огнем играться! Хватит!..
Сунул, отвернувшись, юбку, а она не взяла, и рука висела в воздухе. Ругнуться хотел, оглянулся — а боец Комелькова, закрывши лицо, скорчившись, сидела на земле, и круглые плечи ее ходуном ходили под узкими ленточками рубашки…
Это потом они хохотали. Потом — когда узнали, что немцы ушли. Хохотали над охрипшей Осяниной, над Гурвич, что юбку прожгла, над чумазой Четвертак, над Женькой, как она фрицев обманывала, над ним, старшиной Васковым. До слез, до изнеможения хохотали, и он смеялся, забыв вдруг, что старшина по званию, а помня только, что провели немцев за нос, лихо провели, озорно, и что теперь немцам этим в страхе и тревоге вокруг Легонтова озера сутки топать.
— Ну, все теперь!.. — говорил Федот Евграфыч в перерывах между их весельями. — Теперь все, девчата, теперь им деваться некуда, ежели, конечно, Бричкина вовремя прибежит.
— Прибежит, — сипло сказала Осянина, и все опять принялись хохотать, потому что уж больно смешно сел у нее голос. — Она быстрая.
— Вот и давайте выпьем по маленькой за это дело, — сказал комендант и достал заветную фляжку. — Выпьем, девчата, за ее быстрые ножки да за ваши светлые головы!..
Тут все захлопотали, полотенце на камнях расстелили, стали резать хлеб, сало, рыбу разделывать. И пока они занимались этими бабскими делами, старшина, как положено, сидел в отдалении, курил, ждал, когда к столу покличут, и устало думал, что самое страшное позади… |
577 | 109 | Глава 7: Судьба Лизы | Пока Лиза бежала за подмогой, ей вспомнилась ее довоенная жизнь. Она была нелегкой. Мать умирала у нее на руках от грудной болезни несколько лет, а отец пил. Жили бедно, все хозяйство было на ней. Девушка надеялась осенью поехать город — учиться, но наступила война. Она все время жила в предвкушении завтрашнего дня. Подружки ее давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила, мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня. Отец Лизы был красным партизаном, но часто говорил лишнее за рюмкой. Он явно не был глуп, но алкоголь и горе сгубили его силы. Однажды к ним приехал гость — какой-то большой человек из города. Он охотился. Лиза прониклась желанием, чтобы он хотя бы обратил на нее внимание. Но он отверг ее попытки завести более тесное знакомство. Зато потом он прислал записку: «Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай: устрою в техникум с общежитием». На войне Лиза рыла окопы и оказалась здесь вместе с линией фронта. Увидев Васкова, она влюбилась в него, но никому не призналась. На крыльях любви она сейчас забыла о наставлениях Васкова, размечталась о нем и заблудилась. Отбросив мысли в сторону, она дошла до середины пути по топям. Было очень сложно, так как на этот раз Васков не прокладывал путь впереди, не расталкивал топь. Оставалось совсем чуть-чуть, но она оступилась из-за внезапного пузыря с газом и начала медленно уходить вниз — в трясину. Несмотря на все упорство, ей не удалось выбраться. Так погибла Лиза Бричкина. | 2 | Лиза Бричкина все девятнадцать лет прожила в ощущении завтрашнего дня. Каждое утро ее обжигало нетерпеливое предчувствие ослепительного счастья, и тотчас же выматывающий кашель матери отодвигал это свидание с праздником на завтрашний день. Не убивал, не перечеркивал — отодвигал.
— Помрет у нас мать-то, — строго предупреждал отец,
Пять лет изо дня в день он приветствовал ее этими словами. Лиза шла во двор задавать корм поросенку, овцам, старому казенному мерину. Умывала, переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед, прибирала в доме, обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за хлебом. Подружки ее давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила, мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.
Завтрашний этот день никогда не связывался в ее сознании со смертью матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму Лизу было вложено столько человеческих жизней, что представлению о смерти просто не хватало места.
В отличие от смерти, о которой с такой нудной строгостью напоминал отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она скрывалась где-то в сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный в лесах кордон, но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она предназначена для нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться завтрашнего дня. А ждать Лиза умела.
С четырнадцати лет она начала учиться этому великому женскому искусству. Вырванная из школы болезнью матери; ждала сначала возвращения в класс, потом — свидания с подружками, потом — редких свободных вечеров на пятачке возле клуба, потом…
Потом случилось так, что ей вдруг нечего оказалось ждать. Подружки ее либо еще учились, либо уже работали и жили вдали от нее, в своих интересах, которые со временем она перестала ощущать. Парни, с которыми когда-то так легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в клубе перед сеансом, теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться, отмалчиваться, обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала ходить в клуб.
Так уходило ее детство, а вместе с ним и старые друзья. А новых не было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не заворачивал на керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо она не знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая зима, а весной отец привез на подводе охотника.
— Пожить у нас хочет, — сказал он дочери. — А только где же у нас? У нас мать помирает.
— Сеновал найдется, наверно?
— Холодно еще, — несмело сказала Лиза.
— Тулуп дадите?..
Отец с гостем долго пили на кухне водку. За дощатой стеной надсадно бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила яичницу и слушала.
Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя водку, пальцами хватал из миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь, говорил и говорил:
— Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как лес, прореживать надо, чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные стволы, подлесок. Так?
— Чистить надо, — подтвердил гость. — Не прореживать, а чистить. Дурную траву с поля вон.
— Так, — сказал отец. — Так, погоди. Ежели лес, то мы, лесники, понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это жизнь? Ежели теплое, бегает да пишшит?
— Волк, например…
— Волк?.. — взъерошился отец. — Волк тебе мешает? А почему мешает? Почему?
— А потому, что у него зубы, — улыбнулся охотник.
— А он что, виноват, что волком родился? Виноват?.. Не-ет, мил человек, это мы его обвиноватили, сами обвиноватили, а его не спросили. По совести это?
— Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть — понятия несовместимые.
— Несовместимые?.. Ну, а волк и заяц — совместимые? Погоди ржать, погоди, мил человек!.. Ладно, приказано считать волков врагами населения. Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли всех волков во всей России. Всех!.. Что будет?
— Как что будет? — улыбнулся охотник, — Дичи много будет…
— Мало!.. — рявкнул отец и со всего маху хватил волосатым кулаком по гулкой столешнице. — Мало, понятно тебе? Бегать им надо, зверью-то, чтоб в здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб бегать, страх нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в один цвет пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы зажиреют, обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков выращивать начнем или за границей покупать для страху?
— А тебя, часом, не раскулачили, Иван Петрович? — вдруг тихо спросил гость.
— Чего меня кулачить? — вздохнул лесник. — Прибытку у меня два кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.
— Им?..
— Ну, нам!.. — Отец плеснул в стакан, чокнулся. — Я не волк, мил человек, я заяц. — Хватанул остаток из стакана, громыхнул столом, поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился. — Спать пойду. А тебя дочка проводит. Укажет там.
Лиза тихо сидела в углу. Охотник был городским, белозубым, еще молодым, и это смущало. Неотрывно рассматривая его, она вовремя отводила глаза, страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что он заговорит, а она не сможет ответить или ответит глупо.
— Неосторожный у вас отец.
— Он красный партизан, — торопливо сказала она.
— Это мы знаем, — улыбнулся гость и встал. — Ну, ведите меня спать, Лиза.
На сеновале было темно, как в погребе. Лиза остановилась у входа, подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и комковатую подушку.
— Постойте здесь.
По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью разворошила сено, бросила в изголовье подушку. Можно было спускаться, звать гостя, но она, настороженно прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому прошлогоднему сену, взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда не призналась себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и бестолковой встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких грешных мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную мощь забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и — исчезло.
Но никто не скрипел лестницей, и Лиза спустилась. Гость курил у входа, и она сердито сказала, чтобы он не вздумал закурить на сеновале.
— Я знаю, — сказал он и затоптал окурок. — Спокойной ночи.
И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать посуду. И пока убирала ее, тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую тарелку, опять со страхом и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не постучал. Лиза задула лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и тяжелый храп выпившего отца.
Каждое утро гость исчезал из дому и появлялся только поздним вечером, голодный и усталый. Лиза кормила его, он ел торопливо, но без жадности, и это нравилось ей. Поев, он сразу же шел на сеновал, а Лиза оставалась, потому что стелить постель больше не требовалось.
— Что это вы с охоты ничего не приносите? — сказала она, набравшись храбрости.
— Не везет, — улыбнулся он.
— Исхудали только, — не глядя, продолжала она. — Разве ж это отдых?
— Это прекрасный отдых, Лиза, — вздохнул гость. — К сожалению, и он кончился, завтра уезжаю.
— Завтра?.. — упавшим голосом переспросила Лиза.
— Да, утром. Так ничего и не подстрелил. Смешно, правда?
— Смешно, — печально сказала она.
Больше они не говорили, но как только он ушел, Лиза кое-как прибрала на кухне и юркнула во двор. Долго бродила вокруг сарая, слушала, как вздыхает и покашливает гость, грызла пальцы, а потом тихо отворила дверь и быстро, боясь передумать, полезла на сеновал.
— Кто?.. — тихо спросил он.
— Я, — сказала Лиза. — Может, постель поправить…
— Не надо, — перебил он. — Иди спать.
Лиза молчала, сидя где-то совсем рядом с ним в душной темноте сеновала. Он слышал ее изо всех сил сдерживаемое дыхание.
— Что, скучно?
— Скучно, — еле слышно сказала она.
— Глупости не стоит делать даже со скуки.
Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили ласковые слова, гладили по голове, утешали и — в этом она себе не признавалась — может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на земле.
— Иди спать, — сказал он. — Я устал, мне рано ехать.
И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.
Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а из-под закрытых век ползли слезы.
В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:
— А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы его в сельпе-то совсем уж год не видали. Целых три кило сахару!..
Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал измятый клочок бумаги:
— Держи.
«Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай: устрою в техникум с общежитием».
Подпись и адрес. И больше ничего — даже привета.
Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз перечитывала затертую до дыр записку.
Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала сейчас на 171-й разъезд…
Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие, крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:
— Неправда это!..
— Влюбилась! — торжествующе ахнула Кирьянова. — Втюрилась наша Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!
— Бедная Лиза! — громко вздохнула Гурвич. Тут все загалдели, захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.
Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.
— Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?
Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина — от службы, и никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому Лиза летела через лес как на крыльях.
«После споем с тобой, Лизавета, — сказал старшина. — Вот выполним боевой приказ и споем…»
Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота вспомнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.
Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом деловито сняла с себя юбку.
Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.
На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.
Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом, задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.
Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или хотя бы громко вздохнуть.
Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях, ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.
Вскочила — слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок, прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами, полезла в топь.
Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела. Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша, твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался, дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за час-полтора добежать до своих.
Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на ногах устоял.
И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они, обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером в лес. А там… Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной…
Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору, повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу, Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.
Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно было сделать.
— Помогите!.. На помощь!.. Помогите!..
Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом. Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.
Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.
Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в последний раз увидела его свет — теплый, нестерпимо яркий, как обещание завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и для нее… |
578 | 109 | Глава 8: Смерть Сони | А на прежнем месте отдыхали девушки. Старшина понял, что немцы тоже решили сделать привал. Значит, самое время было менять позицию. Пока шли, Васков понял, что забыл очень значимый кисет, а Соня решила за ним сбегать. И было слышно лишь, как бултыхаются сапоги на ее ногах. А дальше был едва слышимый крик. Девушки даже не поняли, что произошло, но вот Васков догадался. Автор рассказывает о происхождении Сони. Отец ее был врачом, всю жизнь, не жалея сил, ходил пешком к пациентам, чтобы им помочь. Семья была большой, но очень бедной. Соня всю жизнь носила перешитые платья сестер. В институте она познакомилась с юношей, который после первого же свидания ушел на фронт. Она пошла следом. Хотела быть переводчицей, но их хватало, и ее назначили зенитчицей. Васков и Комелькова пошли за Соней, оказалось, что ее подстрелил немец прямо в грудь. Со второго раза — грудь помешала. Его удар «на мужика был поставлен». Так погибла еще одна девушка. | 2 | Пока хохотали да закусывали (понятное дело, сухим пайком), противник далеко оторвался. Драпанул, проще говоря, от шумного берега, от звонких баб да невидимых мужиков, укрылся в лесах, затаился и — как не было.
Это Васкову не нравилось. Опыт он имел — не только боевой, но и охотничий — и понимал, что врага да медведя с глазу спускать не годится. Леший его ведает, что он там еще напридумает, куда рванется, где оставит секреты. Тут же выходило прямо как на плохой охоте, когда не поймешь, кто за кем охотится: медведь за тобой или ты за медведем. И чтобы такого не случилось, старшина девчат на берегу оставил, а сам с Осяниной произвел поиск.
— Держи за мной, Маргарита. Я стал — ты стала, я лег — ты легла. С немцем в хованки играть — почти как со смертью, так что в ухи вся влезь. В ухи да в глаза.
Сам он впереди держался. От куста к кусту, от скалы к скале. До боли вперед всматривался, ухом к земле приникал, воздух нюхал — весь был взведенный, как граната. Высмотрев все и до звона наслушавшись, чуть рукой шевелил — и Осянина тут же к нему подбиралась. Молча вдвоем слушали, не хрустнет ли где валежник, не заблажит ли дура-сорока, и опять старшина, пригнувшись, тенью скользил вперед, в следующее укрытие, а Рита оставалась на месте, слушая за двоих.
Так прошли они гряду, выбрались на основную позицию, а потом — в соснячок, по которому Бричкина утром, немцев обойдя, к лесу вышла. Все было пока тихо и мирно, словно не существовало в природе никаких диверсантов, но Федот Евграфыч не позволял думать об этом ни себе, ни младшему сержанту.
За соснячком лежал мшистый, весь в валунах пологий берег Легонтова озера. Бор начинался отступя от него, на взгорбке, и к нему вел корявый березняк да редкие хороводы приземистых елок.
Здесь старшина задержался: биноклем кустарник обшаривал, слушал, а потом, привстав, долго нюхал слабый ветерок, что сползал по откосу к озерной глади. Рита, не шевелясь, покорно лежала рядом, с досадой чувствуя, как медленно намокает на мху одежда.
— Чуешь? — тихо спросил Васков и посмеялся словно про себя: — Подвела немца культура: кофею захотел.
— Почему так думаете?
— Дымком тянет, значит, завтракать уселись. Только все ли шестнадцать?..
Подумав, он аккуратно прислонил к сосенке винтовку, подтянул ремень туже некуда, присел:
— Подсчитать их придется, Маргарита, не отбился ли кто. Слушай вот что. Ежели стрельба поднимется — уходи немедля, в ту же секунду уходи. Забирай девчат и топайте прямиком на восток, аж до канала. Там насчет немца доложишь, хотя, мыслю я, знать они об этом уже будут, потому как Лизавета Бричкина вот-вот должна до разъезда добежать. Все поняла?
— Нет, — сказала Рита. — А вы?
— Ты это, Осянина, брось, — строго сказал старшина. — Мы тут не по грибы-ягоды ходим. Уж ежели обнаружат меня, стало быть, живым не выпустят, в том не сомневайся. И потому сразу же уходи. Ясен приказ?
Рита промолчала.
— Что отвечать должна, Осянина?
— Ясен — должна отвечать.
Старшина усмехнулся и, пригнувшись, побежал к ближайшему валуну.
Рита все время смотрела ему вслед, но так и не заметила, когда он исчез: словно растворился вдруг среди серых замшелых валунов. Юбка и рукава гимнастерки промокли насквозь; она отползла назад и села на камень, вслушиваясь в мирный шум леса.
Ждала она почти спокойно, твердо веря, что ничего не может случиться. Все ее воспитание было направлено к тому, чтобы ждать только счастливых концов: сомнение в удаче для ее поколения равнялось почти предательству. Ей случалось, конечно, ощущать и страх и неуверенность, но внутреннее убеждение в благополучном исходе было всегда сильнее реальных обстоятельств.
Но как Рита ни прислушивалась, как ни ожидала, Федот Евграфыч появился неожиданно и беззвучно: чуть дрогнули сосновые лапы. Молча взял винтовку, кивнул ей, нырнул в чащу. Остановился уже в скалах.
— Плохой ты боец, товарищ Осянина. Никудышный боец.
Говорил он не зло, а озабоченно, и Рита улыбнулась:
— Почему?
— Растопырилась на пеньке, что семейная тетерка. А приказано было лежать.
— Мокро там очень, Федот Евграфыч.
— Мокро… — недовольно повторил старшина. — Твое счастье, что кофей они пьют, а то бы враз концы навели.
— Значит, угадали?..
— Я не ворожея, Осянина, Десять человек пищу принимают — видал их. Двое — в секрете: тоже видал. Остальные, полагать надо, службу с других концов несут. Устроились вроде надолго: носки у костра сушат. Так что самое время нам расположение менять. Я тут по камням полазаю, огляжусь, а ты, Маргарита, дуй за бойцами. И скрытно — сюда. И чтоб смеху ни-ни!
— Я понимаю.
— Да, там я махорку свою сушить выложил: захвати, будь другом. И вещички само собой.
— Захвачу, Федот Евграфыч.
Пока Осянина за бойцами бегала, Васков все соседние и дальние каменья на животе излазал. Высмотрел, выслушал, вынюхал все, но ни немцев, ни немецкого духу нигде не чуялось, и старшина маленько повеселел. Ведь уже по всем расчетам выходило, что Лиза Бричкина вот-вот до разъезда доберется, доложит, и заплетется вокруг диверсантов невидимая сеть облавы. К вечеру — ну, самое позднее к рассвету! — подойдет подмога, он поставит ее на след и… и отведет своих девчат за скалы. Подальше, чтоб мата не слыхали, потому как без рукопашной тут не обойдется.
И опять он своих бойцов издаля определил. Вроде и не шумели, не брякали, не шептались, а — поди ж ты! — комендант за добрую версту точно знал, что идут. То ли пыхтели они здорово от усердия, то ли одеколоном вперед их несло, а только Федот Евграфыч втихаря порадовался, что нет у диверсантов настоящего охотника-промысловика.
Курить до тоски хотелось, потому как третий, поди, час лазал он по скалам да по рощицам, от соблазну кисет на валуне оставив, у девчат. Встретил их, предупредил, чтоб помалкивали, и про кисет спросил. А Осянина только руками всплеснула:
— Забыла! Федот Евграфыч, миленький, забыла!..
Крякнул старшина: ах ты, женский пол беспамятный, леший тебя растряси! Был бы мужской — чего уж проще: загнул бы Васков в семь накатов с переборами и отправил бы растяпу назад за кисетом. А тут улыбку пришлось пристраивать:
— Ну, ничего, ладно уж. Махорка имеется… Сидор-то мой не забыли, случаем?
Сидор был на месте, и не махорки коменданту было жалко, а кисета, потому что кисет тот был подарок, и на нем вышито было: «ДОРОГОМУ ЗАЩИТНИКУ РОДИНЫ». И не успел он расстройства своего скрыть, как Гурвич назад бросилась:
— Я принесу! Я знаю, где он лежит!..
— Куда, боец Гурвич?.. Товарищ переводчик!..
Какое там: только сапоги затопали…
А топали сапоги потому, что Соня Гурвич доселе никогда их не носила и по неопытности получила в каптерке на два номера больше. Когда сапоги по ноге, — они не топают, а стучат: это любой кадровик знает. Но Сонина семья была штатской, сапог там вообще не водилось, и даже Сонин папа не знал, за какие уши их надо тянуть…
На дверях их маленького домика за Немигой висела медная дощечка: «ДОКТОР МЕДИЦИНЫ СОЛОМОН АРОНОВИЧ ГУРВИЧ». И хотя папа был простым участковым врачом, а совсем не доктором медицины, дощечку не снимали, так как ее подарил дедушка и сам привинтил к дверям. Привинтил, потому что его сын стал образованным человеком, и об этом теперь должен был знать весь город Минск.
А еще висела возле дверей ручка от звонка, и ее надо было все время дергать, чтобы звонок звонил. И сквозь все Сонино детство прошел этот тревожный дребезг: днем и ночью, зимой и летом. Папа брал чемоданчик и в любую погоду шел пешком, потому что извозчик стоил дорого. А вернувшись, тихо рассказывал о туберкулезах, ангинах и малярии, и бабушка поила его вишневой наливкой.
У них была очень дружная и очень большая семья: дети, племянники, бабушка, незамужняя мамина сестра, еще какая-то дальняя родственница, и в доме не было кровати, на которой спал бы один человек, а кровать, на которой спали трое, была.
Еще в университете Соня донашивала платья, перешитые из платьев сестер, — серые и глухие, как кольчуги. И долго не замечала их тяжести, потому что вместо танцев бегала в читалку и во МХАТ, если удавалось достать билет на галерку. А заметила, сообразив, что очкастый сосед по лекциям совсем не случайно пропадает вместе с ней в читальном зале. Это было уже спустя год, летом. А через пять дней после их единственного и незабываемого вечера в Парке культуры и отдыха имени Горького сосед подарил ей тоненькую книжечку Блока и ушел добровольцем на фронт.
Да, Соня и в университете носила платья, перешитые из платьев сестер. Длинные и тяжелые, как кольчуги…
Недолго, правда, носила: всего год. А потом надела форму. И сапоги — на два номера больше.
В части ее почти не знали: она была незаметной и исполнительной — и попала в зенитчицы случайно. Фронт сидел в глухой обороне, переводчиков хватало, а зенитчиц нет. Вот ее и откомандировали вместе с Женькой Комельковой после того боя с «мессерами». И, наверно, поэтому голос ее услыхал один старшина.
— Вроде Гурвич крикнула?..
Прислушались: тишина висела над грядой, только чуть посвистывал ветер.
— Нет, — сказала Рита. — Показалось.
Далекий, слабый, как вздох, голос больше не слышался, но Васков, напрягшись, все ловил и ловил его, медленно каменея лицом. Странный выкрик этот словно застрял в нем, словно еще звучал, и Федот Евграфыч, холодея, уже догадывался, уже знал, что он означает. Глянул стеклянно, сказал чужим голосом:
— Комелькова, за мной. Остальным здесь ждать.
Васков тенью скользил впереди, и Женька, задыхаясь, еле поспевала за ним. Правда, Федот Евграфыч налегке шел, а она — с винтовкой, да еще в юбке, которая на бегу всегда оказывается уже, чем следует. Но, главное, Женька столько сил отдавала тишине, что на остальное почти ничего не оставалось.
А старшина весь заостренным был, на тот крик заостренным. Единственный, почти беззвучный крик, который уловил он вдруг, узнал и понял. Слыхал он такие крики, с которыми все отлетает, все растворяется и потому звенит. Внутри звенит, в тебе самом, и звона этого последнего ты уж никогда не забудешь. Словно замораживается он и холодит, сосет, тянет за сердце, и потому так опешил сейчас комендант.
И потому остановился, словно на стену налетел, вдруг остановился, и Женька с разбегу стволом его под лопатку клюнула. А он и не оглянулся даже, а только присел и руку на землю положил — рядом со следом.
Разлапистый след был, с рубчиками.
— Немцы?.. — жарко и беззвучно дохнула Женька.
Старшина не ответил. Глядел, слушал, принюхивался, а кулак стиснул так, что косточки побелели. Женька вперед глянула, на осыпи темнели брызги. Васков осторожно поднял камешек: черная густая капля свернулась на нем, как живая. Женька дернула головой, хотела закричать и — задохнулась.
— Неаккуратно, — тихо сказал старшина и повторил: — Неаккуратно…
Бережно положил камешек тот, оглянулся, прикидывая, кто куда шел да кто где стоял. И шагнул за скалу.
В расселине, скорчившись, лежала Гурвич, и из-под прожженной юбки косо торчали грубые кирзовые сапоги. Васков потянул ее за ремень, приподнял чуть, чтоб подмышки подхватить, оттащил и положил на спину. Соня тускло смотрела в небо полузакрытыми глазами, и гимнастерка на груди была густо залита кровью. Федот Евграфыч осторожно расстегнул ее, приник ухом. Слушал, долго слушал, а Женька беззвучно тряслась сзади, кусая кулаки. Потом он выпрямился и бережно расправил на девичьей груди липкую от крови рубашку; две узких дырочки виднелись на ней. Одна в грудь шла, в левую грудь. Вторая — пониже — в сердце.
— Вот ты почему крикнула, — вздохнул старшина. — Ты потому крикнуть успела, что удар у него на мужика был поставлен. Не дошел он до сердца с первого раза: грудь помешала…
Запахнул ворот, пуговки застегнул — все, до единой. Руки ей сложил, хотел глаза закрыть — не удалось, только веки зря кровью измарал. Поднялся:
— Полежи тут покуда, Сонечка.
Судорожно всхлипнула сзади Женька, Старшина свинцово полоснул из-под бровей:
— Некогда трястись, Комелькова.
И, пригнувшись, быстро пошел вперед, чутьем угадывая слабый рубчатый отпечаток… |
579 | 109 | Глава 9: Схватка врукопашную | Женя и Васков преследовали врага. Старшина решил, что последует месть за убитую молодую девушку. Все сработало, как нужно было. Васков прыгнул на немца и полоснул его по горлу, хотел напасть на второго, но не хватило сил. Второго убила Женька прикладом. Для нее это было шоком, ее вырвало, но старшина объяснил, что не человека она убила, а фашиста. У немцев в вещах старшина нашел свой же кисет. Команда собралась вместе, чтобы похоронить Соню. Федот снял ее сапоги и отдал Гале, хоть и не хотел этого делать. Но думать нужно было о живых. | 2 | Ждали немцы Соню или она случайно на них напоролась? Бежала без опаски по дважды пройденному пути, торопясь притащить ему, старшине Васкову, махорку ту, трижды клятую. Бежала, радовалась и понять не успела, откуда свалилась на хрупкие плечи потная тяжесть, почему пронзительной, яркой болью рванулось вдруг сердце. Нет, успела. И понять успела и крикнуть, потому что не достал нож до сердца с первого удара: грудь помешала. Высокая грудь была, тугая.
А может, не так все было? Может, ждали они ее? Может, перехитрили диверсанты и девчат неопытных, и его, сверхсрочника, орден имеющего за разведку? Может, не он на них охотится, а они на него? Может, уж высмотрели все, подсчитали, прикинули, когда кто кого кончать будет?
Но не страх — ярость вела сейчас Васкова. Зубами скрипел от той черной, ослепительной ярости и только одного желал: догнать. Догнать, а там разберемся…
— Ты у меня не крикнешь… Нет, не крикнешь…
Слабый след кое-где печатался на валунах, и Федот Евграфыч уже точно знал, что немцев было двое. И опять не мог простить себе, опять казнился и маялся, что недоглядел за ними, что понадеялся, будто бродят они по ту сторону костра, а не по эту, и сгубил переводчика своего, с которым вчера еще котелок пополам делил. И кричала в нем эта маета и билась, и только одним успокоиться он сейчас мог — погоней. И думать ни о чем другом не хотел и на Комелькову не оглядывался.
Женька знала, куда и зачем они бегут. Знала, хоть старшина ничего и не сказал, знала, а страха не было. Все в ней вдруг запеклось и потому не болело и не кровоточило. Словно ждало разрешения, но разрешения этого Женька не давала, а потому ничто теперь не отвлекало ее. Такое уже было однажды, когда эстонка ее прятала. Летом сорок первого, почти год назад…
Васков поднял руку, и она сразу остановилась, всеми силами сдерживая дыхание.
— Отдышись, — еле слышно сказал Федот Евграфыч. — Тут где-то они. Близко где-то.
Женька грузно оперлась на винтовку, рванула ворот. Хотелось вздохнуть громко, всей грудью, а приходилось цедить выдох, как сквозь сито, и сердце от этого никак не хотело успокаиваться.
— Вон они, — оказал старшина.
Он смотрел в узкую щель меж камней. Женька глянула: в редком березняке, что шел от них к лесу, чуть шевелились гибкие вершинки.
— Мимо пройдут, — не оглядываясь, продолжал Васков. — Здесь будь. Как я утицей крикну, шумни чем-либо. Ну, камнем ударь или прикладом, чтоб на тебя они глянули, И обратно замри. Поняла ли?
— Поняла, — сказала Женька.
— Значит, как утицей крикну. Не раньше.
Он глубоко, сильно вздохнул и прыгнул через валун в березняк — наперерез.
Главное дело — надо было успеть с солнца забежать, чтоб в глазах у них рябило. И второе главное дело — на спину прыгнуть. Обрушиться, сбить, ударить и крикнуть не дать. Чтоб как в воду…
Он хорошее место выбрал — ни обойти его немцы не могли, ни заметить. А себя открывали, потому что перед его секретом проплешина в березняке шла. Конечно, он стрелять отсюда спокойно мог, без промаха, но не уверен был, что выстрелы до основной группы не докатятся, а до поры шум поднимать было невыгодно. Поэтому он сразу наган вновь в кобуру сунул, клапан застегнул, чтоб, случаем, не выпал, и проверил, легко ли ходит в ножнах финский трофейный нож.
И тут фрицы впервые открыто показались в редком березнячке, в весенних еще кружевных листах. Как и ожидал Федот Евграфыч, их было двое, и впереди шел дюжий детина с автоматом на правом плече. Самое время было их из нагана достать, самое время, но старшина опять отогнал эту мысль, но не потому уже, что выстрелов боялся, а потому, что Соню вспомнил и не мог теперь легкой смертью казнить. Око за око, нож за нож — только так сейчас дело решалось, только так.
Немцы свободно шли, без опаски: задний даже галету грыз, облизывая губы. Старшина определил ширину их шага, просчитал, прикинул, когда с ним поравняются, вынул финку и, когда первый подошел на добрый прыжок, крякнул два раза коротко и часто, как утка. Немцы враз вскинули головы, но тут Комелькова грохнула позади них прикладом о скалу, они резко повернулись на шум, и Васков прыгнул.
Он точно рассчитал прыжок: и мгновение точно выбрано было, и расстояние отмерено — тик в тик. Упал немцу на спину, сжав коленями локти. И не успел фриц тот ни вздохнуть, ни вздрогнуть, как старшина рванул его левой рукой за лоб, задирая голову назад, и полоснул отточенным лезвием по натянутому горлу.
Именно так все задумано было: как барана, чтоб крикнуть не мог, чтоб хрипел только, кровью исходя. И когда он валиться начал, комендант уже спрыгнул с него и метнулся ко второму.
Всего мгновение прошло, одно мгновение: второй немец еще спиной стоял, еще поворачивался. Но то ли сил у Васкова на новый прыжок не хватило, то ли промешкал он, а только не достал этого немца ножом. Автомат вышиб, да при этом и собственную финку выронил: в крови она вся была, скользкая, как мыло.
Глупо получилось: вместо боя — драка, кулачки какие-то. Фриц хоть и нормального роста, цепкий попался, жилистый: никак его Васков согнуть не мог, под себя подмять. Барахтались на мху меж; камней и березок, но немец помалкивал покуда: то ли одолеть старшину рассчитывал, то ли просто силы берег.
И опять Федот Евграфыч промашку дал: хотел немца половче перехватить, а тот выскользнуть умудрился и свой нож из ножен выхватил. И так Васков этого ножа убоялся, столько сил и внимания ему отдал, что немец в конце концов оседлал его, сдавил ножищами и теперь тянулся и тянулся к горлу тусклым кинжальным жалом. Покуда старшина еще держал его руку, покуда оборонялся, но фриц-то сверху давил, всей тяжестью, и долго так продолжаться не могло. Про это и комендант знал и немец — даром, что ли, глаза сузил да ртом щерился.
И обмяк вдруг, как мешок, обмяк, и Федот Евграфыч сперва не понял, не расслышал первого-то удара. А второй расслышал: глухой, как по гнилому стволу. Кровью теплой в лицо брызнуло, и немец стал запрокидываться, перекошенным ртом хватая воздух. Старшина отбросил его, вырвал нож и коротко ударил в сердце.
Только тогда оглянулся: боец Комелькова стояла перед ним, держа винтовку за ствол, как дубину. И приклад той винтовки был в крови.
— Молодец, Комелькова… — в три приема сказал старшина. — Благодарность тебе… объявляю…
Хотел встать и не смог. Так и сидел на земле, словно рыба, глотая воздух. Только на того, первого, оглянулся: здоров был немец, как бык здоров. Еще дергался, еще хрипел, еще кровь толчками била из него. А второй уже не шевелился: скорчился перед смертью да так и застыл. Дело было сделано.
— Ну вот, Женя, — тихо сказал Васков. — На двоих, значит, меньше их стало…
Женька вдруг бросила винтовку и, согнувшись, пошла за кусты, шатаясь, как пьяная. Упала там на колени: тошнило ее, выворачивало, и она, всхлипывая, все кого-то звала — маму, что ли…
Старшина встал. Колени еще дрожали, и сосало под ложечкой, но время терять было уже опасно. Он не трогал Комелькову, не окликал, по себе зная, что первая рукопашная всегда ломает человека, преступая через естественный, как жизнь, закон «не убий». Тут привыкнуть надо, душой зачерстветь, и не такие бойцы, как Евгения, а здоровенные мужики тяжко и мучительно страдали, пока на новый лад перекраивалась их совесть. А тут ведь женщина по живой голове прикладом била, баба, мать будущая, в которой самой природой ненависть к убийству заложена. И это тоже Федот Евграфыч немцам в строку вписал, потому что преступили они законы человеческие и тем самым сами вне всяких законов оказались. И потому только гадливость он испытывал, обыскивая еще теплые тела, только гадливость: будто падаль ворочал…
И нашел то, что искал, — в кармане у рослого, что только-только богу душу отдал, хрипеть перестав, — кисет. Его, личный, старшины Васкова, кисет с вышивкой поверх: «Дорогому защитнику Родины». Сжал в кулаке, стиснул: не донесла Соня… Отшвырнул сапогом волосатую руку, путь его перекрестившую, подошел к Женьке. Она все еще на коленях в кустах стояла, давясь и всхлипывая.
— Уйдите… — сказала.
А он ладонь сжатую к лицу ее поднес и растопырил, кисет показывая. Женька сразу голову подняла: узнала.
— Вставай, Женя.
Помог встать. Назад было повел, на полянку, а Женька шаг сделала, остановилась и головой затрясла.
— Брось, — сказал он. — Попереживала, и будет. Тут одно понять надо: не люди это. Не люди, товарищ боец, не человеки, не звери даже — фашисты. Вот и гляди соответственно.
Но глядеть Женька не могла, и тут Федот Евграфыч не настаивал. Забрал автоматы, обоймы запасные, хотел фляги взять, да покосился на Комелькову и раздумал. Шут с ними: прибыток не велик, а ей все легче, меньше напоминаний.
Прятать убитых Васков не стал: все равно кровищу всю с поляны не соскребешь. Да и смысла не было: день к вечеру склонялся, вскоре подмога должна была подойти. Времени у немцев мало оставалось, и старшина хотел, чтобы время это они в беспокойстве прожили. Пусть помечутся, пусть погадают, кто дозор их порешил, пусть от каждого шороха, от каждой тени пошарахаются.
У первого же бочажка (благо тут их — что конопушек у рыжей девчонки) старшина умылся, кое-как рваный ворот на гимнастерке приладил, сказал Евгении:
— Может, ополоснешься?
Помотала головой, нет, не разговоришь ее сейчас, не отвлечешь… Вздохнул старшина:
— Наших сама найдешь или проводить?
— Найду.
— Ступай. И — к Соне приходите. Туда, значит… Может, боишься одна-то?
— Нет.
— С опаской иди все же. Понимать должна.
— Понимаю.
— Ну, ступай. Не мешкайте там, переживать опосля будем.
Разошлись. Федот Евграфыч вслед ей глядел, пока не скрылась: плохо шла. Себя слушала, не противника. Эх, вояки…
Соня тускло глядела в небо полузакрытыми глазами. Старшина опять попытался прикрыть их, и опять у него ничего не вышло. Тогда он расстегнул кармашки на ее гимнастерке и достал оттуда комсомольский билет, справку о курсах переводчиков, два письма и фотографию. На фотографии той множество гражданских было, а кто в центре — не разобрал Васков: здесь аккурат нож ударил. А Соню нашел: сбоку стояла в платьишке с длинными рукавами и широким воротом: тонкая шея торчала из того ворота, как из хомута. Он припомнил вчерашний разговор, печаль Сонину и с горечью подумал, что даже написать некуда о геройской смерти рядового бойца Софьи Соломоновны Гурвич. Потом послюнил ее платочек, стер с мертвых век кровь и накрыл тем платочком лицо.
А документы к себе в карман положил. В левый — рядом с партбилетом. Сел подле и закурил из трижды памятного кисета.
Ярость его прошла, да и боль приутихла: только печалью был полон, по самое горло полон, аж першило там. Теперь подумать можно было, взвесить все, по полочкам разложить и понять, как действовать дальше.
Он не жалел, что прищучил дозорных и тем открыл себя. Сейчас время на него работало, сейчас по всем линиям о них и диверсантах доклады шли, и бойцы, поди, уж инструктаж получали, как с фрицами этими проще покончить. Три, ну, пусть пять даже часов оставалось драться вчетвером против четырнадцати, а это выдержать можно было. Тем более что сбили они немцев с прямого курса и вокруг Легонтова озера наладили. А вокруг озера — сутки топать.
Команда его подошла со всеми пожитками: двое ушло — в разные, правда, концы, — а барахлишко их осталось, и отряд уж обрастать вещичками начал, как та запасливая семья. Галя Четвертак закричала было, затряслась, Соню увидев, но Осянина крикнула зло:
— Без истерик тут!..
И Галя смолкла. Стала на колени возле Сониной головы, тихо плакала. А Рита только дышала тяжело, а глаза сухие были, как уголья.
— Ну, обряжайте, — сказал старшина.
Взял топорик (эх, лопатки не захватил на случай такой!), ушел в камни место для могилки искать. Поискал, потыкался — скалы одни, не подступишься. Правда, яму нашел. Веток нарубил, устелил дно, вернулся.
— Отличница была, — сказала Осянина. — Круглая отличница — и в школе и в университете.
— Да, — сказал старшина. — Стихи читала.
А про себя подумал: не это главное. А главное, что могла нарожать Соня детишек, а те бы — внуков и правнуков, а теперь не будет этой ниточки. Маленькой ниточки в бесконечной пряже человечества, перерезанной ножом…
— Берите, — сказал.
Комелькова с Осяниной за плечи взяли, а Четвертак — за ноги. Понесли, оступаясь и раскачиваясь, и Четвертак все ногой загребала. Неуклюжей ногой, обутой в заново сотворенную чуню. А Федот Евграфыч с Сониной шинелью шел следом.
— Стойте, — сказал он у ямы. — Кладите тут покуда. Положили у края: голова плохо легла, все набок заваливалась, и Комелькова подсунула сбоку пилотку. А Федот Евграфыч, подумав и похмурившись (ох, не хотел он делать этого, не хотел!), буркнул Осяниной, не глядя:
— За ноги ее подержи.
— Зачем?
— Держи, раз велят! Да не здесь — за коленки!..
И сапог с ноги Сониной сдернул.
— Зачем?.. — крикнула Осянина. — Не смейте!..
— А затем, что боец босой, вот зачем,
— Нет, нет, нет!.. — затряслась Четвертак.
— Не в цацки же играем, девоньки, — вздохнул старшина. — О живых думать нужно: на войне только этот закон. Держи, Осянина. Приказываю, держи.
Сдернул второй сапог, кинул Гале Четвертак:
— Обувайся. И без переживаний давай: немцы ждать не будут.
Спустился в яму, принял Соню, в шинель обернул, уложил. Стал камнями закладывать, что девчата подавали. Работали молча, споро. Вырос бугорок: поверх старшина пилотку положил, камнем ее придавив. А Комелькова — веточку зеленую.
— На карте отметим, — сказал. — После войны — памятник ей.
Сориентировал карту, крестик нанес. Глянул: а Четвертак по-прежнему в чуне стоит.
— Боец Четвертак, в чем дело? Почему не обута?
Затряслась Четвертак:
— Нет!.. Нет, нет, нет! Нельзя так! Вредно! У меня мама — медицинский работник…
— Хватит врать! — крикнула вдруг Осянина. — Хватит! Нет у тебя мамы! И не было! Подкидыш ты, и нечего тут выдумывать!..
Заплакала Галя. Горько, обиженно — словно игрушку у ребенка сломали… |
580 | 109 | Глава 10: Трусость Гали | Автор рассказывает о судьбе Гали: А Галя действительно была подкидышем, и даже фамилию ей в детском доме дали: Четвертак. Потому что меньше всех ростом вышла, в четверть меньше. Галя отличалась богатой фантазией. В детстве она придумала, будто ее едва не утащил в подземелье какой-то бородатый старик. Скандал перерос в уголовное дело, и только тогда выяснилось, что все это выдумка. Галю долго упрекали и презирали. Потом она сама притворилась привидением и распустила слухи о новой мистификации. А после ее встречи с первой любовью, когда в ход пошли любовные письма, руководство спровадило ее в библиотечный техникум на повышенную стипендию. Война застала ее на 2 курсе. Гале показалось, что очень романтично участвовать в боях и совершать подвиги. Она упорно врала военкому и добилась отправки на фронт, несмотря на малый рост. Осуществленная мечта всегда лишена романтики. Реальный мир оказался суровым и жестоким и требовал не героического порыва, а неукоснительного исполнения воинских уставов. Галя скисла и плакала по ночам от досады. А потом она подружилась с Женей и выдумала себе маму-врача и целую биографию. Врала она постоянно, но только из-за желания «жить как в сказке». Пошли все дальше, но на пути встретили снова немцев. Повезло, что первым увидел их старшина. Он дал девушкам время спрятаться за валунами. Держал отпор долго, но закончились патроны. А на перезарядку надо было несколько секунд, которые могли быть решающими. Но здесь девушки подстраховали старшину и дали те самые секунды. Вроде отстрелялись, враг ушел. Но все обратили внимание на Галю. Она упала на землю от страха и лежала неподвижно. За такую трусость ее хотели осудить, но Васков ее оправдал: «Это растерянность от неопытности». И, чтобы научить Галю держать себя в руках, взял ее с собой в разведку. Гале нравился старшина. Поэтому постаралась взять себя в руки и вести себя лучше, повиновалась тихо и испуганно. | 2 | — Ну зачем же так, ну зачем? — укоризненно сказала Женька и обняла Четвертак. — Нам без злобы надо, а то остервенеем. Как немцы, остервенеем…
Смолчала Осянина…
А Галя действительно была подкидышем, и даже фамилию ей в детском доме дали: Четвертак. Потому что меньше всех ростом вышла, в четверть меньше.
Детдом размещался в бывшем монастыре; с гулких сводов сыпались жирные пепельные мокрицы. Плохо замазанные бородатые лица глядели со стен многочисленных церквей, спешно переделанных под бытовые помещения, а в братских кельях было холодно, как в погребах.
В десять лет Галя стала знаменитой, устроив скандал, которого монастырь не знал со дня основания. Отправившись ночью по своим детским делам, она подняла весь дом отчаянным визгом. Выдернутые из постелей воспитатели нашли ее на полу в полутемном коридоре, и Галя очень толково объяснила, что бородатый старик хотел утащить ее в подземелье.
Создалось «Дело о нападении…», осложненное тем, что в округе не было ни одного бородача. Галю терпеливо расспрашивали приезжие следователи и доморощенные Шерлоки Холмсы, и случай от разговора к разговору обрастал все новыми подробностями. И только старый завхоз, с которым Галя очень дружила, потому что именно он придумал ей такую звучную фамилию, сумел докопаться, что все это выдумка.
Галю долго дразнили и презирали, а она взяла и сочиняла сказку. Правда, сказка была очень похожа на мальчика с пальчика, но, во-первых, вместо мальчика оказалась девочка, а во-вторых, там участвовали бородатые старики и мрачные подземелья.
Слава прошла, как только сказка всем надоела. Галя не стала сочинять новую, но по детдому поползли слухи о зарытых монахами сокровищах. Кладоискательство с эпидемической силой охватило воспитанников, и в короткий срок монастырский двор превратился в песчаный карьер. Не успело руководство справиться с этой напастью, как из подвалов стали появляться призраки в развевающихся белых одеждах. Призраков видели многие, и малыши категорически отказались выходить по ночам со всеми вытекающими отсюда последствиями. Дело приняло размеры бедствия, и воспитатели вынуждены были объявить тайную охоту за ведьмами. И первой же ведьмой, схваченной с поличным в казенной простыне, оказалась Галя Четвертак.
После этого Галя примолкла. Прилежно занималась, возилась с октябрятами и даже согласилась петь в хоре, хотя всю жизнь мечтала о сольных партиях, длинных платьях и всеобщем поклонении. Тут ее настигла первая любовь, а так как она привыкла все окружать таинственностью, то вскоре весь дом был наводнен записками, письмами, слезами и свиданиями. Зачинщице опять дали нагоняй и постарались тут же от нее избавиться, спровадив в библиотечный техникум на повышенную стипендию.
Война застала Галю на третьем курсе, и в первый же понедельник вся их группа в полном составе явилась в военкомат. Группу взяли, а Галю нет, потому что она не подходила под армейские стандарты ни ростом, ни возрастом. Но Галя, не сдаваясь, упорно штурмовала военкома и так беззастенчиво врала, что ошалевший от бессонницы подполковник окончательно запутался и в порядке исключения направил Галю в зенитчицы.
Осуществленная мечта всегда лишена романтики. Реальный мир оказался суровым и жестоким и требовал не героического порыва, а неукоснительного исполнения воинских уставов. Праздничная новизна улетучилась быстро, а будни были совсем непохожи на Галины представления о фронте. Галя растерялась, скисла и тайком плакала по ночам. Но тут появилась Женька, и мир снова завертелся быстро и радостно.
А не врать Галя просто не могла. Собственно, это была не ложь, а желания, выдаваемые за действительность И появилась на свет мама — медицинский работник, в существование которой Галя почти поверила сама.
Времени потеряли много, и Васков сильно нервничал. Важно было поскорее уйти отсюда, нащупать немцев, сесть им на хвост, а потом пусть дозорных находят. Тогда уже старшина над ними висеть будет, а не наоборот. Висеть, дергать, направлять, куда надо, и… ждать. Ждать, когда наши подойдут, когда облава начнется.
Но… провозились: Соню хоронили, Четвертак уговаривали, — время шло. Федот Евграфыч пока автоматы проверил, винтовки лишние — Бричкиной и Гурвич — в укромное место упрятал, патроны поровну поделил. Спросил у Осяниной:
— Из автомата стреляла когда?
— Из нашего только.
— Ну, держи фрицевский. Освоишь, мыслю я. — Показал ей, как управляться, предупредил: — Длинно не стреляй: вверх задирает. Коротко жаль.
Тронулись, слава тебе… Он впереди шел, Четвертак с Комельковой — основным ядром, а Осянина замыкала. Сторожко шли, без шума, да опять, видно, к себе больше прислушивались, потому что чудом на немцев не нарвались. Чудом, как в сказке.
Счастье, что старшина первым их увидел. Как из-за валуна сунулся, так и увидел: двое в упор на него, а следом остальные. И опоздай Федот Евграфыч ровно на семь шагов — кончилась бы на этом вся их служба. В две бы хороших очереди кончилась.
Но семь этих шагов были с его стороны, сделаны, и потому все наоборот получилось. И отпрянуть успел, и девчатам махнуть, чтоб рассыпались, и гранату из кармана выхватить. Хорошо, с запалом граната была: шарахнул ею из-за валуна, а когда рвануло, ударил из автомата.
В уставе бой такой встречным называется. А характерно для него то, что противник сил твоих не знает: разведка ты или головной дозор — им это непонятно. И поэтому главное тут — не дать ему опомниться.
Федот Евграфыч, понятное дело, об этом не думал. Это врублено в него было, на всю жизнь врублено, и думал он только, что надо стрелять. А еще думал, где бойцы его: попрятались, залегли или разбежались?
Треск стоял оглушительный, потому что били фрицы в его валун из всех активных автоматов. Лицо ему крошкой каменной иссекло, глаза пылью запорошило, и он почти что не видел ничего: слезы ручьем текли. И утереться времени не было.
Лязгнул затвор его автомата, назад отскочив: патроны кончились. Боялся Васков этого мгновения: на перезарядку секунды шли, а сейчас секунды эти жизнью измерялись. Рванутся немцы на замолчавший автомат, проскочат десяток метров, что разделяли их, и — все тогда. Хана.
Но не сунулись диверсанты. Голов даже не подняли, потому что прижал их второй автомат — Осяниной. Коротко била, прицельно, в упор и дала секундочку старшине. Ту секундочку, за которую потом до гробовой доски положено водкой поить.
Сколько тот бой продолжался, никто не помнил. Если обычным временем считать, — скоротечный был бой, как и положено встречному бою по уставу. А если прожитым мерить — силой затраченной, напряжением, — на добрый пласт жизни тянуло, а кому и на всю жизнь.
Галя Четвертак настолько испугалась, что и выстрелить-то ни разу не смогла. Лежала, спрятав лицо за камнем и уши руками зажав; винтовка в стороне валялась. А Женька быстро опомнилась: била в белый свет, как в копейку. Попала — не попала: это ведь не на стрельбище, целиться некогда.
Два автомата да одна трехлинеечка — всего-то огня было, а немцы не выдержали. Не потому, конечно, что испугались, — неясность была. И, постреляв маленько, откатились. Без огневого прикрытия, без заслона, просто откатились. В леса, как потом выяснилось.
Враз смолк огонь, только Комелькова еще стреляла, телом вздрагивая при отдаче. Добила обойму, остановилась. Глянула на Васкова, будто вынырнув.
— Все, — вздохнул Васков.
Тишина могильная стояла, аж звон в ушах. Порохом воняло, пылью каменной, гарью. Старшина лицо отер — ладони в крови стали: посекло осколками.
— Задело вас? — шепотом спросила Осянина.
— Нет, — сказал старшина. — Ты поглядывай там, Осянина.
Сунулся из-за камня: не стреляли. Вгляделся: в дальнем березняке, что с лесом смыкался, верхушки подрагивали. Осторожно скользнул вперед, наган в руке зажав. Перебежал, за другим валуном укрылся, снова выглянул: на разбросанном взрывом мху кровь темнела. Много крови, а тел не было: унесли.
Полазав по камням да кусточкам и убедившись, что диверсанты никого в заслоне не оставили, Федот Евграфыч уже спокойно, в рост вернулся к своим. Лицо саднило, а усталость была, будто чугуном прижали. Даже курить не хотелось. Полежать бы, хоть бы десять минут полежать, а подойти не успел — Осянина с вопросом:
— Вы коммунист, товарищ старшина?
— Член партии большевиков…
— Просим быть председателем на комсомольском собрании.
Обалдел Васков:
— Собрании?..
Увидел: Четвертак ревет в три ручья. А Комелькова — в копоти пороховой, что цыган, — глазищами сверкает:
— Трусость!.. Вот оно что…
— Собрание — это хорошо, — свирепея, начал Федот Евграфыч. — Это замечательно: собрание! Мероприятие, значит, проведем, осудим товарища Четвертак за проявленную растерянность, протокол напишем. Так?..
Молчали девчата. Даже Галя реветь перестала: слушала, носом шмыгая.
— А фрицы нам на этот протокол свою резолюцию наложат. Годится?.. Не годится. Поэтому как старшина и как коммунист тоже отменяю на данное время все собрания. И докладываю обстановку: немцы в леса ушли. В месте взрыва гранаты крови много: значит, кого-то мы прищучили. Значит, тринадцать их, так надо считать. Это первый вопрос. А второй вопрос — у меня при автомате одна обойма осталась непочатая. А у тебя, Осянина?
— Полторы.
— Вот так. А что до трусости, так ее не было. Трусость, девчата, во втором бою только видно. А это растерянность просто. От неопытности. Верно, боец Четвертак?
— Верно…
— Тогда и слезы и сопли утереть приказываю. Осяниной — вперед выдвинуться и за лесом следить. Остальным бойцам — принимать пищу и отдыхать по мере возможности. Нет вопросов? Исполнять.
Молча поели. Федот Евграфыч совсем есть не хотел, а только сидел, ноги вытянув, но жевал усердно: силы были нужны. Бойцы его, друг на друга не глядя, ели по-молодому — аж хруст стоял. И то ладно: не раскисли, держатся пока.
Солнце уж низко было, край леса темнеть стал, и старшина беспокоился. Подмога что-то запаздывала, а немцы тем сумерком белесым могли либо опять на него выскочить, либо с боков просочиться в горловине между озерами, либо в леса утечь: ищи их тогда. Следовало опять поиск начинать, опять на хвост им садиться, чтобы знать положение. Следовало, а сил не было.
Да, неладно все пока складывалось, очень неладно. И бойца загубил, и себя обнаружил, и отдых требовался. А подмога все не шла и не шла…
Однако отдыху Васков себе отпустил, пока Осянина не поела. Потом встал, засупонился потуже, сказал хмуро:
— В поиск со мной идет боец Четвертак. Здесь — Осянина старшая. Задача: следом двигаться на большой дистанции.
Ежели выстрелы услышите — затаиться приказываю. Затаиться и ждать, покуда мы не подойдем. Ну, а коли не подойдем — отходите. Скрытно отходите через наши прежние позиции на запад. До первых людей, там доложите.
Конечно, шевельнулась мысль, что не надо бы с Четвертак в такое дело идти, не надо. Тут с Комельковой в самый раз: товарищ проверенный, дважды за один день проверенный — редкий мужик этим похвастать может. Но командир — он ведь не просто военачальник, он еще и воспитателем подчиненных быть обязан. Так в уставе сказано.
А устав старшина Васков уважал. Уважал, знал назубок и выполнял неукоснительно. И поэтому сказал Гале:
— Вещмешок и шинельку здесь оставишь. За мной идти след в след и глядеть, что делаю. И, что б ни случилось, молчать. Молчать и про слезы забыть.
Слушая его, Четвертак кивала поспешно и испуганно… |
581 | 109 | Глава 11: Гибель Гали | По пути разговорились эти двое. В Гале чувствовался бешенный страх, но старшина не знал, как ей помочь. Галя представляла себе труп Сони и не могла забыть его. Ее мучал страх смерти. Она была уже убита морально: Не знал, что боец его, с кем он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит, до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив… Васков увидел труп немца с выстрелом в затылке: свои же добили раненого! Федот понял, что фрицы хуже животных, что их нужно бить и добивать, иначе они своей чумой отравят весь мир. «Значит, такой закон?.. Учтем» — с горечью подумал о он. В этот момент они услышали шаги немцев и затаились. Немцев было много, но было одно преимущество – они не знали о засаде. На это и рассчитывал старшина, но его планы нарушила Четвертак. Когда немец был рядом с ней, она резко вскочила и помчалась по поляне, где ее и подстрелили. Страх лишил ее рассудка. Теперь Васкову ничего не оставалось, кроме как защищаться и убегать. Он решил запутать оккупантов, увести за собой, пожертвовать своей жизнью, чтобы они не нашли Риту и Женю. Бегал он долго, почти весь день. Никогда он так и не бегал. Ему очень везло, ведь и в меньших перестрелках люди погибали. Кусты ломал, топал, орал до хрипоты, потому что не имел он права отходить, фрицев за собой не увлекая. Приходилось заманивать, с огнем играть. Он добежал до болота, в котором увидел юбку Бричкиной. Теперь было понятно, что подмоги ждать не стоит. | 2 | Почему немцы уклонились от боя? Уклонились, опытным ухом наверняка оценив огневую мощь (точнее сказать, немощь) противника?
Непраздные это были вопросы, и не из любопытства Васков голову над ними ломал. Врага понимать надо. Всякое действие его, всякое передвижение для тебя яснее ясного быть должно. Только тогда ты за него думать начнешь, когда сообразишь, как сам он думает. Война — это ведь не просто кто кого перестреляет. Война — это кто кого передумает. Устав для этого и создан, чтобы голову тебе освободить, чтоб ты вдаль думать мог, на ту сторону, за противника.
Но как ни вертел события Федот Евграфыч, как ни перекладывал, одно выходило: немцы о них ничего не знали. Не знали: значит, те двое, которых порешил он, не дозором были, а разведкой, и фрицы, не ведая о судьбе их, спокойно подтягивались следом. Так выходило, а какую выгоду он из всего этого извлечь мог, пока было непонятно.
Думал старшина, ворочал мозгами, тасовал факты, как карточную колоду, а от дела не отвлекался. Чутко скользил, беззвучно и только что ушами не прядал по неспособности к этому. Но ни звука, ни запаха не дарил ему ветерок, и Васков шел пока что без задержек. И девка эта непутевая сзади плелась. Федот Евграфыч часто поглядывал на нее, но замечаний делать не приходилось. Нормально шла, как приказано. Только без легкости, вяло — так это от пережитого, от свинца над головой.
А Галя уж и не помнила об этом свинце. Другое стояло перед глазами: серое, заострившееся лицо Сони, полузакрытые, мертвые глаза ее и затвердевшая от крови гимнастерка. И… две дырочки на груди. Узкие, как лезвие. Она не думала ни о Соне, ни о смерти — она физически, до дурноты ощущала проникающий в ткани нож, слышала хруст разорванной плоти, чувствовала тяжелый запах крови. Она всегда жила в воображаемом мире активнее, чем в действительном, и сейчас хотела бы забыть это, вычеркнуть — и не могла. И это рождало тупой, чугунный ужас, и она шла под гнетом этого ужаса, ничего уже не соображая.
Федот Евграфыч об этом, конечно, не знал. Не знал, что боец его, с кем он жизнь и смерть одинаковыми гирями сейчас взвешивал, уже был убит. Убит, до немцев не дойдя, ни разу по врагу не выстрелив…
Васков поднял руку: вправо уходил след. Легкий, чуть заметный на каменных осыпях, тут, на мшанике, он чернел затянутыми водой провалами. Словно оступились вдруг фрицы, тяжесть неся, и расписались перед ним всей разлапистой ступней.
— Жди, — шепнул старшина.
Прошел вправо, след в стороне оставляя. Пригнул кусты: в ложбинке из-под наспех наваленного хвороста чуть проглядывали тела. Васков осторожно сдвинул сушняк: в яме лицами вниз лежали двое. Федот Евграфыч присел на корточки, всматриваясь: у верхнего в затылке чернело аккуратное, почти без крови отверстие; волосы коротко стриженного затылка курчавились, подпаленные огнем.
«Пристрелили, — определил старшина. — Свои же, в затылок. Раненого добивали: такой, значит, закон…»
Плюнул Васков. На мертвых плюнул, хоть и грех этот — самый великий из всех. Но ничего к ним не чувствовал, кроме презрения: вне закона они для него были. По ту сторону черты, что человека определяет.
Человека ведь одно от животных отделяет: понимание, что человек он. А коли нет понимания этого — зверь. О двух ногах, о двух руках, и — зверь. Лютый зверь, страшнее страшного. И тогда ничего по отношению к нему не существует: ни человечности, ни жалости, ни пощады. Бить надо. Бить, пока в логово не уползет. И там бить, покуда не вспомнит, что человеком был, покуда не поймет этого.
Еще днем, несколько часов назад, ярость его вела. Простая, как жажда: кровь за кровь. А теперь вдруг отодвинулось все, улеглось, успокоилось даже и… вызрело. В ненависть вызрело, холодную и расчетливую ненависть. Без злобы уже.
«Значит, такой закон?.. Учтем».
И спокойно еще двух вычел: двенадцать осталось. Дюжина.
Вернулся, где Четвертак ждала. Поймал взгляд ее — и словно оборвалось в нем что-то: боится. По-плохому боится, изнутри, а это — хорошо, если не на всю жизнь. Поэтому старшина вмиг всю бодрость свою собрал, заулыбался ей, как дролюшке дорогой, и подмигнул:
— Двоих мы там прищучили, Галя! Двоих — стало быть, двенадцать осталось. А это нам не страшно, товарищ боец. Это нам, считай, пустяки!..
Ничего она в ответ не сказала, не улыбнулась даже. Только глядела, в глаза выискивая. Мужика в таких случаях разозлить надо: матюкнуть от души или по уху съездить — это Федот Евграфыч из личного опыта знал. А вот с этой как быть — не знал. Не было у него такого опыта, и устав по этому поводу тоже ничего не сообщал.
— Про Павла Корчагина читала когда?
Посмотрела на него Четвертак эта, как на помешанного, но кивнула, и Федот Евграфыч приободрился.
— Читала, значит. А я его, как вот тебя, видел. Да. Возили нас, отличников боевой и политической, в город Москву. Ну, там Мавзолей смотрели, дворцы всякие, музеи и с ним встречались. Он — не гляди, что пост большой занимает, — простой человек. Сердечный. Усадил нас, чаем угостил: как, мол, ребята, служится…
— Ну, зачем же вы обманываете, зачем? — тихо сказала Галя. — Паралич разбил Корчагина. И не Корчагин он совсем, а Островский. И не видит он ничего и не шевелится, и мы ему письма всем техникумом писали.
— Ну, может, другой какой Корчагин?..
Совестно стало Васкову, даже в жар кинуло, А тут еще комар наседает. Вечерний комар, особенный. — Ну, может, ошибся. Не знаю. Только говорили, что…
Хрустнула впереди ветка. Явно хрустнула под тяжелой ногой, а он даже обрадовался. Сроду он по своей инициативе во врунах не оказывался, позора от подчиненных не хлебал и готов был скорее со всей дюжиной драться, чем укоры от девчонки сопливой терпеть,
— В куст! — шепнул. — И замри!..
В куст сунуть ее успел, ветки оправить, сам за соседний валун завалился, и — вовремя. Глянул: опять двое идут, но осторожно, как по раскаленному, держа автоматы наизготовку» И только старшина подивиться успел, до чего же упорно фрицы по двое шастают, как позади этих двух и левее кусты затрепетали, и он понял, что по обе стороны идут дозоры и что немцы всерьез озадачены и неожиданной встречей и исчезновением своей разведки.
Но он-то их видел, а они его — нет, и поэтому козырной туз был все-таки у него. Единственный, правда, козырь, но тем больнее мог он им ударить. Только уж спешить здесь нельзя было, и Федот Евграфыч всем телом в мох впечатывался и даже комаров с потного лба согнать боялся. Пусть крадутся, пусть спину подставят, пусть укажут, куда поиск ведут, а там уж он играть начнет, свой ход сделает. С козырного туза…
Человек в опасности либо совсем ничего не соображает, либо сразу за двоих. И пока один расчет ведет, как дальше поступить, другой об этой минуте заботится: все видит и все замечает. И, думая насчет хода с козырного туза, Васков ни на мгновение диверсантов с глаз не спускал и ни на миг о Четвертак не позабывал. Нет, хорошо она укрыта была, надежно, да и немцы вроде стороной ее обходили, так что опасного здесь не предвиделось. Фрицы как бы ломтями местность резали, и они с бойцом аккурат в середину этих ломтей попадали, хоть, правда, и в разные куски. Значит, отсидеться надо было, дышать перестав, раствориться во мхах да кустарничке, а уж потом действовать. Потом соединиться, цели распределить и шугануть из своей родимой да немецкого автомата.
Судя по всему, фрицы опять тот же путь прощупывали и рано или поздно должны были на Осянину с Комельковой выйти. Конечно, беспокоило это старшину, но не сказать, чтоб слишком: девчата обстрелянными были, соображали, что к чему, и свободно могли либо затаиться, либо отойти куда подальше. Тем более, что ход свой он планировал на тот момент, когда немцы, пройдя его, окажутся между двух огней.
Диверсанты на прямую вышли, оставляя куст, где Четвертак пряталась, метрах в двадцати левее. Дозоры, что по бокам шли, себя не обнаруживали, но Федот Евграфыч уже знал, где они пройдут. Вроде никто на них нарваться не мог, но старшина все же осторожно снял автомат с предохранителя.
Немцы шли молча, пригнувшись и выставив автоматы. Прикрытые дозорами, они почти не глядели по сторонам, цепко всматриваясь вперед и каждый миг ожидая встречного выстрела. Через несколько шагов они должны были оказаться в створе между Четвертак и Васковым, и с этого мгновения спины их уже были бы подставлены охотничьему прищуру старшины.
С шумом раздались кусты, и из них порскнула вдруг Галя. Выгнувшись, заломив руки за голову, метнулась через поляну наперерез диверсантам, уже ничего не видя и не соображая.
— А-а-а…
Коротко ударил автомат. С десятка шагов ударил в тонкую, напряженную в беге спину, и Галя с разлету сунулась лицом в землю, так и не сняв с головы заломленных в ужасе рук. Последний крик ее затерялся в булькающем хрипе, а ноги еще бежали, еще бились, вонзаясь в мох носками Сониных сапог.
Замерло все на поляне. На секунду какую-то замерло, и даже Галины ноги дергались замедленно, точно во сне. И Васков еще недвижимо лежал за своим валуном, не успев даже понять, что все планы его рухнули, что вместо козырного туза на руках оказалась шестерка. И неизвестно, сколько бы он так пролежал и как бы стал действовать дальше, но за спиной его раздался треск и топот, и он догадался, что правый дозорный бежит сюда.
Соображать некогда было. Не было уже времени, и Федот Евграфыч только главное решил: увести немцев. Увлечь их за собой, заманить, оттянуть от последних своих бойцов. А решив это, не таясь уже, вскочил, шарахнул по двум фигурам, что над Галей склонились, полоснул очередью по топоту в кустах и, пригнувшись, бросился подальше от Синюхиной гряды, к лесу.
Он не видел, попал ли в кого: не до того было. Сейчас сквозь немцев прорваться надо было, себя в целости до леса донести и девчат уберечь. Уж их-то, последних, непременно уберечь он был должен, обязан был перед совестью своей мужской и командирской. Хватит тех, что погибли. По горло хватит, до конца жизни.
Давно старшина так не бегал, как в тот вечер. Метался по кустам, юлил меж валунов, падал, поднимался, снова бежал и снова падал, уходя от пуль, что сшибали листву над головой. Жалил в мелькающие повсюду фигуры короткими очередями и шумел. Кусты ломал, топал, орал до хрипоты, потому что не имел он права отходить, фрицев за собой не увлекая. Приходилось заманивать, с огнем играть.
За одно он почти был спокоен: немцы в кольцо взять его не могли. И местности не знали; и маловато их для этого оставалось, и, главное, хорошо они ту внезапную стычку запомнили, тот встречный бой: с оглядкой бегали. Поэтому легко он пока уходил, пока нарочно дразнил фрицев, злил их, чтоб не оставляли погони, чтоб не опомнились и не поняли, что один он здесь, если строго судить. Один.
Опять же туман помогал: та весна туманистой была. Чуть солнце за горизонт уходило, низины словно дымком подергивались, туман слоился, цеплялся за кусты, и в густом том молоке не то, что человек — полк свободно бы спрятался. Васков в любой момент мог в облако это нырнуть — и ищи его! Но беда в том была, что белесые языки эти к озерам ползли, а он, наоборот, к лесу норовил фрицев вывести и поэтому нырял в туман тогда лишь, когда уж совсем невмоготу становилось. А потом опять выныривал: здрасте, фрицы, я живой…
А в общем, конечно, везло. И в меньших перестрелках, случалось, из человека сито-решето делали, а тут пронесло. Вдосталь в салочки со смертью наигрался, но до леса не один добежал: вся эта компания за ним ввалилась, и тут его автомат щелкнул в последний раз и замолк. Патроны кончились, перезарядить нечем было, и так он старшине руки отмотал, что Федот Евграфыч сунул его под валежник и стал отходить налегке — безоружным.
Тумана здесь не было, а пули в стволы чокали — только щепа летела. Теперь можно было отрываться, теперь о себе подумать самое время настало, но немцы, разъярившись, все-таки взяли его в полукольцо и гнали без передыху, надеясь, видно, прижать к болотам и взять живым. Положение у них такое создалось, что будь старшина на месте их командира, тоже бы орденов за «языка» не пожалел, отвалил бы хоть пригоршню.
И только он так подумал, только обрадоваться успел, что целить в него вроде не должны, как тут же в руку ударило. В мякоть, пониже локтя, и Федот Евграфыч впопыхах-то не понял, не разобрался, решил, что сук ненароком зацепил, как теплое по кисти потекло. Не сильно, но густо: пуля вену тронула. Похолодел Васков: с дыркой много не навоюешь. Тут осмотреться нужно, рану перевязать, передохнуть, тут сквозь цепь не попрешь, не оторвешься. Одно оставалось: к болотам отходить. Ног не жалея.
Все он вложил в этот бег, без остатка. Сердце уж в глотке где-то булькало, когда к приметной сосне выскочил. Схватил слегу, заметил, что пять их осталось, да размышлять некогда было. Лес трещал под немецкими ногами, звенел немецкими голосами и пел немецкими пулями.
Как через болото до острова брел — начисто из головы выскочило. Опомнился только там, под корявыми сосенками. От холода опомнился: трясло его, било, зубы пересчитывая, И рука ныла. Ломило ее от сырости, что ли…
Сколько времени он тут лежал, Федот Евграфыч вспомнить не мог. Выходило, немало, потому что тишина вокруг стояла мертвая: немцы отошли. Туман уплотнился к рассвету, вниз осел, и от мокрядки той пробирало Васкова до самой последней косточки. Однако кровь из раны больше не текла, рука аж до плеча в грязи болотной была, дырку, видать, залепило, и старшина отколупывать ее не стал. Замотал сверху бинтом, что, по счастью, в кармане оказался, и огляделся.
За лесом уже светало, и высоко над болотом небо поигрывало сполохами, отжимая туман к земле. Но здесь, на дне чаши, было как в ледяном молоке, и Федот Евграфыч, трясясь в ознобе, с тоской думал о заветной фляжке. Одно спасение было — прыгать, и он скакал, пока пот не прошиб. К тому времени и туман редеть начал. Можно было и оглядеться.
С немецкой стороны ничего опасного не наблюдалось, как Васков ни вглядывался. Конечно, фрицы и затаиться могли, его назад поджидая, но вероятность этого совсем уж была невелика: по их понятиям, болото непроходимым было, и, значит, старшина Васков давно для них утопленник.
А в нашу сторону, в ту, что к разъезду вела, прямо к Марии Никифоровне, в ту сторону Федот Евграфыч особо не глядел. В той стороне опасностей никаких не было, в той стороне, наоборот, жизнь была: спирта полкружечки, яишенка с салом да ласковая хозяйка. И не глядеть бы ему в ту сторону, отвернуться бы от соблазна, но помощь оттуда что-то не шла и не шла, и поэтому он все-таки туда поглядывал.
Чернело там что-то. Что чернело, не мог старшина разобрать, В миг какой-то даже дойти до пятна этого хотел, посмотреть, но запыхался от подскоков своих и решил отдышаться. А когда отдышался, рассвело уже достаточно, и понял он, что чернеет в болотной топи. Понял и сразу вспомнил, что у приметной сосны осталось теперь пять вырубленных им слег. Пять — значит, боец Бричкина полезла в топь эту, трижды клятую, без опоры…
И осталось от нее армейская юбка. А больше ничего не осталось — даже надежд, что помощь придет… |
582 | 109 | Глава 12: Удачный бой | Побрел Васков в лес, доверившись своему чутью, и наткнулся на старую избу, в которой немцы решили перевал устроить. Почти все пошли на разведку, оставив в доме двоих. Один хотел было за водой сходить, но Васков быстро его застрелил, а второй боялся за свою шкуру, поэтому не вышел из избы и не подал никакой сигнал. А старшине это было на руку. Он забрал оружие мертвого немца и пошел дальше. Еле-еле выбрал он на то место к реке, где накануне спектакль разыгрывали. Там он встретился с Ритой и Женькой. Они простились с погибшими товарищами и готовились принять свой последний бой. Федот сказал им, что Галя погибла смертью храбрых. И сейчас он ее жалел. | 2 | …И вспомнил вдруг Васков утро, когда диверсантов считал, что из лесу выходили. Вспомнил шепот Сони у левого плеча, растопыренные глаза Лизы Бричкиной, Четвертак в чуне из бересты. Вспомнил и громко, вслух сказал:
— Не дошла, значит, Бричкина…
Глухо проплыл над болотом хриплый, простуженный голос, и опять все смолкло. Даже комары без звона садились тут, в гиблом этом месте, и старшина, вздохнув, решительно шагнул в болото. Брел к берегу, налегая на слегу, думал о Комельковой и Осяниной, надеялся, что живы. И еще думал о том, что всего оружия у него — один наган на боку.
Оставь тут диверсанты хоть одного человека — лежать бы старшине Васкову носом в гниль, пока не истлеет. С двух шагов могли его снять, потому что шел он грудью на берег и даже упасть нельзя было, укрыться. Но никого немцы не оставили, и Федот Евграфыч без всяких помех до протоки знакомой добрался, помылся кое-как и напился вволю. А потом листок в кармане отыскал, скрутил из сухого мха цигарку, раздул «катюшу» и закурил. Теперь можно было и подумать.
Выходило, что проиграл он вчера всю свою войну, хоть и выбил верных двадцать пять процентов противника. Проиграл потому, что не смог сдержать немцев, что потерял ровнехонько половину личного состава, что растратил весь боевой запас и остался с одним наганом. Скверно выходило, как ни крути, как ни оправдывайся. А самым скверным было то, что не знал он, в какой стороне искать теперь диверсантов. Горько было Васкову, То ли от голода, то ли от вонючей цигарки, то ли от одиночества и дум, что роились в голове, будто осы. Будто осы: только жалили, а взятка не давали…
Конечно, к своим надо было добираться. Две остались у него девчонки, зато самые толковые. Втроем они еще силой были, только силе той бить было нечем. Значит, должен был он, как командир, сразу два ответа подготовить: что делать и чем воевать. А для этого одно оставалось: сперва самому обстановку выяснить, немцев найти и оружие добыть.
Вчера в беготне немцы топали, как дома, и следов в лесу было достаточно. Федот Евграфыч шел по ним, как по карте, разбирался что к чему и считал. И по счету этому выходило, что немцев бегало за ним никак не более десяти: то ли кто-то с вещами оставался, то ли он еще кого-то прищучить успел. Но все-таки рассчитывать следовало пока на дюжину, потому что накануне целиться было некогда.
Так, по следам, выбрался он на опушку, откуда опять распахнулись и Вопь-озеро и Синюхина гряда, и кустарнички с соснячком, что уходили правее. Тут Федот Евграфыч ненадолго остановился, чтоб осмотреться, но никого — ни своих, ни чужих — заметить не смог. Покой лежал перед ним, благодать утренняя, и в благодати этой где-то прятались и немецкие автоматчики и две русские девчонки с трехлинейками в обнимку.
Как ни заманчиво было девчат в каменьях тех отыскать, старшина из лесу не высунулся. Нельзя было ему собой рисковать, никак нельзя, потому что при всей горечи и отчаянии побежденным он себя не признавал даже в мыслях, и война для него на этом кончиться не могла. И, наглядевшись на простор и безмятежность, Федот Евграфыч снова нырнул в чащобу и стал пробираться в обход гряды к побережью Легонтова озера.
Тут расчет прост был, как задачка на вычитание. Немцы за ним вчера допоздна бегали, и хоть ночи белыми были, соваться в неясность им было несподручно. Ждать им следовало, до рассвета, а ждать этого рассвета удобнее всего было в лесах у Легонтова озера, чтобы в случае чего отход иметь не в болота. Потому-то и потянул Федот Евграфыч от знакомых каменьев перешейка в неизвестные места.
Здесь шел он осторожно, от дерева к дереву, потому что следы вдруг пропали. Но тихо было в лесу, только птицы поигрывали, и по щебету их Федот Евграфыч понимал, что людей поблизости нет.
Так пробирался он долго: стало уже казаться, что зря, что обманулся он в расчетах и ищет теперь диверсантов там, где их нету. Но не было у него сейчас ориентиров, кроме чутья, а чутье подсказывало, что путь выбран правильно. И только он в чутье собственном охотничьем засомневался, только стал, чтоб обдумать все сызнова, взвесить, как впереди заяц выскочил. Вылетел на полянку и, не чуя Васкова, на задние лапки привстал, назад вглядываясь. Вспуганный заяц был, и вспуганный людьми, которых знал мало, и потому любопытничал. И старшина, совсем как заяц, уши навострил и стал туда же глядеть.
Однако, как он ни вглядывался, как ни слушал, ничего там необыкновенного не обнаруживалось. Уж и заяц в осинник сиганул, и слеза Федота Евграфыча прошибла, а он все стоял и стоял, потому что зайцу этому верил больше, чем своим ушам. И потому тихонько, тенью скользящей двинулся туда, куда этот заяц глядел.
Ничего вначале он не заметил, а потом забурело что-то сквозь кусты. Странное что-то, лишаями кое-где покрытое. Васков шагнул, не дыша, отвел рукой кусты и уперся в древнюю, замшелую стену въехавшей в землю избы.
«Легонтов скит», — понял старшина.
Скользнул за угол, увидел прогнивший сруб колодца, заросшую травой дорогу и косо висевшую на одной петле входную дверь. Вынув наган и до звона вслушиваясь, прокрался к входу, глянул на косяк, на ржавую завесу, увидал примятую траву, невысохший след на ступеньке и понял, что дверь эту сорвали не более часа назад.
Зачем, спрашивалось? Не из любознательности же немцы дверь в заброшенном скиту выломали: значит, так было нужно. Значит, убежище искали: может, раненые у них имелись, может, спрятать что требовалось. Иного объяснения старшина не нашел, а потому обратно в кусты попятился, особо внимательно глядя, чтоб след ненароком не оставить. Заполз в чащобу и замер.
И только комары к нему пристрелялись, как где-то сорока заверещала. Потом хрустнула ветка, что-то звякнуло, и из лесу к Легонтову скиту один за другим вышли все двенадцать. Одиннадцать поклажу несли (взрывчатка, определил старшина), а двенадцатый сильно хромал, налегая на палку. Подошли к скиту, сгрузили тючки, и раненый сразу сел на ступеньку. Один начал перетаскивать взрывчатку в избу, а остальные закурили и стали о чем-то говорить, по очереди заглядывая в карту.
Жрали комары Васкова, пили кровушку, а он даже моргнуть боялся. Рядом ведь, в двух шагах от немцев сидел, наган в кулаке тиская, все слова слышал и ничего не понимал. Всего-то знал он восемь фраз из разговорника, да и то если их русский произносил — нараспев.
Но гадать не понадобилось: старший, что в центре стоял и к которому они в планшет заглядывали, рукой махнул, и десятка эта, вскинув автоматы, подалась в лес. И пока она в него втягивалась, тот, что тючки таскал, помог раненому подняться и вволок его в дом.
Наконец-то Васков мог дух перевести и с комарами расправиться. Все теперь прояснилось, и дело решало время: немцы не по ягодки к Синюхиной гряде направлялись. Не желали они, стало быть, вокруг Легонтова озера кренделя выписывать и упорно целились в перемычку. И шли туда сейчас налегке: брешь нащупывать.
Конечно, ничего ему не стоило обогнать их, девчат найти и начать все сначала. Одно держало: оружие. Без него и думать было нечего поперек фрицевского пути становиться.
Два автомата в этой избе сейчас было, за дверью скособоченной. Целых два, богатство, а как взять это богатство, Васков пока не знал. На рожон лезть после бессонной ночи с простреленной рукой расчета не было, и потому Федот Евграфыч, прикинув, откуда ветерок тянет, просто ждал, когда немец из избы вылезет.
И дождался. Вылез диверсант этот с распухшей от комаров рожей на верную свою гибель: пить им там, что ли, захотелось. Вылез осторожно, с автоматом под рукой и двумя флягами у пояса. Долго всматривался, слушал, но отклеился-таки от стены и к колодцу направился. И тогда Васков медленно поднял наган, затаил дыхание, как на соревнованиях, и плавно спустил курок. Треснул выстрел, и немца с силой швырнуло вперед. Старшина для верности еще раз выстрелил в него, хотел было вскочить, да чудом уловил вороненый блеск ствола в щели перекошенной двери и замер. Второй — тот, раненый — прикрывал своего, все видел, и бежать к колодцу — значило получить пулю.
Похолодел Васков: даст сейчас подбитый этот очередь. Просто так, в воздух: гулкую, тревожную, и все. Вмиг притопают немцы, прочешут лес, и кончилась служба старшины. Второй раз не убежишь.
Только не стрелял что-то этот немец. Ждал чего-то, водил стволом настороженно и не сигналил. Видел, как товарищ его рылом в сруб уперся, еще дергаясь, видел, а на помощь не звал. Ждал… Чего ждал?..
И понял вдруг Васков. Все понял: себя спасает, шкура фашистская. Плевать ему на умирающего, на приказ, на друзей своих, что к озерам ушли: он сейчас только о том думает, чтоб внимание к себе не привлечь. Он невидимого противника до ужаса боится и об одном лишь молится: как бы втихую отлежаться за бревнами в обхват толщиной.
Да, не героем фриц оказался, когда смерть в глаза заглянула. Совсем не героем, и, поняв это, старшина вздохнул с облегчением.
Сунув наган в кобуру, Федот Евграфыч осторожно отполз назад, быстро обогнул скит и подобрался к колодцу с другой стороны. Как он и рассчитывал, раненый фриц на убитого не глядел, и старшина спокойно подполз к нему, снял автомат, сумку с запасными обоймами с пояса и незамеченным вернулся в лес.
Теперь все от его быстроты зависело, потому что путь он выбрал кружной. Тут уж рисковать приходилось, и он рисковал — и пронесло. Вломился в соснячок, что к гряде вел, и тогда только отдышался.
Здесь свои места были, брюхом исползанные. Здесь где-то девчата его прятались, если не подались на восток. Но хоть и велел он им отходить в случае чего, а не верилось сейчас Федоту Евграфычу, что выполнили они приказ его слово в слово. Не верилось и не хотелось верить.
Тут он передохнул, послушал, не слышно ли где немцев, и осторожно двинулся к Синюхиной гряде путем, по которому сутки назад шел с Осяниной. Тогда все еще живы были. Все, кроме Лизы Бричкиной…
Все-таки отошли они. Недалеко, правда: за речку, где прошлым утром спектакль фрицам устраивали. А Федот Евграфыч про это не подумал и, не найдя их ни в камнях, ни на старых позициях, вышел на берег уже не для поисков, а просто в растерянности. Понял вдруг, что один остался, совсем один, с пробитой рукой, и такая тоска тут на него навалилась, так все в голове спуталось, что к месту этому добрел уже совсем не в себе. И только на колени привстал, чтоб напиться, шепот услышал:
— Федот Евграфыч…
И крик следом:
— Федот Евграфыч!.. Товарищ старшина!..
Голову вздернул, а они через речку бегут. Прямо по воде, юбок не подобрав. Кинулся к ним: тут, в воде, и обнялись. Повисли на нем обе сразу, целуют — грязного, потного, небритого…
— Ну что вы, девчата, что вы!..
И сам чуть слезы сдержал. Совсем уж с ресниц свисали: ослаб, видно. Обнял девчат своих за плечи, да так они втроем и пошли на ту сторону. А Комелькова все прижаться норовила, по щеке колючей погладить.
— Эх, девчонки вы мои, девчоночки! Съели-то хоть кусочек, спали-то хоть вполглазика?
— Не хотелось, товарищ старшина…
— Да какой я вам теперь старшина, сестренки? Я теперь вроде как брат. Вот так Федотом и зовите. Или Федей, как маманя звала…
В кустах у них мешки сложены были, скатки, винтовки. Васков сразу к сидору своему кинулся. Только развязывать стал, Женя спросила:
— А Галка?..
Тихо спросила, неуверенно: поняли они уж все. Просто уточнение требовалось. Старшина не ответил. Молча мешок развязал, достал черствый хлеб, сало, фляжку. Налил в три кружки, хлеба наломал, сала нарезал. Роздал бойцам и поднял кружку.
— Погибли наши товарищи смертью храбрых. Четвертак — в перестрелке, а Лиза Бричкина в болоте утопла. Выходит, что с Соней вместе троих мы уже потеряли. Это так. Но ведь зато сутки здесь, в межозерье, противника кружим. Сутки!.. И теперь наш черед сутки выигрывать. А помощи нам не будет, и немцы идут сюда. Так что давайте помянем сестренок наших, там и бой пора будет принимать. Последний, по всей видимости… |
583 | 109 | Глава 13: Подвиг Жени | Внезапно немцы напали, и команде пришлось отстреливаться. Васков держал позиции и краем уха слышал, как девушки защищают Родину. Но в какой-то момент к нему подбежала Комелькова и потащила за собой. Он увидел раненую Риту. Ее сильно задело гранатой. Пока Васков перевязывал раны Риты, Женя уводила немцев за собой вглубь леса. Автор рассказывает о жизни Жени. Ее отец, красный командир, учил дочь ничего не бояться и даже ходить на охоту. Женя ездила верхом, танцевала и стрелять умела. Для семьи она была гордостью, для офицеров — бедой, потому что влюбляла в себя каждого. У нее были «то тир, лошади да мотоцикл, то танцульки до зари, лейтенанты с ведерными букетами, серенады под окнами да письма в стихах». Но с женатым полковником она гуляла не просто так — по любви. Он был загадочным и таким сильным. Он ее утешил и пригрел, когда она потеряла семью. Лужин стал ее спасением, но расставание было необратимо: он же был женат. Сейчас Женя бежала и была уверена, что все обойдется, ведь глупо умирать в 19 лет. Первую пулю она даже не заметила. Но вместе с кровью уходили ее силы. Она уже не пыталась бежать, она отстреливалась лежа. Так умерла Женя Комелькова. | 2 | Бывает горе — что косматая медведица. Навалится, рвет, терзает — света невзвидишь... А отвалит — и ничего, вроде можно дышать, жить, действовать. Как не было.
А бывает пустячок, оплошность. Мелочь, но за собой мелочь эта такое тянет, что не дай бог никому.
Вот такой пустячок Васков после завтрака обнаружил, когда к бою готовиться стали. Весь сидор свой перетряхнул, по три раза вещь каждую перещупал — нету, пропали.
Запал для второй гранаты и патроны для нагана мелочью были. Но граната без запала — просто кусок железа. Немой кусок, как булыжник.
— Нет у нас теперь артиллерии, девоньки.
С улыбкой сказал, чтоб не расстраивались. А они, дурехи, заулыбались в ответ, засияли.
— Ничего, Федот, отобьемся!
Это Комелькова сказала, чуть на имени споткнувшись. И покраснела. С непривычки, понятное дело, командира трудно по имени называть.
Отстреливаться — три винтаря, два автомата да наган. Не очень-то разгуляешься, как с десятка полоснут. Но, надо полагать, свой лес выручит. Лес да речка.
— Держи, Рита, еще рожок к автомату. Только издаля не стреляй. Через речку из винтовки бей, а автомат прибереги. Как форсировать начнут, он очень даже пригодится. Очень. Поняла ли?
— Поняла, Федот…
И эта запнулась. Усмехнулся Васков.
— Федей, наверно, проще будет. Имечко у меня некруглое, конечно, но уж какое есть…
Все-таки сутки эти даром для немцев не прошли. Втрое они осторожность умножили и поэтому продвигались медленно, за каждый валун заглядывая. Все, что могли, прочесали и появились у берега, когда солнце стояло уже высоко. Все повторялось в точности; только на этот раз лес напротив них не шумел девичьими голосами, а молчал затаенно и угрожающе. И диверсанты, угрозу эту почувствовав, долго к воде не совались, хоть и мелькали в кустах на той стороне.
У широкого плеса Федот Евграфыч девчат оставил, лично выбрав им позиции и ориентиры указав. А на себя взял тот мысок, где сутки назад Женька Комелькова собственным телом фрицев остановила. Тут берега почти смыкались, лес по обе стороны от воды начинался, и для форсирования водной преграды лучшего места не было. Именно здесь чаще всего немцы и показывали себя, чтобы вызвать на выстрел какого-либо чересчур уж нервного противника. Но нервных пока не наблюдалось, потому что Васков строго-настрого приказал своим бойцам стрелять тогда лишь, когда фрицы полезут в воду. А до этого — и дышать через раз, чтоб птицы не замолкали.
Все под рукой было, все приготовлено: патроны загодя в каналы стволов досланы и винтовки с предохранителей сняты, чтобы до поры до времени и сорока не затрещала. И старшина почти спокойно на тот берег глядел, только рука проклятая ныла, как застуженный зуб.
А там, на той стороне, все наоборот было: и птицы примолкли, и сорока надрывалась. И все это сейчас Федот Евграфыч примечал, оценивал и по полочкам раскладывал, чтоб поймать момент, когда фрицам надоест в гляделки играть.
Но первый выстрел не ему сделать довелось, и хоть ждал его старшина, а все же вздрогнул: выстрел — он всегда неожиданный, всегда вдруг. Слева он ударил, ниже по течению, а за ним еще и еще. Васков глянул: на плесе немец из воды к берегу на карачках лез, к своим лез, назад, и пули вокруг него щелкали, а не задевали. И фриц бежал на четвереньках, волоча ногу по шумливому галечнику.
Тут ударили автоматы, прикрывая подбитого, и старшина совсем уж было вскочить хотел, к своим кинуться, да удержался. И вовремя: сквозь кусты к берегу той стороны сразу четверо скатились, рассчитывая, видно, под огневым прикрытием речушку перебежать и в лесу исчезнуть. С винтовкой тут ничего поделать было нельзя, потому что затвор после выстрела передернуть времени бы не хватило, и Федот Евграфыч взял автомат. И только нажал крючок — напротив в кустах два огонька полыхнули, и пулевой веер разорвал воздух над его головой.
Одно знал Васков в этом бою: не отступать. Не отдавать немцу ни клочка на этом берегу. Как ни тяжело, как ни безнадежно — держать. Держать эту позицию, а то сомнут — и все тогда. И такое чувство у него было, словно именно за его спиной вся Россия сошлась, словно именно он, Федот Евграфыч Васков, был сейчас ее последним сыном и защитником. И не было во всем мире больше никого: лишь он, враг да Россия.
Только девчат еще слушал каким-то третьим ухом: бьют еще винтовочки или нет. Бьют — значит живы. Значит, держат свой фронт, свою Россию. Держат!..
И даже когда там гранаты начали рваться, он не испугался. Он уже чувствовал, что вот-вот должна передышка наступить, потому что не могли немцы вести затяжной бой с противником, сил которого не знали. Им тоже оглядеться требовалось, карты свои перетасовать, а уж потом сдавать по новой. Та четверка, что перла прямо на него, тут же и отошла, да так ловко, что он и заметить не успел, подшиб ли кого? Втянулись в кусты, постреляли для острастки и снова замерли, и лишь дымок еще висел над водой.
Несколько минут выиграно было. Счет, правда, сегодня не на минуты должен был бы идти, потому что помощи ниоткуда не предвиделось, но все же куснули они противника, показали зубы, и второй раз он в этом месте так просто не полезет. Он где-то еще попытается щелочку найти: скорее всего выше по течению, потому что ниже плеса каменные лбы срывались круто в реку. Значит, следовало тотчас же перебежать правее, а тут, на своем месте, на всякий случай оставить кого-либо из девчат…
Не успел Васков своей диспозиции додумать: шаги за спиной помешали. Оглянулся: Комелькова прямиком сквозь кусты ломит.
— Пригнись!..
— Скорее!.. Рита!..
Что Рита, не стал Федот Евграфыч спрашивать: по глазам понял. Схватил оружие, раньше Комельковой домчался. Осянина, скорчившись, сидела под сосной, упираясь спиной в ствол. Силилась улыбнуться серыми губами, то и дело облизывая их, а по рукам, накрест зажавшим живот, текла кровь.
— Чем? — только спросил Васков.
— Граната…
Положил Риту на спину, за руки взял — не хотела принимать, боли боялась. Отстранил мягко и понял, что все… Даже разглядеть было трудно, что там, потому что смешалось все — и кровь, и рваная гимнастерка, и вмятый туда, в живое, солдатский ремень.
— Тряпок! — крикнул. — Белье давай!
Женька трясущимися руками уже рвала свой мешок, уже совала что-то легкое, скользкое…
— Да не шелк! Льняное давай!..
— Нету…
— А, леший!.. — метнулся к сидору, начал развязывать. Затянул, как на грех…
— Немцы… — одними губами сказала Рита.
— Где немцы?
Женька секунду смотрела на нее в упор, а потом, схватив автомат, кинулась к берегу, уже не оглядываясь.
Старшина достал рубашку с кальсонами, два бинта запасных, вернулся. Рита что-то пыталась сказать — не слушал. Ножом распорол гимнастерку, юбку, белье, кровью набрякшие, — зубы стиснул. Наискось прошел осколок, живот разворотив: сквозь черную кровь вздрагивали сизые внутренности. Наложил сверху рубаху, стал бинтовать.
— Ничего, Рита, ничего… Он поверху прошел: кишки целые. Заживет…
Полоснула от берега очередь. И снова застучало все кругом, посыпалась листва, а Васков бинтовал и бинтовал, и тряпки тут же намокали от крови.
— Иди… туда иди… — с трудом сказала Рита. — Женька там…
Рядом прошла очередь. Не поверху — по ним, прицельно, только не зацепила. Старшина оглянулся, вырвал наган, выстрелил дважды по мелькнувшей фигуре: немцы перешли реку.
А Женькин автомат еще бил где-то, еще огрызался, все дальше и дальше уходя в лес. И Васков понял, что Комелькова, отстреливаясь, уводит сейчас немцев за собой. Уводит, да не всех; еще где-то мелькнул диверсант, и еще раз выстрелил по нему старшина. Надо было уходить, уносить Осянину, потому что немцы кружили рядом, и каждая секунда могла оказаться последней.
Он поднял Риту на руки, не слушая, что шепчет она серыми искусанными губами. Хотел винтовку прихватить — не смог и побежал в кусты, чувствуя, что с каждым шагом уходят силы из пробитой, ноющей зубной болью левой руки.
Остались под сосной вещмешки, винтовки, скатки да отброшенное старшиной Женькино белье. Молодое, легкое, кокетливое…
Красивое белье было Женькиной слабостью. От многого она могла отказаться с легкостью, потому что характер ее был весел и улыбчив, но подаренные матерью перед самой войной гарнитуры упорно таскала в армейских вещмешках. Хоть и получала за это постоянные выговоры, наряды вне очереди и прочие солдатские неприятности.
Особенно одна комбинашка была — с ума сойти. Даже Женькин отец фыркнул:
— Ну, Женька, это чересчур. Куда готовишься?
— На вечер! — гордо сказала Женька, хоть и знала, что он имел в виду совсем другое.
Они хорошо друг друга понимали.
— На кабанов пойдешь со мной?
— Не пущу! — пугалась мать. — С ума сошел: девочку на охоту таскать.
— Пусть привыкает! — смеялся отец. — Дочка красного командира ничего не должна бояться.
И Женька ничего не боялась. Скакала на лошадях, стреляла в тире, сидела с отцом в засаде на кабанов, гоняла на отцовском мотоцикле по военному городку. А еще танцевала на вечерах цыганочку и матчиш, пела под гитару и крутила романы с затянутыми в рюмочку лейтенантами. Легко крутила, для забавы, не влюблялась.
— Женька, совсем ты голову лейтенанту Сергейчуку заморочила. Докладывает мне сегодня: «Товарищ Евг… генерал…»
— Врешь ты все, папка.
Счастливое было время, веселое, а мать все хмурилась да вздыхала: взрослая девушка, барышня уже, как в старину говорили, а ведет себя… Непонятно ведет: то тир, лошади да мотоцикл, то танцульки до зари, лейтенанты с ведерными букетами, серенады под окнами да письма в стихах.
— Женечка, нельзя же так. Знаешь, что о тебе в городе говорят?
— Пусть болтают, мамочка!
— Говорят, что тебя с полковником Лужиным несколько раз встречали. А ведь у него семья, Женечка. Разве ж можно?
— Нужен мне Лужин!.. — Женька передергивала плечами и убегала.
А Лужин был красив, таинствен и героичен: за Халхин-Гол имел орден Красного Знамени, за финскую — Звездочку. И мать чувствовала, что Женька избегает этих разговоров не просто так. Чувствовала и боялась…
Лужин-то Женьку и подобрал, когда она одна-одинешенька перешла фронт после гибели родных. Подобрал, защитил, пригрел и не то, чтобы воспользовался беззащитностью — прилепил ее к себе. Тогда нужна была ей эта опора, нужно было приткнуться, выплакаться, пожаловаться, приласкаться и снова найти себя в этом грозном военном мире. Все было как надо, — Женька не расстраивалась. Она вообще никогда не расстраивалась. Она верила в себя и сейчас, уводя немцев от Осяниной, ни на мгновение не сомневалась, что все окончится благополучно.
И даже когда первая пуля ударила в бок, она просто удивилась. Ведь так глупо, так несуразно и неправдоподобно было умирать в девятнадцать лет.
А немцы ранили ее вслепую, сквозь листву, и она могла бы затаиться, переждать и, может быть, уйти. Но она стреляла, пока были патроны. Стреляла лежа, уже не пытаясь убегать, потому что вместе с кровью уходили и силы. И немцы добили ее в упор, а потом долго смотрели на ее гордое и прекрасное лицо… |
584 | 109 | Глава 14: Самоубийство Риты | Рита осознавала, что все равно умрет, ведь ее рана была глубокая. В ее голове начали зарождаться тяжелые мысли. Вот в лесу, где только что были слышны пули, все затихло. Васков сходил за Женей и вернулся с плохими новостями. Он прикрыл раненую Риту и хотел пойти за подмогой, но стоило ему отойти, как он услышал глухой выстрел. Рита Осянина тоже погибла. Она решила выстрелить себе в висок, чтобы не обременять Васкова и спасти его. С большим трудом Васков похоронил девушек, копая ямы своей одной здоровой рукой, и побрел в бреду навстречу немцам. Он ворвался в избу, убил одного немца и приказал остальным связать друг друга, а немцы от неожиданности выполнили приказ. Из последних сил старшина вел пленных, не давая себе разрешения упасть от горячки и бессилия. Лишь дойдя до своих, он упал на землю и позволил себе потерять сознание.Спустя много лет на место, где оставили свою жизнь пять молодых девушек, приехали старик без руки и капитан-ракетчик Альберт Федотыч. Они привезли мраморную плиту и решили установить ее на месте гибели девушек в лесу. Альберт был сыном Риты. Васков позаботился о нем, как и обещал. | 2 | Рита знала, что рана ее смертельна и что умирать она будет долго и трудно. Пока боли почти не было, только все сильнее пекло в животе и хотелось пить. Но пить было нельзя, и Рита просто мочила в лужице тряпочку и прикладывала к губам.
Васков спрятал ее под еловым выворотнем, забросал ветками и ушел. По тому времени еще стреляли, но вскоре все вдруг затихло, и Рита заплакала. Плакала беззвучно, без вздохов, просто по лицу текли слезы: она поняла, что Женьки больше нет…
А потом и слезы пропали. Отступили перед тем огромным, что стояло сейчас перед ней, с чем нужно было разобраться, к чему следовало подготовиться. Холодная черная бездна распахивалась у ее ног, и Рита мужественно и сурово смотрела в нее.
Она не жалела себя, своей жизни и молодости, потому что все время думала о том, что было куда важнее, чем она сама. Сын ее оставался сиротой, оставался совсем один на руках у болезненной матери, и Рита гадала сейчас, как переживет он войну и как потом сложится его жизнь.
Вскоре вернулся Васков. Разбросал ветки, молча сел рядом, обхватив раненую руку и покачиваясь.
— Женя погибла?
Он кивнул. Потом сказал:
— Мешков наших нет. Ни мешков, ни винтовок. Либо с собой унесли, либо спрятали где.
— Женя сразу… умерла?
— Сразу, — сказал он, и она почувствовала, что он говорит неправду. — Они ушли. За взрывчаткой, видно… — Он поймал ее тусклый, все понимающий взгляд, выкрикнул вдруг: — Не победили они нас, понимаешь? Я еще живой, меня еще повалить надо!..
Он замолчал, стиснув зубы, закачался, баюкая руку.
— Болит?
— Здесь у меня болит. — Он ткнул в грудь: — Здесь свербит, Рита. Так свербит!.. Положил ведь я вас, всех пятерых положил, а за что? За десяток фрицев?
— Ну зачем так… Все же понятно, война…
— Пока война, понятно. А потом, когда мир будет? Будет понятно, почему вам умирать приходилось? Почему я фрицев этих дальше не пустил, почему такое решение принял? Что ответить, когда спросят: что ж это вы, мужики, мам наших от пуль защитить не могли! Что ж это вы со смертью их оженили, а сами целенькие? Дорогу Кировскую берегли да Беломорский канал? Да там ведь тоже, поди, охрана, — там ведь людишек куда больше, чем пятеро девчат да старшина с наганом!
— Не надо, — тихо сказала она. — Родина ведь не с каналов начинается. Совсем не оттуда. А мы ее защищали. Сначала ее, а уж потом канал.
— Да… — Васков тяжело вздохнул, помолчал. — Ты полежи покуда, я вокруг погляжу. А то наткнутся — и концы нам. — Он достал наган, зачем-то старательно обтер его рукавом. — Возьми. Два патрона, правда, осталось, но все-таки спокойнее с ним.
— Погоди! — Рита глядела куда-то мимо его лица, в перекрытое ветвями небо. — Помнишь, на немцев я у разъезда наткнулась? Я тогда к маме в город бегала. Сыночек у меня там, три годика. Аликом зовут — Альбертом. Мама больна очень, долго не проживет, а отец мой без вести пропал.
— Не тревожься, Рита, понял я все.
— Спасибо тебе. — Она улыбнулась бесцветными губами. — Просьбу мою последнюю выполнишь?
— Нет, — сказал он.
— Бессмысленно это, все равно ведь умру. Только намучаюсь.
— Я разведку произведу и вернусь. К ночи до своих доберемся.
— Поцелуй меня, — вдруг сказала она.
Он неуклюже наклонился, застенчиво ткнулся губами в лоб.
— Колючий… — еле слышно сказала она, закрыв глаза. — Иди. Завали меня ветками и иди.
По серым, проваленным щекам ее медленно текли слезы. Федот Евграфыч тихо поднялся, аккуратно прикрыл Риту ветками и быстро зашагал к речке, навстречу немцам.
В кармане тяжело покачивалась бесполезная граната. Единственное его оружие…
Он скорее почувствовал, чем расслышал, этот слабый, утонувший в ветвях выстрел. Замер, вслушиваясь в лесную тишину, а потом, еще боясь поверить, побежал назад, к огромной вывороченной ели.
Рита выстрелила в висок, и крови почти не было. Синие порошинки густо окаймили пулевое отверстие, и Васков почему-то особенно долго смотрел на них. Потом отнес Риту в сторону и начал рыть яму в том месте, где она до этого лежала.
Здесь земля мягкой была, податливой. Рыхлил ее палкой, руками выгребал наружу, рубил корни ножом. Быстро вырыл, еще быстрее зарыл и, не дав себе отдыха, пошел туда, где лежала Женя. А рука ныла без удержу, по-дурному ныла, накатами, и Комелькову он схоронил плохо. И все время думал об этом, и жалел, и шептал пересохшими губами:
— Прости, Женечка, прости…
Покачиваясь и оступаясь, он брел через Синюхину гряду навстречу немцам. В руке намертво был зажат наган с последним патроном, и он хотел сейчас только, чтоб немцы скорее повстречались и чтоб он успел свалить еще одного. Потому что сил уже не было. Совсем не было сил — только боль. Во всем теле…
Белые сумерки тихо плыли над прогретыми камнями. Туман уже копился в низинах, ветерок сник — и комары тучей висели над старшиной. А ему чудились в этом белесом мареве его девчата, все пятеро, и он все время шептал что-то и горестно качал головой. А немцев все не было. Не попадались они ему, не стреляли, хотя шел он грозно и открыто и искал этой встречи. Пора было кончать эту войну, пора было ставить точку, и последняя эта точка хранилась в сизом канале его нагана.
Правда, была еще граната без взрывателя. Кусок железа. И спроси, для чего он таскает этот кусок, он бы не ответил. Просто так таскал, по старшинской привычке беречь военное имущество.
У него не было сейчас цели, было только желание. Он не кружил, не искал следов, а шел прямо, как заведенный. А немцев все не было и не было…
Он уже миновал соснячок и шел теперь по лесу, с каждой минутой приближаясь к скиту Легонта, где утром так просто добыл себе оружие. Он не думал, зачем идет именно туда, но безошибочный охотничий инстинкт вел его именно этим путем, и он подчинялся ему. И, подчиняясь только ему, он вдруг замедлил шаги, прислушался и скользнул в кусты.
В сотне метров начиналась поляна с прогнившим колодезным срубом и въехавшей в землю избой. И эту сотню метров Васков прошел беззвучно и невесомо. Он знал, что там враг, знал точно и необъяснимо, как волк знает, откуда выскочит на него заяц.
В кустах у поляны он замер и долго стоял не шевелясь, глазами обшаривая сруб, возле которого уже не было убитого им немца, покосившийся скит, темные кусты по углам. Ничего не было там особенного, ничего не замечалось, но старшина терпеливо ждал. И когда от угла избы чуть проплыло смутное пятно, он не удивился. Он уже знал, что именно там стоит часовой.
Он шел к нему долго, бесконечно долго. Медленно, как во сне, поднимал ногу, невесомо опускал ее на землю и не переступал — переливал тяжесть по капле, чтоб не скрипнула ни одна веточка. В этом странном птичьем танце он обошел поляну и оказался за спиной неподвижного часового. И еще медленнее, еще плавнее двинулся к этой широкой темной спине. Не пошел — поплыл.
И в шаге остановился. Он долго сдерживал дыхание и теперь ждал, пока успокоится сердце. Он давно уже сунул в кобуру наган, держал в правой руке нож сейчас и, чувствуя тяжелый запах чужого тела, медленно, по миллиметру, заносил финку для одного-единственного, решающего удара.
И еще копил силы. Их было мало. Очень мало, а левая рука уже ничем не могла помочь.
Он все вложил в этот удар, все, до последней капли. Немец почти не вскрикнул, только странно, тягуче вздохнул и сунулся на колени. Старшина рванул скособоченную дверь, прыжком влетел в избу:
— Хенде хох!..
А они спали. Отсыпались перед последним броском к железке. Только один не спал, в угол метнулся, к оружию, но Васков уловил этот прыжок и почти в упор всадил в немца пулю. Грохот ударил в низкий потолок, немца швырнуло в стену, а старшина забыл вдруг все немецкие слова и только хрипло кричал:
— Лягайт!.. Лягайт!.. Лягайт!..
И ругался черными словами. Самыми черными, какие знал…
Нет, не крика они испугались, не гранаты, которой размахивал старшина. Просто подумать не могли, в мыслях представить даже, что один он, на много верст один-одинешенек. Не вмещалось это понятие в фашистские их мозги, и потому на пол легли. Мордами вниз, как велел. Все четверо легли: пятый, прыткий самый, уж на том свете числился.
И повязали друг друга ремнями, аккуратно повязали, а последнего Федот Евграфыч лично связал и заплакал. Слезы текли по грязному, небритому лицу, он трясся в ознобе, и смеялся сквозь эти слезы, и кричал:
— Что, взяли?.. Взяли, да?.. Пять девчат, пять девочек было всего, всего пятеро!.. А не прошли вы, никуда не прошли и сдохнете здесь, все сдохнете!.. Лично каждого убью, лично, даже если начальство помилует! А там пусть судят меня! Пусть судят!..
А рука ныла, так ныла, что горело все в нем и мысли путались. И потому он особо боялся сознание потерять и цеплялся за него, из последних силенок цеплялся…
Тот, последний путь он уже никогда не мог вспомнить. Колыхались впереди немецкие спины, болтались из стороны в сторону, потому что шатало Васкова, будто в доску пьяного. И ничего он не видел, кроме этих четырех спин, и об одном только думал: успеть выстрелить, если сознание потеряет. А оно на последней паутинке висело, и боль такая во всем теле горела, что рычал он от боли той. Рычал и плакал: обессилел, видно, вконец.
И лишь тогда он сознанию своему оборваться разрешил, когда окликнули их и когда понял он, что навстречу идут свои. Русские… |
585 | 110 | Глава 1: Семейный суд | Арина Петровна Головлева, богатая и властная барыня, слушала рассказ бургомистра Антона Васильева — человека болтливого и слабодушного. Именно он рассказал ей о том, что Степан Владимирыч, ее сын, продал дом в Москве за долги. Это известие ужаснуло ее. Особенно ее шокировало, что дом, купленный ею за 12 тысяч, пошел с торгов за 8. Теперь трактирщику, который не доложил об этом вовремя, грозил рекрутский набор. Автор дал характеристику своей героине. Арина Петровна — 60-летняя дворянка с тяжелым характером. Деловитая, энергичная, серьезная женщина, глава семьи. Живет уединенно и почти скупо — даже детей держала впроголодь. От детей требует беспрекословного послушания, как и от всех иных людей. Муж был игрушкой в ее руках, выпивал, а дети почти не допускались до семейных дел, так как имели много отцовских черт. Муж Арины, Владимир Михайлыч Головлев, был смолоду легкомысленным человеком и привычек не изменил. Жил праздно, но писал стихи. Жену ненавидел, но боялся. Она же была равнодушна к паяцу-мужу. Вся ее активность была направлена на обогащение. За 40 лет она увеличила состояние в 10 раз. С детьми у героини тоже не заладилось: Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем сыне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась. Старший сын, Степан Владимирыч был в доме шутом и любимцем отца. Такой же легкомысленный, слабохарактерный и озорной малый. Мать с детства не любил и шалил ей назло. Из-за скаредности матери он пережил унизительное и голодное студенчество. Он вынужден был принять роль шута для богачей и приживала. Поскольку Степан во всем ленился, в работе он не преуспел, и даже мамина протекция не помогла. Тогда барыня отделила сына от семьи и выдала ему дом — его долю. Но его он промотал. Долго побирался по зажиточным крестьянам матери, занимался спекуляциями и картами, но к сорока годам не имел уже ни кола, ни двора. И ему пришлось вернуться к матери. Следом за Степаном родилась Анна Владимировна. Мать хотела, чтобы Анна была при ней бесплатным секретарем, а она взяла и сбежала с корнетом Улановым. Мать выделила ей капитал, но супруги быстро все промотали. Муж бросил Анну, а она вскоре умерла, оставив сиротами двух дочек — Анну и Любу. Их Арина Петровна приютила у себя, выделив им флигель. Для их обеспечения она копила все деньги, доставшиеся от имения, отданного их матери. Но отдельной доли в наследстве они уже получить не могли. Порфирий (женат) и Павел (холост) Владимирычи служили в Петербурге. Порфирий с детства доносил на братьев и сестру, чтобы приласкаться к матери. А она относилась к нему с подозрением, ведь чувствовала подвох. А вот Павел был тихоней и вообще не выражал никаких чувств и желаний. Он боялся матери, но мог и огрызнуться. Однако был слишком апатичен, чтобы что-то предпринять. Теперь же Арина Петровна решала судьбу Степана. По словам бургомистра, он хотел наведаться домой. Героиня боялась скандала, который мог учинить буян на людях, но не хотела его содержать за свой счет. Чтобы отгородить себя от дурной репутации, она решила созвать семейный совет и заручиться всеобщей поддержкой в решении судьбы Степана. Истрепанный буйной жизнью и истощенный голодом, Степан уже ехал в Головлево вместе с трактирщиком. Он не сомневался в том, что мать выручит его, но боялся слишком скудного содержания. Он вспоминал о единственном своем военном походе, который ничем так и не закончился, и хотел использовать это в качестве козыря. Степан был обижен на мать, но все же уважал ее за ум и деловую хватку. В дороге он говорил только о гулянках, женщинах и своей беспутной жизни. И все же Степан боится, что мать его «заест». Жизнь дома он сравнивает с сырым подвалом, из которого нет выхода. Вспоминал он многочисленных родственников, которые попадали в разряд «постылых» и ели из одной миски с собаками в людской. Их корили каждым куском хлеба. Ему стало больно от того, что он ничего не может. Выхода нет. Мать не допустила его в дом, но и не отказала в содержании. Он получил комнату во флигеле, стол, одежду и даже фунт табака в месяц. Степан был слабодушен, поэтому тут же примирился с судьбой. Однако он недоумевал, почему мать не делится с ним деньгами, и даже думал о применении черной магии против нее. А пока он обложил данью всех крестьян и воровал еду в людской, так как мать кормила его объедками. Сама же Арина Петровна сказала, что дальнейшую судьбу Степана решат братья. Братья приехали, и к их приходу стол бы накрыт богаче обычного. Сама же Арина Петровна прибеднялась и жаловалась, но все прекрасно понимали цену этих жалоб. Потом героиня в сотый раз рассказала историю своих первых шагов, когда ей приходилось постоянно трудиться и судиться, дабы нажить капитал. Действительно, она многое сделала для семьи. И сыновья слушали с почтением. Но участь Степана решать отказались, ведь заранее знали, что мать сделает по-своему, а их мнение нужно для отвода глаз. Арина Петровна и правда уже все решила: отправить сына в родовое имение отца в Вологде. Все равно по закону ему положено выделить часть. Порфирий был против, ему было жалко деревню, которую Степан промотает. В итоге Арина сдалась и решила потребовать у сына отказ от отцовского наследства в обмен на содержание. А сама она думала, что после ее смерти Порфирий точно выгонит на улицу Степана. Поделом, но на ум приходила назойливая мысль: для кого были все ее старания?! Арина Петровна занялась вплотную заготовками. Правда, из-за скаредности она доводила до порчи многие заготовки, но и их не выкидывала, а отдавала на пропитание крестьянам. Степан только диву давался, как можно так сурово и бессмысленно экономить? Летом и осенью Степану было еще хоть как-то весело, но к зиме он заскучал и предался унынию. В халате и дырявых башмаках он не мог никуда сходить, нигде развеяться. Поэтому все мысли героя были об алкоголе. Братья подарили ему денег на прощание, и мог себе позволить кутнуть. Постепенно он спился, и в ноябре исчез. Только тогда мать вспомнила о нем и бросилась на поиски. Его нашли бесчувственным на дороге. Арина Петровна велела прибрать его комнату и вообще проявила доброту — пригласила на чай. Но все ее добрые речи были напрасны. Степан от алкоголя совсем потерял дар речи и разучился мыслить. Вскоре он умер. Мать расщедрилась на пышные похороны. | 2 | Однажды бурмистр из дальней вотчины, Антон Васильев, окончив барыне Арине Петровне Головлевой доклад о своей поездке в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян и уже получив от нее разрешение идти в людскую, вдруг как-то таинственно замялся на месте, словно бы за ним было еще какое-то слово и дело, о котором он и решался и не решался доложить.
Арина Петровна, которая насквозь понимала не только малейшие телодвижения, но и тайные помыслы своих приближенных людей, немедленно обеспокоилась.
— Что еще? — спросила она, смотря на бурмистра в упор.
— Все-с, — попробовал было отвернуть Антон Васильев.
— Не ври! еще есть! по глазам вижу!
Антон Васильев, однако ж, не решался ответить и продолжал переступать с ноги на ногу.
— Сказывай, какое еще дело за тобой есть? — решительным голосом прикрикнула на него Арина Петровна, — говори! не виляй хвостом… сума переметная!
Арина Петровна любила давать прозвища людям, составлявшим ее административный и домашний персонал. Антона Васильева она прозвала «переметной сумой» не за то, чтоб он в самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за то, что был слаб на язык. Имение, в котором он управлял, имело своим центром значительное торговое село, в котором было большое число трактиров. Антон Васильев любил попить чайку в трактире, похвастаться всемогуществом своей барыни и во время этого хвастовства незаметным образом провирался. А так как у Арины Петровны постоянно были в ходу различные тяжбы, то частенько случалось, что болтливость доверенного человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены в исполнение.
— Есть, действительно… — пробормотал наконец Антон Васильев.
— Что? что такое? — взволновалась Арина Петровна.
Как женщина властная и притом в сильной степени одаренная творчеством, она в одну минуту нарисовала себе картину всевозможных противоречий и противодействий и сразу так усвоила себе эту мысль, что даже побледнела и вскочила с кресла.
— Степан Владимирыч дом-то в Москве продали… — доложил бурмистр с расстановкой.
— Ну?
— Продали-с.
— Почему? как? не мни! сказывай!
— За долги… так нужно полагать! Известно, за хорошие дела продавать не станут.
— Стало быть, полиция продала? суд?
— Стало быть, что так. Сказывают, в восьми тысячах с аукциона дом-то пошел.
Арина Петровна грузно опустилась в кресло и уставилась глазами в окно. В первые минуты известие это, по-видимому, отняло у нее сознание. Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались и отказываются идти на барщину или что крепостное право рушилось, — и тут она не была бы до такой степени поражена. Губы ее шевелились, глаза смотрели куда-то вдаль, но ничего не видели. Она не приметила даже, что в это самое время девчонка Дуняшка ринулась было с разбега мимо окна, закрывая что-то передником, и вдруг, завидев барыню, на мгновение закружилась на одном месте и тихим шагом поворотила назад (в другое время этот поступок вызвал бы целое следствие). Наконец она, однако, опамятовалась и произнесла:
— Какова потеха!
После чего опять последовало несколько минут грозового молчания.
— Так ты говоришь, полиция за восемь тысяч дом-то продала? — переспросила она.
— Так точно.
— Это — родительское-то благословение! Хорош… мерзавец!
Арина Петровна чувствовала, что, ввиду полученного известия, ей необходимо принять немедленное решение, но ничего придумать не могла, потому ч о мысли ее путались в совершенно противоположных направлениях. С одной стороны, думалось: «Полиция продала! ведь не в одну же минуту она продала! чай, опись была, оценка, вызовы к торгам? Продала за восемь тысяч, тогда как она за этот самый дом, два года тому назад, собственными руками двенадцать тысяч, как одну копейку, выложила! Кабы знать да ведать, можно бы и самой за восемь-то тысяч с аукциона приобрести!» С другой стороны, приходило на мысль и то: «Полиция за восемь тысяч продала! Это — родительское-то благословение! Мерзавец! за восемь тысяч родительское благословение спустил!»
— От кого слышал? — спросила наконец она, окончательно остановившись на мысли, что дом уже продан и что, следовательно, надежда приобрести его за дешевую цену утрачена для нее навсегда.
— Иван Михайлов, трактирщик, сказывал.
— А почему он вовремя меня не предупредил?
— Поопасился, стало быть.
— Поопасился! вот я ему покажу: «поопасился»! Вызвать его из Москвы, и как явится — сейчас же в рекрутское присутствие и лоб забрить! «Поопасился»!
Хотя крепостное право было уже на исходе, но еще существовало. Не раз случалось Антону Васильеву выслушивать от барыни самые своеобразные приказания, но настоящее ее решение было до того неожиданно, что даже и ему сделалось не совсем ловко. Прозвище «сума переметная» невольно ему при этом вспомнилось. Иван Михайлов был мужик обстоятельный, об котором и в голову не могло прийти, чтобы над ним могла стрястись какая-нибудь беда. Сверх того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его в солдаты, ради того только, что он, Антон Васильев, как сума переметная, не сумел язык за зубами попридержать!
— Простите… Ивана-то Михайлыча! — заступился было он.
— Ступай… — потатчик. — прикрикнула на него Арина Петровна, но таким голосом, что он и не подумал упорствовать в дальнейшей защите Ивана Михайлова.
Но прежде, нежели продолжать мой рассказ, я попрошу читателя поближе познакомиться с Ариной Петровной Головлевой и семейным ее положением.
***
Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно: единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека. со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие. Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел. При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою, так что, говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья» не сходит с ее языка и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел.
Глава семейства, Владимир Михайлыч Головлев, еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьезностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вел жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и т. д. и занимался сочинением так называемых «вольных стихов». В минуты откровенных излияний он хвастался тем, что был другом Баркова и что последний будто 6ы даже благословил его на одре смерти. Арина Петровна сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлыч собственно для того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа — искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости. Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». Находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому, ни другой не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное. С течением времени озорливость Владимира Михайлыча не только не уменьшилась, но даже приобрела еще более злостный характер. Независимо от стихотворных упражнений в барковском духе, он начал попивать и охотно подкарауливал в коридоре горничных девок. Сначала Арина Петровна отнеслась к этому новому занятию своего мужа брезгливо и даже с волнением (в котором, однако ж, больше играла роль привычка властности, нежели прямая ревность), но потом махнула рукой и наблюдала только за тем, чтоб девки-поганки не носили барину ерофеича. С тех пор, сказавши себе раз навсегда, что муж ей не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно, в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние. С изумительным терпением и зоркостью подкарауливала она дальние и ближние деревни, разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету и всегда, как снег на голову, являлась на аукционах. В круговороте этой фанатической погони за благоприобретением Владимир Михайлыч все дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал. В минуту, когда начинается этот рассказ, это был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной, то единственно для того, чтоб просунуть голову в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться.
Немного более счастлива была Арина Петровна и в детях. У нее была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. Она только тогда дышала свободно, когда была одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями, когда никто не мешал ее деловым разговорам с бурмистрами, старостами, ключницами и т. д. В ее глазах дети были одною из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые тем не менее не затрогивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства. Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем ныне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась.
Степан Владимирыч, старший сын, об котором преимущественно идет речь в настоящем рассказе, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника. Он очень рано попал в число «постылых» и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастию, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца, что еще больше усилило нелюбовь к нему матери. Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем в особенности доставалось «ведьме», то есть Арине Петровне. Но «ведьма» словно чутьем угадывала их занятия; неслышно подъезжала она к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала веселые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Степки-балбеса. Но Степка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же разделит с братьями.
— Убить тебя надо! — постоянно твердила ему Арина Петровна, — убью — и не отвечу! И царь меня не накажет за это!
Такое постоянное принижение, встречая почву мягкую, легко забывающую, не прошло даром. Оно имело в результате не озлобление, не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности. Такие личности охотно поддаются всякому влиянию и могут сделаться чем угодно: пропойцами, попрошайками, шутами и даже преступниками.
Двадцати лет, Степан Головлев кончил курс в одной из московских гимназий и поступил в университет. Но студенчество его было горькое. Во-первых, мать давала ему денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб не пропасть с голода; во-вторых, в нем не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно в способности к передразниванью; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту не мог оставаться наедине с самим собой. Поэтому он остановился на легкой роли приживальщика и pique-assiette'а [1 - нахлебника (фр.).] и, благодаря своей податливости на всякую штуку, скоро сделался фаворитом богатеньких студентов. Но богатенькие, допуская его в свою среду, все-таки разумели, что он им не пара, что он только шут, и в этом именно смысле установилась его репутация. Ставши однажды на эту почву, он естественно тяготел все ниже и ниже, так что к концу 4-го курса вышутился окончательно. Тем не меньше, благодаря способности быстро схватывать и запоминать слышанное, он выдержал экзамен с успехом и получил степень кандидата.
Когда он явился к матери с дипломом, Арина Петровна только пожала плечами и промолвила: дивлюсь! Затем, продержав с месяц в деревне, отправила его в Петербург, назначив на прожиток по сту рублей ассигнациями в месяц. Начались скитания по департаментам и канцеляриям. Протекции у него не было, охоты пробить дорогу личным трудом — никакой. Праздная мысль молодого человека до того отвыкла сосредоточиваться, что даже бюрократические испытания, вроде докладных записок и экстрактов из дел, оказывались для нее непосильными. Четыре года бился Головлев в Петербурге и наконец должен был сказать себе, что надежда устроиться когда-нибудь выше канцелярского чиновника для него не существует. В ответ на его сетования Арина Петровна написала грозное письмо, начинавшееся словами: «я зараньше в сем была уверена» и кончавшееся приказанием явиться в Москву. Там, в совете излюбленных крестьян, было решено определить Степку-балбеса в надворный суд, поручив его надзору подьячего, который исстари ходатайствовал по головлевским делам. Что делал и как вел себя Степан Владимирыч в надворном суде — неизвестно, но через три года его уж там не было. Тогда Арина Петровна решилась на крайнюю меру: она «выбросила сыну кусок», который, впрочем, в то же время должен был изображать собою и «родительское благословение». Кусок этот состоял из дома в Москве, за который Арина Петровна заплатила двенадцать тысяч рублей.
В первый раз в жизни Степан Головлев вздохнул свободно. Дом обещал давать тысячу рублей серебром дохода, и сравнительно с прежним эта сумма представлялась ему чем-то вроде заправского благосостояния. Он с увлечением поцеловал у маменьки ручку («то-то же, смотри у меня, балбес! не жди больше ничего!» — молвила при этом Арина Петровна) и обещал оправдать оказанную ему милость. Но, увы! он так мало привык обращаться с деньгами, так нелепо понимал размеры действительной жизни, что сказочной годовой тысячи рублей достало очень ненадолго. В какие-нибудь четыре-пять лет он прогорел окончательно и был рад-радехонек поступить, в качестве заместителя, в ополчение, которое в это время формировалось. Ополчение, впрочем, дошло только до Харькова, как был заключен мир, и Головлев опять вернулся в Москву. Его дом был уже в это время продан. На нем был ополченский мундир, довольно, однако ж, потертый, на ногах — сапоги навыпуск и в кармане — сто рублей денег. С этим капиталом он поднялся было на спекуляцию, то есть стал играть в карты, и невдолге проиграл все. Тогда он принялся ходить по зажиточным крестьянам матери, жившим в Москве своим хозяйством; у кого обедал, у кого выпрашивал четвертку табаку, у кого по мелочи занимал. Но, наконец, наступила минута, когда он, так сказать, очутился лицом к лицу с глухой стеной. Ему было уже под сорок, и он вынужден был сознаться, что дальнейшее бродячее существование для него не по силам. Оставался один путь — в Головлево.
После Степана Владимирыча, старшим членом головлевского семейства была дочь, Анна Владимировна, о которой Арина Петровна тоже не любила говорить.
Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним.
— Так, без родительского благословения, как собаки, и повенчались!сетовала по этому случаю Арина Петровна. — Да хорошо еще, что кругом налоя-то муженек обвел! Другой бы попользовался — да и был таков! Ищи его потом да свищи!
И с дочерью Арина Петровна поступила столь же решительно, как и с постылым сыном: взяла и «выбросила ей кусок». Она отделила ей капитал в пять тысяч и деревнюшку в тридцать душ с упалою усадьбой, в которой изо всех окон дуло и не было ни одной живой половицы. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку.
— У бога милостей много, — говорила она при этом, — сиротки хлеба не бог знает что съедят, а мне на старости лет — утешение! Одну дочку бог взял — двух дал!
И в то же время писала к сыну Порфирию Владимирычу: «Как жила твоя сестрица беспутно, так и умерла, покинув мне на шею своих двух щенков…»
Вообще, как ни циничным может показаться это замечание, но справедливость требует сознаться, что оба эти случая, по поводу которых произошло «выбрасывание кусков», не только не произвели ущерба в финансах Арины Петровны, но косвенным образом даже способствовали округлению головлевского имения, сокращая число пайщиков в нем. Ибо Арина Петровна была женщина строгих правил и, раз «выбросивши кусок», уже считала поконченными все свои обязанности относительно постылых детей. Даже при мысли о сиротах-внучках ей никогда не представлялось, что со временем придется что-нибудь уделить им. Она старалась только как можно больше выжать из маленького имения, отделенного покойной Анне Владимировне, и откладывать выжатое в опекунский совет. Причем говорила:
— Вот и для сирот денежки прикапливаю, а что они прокормлением да уходом стоят — ничего уж с них не беру! За мою хлеб-соль, видно, бог мне заплатит!
Наконец младшие дети, Порфирий и Павел Владимирычи, находились на службе в Петербурге: первый — по гражданской части, второй — по военной. Порфирий был женат, Павел — холостой.
Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.
— И сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то бог даст ей, сына или дочь — ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за тем пробормотал:
— Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет!
И только. Но через три дня (вот оно — три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно — петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца…
Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет»? — вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом.
А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно и все смотрел на нее, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность — и та должна была признать себя безоружною перед его кротостью. Даже рискуя надоесть матери, он постоянно вертелся у ней на глазах, словно говорил: «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушливость и преданность, и притом послушливость не токмо за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго.
Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или — что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце.
— Ты что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
Павлуша покидал свои угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери.
— Маменька, мол, — повторял он каким-то неестественным для ребенка басом, — приласкайте меня, душенька!
— Пошел с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-проспекты как на ладони вижу!
И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол.
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается человек, лишенный поступков. Может быть, он был добр, но никому добра не сделал; может быть, был и не глуп, но во всю жизнь ни одного умного поступка не совершил. Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство; он охотно тратил деньги, но ни полезного, ни приятного результата от этих трат ни для кого никогда не происходило; он никого никогда не обидел, но никто этого не вменял ему в достоинство; он был честен, но не слыхали, чтоб кто-нибудь сказал: как честно поступил в таком-то случае Павел Головлев! В довершение всего он нередко огрызался против матери и в то же время боялся ее, как огня. Повторяю: это был человек угрюмый, но за его угрюмостью скрывалось отсутствие поступков — и ничего больше.
В зрелом возрасте различие характеров обоих братьев всего резче высказалось в их отношениях к матери. Иудушка каждую неделю аккуратно слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности. Павел писал редко и кратко, а иногда даже загадочно, словно клещами вытаскивал из себя каждое слово. «Деньги столько-то и на такой-то срок, бесценный друг маменька, от доверенного вашего, крестьянина Ерофеева, получил, — уведомлял, например, Порфирий Владимирыч, — а за присылку оных, для употребления на мое содержание, согласно вашему, милая маменька, соизволению, приношу чувствительнейшую благодарность и с нелицемерною сыновнею преданностью целую ваши ручки. Об одном только грущу и сомнением мучусь: не слишком ли утруждаете вы драгоценное ваше здоровье непрерывными заботами об удовлетворении не только нужд, но и прихотей наших?! Не знаю, как брат, а я»… и т. д. А Павел, по тому же поводу, выражался: «Деньги столько-то на такой-то срок, дражайшая родительница, получил, и, по моему расчету, следует мне еще шесть с полтиной дополучить, в чем и прошу вас меня почтеннейше извинить». Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть, в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным». А Павел отвечал так: «Дражайшая родительница! хотя вы долгов за меня еще не платили, но выговор в названии меня мотом беспрепятственно принимаю, в чем и прошу чувствительнейше принять уверение». Даже на письмо Арины Петровны, с извещением о смерти сестрицы Анны Владимировны, оба брата отозвались различно. Порфирий Владимирыч писал: «Известие о кончине любезной сестрицы и доброй подруги детства Анны Владимировны поразило мое сердце скорбию, каковая скорбь еще более усилилась при мысли, что вам, милый друг маменька, посылается еще новый крест, в лице двух сирот-малюток. Ужели еще недостаточно, что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним? Право. хоть и грешно, но иногда невольно поропщешь. И единственное, по моему мнению, для вас, родная моя, в настоящем случае, убежище — это сколь можно чаще припоминать. что вытерпел сам Христос». Павел же писал: «Известие о кончине сестры, погибшей жертвою, получил. Впрочем, надеюсь, что всевышний успокоит ее в своих сенях, хотя сие и неизвестно».
Перечитывала Арина Петровна эти письма сыновей и все старалась угадать, который из них ей злодеем будет. Прочтет письмо Порфирия Владимирыча, и кажется, что вот он-то и есть самый злодей.
— Ишь ведь как пишет! ишь как языком-то вертит! — восклицала она, — недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! все-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой… ничего он этого не чувствует!
Потом примется за письмо Павла Владимирыча, и опять чудится, что вот он-то и есть ее будущий злодей.
— Глуп-глуп, а смотри, как исподтишка мать козыряет! «В чем и прошу чувствительнейше принять уверение…», милости просим! Вот я тебе покажу, что значит «чувствительнейше принимать уверение»! Выброшу тебе кусок, как Степке-балбесу — вот ты и узнаешь тогда, как я понимаю твои «уверения»!
И в заключение из ее материнской груди вырывался поистине трагический вопль:
— И для кого я всю эту прорву коплю! для кого я припасаю! ночей недосыпаю, куска недоедаю… для кого?!
Таково было семейное положение Головлевых в ту минуту, когда бурмистр Антон Васильев доложил Арине Петровне о промотании Степкой-балбесом «выброшенного куска», который, ввиду дешевой его продажи, получал уже сугубое значение «родительского благословения».
***
Арина Петровна сидела в спальной и не могла прийти в себя. Что-то такое шевелилось у нее внутри, в чем она не могла отдать себе ясного отчета. Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения. Наконец из общей массы накопившихся представлений яснее других выделилось опасение, что «постылый» опять сядет ей на шею.
«Анютка щенков своих навязала, да вот еще балбес…» — рассчитывала она мысленно.
Долго просидела она таким образом, не молвив ни слова и смотря в окно в одну точку. Принесли обед, до которого она почти не коснулась; пришли сказать: барину водки пожалуйте! — она, не глядя, швырнула ключ от кладовой. После обеда она ушла в образную, велела засветить все лампадки и затворилась, предварительно заказав истопить баню. Все это были признаки, которые несомненно доказывали, что барыня «гневается», и потому в доме все вдруг смолкло, словно умерло. Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась, как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом, не пора ли персики обирать, но в девичьей так на него цыкнули, что он немедленно отретировался.
Помолившись богу и вымывшись в баньке, Арина Петровна почувствовала себя несколько умиротворенною и вновь потребовала Антона Васильева к ответу.
— Ну, а что же балбес делает? — спросила она.
— Москва велика — и в год ее всю не исходить!
— Да ведь, чай, пить, есть надо?
— Около своих мужичков прокармливаются. У кого пообедают, у кого на табак гривенничек выпросят.
— А кто позволил давать?
— Помилуйте, сударыня! Мужички разве обижаются! Чужим неимущим подают, а уж своим господам отказать!
— Вот я им ужо… подавальщикам! Сошлю балбеса к тебе в вотчину, и содержите его всем обществом на свой счет!
— Вся ваша власть, сударыня.
— Что? что ты такое сказал?
— Вся, мол, ваша власть, сударыня. Прикажете, так и прокормим!
— То-то… прокормим! ты у меня говори, да не заговаривайся!
Молчание. Но Антон Васильев недаром получил от барыни прозвище переметной сумы. Он не вытерпливает и вновь начинает топтаться на месте, сгорая желанием нечто доложить.
— Да еще какой прокурат! — наконец произносит он, — сказывают, как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес. Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить можно…
— Ну?
— Поправиться, вишь, полагал, в аферу пустился…
— Говори, не мни!
— В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо того, сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали. Что было денег — все обрали!
— Чай, и бокам досталось?
— Было всего. На другой день приходит к Ивану Михайлычу, да сам же и рассказывает. И даже удивительно это: смеется… веселый! словно бы его по головке погладили!
— Ништо ему! лишь бы ко мне на глаза не показывался!
— А надо полагать, что так будет.
— Что ты! да я его на порог к себе не пущу!
— Не иначе, что так будет! — повторяет Антон Васильев, — и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: шабаш! говорит, пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
Вот этого-то именно и боялась Арина Петровна, это-то именно и составляло суть того неясного представления, которое бессознательно тревожило ее. «Да, он явится, ему некуда больше идти — этого не миновать! Он будет здесь, вечно у нее на глазах, клятой, постылый, забытый! Для чего же она выбросила ему в то время „кусок“? Она думала, что, получивши „что следует“, он канул в вечность — ан он возрождается! Он придет, будет требовать, будет всем мозолить глаза своим нищенским видом. И надо будет удовлетворять его требованиям, потому что он человек наглый, готовый на всякое буйство. „Его“ не спрячешь под замок; „он“ способен и при чужих явиться в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских дел. Сослать его разве в Суздаль-монастырь? — Но кто ж его знает, полно, если ли еще этот Суздаль-монастырь, и в самом ли деле он для того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей? Сказывают еще, что смирительный дом есть… да ведь смирительный дом — ну, как ты его туда, экого сорокалетнего жеребца, приведешь?» Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом Степки-балбеса.
— Я его к тебе в вотчину пришлю! корми на свой счет! — пригрозилась она бурмистру, — не на вотчинный счет, а на собственный свой!
— За что так, сударыня?
— А за то, что не каркай. Кра! кра! «не иначе, что так будете»… пошел с моих глаз долой… ворона!
Антон Васильев повернул было налево кругом, но Арина Петровна вновь остановила его.
— Стой! погоди! так это верно, что он в Головлево лыжни навострил? — спросила она.
— Стану ли я, сударыня, лгать! Верно говорил: к старухе пойду хлеб всухомятку есть!
— Вот я ему покажу ужо, какой для него у старухи хлеб припасен!
— Да что, сударыня, недолго он у вас наживет!
— А что такое?
— Да, кашляет оченно сильно… за левую грудь все хватается… Не заживется!
— Этакие-то, любезный, еще дольше живут! и нас всех переживет! Кашляет да кашляет — что ему, жеребцу долговязому, делается! Ну, да там посмотрим. Ступай теперь: мне нужно распоряжение сделать.
Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась, и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево.
***
Покуда все это происходило, виновник кутерьмы, Степка-балбес, уж подвигался из Москвы по направлению к Головлеву. Он сел в Москве, у Рогожской, в один из так называемых «дележанов», в которых в былое время ездили, да и теперь еще кой-где ездят мелкие купцы и торгующие крестьяне, направляясь в свое место в побывку. «Дележан» ехал по направлению к Владимиру, и тот же сердобольный трактирщик Иван Михайлыч вез на свой счет Степана Владимирыча, взявши для него место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги.
— Так уж вы, Степан Владимирыч, так и сделайте: на повертке слезьте, да пешком, как есть в костюме — так и отъявитесь к маменьке! — условливался с ним Иван Михайлыч.
— Так, так, так! — подтверждал и Степан Владимирыч, — много ли от повертки — пятнадцать верст пешком пройти! мигом отхватаю! В пыли, в навозе — так и явлюсь!
— Увидит маменька в костюме-то — может, и пожалеет!
— Пожалеет! как не пожалеть! Мать — ведь она старуха добрая!
Степану Головлеву нет еще сорока лет, но по наружности ему никак нельзя дать меньше пятидесяти. Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он был когда-то в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки. Это — чрезмерно длинный, нечесаный, почти немытый малый, худой от недостатка питания, с впалою грудью, с длинными, загребистыми руками. Лицо у него распухшее, волосы на голове и бороде растрепанные, с сильною проседью, голос громкий, но сиплый, простуженный, глаза навыкате и воспаленные, частью от непомерного употребления водки, частью от постоянного нахождения на ветру. На нем ветхая и совершенно затасканная серая ополченка, галуны с которой содраны и проданы на выпивку; на ногах — стоптанные, порыжелые и заплатанные сапоги навыпуск, из-за распахнутой ополченки виднеется рубашка, почти черная, словно вымазанная сажей — рубашка, которую он с истинно ополченским цинизмом сам называет «блошницею». Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он, как червяк, подохнет с голоду.
Говорит он без умолку, без связи перескакивая с одного предмета на другой; говорит и тогда, когда Иван Михайлыч слушает его, и тогда, когда последний засыпает под музыку его говора. Ему ужасно неловко сидеть. В «дележане» поместилось четыре человека, а потому приходится сидеть, скрючивши ноги, что уже на протяжении трех-четырех верст производит невыносимую боль в коленках. Тем не менее, несмотря на боль, он постоянно говорит. Облака пыли врываются в боковые отверстия повозки; по временам заползают туда косые лучи солнца, и вдруг, словно полымем, обожгут всю внутренность «дележана», а он все говорит.
— Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
— У маменьки вашей много кусков!
— Только не про меня, — так, что ли, хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее — целая прорва, а для меня пятака медного жаль! И ведь всегда-то она меня. ведьма, ненавидела! За что? Ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает — не пойду! Есть не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помочь обязан! Одного боюсь: табаку не будет давать — скверность!
— Да, уж с табачком, видно, проститься придется!
— Так я бурмистра за бока! может лысый черт и подарить барину!
— Подарить отчего не подарить! А ну, как она, маменька-то ваша, и бурмистру запретит?
— Ну, тогда я уж совсем мат; только одна роскошь у меня и осталась от прежнего великолепия — это табак! Я, брат, как при деньгах был, в день по четвертке Жукова выкуривал!
— Вот и с водочкой тоже проститься придется!
— Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна — мокроту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь шли — еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло!
— Чай, очунели?
— Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только бог спас!
— А вот маменьке вашей так и тут барышок вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой не вернулось, так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит.
— Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, — а я ее уважаю! Умна, как черт, вот что главное! Кабы не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она — посмотри, какую чертову пропасть она накупила!
— Будут ваши братцы при капитале!
— Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
— Что ж бы вы сделали?
— Во-первых, сейчас бы тебя озолотил…
— Меня зачем же! Вы об себе, а я и так, по милости вашей маменьки, доволен.
— Ну нет — это, брат, аттанде! — я бы тебя главнокомандующим надо всеми имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого — спасибо тебе! Кабы не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл — пей, ешь и веселись! А ты как обо мне полагал, дружище?
— Нет, уж про меня вы, сударь, оставьте. Что бы еще-то вы сделали, кабы богаты были?
— Во-вторых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске, ходил я к владычице молебен служить, так одну видел… ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтобы она спокойно на месте постояла!
— А может, она бы в штучки-то и не пошла?
— А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в свое удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в ту пору через ефрейтора три целковеньких посулил — пять, бестия, запросила!
— А пяти-то, видно, не случилось?
— И не знаю. брат, как сказать. Говорю тебе: все словно как во сне видел. Может, она даже и была у меня, да я забыл. Всю дорогу, целых два месяца — ничего не помню! А с тобой, видно, этого не случалось?
Но Иван Михайлыч молчит. Степан Владимирыч вглядывается и убеждается, что спутник его мерно кивает головой и, по временам, когда касается носом чуть не колен, как-то нелепо вздрагивает и опять начинает кивать в такт.
— Эхма! — говорит он, — уж и укачало тебя! на боковую просишься! Разжирел ты, брат, на чаях да на харчах-то трактирных! А у меня так и сна нет! нет у меня сна — да и шабаш! Что бы теперь, однако ж, какую бы штукенцию предпринять! Разве вот от плода сего виноградного…
Головлев озирается кругом и удостоверяется, что и прочие пассажиры спят. У купца, который рядом с ним сидит, голову об перекладину колотит, а он все спит. И лицо у него сделалось глянцевое, словно лаком покрыто, и мухи кругом рот облепили.
«А что, если б всех этих мух к нему в хайло препроводить — то-то бы, чай, небо с овчинку показалось!» — вдруг осеняет Головлева счастливая мысль, и он уже начинает подкрадываться к купцу рукой, чтобы привести свой план в исполнение, но на половине пути что-то припоминает и останавливается.
— Нет, полно проказничать — баста! Спите, други, и почивайте! А я покуда… и куда это он полштоф засунул? Ба! вот он, голубчик! Полезай, полезай сюда! Спаси, го-о-споди, люди твоя! — запевает он вполголоса, вынимая посудину из холщовой сумки, прикрепленной сбоку кибитки, и прикладывая ко рту горлышко, — ну вот, теперь ладно! тепло сделалось! Или еще? Нет, ладно… до станции-то верст двадцать еще будет, успею натенькаться… или еще? Ах, прах ее побери, эту водку! Увидишь полштоф — так и подманивает! Пить скверно, да и не пить нельзя — потому сна нет! Хоть бы сон, черт его возьми, сморил меня!
Булькнув еще несколько глотков из горлышка, он засовывает полштоф на прежнее место и начинает набивать трубку.
— Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не даст, ведьма, мне табаку, не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были и у нас денежки — и нет их! Был человек — и нет его! Так-то вот и все на сем свете! сегодня ты и сыт и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь… А завтра — где ты, человек?
Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!
Он шарит кругом себя и ничего не нашаривает.
— Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он.
Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-a-vis с барином.
— А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он.
— Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан?
— Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо!
— И то дело! где у тебя полштоф-то?
Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его.
— Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит он.
— Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился!
— Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел!
— Тсс… съел?
— Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет.
— Выиграл?
— Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул?
— Сроду не пивал.
— Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чаи мокроту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли?
— Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать.
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был!
— Много вы, сударь, трудов приняли!
— Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-до идти все-таки нешто было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали!
Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок.
— Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и все!
— Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует!
— Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат!
На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения.
— Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные?
— Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили!
— Нет, я только к слову, сыт я!
— Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так!
Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу обыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу:
— Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить!
Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика.
— Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит!
Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку.
— Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете!
Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания.
— Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня!
— Бог милостив! вы тоже не слишком пугайтесь!
— Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза.
Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева.
Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку.
— Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком!
Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы:
— Понимаю… служивому на табак… благодарю! А что касается до того… заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест!
Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест!
Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня.
Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить.
Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька.
Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко.
Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытый белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал.
— Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест!
— Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе.
Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись.
***
Потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил:
— Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер [2 - Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась!
Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны?
Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной.
— И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит… В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет.
Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча.
— Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на, мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак!
И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла.
— В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал… Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет… И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, все!
— Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский.
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник: к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет.
— Что ж, это хоть сейчас сделать можно!
— То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это… то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала.
Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Все — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т.д.
Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня отроду не бывало, а для тебя и подавно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть!
И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно.
«А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел… Скажу ему: дай, брат, служивому на вино… даст! как, чаи, не дать!»
Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди.
«Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть…»
Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками.
— Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут!
— Это как будет угодно маменьке, сударь.
— Эхма! А было время что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог!
— А теперь и опять бы покушали?
— Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано?
— Печенка заказана, грибы в сметане, сочни…
— Ты бы хоть соченька мне прислал… постарайся, брат!
— Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет.
Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной.
***
Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав:
— Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим.
На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку целовать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул:
— Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи… вон!
Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу.
— Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери.
— Разве очень сегодня слаб?
— Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас!
— Ну, поскрипит еще!
— Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз… право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!
— Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить!
Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит.
— Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ… маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь?
— Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия.
— Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть!
— Что ж — отец! Отец как отец… как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете!
— Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость!
— Да что же я…
— Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет… стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь?
Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами.
— Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я… ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет!
— Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте!
— Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную.
Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет.
— Балбес-то ведь явился! — начала она.
— Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал.
— Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить?
Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
— Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение!
— Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его.
— Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил!
— А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его.
— И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?
Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку.
— А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены!
Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, некому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение.
— Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осудите — он будет виноват, меня осудите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно.
Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей.
— Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство…
— Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой-такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.
— Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни!
— Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете!
— Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы… ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете!
— Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу.
— Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват… на куски рвать… в ступе истолочь… вперед известно… мне что ж!
Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим.
— Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь… ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет!
— Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут… непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч.
— После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от судбища отказываетесь?
— Я, милая маменька…
— И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски…
— Да замолчи, Христа ради… недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян!
Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера.
— Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы так не поступил!
— Это почему?
— Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого, так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым?
Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.
— Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять.
— Понимаю я это, милый друг маменька…
— А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен?
— Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик!
— Что делать! не догадалась!
— Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей… ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка!
— «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать.
Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить!
— Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает!
— А промотает, так пусть на себя и пеняет!
— К вам же ведь он тогда придет!
— Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть!
— И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька!
— Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу!
Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала.
— Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла.
А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою.
— А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать.
— А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна?
— А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!
Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась.
— Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь!
— Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать.
— Так… так… знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как?
— Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли?
— Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет?
— Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны?
И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение.
— Закидывает! — откликнулось в душе ее.
— Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал!
Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку.
— Маменька! Позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он.
Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?
— Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи!
Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца.
— И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала… для кого? — вырвался из груди ее вопль.
***
Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную.
— Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку.
Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться», (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и кладовых. В большей части случаев он оставался доволен.
— Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили!
Или:
— Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в пол-аршина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем!
Иногда, впрочем, и печалился.
— Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда!
Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его.
— Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест!
Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому:
— Сегодня, брат, я все бумаги подписывал. Отказные все — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху!
С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами:
— Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг!
— Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит!
— А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку… Так ли, брат, я говорю?
Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению.
Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания.
— Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался. Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов недосчитываюсь, — ан вон оно что!
Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков.
Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они все стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более тесная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать.
Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал.
— Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго.
Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей.
Утром он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно… Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота.
Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой:
— Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода!
Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать.
— Это что? — спросила она, как бы не понимая.
— Стало быть… занимались, — отвечал, запинаясь, бурмистр.
— Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр.
Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь.
— Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин.
Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный!
Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева.
Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним.
— Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении?
Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле.
— Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то… ах, дурачок, дурачок!
То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор.
— И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мокреть ехать охоты нет!
Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается.
— А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело!
Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал.
С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу.
— Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит!
Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир…
В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания:
«Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного.
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ.
Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!» |
586 | 110 | Глава 2: По-родственному | В дубровицкое имение (рядом с Головлево, еще одно владение Арины Петровны, отданное сыну Павлу) приехал доктор. Он пытается вылечить Павла Владимировича, но уже поздно: от злоупотребления алкоголем Павел умирает. Но до последнего отказывается писать завещание и обеспечивать сирот — Любу и Анну. А Арина Петровна осознает, что такими темпами все достанется единственному законному наследнику — Порфирию. Уж он-то обеспечит — держи карман шире! Прошло 10 лет с момента смерти Степана. Многое изменилось. Арина Петровна теперь сделалась приживалкой в доме у младшего сына. Теперь она не имела власти и даже права голоса в хозяйственных делах. Удар по ее благополучию был нанесен отменой крепостного права. Она была так шокирована происходящим, что вся ее деятельная натура была парализована. Она выпустила из рук бразды правления. И стала мечтать об отдыхе. Муж умер, пора и ей на покой, но пока на этом свете. Порфирий тут же засуетился и начал готовить почву для наследования всего и вся. В итоге Арина Петровна после долгих размышлений разделила имение между сыновьями, а себе оставила только капитал. Но своими ласками и ужимками Порфирий добился того, что мать не только не отошла от дел, но и продолжила тратить уже свой капитал на обеспечение сына. Она увеличивала его владения за счет сбережений, думая, что он всегда будет давать ей полную волю. И как только все деньги были потрачены, сын показал свое истинное лицо: потребовал отчетности и фактически заставил мать работать на него бесплатно. Она в негодовании отказалась и перебралась к Павлу вместе с Любой и Анной. Но Павел велел матери не отдавать распоряжений. С мстительной радостью он оставил ее без дела. Ведь несмотря на ее ум и хватку, Порфирий провел ее вокруг пальца и оставил без угла. Поделом! А сам Павел покорно сносил воровство приказчика и ключницы. Он ничего не делал и только жаловался на жизнь. Постепенно он запил и проникся ненавистью к Порфирию, который притеснял его всю жизнь. А ключница Улита была подкуплена его братом и доносила ему обо всем, что происходит в доме. Наконец, Павел лежал при смерти, но без завещания. Мать ничего не могла придумать и только плакала от бессилия и обиды. Ради семьи она уродовала свою жизнь, недоедала, а в итоге выяснилось, что семьи-то у нее и нет. Перед смертью Павел так хотел оставить все себе и ни с кем не делиться, что не захотел писать завещание и отдавать матери свой капитал. Он всех ненавидел, в каждом видел для себя угрозу и верил, что еще поправится. В дом умирающего брата приехал Порфирий с сыновьями — Владимиром и Петром. Он приехал погостить, вел себя любезно и развязно, но все понимали, что он хочет лишь захватить имение. От присутствия брата Павлу стало только хуже. Он упрекнул Порфирия в том, что тот мать по ветру пустил. Оказалось, что за мрачностью и угрюмостью Павел все-таки прятал человечность, которой Арина Петровна вовремя не заметила. Узнав об отсутствии распоряжений насчет денег и имущества, Порфирий оставил больного одного, как тот и хотел. Тем временем Арина Петровна беседовала с Петей и Володей. Дети были глупы и никак не могли сдать экзамены. Отец бил их и держал в строгости. Иногда он даже подслушивал сыновей и вел себя совсем странно. Он прятал даже яблоки и устраивал целый допрос, если хоть одно пропадет. Дети признаются, что отец днями напролёт считает наследство, но их, скорее всего, лишит и копейки — уж больно скуп. Все деньги он скорее пожертвует на Вавилонскую башню, чем родным отдаст. Но Арина Петровна узнала, что сын боится ее проклятия, и решила, что в крайнем случае проклянет его. Печалится Арина Петровна о судьбе сирот. Она хочет отдать их в монастырь, но сами девушки не хотят такой участи. Они слушают кокетливые речи кузенов и краснеют. Павел умер. Порфирия никто не любил за его привычку кляузничать и за каждую мелочь придираться, поэтому о смерти Павла люди жалели. Арина Петровна тут же собралась с духом и приняла решение: собрать вещи и переехать в имение сирот со своим и их капиталом. Этого хватит для скромной, но независимой жизни. На прощание Арина Петровна прямо высказала Порфирию свое отношение к слежке, подозрительности и отчетности, которыми он ее окружил. Порфирий из любви к лицемерию все еще продолжал повторять: «Мы к вам, вы к нам… по-родственному». | 2 | Жаркий июльский полдень. На дубровинской барской усадьбе словно все вымерло. Не только досужие, но и рабочие люди разбрелись по углам и улеглись в тень. Собаки раскинулись под навесом громадной ивы, стоящей посреди красного двора, и слышно, как они хлопают зубами, ловя в полусне мух. Даже деревья стоят понурые и неподвижные, точно замученные. Все окна, как в барском доме, так и в людских, отворены настежь. Жар так и окачивает сверху горячей волной; земля, покрытая коротенькой, опаленной травою, пылает; нестерпимый свет, словно золотистою дымкой, задернул окрестность, так что с трудом можно различать предметы. И барский дом. когда-то выкрашенный серой краской, а теперь побелевший, и маленький палисадник перед домом, и березовая роща, отделенная от усадьбы проезжей дорогой, и пруд, и крестьянский поселок, и ржаное поле, начинающееся сейчас за околицей, — все тонет в светящейся мгле. Всякие запахи, начиная с благоуханий цветущих лип и кончая миазмами скотного двора, густою массой стоят в воздухе. Ни звука. Только с кухни доносится дробное отбивание поварских ножей, предвещающее неизменную окрошку и битки за обедом.
Внутри господского дома царствует бесшумная тревога. Старуха барыня и две молодые девушки сидят в столовой и, не притрогиваясь к вязанью, брошенному на столе, словно застыли в ожидании. В девичьей две женщины занимаются приготовлением горчичников и примочек, и мерное звяканье ложек, подобно крику сверчка, прорезывается сквозь общее оцепенение. В коридоре осторожно двигаются девчонки на босу ногу, . перебегая по лестнице из антресолей в девичью и обратно. По временам сверху раздается крик: «Что ж горчичники! заснули? а?» — и вслед за тем стрелой промчится девчонка из девичьей. Наконец слышится скрип тяжелых шагов по лестнице, и в столовую входит полковой доктор. Доктор — человек высокий, широкоплечий, с крепкими, румяными щеками, которые так и прыщут здоровьем. Голос у него звонкий, походка твердая, глаза светлые и веселые, губы полные, сочные, вид открытый. Это жуир в полном смысле слова, несмотря на свои пятьдесят лет, жуир, который и прежде не отступал и долго еще не отступит ни перед какой попойкой, ни перед каким объедением. Одет по-летнему, щеголем, в пикейный сюртучок необычайной белизны, украшенный светлыми гербовыми пуговицами. Он входит, причмокивая губами и присасывая языком.
— Вот что, голубушка, принеси-ка ты нам водочки да закусить что-нибудь! — отдает он приказание, останавливаясь в дверях, ведущих в коридор.
— Ну что? как? — тревожно спрашивает старуха барыня.
— У бога милостей без конца, Арина Петровна!отвечает доктор.
— Как же это? стало быть…
— Да так же. Денька два-три протянет, а потом — шабаш!
Доктор делает многозначительный жест рукою и вполголоса мурлыкает: «Кувырком, кувырком, ку-выр-ком по-ле-тит!»
— Как же это так? лечили-лечили доктора — и вдруг!
— Какие доктора?
— Земский наш да вот городовой приезжал.
— Доктора!! кабы ему месяц назад заволоку здоровенную соорудить — был бы жив!
— Неужто ж так-таки ничего и нельзя?
— Сказал: у бога милостей много, а больше ничего прибавить не могу.
— А может быть, и подействует?
— Что подействует?
— А вот, что теперь… горчичники эти…
— Может быть-с.
Женщина, в черном платье и в черном платке, приносит поднос, на котором стоят графин с водкой и две тарелки с колбасой и икрой. При появлении ее разговор смолкает. Доктор наливает рюмку, высматривает ее на свет и щелкает языком.
— За ваше здоровье, маменька! — говорит он, обращаясь к старухе барыне и проглатывая водку.
— На здоровье, батюшка!
— Вот от этого самого Павел Владимирыч и погибает в цвете лет — от водки от этой! — говорит доктор, приятно морщась и тыкая вилкой в кружок колбасы.
— Да, много через нее людей пропадает.
— Не всякий эту жидкость вместить может — оттого! А так как мы вместить можем, то и повторим! Ваше здоровье, сударыня!
— Кушайте, кушайте! вам — ничего!
— Мне — ничего! у меня и легкие, и почки, и печенка, и селезенка — все в исправности! Да, бишь! вот что! — обращается он к женщине в черном платье, которая приостановилась у дверей, словно прислушиваясь к барскому разговору, — что у вас нынче к обеду готовлено?
— Окрошка, да битки, да цыплята на жаркое, — отвечает женщина, как-то кисло улыбаясь.
— А рыба соленая у вас есть?
— Как, сударь, рыбы не быть! осетрина есть, севрюжина… Найдется рыбы — довольно!
— Так скомандуй ты нам к обеду ботвиньи с осетринкой… звенышко, знаешь, да пожирнее! как тебя: Улитушкой, что ли, звать!
— Улитой, сударь, люди зовут.
— Ну, так живо, Улитушка, живо!
Улитушка уходит; на минуту водворяется тяжелое молчание. Арина Петровна встает с своего места и высматривает в дверь, точно ли Улитушка ушла.
— Насчет сироток-то говорили ли вы ему, Андрей Осипыч? — спрашивает она доктора.
— Разговаривал-с.
— Ну, и что ж?
— Все одно и то же-с. Вот как выздоровею, говорит, непременно и духовную и векселя напишу.
Молчание, еще более тяжелое, водворяется в комнате. Девицы берут со стола канвовые работы, и руки их с заметною дрожью выделывают шов за швом; Арина Петровна как-то безнадежно вздыхает; доктор ходит по комнате и насвистывает: «Кувырком, ку-вы-ы-рком!»
— Да вы бы хорошенько ему сказали!
— Чего еще лучше: подлец, говорю, будешь, ежели сирот не обеспечишь. Да, мамашечка, опростоволосились вы! Кабы месяц тому назад вы меня позвали, я бы и заволоку ему соорудил, да и насчет духовной постарался бы… А теперь все Иудушке, законному наследнику, достанется… непременно!
— Бабушка! что ж это такое будет! — почти сквозь слезы жалуется старшая из девиц, — что ж это дядя с нами делает!
— Не знаю, милая, не знаю. Вот даже насчет себя не знаю. Сегодня — здесь, а завтра — уж и не знаю где… Может быть, бог приведет где-нибудь в сарайчике ночевать, а может быть, и у мужичка в избе!
— Господи! какой этот дядя глупый! — восклицает младшая из девиц.
— А вы бы, молодая особа, язычок-то на привязи придержали! — замечает доктор и, обращаясь к Арине Петровне, прибавляет: — Да что ж вы сами, мамашечка! сами бы уговорить его попробовали!
— Нет, нет, нет! Не хочет! даже видеть меня не хочет! Намеднись сунулась было я к нему: напутствовать, что ли, меня пришли? говорит.
— Я думаю, что это все больше Улитушка… она его против вас настраивает.
— Она! именно она! И все Порфишке-кровопивцу передает! Сказывают, что у него и лошади в хомутах целый день стоят, на случай, ежели брат отходить начнет! И представьте, на днях она даже мебель, вещи, посуду — все переписала: на случай, дескать, чтобы не пропало чего! Это она нас-то, нас-то воровками представить хочет!
— А вы бы ее по-военному… Кувырком, знаете, кувырком…
Но не успел доктор развить свою мысль, как в комнату вбежала вся запыхавшаяся девчонка и испуганным голосом крикнула:
— К барину! доктора барин требует!
***
Семейство, которое выступает на сцену в настоящем рассказе, уже знакомо нам. Старуха барыня — не кто иная, как Арина Петровна Головлева; умирающий владелец дубровинской усадьбы — ее сын, Павел Владимирыч; наконец, две девушки, Аннинька и Любинька, — дочери покойной Анны Владимировны Улановой, той самой, которой некогда Арина Петровна «выбросила кусок». Прошло не больше десяти лет с тех пор, как мы видели их, а положения действующих лиц до того изменились, что не осталось и следа тех искусственных связей, благодаря которым головлевская семья представлялась чем-то вроде неприступной крепости. Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец.
Из бесконтрольной и бранчивой обладательницы головлевских имений Арина Петровна сделалась скромною приживалкой в доме младшего сына, приживалкой праздною и не имеющею никакого голоса в хозяйственных распоряжениях. Голова ее поникла, спина сгорбилась, глаза потухли, поступь сделалась вялою, порывистость движений пропала. От нечего делать она научилась на старости лет вязанию, но и оно не спорится у ней, потому что мысль ее постоянно где-то витает — где? — она и сама не всегда разберет, но, во всяком случае, не около вязальных спиц. Посидит, повяжет несколько минут — и вдруг руки сами собой опустятся, голова откинется на спинку кресел, и начнет она припоминать… Припоминает, припоминает, покуда старческая дремота не охватит всего старческого существа. Или встанет и начнет бродить по комнатам и все чего-то ищет, куда-то заглядывает, словно женщина, которая всю жизнь была в ключах и не понимает, где и как она их потеряла.
Первый удар властности Арины Петровны был нанесен не столько отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии — все это изнуряло, поселяло смуту. Воображение Арины Петровны, и без того богатое творчеством, рисовало ей целые массы пустяков. То вдруг вопрос представится: как это я Агашку звать будут? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Федоровной величать придется! То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест — под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фешкой так-то за обе щеки уписывают, так-то уписывают! Хотела было она реприманд им сделать — и поперхнулась. «Как ты им что-нибудь скажешь! теперь они вольные, на них, поди, и суда нет!»
Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает в себя всего человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала:
— Хоть бы одно что-нибудь — пан либо пропал! а то: первый призыв! второй призыв! ни богу свеча, ни черту кочерга!
В это время, в самый развал комитетов, умер и Владимир Михайлыч. Умер примиренный, умиротворенный, отрекшись от Баркова и всех дел его. Последние слова его были:
— Благодарю моего бога, что не допустил меня, наряду с холопами, предстать перед лицо свое!
Слова эти глубоко запечатлелись в восприимчивой душе Арины Петровны, и смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего, наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущее в нем — все разом собралось умереть.
Порфирий Владимирыч, по немногим жалобам, вылившимся в письмах Арины Петровны, с изумительной чуткостью отгадал сумятицу, овладевшую ее помыслами. Арина Петровна уже не выговаривала и не учительствовала в письмах, но больше всего уповала на божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов не оставляет, а тем паче тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения были». Иудушка инстинктом понял, что ежели маменька начинает уповать на бога, то это значит, что в ее существовании кроется некоторый изъян. И он воспользовался этим изъяном с свойственною ему лукавою ловкостью.
Перед самым концом эмансипационного дела он совсем неожиданно посетил Головлево и нашел Арину Петровну унывающею, почти измученною.
— Что? как? что в Петербурге поговаривают? — был первый ее вопрос по окончании взаимных приветствий.
Порфиша потупился и сидел молча.
— Нет, ты в мое положение войди! — продолжала Арина Петровна, поняв из молчания сына, что хорошего ждать нечего, — теперь у меня одних поганок в девичьей тридцать штук сидит — как с ними поступить? Ежели они на моем иждивении останутся — чем я их кормить стану? Теперь у меня и капустки, и картофельцу, и хлебца — всего довольно, ну и питаемся понемногу! Картофельцу нет — велишь капустки сварить; капустки нет — огурчиками извернешься! А ведь тогда я сама за всем на базар побеги, да за все денежки заплати, да купи, да подай — где на этакую ораву напасешься!
Порфиша глядел милому другу маменьке в глаза и горько улыбался в знак сочувствия.
— Ежели же их на все на четыре стороны выпустят: бегите, мол, милые, вытаращивши глаза! — ну, уж не знаю! Не знаю! не знаю! не знаю, что из этого выйдет!
Порфиша ухмыльнулся, как будто ему и самому очень уж смешно показалось, «что из этого выйдет».
— Нет, ты не смейся, мой друг! Это дело так серьезно, так серьезно, что разве уж господь им разуму прибавит — ну, тогда… Скажу хоть бы про себя: ведь и я не огрызок: как-никак, а и меня пристроить ведь надобно. Как тут поступить? Ведь мы какое воспитание-то получили? Потанцевать да попеть да гостей принять — что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя — ничего ведь я, мой друг, не могу!
— Бог милостив, маменька!
— Был милостив, мой друг, а нынче, нет! Милостив, милостив, а тоже с расчетцем: были мы хороши — и нас царь небесный жаловал; стали дурны — ну и не прогневайтесь! Уж я что думаю: не бросить ли все за добра ума. Право! выстрою себе избушку около папенькиной могилки, да и буду жить да поживать!
Порфирий Владимирыч навострил уши; на губах его показалась слюна.
— А имениями кто же распоряжаться будет? — возразил он осторожно, словно закидывая удочку.
— Не погневайтесь, и сами распорядитесь! Слава богу — припасла! Не все мне одной тяготы носить…
Арина Петровна вдруг словно споткнулась и подняла голову. В глаза ее бросилось осклабляющееся, слюнявое лицо Иудушки, все словно маслом подернутое, все проникнутое каким-то плотоядным внутренним сиянием.
— Да ты, никак, уж хоронить меня собрался! — сухо заметила она, — не рано ли, голубчик! не ошибись!
Таким образом, на первый раз дело кончилось ничем. Но есть разговоры, которые, раз начавшись, утке не прекращаются. Через несколько часов Арина Петровна вновь возвратилась к прерванной беседе.
— Уеду к Сергию-троице, — мечтала она, — разделю имение, куплю на посаде домичек — и заживу!
Но Порфирий Владимирыч, искушенный давешним опытом, на этот раз смолчал.
— Прошлого года, как еще покойник папенька был жив, — продолжала мечтать Арина Петровна, — сидела я у себя в спаленке одна и вдруг слышу, словно мне кто шепчет: съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу!.. да ведь до трех раз! Я этак, знаешь, обернулась — нет никого! Однако думаю: ведь это — видение мне! Что ж, говорю, коли моя вера угодна богу — я готова! И только что я это выговорила, как вдруг это в комнате… такое благоухание! такое благоухание разлилось! Разумеется, сейчас же велела укладываться, а к вечеру уж в дороге была!
У Арины Петровны даже слезы на глазах выступили. Иудушка воспользовался этим, чтоб поцеловать у маменьки ручку, причем позволил себе даже обнять ее за талию.
— Вот теперь вы — паинька! — сказал он, — ах! хорошо, голубушка, коли кто с богом в ладу живет! И он к богу с молитвой, и бог к нему с помощью. Так-то, добрый друг маменька!
— Постой! Я еще не все досказала! Приезжаю я на другой день вечером в посад, и прямо — к угоднику. А там всенощная; поют, свечки горят, благоухание от кадил — и не знаю, где я, на земле или на небеси! Пошла я от всенощной к иеромонаху Ионе и говорю: чтой-то, ваше высокопреподобие, больно у вас сегодня хорошо в храме! А он мне: «Чего, сударыня! ведь нынче отцу Аввакуму видение за всенощной было! Только что начал он руки на молитву заводить — смотрит, ан в самом кумполе свет, и голубь на него смотрит!» Вот с этих пор я себе и положила: какова пора ни мера, а конец жизни у Сергия-троицы пожить!
— А об нас-то кто позаботится! об детях-то ваших кто похлопочет? Ах, маменька, маменька!
— Ну, не маленькие, и сами об себе промыслите! А я… удалюсь я с Аннушкиными сиротками к чудотворцу и заживу у него под крылышком! Может быть, и из них у которой-нибудь явится желание богу послужить, так тут и Хотьков рукой подать! Куплю себе домичек, огородец выкопаю; капустки, картофельцу — всего у меня довольно будет!
Несколько дней сряду велся этот праздный разговор; несколько раз делала Арина Петровна самые смелые предположения, брала их назад и опять делала, но, наконец, довела дело до такой точки, что и отступить уж было нельзя. Не далее как через полгода после Иудушкиной побывки положение дел было следующее: Арина Петровна не уехала ни к Сергию-троице, ни в домик у могилки мужа, а имение разделила, оставив при себе только капитал. При этом Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу — похуже.
***
Арина Петровна осталась, по-прежнему, в Головлеве, причем, разумеется, не обошлось без семейной комедии. Иудушка пролил слезы и умолил доброго друга маменьку управлять его имением безотчетно, получать с него доходы и употреблять по своему усмотрению, «а что вы мне, голубушка, из доходов уделите, я всем, даже малостью, буду доволен». Напротив того, Павел поблагодарил мать холодно («точно укусить хотел»), тотчас же вышел в отставку («так, без материнского благословения, как оглашенный, и выскочил на волю!») и поселился в Дубровине.
С этих пор на Арину Петровну нашло затмение. Тот внутренний образ Порфишки-кровопивца, который она когда-то с такою редкою проницательностью угадывала, вдруг словно туманом задернулся. Казалось, она ничего больше не понимала, кроме того, что, несмотря на раздел имения и освобождение крестьян, она по-прежнему живет в Головлеве и по-прежнему ни перед кем не отчитывается. Тут же, под боком, живет другой сын — но какая разница! Тогда как Порфиша и себя и семью — все вверил маменькиному усмотрению, Павел не только ни об чем с ней не советуется, но даже при встречах как-то сквозь зубы говорит!
И чем больше затмевался ее рассудок, тем больше раскипалось в ней сердце ревностью к ласковому сыну. Порфирий Владимирыч ничего у ней не просил — она сама шла навстречу его желаниям. Мало-помалу она начала находить недостатки в фигуре головлевских дач. В таком-то месте чужая земля врезывалась в дачу — хорошо было бы эту землю прикупить; в таком-то месте можно бы хуторок отдельный устроить, да покосцу мало, а тут, по смежности, и покосец продажный есть — ах, хорош покос! Арина Петровна увлекалась и как мать, и как хозяйка, желающая выставить во всем блеске свои способности перед ласковым сыном. Но Порфирий Владимирыч словно в непроницаемую скорлупу схоронился. Напрасно Арина Петровна соблазняла его покупками — на все ее предложения приобрести такой-то лесок или такой-то покосец он неизменно отвечал: «Я, добрый друг маменька, и тем доволен, что вы, по милости вашей, мне пожаловали».
Ответы эти только разжигали Арину Петровну. Увлекаясь, с одной стороны, хозяйственными задачами, с другой — полемическими соображениями относительно «подлеца Павлушки», который жил подле и знать ее не хотел, она совершенно утратила представление о своих действительных отношениях к Головлеву. Прежняя горячка приобретения с новою силою овладела всем ее существом, но приобретения уже не за свой собственный счет, а за счет любимого сына. Головлевское имение разрослось, округлилось и зацвело.
И вот, в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и т. д. По всякой статье был особенный счет приблизительно следующего содержания:
К 18**году состояло кустов малины . . . . . . . . 00
К сему поступило вновь посаженных . . . . . . . 00
С наличного числа кустов собрано ягод 00 п. 00 ф. 00 зол.
Из сего числа: Вами, милый друг маменька, употреблено 00 п. 00 ф. 00 зол.
Израсходовано на варенья для дома Его Превосходительства Порфирия Владимирыча Головлева, 00 п. 00 ф. 00 зол.
Дано мальчику N в награду за добронравие… 1 ф
Продано простому народу на лакомство 00 п. 00 ф. 00 зол.
Сгнило, по неимению в виду покупщиков,
а равно и от других причин . . . . . . . . 00 п. 00 ф. 00 зол. И т. д.
И т. д.
Примечание. В случае, ежели урожай отчетного года менее против прошлого года, то здесь должны быть объясняемы причины сего, как-то: засуха, дожди, град и проч.
Арина Петровна так и ахнула. Во-первых, ее поразила скупость Иудушки: она никогда и не слыхивала, чтоб крыжовник мог составлять в Головлеве предмет отчетности, а он, по-видимому, на этом предмете всего больше и настаивал; во-вторых, она очень хорошо поняла, что все эти формы не что иное, как конституция, связывающая ее по рукам и по ногам.
Кончилось дело тем, что, после продолжительной полемической переписки, Арина Петровна, оскорбленная и негодующая, перебралась в Дубровино, а вслед за тем и Порфирий Владимирыч вышел в отставку и поселился в Головлеве.
С этих пор для старухи начался ряд мутных дней, посвященных насильственному покою. Павел Владимирыч, как человек, лишенный поступков, был как-то особенно придирчив в отношении к матери. Он принял ее довольно сносно, то есть обязался кормить и поить ее и сирот-племянниц, но под двумя условиями: во-первых, не ходить к нему на антресоли, а во-вторых — не вмешиваться в распоряжения по хозяйству. Последнее условие в особенности волновало Арину Петровну. Всем в доме Павла Владимирыча заправляли: во-первых, ключница Улитушка, женщина ехидная и уличенная в секретной переписке с кровопивцем Порфишкой, и, во-вторых, бывший папенькин камердинер Кирюшка, ничего не смысливший в полеводстве и ежедневно читавший Павлу Владимирычу холуйского свойства поучения. Оба крали немилосердно. Сколько раз болело сердце Арины Петровны при виде господствовавшего в доме расхищения! сколько раз порывалась она предупредить, раскрыть сыну глаза насчет чая, сахару, масла! Всего этого выходили массы, и неоднократно Улитушка, нимало не стесняясь присутствием старухи барыни, даже в глазах ее, прятала в карман целые пригоршни сахару. Арина Петровна видела все это и должна была оставаться безмолвной свидетельницей расхищения. Потому что едва разевала она рот, чтобы заметить что-нибудь, как Павел Владимирыч в ту же минуту ее осаживал.
— Маменька! — говорил он, — надобно, чтоб кто-нибудь один в доме распоряжался! Это не я говорю, все так поступают. Я знаю, что мои распоряжения глупые, ну и пусть будут глупые. А ваши распоряжения умные — ну и пусть будут умные! Умны вы, даже очень умны, а Иудушка все-таки без угла вас оставил!
К довершению всего Арина Петровна сделала ужасное открытие: Павел Владимирыч пил. Страсть эта въелась в него крадучись, благодаря деревенскому одиночеству, и, наконец, получила то страшное развитие, которое должно было привести к неизбежному концу. В первое время, когда в доме поселилась мать, он как будто еще совестился; довольно часто сходил с антресолей вниз и разговаривал с матерью. Замечая, как путается его язык, Арина Петровна долго думала, что это происходит от глупости. Она не любила, когда он приходил «разговаривать», и считала эти разговоры большим для себя притеснением. В самом деле, он постоянно и как-то нелепо роптал. То дождя по целым неделям нет, то вдруг такой зарядит, словно с цепи сорвется; то жук одолел, все деревья в саду обглодал; то крот появился, все луга изрыл. Все это представляло неистощимый источник для ропота. Сойдет, бывало, с антресолей, сядет против матери и начнет:
— Кругом тучи ходят — Головлево далеко ли? у кровопивца вчера проливной был! — а у нас нет да и нет! Ходят тучки, похаживают кругом — и хоть бы те капля на наш пай!
Или:
— Ишь льет-поливает! рожь только что зацвела, а он знай поливает! Половину сена уж сгноили, а он прыскает да попрыскивает! Головлево далеко ли? кровопивец давно с поля убрался, а мы сиди-посиди! Придется скотину зимой гнилым сеном кормить!
Молчит-молчит Арина Петровна, слушая глупые речи, но иногда не вытерпит и молвит:
— Ты бы побольше руки сложа сидел!
Не успеет она это вымолвить, как Павел Владимирыч уж и взбеленился.
— А вы что ж мне прикажете делать? В Головлево дождик, что ли, перевести?
— Не дождик, а вообще…
— Нет, вы скажите, что, по-вашему, делать мне нужно? Не «вообще», а прямо… Климат, что ли, я для вас переменить должен? Вот в Головлеве: нужен был дождик — и был дождик; не нужно дождя — и нет его! Ну, и растет там все… А у нас все напротив! вот посмотрим, как-то вы станете разговаривать, как есть нечего будет!
— Стало быть, божья воля такова…
— Так вы так и говорите, что божья воля! А то «вообще» — вот какое объясненье нашли!
Иногда дело доходило до того, что он даже собственностью отягощался.
— И зачем только это Дубровино мне досталось? — жаловался он, — что в нем?
— Чем же Дубровино не усадьба! земля хорошая, всего довольно… И что тебе вдруг вздумалось!
— А то и вздумалось, что, по нынешнему времени, совсем собственности иметь не надо! Деньги — это так! Деньги взял, положил в карман и удрал с ними! А недвижимость эта…
— Да что ж это за время такое за особенное, что уж и собственности иметь нельзя?
— А такое время, что вы вот газет не читаете, а я читаю. Нынче адвокаты везде пошли — вот и понимайте. Узнает адвокат, что у тебя собственность есть — и почнет кружить!
— Как же он тебя кружить будет, коль скоро у тебя праведные документы есть?
— Так и будет кружить, как кружат. Или вот Порфишка-кровопивец: наймет адвоката, а тот и будет тебе повестку за повесткой присылать!
— Что ты! не бессудная, чай, земля?..
— Оттого и будут повестки присылать, что не бессудная. Кабы бессудная была, и без повесток бы отняли, а теперь с повестками. Вон у товарища моего, у Горлопятова, дядя умер, а он возьми да сдуру и прими после него наследство! Наследства-то оказался грош, а долгов — на сто тысяч: векселя, да все фальшивые. Вот и судят его третий год сряду: сперва дядино имение обрали, а потом и его собственное с аукциону продали! Вот тебе и собственность!
— Неужто такой закон есть?
— Кабы не было закона — не продали бы. Стало быть, всякий закон есть. У кого совести нет, для того все законы открыты, а у кого есть совесть, для того и закон закрыт. Поди, отыскивай его в книге-то!
Арина Петровна всегда уступала в этих спорах. Не раз ее подмывало крикнуть: вон с моих глаз, подлец! но подумает-подумает, да и умолчит. Только разве про себя поропщет:
— Господи! и в кого я этаких извергов уродила! Один — кровопивец, другой — блаженный какой-то! Для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала… для кого?!
И чем больше овладевал Павлом Владимирычем запой, тем фантастичнее и, так сказать, внезапнее становились его разговоры. Наконец Арина Петровна начала замечать, что тут есть что-то неладное. Например: с утра в шкапчик, в столовой, ставится полный графин водки, а к обеду уж ни капли в нем нет. Или: сидит она в гостиной и слышит какой-то таинственный скрип, происходящий в столовой, около заветного шкапчика; крикнет: кто там? — и слышит, что чьи-то шаги быстро, но осторожно удаляются по направлению к антресолям.
— Матушки! да, никак, он у вас пьет? — спросила она однажды Улитушку.
— Занимаются-с, — отвечала та, язвительно улыбаясь.
Убедившись, что мать отгадала его, Павел Владимирыч окончательно перестал церемониться. В одно прекрасное утро шкапчик совсем исчез из столовой, и на вопрос Арины Петровны, куда он девался, Улитушка отвечала:
— На антресоли перенести приказали; там им свободнее заниматься будет.
Действительно, на антресолях графинчики следовали друг за другом с изумительной быстротой. Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями были: он сам и кровопивец Порфишка. Он сам не сознавал вполне, как глубоко залегла в нем ненависть к Порфишке. Он ненавидел его всеми помыслами, всеми внутренностями, ненавидел беспрестанно, ежеминутно. Словно живой, метался перед ним этот паскудный образ, а в ушах раздавалось слезнолицемерное пустословие Иудушки, пустословие, в котором звучала какая-то сухая, почти отвлеченная злоба ко всему живому, не подчиняющемуся кодексу, созданному преданием лицемерия. Павел Владимирыч пил и припоминал. Припоминал все обиды и унижения, которые ему приходилось вытерпеть, благодаря претензии Иудушки на главенство в доме. В особенности же припоминал раздел имения, рассчитывал каждую копейку, сравнивал каждый клочок земли — и ненавидел. В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка. То будто выиграл он двести тысяч и приезжает сообщить об этом Порфишке (целая сцена с разговорами), у которого от зависти даже перекосило лицо. То будто умер дедушка (опять сцена с разговорами, хотя никакого дедушки не было), ему оставил миллион, а Порфишке-кровопивцу — шиш. То будто он изобрел средство делаться невидимкой и через это получил возможность творить Порфишке такие пакости, от которых тот начинает стонать. В изобретении этих проказ он был неистощим, и долго нелепый хохот оглашал антресоли, к удовольствию Улитушки, спешившей уведомить о происходящем братца Порфирия Владимирыча.
Он ненавидел Иудушку и в то же время боялся его. Он знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю человека. Поэтому он решительно отказался от свиданий с ним. Иногда кровопивец приезжал в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки (он выгнал ее из дому, но почтительности не прекращал) — тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой.
Таким образом шли дни за днями, покуда наконец Павел Владимирыч не очутился лицом к лицу с смертным недугом.
***
Доктор переночевал «для формы» и на другой день, рано утром, уехал в город. Оставляя Дубровино, он высказал прямо, что больному остается жить не больше двух дней и что теперь поздно думать об каких-нибудь «распоряжениях», потому что он и фамилии путем подписать не может.
— Подпишет он вам «обмокни» — потом и с судом, пожалуй, не разделаетесь, — прибавил он, — ведь Иудушка хоть и очень маменьку уважает, а дело о подлоге все-таки начнет, и ежели по закону мамашеньку в места не столь отдаленные ушлют, так ведь он только молебен в путь шествующим отслужит!
Арина Петровна целое утро ходила как в отупении. Попробовала было встать на молитву — не внушит ли что бог? — но и молитва на ум не шла, даже язык как-то не слушался. Начнет: Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей, и вдруг, сама не знает как, съедет на от лукавого. «Очисти»! «очисти»! — машинально лепечет язык, а мысль так и летает: то на антресоли заглянет, то на погреб зайдет («сколько добра по осени было — все растащили!»), то начнет что-то припоминать — далекое-далекое. Все сумерки какие-то, и в этих сумерках люди, много людей, и все они копошатся, стараются, припасают. Блажен муж… блажен муж… яко кадило… научи мя… научи мя… Но вот и язык мало-помалу смяк, глаза смотрят на образа и не видят; рот раскрыт широко, руки сложены на поясе, и вся она стоит неподвижно, словно застыла.
Наконец она села и заплакала. Слезы так и лились из потухших глаз по старческим засохшим щекам, задерживаясь в углублениях морщин и капая на замасленный ворот старой ситцевой блузы. Это было что-то горькое, полное безнадежности и вместе с тем бессильно-строптивое. И старость, и немощи, и беспомощность положения — все, казалось, призывало ее к смерти, как к единственному примиряющему исходу, но в то же время замешивалось и прошлое с его властностью, довольством и простором, и воспоминания этого прошлого так и впивались в нее, так и притягивали ее к земле. «Умереть бы!» — мелькало в ее голове, а через мгновенье то же слово сменялось другим: «Пожить бы!» Она не вспоминала ни об Иудушке, ни об умирающем сыне — оба они словно перестали существовать для нее. Ни об ком она не думала, ни на кого не негодовала, никого не обвиняла; она даже забыла, есть ли у нее капитал и достаточен ли он, чтоб обеспечить ее старость. Тоска, смертная тоска охватила все ее существо. Тошно! горько! — вот единственное объяснение, которое она могла бы дать своим слезам. Эти слезы пришли издалека; капля по капле копились они с той самой минуты, как она выехала из Головлева и поселилась в Дубровине. Ко всему, что теперь предстояло, она была уж приготовлена, все она ожидала и предвидела, но ей никогда как-то не представлялось с такою ясностью, что этому ожиданному и предвиденному должен наступить конец. И вот теперь этот конец наступил, конец, полный тоски и безнадежного одиночества. Всю-то жизнь она что-то устраивала, над чем-то убивалась, а оказывается, что убивалась над призраком. Всю жизнь слово «семья» не сходило у нее с языка: во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениям, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее и нет!
«Господи! да неужто ж и у всех так!» — вертелось у нее в голове.
Она сидела, опершись головой на руку и обратив обмоченное слезами лицо навстречу поднимающемуся солнцу, как будто говорила ему: видь!! Она не стонала и не кляла, а только потихоньку всхлипывала, словно захлебывалась слезами. И в то же время на душе у ней так и горело:
— Нет никого! нет никого! нет! нет! нет!
Но вот иссякли и слезы. Умывши лицо, она без цели побрела в столовую, но тут девицы осадили ее новыми жалобами, которые на этот раз показались ей как-то особенно назойливыми.
— Что ж это, бабушка, будет! неужто ж мы так без ничего и останемся? — роптала Аннинька.
— Какой этот дядя глупый! — вторила ей Любинька.
Около полудня Арина Петровна решилась проникнуть к умирающему сыну. Осторожно, чуть ступая, взошла она по лестнице и ощупью отыскала впотьмах двери, ведущие в комнаты. На антресолях царствовали сумерки; окна занавешены были зелеными шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался свет; давно не возобновляемая атмосфера комнат пропиталась противною смесью разнородных запахов, в составлении которой участвовали и ягоды, и пластыри, и лампадное масло, и те особенные миазмы, присутствие которых прямо говорит о болезни и смерти. Комнат было всего две: в первой сидела Улитушка, чистила ягоды и с ожесточением сдувала мух, которые шумным роем вились над ворохами крыжовника и нахально садились ей на нос и на губы. Сквозь полуотворенную дверь из соседней комнаты, не переставая, доносился сухой и короткий кашель, от времени до времени разрешающийся мучительною экспекторацией. Арина Петровна остановилась в нерешительной позе, вглядываясь в сумерки и как бы выжидая, что предпримет Улитушка в виду ее прихода. Но Улитушка даже не шевельнулась, словно была уже слишком уверена, что всякая попытка подействовать на больного останется бесплодною. Только сердитое движение скользнуло по ее губам, и Арине Петровне послышалось произнесенное шепотом слово: черт.
— Ты бы, голубушка, вниз пошла! — обратилась Арина Петровна к Улитушке.
— Это еще что за новости! — огрызнулась последняя.
— Мне с Павлом Владимирычем говорить нужно. Ступай!
— Помилуйте, сударыня! как же я их оставлю? А ежели что вдруг случится — ни подать, ни принять.
— Что там? — раздалось глухо из спальной.
— Прикажи, мой друг, Улите уйти. Мне с тобой переговорить нужно.
На этот раз Арина Петровна действовала настолько настойчиво, что осталась победительницей. Она перекрестилась и вошла в комнату. Около внутренней стены, подальше от окон, стояла постель больного. Он лежал на спине, покрытый белым одеялом, и почти бессознательно дымил папироской. Несмотря на табачный дым, мухи с каким-то ожесточением налетали на него, так что он беспрестанно то той, то другой рукой проводил около лица. Это были руки до такой степени бессильные, лишенные мускулов, что ясно представляли очертания кости, почти одинаково узкой от кисти до плеча. Голова его как-то безнадежно прильнула к подушке, лицо и все тело горели в сухом жару. Большие, круглые глаза ввалились и смотрели беспредметно, как бы чего-то искали; нос вытянулся и заострился, рот был полуоткрыт. Он не кашлял, но дышал с такой силой, что, казалось, вся жизненная энергия сосредоточилась в его груди.
— Ну что? как ты сегодня себя чувствуешь? — спросила Арина Петровна, опускаясь в кресло у его ног.
— Ничего… завтра… то бишь сегодня… когда это лекарь у нас был?
— Сегодня был лекарь.
— Ну, значит, завтра…
Больной заметался, как бы силясь припомнить слово.
— Встать можно будет? — подсказала Арина Петровна, — дай бог, мой друг, дай бог!
Оба замолкли на минуту. Арине Петровне хотелось сказать что-то, но для того, чтоб сказать, нужно было разговаривать. Вот этого-то именно разговора и не могла она никогда найти, когда была с глазу на глаз с Павлом Владимирычем.
— Иудушка… живет? — спросил наконец сам больной.
— Что ему делается! живет да поживает.
— Чай, думает: вот братец Павел умрет — и еще, по милости божией, именьице мне достанется!
— И все когда-нибудь умрем, и после всех именья пойдут… законным наследникам…
— Только не кровопивцу. Собакам выброшу, а не ему!
Случай выходил отличный: сам Павел Владимирыч заговаривал. Арина Петровна не преминула воспользоваться этим.
— Надо бы подумать об этом, мой друг! — сказала она словно мимоходом, не глядя на сына и рассматривая на свет руки, точно они составляли в эту минуту главный предмет ее внимания.
— Об чем, «об этом»?
— А вот хоть бы насчет того, если ты не желаешь, чтоб брату именье твое осталось…
Больной молчал. Только глаза его неестественно расширились, и лицо все больше и больше рдело.
— Можно бы, друг мой, и то в соображение взять, что у тебя племянницы-сироты есть — какой у них капитал? Ну и мать тоже… — продолжала Арина Петровна.
— Все Иудушке спустить успели?
— Как бы то ни было… знаю, что сама виновата… Да ведь не бог знает, какой грех… Думала тоже, что сын… Да и тебе бы можно не попомнить этого матери.
Молчание.
— Что же! скажи хоть что-нибудь!
— А вы как скоро собираетесь меня хоронить?
— Не хоронить, а все-таки… И прочие христиане… Не все сейчас умирают, а вообще…
— То-то «вообще»! Вы всегда «вообще»! Думаете, что я и не вижу!
— Что же ты видишь, мой друг?
— А то и вижу, что вы меня за дурака считаете! Ну, и положим, что я дурак, и пусть буду дурак! зачем же приходите к дураку? и не приходите! и не беспокойтесь!
— Я и не беспокоюсь; я только вообще… что всякому человеку предел жизни положен…
— Ну, и ждите!
Арина Петровна понурила голову и раздумывала. Она очень хорошо видела, что дело ее стоит плохо, но безнадежность будущего до того терзала ее, что даже очевидность не могла убедить в бесплодности дальнейших попыток.
— Не знаю, за что ты меня ненавидишь! — произнесла она наконец.
— Нисколько… я вас… нисколько! Я даже очень… Помилуйте! вы нас так вели… всех ровно…
Он говорил это порывисто, захлебываясь; в звуках голоса слышался какой-то надорванный и в то же время торжествующий хохот: в глазах показались искры; плечи и ноги беспокойно вздрагивали.
— Может, я и в самом деле чем-нибудь провинилась, так уж прости, Христа ради!
Арина Петровна встала и поклонилась, коснувшись рукой до земли. Павел Владимирыч закрыл глаза и не отвечал.
— Положим, что насчет недвижимости… Это точно, что в теперешнем твоем положении нечего и думать, чтобы распоряжения делать… Порфирий — законный наследник, ну пускай ему недвижимость и достается… А движимость, а капитал как? — решилась прямо объясниться Арина Петровна.
Павел Владимирыч вздрогнул, но молчал. Очень возможно, что при слове «капитал» он совсем не об инсинуациях Арины Петровны помышлял, а просто ему подумалось: вот и сентябрь на дворе, проценты получать надобно… шестьдесят семь тысяч шестьсот на пять помножить да на два потом разделить — сколько это будет?
— Ты, может быть, думаешь, что я смерти твоей желаю, так разуверься, мой друг! Ты только живи, а мне, старухе, и горюшка мало! Что мне! мне и тепленько, и сытенько у тебя, и даже ежели из сладенького чего-нибудь захочется — все у меня есть! Я только насчет того говорю, что у христиан обычай такой есть, чтобы в ожидании предбудущей жизни…
Арина Петровна остановилась, словно искала подходящего слова.
— Присных своих обеспечивать, — докончила она, смотря в окно.
Павел Владимирыч лежал неподвижно и потихоньку откашливался, ни одним движением не выказывая, слушает он или нет. По-видимому, причитания матери надоели ему.
— Капитал-то можно бы при жизни из рук в руки передать, — молвила Арина Петровна, как бы вскользь бросая предположение и вновь принимаясь рассматривать на свет свои руки.
Больной чуть-чуть дрогнул, но Арина Петровна не заметила этого и продолжала:
— Капитал, мой друг, и по закону к перемещению допускается. Потому это вещь наживная: вчера он был, сегодня — нет его. И никто в нем отчета не может спрашивать — кому хочу, тому и отдаю.
Павел Владимирыч вдруг как-то зло засмеялся.
— Палочкина историю, должно быть, вспомнили! — зашипел он, — тот тоже из рук в руки жене капитал отдал, а она с любовником убежала!
— У меня, мой друг, любовников нет!
— Так без любовника убежите… с капиталом!
— Как ты, однако, меня понимаешь!
— Никак я вас не понимаю… Вы на весь свет меня дураком прославили — ну, и дурак я. И пусть буду дурак! Смотрите, какие штуки-фигуры придумали — капитал им из рук в руки передай! А сам чтоб — в монастырь, что ли, прикажете мне спасаться идти да оттуда глядеть, как вы моим капиталом распоряжаться будете?
Он выговорил все это залпом, злобствуя и волнуясь, и затем совсем изнемог. В продолжение, по крайней мере, четверти часа после того он кашлял во всю мочь, так что было даже удивительно, что этот жалкий человеческий остов еще заключает в себе столько силы. Наконец он отдышался и закрыл глаза.
Арина Петровна потерянно оглядывалась кругом. До сих пор ей все как-то не верилось, теперь она окончательно убедилась, что всякая новая попытка убедить умирающего может только приблизить день торжества Иудушки. Иудушка так и мелькал перед ее глазами. Вот он идет за гробом, вот отдает брату последнее Иудино лобзание, две паскудные слезинки вытекли из его глаз. Вот и гроб опустили в землю; «прррощай, брат!» — восклицает Иудушка, подергивая губами, закатывая глаза и стараясь придать своему голосу ноту горести, и вслед за тем обращается вполоборота к Улитушке и говорит: кутью-то, кутью-то не забудьте в дом взять! да на чистенькую скатертцу поставьте… братца опять в доме помянуть! Вот кончился и поминальный обед, во время которого Иудушка без устали говорит с батюшкой об добродетелях покойного и встречает со стороны батюшки полное подтверждение этих похвал. «Ах, брат! брат! не захотел ты с нами пожить!» — восклицает он, выходя из-за стола и протягивая руку ладонью вверх под благословение батюшки. Вот наконец все, слава богу. наелись и даже выспались после обеда; Иудушка расхаживает хозяином по комнатам дома, принимает вещи, заносит в опись и по временам подозрительно взглядывает на мать, ежели в чем-нибудь встречает сомнение.
Все эти неизбежные сцены будущего так и метались перед глазами Арины Петровны. И как живой звенел в ее ушах маслянисто-пронзительный голос Иудушки, обращенный к ней:
— А помните, маменька, у брата золотенькие запоночки были… хорошенькие такие, еще он их по праздникам надевал… и куда только эти запоночки девались — ума приложить не могу!
***
Не успела Арина Петровна сойти вниз, как на бугре у дубровинской церкви показалась коляска, запряженная четверней. В коляске, на почетном месте, восседал Порфирий Головлев без шапки и крестился на церковь; против него сидели два его сына: Петенька и Володенька. У Арины Петровны так и захолонуло сердце: «Почуяла Лиса Патрикевна, что мертвечиной пахнет!» — подумалось ей; девицы тоже струсили и как-то беспомощно жались к бабушке. В доме, до cих пор тихом, вдруг поднялась тревога: захлопали двери, забегали люди, раздались крики: барин едет! барин едет! — и все население усадьбы разом высыпало на крыльцо. Одни крестились, другие просто стояли в выжидательном положении, но все, очевидно, сознавали, что то, что до сих пор происходило в Дубровине, было лишь временное, что только теперь наступает настоящее, заправское, с заправским хозяином во главе. Многим из старых, заслуженных дворовых выдавалась при «прежнем» барине месячина; многие держали коров на барском сене, имели огороды и вообще жили «свободно»; всех, естественно, интересовал вопрос, оставит ли «новый» барин старые порядки или заменит их новыми, головлевскими.
Иудушка между тем подъехал и по сделанной ему встрече уже заключил, что в Дубровине дело идет к концу. Не торопясь вышел он из коляски, замахал руками на дворовых, бросившихся барину к ручке, потом сложил обе руки ладонями внутрь и начал медленно взбираться по лестнице, шепотом произнося молитву. Лицо его в одно и то же время выражало и скорбь, и твердую покорность. Как человек, он скорбел; как христианин — роптать не осмеливался. Он молился «о ниспослании», но больше всего уповал и покорялся воле провидения. Сыновья, в паре, шли сзади его. Володенька передразнивал отца, то есть складывал руки, закатывал глаза и шевелил губами; Петенька наслаждался представлением, которое давал брат. За ними, безмолвной гурьбой, следовал кортеж дворовых.
Иудушка поцеловал маменьку в ручку, потом в губы, потом опять в ручку; потом потрепал милого друга за талию и, грустно покачав головою, произнес:
— А вы все унываете! Нехорошо это, друг мой! ах, как нехорошо! А вы бы спросили себя: что, мол, бог на это скажет? — Скажет: вот я в премудрости своей все к лучшему устрояю, а она ропщет! Ах, маменька! маменька!
Потом перецеловал обеих племянниц и с тою же пленительною родственностью в голосе сказал:
— И вы, стрекозы, туда же в слезы! чтоб у меня этого не было! Извольте сейчас улыбаться — и дело с концом!
И он затопал на них ногами или, лучше сказать, делал вид, что топает, но, в сущности, только благосклонно шутил.
— Посмотрите на меня! — продолжал он, — как брат — я скорблю! Не раз, может быть, и всплакнул… Жаль брата, очень, даже до слез жаль… Всплакнешь, да и опомнишься: а бог-то на что! Неужто бог хуже нашего знает, как и что? Поразмыслишь эдак — и ободришься. Так-то и всем поступать надо! И вам, маменька, и вам, племяннушки, и вам… всем! — обратился он к прислуге. — Посмотрите на меня, каким я молодцом хожу!
И он с тою же пленительностью представил из себя «молодца», то есть выпрямился, отставил одну ногу, выпятил грудь и откинул назад голову. Все улыбнулись, но кисло как-то, словно всякий говорил себе: ну, пошел теперь паук паутину ткать!
Окончив представление в зале, Иудушка перешел в гостиную и вновь поцеловал у маменьки ручку.
— Так так-то, милый друг маменька! — сказал он, усаживаясь на диване, — вот и брат Павел…
— Да, и Павел… — потихоньку отозвалась Арина Петровна.
— Да, да, да… раненько бы! раненько! Ведь я, маменька, хоть и бодрюсь, а в душе тоже… очень-очень об брате скорблю! Не любил меня брат, крепко не любил, — может, за это бог и посылает ему!
— В этакую минуту можно бы и забыть про это! Старые-то дрязги оставить надо…
— Я, маменька, давно позабыл! Я только к слову говорю: не любил меня брат, а за что — не знаю! Уж я ли, кажется… и так и сяк, и прямо и стороной, и «голубчик» и «братец» — пятится от меня, да и шабаш! Ан бог-то взял да невидимо к своему пределу и приурочил!
— Говорю тебе: нечего поминать об этом! Человек на ладан уж дышит!
— Да, маменька, великая это тайна — смерть! Не весте ни дня, ни часа — вот это какая тайна! Вот он все планы планировал, думал, уж так высоко, так высоко стоит, что и рукой до него не достанешь, а бог-то разом, в одно мгновение, все его мечтания опроверг. Теперь бы он, может, и рад грешки свои поприкрыть — ан они уж в книге живота записаны значатся. А из этой, маменька, книги, что там записано, не скоро выскоблишь!
— Чай, раскаянье-то приемлется!
— Желаю! от души брату желаю! Не любил он меня, а я — желаю! Я всем добра желаю! и ненавидящим и обидящим — всем! Несправедлив он был ко мне — вот бог болезнь ему послал, не я, а бог! А много он, маменька, страдает?
— Так себе… Ничего. Доктор был, даже надежду подал, — солгала Арина Петровна.
— Ну, вот как хорошо! Ничего, мой друг! не огорчайтесь! может быть, и отдышится! Мы-то здесь об нем сокрушаемся да на создателя ропщем, а он, может быть, сидит себе тихохонько на постельке да бога за исцеленье благодарит!
Эта мысль до того понравилась Иудушке, что он даже полегоньку хихикнул.
— А ведь я к вам, маменька, погостить приехал, — продолжал он, словно делая маменьке приятный сюрприз, — нельзя, голубушка… по-родственному! Не ровен случай — все же, как брат… и утешить, и посоветовать, и распорядиться… ведь вы позволите?
— Какие я позволения могу давать! сама здесь гостья!
— Ну, так вот что, голубушка. Так как сегодня у нас пятница, так уж вы прикажете, если ваша такая милость будет, мне постненького к обеду изготовить. Рыбки там, что ли, солененькой, грибков, капустки — мне ведь немного нужно! А я между тем по-родственному… на антресоли к брату поплетусь — может быть, и успею. Не для тела, так для души что-нибудь полезное сделаю. А в его положении душа-то, пожалуй, поважнее. Тело-то мы, маменька, микстурками да припарочками подправить можем, а для души лекарства поосновательнее нужны.
Арина Петровна не возражала. Мысль о непредотвратимости «конца» до такой степени охватила все ее существо, что она в каком-то оцепенении присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходило кругом нее. Она видела, как Иудушка, покрякивая, встал с дивана, как он сгорбился, зашаркал ногами (он любил иногда притвориться немощным: ему казалось, что так почтеннее); она понимала, что внезапное появление кровопивца на антресолях должно глубоко взволновать больного и, может быть, даже ускорить развязку, но после волнений этого дня на нее напала такая усталость, что она чувствовала себя точно во сне.
Покуда это происходило, Павел Владимирыч находился в неописанной тревоге. Он лежал на антресолях совсем один и в то же время слышал, что в доме происходит какое-то необычное движение. Всякое хлопанье дверьми, всякий шаг в коридоре отзывались чем-то таинственным. Некоторое время он звал и кричал во всю мочь, но, убедившись, что крики бесполезны, собрал все силы, приподнялся на постели и начал прислушиваться. После общей беготни, после громкого говора голосов вдруг наступила мертвая тишина. Что-то неизвестное, страшное обступило его со всех сторон. Дневной свет сквозь опущенные гардины лился скупо, и так как в углу, перед образом, теплилась лампадка, то сумерки, наполнявшие комнату, казались еще темнее и гуще. В этот таинственный угол он и уставился глазами, точно в первый раз его поразило нечто в этой глубине. Образ в золоченом окладе, в который непосредственно ударяли лучи лампадки, с какою-то изумительной яркостью, словно что-то живое, выступал из тьмы; на потолке колебался светящийся кружок, то вспыхивая, то бледнея, по мере того как усиливалось или слабело пламя лампадки. Внизу господствовал полусвет, на общем фоне которого дрожали тени. На той же стене, около освещенного угла, висел халат, на котором тоже колебались полосы света и тени, вследствие чего казалось, что он движется. Павел Владимирыч всматривался-всматривался, и ему почудилось, что там, в этом углу, все вдруг задвигалось. Одиночество, беспомощность, мертвая тишина — и посреди этого тени, целый рой теней. Ему казалось. что эти тени идут, идут, идут… В неописанном ужасе, раскрыв глаза и рот, он глядел в таинственный угол и не кричал, а стонал. Стонал глухо, порывисто, точно лаял. Он не слыхал ни скрипа лестницы, ни осторожного шарканья шагов в первой комнате — как вдруг у его постели выросла ненавистная фигура Иудушки. Ему померещилось, что он вышел оттуда, из этой тьмы, которая сейчас в его глазах так таинственно шевелилась; что там есть и еще, и еще… тени, тени, тени без конца! Идут, идут…
— Зачем? откуда? кто пустил? — инстинктивно крикнул он, бессильно опускаясь на подушку.
Иудушка стоял у постели, всматривался в больного и скорбно покачивал головой.
— Больно? — спросил он, сообщая своему голосу ту степень елейности, какая только была в его средствах.
Павел Владимирыч молчал и бессмысленными глазами уставился в него, словно усиливался понять. А Иудушка тем временем приблизился к образу, встал на колени, умилился, сотворил три земных поклона, встал и вновь очутился у постели.
— Ну, брат, вставай! Бог милости прислал! — сказал он, садясь в кресло, таким радостным тоном, словно и в самом деле «милость» у него в кармане была.
Павел Владимирыч наконец понял, что перед ним не тень, а сам кровопивец во плоти. Он как-то вдруг съежился, как будто знобить его начало. Глаза Иудушки смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнет ему горло.
— Ах, брат, брат! какая ты бяка сделался! — продолжал подшучивать по-родственному Иудушка. — А ты возьми да и прибодрись! Встань да и побеги! Труском-труском — пусть-ка, мол, маменька полюбуется, какими мы молодцами стали! Фу-ты! ну-ты!
— Иди, кровопивец, вон! — отчаянно крикнул больной.
— А-а-ах! брат, брат! Я к тебе с лаской да с утешением, а ты… какое ты слово сказал! А-а-ах, грех какой! И как это язык у тебя, дружок, повернулся, чтоб этакое слово родному брату сказать! Стыдно, голубчик, даже очень стыдно! Постой-ка, я лучше подушечку тебе поправлю!
Иудушка встал и ткнул в подушку пальцем.
— Вот так! — продолжал он, — вот теперь славно! Лежи себе хорошохонько — хоть до завтрева поправлять не нужно!
— Уйди… ты!
— Ах, как болезнь-то, однако, тебя испортила! Даже характер в тебе — и тот какой-то строптивый стал! Уйди да уйди — ну как я уйду! Вот тебе испить захочется — я водички подам; вон лампадка не в исправности — я и лампадочку поправлю, маслица деревянненького подолью. Ты полежишь, я посижу; тихо да смирно — и не увидим, как время пройдет!
— Уйди, кровопивец!
— Вот ты меня бранишь, а я за тебя богу помолюсь. Я ведь знаю, что ты это не от себя, а болезнь в тебе говорит. Я, брат, привык прощать — я всем прощаю. Вот и сегодня — еду к тебе, встретился по дороге мужичок и что-то сказал. Ну и что ж! и Христос с ним! он же свой язык осквернил! А я… да не только я не рассердился, а даже перекрестил его — право!
— Ограбил… мужика?..
— Кто? я-то! Нет, мой друг, я не граблю; это разбойники по большим дорогам грабят, а я по закону действую. Лошадь его в своем лугу поймал — ну и ступай, голубчик, к мировому! Коли скажет мировой, что травить чужие луга дозволяется, — и бог с ним! А скажет, что травить не дозволяется, — нечего делать! штраф пожалуйте! По закону я, голубчик, по закону!
— Иуда! предатель! мать по миру пустил!
— И опять-таки скажу: хочешь сердись, хочешь не сердись, а не дело ты говоришь! И если б я не был христианин, я бы тоже… попретендовать за это на тебя мог!
— Пустил, пустил, пустил… мать по миру!
— Ну, перестань же, перестань! Вот я богу помолюсь: может быть, ты и попокойнее будешь…
Как ни сдерживал себя Иудушка, но ругательства умирающего до того его проняли, что даже губы у него искривились и побелели. Тем не менее лицемерие было до такой степени потребностью его натуры, что он никак не мог прервать раз начатую комедию. С последними словами он действительно встал на колени и с четверть часа воздевал руки и шептал. Исполнивши это, он возвратился к постели умирающего с лицом успокоенным, почти ясным.
— А ведь я, брат, об деле с тобой поговорить приехал, — сказал он, усаживаясь в кресло, — ты меня вот бранишь, а я об душе твоей думаю. Скажи, пожалуйста, когда ты в последний раз утешение принял?
— Господи! да что ж это… уведите его! Улитка! Агашка! кто тут есть? — стонал больной.
— Ну, ну, ну! успокойся, голубчик! знаю, что ты об этом говорить не любишь! Да, брат, всегда ты дурным христианином был и теперь таким же остаешься. А не худо бы, ах, как бы не худо в такую минуту об душе-то подумать! Ведь душа-то наша… ах, как с ней осторожно обращаться нужно, мой друг! Церковь-то что нам предписывает? Приносите, говорит, моления, благодарения… А еще: христианския кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны — вот что, мой друг! Послать бы тебе теперь за батюшкой, да искренно, с раскаяньем… Ну-ну! не буду! не буду! А право бы, так…
Павел Владимирыч лежал весь багровый и чуть не задыхался. Если б он мог в эту минуту разбить себе голову, он несомненно сделал бы это.
— Вот и насчет имения — может быть. ты уж и распорядился? — продолжал Иудушка. — Хорошенькое, очень хорошенькое именьице у тебя — нечего сказать. Земля даже лучше, чем в Головлеве: с песочком суглиночек-то! Ну, и капитал у тебя… я ведь, брат, ничего не знаю. Знаю только, что ты крестьян на выкуп отдал, а что и как — никогда я этим не интересовался. Вот и сегодня; еду к тебе и говорю про себя: должно быть, у брата Павла капитал есть! а впрочем, думаю, если и есть у него капитал, так уж, наверное, он насчет его распоряжение сделал!
Больной отвернулся и тяжело вздыхал.
— Не сделал? ну, и тем лучше, мой друг! По закону — оно даже справедливее. Ведь не чужим, а своим же присным достанется. Я вот на что уж хил — одной ногой в могиле стою! а все-таки думаю: зачем же мне распоряжение делать, коль скоро закон за меня распорядиться может. И ведь как это хорошо, голубчик! Ни свары, ни зависти, ни кляуз… закон!
Это было ужасно. Павлу Владимирычу почудилось, что он заживо уложен в гроб, что он лежит словно скованный, в летаргическом сне, не может ни одним членом пошевельнуть и выслушивает, как кровопивец ругается над телом его.
— Уйди… ради Христа… уйди! — начал он наконец молить своего мучителя.
— Ну-ну-ну! успокойся! уйду! Знаю, что ты меня не любишь… стыдно, мой друг, очень стыдно родного брата не любить. Вот я так тебя люблю! И детям всегда говорю: хоть брат Павел и виноват передо мной, а я его все-таки люблю! Так ты, значит, не делал распоряжений — и прекрасно, мой друг! Бывает, впрочем, иногда, что и при жизни капитал растащат, особенно кто без родных, один… ну да уж я поприсмотрю… А? что? надоел я тебе? Ну, ну, так и быть, уйду! Дай только богу помолюсь!
Он встал, сложил ладони и наскоро пошептал:
— Прощай, друг! не беспокойся! Почивай себе хорошохонько — может, и даст бог! А мы с маменькой потолкуем да поговорим — может быть, что и попридумаем! Я, брат, постненького себе к обеду изготовить просил… рыбки солененькой, да грибков, да капустки — так ты уж меня извини! Что? или опять надоел? Ах, брат, брат!.. ну-ну, уйду, уйду! Главное, мой друг, не тревожься, не волнуй себя — спи себе да почивай! Хрр… хрр… — шутливо поддразнил он в заключение, решаясь наконец уйти.
— Кровопивец! — раздалось ему вслед таким пронзительным криком, что даже он почувствовал, что его словно обожгло.
***
Покуда Порфирий Владимирыч растабарывает на антресолях, внизу бабушка Арина Петровна собрала вокруг себя молодежь (не без цели что-нибудь выведать) и беседует с нею.
— Ну, ты как? — обращается она к старшему внучку, Петеньке.
— Ничего, бабушка, вот на будущий год в офицеры выйду.
— Выйдешь ли? который уж ты год обещаешь! Экзамены, что ли, у вас трудные — бог тебя знает!
— Он, бабушка, на последних экзаменах из «Начатков» срезался. Батюшка спрашивает: что есть бог? он: бог есть дух… и есть дух… и святому духу…
— Ах, бедный ты, бедный! как же это ты так? Вот они, сироты — и то, чай, знают!
— Еще бы! бог есть дух, невидимый… — спешит блеснуть своими познаниями Аннинька.
— Его же никто же не виде нигде же, — перебивает Любинька.
— Всеведущий, всеблагий, всемогущий, вездесущий, — продолжает Аннинька.
— Камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу? аще взыду на небо — тамо еси, аще сниду во ад — тамо еси…
— Вот и ты бы так отвечал, — с эполетами теперь был бы. А ты, Володя, что с собой думаешь?
Володя багровеет и молчит.
— Тоже, видно: «и святому духу»! Ах, детки, детки! На вид какие вы шустрые, а никак науку преодолеть не можете. И добро бы отец у вас баловник был… что, как он теперь с вами?
— Все то же, бабушка.
— Колотит? А я ведь слыхала, что он перестал драться-то?
— Меньше, а все-таки… А главное, надоедает уж очень.
— Этого я что-то уж и не понимаю. Как это отец надоедать может?
— Очень, бабушка, надоедает. Ни уйти без спросу нельзя, ни взять что-нибудь… совсем подлость!
— А вы бы спрашивались! язык-то, чай, не отвалится!
— Нет уж. С ним только заговори, он потом и не отвяжется. Постой да погоди, потихоньку да полегоньку… уж очень, бабушка, скучно он разговаривает!
— Он, бабушка, за нами у дверей подслушивает. Только на днях его Петенька и накрыл…
— Ах, вы проказники! Что ж он?
— Ничего. Я ему говорю: это не дело, папенька, у дверей подслушивать; пожалуй, недолго и нос вам расквасить! А он: ну-ну! ничего, ничего! я, брат, яко тать в нощи!
— Он, бабушка, на днях яблоко в саду поднял да к себе в шкапик и положил, а я взял да и съел. Так он потом искал его, искал, всех людей к допросу требовал…
— Что это! скуп, что ли, он очень сделался?
— Нет, и не скуп, а так как-то… пустяками все занимается. Бумажки прячет, паданцев ищет…
— Он всякое утро проскомидию у себя в кабинете служит, а потом нам по кусочку просвиры дает… черствой-пречерствой! Только мы однажды с ним штуку сделали: подсмотрели, где у него просвиры лежат, надрезали в просвире дно, вынули мякиш да чухонского масла и положили!..
— Однако ж, вы тоже… головорезы!
— Нет, вы представьте на другой день его удивленье! Просвира, да еще с маслом!
— Чай, на порядках досталось вам!
— Ничего… Только целый день плевался и все словно про себя говорил: шельмы! Ну, мы, разумеется, на свой счет не приняли. А ведь он, бабушка, вас боится!
— Чего меня бояться… не пугало, чай!
— Боится — это верно; думает, что вы проклянете его. Он этих проклятиев — страх как трусит!
Арина Петровна задумывается. Сначала ей приходит на мысль: а что, ежели и в самом деле… прокляну? Так-таки возьму да и прокляну… прроклинаю!! Потом на смену этой мысли поступает другой, более насущный вопрос: что-то Иудушка? какие-то проделки он там, наверху, проделывает? так, чай, и извивается! Наконец ее осеняет счастливая мысль.
— Володя! — говорит она, — ты, голубчик, легонький! сходил бы потихоньку да подслушал бы, что у них там?
— С удовольствием, бабушка.
Володенька на цыпочках направляется к дверям и исчезает в них.
— Как это вы к нам сегодня надумали? — начинает Арина Петровна допрашивать Петеньку.
— Мы, бабушка, давно собирались, а сегодня Улитушка прислала с нарочным сказать, что доктор был и что не нынче, так завтра дядя непременно умереть должен.
— Ну, а насчет наследства… был у вас разговор?
— Мы, бабушка, целый день все об наследствах говорим. Он все рассказывает, как прежде, еще до дедушки было… даже Горюшкино, бабушка, помнит. Вот, говорит, кабы у тетеньки Варвары Михайловны детей не было — нам бы Горюшкино-то принадлежало! И дети-то, говорит, бог знает от кого — ну, да не нам других судить! У ближнего сучок в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… так-то брат!
— Ишь ведь какой! Замужем, чай, тетенька-то была; коли что и было — все муж прикрыл!
— Право, бабушка. И всякий раз, как мы мимо Горюшкина едем, всякий-то раз он эту историю поднимает! И бабушка Наталья Владимировна, говорит, из Горюшкина взята была — по всем бы правам ему в головлевском роде быть должно; ан папенька, покойник, за сестрою в приданое отдал! А дыни, говорит, какие в Горюшкине росли! По двадцати фунтов весу — вот какие дыни!
— Уж в двадцать фунтов! чтой-то я об таких не слыхивала! Ну, а насчет Дубровина какие его предположения?
— Тоже в этом роде. Арбузы да дыни… пустяки все! В последнее время, впрочем, все спрашивал: а как вы, детки, думаете, велик у брата Павла капитал? Он, бабушка, уж давно все вычислил: и выкупной ссуды сколько, и когда имение в опекунский совет заложено, и сколько долгу уплачено… Мы и бумажку видели, на которой он вычисления делал, только мы ее, бабушка, унесли… Мы его, бабушка, этой бумажкой чуть с ума не свели! Он ее в стол положит, а мы возьмем да в шкап переложим; он в шкапу на ключ запрет, а мы подберем ключ да в просвиры засунем… Раз он в баню мыться пошел, — смотрит, а на полке бумажка лежит!
— Веселье у вас там!
Возвращается Володенька; все глаза устремляются на него.
— Ничего не слыхать, — сообщает он шепотом, — только и слышно, что отец говорит: безболезненны, непостыдны, мирны, а дядя ему: уйди, кровопивец!
— А насчет «распоряжения»… не слыхал?
— Кажется, было что-то, да не разобрал… Очень уж,, бабушка, плотно отец дверь захлопнул. Жужжит — и только. А потом дядя вдруг как крикнет: «у-уй-дди!» Ну, я поскорей-поскорей, да и сюда!
— Хоть бы сиротам… — тоскует в раздумье Арина Петровна.
— Уж если отцу достанется, он, бабушка, никому ничего не даст, — удостоверяет Петенька, — я даже так думаю, что он и нас-то наследства лишит.
— Не в могилу же с собой унесет?
— Нет, а какое-нибудь средство выдумает. Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить — много на это денег потребуется?
— Ну, это он так… может, из любопытства…
— Нет, бабушка, проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!
— А большое, бабушка, у отца имение будет, когда дядя умрет? — любопытствует Володенька.
— Ну, это еще богу известно, кто прежде кого умрет.
— Нет, бабушка, отец наверно рассчитывает. Давеча, только мы до дубровинской ямы доехали, он даже картуз снял, перекрестился: слава богу, говорит, опять по своей земле поедем!
— Он, бабушка, все уж распределил. Лесок увидал: вот, говорит, кабы на хозяина — ах, хорош бы был лесок! Потом на покосец посмотрел: ай да покосец! смотри-ка, смотри-ка стогов-то что наставлено! тут прежде конный заводец был.
— Да, да… и лесок и покосец — все ваше, голубчики, будет! — вздыхает Арина Петровна, — батюшки! да, никак, на лестнице-то скрипнуло!
— Тише, бабушка, тише! Это он… яко тать в нощи… у дверей подслушивает.
Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.
— А вы, кузина, мамзель Лотар видели? — заговаривает Петенька.
Аннинька и Любинька взглядывают друг на друга, точно спрашивают, из истории это или из географии.
— В «Прекрасной Елене»… она на театре Елену играет.
— Ах да… Елена… это Парис? «Будучи прекрасен и молод, он разжег сердца богинь»… Знаем! знаем! — обрадовалась Любинька.
— Это, это самое и есть. А как она: cas-ca-ader, ca-as-ca-der выделывает… прелесть!
— У нас давеча доктор все «кувырком» пел.
— «Кувырком» — это покойная Лядова… вот, кузина, прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!
— Да ты об театрах, что ли, болтаешь? — вмешивается Арина Петровна, — так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…
— Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! — жалуется Аннинька.
— А вы, кузина, вместо монастыря-то, в Петербург укатите. Мы вам там все покажем!
— У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, — продолжает наставительно Арина Петровна.
— Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь на лихаче прокатим, — вот и божественное будет!
У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах.
— А как, говорят, поют у Сергия! — восклицает Аннинька.
— Сем уж, кузина, возьмите. Трисвятую песнь припевающе — даже отец так не споет. А потом мы бы вас по всем трем Подьяческим покатали.
— Мы бы вас, кузина, всему-всему научили! В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.
— Разве что этому научите! — вступается Арина Петровна, — уж оставьте вы их, Христа ради… учители! Тоже учить собрались… наукам, должно быть! Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!
— А вы все сквернословите! — вдруг раздалось в дверях.
Посреди разговора никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи. Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут. Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.
— Плох! ах, как плох! — наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.
— Неужто уж так?
— Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!
— Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!
— Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…
Он махнул рукой и умилился.
— Поговорил ли он, по крайней мере?
— Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат! А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!
— Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!
— Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает — всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам — тем в этом утешенье отказано.
— Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?
— Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать. Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен, а ежели и ничего не оставишь — и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
— И всякому пожить хочется!
— Нет, маменька, вот я об себе скажу. Ежели господу богу угодно призвать меня к себе — хоть сейчас готов!
— Хорошо, как к богу, а ежели к сатане угодишь?
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того, как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
«Прокляну! прокляну! прокляну!» — все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.
***
В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят. При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его — всем сделалось жалко. Припоминали, что он «никого не обидел», «никому грубого слова не сказал», «ни на кого не взглянул косо». Все эти качества, казавшиеся прежде отрицательными, теперь представлялись чем-то положительным, и из неясных обрывков обычного похоронного празднословия вырисовывался тип «доброго барина». Многие в чем-то раскаивались, сознавались, что по временам пользовались простотою покойного в ущерб ему, — да ведь кто же знал, что этой простоте так скоро конец настанет? Жила-жила простота, думали, что ей и веку не будет, а она вдруг… А была бы жива простота, — и теперь бы ее накаливали: накаливай, робята! что дуракам в зубы смотреть! Один мужичок принес Иудушке три целковых и сказал:
— Должок за мной покойному Павлу Владимирычу был. Записок промежду нас не было — так вот!
Иудушка взял деньги, похвалил мужичка и сказал, что он эти три целковых на маслице для «неугасимой» отдаст.
— И ты, дружок, будешь видеть, и все будут видеть, а душа покойного радоваться будет. Может, он что-нибудь и вымолит там для тебя! Ты и не ждешь — ан вдруг тебе бог счастье пошлет!
Очень возможно, что в мирской оценке качеств покойного неясно участвовало и сравнение. Иудушку не любили. Не то чтобы его нельзя было обойти, а очень уж он пустяки любил, надоедал да приставал. Даже земельные участки немногие решались у него кортомить, потому что он сдаст участок, да за каждый лишний запаханный или закошенный вершок, за каждую пропущенную минуту в уплате денег сейчас начнет съемщика по судам таскать. Многих он так-то затаскал и сам ничего не выиграл (его привычку кляузничать так везде знали, что, почти не разбирая дел, отказывали в его претензиях), и народ волокитами да прогулами разорил. «Не купи двора, а купи соседа», говорит пословица, а у всех на знати, каков сосед головлевский барин. Нужды нет, что мировой тебя оправит, он тебя своим судом, сатанинским, изведет. И так как злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх, то новые «соседи» (Иудушка очень приветливо называет их «соседушками») боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца, который весь в черном стоял у гроба с сложенными ладонями и воздетыми вверх глазами.
Покуда покойник лежал в доме, домашние ходили на цыпочках, заглядывали в столовую (там, на обеденном столе, был поставлен гроб), качали головами, шептались. Иудушка притворялся чуть живым, шаркал по коридору, заходил к «покойничку», умилялся, поправлял на гробе покров и шептался с становым приставом, который составлял описи и прикладывал печати. Петенька и Володенька суетились около гроба, ставили и задвигали свечки, подавали кадило и проч. Аннинька и Любинька плакали и сквозь слезы тоненькими голосами подпевали дьячкам на панихидах. Дворовые женщины, в черных коленкоровых платьях, утирали передниками раскрасневшиеся от слез носы.
Арина Петровна, тотчас же, как последовала смерть Павла Владимирыча, ушла в свою комнату и заперлась там. Ей было не до слез, потому что она сознавала, что сейчас же должна была на что-нибудь решиться. Оставаться в Дубровине она и не думала… «ни за что!» — следовательно, предстояло одно: ехать в Погорелку, имение сирот, то самое, которое некогда представляло «кусок», выброшенный ею непочтительной дочери Анне Владимировне. Принявши это решение, она почувствовала себя облегченною, как будто Иудушка вдруг и навсегда потерял всякую власть над нею. Спокойно пересчитала пятипроцентные билеты (капиталу оказалось: своего пятнадцать тысяч да столько же сиротского, ею накопленного) и спокойно же сообразила, сколько нужно истратить денег, чтоб привести погорелковский дом в порядок. Затем немедленно послала за погорелковским старостой, отдала нужные приказания насчет найма плотников и присылки в Дубровино подвод за ее и сиротскими пожитками, велела готовить тарантас (в Дубровине стоял ее собственный тарантас, и она имела доказательства, что он ее собственный) и начала укладываться. К Иудушке она не чувствовала ни ненависти, ни расположения: ей просто сделалось противно с ним дело иметь. Даже ела она неохотно и мало, потому что с нынешнего дня приходилось есть уже не Павлово, а Иудушкино. Несколько раз Порфирий Владимирыч заглядывал в ее комнату, чтоб покалякать с милым другом маменькой (он очень хорошо понимал ее приготовления к отъезду, но делал вид, что ничего не замечает), но Арина Петровна не допускала его.
— Ступай, мой друг, ступай! — говорила она, — мне некогда.
Через три дня у Арины Петровны все было уже готово к отъезду. Отстояли обедню, отпели и схоронили Павла Владимирыча. На похоронах все произошло точно так, как представляла себе Арина Петровна в то утро, как Иудушке приехать в Дубровино. Именно так крикнул Иудушка: «Прощай, брат!» — когда опускали гроб в могилу, именно так же обратился он вслед за тем к Улитушке и торопливо сказал:
— Кутью-то! кутью-то не позабудьте взять! да в столовой на чистенькую скатертцу поставьте… чай, и в доме братца помянуть придется!
К обеду, который, но обычаю, был подан сейчас, как пришли с похорон, были приглашены три священника (в том числе отец благочинный) и дьякон. Дьячкам была устроена особая трапеза в прихожей. Арина Петровна и сироты вышли в дорожном платье, но Иудушка и тут сделал вид, что не замечает. Подойдя к закуске, Порфирий Владимирыч попросил отца благочинного благословить яствие и питие, затем налил себе и духовным отцам по рюмке водки, умилился и произнес:
— Новопреставленному! вечная память! Ах, брат, брат! оставил ты нас! а кому бы, кажется, и пожить, как не тебе. Дурной ты, брат! нехороший!
Сказал, перекрестился и выпил. Потом опять перекрестился и проглотил кусочек икры, опять перекрестился и балычка отведал.
— Кушайте, батюшка! — убеждал он отца благочинного, — все это запасы покойного братца! любил покойник покушать! И сам хорошо кушал, а еще больше других любил угостить! Ах, брат, брат! оставил ты нас! Нехороший ты, брат! недобрый!
Словом сказать. так зарапортовался, что даже позабыл об маменьке. Только тогда вспомнил, когда уж рыжичков зачерпнул и совсем было собрался ложку в рот отправить.
— Маменька! голубчик! — всполошился он, — а я-то, простофиля, уписываю — ах, грех какой! Маменька! закусочки! рыжичков-то, рыжичков! Дубровинские ведь рыжички-то! знаменитые!
Но Арина Петровна только безмолвно кивнула головой в ответ и не двинулась. Казалось, она с любопытством к чему-то прислушивалась. Как будто какой-то свет пролился у ней перед глазами, и вся эта комедия, к повторению которой она с малолетства привыкла, в которой сама всегда участвовала, вдруг показалась ей совсем новою, невиданною.
Обед начался с родственных пререканий. Иудушка настаивал, чтобы маменька на хозяйское место села; Арина Петровна отказывалась.
— Нет, ты здесь хозяин — ты и садись, куда тебе хочется! — сухо проговорила она.
— Вы хозяйка! вы, маменька, везде хозяйка! и в Головлеве и в Дубровине — везде! — убеждал Иудушка.
— Нет уж! садись! Где мне хозяйкой бог приведет быть, там я и сама сяду, где вздумается! а здесь ты хозяин — ты и садись!
— Так мы вот что сделаем! — умилился Иудушка, — мы хозяйский-то прибор незанятым оставим! Как будто брат здесь невидимо с нами сотрапезует… он хозяин, а мы гостями будем!
Так и сделали. Покуда разливали суп, Иудушка, выбрав приличный сюжет, начинает беседу с батюшками, преимущественно, впрочем, обращая речь к отцу благочинному.
— Вот многие нынче в бессмертие души не верят… а я верю! — говорит он.
— Уж это разве отчаянные какие-нибудь! — отвечает отец благочинный.
— Нет, и не отчаянные, а наука такая есть. Будто бы человек сам собою… Живет это, и вдруг — умер!
— Очень уж много этих наук нынче развелось — поубавить бы! Наукам верят, а в бога не верят. Даже мужики — и те в ученые норовят.
— Да, батюшка, правда ваша. Хотят, хотят в ученые попасть. У меня вот нагловские: есть нечего, а намеднись приговор написали, училище открывать хотят… ученые!
— Против всего нынче науки пошли. Против дождя — наука, против ведра — наука. Прежде, бывало, попросту: придут да молебен отслужат — и даст бог. Ведро нужно — ведро господь пошлет; дождя нужно — и дождя у бога не занимать стать. Всего у бога довольно. А с тех пор как по науке начали жить — словно вот отрезало; все пошло безо времени. Сеять нужно — засуха, косить нужно — дождик!
— Правда ваша, батюшка, святая ваша правда. Прежде, как богу-то чаще молились, и земля лучше родила. Урожаи-то были не нынешние, сам-четверт да сам-пят, — сторицею давала земля. Вот маменька, чай, помнит? Помните, маменька? — обращается Иудушка к Арине Петровне с намерением и ее вовлечь в разговор.
— Не слыхала, чтоб в нашей стороне… Ты, может, об ханаанской земле читал — там, сказывают, действительно это бывало, — сухо отзывается Арина Петровна.
— Да, да, да, — говорит Иудушка, как бы не слыша замечания матери, — в бога не верят, бессмертия души не признают… а жрать хотят!
— Именно, только бы жрать бы да пить бы! — вторит отец благочинный, засучивая рукава своей рясы, чтобы положить на тарелку кусок поминального пирога.
Все принимаются за суп; некоторое время только и слышится, как лязгают ложки об тарелки да фыркают попы, дуя на горячую жидкость.
— А вот католики, — продолжает Иудушка, переставая есть, — так те хотя бессмертия души и не отвергают, но, взамен того, говорят, будто бы душа не прямо в ад или в рай попадает, а на некоторое время… в среднее какое-то место поступает.
— И это опять неосновательно.
— Как бы вам сказать, батюшка… — задумывается Порфирий Владимирыч, — коли начать говорить с точки зрения…
— Нечего об пустяках и говорить. Святая церковь как поет? Поет: в месте злачнем, в месте прохладнем, иде же несть ни печали, ни воздыхания… Об каком же тут «среднем» месте еще разговаривать!
Иудушка, однако ж, не вполне соглашается и хочет кой-что возразить. Но Арина Петровна, которую начинает уже коробить от этих разговоров, останавливает его.
— Ну, уж, ешь, ешь… богослов! и суп, чай, давно простыл! — говорит она и, чтобы переменить разговор, обращается к отцу благочинному: — С рожью-то, батюшка, убрались?
— Убрался, сударыня: нынче рожь хороша, а вот яровые — не обещают! Овсы зерна не успели порядком налить, а уж мешаться начали. Ни зерна, ни соломы ожидать нельзя.
— Везде нынче на овсы жалуются! — вздыхает Арина Петровна, следя за Иудушкой, как он вычерпывает ложкой остатки супа.
Подают другое кушанье: ветчину с горошком. Иудушка пользуется этим случаем, чтоб возобновить прерванный разговор.
— Вот жиды этого кушанья не едят, — говорит он.
— Жиды — пакостники, — отзывается отец благочинный, — их за это свиным ухом дразнят.
— Однако ж, вот и татары… Какая-нибудь причина этому да есть…
— И татары тоже пакостники — вот и причина.
— Мы конины не едим, а татары — свининой брезгают. Вот в Париже, сказывают, крыс во время осады ели.
— Ну, те — французы!
Таким образом идет весь обед. Подают карасей в сметане — Иудушка объясняет:
— Кушайте, батюшка! Это караси особенные: покойный братец их очень любил!
Подают спаржу — Иудушка говорит:
— Вот это так спаржа! В Петербурге за этакую спаржу рублик серебрецом платить надо. Покойный братец сам за нею ухаживал! Вон она, бог с ней, толстая какая!
У Арины Петровны так и кипит сердце: целый час прошел, а обед только в половине. Иудушка словно нарочно медлит: поест, потом положит ножик и вилку, покалякает, потом опять поест и опять покалякает. Сколько раз, в бывалое время, Арина Петровна крикивала за это на него: да ешь же, прости господи, сатана! — да, видно, он позабыл маменькины наставления. А может быть, и не позабыл, а нарочно делает, мстит. А может быть, даже и не мстит сознательно, а так нутро его, от природы ехидное, играет. Наконец подали жаркое; в ту самую минуту, как все встали и отец дьякон затянул «о блаженном успении», — в коридоре поднялась возня, послышались крики, которые совсем уничтожили эффект заупокойного возгласа.
— Что там за шум! — крикнул Порфирий Владимирыч, — в кабак, что ли, забрались?
— Не кричи, сделай милость! Это я… это мои сундуки перетаскивают, — отозвалась Арина Петровна и не без иронии прибавила: — Будешь, что ли, осматривать?
Все вдруг смолкли, даже Иудушка не нашелся и побледнел. Он, впрочем, сейчас же сообразил, что надо как-нибудь замять неприятную апострофу матери, и, обратясь к отцу благочинному, начал:
— Вот тетерев, например… В России их множество, а в других странах…
— Да ешь, Христа ради: нам ведь двадцать пять верст ехать; надо засветло поспевать, — прервала его Арина Петровна, — Петенька! поторопи там, голубчик, чтоб пирожное подавали!
Несколько минут длилось молчание. Порфирий Владимирыч живо доел свои кусок тетерьки и сидел бледный, постукивая ногой в пол и вздрагивая губами.
— Обижаете вы меня, добрый друг маменька! крепко вы меня обижаете! — наконец произносит он, не глядя, впрочем, на мать.
— Кто тебя обидит! И чем это я так… крепко тебя обидела?
— Очень-очень обидно… так обидно! так обидно! В такую минуту… уезжать! Все жили да жили… и вдруг… И наконец эти сундуки… осмотр… Обидно!
— Уж коли ты хочешь все знать, так я могу и ответ дать. Жила я тут, покуда сын Павел был жив; умер он — я и уезжаю. А что касается до сундуков, так Улитка давно за мной по твоему приказанью следит. А по мне, лучше прямо сказать матери, что она в подозрении состоит, нежели, как змея, из-за чужой спины на нее шипеть.
— Маменька! друг мой! да вы… да я… — простонал Иудушка.
— Будет! — не дала ему продолжать Арина Петровна, — я высказалась.
— Но чем же, друг мой, я мог…
— Говорю тебе: я высказалась — и оставь. Отпусти меня, ради Христа, с миром. Тарантас, чу, готов.
Действительно, на дворе раздались бубенчики и стук подъезжающего экипажа. Арина Петровна первая встала из-за стола, за ней поднялись и прочие.
— Ну, теперь присядемте на минутку, да и в путь! — сказала она, направляясь в гостиную.
Посидели, помолчали, а тем временем Иудушка совсем уж успел оправиться.
— А не то пожили бы, маменька, в Дубровине… посмотрите-ка, как здесь хорошо! — сказал он, глядя матери в глаза с ласковостью провинившегося пса.
— Нет, мой друг, будет! не хочу я тебе, на прощание, неприятного слова сказать… а нельзя мне здесь оставаться! Не у чего! Батюшка! помолимтесь!
Все встали и помолились; затем Арина Петровна со всеми перецеловалась, всех благословила… по-родственному и, тяжело ступая ногами, направилась к двери. Порфирий Владимирыч, во главе всех домашних, проводил ее до крыльца, но тут при виде тарантаса его смутил бес любомудрия. «А тарантас-то ведь братцев!» — блеснуло у него в голове.
— Так увидимся, добрый друг маменька! — сказал он, подсаживая мать и искоса поглядывая на тарантас.
— Коли бог велит… отчего же и не увидеться!
— Ах, маменька, маменька! проказница вы — право! Велите-ка тарантас-то отложить, да с богом на старое гнездышко… Право! — лебезил Иудушка.
Арина Петровна не отвечала; она совсем уж уселась и крестное знамение даже сотворила, но сиротки что-то медлили.
А Иудушка между тем поглядывал да поглядывал на тарантас.
— Так тарантас-то, маменька, как же? вы сами доставите или прислать за ним прикажете? — наконец не выдержал он.
Арина Петровна даже затряслась вся от негодования.
— Тарантас — мой! — крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось и неловко и совестно. — Мой! мой! мой тарантас! Я его… у меня доказательства… свидетели есть! А ты… а тебя… ну, да уж подожду… посмотрю, что дальше от тебя будет! Дети! долго ли?
— Помилуйте, маменька! я ведь не в претензии… Если б даже тарантас был дубровинский…
— Мой тарантас, мой! Не дубровинский, а мой! не смей говорить… слышишь!
— Слушаю, маменька… Так вы, голубушка, не забывайте нас… попросту, знаете, без затей! Мы к вам, вы к нам… по-родственному!
— Сели, что ли? трогай! — крикнула Арина Петровна, едва сдерживая себя.
Тарантас дрогнул и покатился мелкой рысцой по дороге. Иудушка стоял на крыльце, махал платком и, покуда тарантас не скрылся совсем из виду, кричал ему вслед:
— По-родственному! Мы к вам, вы к нам… по-родственному! |
587 | 110 | Глава 3: Семейные итоги | Теперь Арина Петровна сама стала лишним ртом, ведь хозяйство ее теперь представляло собой жалкое зрелище. Несмотря на отчаянные усилия, героиня уже не могла поднять благосостояние имения. Возраст дал о себе знать: Арина Петровна старела, силам ее настал придел. Люба и Анна учились в институте, нахватались более благородных представлений о жизни и не умели трудиться, в отличие от бабушки. Поэтому они захотели уехать из постылой Погорелки. Арина Петровна не удерживала их. Она понимала, что девушки не найдут в деревне никакого светлого будущего, да и капитала у них нет. После отъезда внучек Арина Петровна начала угасать от праздности и одиночества. Бойкая хозяйка превратилась в «развалину». Она часто плакала, ведь впереди не было ни цели, на оправдания всех ее усилий. За ней никто не ухаживал, ее никто не любил. А она до последнего продолжала экономить и дурно питаться, дабы скопить капиталец. Головлево приобрело в ее воображении облик рая на земле, где сосредоточились все ее жизненные ценности, в которых она вечно себе отказывала: обильная пища, людское общество, комфорт. Арина Петровна постепенно сдалась и простила Порфирия. Теперь она была рада и участи приживалки. Порфирий боялся материнского проклятия и позора, поэтому все-таки делился с матерью едой, но окружению жаловался на свой крест. Арина Петровна стала гостить в Головлево все чаще и сделалась приживалкой. Они с сыном сошлись в любви к пустой болтовне и жадности. Старуха даже не стала возражать, когда сын завел себе любовницу. А Порфирий в знак одобрения угостил сговорчивую мать икрой. Автор вводит лирическое отступление о лицемерии во Франции и России. У французов лицемерие — целая культура, принадлежность хорошего тона, а у русских — недостаток образования и культуры. Русские лгут сами по себе, без выгоды и цели. Именно таким был Порфирий. В деревне он нашел полную свободу от нравственных ограничений: стал неряшлив, опустился, дал волю стяжательству. Зато весь его день был занят разнообразной отчетностью и бюрократией. Он учитывал даже урожайность крыжовника и продуктивность скотницы Феклы. В бессмысленных тяжбах он больше терял, чем находил, зато создавал иллюзию деятельности. Сын Порфирия Володя закончил жизнь самоубийством, а Петр писал только тогда, когда нужны были деньги. Отец не интересовался жизнью детей и корпел над своими отчетами. Не читал даже газет и законов. Да и хозяйства своего не знал, хотя все учитывал на бумаге. Его любовница Евпраксия была бессловесной и кроткой дочерью дьячка, нанятой в работницы. Работящая и глупая девка была по сердцу барину, который за известные услуги платил только квасом и яблоками. Девушка понравилась и Арине Петровне. Вместе они играли в карты. Как-то раз Арина Петровна получила от Любы и Анны письмо и прочитала сыну. Они устроились в театре, работали и жили на широкую ногу, но не за свой счет. Их водили по ресторанам офицеры и адвокаты. Но добрые девушки попросили бабушку не утруждать себя и пользоваться в их деревне всем, чем она пожелает пользоваться. Порфирий обвинил девушек в распутстве и убедил мать взять с сестер полную доверенность на имение. За игрой в карты он вспоминал Владимира. Судя по его воспоминаниям, юноша совершил самоубийство, потому что отец не давал ему денег. На все мольбы он отвечал заготовленным афоризмом и пустословием. Через эту броню юноша не мог пробиться два года и свел счеты с жизнью, находясь в отчаянном положении. Порфирий прекратил финансирование сына, потому что тот женился против воли отца. И тут внезапно приехал Петр — второй сын Порфирия. Петр явно приехал по принуждению и был неразговорчив. Отцу было больно и неприятно видеть холодность сына. Его мучила тревога, что же привела Петра в имение? Что ему нужно? На все проблемы и просьбы сына у него уже был готовый ответ, как и для Владимира: Сам запутался — сам и распутывайся! А проблема у Пети была серьезная. Он растратил казенные деньги. И теперь ему представлялось две дороги: попросить их у отца или застрелиться. Отчаяние сдавливало грудь Петра, он осознавал, что ничего не выйдет. Дело загубил сам Петр. Он залюбовался на любовницу отца и уже хотел шлепнуть ее в темном коридоре, как вдруг его застал отец и сделал замечание. Поняв настроение отца, Петр попытал счастья у бабушки. Он проиграл в карты 3 тысячи и просил эту сумму под процент. Узнав об отсутствии денег у Арины Петровны, он умолял выделить ему сиротские деньги под процент (наследство Любы и Анны, сэкономленное ею за долгие годы). Но она отказалась. Не дал ему денег и отец. Порфирий посоветовал сыну брать деньги из тех источников, на которые он рассчитывал. Через броню его отговорок невозможно было пробиться. Петр стал шантажировать его тем, что у Порфирия остался единственный сын. А отец ответил: У Иова, мой друг, бог и все взял, да он не роптал, а только сказал: бог дал, бог и взял. За столом Петр при всех начал обзывать отца Иудой и убийцей, намекая на участь Владимира. Арина Петровна не выдержала этой сцены и закричала: «Проклинаю!». | 2 | Никогда не приходило Арине Петровне на мысль, что может наступить минута, когда она будет представлять собой «лишний рот», — и вот эта минута подкралась и подкралась именно в такую пору, когда она в первый раз в жизни практически убедилась, что нравственные и физические ее силы подорваны. Такие минуты всегда приходят внезапно; хотя человек, быть может, уж давно надломлен, но все-таки еще перемогается и стоит, — и вдруг откуда-то сбоку наносится последний удар. Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это тот самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину.
Тяжело было положение Арины Петровны, когда она, разорвавши с Иудушкой, поселилась в Дубровине, но тогда она, по крайней мере, знала, что Павел Владимирыч хоть и косо смотрит на ее вторжение, но все-таки он человек достаточный, для которого лишний кусок не много значит. Теперь дело приняло совсем иной оборот: она стояла во главе такого хозяйства, где все «куски» были на счету. А она знала цену этим «кускам», ибо, проведя всю жизнь в деревне, в общении с крестьянским людом, вполне усвоила себе крестьянское представление об ущербе, который наносит «лишний рот» хозяйству, и без того уже скудному.
Тем не менее первое время по переселении в Погорелку она еще бодрилась, хлопотливо устроивалась на новом месте и выказывала прежнюю ясность хозяйственных соображений. Но хозяйство в Погорелке было суетливое, мелочное, требовало ежеминутного личного присмотра, и хотя сгоряча ей показалось, что достигнуть точного учета там, где из полушек составляются гроши, а из грошей гривенники, не составляет никакой мудрости, однако скоро она должна была сознаться, что это убеждение ошибочное. Мудрости действительно не было, но и не было ни прежней охоты, ни прежних сил. К тому же дело происходило осенью, в самый разгар хозяйственных итогов, а между тем время стояло ненастное и полагало невольный предел усердию Арины Петровны. Явились старческие немощи, не дозволявшие выходить из дома, настали длинные, тоскливые осенние вечера, осуждавшие на фаталистическую праздность. Старуха волновалась и рвалась, но ничего не могла сделать.
С другой стороны, она не могла не заметить, что и с сиротами делается что-то неладное. Они вдруг заскучали и опустили головы. Какие-то смутные планы будущего волновали их — планы, в которых представления о труде шли вперемежку с представлениями об удовольствиях, конечно, самого невинного свойства. Тут были и воспоминания об институте, в котором они воспитывались, и вычитанные урывками мысли о людях труда, и робкая надежда с помощью институтских связей ухватиться за какую-то нить и при ее пособии войти в светлое царство человеческой жизни. Над всей этой смутностью тем не менее господствовала одна щемящая и очень определенная мысль: во что бы ни стало уйти из постылой Погорелки. И вот в одно прекрасное утро Аннинька и Любинька объявили бабушке, что долее оставаться в Погорелке не могут и не хотят. Что это ни на что не похоже, что они в Погорелке никого не видят, кроме попа, который к тому яке постоянно, при свидании с ними, почему-то заговаривает о девах, погасивших свои светильники, и что вообще — «так нельзя». Девицы говорили резко, ибо боялись бабушки, и тем больше напускали на себя храбрости, чем больше ждали с ее стороны гневной вспышки и отпора. Но, к удивлению, Арина Петровна выслушала их сетования не только без гнева, но даже не выказав поползновения к бесплодным поучениям, на которые так торовата бессильная старость. Увы! это была уж не та властная женщина, которая во времена оны с уверенностью говаривала: «Уеду в Хотьков и внучат с собой возьму». И не одно старческое бессилие участвовало в этой перемене, но и понимание чего-то лучшего, более справедливого. Последние удары судьбы не просто смирили ее, но еще осветили в ее умственном кругозоре некоторые уголки, в которые мысль ее, по-видимому, никогда дотоле не заглядывала. Она поняла, что в человеческом существе кроются известные стремления, которые могут долго дремать, но, раз проснувшись, уже неотразимо влекут человека туда, где прорезывается луч жизни, тот отрадный луч, появление которого так давно подстерегали глаза среди безнадежной мглы настоящего. И, раз поняв законность подобного стремления, она уж была бессильна противодействовать ему. Правда, она отговаривала внучек от их намерения, но слабо, без убеждения; она беспокоилась насчет ожидающего их будущего, тем более что сама не имела никаких связей в так называемом свете, но в то же время чувствовала, что разлука с девушками есть дело должное, неизбежное. Что с ними будет? — этот вопрос вставал перед ней назойливо и ежеминутно; но ведь ни этим вопросом. ни даже более страшными не удержишь того, кто рвется на волю. А девушки только об том и твердили, чтоб вырваться из Погорелки. И действительно, после немногих колебаний и отсрочек, сделанных в угоду бабушке, уехали.
С отъездом сирот погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину. Как ни сосредоточенна была Арина Петровна ко природе, но близость человеческого дыхания производила и на нее успокоительное действие. Проводивши внучек, она, может быть, в первый раз почувствовала, что от ее существа что-то оторвалось и что она разом получила какую-то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства, Чтоб как-нибудь скрыть в собственных глазах эту пустоту, она распорядилась немедленно заколотить парадные комнаты и мезонин, в котором жили сироты («кстати, и дров меньше выходить будет», — думала она при этом), а для себя отделила всего две комнаты, из которых в одной помещался большой киот с образами, а другая представляла в одно и то же время спальную, кабинет и столовую. Прислугу тоже, ради экономии, распустила, оставив при себе только старую, едва таскающую ноги ключницу Афимьюшку да одноглазую солдатку Марковну, которая готовила кушанье и стирала белье. Но все эти предосторожности помогли мало: ощущение пустоты не замедлило проникнуть и в те две комнаты, в которых она думала отгородиться от него. Беспомощное одиночество и унылая праздность — вот два врага, с которыми она очутилась лицом к лицу и с которыми отныне обязывалась коротать свою старость. А вслед за ними не заставила себя ждать и работа физического и нравственного разрушения, работа тем более жестокая, чем меньше отпора дает ей праздная жизнь.
Дни чередовались днями с тем удручающим однообразием, которым так богата деревенская жизнь, если она не обставлена ни комфортом, ни хозяйственным трудом, ни материалом, дающим пищу для ума. Независимо от внешних причин, делавших личный хозяйственный труд недоступным, Арине Петровне и внутренно сделалась противною та грошовая суета, которая застигла ее под конец жизни. Может быть, она бы и перемогла свое отвращение, если б была в виду цель, которая оправдывала бы ее усилия, но именно цели-то и не было. Всем она опостылела, надоела, и ей все и все опостылели, надоели. Прежняя лихорадочная деятельность вдруг уступила место сонливой праздности, а праздность, мало-помалу, развратила волю и привела за собой такие наклонности, о которых, конечно, и во сне не снилось Арине Петровне за несколько месяцев тому назад. Из крепкой и сдержанной женщины, которую никто не решался даже назвать старухой, получилась развалина, для которой не существовало ни прошлого, ни будущего, а существовала только минута, которую предстояло прожить.
Днем она большею частью дремала. Сядет в кресло перед столом, на котором разложены вонючие карты, и дремлет. Потом вздрогнет, проснется, взглянет в окно, и долго без всякой сознательной мысли не отрывает глаз от расстилающейся без конца дали. Погорелка была печальная усадьба. Она стояла, как говорится, на тычке, без сада, без тени, без всяких признаков какого бы то ни было комфорта. Даже палисадника впереди не было. Дом был одноэтажный, словно придавленный, и весь почерневший от времени и непогод; сзади расположены были немногочисленные службы, тоже приходившие в ветхость; а кругом стлались поля, поля без конца; даже лесу на горизонте не было видно. Но так как Арина Петровна с детства почти безвыездно жила в деревне, то эта бедная природа не только не казалась ей унылою, но даже говорила ее сердцу и пробуждала остатки чувств, которые в ней теплились. Лучшая часть ее существа жила в этих нагих и бесконечных полях, и взоры инстинктивно искали их во всякое время. Она вглядывалась в полевую даль, вглядывалась в эти измокшие деревни, которые в виде черных точек пестрели там и сям на горизонте; вглядывалась в белые церкви сельских погостов, вглядывалась в пестрые пятна, которые бродячие в лучах солнца облака рисовали на равнине полей, вглядывалась в этого неизвестного мужика, который шел между полевых борозд, а ей казалось, что он словно застыл на одном месте. Но при этом она ни об чем не думала, или, лучше сказать, у нее были мысли до того разорванные, что ни на чем не могла остановиться на более или менее продолжительное время. Она только глядела, глядела до тех пор, пока старческая дремота не начинала вновь гудеть в ушах и не заволакивала туманом и поля, и церкви, и деревни, и бредущего вдали мужика.
Иногда она, по-видимому, припоминала; но память прошлого возвращалась без связи, в форме обрывков. Внимание ни на чем не могло сосредоточиться и беспрерывно перебегало от одного далекого воспоминания к другому. По временам, однако ж, ее поражало что-нибудь особенное, не радость — на радости прошлое ее было до жестокости скупо, — а обида какая-нибудь, горькая, не переносная. Тогда внутри ее словно загоралось, тоска заползала в сердце, и слезы подступали к глазам. Она начинала плакать, плакала тяжко, с болью, плакала так, как плачет жалкая старость, у которой слезы льются точно под тяжестью кошмара. Но покуда слезы лились, бессознательная мысль продолжала свое дело и, незаметно для Арины Петровны, отвлекала ее от источника. породившего печальное настроение, так что через несколько минут старуха и сама с удивлением спрашивала себя, что такое случилось с нею.
Вообще она жила, как бы не участвуя лично в жизни, а единственно в силу того, что в этой развалине еще хоронились какие-то забытые концы, которые надлежало собрать, учесть и подвести итоги. Покуда эти концы были еще налицо, жизнь шла своим чередом, заставляя развалину производить все внешние отправления, какие необходимы для того, чтоб это полусонное существование не рассыпалось в прах.
Но ежели дни проходили в бессознательной дремоте, то ночи были положительно мучительны. Ночью Арина Петровна боялась: боялась воров, привидений, чертей, словом, всего, что составляло продукт ее воспитания и жизни. А защита против всего этого была плохая, потому что, кроме ветхой прислуги, о которой было сказано выше, ночной погорелковский штат весь воплощался в лице хроменького мужичка Федосеюшки, который, за два рубля в месяц, приходил с села сторожить по ночам господскую усадьбу и обыкновенно дремал в сенцах, выходя в урочные часы, чтоб сделать несколько ударов в чугунную доску. Хотя же на скотном дворе и жило несколько работников и работниц, но скотная изба отстояла от дома саженях в двадцати, и вызвать оттуда кого-нибудь было делом далеко не легким.
Есть что-то тяжелое, удручающее в бессонной деревенской ночи. Часов с девяти или много-много с десяти жизнь словно прекращается и наступает тишина, наводящая страх. И делать нечего, да и свечей жаль — поневоле приходится лечь спать. Афимьюшка, как только сняли со стола самовар, по привычке, приобретенной еще при крепостном праве, постелила войлок поперек двери, ведущей в барынину спальную; затем почесалась, позевала, и как только повалилась на пол, так и замерла. Марковна возилась в девичьей несколько долее и все что-то бормотала, кого-то ругала, но вот наконец и она притихла, и через минуту уж слышно, как она поочередно то храпит, то бредит. Сторож несколько раз звякнул в доску, чтоб заявить о своем присутствии, и умолк надолго. Арина Петровна сидит перед нагоревшей сальной свечой и пробует разогнать сон пасьянсом; но едва принимается она за раскладывание карт, как дремота начинает одолевать ее. «Того и гляди, еще пожар со сна наделаешь!» — говорит она сама с собой и решается лечь в кровать. Но едва успела она утонуть в пуховиках, как приходит другая беда: сон, который целый вечер так и манил, так и ломал, вдруг совсем исчез. В комнате и без того натоплено: из открытого душника жар так и валит, а от пуховиков атмосфера делается просто нестерпимою. Арина Петровна ворочается с боку на бок, и хочется ей покликать кого-нибудь, и знает она, что на ее клич никто не придет. Загадочная тишина царит вокруг — тишина, в которой настороженное ухо умеет отличить целую массу звуков. То хлопнуло где-то, то раздался вдруг вой, то словно кто-то прошел по коридору, то пролетело по комнате какое-то дуновение и даже по лицу задело. Лампадка горит перед образом и светом своим сообщает предметам какой-то обманчивый характер, точно это не предметы, а только очертания предметов. Рядом с этим сомнительным светом является другой, выходящий из растворенной двери соседней комнаты, где перед киотом зажжено четыре или пять лампад. Этот свет желтым четырехугольником лег на полу, словно врезался в мрак спальной, не сливаясь с ним. Всюду тени, колеблющиеся, беззвучно движущиеся. Вот мышь заскреблась за обоями; «шт, паскудная!» — крикнет на нее Арина Петровна, и опять все смолкнет. Опять тени, опять неизвестно откуда берущийся шепот. В чуткой, болезненной дремоте проходит большая часть ночи, и только к утру сон настоящим образом вступает в свои права. А в шесть часов Арина Петровна уж на ногах, измученная бессонной ночью.
Ко всем этим причинам, достаточно обрисовывающим жалкое существование, которое вела Арина Петровна, присоединялись еще две: скудость питания и неудобства помещения. Ела она мало и дурно, вероятно, думая этим наверстать ущерб, производимый в хозяйстве недостаточностью надзора. Что же касается до помещения, то погорелковский дом был ветх и сыр, а комната, в которой заперлась Арина Петровна, никогда не освежалась и по целым неделям оставалась неубранною. И вот среди этой полной беспомощности, среди отсутствия всякого комфорта и ухода приближалась дряхлость.
Но чем больше она дряхлела, тем сильнее сказывалось в ней желание жизни. Или, лучше сказать, не столько желание жизни, сколько желание «полакомиться», сопряженное с совершенным отсутствием идеи смерти. Прежде она боялась смерти, теперь — как будто совсем позабыла об ней. И так как ее жизненные идеалы немногим разнились от идеалов любого крестьянина, то и представление о «хорошем житье», которым она себя обольщала, было довольно низменного свойства. Все, в чем она отказывала себе в течение жизни — хороший кусок, покой, беседа с живыми людьми, — все это сделалось предметом самых упорных помышлений. Все наклонности завзятой приживалки — празднословие, льстивая угодливость ради подачки, прожорливость — росли с изумительной быстротой. Она питалась дома людскими щами с несвежей солониной — и в это время мечтала о головлевских запасах, о карасях, которые водились в дубровинских прудах, о грибах, которыми полны были головлевские леса, о птице, которая откармливалась в Головлеве на скотном дворе. «Супцу бы теперь с гусиным потрохом или рыжичков бы в сметане», — мелькало в ее голове, мелькало до того живо, что даже углы губ у нее опускались. Ночью она ворочалась с бока на бок, замирая от страха при каждом шорохе, и думала: «Вот в Головлеве и запоры крепкие, и сторожа верные, стучат себе да постукивают в доску не уставаючи — спи себе, как у Христа за пазушкой!» Днем ей по целым часам приходилось ни с кем не вымолвить слова, и во время этого невольного молчания само собой приходило на ум: вот, в Головлеве — там людно, там есть и душу с кем отвести! Словом сказать, ежеминутно припоминалось Головлево, и, по мере этих припоминаний, оно делалось чем-то вроде светозарного пункта, в котором сосредоточивалось «хорошее житье».
И чем чаще сгущалось воображение представлением о Головлеве, тем сильнее развращалась воля и тем дальше уходили вглубь недавние кровные обиды. Русская женщина, по самому складу ее воспитания и жизни, слишком легко мирится с участью приживалки, а потому и Арина Петровна не минула этой участи, хотя, казалось, все ее прошлое предостерегало и оберегало ее от этого ига. Не сделай она «в то время» ошибки, не отдели сыновей, не доверься Иудушке, она была бы и теперь брюзгливой и требовательной старухой, которая заставляла бы всех смотреть из ее рук. Но так как ошибка была сделана бесповоротно, то переход от брюзжаний самодурства к покорности и льстивости приживалки составлял только вопрос времени. Покуда силы сохраняли остатки прежней крепости, переход не выказывался наружу, но как только она себя сознала безвозвратно осужденною на беспомощность и одиночество, так тотчас же в душу начали заползать все поползновения малодушия и мало-помалу окончательно развратили и без того уже расшатанную волю. Иудушка, который, в первое время приезжая в Погорелку, встречал там лишь самый холодный прием, вдруг перестал быть ненавистным. Старые обиды забылись как-то само собой, и Арина Петровна первая сделала шаг к сближению.
Началось с выпрашиваний. Из Погорелки являлись к Иудушке гонцы сначала редко, потом чаще и чаще. То рыжичков в Погорелке не родилось, то огурчики от дождей вышли с пятнышками, то индюшки, по нынешнему вольному времени, переколели, «да приказал бы ты, сердечный друг, карасиков в Дубровине половить, в коих и покойный сын Павел старухе матери никогда не отказывал». Иудушка морщился, но открыто выражать неудовольствие не решался. Жаль ему было карасей, но он пуще всего боялся, что мать его проклянет. Он помнил, как она раз говорила: приеду в Головлево, прикажу открыть церковь, позову попа и закричу: «Проклинаю!» — и это воспоминание останавливало его от многих пакостей, на которые он был великий мастер. Но, выполняя волю «доброго друга маменьки», он все-таки вскользь намекал своим окружающим, что всякому человеку положено нести от бога крест и что это делается не без цели, ибо, не имея креста, человек забывается и впадает в разврат. Матери же писал так: «Огурчиков, добрый друг маменька, по силе возможности, посылаю; что же касается до индюшек, то, сверх пущенных на племя, остались только петухи, кои для вас, по огромности их и ограниченности вашего стола, будут бесполезны. А не угодно ли вам будет пожаловать в Головлево разделить со мною убогую трапезу: тогда мы одного из сих тунеядцев (именно тунеядцы, ибо мои повар Матвей преискусно оных каплунит) велим зажарить и всласть с вами, дражайший друг, покушаем».
С этих пор Арина Петровна зачастила в Головлево. Отведывала с Иудушкой и индюшек и уток; спала всласть и ночью, и после обеда и отводила душу в бесконечных разговорах о пустяках, на которые Иудушка был тороват по природе, а она сделалась тороватою вследствие старости. Даже и тогда не прекратила посещений, когда до нее дошло, что Иудушка, наскучив продолжительным вдовством, взял к себе в экономки девицу из духовного звания, именем Евпраксию. Напротив того, узнав об этом, она тотчас же поехала в Головлево, и, не успев еще вылезти из экипажа, с каким-то ребяческим нетерпением кричала Иудушке: «А ну-ка, ну, старый греховодник! кажи мне, кажи свою кралю!» Целый этот день она провела в полном удовольствии, потому что Евпраксеюшка сама служила ей за обедом, сама постелила для нее постель после обеда, а вечером она играла с Иудушкой и его кралей в дураки. Иудушка тоже был доволен такой развязкой и, в знак сыновней благодарности, велел при отъезде Арины Петровны в Погорелку положить ей в тарантас между прочим фунт икры, что было уже высшим знаком уважения, ибо икра — предмет не свой, а купленный. Этот поступок так тронул старуху, что она не вытерпела и сказала:
— Ну, вот за это спасибо! И бог тебя, милый дружок, будет любить за то, что мать на старости лет покоишь да холишь. По крайности, приеду ужо в Погорелку — не скучно будет. Всегда я икорку любила, — вот и теперь по милости твоей, полакомлюсь!
***
Прошло лет пять со времени переселения Арины Петровны в Погорелку. Иудушка как засел в своем родовом Головлеве, так и не двигается оттуда. Он значительно постарел, вылинял и потускнел, но шильничает, лжет и пустословит еще пуще прежнего, потому что теперь у него почти постоянно под руками добрый друг маменька, которая ради сладкого старушечьего куска сделалась обязательной слушательницей его пустословия.
Не надо думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или любого современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего, боялся черта. Все это такие отрицательные качества, которые отнюдь не могут дать прочного материала для действительного лицемерия.
Во Франции лицемерие вырабатывается воспитанием, составляет, так сказать, принадлежность «хороших манер» и почти всегда имеет яркую политическую или социальную окраску. Есть лицемеры религии, лицемеры общественных основ, собственности, семейства, государственности, а в последнее время народились даже лицемеры «порядка». Ежели этого рода лицемерие и нельзя назвать убеждением, то, во всяком случае, это — знамя, кругом которого собираются люди, которые находят расчет полицемерить именно тем, а не иным способом. Они лицемерят сознательно, в смысле своего знамени, то есть и сами знают, что они лицемеры, да, сверх того, знают, что это и другим небезызвестно. В понятиях француза-буржуа вселенная есть не что иное, как обширная сцена, где дается бесконечное театральное представление, в котором один лицемер подает реплику другому. Лицемерие, это — приглашение к приличию, к декоруму, к красивой внешней обстановке, и что всего важнее, лицемерие — это узда. Не для тех, конечно, которые лицемерят, плавая в высотах общественных эмпиреев, а для тех, которые нелицемерно кишат на дне общественного котла. Лицемерие удерживает общество от разнузданности страстей и делает последнюю привилегией лишь самого ограниченного меньшинства. Пока разнузданность страстей не выходит из пределов небольшой и плотно организованной корпорации, она не только безопасна, но даже поддерживает и питает традиции изящества. Изящное погибло бы, если б не существовало известного числа cabinets particuliers, в которых оно кюльтивируется в минуты, свободные от культа официального лицемерия. Но разнузданность становится положительно опасною, как только она делается общедоступною и соединяется с предоставлением каждому свободы предъявлять свои требования и доказывать их законность и естественность. Тогда возникают новые общественные наслоения, которые стремятся ежели не совсем вытеснить старые, то, по крайней мере, в значительной степени ограничить их. Спрос на cabinets particuliers [3 - отдельных кабинетов (фр.).] до того увеличивается, что наконец возникает вопрос: не проще ли, на будущее время, совсем обходиться без них? Вот от этих-то нежелательных возникновений и вопросов и оберегает дирижирующие классы французского общества то систематическое лицемерие, которое, не довольствуясь почвою обычая, переходит на почву легальности и из простой черты нравов становится законом, имеющим характер принудительный.
На этом законе уважения к лицемерию основан, за редкими исключениями, весь современный французский театр. Герои лучших французских драматических произведений, то есть тех, которые пользуются наибольшим успехом именно за необыкновенную реальность изображаемых в них житейских пакостей, всегда улучат под конец несколько свободных минут, чтоб подправить эти пакости громкими фразами, в которых объявляется святость и сладости добродетели. Адель может, в продолжение четырех актов, всячески осквернять супружеское ложе, но в пятом она непременно во всеуслышание заявит, что семейный очаг есть единственное убежище, в котором французскую женщину ожидает счастие. Спросите себя, что было бы с Аделью, если б авторам вздумалось продолжить свою пьесу еще на пять таких же актов, и вы можете безошибочно ответить на этот вопрос, что в продолжение следующих четырех актов Адель опять будет осквернять супружеское ложе, а в пятом опять обратится к публике с тем же заявлением. Да и нет надобности делать предположения, а следует только из Theatre Francais отправиться в gymnase, оттуда в Vaudeville или в Varietes, чтоб убедиться, что Адель везде одинаково оскверняет супружеское ложе и везде же под конец объявляет, что это-то ложе и есть единственный алтарь, в котором может священнодействовать честная француженка. Это до такой степени въелось в нравы, что никто даже не замечает, что тут кроется самое дурацкое противоречие, что правда жизни является рядом с правдою лицемерия и обе идут рука об руку, до того перепутываясь между собой, что становится затруднительным сказать, которая из этих двух правд имеет более прав на признание.
Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не нумеруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора. Поэтому между нами очень мало лицемеров и очень много лгунов, пустосвятов и пустословов. Мы не имеем надобности лицемерить ради каких-нибудь общественных основ, ибо никаких таких основ не знаем, и ни одна из них не прикрывает нас. Мы существуем совсем свободно, то есть прозябаем, лжем и пустословим, сами по себе, без всяких основ.
Следует ли по этому случаю радоваться или соболезновать — судить об этом не мое дело. Думаю, однако ж, что если лицемерие может внушить негодование и страх, то беспредметное лганье способно возбудить докуку и омерзение. А потому самое лучшее — это, оставив в стороне вопрос о преимуществах лицемерия сознательного перед бессознательным или наоборот, запереться и от лицемеров, и от лгунов.
Итак, Иудушка не столько лицемер, сколько пакостник, лгун и пустослов. Запершись в деревне, он сразу почувствовал себя на свободе, ибо нигде, ни в какой иной сфере, его наклонности не могли бы найти себе такого простора, как здесь. В Головлеве он ниоткуда не встречал не только прямого отпора, но даже малейшего косвенного ограничения, которое заставило бы его подумать: вот, дескать, и напакостил бы, да людей совестно. Ничье суждение не беспокоило, ничей нескромный взгляд не тревожил, — следовательно, не было повода и самому себя контролировать. Безграничная неряшливость сделалась господствующею чертою его отношений к самому себе. Давным-давно влекла его к себе эта полная свобода от каких-либо нравственных ограничений, и ежели он еще раньше не переехал на житье в деревню, то единственно потому, что боялся праздности. Проведя более тридцати лет в тусклой атмосфере департамента, он приобрел все привычки и вожделения закоренелого чиновника, не допускающего, чтобы хотя одна минута его жизни оставалась свободною от переливания из пустого в порожнее. Но, вглядевшись в дело пристальнее, он легко пришел к убеждению, что мир делового бездельничества настолько подвижен, что нет ни малейшего труда перенести его куда угодно, в какую угодно сферу. И действительно, как только он поселился в Головлеве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и мелочей, которую можно было не переставая переворачивать, без всякого опасения когда-нибудь исчерпать ее. С утра он садился за письменный стол и принимался за занятия, во-первых, усчитывал скотницу, ключницу, приказчика, сперва на один манер, потом на другой; во-вторых, завел очень сложную отчетность, денежную и материальную: каждую копейку, каждую вещь заносил в двадцати книгах, подводил итоги, то терял полкопейки, то целую копейку лишнюю находил. Наконец брался за перо и писал жалобы к мировому судье и к посреднику. Все это не только не оставляло ни одной минуты праздной, но даже имело все внешние формы усидчивого, непосильного труда. Не на праздность жаловался Иудушка, а на то, что не успевал всего переделать, хотя целый день корпел в кабинете, не выходя из халата. Груды тщательно подшитых, но не обревизованных рапортичек постоянно валялись на его письменном столе, и в том числе целая годовая отчетность скотницы Феклы, деятельность которой с первого раза показалась ему подозрительной и которую он тем не менее никак не мог найти свободную минуту учесть.
Всякая связь с внешним миром была окончательно порвана. Он не получал ни книг, ни газет, ни даже писем. Один сын его, Володенька, кончил самоубийством, с другим, Петенькой, он переписывался коротко и лишь тогда, когда посылал деньги. Густая атмосфера невежественности, предрассудков и кропотливого переливания из пустого в порожнее царила кругом него, и он не ощущал ни малейшего поползновения освободиться от нее. Даже о том, что Наполеон III уже не царствует, он узнал лишь через год после его смерти, от станового пристава, но и тут не выразил никакого особенного ощущения, а только перекрестился, пошептал: «царство небесное!» — и сказал:
— А как был горд! Фу-ты! Ну-ты! И то нехорошо, и другое неладно! Цари на поклон к нему ездили, принцы в передней дежурили! Ан бог-то взял, да в одну минуту все его мечтания ниспроверг!
Собственно говоря, он не знал даже, что делается у него в хозяйстве, хотя с утра до вечера только и делал, что считал да учитывал. В этом отношении он имел все качества закоренелого департаментского чиновника. Представьте себе столоначальника, которому директор, под веселую руку, сказал бы: «Любезный друг! для моих соображений необходимо знать, сколько Россия может ежегодно производить картофеля — так потрудитесь сделать подробное вычисление!» Встал ли бы в тупик столоначальник перед подобным вопросом? Задумался ли бы он, по крайней мере, над приемами, которые предстоит употребить для выполнения заказанной ему работы? Нет, он поступил бы гораздо проще: начертил бы карту России, разлиновал бы ее на совершенно равные квадратики, доискался бы, какое количество десятин представляет собой каждый квадратик, потом зашел бы в мелочную лавочку, узнал, сколько сеется на каждую десятину картофеля и сколько средним числом получается, и в заключение, при помощи божией и первых четырех правил арифметики, пришел бы к результату, что Россия при благоприятных условиях может производить картофелю столько-то, а при неблагоприятных условиях — столько-то. И работа эта не только удовлетворила бы его начальника, но, наверное, была бы помещена в сто втором томе каких-нибудь «Трудов».
Даже экономку он выбрал себе как раз подходящую к той обстановке, которую создал. Девица Евпраксия была дочь дьячка при церкви Николы в Капельках и представляла во всех отношениях чистейший клад. Она не обладала ни быстротой соображения, ни находчивостью, ни даже расторопностью, но взамен того была работяща, безответна и не предъявляла почти никаких требований. Даже тогда, когда он «приблизил» ее к себе, — и тут она спросила только: «можно ли ей, когда захочется, кваску холодненького без спросу испить?» — так что сам Иудушка умилился ее бескорыстию и немедленно отдал в ее распоряжение, сверх кваса, две кадушки моченых яблоков, уволив ее от всякой по этим статьям отчетности. Наружность ее тоже не представляла особенной привлекательности для любителя, но в глазах человека неприхотливого и знающего, что ему нужно, была вполне удовлетворительна. Лицо широкое, белое, лоб узкий, обрамленный желтоватыми негустыми волосами, глаза крупные, тусклые, нос совершенно прямой, рот стертый, подернутый тою загадочною словно куда-то убегающею улыбкой, какую можно встретить на портретах, писанных доморощенными живописцами. Вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток. И она знала это и не обижалась, так что когда Иудушка в первый раз слегка потрепал ее по жирному загривку, то она только лопатками передернула.
Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой, без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи. Только приезд Арины Петровны несколько оживлял эту жизнь, и надо сказать правду, что ежели Порфирий Владимирыч поначалу морщился, завидев вдали маменькину повозку, то с течением времени он не только привык к ее посещениям, но и полюбил их. Они удовлетворяли его страсти к пустословию, ибо ежели он находил возможным пустословить один на один с самим собою, по поводу разнообразных счетов и отчетов, то пустословить с добрым другом маменькой было для него еще поваднее. Собравшись вместе, они с утра до вечера говорили и не могли наговориться. Говорили обо всем: о том, какие прежде бывали урожаи и какие нынче бывают; о том, как прежде живали помещики и как нынче живут; о том, что соль, что ли, прежде лучше была, а только нет нынче прежнего огурца.
Эти разговоры имели то преимущество, что текли, как вода, и без труда забывались, следовательно, их можно было возобновлять без конца с таким же интересом, как будто они только сейчас в первый раз пущены в ход. При этих разговорах присутствовала и Евпраксеюшка, которую Арина Петровна так полюбила, что ни на шаг не отпускала от себя. Иногда, наскучив беседою, все трое садились за карты и засиживались до поздней ночи, играя в дураки. Пробовали учить Евпраксеюшку в винт с болваном, но она не поняла. Громадный головлевский дом словно оживал в такие вечера. Во всех окнах светились огни, мелькали тени, так что проезжий мог думать, что тут и невесть какое веселье затеялось. Самовары, кофейники, закуски целый день не сходили со стола. И сердце Арины Петровны веселилось и играло, и загащивалась она, вместо одного дня, дня на три и на четыре. И даже, уезжая в Погорелку, уже заранее придумывала повод, чтоб как-нибудь поскорее вернуться к соблазнам головлевского «хорошего житья».
***
Ноябрь в исходе, земля на неоглядное пространство покрыта белым саваном. На дворе ночь и метелица; резкий, холодный ветер буровит снег, в одно мгновение наметает сугробы, захлестывает все, что попадется на пути, и всю окрестность наполняет воплем. Село, церковь, ближний лес — все исчезло в снежной мгле, крутящейся в воздухе; старинный головлевский сад могуче гудит. Но в барском доме светло, тепло и уютно. В столовой стоит самовар, вокруг которого собрались: Арина Петровна, Порфирий Владимирыч и Евпраксеюшка. В сторонке поставлен ломберный стол, на котором брошены истрепанные карты. Из столовой открытые двери ведут, с одной стороны, в образную, всю залитую огнем зажженных лампад; с другой — в кабинет барина, в котором тоже теплится лампадка перед образом. В жарко натопленных комнатах душно, пахнет деревянным маслом и чадом самоварного угля. Евпраксея, усевшись против самовара, перемывает чашки и вытирает их полотенцем. Самовар так и заливается, то загудит во всю мочь, то словно засыпать начнет и пронзительно засопит. Клубы пара вырываются из-под крышки и окутывают туманом чайник, уж с четверть часа стоящий на конфорке. Сидящие беседуют.
— А ну-ко, сколько ты раз сегодня дурой осталась? — спрашивает Арина Петровна Евпраксеюшку.
— Не осталась бы, кабы сама не поддалась. Вам же удовольствие сделать хочу, — отвечает Евпраксеюшка.
— Сказывай. Видела я, какое ты удовольствие чувствовала, как я давеча под тебя тройками да пятерками подваливала. Я ведь не Порфирий Владимирыч: тот тебя балует, все с одной да с одной ходит, а мне, матушка, не из чего.
— Да еще бы вы плутовали!
— Вот уж этого греха за мной не водится!
— А кого я давеча поймала? кто семерку треф с восьмеркой червей за пару спустить хотел? Уж это я сама видала, сама уличила!
Говоря это, Евпраксеюшка встает, чтобы снять с самовара чайник, и поворачивается к Арине Петровне спиной.
— Эк у тебя спина какая… Бог с ней! — невольно вырывается у Арины Петровны.
— Да, у нее спина… — машинально отзывается Иудушка.
— Спина да спина… бесстыдники! И что моя спина вам сделала!
Евпраксеюшка смотрит направо и налево и улыбается. Спина — это ее конек. Давеча даже старик Савельич, повар, и тот загляделся и сказал: ишь ты спина! ровно плита! И она не пожаловалась на него Порфирию Владимирычу.
Чашки поочередно наливаются чаем, и самовар начинает утихать. А метель разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова.
— Метель-то, видно, взаправду взялась, — замечает Арина Петровна, — визжит да повизгивает!
— Ну и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем — так-то, друг мой маменька! — отзывается Порфирий Владимирыч.
— Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет!
— Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплехонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить.
— Да, коли ежели теперича…
— Позвольте, маменька. Я говорю: теперича в поле очень нехорошо. Ни дороги, ни тропочки — все замело. Опять же волки. А у нас здесь и светленько, и уютненько, и ничего мы не боимся. Сидим мы здесь да посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть — в карточки поиграем; чайку захотелось попить — чайку попьем. Сверх нужды пить не станем, а сколько нужно, столько и выпьем. А отчего это так? От того, милый друг маменька, что милость божья не оставляет нас. Кабы не он, царь небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько, и холодненько… В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонькой, лаптишечки…
— Чтой-то уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском званье родились? какие ни есть, а все-таки сапожнишки носим!
— А знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званье родились? А все оттого, что милость божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь в избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку да кофейку — об этом и думать бы не смели! Сидели бы; я бы лаптишечки ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать сбирали, Евпраксеюшка бы красно ткала… А может быть, на беду, десятский еще с подводой бы выгнал…
— Ну, и десятский в этакую пору с подводой не нарядит!
— Как знать, милый друг маменька! А вдруг полки идут! Может быть, война или возмущение — чтоб были полки в срок на местах! Вон, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер, — наверное, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед — ну, и давай, мужичок, подводку! Да в стыть, да в метель, да в бездорожицу — ни на что не посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят!
— Это что и говорить! велика для нас милость божия!
— А я что же говорю? Бог, маменька, — все. Он нам и дровец для тепла, и провизийцы для пропитания — все он. Мы-то думаем, что все сами, на свои деньги приобретаем, а как посмотрим, да поглядим, да сообразим — ан все бог. И коли он не захочет, ничего у нас не будет. Я вот теперь хотел бы апельсинчиков, и сам бы поел, и милого дружка маменьку угостил бы, и всем бы по апельсинчику дал, и деньги у меня есть, чтоб апельсинчиков купить, взял бы вынул — давай! Ан бог говорит: тпру! вот я и сижу: филозов без огурцов.
Все смеются.
— Рассказывайте! — отзывается Евпраксеюшка, — вот у меня дяденька пономарем у Успенья в Песочном был; уж как, кажется, был к богу усерден — мог бы бог что-нибудь для него сделать! — а как застигла его в поле метелица — все равно замерз.
— И я про то же говорю. Коли захочет бог — замерзнет человек, не захочет — жив останется. Опять и про молитву надо сказать: есть молитва угодная и есть молитва неугодная. Угодная достигает, а неугодная — все равно, что она есть, что ее нет. Может, дяденькина-то молитва неугодная была — вот она и не достигла.
— Помнится, я в двадцать четвертом году в Москву ездила — еще в ту пору я Павлом была тяжела, -так ехала я в декабре месяце в Москву…
— Позвольте, маменька. Вот я об молитве кончу. Человек обо всем молится, потому что ему всего нужно. И маслица нужно, и капустки нужно, и огурчиков — ну, словом, всего. Иногда даже чего и не нужно, а он все, по слабости человеческой, просит. Ан богу-то сверху виднее. Ты у него маслица просишь, а он тебе капустки либо лучку даст; ты об ведрышке да об тепленькой погодке хлопочешь, а он тебе дождичка да с градцем пошлет. И должен ты это понимать и не роптать. Вот мы в прошлом сентябре все морозцев у бога просили, чтоб озими у нас не подопрели, ан бог морозцу не дал — ну, и сопрели наши озими.
— Еще как сопрели-то! — соболезнует Арина Петровна, — в Новинках у мужичков все озимое поле хоть брось. Придется весной перепахивать да яровым засевать.
— То-то вот и есть. Мы здесь мудрствуем да лукавим, и так прикинем, и этак примерим, а бог разом, в один момент, все наши планы-соображения в прах обратит. Вы, маменька, что-то хотели рассказать, что с вами в двадцать четвертом году было?
— Что такое! ништо уж я позабыла! Должно быть, все об ней же, об милости божьей. Не помню, мой друг, не помню.
— Ну, бог даст, в другое время вспомните. А покуда там на дворе кутит да мутит, вы бы, милый друг, вареньица покушали. Это вишенки, головлевские! Евпраксеюшка сама варила.
— И то ем. Вишенки-то мне, признаться, теперь в редкость. Прежде, бывало, частенько-таки лакомливалась ими, ну а теперь… Хороши у тебя в Головлеве вишни, сочные, крупные: вот в Дубровине как ни старались разводить — все несладки выходят. Да ты, Евпраксеюшка, французской-то водки клала в варенье?
— Как не класть! как вы учили, так и делала. Да вот я об чем хотела спросить: вы, как огурцы солите, кладете кардамону?
Арина Петровна на некоторое время задумывается и даже руками разводит.
— Не помню, мой друг; кажется, прежде я кардамону клала. Теперь — не кладу: теперь какое мое соленье! а прежде клала… даже очень хорошо помню, что клала! Да вот домой приеду, в рецептах пороюсь, не найду ли. Я ведь, как в силах была, все примечала да записывала. Где что понравится, я сейчас все выспрошу, запишу на бумажку да дома и пробую. Я один раз такой секрет, такой секрет достала, что тысячу рублей давали — не открывает тот человек, да и дело с концом! А я ключнице четвертачок сунула — она мне все до капли пересказала!
— Да, маменька, в свое время вы таки были… министр!
— Министр не министр, а могу бога благодарить: не растранжирила, а присовокупила. Вот и теперь поедаю от трудов своих праведных: вишни-то в Головлеве ведь я развела!
— И спасибо вам за это, маменька, большое спасибо! Вечное спасибо и за себя, и за потомков — вот как!
Иудушка встает, подходит к маменьке и целует у ней ручку.
— И тебе спасибо, что мать покоишь! Да, хороши у тебя запасы, очень хороши!
— Что у нас за запасы! вот у вас бывали запасы, так это так. Сколько одних погребов было, и нигде ни одного местечка пустого!
— Бывали и у меня запасы — не хочу солгать, никогда не была бездомовницей. А что касается до того, что погребов было много, так ведь тогда и колесо большое было, ртов-то вдесятеро против нынешнего было. Одной дворни сколько — всякому припаси да всякого накорми. Тому огурчика, тому кваску — понемножку да помаленьку, — ан, смотришь, и многонько всего изойдет.
— Да, хорошее было время. Всего тогда много было. И хлеба и фруктов — всего в изобилии!
— Навозу копили больше — оттого и родилось.
— Нет, маменька, и не от этого. А было божье благословение — вот отчего. Я помню, однажды папенька из саду яблоко апорт принес, так все даже удивились: на тарелке нельзя было уместить.
— Этого не помню. Вообще знаю, что были яблоки хорошие, а чтобы такие были, в тарелку величиной, — этого не помню. Вот карася в двадцать фунтов в дубровинском пруде в ту коронацию изловили — это точно, что было.
— И караси и фрукты — все тогда крупное было. Я помню, арбузы Иван-садовник выводил — вот какие!
Иудушка сначала оттопыривает руки, потом скругляет их, причем делает вид, что никак не может обхватить.
— Бывали и арбузы. Арбузы, скажу тебе, друг мой, к году бывают. Иной год их и много, и они хороши, другой год и немного и невкусные, а в третий год и совсем ничего нет. Ну, и то еще надо сказать, что где поведется. Вон у Григория Александрыча, в Хлебникове, ничего не родилось — ни ягод, ни фруктов, ничего. Одни дыни. Только уж и дыни бывали!
— Стало быть, ему на дыни милость божья была!
— Да, уж конечно. Без божьей милости нигде не обойдешься, никуда от нее не убежишь!
Арина Петровна уж выпила две чашки и начинает поглядывать на ломберный стол. Евпраксеюшка тоже так и горит нетерпением сразиться в дураки. Но планы эти расстроиваются по милости самой Арины Петровны, потому что она внезапно что-то припоминает.
— А ведь у меня новость есть, — объявляет она, — письмо вчера от сироток получила.
— Молчали-молчали, да и откликнулись. Видно, туго пришлось, денег просят?
— Нет, не просят. Вот полюбуйся.
Арина Петровна достает из кармана письмо и отдает Иудушке, который читает:
«Вы, бабушка, больше нам ни индюшек, ни кур не посылайте. Денег тоже не посылайте, а копите на проценты. Мы не в Москве, а в Харькове, поступили на сцену в театр, а летом по ярмаркам будем ездить. Я, Аннинька, в „Периколе“ дебютировала, а Любинька в „Анютиных глазках“. Меня несколько раз вызывали, особенно после сцены, где Перикола выходит навеселе и поет: я гото-ова, готова, готооова! Любинька тоже очень понравилась. Жалованья мне директор положил по сту рублей в месяц и бенефис в Харькове, а Любиньке по семидесяти пяти в месяц и бенефис летом, на ярмарке. Кроме того, подарки бывают от офицеров и от адвокатов. Только адвокаты иногда фальшивые деньги дают, так нужно быть осторожной. И вы, милая бабушка, всем в Погорелке пользуйтесь, а мы туда никогда не приедем и даже не понимаем, как там можно жить. Вчера первый снег выпал, и мы с здешними адвокатами на тройках ездили; один на Плеваку похож — чудо, как хорош! Поставил на голову стакан с шампанским и плясал трепака — прелесть как весело! Другой — не очень собой хорош, вроде петербургского Языкова. Представьте, расстроил себе воображение чтением „Собрания лучших русских песен и романсов“ и до того ослаб, что даже в суде падает в обморок. И так почти каждый день проводим то с офицерами, то с адвокатами. Катаемся, в лучших ресторанах обедаем, ужинаем и ничего не платим. А вы, бабушка, ничего в Погорелке не жалейте, и что там растет: хлеб, цыплят, грибы — все кушайте. Мы бы и капитал с удово…
Прощайте, приехали наши кавалеры, опять на тройках кататься зовут. Милка! божественная! прощайте!
Аннинька.
И я тоже — Любинька».
— Тьфу! — отплевывается Иудушка, возвращая письмо.
Арина Петровна сидит задумавшись и некоторое время не отвечает.
— Вы им, маменька, ничего еще не отвечали?
— Нет еще, и письмо-то вчера только получила; с тем и поехала к вам, чтоб показать, да вот за тем да за сем чуть было не позабыла.
— Не отвечайте. Лучше.
— Как же я не отвечу? Ведь я им отчетом обязана. Погорелка-то ихняя.
Иудушка тоже задумывается; какой-то зловещий план мелькает в его голове.
— А я все об том думаю, как они себя соблюдут в вертепе-то этом? — продолжает между тем Арина Петровна, — ведь это такое дело, что тут только раз оступись — потом уж чести-то девичьей и не воротишь! Ищи ее потом да свищи!
— Очень им она нужна! — огрызается Иудушка.
— Как бы то ни было… Для девушки это даже, можно сказать, первое в жизни сокровище… Кто потом эдакую-то за себя возьмет?
— Нынче, маменька, и без мужа все равно что с мужем живут. Нынче над предписаниями-то религии смеются. Дошли до куста, под кустом обвенчались — и дело в шляпе. Это у них гражданским браком называется.
Иудушка вдруг спохватывается, что ведь и он находится в блудном сожительстве с девицей духовного звания.
— Конечно, иногда по нужде… — поправляется он, — коли ежели человек в силах и притом вдовый… по нужде и закону перемена бывает!
— Что говорить! В нужде и кулик соловьем свищет. И святые в нужде согрешили, не то что мы, грешные!
— Так вот оно и есть. На вашем месте, знаете ли, что бы я сделал?
— Посоветуй, мой друг, скажи.
— Я бы от них полную доверенность на Погорелку вытребовал.
Арина Петровна пугливо взглядывает на него.
— Да у меня и то полная доверенность на управление есть, — произносит она.
— Не на одно управление. А так, чтобы и продать, и заложить, и, словом, чтоб всем можно было по своему усмотрению распорядиться…
Арина Петровна опускает глаза в землю и молчит.
— Конечно, это такой предмет, что надо его обдумать. Подумайте-ка, маменька! — настаивает Иудушка.
Но Арина Петровна продолжает молчать. Хотя, вследствие старости, сообразительность у нее значительно притупела, но ей все-таки как-то не по себе от инсинуаций Иудушки. И боится-то она Иудушки: жаль ей тепла, и простора, и изобилия, которые царствуют в Головлеве, и в то же время сдается, что недаром он об доверенности заговорил, что это он опять новую петлю накидывает. Положение делается настолько натянутым, что она начинает уже внутренно бранить себя, зачем ее дернуло показывать письмо. К счастью, Евпраксеюшка является на выручку.
— Что ж! будем, что ли, в карты-то играть? — спрашивает она.
— Давай! давай! — спешит ответить Арина Петровна и живо выскакивает из-за чая. Но по дороге к ломберному столу ее посещает новая мысль.
— А ты знаешь ли, какой сегодня день? — обращается она к Порфирию Владимирычу.
— Двадцать третье ноября, маменька, — с недоумением отвечает Иудушка.
— Двадцать третье-то, двадцать третье, да помнишь ли ты, что двадцать третьего-то ноября случилось? Про панихидку-то небось позабыл?
Порфирий Владимирыч бледнеет и крестится.
— Ах, господи! вот так беда! — восклицает он. — да так ли? точно ли? позвольте-ка, я в календаре посмотрю.
Через несколько минут он приносит календарь и отыскивает в нем вкладной лист, на котором написано:
«23 ноября. Память кончины милого сына Владимира.
Покойся, милый прах, до радостного утра! и моли бога за твоего Папу, который в сей день будет неуклонно творить по тебе поминовение и с литургиею».
— Вот тебе и на! — произносит Порфирий Владимирыч, — ах, Володя, Володя! не добрый ты сын! дурной! видно, не молишься богу за папу, что он даже память у него отнял! как же быть-то с этим, маменька?
— Не бог знает что случилось — и завтра панихидку отслужишь. И панихидку и обеденку — все справим. Все я, старая да беспамятная, виновата. С тем и ехала, чтобы напомнить, да все дорогой и растеряла.
— Ах, грех какой! Хорошо еще, что лампадки в образной зажжены. Точно ведь свыше что меня озарило. Ни праздник у нас сегодня, ни что — просто с Введеньева дня лампадки зажжены, — только подходит ко мне давеча Евпраксеюшка, спрашивает: «Лампадки-то боковые тушить, что ли?» А я, точно вот толкнуло меня, подумал эдак с минуту и говорю: не тронь! Христос с ними, пускай погорят! Ан вот оно что!
— И то хорошо, хоть лампадочки погорели! И то для души облегчение! Ты где садишься-то? опять, что ли, под меня ходить будешь или крале своей станешь мирволить?
— Да уж я и не знаю, маменька, мне можно ли…
— Чего не можно! Садись! Бог простит! не нарочно ведь, не с намерением, а от забвения. Это и с праведниками случалось! Завтра вот чем свет встанем, обеденку отстоим, панихидочку отслужим — все как следует сделаем. И его душа будет радоваться, что родители да добрые люди об нем вспомнили, и мы будем покойны, что свой долг выполнили. Так-то, мой друг. А горевать не след — это я всегда скажу: первое, гореваньем сына не воротишь, а второе — грех перед богом!
Иудушка урезонивается этими словами и целует у маменьки руку, говоря:
— Ах, маменька, маменька! золотая у вас душа — право! Кабы не вы — ну что бы я в эту минуту делал! Ну, просто пропал бы! как есть, растерялся бы, пропал!
Порфирий Владимирыч делает распоряжение насчет завтрашней церемонии, и все садятся за карты. Сдают раз, сдают другой, Арина Петровна горячится и негодует на Иудушку за то, что он ходит под Евпраксеюшку все с одной. В промежутках сдач Иудушка предается воспоминаниям о погибшем сыне.
— А какой ласковый был! — говорит он, — ничего, бывало, без позволения не возьмет. Бумажки нужно — можно, папа, бумажки взять? — Возьми, мой друг! Или: не будете ли, папа, такой добренький, сегодня карасиков в сметане к завтраку заказать? — Изволь, мой друг! Ах, Володя! Володя! Всем ты был пайка, только тем не пайка, что папку оставил!
Проходит еще несколько туров; опять воспоминания.
— И что такое с ним вдруг случилось — и сам не понимаю! Жил хорошохонько да смирнехонько, жил да поживал, меня радовал — чего бы, кажется, лучше! вдруг — бац! Ведь грех-то, представьте, какой! подумайте только об этом, маменька, на что человек посягнул! на жизнь свою, на дар отца небесного! Из-за чего? зачем? чего ему недоставало? Денег, что ли? Жалованья я, кажется, никогда не задерживаю; даже враги мои, и те про меня этого не скажут. Ну а ежели маловато показалось — так не прогневайся, друг! У папы денежки тоже вот где сидят! Коли мало денег — умей себя сдерживать. Не все сладенького, не все с сахарцом, часком и с кваском покушай! Так-то, брат! Вот папа твой, и надеялся он давеча денежек получить, ан приказчик пришел: терпенковские крестьяне оброка не платят. — Ну, нечего делать, написал к мировому прошение! Ах, Володя, Володя! Нет, не пайка ты, бросил папку! Сиротой оставил!
И чем живее идет игра, тем о6ильнее и чувствительнее делаются воспоминания
— И какой умный был! Помню я такой случай. Лежит он в кори — лет не больше семи ему было, — только подходит к нему покойница Саша, а он ей и говорит: мама! мама! ведь правда, что крылышки только у ангелов бывают? Ну, та и говорит: да, только у ангелов. Отчего же, говорит, у папы, как он сюда сейчас входил, крылышки были?
Наконец разыгрывается какая-то гомерическая игра. Иудушка остается дураком с целыми восемью картами на руках, в числе которых козырные, туз, король и дама. Поднимается хохот, подтрунивание, и всему этому благосклонно вторит сам Иудушка. Но среди общего разгара веселости Арина Петровна вдруг стихает и прислушивается.
— Стойте! не шумите! кто-то едет! — говорит она.
Иудушка с Евпраксеюшкой тоже прислушиваются, но без результата.
— Говорю вам, едут! Вона… чу! ветром сюда вдруг подуло… Чу! едет! и даже близко!
Вновь начинают вслушиваться и, действительно, слышат какое-то далекое позвякивание, то доносимое, то относимое ветром. Проходит минут пять, и колокольчик слышится уже явственно, а вслед за ним и голоса на дворе.
— Молодой барин Петр Порфирьич приехали! — доносится из передней.
Иудушка встал и застыл на месте, бледный как полотно.
***
Петенька вошел как-то вяло, поцеловал у отца руку, потом соблюл тот же церемониал относительно бабушки, поклонился Евпраксеюшке и сел. Это был малый лет двадцати пяти, довольно красивой наружности, в дорожной офицерской форме. Вот все, что можно сказать про него, да и сам Иудушка едва ли знал что-нибудь больше. Взаимные отношения отца и тына были таковы, что их нельзя было даже назвать натянутыми: совсем как бы ничего не существовало. Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное, то есть им же самим определенное жалованье, и от которого, взамен того, он имеет право требовать почтения и повиновения. Петенька, с своей стороны, знал, что есть у него отец, который может его во всякое время притеснить. Он довольно охотно ездил в Головлево, особливо с тех пор, как вышел в офицеры, но не потому, чтобы находил удовольствие беседовать с отцом, а просто потому, что всякого человека, не отдавшего себе никакого отчета в жизненных целях, как-то инстинктивно тянет в свое место. Но теперь он, очевидно, приехал по нужде, по принуждению, вследствие чего он не выразил даже ни одного из тех знаков радостного недоумения, которыми обыкновенно ознаменовывает всякий блудный дворянский сын свой приезд в родное место.
Петенька был неразговорчив. На все восклицания отца: вот так сюрприз! ну, брат, одолжил! а я-то сижу да думаю: кого это, прости господи, по ночам носит? — ан вот он кто! и т. д. — он отвечал или молчанием, или принужденною улыбкою. А на вопрос: и как это тебе вдруг вздумалось? — отвечал даже сердечно: так вот, вздумалось и приехал.
— Ну, спасибо тебе! спасибо! вспомнил про отца! обрадовал! Чай, и про бабушку-старушку вспомнил?
— И про бабушку вспомнил.
— Стой! да тебе, может быть, вспомнилось, что сегодня годовщина по брате Володеньке?
— Да, и про это вспомнилось.
В таком тоне разговор длился с полчаса, так что нельзя было понять, взаправду ли отвечает Петенька или только отделывается. Поэтому как ни вынослив был Иудушка относительно равнодушия своих детей, однако и он не выдержал и заметил:
— Да, брат, неласков ты! нельзя сказать, чтоб ты ласковый был.
Смолчи на этот раз Петенька, прими папенькино замечание с кротостью, а еще лучше, поцелуй у папеньки ручку и скажи ему: извините меня, добренький, папенька! я ведь с дороги, устал! — и все бы обошлось благополучно. Но Петенька поступил совсем как неблагодарный.
— Каков есть! — ответил он так грубо, словно хотел сказать: да отвяжись ты от меня, сделай милость!
Тогда Порфирию Владимирычу сделалось так больно, так больно, что и он уж не нашел возможным молчать.
— Кажется,как я об вас заботился! — сказал он с горечью, — даже и здесь сидишь, а все думаешь: как бы получше да поскладнее, да чтобы всем было хорошохонько да уютненько, без нужды да без горюшка… А вы все от меня прочь да прочь!
— Кто же… вы?
— Ну, ты… да, впрочем, и покойник, царство ему небесное, был такой же…
— Что ж! я вам очень благодарен!
— Никакой я от вас благодарности не вижу! Ни благодарности, ни ласки — ничего!
— Характер неласковый — вот и все. Да вы что все во множественном говорите? один уж умер…
— Да, умер, бог наказал. Бог непокорных детей наказывает. И все-таки я его помню. Он непокорен был, а я его помню. Вот завтра обеденку отстоим и панихидку отслужим. Он меня обидел, а я все-таки свой долг помню. Господи ты боже мой! да что ж это нынче делается! Сын к отцу приехал и с первого же слова уже фыркает! Так ли мы в наше время поступали! Бывало, едешь в Головлево-то, да за тридцать верст все твердишь: помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Да вот маменька живой человек — она скажет! А нынче… не понимаю! не понимаю!
— И я не понимаю. Приехал я смирно, поздоровался с вами, ручку поцеловал, теперь сижу, вас не трогаю, пью чай, а коли дадите ужинать — и поужинаю. С чего вы всю эту историю подняли?
Арина Петровна сидит в своем кресле и вслушивается. И сдается ей, что она все ту же знакомую повесть слышит, которая давно, и не запомнит она когда, началась. Закрылась было совсем эта повесть, да вот и опять, нет-нет, возьмет да и раскроется на той же странице. Тем не менее она понимает, что подобная встреча между отцом и сыном не обещает ничего хорошего, и потому считает долгом вмешаться в распрю и сказать примирительное слово.
— Ну-ну, петухи индейские! — говорит она, стараясь придать своему поучению шутливый тон, — только что свиделись, а уж и разодрались! Так и наскакивают друг на дружку, так и наскакивают! Смотри, сейчас перья полетят! Ах-ах-ах! горе какое! А вы, молодцы, смирненько посидите, да ладком между собой поговорите, а я, старуха, послушаю да полюбуюсь на вас! Ты, Петенька, — уступи! Отцу, мой друг, всегда нужно уступить, потому что он — отец! Ежели иной раз и горьконько что от отца покажется, а ты прими с готовностью, да с покорностью, да с почтением, потому что ты — сын! Может, из горького-то да вдруг сладкое сделается — вот ты и в выигрыше! А ты, Порфирий Владимирыч, — снизойди! Он — сын, человек молодой, неженный. Он семьдесят пять верст по ухабам да по сугробам проехал: и устал, и иззяб, и уснуть ему хочется! Вот чай-то уж кончили, вели-ка подавать ужинать, да и на покой! Так-то, други мои! Разбредемся все по своим местам, помолимся, ан сердце-то у нас и пройдет. И все какие у нас дурные мысли были — все сном бог прогонит! А завтра ранехонько встанем да об покойнике помолимся. Обеденку отстоим, панихидку отслушаем, а потом, как воротимся домой, и побеседуем. И всякий, отдохнувши, свое дело по порядку, как следует, расскажет. Ты, Петенька, про Петербург, а ты, Порфирий, про деревенское свое житье. А теперь поужинаем — и с богом, на боковую!
Это увещание оказывает свое действие не потому, чтобы оно заключало что-нибудь действительно убедительное, а потому, что Иудушка и сам видит, что он зарапортовался, что лучше как-нибудь миром покончить день. Поэтому он встает с своего места, целует у маменьки ручку, благодарит «за науку» и приказывает подавать ужинать. Ужин проходит сурово и молчаливо.
Столовая опустела, все разошлись по своим комнатам. Дом мало-помалу стихает, и мертвая тишина ползет из комнаты в комнату и наконец доползает до последнего убежища, в котором дольше прочих закоулков упорствовала обрядовая жизнь, то есть до кабинета головлевского барина. Иудушка наконец покончил с поклонами, которые он долго-долго отсчитывал перед образами, и тоже улегся в постель.
Лежит Порфирий Владимирыч в постели, но не может сомкнуть глаз. Чует он, что приезд сына предвещает что-то не совсем обыкновенное, и уже заранее в голове его зарождаются всевозможные пустословные поучения. Поучения эти имеют то достоинство, что они ко всякому случаю пригодны и даже не представляют собой последовательного сцепления мыслей. Ни грамматической, ни синтаксической формы для них тоже не требуется: они накапливаются в голове в виде отрывочных афоризмов и появляются на свет божий по мере того, как наползают на язык. Тем не менее, как только случится в жизни какой-нибудь казус, выходящий из ряда обыкновенных, так в голове поднимается такая суматоха от наплыва афоризмов, что даже сон не может умиротворить ее.
Не спится Иудушке: целые массы пустяков обступили его изголовье и давят его. Собственно говоря, загадочный приезд Петеньки не особенно волнует его, ибо, что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия. Уж на что было больше горя, когда Володя покончил с собой, а он и тут устоял. Это была очень грустная история, продолжавшаяся целых два года. Целых два года Володя перемогался; сначала выказывал гордость и решимость не нуждаться в помощи отца; потом ослаб, стал молить, доказывать, грозить… И всегда встречал в ответ готовый афоризм, который представлял собой камень, поданный голодному человеку. Сознавал ли Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал — это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что он мог дать. Когда Володя застрелился, он отслужил по нем панихиду, записал в календаре день его смерти и обещал и на будущее время каждогодно 23-го ноября служить панихиду «и с литургиею». Но когда, по временам, даже и в нем поднимался какой-то тусклый голос, который бормотал, что все-таки разрешение семейного спора самоубийством — вещь по малой мере подозрительная, тогда он выводил на сцену целую свиту готовых афоризмов, вроде «бог непокорных детей наказывает», «гордым бог противится» и проч. — и успокоивался.
Вот и теперь. Нет сомнения, что с Петенькой случилось что-то недоброе, но, что бы ни случилось, он, Порфирий Головлев, доложен быть выше этих случайностей. Сам запутался — сам и распутывайся; умел кашу заварить — умей ее и расхлебывать; любишь кататься — люби и саночки возить. Именно так; именно это самое он и скажет завтра, об чем бы ни сообщил ему сын. А что, ежели и Петенька, подобно Володе, откажется принять камень вместо хлеба? Что, ежели и он… Иудушка отплевывается от этой мысли и приписывает ее наваждению лукавого. Он переворачивается с боку на бок, усиливается уснуть и не может. Только что начнет заводить его сон — вдруг: и рад бы до неба достать, да руки коротки! или: по одежке протягивай ножки… вот я… вот ты… прытки вы очень, а знаешь пословицу: поспешность потребна только блох ловить? Обступили кругом пустяки, ползут, лезут, давят. И не спит Иудушка под бременем пустословия, которым он надеется завтра утолить себе душу.
Не спится и Петеньке, хотя дорога порядком-таки изломала его. Есть у него дело, которое может разрешиться только здесь, в Головлеве, но такое это дело, что и невесть как за него взяться. По правде говоря, Петенька отлично понимает, что дело его безнадежное, что поездка в Головлево принесет только лишние неприятности, но в том-то и штука, что есть в человеке какой-то темный инстинкт самосохранения, который пересиливает всякую сознательность и который так и подталкивает: испробуй все до последнего! Вот он и приехал, да, вместо того чтоб закалить себя и быть готовым перенести все, чуть было с первого шагу не разругался с отцом. Что-то будет из этой поездки? совершится ли чудо, которое должно превратить камень в хлеб, или не совершится?
Не прямее ли было бы взять револьвер и приставить его к виску: господа! я недостоин носить ваш мундир! я растратил казенные деньги! и потому сам себе произношу справедливый и строгий суд! Бац — и все кончено! Исключается из списков умерший поручик Головлев! Да, это было бы решительно и… красиво. Товарищи сказали бы: ты был несчастен, ты увлекался, но… ты был благородный человек! Но он, вместо того чтобы сразу поступить таким образом, довел дело до того, что поступок его стал всем известен, — и вот его отпустили на определенный срок с тем, чтобы в течение его растрата была непременно пополнена. А потом — вон из полка. И для достижения этой-то цели, в конце которой стоял позорный исход только что начатой карьеры, он поехал в Головлево, поехал с полной уверенностью получить камень вместо хлеба!
А может быть, что-нибудь и будет?! Ведь случается же… Вдруг нынешнее Головлево исчезнет, и на месте его очутится новое Головлево, с новою обстановкой, в которой он… Не то чтобы отец… умрет — зачем? — а так… вообще, будет новая «обстановка»… А может быть, и бабушка — ведь у ней деньги есть! Узнает, что беда впереди, — и вдруг даст! На, скажет, поезжай скорее, покуда срок не прошел! И вот он едет, торопит ямщиков, насилу поспевает на станцию — и является в полк как раз за два часа до срока! Молодец Головлев! — говорят товарищи — руку, благородный молодой человек! и пусть отныне все будет забыто! И он не только остается в полку по-прежнему, но производится сначала в штабс-капитаны, потом в капитаны, делается полковым адъютантом (казначеем он уж был), и, наконец, в день полкового юбилея…
Ах! поскорее бы эта ночь прошла! Завтра… ну, завтра пусть будет, что будет! Но что он должен будет завтра выслушать… ах, чего только он не выслушает! Завтра… но для чего же завтра? ведь есть и еще целый день впереди… Ведь он выговорил себе два дня собственно для того, чтобы иметь время убедить, растрогать… Черта с два! убедишь тут, растрогаешь! Нет уж…
Тут мысли его окончательно путаются и постепенно, одна за другой, утопают в сонной мгле. Через четверть часа головлевская усадьба всецело погружается в тяжкий сон.
На другой день, рано утром, весь дом уже на ногах. Все поехали в церковь, кроме, впрочем, Петеньки, который остался дома под предлогом, что устал с дороги. Наконец отслушали обедню и панихиду и воротились домой. Петенька, по обыкновению, подошел к руке отца, но Иудушка подал руку боком, и все заметили, что он даже не перекрестил сына. Напились чаю, поели поминальной кутьи; Иудушка ходил мрачный, шаркал ногами, избегал разговоров, вздыхал, беспрестанно складывал руки, в знак умной молитвы, и совсем не глядел на сына. С своей стороны, и Петенька ежился и молча курил папироску за папироской. Вчерашнее натянутое положение не только не улучшилось за ночь, но приняло такие резкие тоны, что Арина Петровна серьезно обеспокоилась и решилась разведать у Евпраксеюшки, не случилось ли чего-нибудь.
— Что такое сделалось? — спросила она, — что они с утра словно вороги друг на друга смотрят?
— А я почем знаю? разве я в ихние дела вхожу! — отгрызнулась Евпраксея.
— Уж не ты ли? Может, и внучек к тебе пристает?
— Чего ко мне приставать! Просто давеча подкараулил меня в коридоре, а Порфирий Владимирыч и увидели!
— Н-да, так вот оно что!
И действительно, несмотря на крайность своего положения, Петенька отнюдь не оставил присущего ему легкомыслия. И он тоже загляделся на могучую спину Евпраксеюшки и решился ей высказать это. С этой собственно целью он и в церковь не поехал, надеясь, что и Евпраксея, в качестве экономки, останется дома. И вот, когда в доме все стихло, он накинул на плечи шинель и притаился в коридоре. Прошла минута, другая, хлопнула дверь, ведущая из сеней в девичью, и в конце коридора показалась Евпраксея, держа в руках поднос, на котором лежал теплый сдобный крендель к чаю. Но не успел еще Петенька вытянуть ее хорошенько между лопатками, не успел произнести: вот это так спина! — как дверь из столовой отворилась, и в ней показался отец.
— Ежели ты сюда пакостничать, мерзавец, приехал, так я тебя с лестницы велю сбросить! — произнес Иудушка каким-то бесконечно злым голосом.
Разумеется, Петенька в один момент стушевался.
Он не мог, однако ж, не понять, что утреннее происшествие было не из таких, чтобы благоприятно подействовать на его фонды. Поэтому он решился молчать и отложить объяснение до завтра. Но в то же время он не только ничего не делал, чтоб унять раздражение отца, но, напротив того, вел себя самым неосмотрительным и дурацким образом. Не переставая курил папироски, не обращая никакого внимания на то, что отец усиленно отмахивался от облаков дыма, которыми он наполнил комнату. Затем поминутно кидал умильно-дурацкие взоры на Евпраксеюшку, которая под влиянием их как-то вкось улыбалась, что тоже замечал Иудушка.
День потянулся вяло. Попробовала было Арина Петровна в дураки с Евпраксеюшкой сыграть, но ничего из этого не вышло. Не игралось, не говорилось, даже пустяки как-то не шли на ум, хотя у всех были в запасе целые непочатые углы этого добра. Насилу пришел обед, но и за обедом все молчали. После обеда Арина Петровна собралась было в Погорелку, но Иудушку даже испугало это намерение доброго друга маменьки.
— Христос с вами, голубушка! — воскликнул он, — что ж, одного, что ли, вы меня оставить хотите, с глазу на глаз с этим… дурным сыном? Нет, нет! и не думайте! не пущу!
— Да что такое? случилось, что ли, что-нибудь промежду вас! сказывай! — спросила она его.
— Нет, покамест еще ничего не случилось, но вы увидите… Нет, вы уж не оставьте меня! пусть уж при вас… Это недаром! недаром он прикатил… Так если что случится — уж вы будьте свидетельницей!
Арина Петровна покачала головой и решилась остаться.
После обеда Порфирий Владимирыч удалился спать, услав предварительно Евпраксеюшку на село к попу; Арина Петровна, отложив отъезд в Погорелку, тоже ушла в свою комнату и, усевшись в кресло, дремала. Петенька счел это время самым благоприятным, чтоб попытать счастья у бабушки, и отправился к ней.
— Что ты? в дурачки, что ли, с старухой поиграть пришел? — встретила его Арина Петровна.
— Нет, бабушка, я к вам за делом.
— Ну, рассказывай, говори.
Петенька с минуту помялся на месте и вдруг брякнул:
— Я, бабушка, казенные деньги проиграл.
У Арины Петровны даже в глазах потемнело от неожиданности.
— И много? — спросила она перепуганным голосом, глядя на него остановившимися глазами.
— Три тысячи.
Последовала минута молчания; Арина Петровна беспокойно смотрела из стороны в сторону, точно ждала, не явится ли откуда к ней помощь.
— А ты знаешь ли, что за это и в Сибирь недолго попасть? — наконец произнесла она.
— Знаю.
— Ах бедный ты, бедный!
— Я, бабушка, у вас хотел взаймы попросить… я хороший процент заплачу.
Арина Петровна совсем испугалась.
— Что ты, что ты! — заметалась она, — да у меня и денег только на гроб да на поминовенье осталось! И сыта я только по милости внучек, да вот чем у сына полакомлюсь! Нет, нет, нет! Ты уж меня оставь! Сделай милость, оставь! Знаешь что, ты бы у папеньки попросил!
— Нет, уж что! от железного попа да каменной просвиры ждать! Я, бабушка, на вас надеялся!
— Что ты! что ты! да я бы с радостью, только какие же у меня деньги! и денег у меня таких нет! А ты бы к папеньке обратился, да с лаской, да с почтением! вот, мол, папенька, так и так: виноват, мол, по молодости, проштрафился… Со смешком да с улыбочкой, да ручку поцелуй, да на коленки встань, да поплачь — он это любит, — ну и развяжет папенька мошну для милого сынка.
— А что вы думаете! сделать разве? Стойте-ка! стойте! а что, бабушка, если б вы ему сказали: коли не дашь денег — прокляну! Ведь он этого давно боится, проклятья-то вашего.
— Ну, ну, зачем проклинать! Попроси и так. Попроси, мой друг! Ведь ежели отцу и лишний разок поклонишься, так ведь голова не отвалится: отец он! Ну, и он с своей стороны увидит… сделай-ка это! право!
Петенька ходит подбоченившись взад и вперед, словно обдумывает; наконец останавливается и говорит:
— Нет уж. Все равно — не даст. Что бы я ни делал, хоть бы лоб себе разбил кланявшись — все одно не даст. Вот кабы вы проклятием пригрозили… Так как же мне быть-то, бабушка?
— Не знаю, право. Попробуй — может, и смягчишь. Как же ты это, однако ж, такую себе волю дал: легко ли дело, казенные деньги проиграл? научил тебя, что ли, кто-нибудь?
— Так вот, взял да и проиграл. Ну, коли у вас своих денег нет, так из сиротских дайте!
— Что ты? опомнись! как я могу сиротские деньги давать? Нет, уж сделай милость, уволь ты меня! не говори ты со мной об этом, ради Христа!
— Так не хотите? Жаль. А я бы хороший процент дал. Пять процентов в месяц хотите? нет? Ну, через год капитал на капитал?
— И не соблазняй ты меня! — замахала на него руками Арина Петровна, — уйди ты от меня, ради Христа, еще папенька неравно услышит, скажет, что я же тебя возмутила! Ах ты, господи! Я, старуха, отдохнуть хотела, даже задремала совсем, а он вон с каким делом пришел!
— Ну, хорошо. Я уйду. Стало быть, нельзя? Прекрасно-с. По-родственному. Из-за трех тысяч рублей внук в Сибирь должен пойти! Напутственный-то молебен отслужить не забудьте!
Петенька хлопнул дверью и ушел. Одна из его легкомысленных надежд лопнула — что теперь предпринять? Остается одно: во всем открыться отцу. А может быть… Может быть, что-нибудь…
«Пойду сейчас и покончу разом! — говорил он себе, — или нет! Нет, зачем же сегодня… Может быть, что-нибудь… да, впрочем, что же такое может быть? Нет, лучше завтра… Все-таки, хоть нынче день… Да, лучше завтра. Скажу — и уеду».
На том и покончил, что завтра — всему конец…
После объяснения с бабушкой вечер потянулся еще вялее. Даже Арина Петровна притихла, узнавши действительную причину приезда Петеньки. Иудушка пробовал было заигрывать с маменькой, но, видя, что она об чем-то задумывается, замолчал. Петенька тоже ничего не делал, только курил. За ужином Порфирий Владимирыч обратился к нему с вопросом:
— Да скажешь ли ты наконец, зачем ты сюда пожаловал?
— Завтра скажу, — угрюмо ответил Петенька.
***
Петенька встал рано после почти совсем бессонной ночи. Все та же раздвоенная мысль преследовала его — мысль, начинавшаяся надеждой: может быть, и даст! и неизменно кончавшаяся вопросом: и зачем я сюда приехал? Может быть, он не понимал своего отца, но, во всяком случае, он не знал за ним ни одного чувства, ни одной слабой струны, за которую предстояла бы возможность ухватиться и эксплуатируя которую можно было бы чего-нибудь достигнуть. Он чувствовал только одно: что в присутствии отца он находится лицом к лицу с чем-то неизъяснимым, неуловимым. Незнание, с какого конца подойти, с чего начать речь, порождало ежели не страх, то, во всяком случае, беспокойство. И так шло с самого детства. Всегда, с тех пор как он начал себя помнить, дело было поставлено так, что лучше казалось совсем отказаться от какого-нибудь предположения, нежели поставить его в зависимость от решения отца. Так было и теперь. С чего он начнет? как начнет? что скажет?.. Ах, зачем только он приехал?
Им овладела тоска. Тем не менее он понял, что впереди оставалось только несколько часов и что, следовательно, надо же что-нибудь делать. Набравшись напускной решимости, застегнувши сюртук и пошептавши что-то на ходу, он довольно твердым шагом направился к отцовскому кабинету.
Иудушка стоял на молитве. Он был набожен и каждый день охотно посвящал молитве несколько часов. Но он молился не потому, что любил бога и надеялся посредством молитвы войти в общение с ним, а потому, что боялся черта и надеялся, что бог избавит его от лукавого. Он знал множество молитв, и в особенности отлично изучил технику молитвенного стояния. То есть знал, когда нужно шевелить губами и закатывать глаза, когда следует складывать руки ладонями внутрь и когда держать их воздетыми, когда надлежит умиляться и когда стоять чинно, творя умеренные крестные знамения. И глаза и нос его краснели и увлажнялись в определенные минуты, на которые указывала ему молитвенная практика. Но молитва не обновляла его, не просветляла его чувства, не вносила никакого луча в его тусклое существование. Он мог молиться и проделывать все нужные телодвижения — и в то же время смотреть в окно и замечать, не идет ли кто без спросу в погреб и т. д. Это была совершенно особенная, частная формула жизни, которая могла существовать и удовлетворять себя совсем независимо от общей жизненной формулы.
Когда Петенька вошел в кабинет, Порфирий Владимирыч стоял на коленях с воздетыми руками. Он не переменил своего положения, а только подрыгал одной рукой в воздухе, в знак того, что еще не время. Петенька расположился в столовой, где уже был накрыт чайный прибор. и стал ждать. Эти полчаса показались ему вечностью, тем более что он был уверен, что отец заставляет его ждать нарочно. Напускная твердость, которою он вооружился, мало-помалу стала уступать место чувству досады. Сначала он сидел смирно, потом принялся ходить взад и вперед по комнате и, наконец, стал что-то насвистывать, вследствие чего дверь кабинета приотворилась, и оттуда послышался раздраженный голос Иудушки:
— Кто хочет свистать, тот может для этого на конюшню идти!
Немного погодя Порфирий Владимирыч вышел, одетый весь в черном, в чистом белье, словно приготовленный к чему-то торжественному. Лицо у него было светлое, умиленное, дышащее смирением и радостью, как будто он сейчас только «сподобился». Он подошел к сыну, перекрестил и поцеловал его.
— Здравствуй, друг! — сказал он.
— Здравствуйте!
— Каково почивал? постельку хорошо ли постлали? клопиков, блошек не чувствовал ли?
— Благодарю вас. Спал.
— Ну, спал — так и слава богу. У родителей только и можно слатенько поспать. Это уж я по себе знаю: как ни хорошо, бывало, устроишься в Петербурге, а никогда так сладко не уснешь, как в Головлеве. Точно вот в колыбельке тебя покачивает. Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли, сначала или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?
— Нет, лучше теперь поговорим. Мне через шесть часов уехать надо, так, может быть, и обдумать кой-что время понадобится.
— Ну, ладно. Только я, брат, говорю прямо: никогда я не обдумываю. У меня всегда ответ готов. Коли ты правильного чего просишь — изволь! никогда я ни в чем правильном не откажу. Хоть и трудненько иногда, и не по силам, а ежели правильно — не могу отказать! Натура такая. Ну, а ежели просишь неправильно — не прогневайся! Хоть и жалко тебя — а откажу! У меня, брат, вывертов нет! Я весь тут, на ладони. Ну, пойдем, пойдем в кабинет! Ты поговоришь, а я послушаю! Послушаем, послушаем, что такое!
Когда оба вошли в кабинет, Порфирий Владимирыч оставил дверь слегка приотворенною и затем ни сам не сел, ни сына не посадил, а начал ходить взад и вперед по комнате. Словно он инстинктивно чувствовал, что дело будет щекотливое и что объясняться об таких предметах на ходу гораздо свободнее. И выражение лица скрыть удобнее, и прекратить объяснение, ежели оно примет слишком неприятный оборот, легче. А с помощью приотворенной двери и на свидетелей можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой, наверное, не замедлят явиться к чаю в столовую.
— Я, папенька, казенные деньги проиграл, — разом и как-то тупо высказался Петенька.
Иудушка ничего не сказал. Только можно было заметить, как дрогнули у него губы. И вслед за тем он, по обыкновению, начал шептать.
— Я проиграл три тысячи, — пояснил Петенька, — и ежели послезавтра их не внесу, то могут произойти очень неприятные для меня последствия.
— Что ж, внеси! — любезно молвил Порфирий Владимирыч.
Несколько туров отец и сын сделали молча. Петенька хотел объясняться дальше, но чувствовал, что у него захватило горло.
— Откуда же я возьму деньги? — наконец выговорил он.
— Я, любезный друг, твоих источников не знаю. На какие ты источники рассчитывал, когда проигрывал в карты казенные деньги, — из тех и плати.
— Вы сами очень хорошо знаете, что в подобных случаях люди об источниках забывают!
— Ничего я, мой друг, не знаю. Я в карты никогда не игрывал — только вот разве с маменькой в дурачки сыграешь, чтоб потешить старушку. И, пожалуйста, ты меня в эти грязные дела не впутывай, а пойдем-ка лучше чайку попьем. Попьем да посидим, может, и поговорим об чем-нибудь, только уж, ради Христа, не об этом.
И Иудушка направился было к двери, чтобы юркнуть в столовую, но Петенька остановил его.
— Позвольте, однако ж, — сказал он, — надобно же мне как-нибудь выйти из этого положения!
Иудушка усмехнулся и посмотрел Петеньке в лицо.
— Надо, голубчик! — согласился он.
— Так помогите же!
— А это… это уж другой вопрос. Что надобно как-нибудь выйти из этого положения — это так, это ты правду сказал. А как выйти — это уж не мое дело!
— Но почему же вы не хотите помочь?
— А потому, во-первых, что у меня нет денег для покрытия твоих дрянных дел, а во-вторых — и потому, что вообще это до меня не касается. Сам напутал — сам и выпутывайся. Любишь кататься — люби и саночки возить. Так-то, друг. Я ведь и давеча с того начал, что ежели ты просишь правильно…
— Знаю, знаю. Много у вас на языке слов…
— Постой, попридержи свои дерзости, дай мне досказать. Что это не одни слова — это я те6е сейчас докажу… Итак, я тебе давеча сказал: если ты будешь просить должного, дельного — изволь, друг! всегда готов те6я удовлетворить! Но ежели ты приходишь с просьбой не дельною — извини, брат! На дрянные дела у меня денег нет, нет и нет! И не будет — ты это знай! И не смей говорить, что это одни «слова», а понимай, что эти слова очень близко граничат с делом.
— Подумайте, однако ж, что со мной будет!
— А что богу угодно, то и будет, — отвечал Иудушка, слегка воздевая руки и искоса поглядывая на образ.
Отец и сын опять сделали несколько туров по комнате. Иудушка шел нехотя, словно жаловался, что сын держит его в плену. Петенька, подбоченившись, следовал за ним, кусая усы и нервно усмехаясь.
— Я — последний сын у вас, — сказал он, — не забудьте об этом!
— У Иова, мой друг, бог и все взял, да он не роптал, а только сказал: бог дал, бог и взял — твори, господи, волю свою! Так-то, брат!
— То бог взял, а вы сами у себя отнимаете. Володя…
— Ну, ты, кажется, пошлости начинаешь говорить!
— Нет, это не пошлости, а правда. Всем известно, что Володя…
— Нет, нет, нет! Не хочу я твои пошлости слушать! Да и вообще — довольно. Что надо было высказать, то ты высказал. Я тоже ответ тебе дал. А теперь пойдем и будем чай пить. Посидим да поговорим, потом поедим, выпьем на прощанье — и с богом. Видишь, как бог для тебя милостив! И погодка унялась, и дорожка поглаже стала. Полегоньку да помаленьку, трюх да трюх — и не увидишь, как доплетешься до станции!
— Послушайте! наконец, я прошу вас! ежели у вас есть хоть капля чувства…
— Нет, нет, нет! не будем об этом говорить! Пойдем в столовую: маменька, поди, давно без чаю соскучилась. Не годится старушку заставлять ждать.
Иудушка сделал крутой поворот и почти бегом направился к двери.
— Хоть уходите, хоть не уходите, я этого разговора не оставлю! — крикнул ему вслед Петенька, — хуже будет, как при свидетелях начнем разговаривать!
Иудушка воротился назад и встал прямо против сына.
— Что тебе от меня, негодяй, нужно… сказывай! — спросил он взволнованным голосом.
— Мне нужно, чтоб вы заплатили те деньги, которые я проиграл.
— Никогда!!
— Так это ваше последнее слово?
— Видишь? — торжественно воскликнул Иудушка, указывая пальцем на образ, висевший в углу, — это видишь? Это папенькино благословение… Так вот я при нем тебе говорю: никогда!!
И он решительным шагом вышел из кабинета.
— Убийца! — пронеслось вдогонку ему.
***
Арина Петровна сидит уже за столом, и Евпраксеюшка делает все приготовления к чаю. Старуха задумчива, молчалива и даже как будто стыдится Петеньки. Иудушка, по обычаю, подходит к ее ручке, и, по обычаю же, она машинально крестит его. Потом, по обычаю, идут вопросы, все ли здоровы, хорошо ли почивали, на что следуют обычные односложные ответы.
Уже накануне вечером она была скучна. С тех пор как Петенька попросил у нее денег и разбудил в ней воспоминание о «проклятии», она вдруг впала в какое-то загадочное беспокойство, и ее неотступно начала преследовать мысль: а что, ежели прокляну? Узнавши утром, что в кабинете началось объяснение, она обратилась к Евпраксеюшке с просьбой:
— Поди-ка, сударка, подслушай потихоньку у дверей, что они там говорят!
Но Евпраксеюшка хотя и подслушала, но была настолько глупа, что ничего не поняла.
— Так, промежду себя разговаривают! Не очень кричат! — объяснила она, возвратившись.
Тогда Арина Петровна не вытерпела и сама отправилась в столовую, куда тем временем и самовар был уже подан. Но объяснение уж приходило к концу; слышала она только, что Петенька возвышает голос, а Порфирий Владимирыч словно зудит в ответ.
— Зудит! именно зудит! — вертелось у нее в голове, — вот и тогда он так же зудел! и как это я в то время не поняла!
Наконец оба, и отец и сын, появились в столовую. Петенька был красен и тяжело дышал; глаза у него смотрели широко, волосы на голове растрепались, лоб был усеян мелкими каплями пота. Напротив, Иудушка вошел бледный и злой; хотел казаться равнодушным, но, несмотря на все усилия, нижняя губа его дрожала. Насилу мог он выговорить обычное утреннее приветствие милому другу маменьке.
Все заняли свои места вокруг стола; Петенька сел несколько поодаль, отвалился на спинку стула, положил ногу на ногу и, закуривая папироску, иронически посматривал на отца.
— Вот, маменька, и погодка у нас унялась, — начал Иудушка, — какое вчера смятение было, ан богу стоило только захотеть — вот у нас тишь да гладь да божья благодать! так ли, друг мой?
— Не знаю; не выходила я из дому сегодня.
— А мы кстати дорогого гостя провожаем, — продолжал Иудушка, — я давеча еще где-где встал, посмотрел в окно — ан на дворе тихо да спокойно, точно вот ангел божий пролетел и в одну минуту своим крылом все это возмущение усмирил!
Но никто даже не ответил на ласковые Иудушкины слова; Евпраксеюшка шумно пила с блюдечка чай, дуя и отфыркиваясь; Арина Петровна смотрела в чашку и молчала; Петенька, раскачиваясь на стуле, продолжал посматривать на отца с таким иронически вызывающим видом, точно вот ему больших усилий стоит, чтоб не прыснуть со смеха.
— Теперича, ежели Петенька и не шибко поедет, — опять начал Порфирий Владимирыч, — и тут к вечеру легко до станции железной дороги поспеет. Лошади у нас свои, не мученные, часика два в Муравьеве покормят — мигом домчат. А там — фиюю! пошла машина погромыхивать! Ах, Петька! Петька! недобрый ты! остался бы ты здесь с нами, погостил бы — право! И нам было бы веселее, да и ты бы — смотри, как бы ты здесь в одну неделю поправился!
Но Петенька все продолжает раскачиваться на стуле и посматривать на отца.
— Ты что на меня все смотришь? — закипает наконец Иудушка, — узоры, что ли, видишь?
— Смотрю, жду, что еще от вас будет!
— Ничего, брат, не высмотришь! как сказано, так и будет. Я своего слова не изменю!
Наступает минута молчания, в продолжение которой явственно раздается шепот:
— Иудушка!
Порфирий Владимирыч несомненно слышал эту апострофу (он даже побледнел), но делает вид, что восклицание до него не относится.
— Ах, детки, детки! — говорит он, — и жаль вас, и хотелось бы приласкать да приголубить вас, да, видно, нечего делать — не судьба! Сами вы от родителей бежите, свои у вас завелись друзья-приятели, которые дороже для вас и отца с матерью. Ну, и нечего делать! Подумаешь-подумаешь — и покоришься. Люди вы молодые, а молодому, известно, приятнее с молодым побыть, чем со стариком-ворчуном! Вот и смиряешь себя, и не ропщешь; только и просишь отца небесного: твори, господи, волю свою!
— Убийца! — вновь шепчет Петенька, но уже так явственно, что Арина Петровна со страхом смотрит на него. Перед глазами ее что-то вдруг пронеслось, словно тень Степки-балбеса.
— Ты про кого это говоришь? — спрашивает Иудушка, весь дрожа от волнения.
— Так, про одного знакомого.
— То-то! так ты так и говори! Ведь бог знает, что у тебя на уме: может быть, ты из присутствующих кого-нибудь так честишь!
Все смолкают; стаканы с чаем стоят нетронутыми. Иудушка тоже откидывается на спинку стула и нервно покачивается. Петенька, видя, что всякая надежда потеряна, ощущает что-то вроде предсмертной тоски и под влиянием ее готов идти до крайних пределов. И отец и сын с какою-то неизъяснимою улыбкой смотрят друг другу в глаза. Как ни вышколил себя Порфирий Владимирыч, но близится минута, когда и он не в состоянии будет сдерживаться.
— Ты бы лучше за добра ума уехал! — наконец высказывается он, — да!
— И то уеду.
— Чего ждать-то! Я вижу, что ты на ссору лезешь, а я ни с кем ссориться не хочу. Живем мы здесь тихо да смирно, без ссор да без свар — вот бабушка-старушка здесь сидит, хоть бы ее ты посовестился! Ну зачем ты к нам приехал?
— Я вам говорил зачем.
— А коли затем только, так напрасно трудился. Уезжай, брат! Эй, кто там? велите-ка для молодого барина кибитку закладывать. Да цыпленочка жареного, да икорки, да еще там чего-нибудь… яичек, что ли… в бумажку заверните. На станции, брат, и закусишь, покуда лошадей подкормят. С богом!
— Нет! я еще не поеду. Я еще в церковь пойду, попрошу панихиду по убиенном рабе божием, Владимире, отслужить…
— По самоубийце, то есть…
— Нет, по убиенном.
Отец и сын смотрят друг на друга во все глаза. Так и кажется, что оба сейчас вскочат. Но Иудушка делает над собой нечеловеческое усилие и оборачивается со стулом лицом к столу.
— Удивительно, — говорит он надорванным голосом, — у-ди-ви-тель-но!
— Да, по убиенном! — грубо настаивает Петенька.
— Кто же его убил? — любопытствует Иудушка, по-видимому, все-таки надеясь, что сын опомнится.
Но Петенька, нимало не смущаясь, выпаливает как из пушки:
— Вы!!
— Я?!
Порфирий Владимирыч не может прийти в себя от изумления. Он торопливо поднимается со стула, обращается лицом к образу и начинает молиться.
— Вы! вы! вы! — повторяет Петенька.
— Ну вот! ну, слава богу! вот теперь полегче стало, как помолился! — говорит Иудушка, вновь присаживаясь к столу, — ну, постой! погоди! хоть мне, как отцу, можно было бы и не входить с тобой в объяснения, — ну, да уж пусть будет так! Стало быть, по-твоему, я убил Володеньку?
— Да, вы!
— А по-моему, это не так. По-моему, он сам себя застрелил. Я в то время был здесь, в Головлеве, а он — в Петербурге. При чем же я тут мог быть? как мог я его за семьсот верст убить?
— Уж будто вы и не понимаете?
— Не понимаю… видит бог, не понимаю!
— А кто Володю без копейки оставил? кто ему жалованье прекратил? кто?
— Те-те-те! так зачем он женился против желания отца?
— Да ведь вы же позволили?
— Кто? я? Христос с тобой! Никогда я не позволял! Ннникогда!
— Ну да, то есть вы и тут по своему обыкновению поступили. У вас ведь каждое слово десять значений имеет; пойди угадывай!
— Никогда я не позволял! Он мне в то время написал: хочу, папа, жениться на Лидочке. Понимаешь: «хочу», а не «прошу позволения». Ну, и я ему ответил: коли хочешь жениться, так женись, я препятствовать не могу. Только всего и было.
— Только всего и было, — поддразнивает Петенька, — а разве это не позволение?
— То-то, что нет. Я что сказал? я сказал: не могу препятствовать — только и всего. А позволяю или не позволяю — это другой вопрос. Он у меня позволения и не просил, он прямо написал: хочу, папа, жениться на Лидочке — ну, и я насчет позволения умолчал. Хочешь жениться — ну, и Христос с тобой! женись, мой друг, хоть на Лидочке, хоть на разлидочке — я препятствовать не могу!
— А только без куска хлеба оставить можете. Так вы бы так и писали: не нравится, дескать, мне твое намерение, а потому, хоть я тебе не препятствую, но все-таки предупреждаю, чтоб ты больше не рассчитывал на денежную помощь от меня. По крайней мере, тогда было бы ясно.
— Нет, этого я никогда не позволю себе сделать! Чтоб я стал употреблять в дело угрозы совершеннолетнему сыну — никогда!! У меня такое правило, что я никому не препятствую! Захотел жениться — женись! Ну, а насчет последствий — не прогневайся! Сам должен был предусматривать — на то и ум тебе от бога дан. А я, брат, в чужие дела не вмешиваюсь. И не только сам не вмешиваюсь, да не прошу, чтоб и другие в мои дела вмешивались. Да, не прошу, не прошу, не прошу, и даже… запрещаю! Слышишь ли, дурной, непочтительный сын, — за-пре-щаю!
— Запрещайте, пожалуй! всем ртов не замажете!
— И хоть бы он раскаялся! хоть бы он понял, что отца обидел! Ну, сделал пошлость — ну, и раскайся! Попроси прощения! простите, мол, душенька папенька, что вас огорчил! А то на-тко!
— Да ведь он писал вам; он объяснял, что ему жить нечем, что дольше ему терпеть нет сил…
— С отцом не объясняются-с. У отца прощения просят — вот и все.
— И это было. Он так был измучен, что и прощенья просил. Все было, все!
— А хоть бы и так — опять-таки он не прав. Попросил раз прощенья, видит, что папа не прощает, — и в другой раз попроси!
— Ах, вы!
Сказавши это, Петенька вдруг перестает качаться на стуле, оборачивается к столу и облокачивается на него обеими руками.
— Вот и я… — чуть слышно произносит он.
Лицо его постепенно искажается.
— Вот и я… — повторяет он, разражаясь истерическими рыданиями.
— А кто ж вино…
Но Иудушке не удалось покончить свое поучение, ибо в эту самую минуту случилось нечто совершенно неожиданное. Во время описанной сейчас перестрелки об Арине Петровне словно позабыли. Но она отнюдь не оставалась равнодушной зрительницей этой семейной сцены. Напротив того, с первого же взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни. Лицо ее оживилось, глаза расширились и блестели, губы шевелились, как будто хотели сказать какое-то слово — и не могли. И вдруг, в ту самую минуту, когда Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла, протянула вперед руку и из груди ее вырвался вопль:
— Прро-или-ннаааю! |
588 | 110 | Глава 4: Племяннушка | Порфирий сделал вид, что это проклятие к нему не относится, и счел его проявлением дряхлости ума старушки. Он выпроводил сына за дверь, денег не дал и даже укутал его ноги потеплее. Арина Петровна от пережитого шока обмякла и замолчала. Жизнь потекла по-прежнему. Только теперь старушка не покидала своего дома и даже своей комнаты. Она все молчала и угасала. А Порфирий терзался, что не успел уладить дело с завещанием — как он умел. Она перед смертью звала Любу и Анну, хотела позаботиться о них, но умерла раньше, чем они успели приехать по письму дяди. На свои похороны она отложила всю сумму вплоть до копейки, чем приятно удивила сына. Он объявил себя единоличным наследником всего капитала. Сиротам он тут же пожелал выдать опекунские деньги, но уж из «своего» кармана ничего не отдавать не хотел. Порфирий получил письмо от Петра. Сына осудили за растрату, но теперь Петр опять просил денег на содержание, ведь из полка его выгнали. Порфирий отказал и на этот раз — в назидание блудному сыну, чтобы его не развращать. Впрочем, Петр умер раньше, чем получил ответ, — от болезни в пути. Порфирия окружили сумерки одиночества и пустоты. В пост приехала Анна (Люба работала на гастролях). Она стала настоящей красавицей с пепельной косой и серыми глазами навыкате. Служба в театре развила ее характер: теперь девушка могла постоять за себя. А дядя был рад ее приезду, ему нравилась ее внешность. Правда, общаться с Анной было тяжело. Она напрямик спросила о наследстве, об участи Пети и даже рассказала, что своими усилиями собрала 600 рублей для брата (вместе с Любой). «Мы богаче вас» — сказала она. Дяде было не по себе, ведь деньги помогли собрать таинственные «кавалеры» племянницы. Анна поехала на могилу бабушки и долго плакала. Сын схоронил ее при беднейшей церкви и увез из дома почти все иконы, которые принадлежали матери. В доме бабушки Анна села и глубоко задумалась о своей судьбе. Ей хотелось укрыться в этом месте от суеты и мерзости той жизни, которая ее так манила. Анна покормила коров и лошадей хлебов, дала слугам денег и уехала. У нее нет иного выбора. Она приехала в Головлево. И дядя просил ее остаться у него пожить. И постоянно лез целовать — «по-родственному». Анна лежала и не спала всю ночь. Она думала о своей жизни, не соответствующей ожиданиям юности. Она мечтала стать серьезной и работящей девушкой, хотела учиться, но теперь превратилась в забаву для циничных офицеров и адвокатов. Институтское воспитание девиц в то время было опереточным и не предполагало реальной работы. Она желала больше умных бесед и признания, чем труда. В сущности, «святое искусство» привело ее в помойную яму, но голова ее сразу так закружилась, что она не могла различить этого. Анна вдруг поняла, что приличные женщины ее избегают, зато мужчины очень любят ее общество. Все впечатления дня доказывали, что окружающие видят в ней публичную женщину и только. Почувствовав себя барышней, Анна содрогнулась от омерзения из-за своего ремесла. В то же время она понимала, что изменить что-то не в ее власти. У нее нет воли и сил, чтобы свернуть на другой путь. С утра Порфирий начал навязывать девушке свою волю и мысль о полном подчинении ему, как старшему родственнику. Анна едва вытерпела его разглагольствования, но осталась при своем мнении. Однако Порфирий специально растягивал пребывание Анны в доме и тянул с делами. Девушка смирилась с его настойчивостью, но все равно считала дни до отъезда. В последний день она получила от дяди недвусмысленный намек о сожительстве. Она ужаснулась и отказалась. Потом он все свел к шутке, но по-прежнему не отпускал племянницу, выдумывая все новые поводы для промедления. Когда она хитростью и уступками вырвалась от него, то на прощание крикнула из кибитки, что никогда не вернётся, потому что ей страшно. Губы дяди побелели, но он сделал вид, что не расслышал. На обратном пути Анна заехала к попу из церкви, возле которой похоронили бабушку. Там она окончательно убедилась, что местные обитатели считают ее публичной девкой. Наскоро попрощавшись, она уехала, только вот не успела засветло и ночевала в бабушкином доме. Там она опять услышала нелепые слухи об актрисах и сорвалась на слугу. | 2 | Иудушка так-таки не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок. Затем он, несмотря на стужу и ветер, самолично вышел на крыльцо проводить сына, справился, ловко ли ему сидеть, хорошо ли он закутал себе ноги, и, возвратившись в дом, долго крестил окно в столовой, посылая заочное напутствие повозке, увозившей Петеньку. Словом, весь обряд выполнил как следует, по-родственному.
— Ах, Петька, Петька! — говорил он, — дурной ты сын! нехороший! Ведь вот что набедокурил… ах-ах-ах! И что бы, кажется, жить потихоньку да полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да с бабушкой-старушкой — так нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот и ум твой! Ах, горе какое вышло!
Но ни один мускул при этом не дрогнул на его деревянном лице, ни одна нота в его голосе не прозвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну. Да, впрочем, никто и не слыхал его слов, потому что в комнате находилась одна Арина Петровна, которая, под влиянием только что испытанного потрясения, как-то разом потеряла всякую жизненную энергию и сидела за самоваром, раскрыв рот, ничего не слыша и без всякой мысли глядя вперед.
Затем жизнь потекла по-прежнему, исполненная праздной суеты и бесконечного пустословия…
Вопреки ожиданиям Петеньки, Порфирий Владимирыч вынес материнское проклятие довольно спокойно и ни на волос не отступил от тех решений, которые, так сказать, всегда готовые сидели в его голове. Правда, он слегка побледнел и бросился к матери с криком:
— Маменька! душенька! Христос с вами! успокойтесь, голубушка! Бог милостив! все устроится!
Но слова эти были скорее выражением тревоги за мать, нежели за себя. Выходка Арины Петровны была так внезапна, что Иудушка не догадался даже притвориться испуганным. Еще накануне маменька была к нему милостива, шутила, играла с Евпраксеюшкой в дурачки — очевидно, стало быть, что ей только что-нибудь на минуту помстилось, а преднамеренного, «настоящего» не было ничего. Действительно, он очень боялся маменькинова проклятия, но представлял его себе совершенно иначе. В праздном его уме на этот случай целая обстановка сложилась: образа, зажженные свечи, маменька стоит среди комнаты, страшная, с почерневшим лицом… и проклинает! Потом: гром, свечи потухли, завеса разодралась, тьма покрыла землю, а вверху, среди туч, виднеется разгневанный лик Иеговы, освещенный молниями. Но так как ничего подобного не случилось, то значит, что маменька просто сблажила, показалось ей что-нибудь — и больше ничего. Да и не с чего было ей «настоящим о6разом» проклинать, потому что в последнее время у них не было даже предлогов для столкновения. С тех пор как он заявил сомнение насчет принадлежности маменьке тарантаса (Иудушка соглашался внутренно, что тогда он был виноват и заслуживал проклятия), воды утекло много; Арина Петровна смирилась, а Порфирий Владимирыч только и думал об том, как бы успокоить доброго друга маменьку.
«Плоха старушка, ах, как плоха! временем даже забываться уж начала! — утешал он себя. — Сядет, голубушка, в дураки играть — смотришь, ан она дремлет!»
Справедливость требует сказать, что ветхость Арины Петровны даже тревожила его. Он еще не приготовился к утрате, ничего не обдумал, не успел сделать надлежащие выкладки: сколько было у маменьки капитала при отъезде из Дубровина, сколько капитал этот мог приносить в год доходу, сколько она могла из этого дохода тратить и сколько присовокупить. Словом сказать, не проделал еще целой массы пустяков, без которых он всегда чувствовал себя застигнутым врасплох.
«Старушка крепонька! — мечталось ему иногда, — не проживет она всего — где прожить! В то время, как она нас отделяла, хороший у нее капитал был! Разве сироткам чего не передала ли — да нет, и сироткам не много даст! Есть у старушки деньги, есть!»
Но мечтания эти покуда еще не представляли ничего серьезного и улетучивались, не задерживаясь в его мозгу. Масса обыденных пустяков и без того была слишком громадна, чтоб увеличивать ее еще новыми, в которых покамест не настояло насущной потребности. Порфирий Владимирыч все откладывал да откладывал, и только после внезапной сцены проклятия спохватился, что пора начинать.
Катастрофа наступила, впрочем, скорее, нежели он предполагал. На другой день после отъезда Петеньки Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не возвращалась в Головлево. С месяц она провела в совершенном уединении, не выходя из комнаты и редко-редко позволяя себе промолвить слово даже с прислугою. Вставши утром, она по привычке садилась к письменному столу, по привычке же начинала раскладывать карты, но никогда почти не доканчивала и словно застывала на месте с вперенными в окно глазами. Что она думала и даже думала ли об чем-нибудь — этого не разгадал бы самый проницательный знаток сокровеннейших тайн человеческого сердца. Казалось, она хотела что-то вспомнить, хоть, например, то, каким образом она очутилась здесь, в этих стенах, и — не могла. Встревоженная ее молчанием, Афимьюшка заглядывала в комнату, поправляла в кресле подушки, которыми она была обложена, пробовала заговорить об чем-нибудь, но получала только односложные и нетерпеливые ответы. Раза с два в течение этого времени приезжал в Погорелку Порфирий Владимирыч, звал маменьку в Головлево, пытался распалить ее воображение представлением об рыжичках, карасиках и прочих головлевских соблазнах, но она только загадочно улыбалась на его предложения.
Одним утром она, по обыкновению, собралась встать с постели и не могла. Она не ощущала никакой особенной боли, ни на что не жаловалась, а просто не могла встать. Ее даже не встревожило это обстоятельство, как будто оно было в порядке вещей. Вчера сидела еще у стола, была в силах бродить — нынче лежит в постели, «неможется». Ей даже покойнее чувствовалось. Но Афимьюшка всполошилась и, потихоньку от барыни, послала гонца к Порфирию Владимирычу.
Иудушка приехал рано утром на другой день; Арине Петровне было уж значительно хуже. Обстоятельно расспросил он прислугу, что маменька кушала, не позволила ли себе чего лишненького, но получил ответ, что Арина Петровна уж с месяц почти ничего не ест, а со вчерашнего дня и вовсе отказалась от пищи. Потужил Иудушка, помахал руками и, как добрый сын, прежде чем войти к матери, погрелся в девичьей у печки, чтоб не охватило больную холодным воздухом. И, кстати (у него насчет покойников какой-то дьявольский нюх был), тут же начал распоряжаться. Расспросил насчет попа, дома ли он, чтоб, в случае надобности, можно было сейчас же за ним послать, справился, где стоит маменькин ящик с бумагами, заперт ли он, и, успокоившись насчет существенного, призвал кухарку и велел приготовить обедать для себя.
— Мне немного надо! — говорил он, — курочка есть? — ну, супцу из курочки сварите! Может быть, солонинка есть — солонинки кусочек приготовьте! Жарковца какого-нибудь… вот я и сыт!
Арина Петровна лежала, распростершись, навзничь на постели, с раскрытым ртом и тяжело дыша. Глаза ее смотрели широко; одна рука выбилась из-под заячьего одеяла и застыла в воздухе. Очевидно, она прислушивалась к шороху, который произвел приезд сына, а может быть, до нее долетали и самые приказания, отдаваемые Иудушкой. Благодаря опущенным шторам в комнате царствовали сумерки. Светильни догорали на дне лампадок, и слышно было, как они трещали от прикосновения с водою. Воздух был тяжел и смраден; духота от жарко натопленных печей, от чада, распространяемого лампадками, и от миазмов стояла невыносимая. Порфирий Владимирыч, в валеных сапогах, словно змей, проскользнул к постели матери; длинная и сухощавая его фигура загадочно колебалась, охваченная сумерками. Арина Петровна следила за ним не то испуганными, не то удивленными глазами и жалась под одеялом.
— Это я, маменька, — сказал он, — что это как вы развинтились сегодня! ах-ах-ах! То-то мне нынче не спалось; всю ночь вот так и поталкивало: дай, думаю, проведаю, как-то погорелковские друзья поживают! Утром сегодня встал, сейчас это кибиточку, парочку лошадушек — и вот он-он!
Порфирий Владимирыч любезно хихикнул, но Арина Петровна не отвечала и все больше и больше жалась под одеялом.
— Ну, бог милостив, маменька! — продолжал Иудушка, — главное, в обиду себя не давайте! Плюньте на хворость, встаньте с постельки да пройдитесь молодцом по комнате! вот так!
Порфирий Владимирыч встал со стула и показал, как молодцы прохаживаются по комнате.
— Да постойте, дайте-ка я шторку подниму да посмотрю на вас! Э! да вы молодец молодцом, голубушка! Стоит только подбодриться, да богу помолиться, да прифрантиться — хоть сейчас на бал! Дайте-ка, вот я вам святой водицы богоявленской привез, откушайте-ка!
Порфирий Владимирыч вынул из кармана пузырек, отыскал на столе рюмку, налил и поднес больной. Арина Петровна сделала было движение, чтоб поднять голову, но не могла.
— Сирот бы… — простонала она.
— Ну вот, уж и сиротки понадобились! Ах, маменька, маменька! Как это вы вдруг… на-тко! Капельку прихворнули — и уж духом упали! Все будет! и к сироткам эстафету пошлем, и Петьку из Питера выпишем — все чередом сделаем! Не к спеху ведь; мы с вами еще поживем! да еще как поживем-то! Вот лето настанет — в лес по грибы вместе пойдем: по малину, по ягоду, по черну смородину! А не то — так в Дубровино карасей ловить поедем! Запряжем старика савраску в длинные дроги, потихоньку да полегоньку, трюх-трюх, сядем и поедем!
— Сирот бы…— повторила Арина Петровна тоскливо.
— Приедут и сиротки. Дайте срок — всех скличем, все приедем. Приедем да кругом вас и обсядем. Вы будете наседка, а мы цыплятки… цып-цып-цып! Все будет, коли вы будете паинька. А вот за это вы уж не паинька, что хворать вздумали. Ведь вот вы что, проказница, затеяли… ах-ах-ах! чем бы другим пример подавать, а вы вот как! Нехорошо, голубушка! ах, нехорошо!
Но как ни старался Порфирий Владимирыч и шуточками и прибауточками подбодрить милого друга маменьку, силы ее падали с каждым часом. Послали в город нарочного за лекарем, и так как больная продолжала тосковать и звать сироток, то Иудушка собственноручно написал Анниньке и Любиньке письмо, в котором сравнивал их поведение со своим, себя называл христианином, а их — неблагодарными. Ночью лекарь приехал, но было уже поздно. Арину Петровну, как говорится, в один день «сварило». Часу в четвертом ночи началась агония, а в шесть часов утра Порфирий Владимирыч стоял на коленах у постели матери и вопил:
— Маменька! друг мой! благословите!
Но Арина Петровна не слыхала. Открытые глаза ее тускло смотрели в пространство, словно она старалась что-то понять и не понимала.
Иудушка тоже не понимал. Он не понимал, что открывавшаяся перед его глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот прах, не находя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока окончательно не задушит его.
С обычною суетливостью окунулся он в бездну мелочей, сопровождающих похоронный обряд. Служил панихиды, заказывал сорокоусты, толковал с попом, шаркал ногами, переходя из комнаты в комнату, заглядывал в столовую, где лежала покойница, крестился, воздевал глаза к небу, вставал по ночам, неслышно подходил к двери, вслушивался в монотонное чтение псаломщика и проч. Причем был приятно удивлен, что даже особенных издержек для него по этому случаю не предстояло, потому что Арина Петровна еще при жизни отложила сумму на похороны, расписав очень подробно, сколько и куда следует употребить.
Схоронивши мать, Порфирий Владимирыч немедленно занялся приведением в известность ее дел. Разбирая бумаги, он нашел до десяти разных завещаний (в одном из них она называла его «непочтительным»); но все они были писаны еще в то время, когда Арина Петровна была властною барыней, и лежали неоформленными, в виде проектов. Поэтому Иудушка остался очень доволен, что ему не привелось даже покривить душой, объявляя себя единственным законным наследником оставшегося после матери имущества. Имущество это состояло из капитала в пятнадцать тысяч рублей и из скудной движимости, в числе которой был и знаменитый тарантас, едва не послуживший яблоком раздора между матерью и сыном. Арина Петровна тщательно отделяла свои счеты от опекунских, так что сразу можно было видеть, что принадлежит ей и что — сироткам. Иудушка немедленно заявил себя где следует наследником, опечатал бумаги, относящиеся до опеки, роздал прислуге скудный гардероб матери; тарантас и двух коров, которые, по описи Арины Петровны, значились под рубрикой «мои», отправил в Головлево и затем, отслуживши последнюю панихиду, отправился восвояси.
— Ждите владелиц, — говорил он людям, собравшимся в сенях, чтоб проводить его, — приедут — милости просим! не приедут — как хотят! Я, с своей стороны, все сделал; счеты по опеке привел в порядок, ничего не скрыл, не утаил — все у всех на глазах делал. Капитал, который после маменьки остался, принадлежит мне — по закону; тарантас и две коровы, которые я в Головлево отправил, — тоже мои, по закону. Может быть, даже кой-что из моего здесь осталось — ну, да бог с ним! сироткам и бог велел подавать! Жаль маменьку! добрая была старушка! печная! Вот и об вас, об прислуге, позаботилась, гардероб свой вам оставила! Ах, маменька, маменька! нехорошо вы это, голубушка, сделали, что нас сиротами покинули! Ну, да уж если так богу угодно, то и мы святой его воле покоряться должны! Только бы вашей душе было хорошо, а об нас… что уж об нас думать!
За первой могилой скоро последовала и другая.
К истории сына Порфирий Владимирыч отнесся довольно загадочно. Газет он не получал, ни с кем в переписке не состоял и потому сведений о процессе, в котором фигурировал Петенька, ниоткуда иметь не мог. Да вряд ли он и желал что-нибудь знать об этом предмете. Вообще это был человек, который пуще всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз в тину мелочей самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого, нигде и ни на чем не оставило после себя следов. Таких людей довольно на свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь приютиться, не зная, что ожидает их в следующую минуту, и лопаясь под конец, как лопаются дождевые пузыри. Нет у них дружеских связей, потому что для дружества необходимо существование общих интересов; нет и деловых связей, потому что даже в мертвом деле бюрократизма они выказывают какую-то уж совершенно нестерпимую мертвенность. Тридцать лет сряду Порфирий Владимирыч толкался и мелькал в департаменте; потом в одно прекрасное утро исчез — и никто не заметил этого. Поэтому он узнал об участи, постигшей сына, последний, когда весть об этом распространилась уже между дворовыми. Но и тут притворился, что ничего не знает, так что когда Евпраксеюшка заикнулась однажды упомянуть об Петеньке, то Иудушка замахал на нее руками и сказал:
— Нет, нет, нет! и не знаю, и не слыхал, и слышать не хочу! Не хочу я его грязных дел знать!
Но наконец узнать все-таки привелось. Пришло от Петеньки письмо, в котором он уведомлял о своем предстоящем отъезде в одну из дальних губерний и спрашивал, будет ли папенька высылать ему содержание в новом его положении. Весь день после этого Порфирий Владимирыч находился в видимом недоумении, сновал из комнаты в комнату, заглядывал в образную, крестился и охал. К вечеру, однако ж, собрался с духом и написал:
«Преступный сын Петр!
Как верный подданный, обязанный чтить законы, я не должен был бы даже отвечать на твое письмо. Но как отец, причастный человеческим слабостям, не могу, из чувства сострадания, отказать в благом совете детищу, ввергнувшему себя, по собственной вине, в пучину зол. Итак, вот вкратце мое мнение по сему предмету. Наказание, коему ты подвергся, тяжко, но вполне тобою заслужено — такова первая и самая главная мысль, которая отныне всегда должна тебе в твоей новой жизни сопутствовать. А все остальные прихоти и даже воспоминания об оных ты должен оставить, ибо в твоем положении все сие может только раздражать и побуждать к ропоту. Ты уже вкусил от горьких плодов высокоумия, попробуй же вкусить и от плодов смирения, тем более что ничего другого для тебя в будущем не предстоит. Не ропщи на наказание, ибо начальство даже не наказывает тебя, но преподает лишь средства к исправлению. Благодарить за сие и стараться загладить содеянное — вот об чем тебе непрестанно думать надлежит, а не о роскошном препровождении времени, коего, впрочем, я и сам, никогда не быв под судом, не имею. Последуй же сему совету благоразумия и возродись для новой жизни, возродись совершенно, довольствуясь тем, что начальство, по милости своей, сочтет нужным тебе назначить. А я, с своей стороны, буду неустанно молить подателя всех благ о ниспослании тебе твердости и смирения, и даже в сей самый день, как пишу сии строки, был в церкви и воссылал о сем горячие мольбы. Затем благословляю тебя на новый путь и остаюсь
негодующий, но все еще любящий отец твой Порфирий Головлев».
Неизвестно, дошло ли до Петеньки это письмо; но не дальше как через месяц после его отсылки Порфирий Владимирыч получил официальное уведомление, что сын его, не доехавши до места ссылки, слег в одном из попутных городков в больницу и умер.
Иудушка очутился один, но сгоряча все-таки еще не понял, что с этой новой утратой он уже окончательно пущен в пространство, лицом к лицу с одним своим пустословием. Это случилось вскоре после смерти Арины Петровны, когда он был весь поглощен в счеты и выкладки. Он перечитывал бумаги покойной, усчитывал всякий грош, отыскивал связь этого гроша с опекунскими грошами, не желая, как он говорил, ни себе присвоить чужого, ни своего упустить. Среди этой сутолоки ему даже не представлялся вопрос, для чего он все это делает и кто воспользуется плодами его суеты? С утра до вечера корпел он за письменным столом, критикуя распоряжения покойной и даже фантазируя, так что за хлопотами, мало-помалу, запустил и счеты по собственному хозяйству.
И все в доме стихло. Прислуга, и прежде предпочитавшая ютиться в людских, почти совсем обросила дом, а являясь в господские комнаты, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Чувствовалось что-то выморочное и в этом доме, и в этом человеке, что-то такое, что наводит невольный и суеверный страх. Сумеркам, которые и без того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше и больше.
***
Постом, когда спектакли прекратились, приехала в Головлево Аннинька и объявила, что Любинька не могла ехать вместе с нею, потому что еще раньше законтрактовалась на весь великий пост и вследствие этого отправилась в Ромны, Изюм, Кременчуг и проч., где ей предстояло давать концерты и пропеть весь каскадный репертуар.
В течение короткой артистической карьеры Аннинька значительно выровнялась. Это была уже не прежняя наивная, малокровная и несколько вялая девушка, которая в Дубровине и в Погорелке, неуклюже покачиваясь и потихоньку попевая, ходила из комнаты в комнату, словно не зная, где найти себе место. Нет, это была девица вполне определившаяся, с резкими и даже развязными манерами, по первому взгляду на которую можно было без ошибки заключить, что она за словом в карман не полезет. Наружность ее тоже изменилась и довольно приятно поразила Порфирия Владимирыча. Перед ним явилась рослая и статная женщина с красивым румяным лицом, с высокою, хорошо развитою грудью, с серыми глазами навыкате и с отличнейшей пепельной косой, которая тяжело опускалась на затылок , — женщина, которая, по-видимому, проникнута была сознанием, что она-то и есть та самая «Прекрасная Елена», по которой суждено вздыхать господам офицерам. Ранним утром приехала она в Головлево и тотчас же уединилась в особенную комнату, откуда явилась в столовую к чаю в великолепном шелковом платье, шумя треном и очень искусно маневрируя им среди стульев. Иудушка хотя и любил своего бога паче всего, но это не мешало ему иметь вкус к красивым, а в особенности к крупным женщинам. Поэтому он сначала перекрестил Анниньку, потом как-то особенно отчетливо поцеловал ее в обе щеки и при этом так странно скосил глаза на ее грудь, что Аннинька чуть заметно улыбнулась.
Сели за чай; Аннинька подняла обе руки кверху и потянулась.
— Ах, дядя, как у вас скучно здесь! — начала она, слегка позевывая.
— Вот-на! не успела повернуться — уж и скучно показалось! А ты поживи с нами — тогда и увидим: может, и весело покажется! — ответил Порфирий Владимирыч, которого глаза вдруг подернулись масленым отблеском.
— Нет, неинтересно! Что у вас тут? Снег кругом, соседей нет… Полк, кажется, у вас здесь стоит?
— И полк стоит, и соседи есть, да, признаться, меня это не интересует. А впрочем, ежели…
Порфирий Владимирыч взглянул на нее, но не докончил, а только крякнул. Может быть, он и с намерением остановился, хотел раззадорить ее женское любопытство; во всяком случае, прежняя, едва заметная улыбка вновь скользнула на ее лице. Она облокотилась на стол и довольно пристально взглянула на Евпраксеюшку, которая, вся раскрасневшись, перетирала стаканы и тоже исподлобья взглядывала на нее своими большими, мутными глазами.
— Это моя новая экономка… усердная! — молвил Порфирий Владимирыч.
Аннинька чуть заметно кивнула головой и потихоньку замурлыкала: ah! ah! que j'aime… que j'aime… les mili-mili-mili-taires! [4 - ах! ах! как я люблю… как я люблю вое… вое… военных! (фр.)] — причем поясница ее как-то сама собой вздрагивала. Воцарилось молчание, в продолжение которого Иудушка, смиренно опустив глаза, помаленьку прихлебывал чай из стакана.
— Скука! — опять зевнула Аннинька.
— Скука да скука! заладила одно! Вот погоди, поживи… Ужо велим саночки заложить — катайся, сколько душе угодно.
— Дядя! отчего вы в гусары не пошли?
— А оттого, мой друг, что всякому человеку свой предел от бога положен. Одному — в гусарах служить, другому — в чиновниках быть, третьему — торговать, четвертому…
— Ах да! четвертому, пятому, шестому… я и забыла! И все это бог распределяет… так ведь?
— Что ж, и бог! над этим, мой друг, смеяться нечего. Ты знаешь ли, что в Писании-то сказано: без воли божьей…
— Это насчет волоса? — знаю и это! Но вот беда: нынче все шиньоны носят, а это, кажется, не предусмотрено! Кстати: посмотрите-ка, дядя, какая у меня чудесная коса… Не правда ли, хороша?
Порфирий Владимирыч приблизился (почему-то на цыпочках) и подержал косу в руке. Евпраксеюшка тоже потянулась вперед, не выпуская из рук блюдечка с чаем, и сквозь стиснутый в зубах сахар процедила:
— Шильон, чай?
— Нет, не шиньон, а собственные мои волосы. Я когда-нибудь их перед вами распущу, дядя!
— Да, хороша коса, — похвалил Иудушка и как-то погано распустил при этом губы; но потом спохватился, что, по-настоящему, от подобных соблазнов надобно отплевываться, и присовокупил: — ах, егоза! егоза! все у тебя косы да шлейфы на уме, а об настоящем-то, об главном-то и не догадаешься спросить?
— Да, об бабушке… Ведь она умерла?
— Скончалась, мой друг! и как еще скончалась-то! Мирно, тихо, никто и не слыхал! Вот уж именно непостыдная кончины живота своего удостоилась. Обо всех вспомнила, всех благословила, призвала священника, причастилась… И так это вдруг спокойно, так спокойно ей сделалось! Даже сама, голубушка, это высказала: что это, говорит, как мне вдруг хорошо! И представь себе: только что она это высказала — вдруг начала вздыхать! Вздохнула раз, другой, третий — смотрим, ее уж и нет!
Иудушка встал, поворотился лицом к образу, сложил руки ладонями внутрь и помолился. Даже слезы у него на глазах выступили: так хорошо он солгал! Но Аннинька, по-видимому, была не из чувствительных. Правда, она задумалась на минуту, но совсем по другому поводу.
— А помните, дядя, — сказала она, — как она меня с сестрой, маленьких, кислым молоком кормила? Не в последнее время… в последнее время она отличная была… а тогда, когда она еще богата была?
— Ну-ну, что старое поминать! Кислым молоком кормили, а вишь какую, бог с тобой, выпоили! На могилку-то поедешь, что ли?
— Поедем, пожалуй!
— Только знаешь ли что! ты бы сначала очистилась!
— Как это… очистилась?
— Ну, все-таки… актриса… ты думаешь, бабушке это легко было? Так прежде, чем на могилку-то ехать, обеденку бы тебе отстоять, очиститься бы! Вот я завтра пораньше велю отслужить, а потом и с богом!
Как ни нелепо было Иудушкино предложение, но Аннинька все-таки на минуту смешалась. Но вслед за тем она сдвинула сердито брови и резко сказала:
— Нет, я так… я сейчас пойду!
— Не знаю, как хочешь! а мой совет такой: отстояли бы завтра обеденку, напились бы чайку, приказали бы пару лошадушек в кибиточку заложить и покатили бы вместе. И ты бы очистилась, и бабушкиной бы душе…
— Ах, дядя, какой вы, однако, глупенький! Бог знает, какую чепуху несете, да еще настаиваете!
— Что? не понравилось? Ну, да уже не взыщи — я, брат, прямик! Неправды не люблю, а правду и другим выскажу, и сам выслушаю! Хоть и не по шерстке иногда правда, хоть и горьконько — а все ее выслушаешь! И должно выслушать, потому что она — правда. Так-то, мой друг! Ты вот поживи-ка с нами да по-нашему — и сама увидишь, что так-то лучше, чем с гитарой с ярмарки на ярмарку переезжать.
— Бог знает, что вы, дядя, говорите! с гитарой!
— Ну, не с гитарой, а около того. С торбаном, что ли. Впрочем, ведь ты меня первая обидела, глупым назвала, а мне, старику, и подавно можно правду тебе высказать.
— Хорошо, пусть будет правда; не будем об этом говорить. Скажите, пожалуйста, после бабушки осталось наследство?
— Как не остаться. Только законный наследник-то был налицо!
— То есть, вы… И тем лучше. Она у вас здесь, в Головлеве, похоронена?
— Нет, в своем приходе, подле Погорелки, у Николы на Вопле. Сама пожелала.
— Так я поеду. Можно у вас, дядя, лошадей нанять?
— Зачем нанимать? свои лошади есть! Ты, чай, не чужая! Племяннушка… племяннушкой мне приходишься! — всхлопотался Порфирий Владимирыч, осклабляясь «по-родственному», — кибиточку… парочку лошадушек — слава те господи! не пустодомом живу! Да не поехать ли и мне вместе с тобой! И на могилке бы побывали, и в Погорелку бы заехали! И туда бы заглянули, и там бы посмотрели, и поговорили бы, и подумали бы, что и как… Хорошенькая ведь у вас усадьбица, полезные в ней местечки есть!
— Нет, я уж одна… зачем вам? Кстати: ведь и Петенька точно умер?
— Умер, дружок, умер и Петенька. И жалко мне его, с одной стороны, даже до слез жалко, а с другой стороны — сам виноват! Всегда он был к отцу непочтителен — вот бог за это и наказал! А уж ежели что бог в премудрости своей устроил, так нам с тобой переделывать не приходится!
— Понятное дело, не переделаем. Только я вот об чем думаю: как это вам, дядя, жить не страшно?
— А чего мне страшиться? видишь, сколько у меня благодати кругом? — Иудушка обвел рукою, указывая на образа, — и тут благодать, и в кабинете благодать, а в образной так настоящий рай! Вон сколько у меня заступников!
— Все-таки… Всегда вы один… страшно!
— А страшно, так встану на колени, помолюсь — и все как рукой снимет! Да и чего бояться? днем — светло, а ночью у меня везде, во всех комнатах, лампадки горят! С улицы, как стемнеет, словно бал кажет! А какой у меня бал! Заступники да угодники божии — вот и весь мой бал!
— А знаете ли: ведь Петенька-то перед смертью писал к нам.
— Что ж! как родственник… И за то спасибо, что хоть родственные чувства не потерял!
— Да, писал. Уж после суда, когда решение вышло. Писал, что он три тысячи проиграл, и вы ему не дали. Ведь вы, дядя, богатый?
— В чужом кармане, мой друг, легко деньги считать. Иногда нам кажется, что у человека золотые горы, а поглядеть да посмотреть, так у него на маслице да на свечечку — и то не его, а богово!
— Ну, мы, стало быть, богаче вас. И от себя сложились, и кавалеров наших заставили подписаться — шестьсот рублей собрали и послали ему.
— Какие же это «кавалеры»?
— Ах, дядя! да ведь мы… актрисы! вы сами же сейчас предлагали мне «очиститься»!
— Не люблю я, когда ты так говоришь!
— Что ж делать! Любите или не любите, а что сделано, того не переделаешь. Ведь, по-вашему, и тут бог!
— Не кощунствуй, по крайней мере. Все можешь говорить, а кощунствовать… не позволяю! Куда же вы деньги послали?
— Не помню. В городок какой-то… Он сам назначил.
— Не знаю. Кабы были деньги, я должен бы после смерти их получить! Не истратил же он всех разом! Не знаю, ничего я не получил. Смотрителишки да конвойные, чай, воспользовались!
— Да ведь мы и не требуем — это так, к слову сказалось. А все-таки, дядя, страшно: как это так — из-за трех тысяч человек пропал!
— То-то, что не из-за трех тысяч. Это нам так кажется, что из-за трех тысяч — вот мы и твердим: три тысячи! три тысячи! А бог…
Иудушка совсем уж было расходился, хотел объяснить во всей подробности, как бог… провидение… невидимыми путями… и все такое… Но Аннинька бесцеремонно зевнула и сказала:
— Ах, дядя! скука какая у вас!
На этот раз Порфирий Владимирыч серьезно обиделся и замолчал. Долго ходили они рядом взад и вперед по столовой; Аннинька зевала, Порфирий Владимирыч в каждом углу крестился. Наконец доложили, что поданы лошади, и началась обычная комедия родственных проводов. Головлев надел шубу, вышел на крыльцо, расцеловался с Аннинькой, кричал на людей: ноги-то! ноги-то теплее закутывайте! или: кутейки-то! кутейки-то взяли ли? ах, не забыть бы! — и крестил при этом воздух.
Съездила Аннинька на могилку к бабушке, попросила воплинского батюшку панихидку отслужить, и когда дьячки уныло затянули вечную память, то поплакала. Картина, среди которой совершалась церемония, была печальная. Церковь, при которой схоронили Арину Петровну, принадлежала к числу бедных; штукатурка местами обвалилась и обнажила большими заплатами кирпичный остов; колокол звонил слабо и глухо; риза на священнике обветшала. Глубокий снег покрывал кладбище, так что нужно было разгребать дорогу лопатами, чтоб дойти до могилы; памятника еще не существовало, а стоял простой белый крест, на котором даже надписи никакой не значилось. Погост стоял уединенно, в стороне от всякого селения; неподалеку от церкви ютились почерневшие избы священника и причетников, а кругом во все стороны стлалась сиротливая снежная равнина, на поверхности которой по местам торчал какой-то хворост. Крепкий мартовский ветер носился над кладбищем, беспрестанно захлестывая ризу на священнике и относя в сторону пение причетников.
— И кто бы, сударыня, подумал, что под сим скромным крестом, при бедной нашей церкви, нашла себе успокоение богатейшая некогда помещица здешнего уезда! — сказал священник по окончании литии.
При этих словах Аннинька и еще поплакала. Ей вспомнилось: где стол был яств — там гроб стоит, и слезы так и лились. Потом она пошла к батюшке в хату, напилась чаю, побеседовала с матушкой, опять вспомнила: и бледна смерть на всех глядит — и опять много и долго плакала.
В Погорелку не было дано знать о приезде барышни, и потому там даже комнат в доме не истопили. Аннинька, не снимая шубы, прошла по всем комнатам и остановилась на минуту только в спальной бабушки и в образной. В бабушкиной комнате стояла ее постель, на которой так и лежала неубранная груда замасленных пуховиков и несколько подушек без наволочек. На письменном столе валялись разбросанные лоскутья бумаги; пол был не метен, и густой слой пыли покрывал все предметы. Аннинька присела в кресло, в котором сиживала бабушка, и задумалась. Сначала явились воспоминания прошлого, потом на смену им пришли представления настоящего. Первые проходили в виде обрывков, мимолетно и не задерживаясь; вторые оседали плотно. Давно ли рвалась она на волю, давно ли Погорелка казалась ей постылою — и вот теперь вдруг ее сердце переполнило какое-то болезненное желание пожить в этом постылом месте. Тихо здесь; неуютно, неприглядно, но тихо, так тихо, словно все кругом умерло. Воздуху много и простору: вон оно, поле, — так бы и побежала. Без цели, без оглядки, только чтоб дышалось сильнее, чтоб грудь саднило. А там, в этой полукочевой среде, из которой она только что вырвалась и куда опять должна возвратиться, — что ее ждет? и что она оттуда вынесла? — Воспоминание о пропитанных вонью гостиницах, об вечном гвалте, несущемся из общей столовой и из биллиардной, о нечесаных и немытых половых, об репетициях среди царствующих на сцене сумерек, среди полотняных, раскрашенных кулис, до которых дотронуться гнусно, на сквозном ветру, на сырости… Вот и только! А потом: офицеры, адвокаты, цинические речи, пустые бутылки, скатерти, залитые вином, облака дыма, и гвалт, гвалт, гвалт! И что они говорили ей! с каким цинизмом к ней прикасались!.. Особливо тот, усатый, с охрипшим от перепоя голосом, с воспаленными глазами, с вечным запахом конюшни… ах, что он говорил! Аннинька при этом воспоминании даже вздрогнула и зажмурила глаза. Потом, однако ж, очнулась, вздохнула и перешла в образную. В киоте стояло уже немного образов, только те, которые несомненно принадлежали ее матери, а остальные, бабушкины, были вынуты и увезены Иудушкой, в качестве наследника, в Головлево. Образовавшиеся вследствие этого пустые места смотрели словно выколотые глаза. И лампад не было — все взял Иудушка; только один желтого воска огарок сиротливо ютился, забытый в крохотном жестяном подсвечнике.
— Они и киотку хотели было взять, все доискивались — точно ли она барышнина приданая была? — донесла Афимьюшка.
— Что ж? и пусть бы брал. А что, Афимьюшка, бабушка долго перед смертью мучилась?
— Не то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали. Так, словно сами собой извелись. Ни больны настоящим манером не были, ничто! Ничего почесть и не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
— Образа-то, стало быть, Порфирий Владимирыч увез?
— Он увез. Собственные, говорит, маменькины образа. И тарантас к себе увез, и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, — ну, оставил, побоялся.
Походила Аннинька и по двору, заглянула в службы, на гумно, на скотный двор. Там, среди навозной топи, стоял «оборотный капитал»: штук двадцать тощих коров да три лошади. Велела принести хлеба, сказав при этом: я заплачу! — и каждой корове дала по кусочку. Потом скотница попросила барышню в избу, где был поставлен на столе горшок с молоком, а в углу у печки, за низенькой перегородкой из досок, ютился новорожденный теленок. Аннинька поела молочка, побежала к теленочку, сгоряча поцеловала его в морду, но сейчас же брезгливо вытерла губы, говоря, что морда у теленка противная, вся в каких-то слюнях. Наконец вынула из портмоне три желтеньких бумажки, раздала старым слугам и стала сбираться.
— Что ж вы будете делать? — спросила она, усаживаясь в кибитку, старика Федулыча, который в качестве старосты следовал за барышней с скрещенными на груди руками.
— А что нам делать! жить будем! — просто ответил Федулыч.
Анниньке опять взгрустнулось: ей показалось, что слова Федулыча звучат иронией. Она постояла-постояла на месте, вздохнула и сказала:
— Ну, прощайте!
— А мы было думали, что вы к нам вернетесь! с нами поживете! — молвил Федулыч.
— Нет уж… что! Все равно… Живите!
И опять слезы полились у нее из глаз, и все при этом тоже заплакали. Как-то странно это выходило: вот и ничего, казалось, ей не жаль, даже помянуть нечем — а она плачет. Да и они: ничего не было сказано выходящего из ряда будничных вопросов и ответов, а всем сделалось тяжело, «жалко». Посадили ее в кибитку, укутали и все разом глубоко вздохнули.
— Счастливо! — раздалось за ней, когда повозка тронулась.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и одна, без причта, пошла по расчищенной дороге к могиле. Уже порядком стемнело, и в домах церковников засветились огни. Она стояла, ухватившись одной рукой за надгробный крест, но не плакала, а только пошатывалась. Ничего особенного она не думала, никакой определенной мысли не могла формулировать, а горько ей было, всем существом горько. И не над бабушкой, а над самой собой горько. Бессознательно пошатываясь и наклоняясь, она простояла тут с четверть часа, и вдруг ей представилась Любинька, которая, быть может, в эту самую минуту соловьем разливается в каком-нибудь Кременчуге, среди развеселой компании…
Ah! ah! que j'aime, que j'aime!
Que j'aime les mili-mili-mili-taires!
Она чуть не упала. Бегом добежала до повозки, села и велела как можно скорее ехать в Головлево.
***
Аннинька воротилась к дяде скучная, тихая. Впрочем, это не мешало ей чувствовать себя несколько голодною (дяденька, впопыхах, даже курочки с ней не отпустил), и она была очень рада, что стол для чая был уж накрыт. Разумеется, Порфирий Владимирыч не замедлил вступить в разговор.
— Ну что, побывала?
— Побывала.
— И на могилке помолилась? панихидку отслужила?
— Да, и панихидку.
— Священник-то, стало быть, дома был?
— Конечно, был; кто же бы панихиду служил!
— Да, да… И дьячки оба были? вечную память пропели?
— Пропели.
— Да. Вечная память! вечная память покойнице! Печная старушка, родственная была!
Иудушка встал со стула, обратился лицом к образам и помолился.
— Ну, а в Погорелке как застала? благополучно?
— Право, не знаю. Кажется, все на своем месте стоит.
— То-то «кажется»! Нам всегда «кажется», а посмотришь да поглядишь — и тут кривенько, и там гниленько… Вот так-то мы и об чужих состояниях понятие себе составляем: «кажется»! все «кажется»! А впрочем, хорошенькая у вас усадьбица; преудобно вас покойница маменька устроила, немало даже из собственных средств на усадьбу употребила… Ну, да ведь сиротам не грех и помочь!
Слушая эти похвалы, Аннинька не выдержала, чтоб не подразнить сердобольного дяденьку.
— А вы зачем, дядя, из Погорелки двух коров увели? — спросила она.
— Коров? каких это коров? Это Чернавку да Приведенку, что ли? Так ведь они, мой друг, маменькины были!
— А вы — ее законный наследник? Ну что ж! и владейте! Хотите, я вам еще теленочка велю прислать?
— Вот-вот-вот! ты уж и раскипятилась! А ты дело говори. Как, по-твоему, чьи коровы были?
— А я почем знаю! в Погорелке стояли!
— А я знаю, у меня доказательства есть, что коровы маменькины. Собственный ее руки я реестр отыскал, там именно сказано: «мои».
— Ну, оставим. Не стоит об этом говорить.
— Вот лошадь в Погорелке есть, лысенькая такая — ну, об этой верного сказать не могу. Кажется, будто бы маменькина лошадь, а впрочем — не знаю! А чего не знаю, об том и говорить не могу!
— Оставим это, дядя.
— Нет, зачем оставлять! Я, брат, — прямик, я всякое дело начистоту вести люблю! Да отчего и не поговорить! Своего всякому жалко: и мне жалко, и тебе жалко — ну и поговорим! А коли говорить будем, так скажу тебе прямо: мне чужого не надобно, но и своего я не отдам. Потому что хоть вы мне и не чужие, а все-таки.
— И образа даже взяли! — опять не воздержалась Аннинька.
— И образа взял, и все взял, что мне, как законному наследнику, принадлежит.
— Теперь киот-то весь словно в дырах…
— Что ж делать! И перед таким помолись! Богу ведь не киот, а молитва твоя нужна! Коли ты искренно приступаешь, так и перед плохенькими образами молитва твоя дойдет! А коли ты только так: болты-болты! да по сторонам поглядеть, да книксен сделать — так и хорошие образа тебя не спасут!
Тем не менее Иудушка встал и возблагодарил бога за то, что у него «хорошие» образа.
— А ежели не нравится старый киот — новый вели сделать. Или другие образа на место вынутых поставь. Прежние — маменька-покойница наживала да устроивала, а новые — ты уж сама наживи!
Порфирий Владимирович даже хихикнул: так это рассуждение казалось ему резонно и просто.
— Скажите, пожалуйста, что же мне теперь делать предстоит? — спросила Аннинька.
— А вот, погоди. Сначала отдохни, да понежься, да поспи. Побеседуем да посудим, и там посмотрим, и этак прикинем — может быть, вдвоем что-нибудь и выдумаем!
— Мы совершеннолетние, кажется?
— Да-с, совершеннолетние-с. Можете сами и действиями своими, и имением управлять!
— Слава богу, хоть это!
— Честь имеем поздравить-с!
Порфирий Владимирыч встал и полез целоваться.
— Ах, дядя, какой вы странный! все целуетесь!
— Отчего же и не поцеловаться! Не чужая ты мне — племяннушка! Я, мой друг, по-родственному! Я для родных всегда готов! Будь хоть троюродный, хоть четвероюродный, — я всегда…
— Вы лучше скажите, что мне делать? в город, что ли, надобно ехать? хлопотать?
— И в город поедем, и похлопочем — все в свое время сделаем. А прежде — отдохни, поживи! Слава богу! не в трактире, а у родного дяди живешь! И поесть, и чайку попить, и вареньицем полакомиться — всего вдоволь есть! А ежели кушанье какое не понравится — другого спроси! Спрашивай, требуй! Щец не захочется — супцу подать вели! Котлеточек, уточки, поросеночка… Евпраксеюшку за бока бери!.. А кстати, Евпраксеюшка! вот я поросеночком-то похвастался, а хорошенько и сам не знаю, есть ли у нас?
Евпраксеюшка, державшая в это время перед ртом блюдечко с горячим чаем, утвердительно повела носом воздух.
— Ну, вот видишь! и поросеночек есть! Всего, значит, чего душенька захочет, того и проси! Так-то!
Иудушка опять потянулся к Анниньке и по-родственному похлопал ее рукой по коленке, причем, конечно, невзначай, слегка позамешкался, так что сиротка инстинктивно отодвинулась.
— Но ведь мне ехать надо, — сказала она.
— Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем. Благословясь да богу помолясь, а не так как-нибудь, прыг да шмыг! Поспешишь — людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава богу, не горит! Вот Любиньке — той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что спрошу: ты в Погорелке, что ли, жить будешь?
— Нет, в Погорелке мне незачем.
— И я тоже хотел тебе сказать. Поселись-ко у меня. Будем жить да поживать — еще как заживем-то!
Говоря это, Иудушка глядел на Анниньку такими маслеными глазами, что ей сделалось неловко.
— Нет, дядя, я не поселюсь у вас. Скучно.
— Ах, глупенькая, глупенькая! И что тебе эта скука далась! Скучно да скучно, а чем скучно — и сама, чай, не скажешь! У кого, мой друг, дело есть, да кто собой управлять умеет — тот никогда скуки не знает. Вот я, например: не вижу, как и время летит! В будни — по хозяйству: там посмотришь, тут поглядишь, туда сходишь, побеседуешь, посудишь — смотришь, аж день и прошел! А в праздник — в церковь! Так-то и ты! Поживи с нами — и тебе дело найдется, а дела нет — с Евпраксеюшкой в дурачки садись или саночки вели заложить — катай да покатывай! А лето настанет — по грибы в лес поедем! на траве чай станем пить!
— Нет, дядя, напрасно вы и предлагаете!
— Право бы, пожила.
— Нет. А вот что: устала я с дороги, так спать нельзя ли мне лечь?
— И баиньки можно. И кроватка у меня готова для тебя, и все как следует. Хочется тебе баиньки — почивай, Христос с тобой! А все-таки ты об этом подумай: куда бы лучше, кабы ты с нами в Головлеве осталась!
***
Аннинька провела ночь беспокойно. Нервная блажь, которая застигла ее в Погорелке, продолжалась. Бывают минуты, когда человек, который дотоле только существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но что в его жизни есть даже какая-то язва. Откуда она взялась, каким образом и когда именно образовалась — в большей части случаев он хорошо себе не объясняет и чаще всего приписывает происхождение язвы совсем не тем причинам, которые в действительности ее обусловили. Но для него оценка факта даже не нужна: достаточно и того, что язва существует. Действие такого внезапного откровения, будучи для всех одинаково мучительным, в дальнейших практических результатах видоизменяется, смотря по индивидуальным темпераментам. Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею болью, которая не произведет в будущем никакого перелома к лучшему, но в настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются хоть некоторые просветы в будущем.
Аннинька не принадлежала к числу таких личностей, которые в сознании своих язв находят повод для жизненного обновления, но тем не менее, как девушка неглупая, она отлично понимала, что между теми смутными мечтами о трудовом хлебе, которые послужили ей исходным пунктом для того, чтобы навсегда покинуть Погорелку, и положением провинциальной актрисы, в котором она очутилась, существует целая бездна. Вместо тихой жизни труда она нашла бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретило относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла теперь вспоминать без краски на лице. И вся эта перестановка как-то незаметно для нее самой случилась: шла она куда-то в хорошее место, но, вместо одной двери, попала в другую. Желания ее были, действительно, очень скромные. Сколько раз, бывало, сидя в Погорелке на мезонине, она видела себя в мечтах серьезною девушкой, трудящейся, алчущей образовать себя, с твердостью переносящей нужду и лишения, ради идеи блага (правда, что слово «благо» едва ли имело какое-нибудь определенное значение); но едва она вышла на широкую дорогу самодеятельности, как сама собою сложилась такая практика, которая сразу разбила в прах всю мечту. Серьезный труд не приходит сам собой, а дается только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной, то хотя до известной степени помогающей исканию. Но требованиям этим не отвечали ни темперамент, ни воспитание Анниньки. Темперамент ее вовсе не отличался страстностью, а только легко раздражался; материал же, который дало ей воспитание и с которым она собралась войти в трудовую жизнь, был до такой степени несостоятелен, что не мог послужить основанием ни для какой серьезной профессии. Воспитание это было, так сказать, институтско-опереточное, в котором перевес брала едва ли не оперетка. Тут в хаотическом беспорядке перемешивались и задача о летящем стаде гусей, и па с шалью, и проповедь Петра Пикардского, и проделки Елены Прекрасной, и ода к Фелице, и чувство признательности к начальникам и покровителям благородных девиц. В этом беспорядочном винегрете (вне которого она с полным основанием могла назвать себя tabula rasa) трудно было даже разобраться, а не то что исходную точку найти. Не любовь к труду пробуждала такая подготовка, а любовь к светскому обществу, желание быть окруженной, выслушивать любезности кавалеров и вообще погрузиться в шум, блеск и вихрь так называемой светской жизни.
Если бы она следила за собой пристальнее, то даже в Погорелке, в те минуты, когда в ней еще только зарождались проекты трудовой жизни, когда она видела в них нечто вроде освобождения из плена египетского, — даже и тогда она могла бы изловить себя в мечтах не столько работающею, сколько окруженною обществом единомыслящих людей и коротающею время в умных разговорах. Конечно, и люди этих мечтаний были умные, и разговоры их — честные и серьезные, но все-таки на сцене первенствовала праздничная сторона жизни. Бедность была опрятная, лишения свидетельствовали только об отсутствии излишеств. Поэтому, когда на деле мечты о трудовом хлебе разрешились тем, что ей предложили занять опереточное амплуа на подмостках одного из провинциальных театров, то, несмотря на контраст, она колебалась недолго. Наскоро освежила она институтские сведения об отношениях Елены к Менелаю, дополнила их некоторыми биографическими подробностями из жизни великолепного князя Тавриды и решила, что этого было совершенно достаточно, чтобы воспроизводить «Прекрасную Елену» и «Отрывки из Герцогини Герольштейнской» в губернских городах и на ярмарках. При этом, для очистки совести, она припоминала, что один студент, с которым она познакомилась в Москве, на каждом шагу восклицал: святое искусство! — и тем охотнее сделала эти слова девизом своей жизни, что они приличным образом развязывали ей руки и придавали хоть какой-нибудь наружный декорум ее вступлению на стезю, к которой она инстинктивно рвалась всем своим существом.
Жизнь актрисы взбудоражила ее. Одинокая, без руководящей подготовки, без сознанной цели, с одним только темпераментом, жаждущим шума, блеска и похвал, она скоро увидела себя кружащеюся в каком-то хаосе, в котором толпилось бесконечное множество лиц, без всякой связи сменявших одно другое. Это были лица разнообразнейших характеров и убеждений, так что самые мотивы для сближения с тем или другим отнюдь не могли быть одинаковыми. Тем не менее и тот, и другой, и третий равно составляли ее круг, из чего должно было заключить, что тут, собственно говоря, не могло быть и речи об мотивах. Ясно, стало быть, что ее жизнь сделалась чем-то вроде въезжего дома, в ворота которого мог стучаться каждый, кто сознавал себя веселым, молодым и обладающим известными материальными средствами. Ясно, что тут дело шло совсем не об том, чтобы подбирать себе общество по душе, а об том, чтобы примоститься к какому бы то ни было обществу, лишь бы не изнывать в одиночестве. В сущности, «святое искусство» привело ее в помойную яму, но голова ее сразу так закружилась, что она не могла различить этого. Ни немытые рожи коридорных, ни захватанные, покрытые слизью декорации, ни шум, вонь и гвалт гостиниц и постоялых дворов, ни цинические выходки поклонников — ничто не отрезвляло ее. Она не замечала даже, что постоянно находится в обществе одних мужчин и что между нею и другими женщинами, имеющими постоянное положение, легла какая-то непреодолимая преграда…
Отрезвил на минуту приезд в Головлево.
С утра, почти с самой минуты приезда, ее уж что-то мутило. Как девушка впечатлительная, она очень быстро проникалась новыми ощущениями и не менее быстро применялась ко всяким положениям. Поэтому, с приездом в Головлево, она вдруг почувствовала себя «барышней». Припомнила, что у нее есть что-то свое: свой дом, свои могилы, и захотелось ей опять увидеть прежнюю обстановку, опять подышать тем воздухом, из которого она так недавно без оглядки бежала. Но впечатление это немедленно же должно было разбиться при столкновении с действительностью, встретившеюся в Головлеве. В этом отношении ее можно было уподобить тому человеку, который с приветливым выражением лица входит в общество давно не виденных им людей и вдруг замечает, что к его приветливости все относятся как-то загадочно. Погано скошенные на ее бюст глаза Иудушки сразу напомнили ей, что позади у нее уже образовался своего рода скарб, с которым не так-то легко рассчитаться. И когда, после наивных вопросов погорелковской прислуги, после назидательных вздохов воплинского батюшки и его попадьи и после новых поучений Иудушки, она осталась одна, когда она проверила на досуге впечатления дня, то ей сделалось уже совсем несомненно, что прежняя «барышня» умерла навсегда, что отныне она только актриса жалкого провинциального театра и что положение русской актрисы очень недалеко отстоит от положения публичной женщины.
До сих пор она жила как во сне. Обнажалась в «Прекрасной Елене», являлась пьяною в «Периколе», пела всевозможные бесстыдства в «Отрывках из Герцогини Герольштейнской» и даже жалела, что на театральных подмостках не принято представлять «La chose» и «l'amour», воображая себе, как бы она обольстительно вздрагивала поясницей и шикарно вертела хвостом. Но ей никогда не приходило в голову вдумываться в то, что она делает. Она об том только старалась, чтоб все выходило у ней «мило», «с шиком» и в то же время нравилось офицерам расквартированного в городе полка. Но что это такое и какого сорта ощущения производят в офицерах ее вздрагивания — она об этом себя не спрашивала. Офицеры представляли в городе решающую публику, и ей было известно, что от них зависел ее успех. Они вторгались за кулисы, бесцеремонно стучались в двери ее уборной, когда она была еще полуодета, называли ее уменьшительными именами — и она смотрела на все это как на простую формальность, род неизбежной обстановки ремесла, и спрашивала себя только об том — «мило» или «не мило» выдерживает она в этой обстановке свою роль? Но ни тела своего, ни души она покуда еще не сознавала публичными. И вот теперь, когда она на минуту опять почувствовала себя «барышней», ей вдруг сделалось как-то невыносимо мерзко. Как будто с нее сняли все покровы до последнего и всенародно вывели ее обнаженною; как будто все эти подлые дыхания, зараженные запахами вина и конюшни, разом охватили ее; как будто она на всем своем теле почувствовала прикосновение потных рук, слюнявых губ и блуждание мутных, исполненных плотоядной животненности глаз, которые бессмысленно скользят по кривой линии ее обнаженного тела, словно требуют от него ответа: что такое «La chose»?
Куда идти? где оставить этот скарб, который надавливал ее плечи? Вопрос этот безнадежно метался в ее голове, но именно только метался, не находя и даже не ища ответа. Ведь и это был своего рода сон: и прежняя жизнь была сон, и теперешнее пробуждение — тоже сон. Огорчилась девочка, расчувствовалась — вот и все. Пройдет. Бывают минуты хорошие, бывают и горькие — это в порядке вещей. Но и те и другие только скользят, а отнюдь не изменяют однажды сложившегося хода жизни. Чтоб дать последней другое направление, необходимо много усилий, потребна не только нравственная, но и физическая храбрость. Это почти то же, что самоубийство. Хотя перед самоубийством человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо в лоб, бьет ниже, уродует. Так-то и тут, но еще труднее. И тут предстоит убить свою прежнюю жизнь, но, убив ее, самому остаться живым. То «ничто», которое в заправском самоубийстве достигается мгновенным спуском курка, — тут, в этом особом самоубийстве, которое называется «обновлением», достигается целым рядом суровых, почти аскетических усилий. И достигается все-таки «ничто», потому что нельзя же назвать нормальным существование, которого содержание состоит из одних усилий над собой, из лишений и воздержаний. У кого воля изнежена, кто уже подточен привычкою легкого существования — у того голова закружится от одной перспективы подобного «обновления». И инстинктивно, отворачивая голову и зажмуривая глаза, стыдясь и обвиняя себя в малодушии, он все-таки опять пойдет по утоптанной дороге.
Ах! великая вещь — жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они умеют отыскивать в нем наслаждение; вторых — потому, что для них труд есть прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.
Анниньке даже на мысль не приходило основаться в Погорелке или в Головлеве, и в этом отношении ей большую помощь оказала та деловая почва, на которую ее поставили обстоятельства и которой она инстинктивно не покидала. Ей был дан отпуск, и она уже заранее распределила все время его и назначила день отъезда из Головлева. Для людей слабохарактерных те внешние грани, которые обставляют жизнь, значительно облегчают бремя ее. В затруднительных случаях слабые люди инстинктивно жмутся к этим граням и находят в них для себя оправдание. Так именно поступила и Аннинька: она решилась как можно скорее уехать из Головлева, и ежели дядя будет приставать, то оградить себя от этих приставаний необходимостью явиться в назначенный срок.
Проснувшись на другой день утром, она прошлась по всем комнатам громадного головлевского дома. Везде было пустынно, неприютно, пахло отчуждением, выморочностью. Мысль поселиться в этом доме без срока окончательно испугала ее. «Ни за что! — твердила она в каком-то безотчетном волнении, — ни за что!»
***
Порфирий Владимирыч и на другой день встретил ее с обычной благосклонностью, в которой никак нельзя было различить — хочет ли он приласкать человека или намерен высосать из него кровь.
— Ну что, торопыга, выспалась? куда-то теперь торопиться будешь? — пошутил он.
— И то, дядя, тороплюсь; ведь я в отпуску, надобно на срок поспевать.
— Это опять скоморошничать? не пущу!
— Пускайте или не пускайте — сама уеду!
Иудушка грустно покачал головой.
— А бабушка-покойница что скажет? — спросил он тоном ласкового укора.
— Бабушка и при жизни знала. Да что это, дядя, за выражения у вас? вчера с гитарой меня по ярмаркам посылали, сегодня об скоморошничестве разговор завели? Слышите! я не хочу, чтоб вы так говорили!
— Эге! видно, правда-то кусается! А вот я так люблю правду! По мне, ежели правда…
— Нет, нет! не хочу я, не хочу! ни правды, ни неправды мне вашей не надо! Слышите! не хочу я, чтоб вы так выражались!
— Ну-ну! раскипятилась? пойдем-ка, стрекоза, за добра ума, чай пить! самовар-то уж, чай, давно хр-хр… да зз-зз… на столе делает.
Порфирий Владимирыч шуточкой да смешком хотел изгладить впечатление, произведенное словом «скоморошничать», и в знак примирения даже потянулся к племяннице, чтобы обнять ее за талию, но Анниньке все это показалось до того глупым, почти гнусным, что она брезгливо уклонилась от ожидавшей ее ласки.
— Я вам серьезно повторяю, дядя, что мне надо торопиться! — сказала она.
— А вот пойдем, сначала чайку попьем, а потом и поговорим!
— Да почему же непременно после чаю? почему нельзя до чаю поговорить?
— А потому что потому. Потому что все чередом делать надо. Сперва одно, потом — другое, сперва чайку попьем да поболтаем, а потом и об деле переговорим. Все успеем.
Перед таким непреоборимым пустословием оставалось только покориться. Стали пить чай, причем Иудушка самым злостным образом длил время, помаленьку прихлебывая из стакана, крестясь, похлопывая себя по ляжке, калякая об покойнице маменьке и проч.
— Ну вот, теперь и поговорим, — сказал он наконец, — ты долго ли намерена у меня погостить?
— Да больше недели мне нельзя. В Москве еще побывать надо.
— Неделя, друг мой, большое дело; и много дела можно в неделю сделать, и мало дела — как взяться.
— Мы, дядя, лучше больше сделаем.
— Об том-то я и говорю. И много можно сделать, и мало. Иногда много хочешь сделать, а выходит мало, а иногда будто и мало делается, ан смотришь, с божьею помощью, все дела незаметно прикончил. Вот ты спешишь, в Москве тебе побывать, вишь, надо, а зачем, коли тебя спросить, — ты и сама путем не сумеешь ответить. А по-моему, вместо Москвы-то, лучше бы это время на дело употребить.
— В Москву мне необходимо, потому что я хочу попытать, нельзя ли нам на тамошнюю сцену поступить. А что касается до дела, так ведь вы сами же говорите, что в неделю можно много дела наделать.
— Смотря по тому, как возьмешься, мой друг. Ежели возьмешься как следует — все у тебя пойдет и ладно и плавно; а возьмешься не так, как следует — ну, и застрянет дело, в долгий ящик оттянется.
— Так вы меня поруководите, дядя!
— То-то вот и есть. Как нужно, так «вы меня поруководите, дядя!», а не нужно — так и скучно у дяди, и поскорее бы от него уехать! Что, небось, неправда?
— Да вы только скажите, что мне делать нужно?
— Стой, погоди! Так вот я и говорю: как нужен дядя — он и голубчик, и миленький, и душенька, а не нужен — сейчас ему хвост покажут! А нет того, чтоб спроситься у дяди: как, мол, вы, дяденька-голубчик, полагаете, можно мне в Москву съездить?
— Какой вы, дядя, странный! Ведь мне в Москве необходимо быть, а вы вдруг скажете, что нельзя?
— А скажу: нельзя — и посиди! Не посторонний сказал, дядя сказал — можно и послушаться дядю. Ах, мой друг, мой друг! Еще хорошо, что у вас дядя есть — все же и пожалеть об вас, и остановить вас есть кому! А вот как у других — нет никого! Ни их пожалеть, ни остановить — одни растут! Ну, и бывает с ними… всякие случайности в жизни бывают, мой друг!
Аннинька хотела было возразить, однако поняла, что это значило бы только подливать масла в огонь, и смолчала. Она сидела и безнадежно смотрела на расходившегося Порфирия Владимирыча.
— Вот я давно хотел тебе сказать, — продолжал между тем Иудушка, — не нравится мне, куда как не нравится, что вы по этим… по ярмаркам ездите! Хоть тебе и нелюбо, что я об гитарах говорил, а все-таки…
— Да ведь мало сказать: не нравится! Надобно на какой-нибудь выход указать!
— Живи у меня — вот тебе и выход!
— Ну нет… это… ни за что!
— Что так?
— А то, что нечего мне здесь делать. Что у вас делать! Утром встать — чай пить идти, за чаем думать: вот завтракать подадут! за завтраком — вот обедать накрывать будут! за обедом — скоро ли опять чай? А потом ужинать и спать… умрешь у вас!
— И все, мой друг, так делают. Сперва чай пьют, потом, кто привык завтракать — завтракают, а вот я не привык завтракать — и не завтракаю; потом обедают, потом вечерний чай пьют, а наконец, и спать ложатся. Что же! кажется, в этом ни смешного, ни предосудительного нет! Вот, если б я…
— Ничего предосудительного, только не по мне.
— Вот если б я кого-нибудь обидел, или осудил, или дурно об ком-нибудь высказался — ну, тогда точно! можно бы и самого себя за это осудить! А то чай пить, завтракать, обедать… Христос с тобой! да и ты, как ни прытка, а без пищи не проживешь!
— Ну да, все это хорошо, да только не по мне!
— А ты не все на свой аршин меряй — и об старших подумай! «По мне» да «не по мне» — разве можно так говорить! А ты говори: «по-божьему» или не «по-божьему» — вот это будет дельно, вот это будет так! Коли ежели у нас в Головлеве не по-божьему, ежели мы против бога поступаем, грешим, или ропщем, или завидуем, или другие дурные дела делаем — ну, тогда мы действительно виноваты и заслуживаем, чтоб нас осуждали. Только и тут еще надобно доказать, что мы точно не по-божьему поступаем. А то на-тко! «не по мне!» Да скажу теперича хоть про себя — мало ли что не по мне! Не по мне вот, что ты так со мной разговариваешь да родственную мою хлеб-соль хаешь — однако я сижу, молчу! Дай, думаю, я ей тихим манером почувствовать дам — может быть, она и сама собой образумится! Может быть, покуда я шуточкой да усмешечкой на твои выходки отвечаю, ан ангел-то твой хранитель и наставит тебя на путь истинный! Ведь мне не за себя, а за тебя обидно! А-а-ах, мой друг, как это нехорошо! И хоть бы я что-нибудь тебе дурное сказал, или дурно против тебя поступил, или обиду бы какую-нибудь ты от меня видела — ну, тогда бог бы с тобой! Хоть и велит бог от старшего даже поучение принять — ну, да уж если я тебя обидел, бог с тобой! сердись на меня! А то сижу я смирнехонько да тихохонько, сижу, ничего не говорю, только думаю, как бы получше да поудобнее, чтобы всем на радость да на утешение — а ты! фу-ты, ну-ты! — вот ты на мои ласки какой ответ даешь! А ты не сразу все выговаривай, друг мой, а сначала подумай, да богу помолись, да попроси его вразумить себя! И вот коли ежели…
Порфирий Владимирыч разглагольствовал долго, не переставая. Слова бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчетным страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнется? Однако так-таки и не сказал дяденька, что ей предстоит делать по случаю смерти Арины Петровны. И за обедом пробовала она ставить этот вопрос, и за вечерним чаем, но всякий раз Иудушка начинал тянуть какую-то постороннюю канитель, так что Аннинька не рада была, что и возбудила разговор, и об одном только думала: когда же все это кончится?
После обеда, когда Порфирий Владимирыч отправился спать, Аннинька осталась один на один с Евпраксеюшкой, и ей вдруг припала охота вступить в разговор с дяденькиной экономкой. Ей захотелось узнать, почему Евпраксеюшке не страшно в Головлеве и что дает ей силу выдерживать потоки пустопорожних слов, которые с утра до вечера извергали дяденькины уста.
— Скучно вам, Евпраксеюшка, в Головлеве?
— Чего нам скучать? мы не господа!
— Все же… всегда вы одни… ни развлечений, ни удовольствий у вас — ничего!
— Каких нам удовольствий надо! Скучно — так в окошко погляжу. Я и у папеньки, у Николы в Капельках жила, немного веселости-то видела!
— Все-таки дома, я полагаю, вам было лучше. Товарки были, друг к другу в гости ходили, играли…
— Что уж!
— А с дядей… Говорит он все что-то скучное и долго как-то. Всегда он так?
— Всегда, цельный день так говорят.
— И вам не скучно?
— Мне что! Я ведь не слушаю!
— Нельзя же совсем не слушать. Он может заметить это, обидеться.
— А почем он знает! Я ведь смотрю на него. Он говорит, а я смотрю да этим временем про свое думаю.
— Об чем же вы думаете?
— Обо всем думаю. Огурцы солить надо — об огурцах думаю, в город за чем посылать надо — об этом думаю. Что по домашности требуется — обо всем думаю.
— Стало быть, вы хоть и вместе живете, а на самом-то деле все-таки одни?
— Да почесть что одна. Иногда разве вечером вздумает в дураки играть — ну, играем. Да и тут: середь самой игры остановятся, сложат карты и начнут говорить. А я смотрю. При покойнице, при Арине Петровне, веселее было. При ней он лишнее-то говорить побаивался; нет-нет да и остановит старуха. А нынче ни на что не похоже, какую волю над собой взял!
— Вот видите ли! ведь это, Евпраксеюшка, страшно! Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь. Ведь страшно? неловко, ведь?
Евпраксеюшка взглянула на нее, словно ее впервые озарила какая-то удивительная мысль.
— Не вы одни, — сказала она, — многие у нас их за это не любят.
— Вот как!
— Да. Хоть бы лакеи — ни один долго ужиться у нас не может; почесть каждый месяц меняем. Приказчики тоже. И все из-за этого.
— Надоедает?
— Тиранит. Пьяницы — те живут, потому что пьяница не слышит. Ему хоть в трубу труби — у него все равно голова как горшком прикрыта. Так опять беда: они пьяниц не любят.
— Ах, Евпраксеюшка, Евпраксеюшка! а он еще меня в Головлеве жить уговаривает!
— А что ж, барышня! вы бы и заправду с нами пожили! может быть, они бы и посовестились при вас!
— Ну нет! слуга покорная! ведь у меня терпенья недостанет в глаза ему смотреть!
— Что и говорить! вы — господа! у вас своя воля! Однако, чай, воля-воля, а тоже и по чужой дудочке подплясывать приходится!
— Еще как часто-то!
— То-то и я думала! А я вот еще что хотела вас спросить: хорошо в актрисах служить?
— Свой хлеб — и то хорошо.
— А правда ли, Порфирий Владимирыч мне сказывали: будто бы актрис чужие мужчины завсе за талию держат?
Аннинька на минуту вспыхнула.
— Порфирий Владимирыч не понимает, — ответила она раздражительно, — оттого и несет чепуху. Он даже того различить не может, что на сцене происходит игра, а не действительность.
— Ну, однако! То-то и он, Порфирий-то Владимирыч… Как увидел вас, даже губы распустил! «Племяннушка» да «племяннушка»! — как и путный! А у самого бесстыжие глаза так и бегают!
— Евпраксеюшка! зачем вы глупости говорите!
— Я-то? мне — что! Поживете — сами увидите! А мне что! Откажут от места — я опять к батюшке уйду. И то ведь скучно здесь; правду вы это сказали.
— Чтоб я могла здесь остаться, это вы напрасно даже предполагаете. А вот, что скучно в Головлеве — это так. И чем дольше вы будете здесь жить, тем будет скучнее.
Евпраксеюшка слегка задумалась, потом зевнула и сказала:
— Я когда у батюшки жила, тощая-претощая была. А теперь — ишь какая! печь печью сделалась! Скука-то, стало быть, впрок идет!
— Все равно долго не выдержите. Вот помяните мое слово, не выдержите.
На этом разговор кончился. К счастью, Порфирий Владимирыч не слышал его — иначе он получил бы новую и благодарную тему, которая, несомненно, освежила бы бесконечную канитель его нравоучительных разговоров.
Целых два дня еще мучил Порфирий Владимирыч Анниньку. Все говорил: вот потерпи да погоди! потихоньку да полегоньку! благословясь да богу помолясь! и проч. Совсем ее истомил. Наконец, на пятый день собрался-таки в город, хотя и тут нашел средство истерзать племянницу. Она уж стояла в передней в шубе, а он, словно назло, целый час проклажался. Одевался, умывался, хлопал себя по ляжкам, крестился, ходил, сидел, отдавал приказания вроде: «так так-то, брат!» или: «так ты уж тово… смотри, брат, как бы чего не было!» Вообще поступал так, как бы оставлял Головлево не на несколько часов, а навсегда. Замаявши всех: и людей и лошадей, полтора часа стоявших у подъезда, он наконец убедился, что у него самого пересохло в горле от пустяков, и решился ехать.
В городе все дело покончилось, покуда лошади ели овес на постоялом дворе. Порфирий Владимирыч представил отчет, по которому оказалось, что сиротского капитала, по день смерти Арины Петровны, состояло без малого двадцать тысяч рублей в пятипроцентных бумагах. Затем просьба о снятии опеки вместе с бумагами, свидетельствовавшими о совершеннолетии сирот, была принята, и тут же последовало распоряжение об упразднении опекунского управления и о сдаче имения и капиталов владелицам. В тот же день вечером Аннинька подписала все бумаги и описи, изготовленные Порфирием Владимирычем, и наконец свободно вздохнула.
Остальные дни Аннинька провела в величайшей ажитации. Ей хотелось уехать из Головлева немедленно, сейчас же, но дядя на все ее порывания отвечал шуточками, которые, несмотря на добродушный тон, скрывали за собой такое дурацкое упорство, какого никакая человеческая сила сломить не в состоянии.
— Сама сказала, что неделю поживешь, — ну, и поживи! — говорил он. — Что тебе! не за квартиру платить — и без платы милости просим! И чайку попить, и покушать — все, чего тебе вздумается, все будет!
— Да ведь мне, дядя, необходимо! — отпрашивалась Аннинька.
— Тебе не сидится, а я лошадок не дам! — шутил Иудушка, — не дам лошадок, и сиди у меня в плену! Вот неделя пройдет — ни слова не скажу! Отстоим обеденку, поедим на дорожку, чайку попьем, побеседуем… Наглядимся друг на друга — и с богом! Да вот что! не съездить ли тебе опять на могилку в Воплино? Все бы с бабушкой простилась — может, покойница и благой бы совет тебе подала!
— Пожалуй! — согласилась Аннинька.
— Так мы вот как сделаем: в среду раненько здесь обеденку отслушаем да на дорожку пообедаем, а потом мои лошадки довезут тебя до Погорелки, а оттуда до Двориков уж на своих, на погорелковских лошадках поедешь. Сама помещица! свои лошадки есть!
Приходилось смириться. Пошлость имеет громадную силу; она всегда застает свежего человека врасплох, и, в то время как он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски. Всякому, вероятно, случалось, проходя мимо клоаки, не только зажимать нос, но и стараться не дышать; точно такое же насилие должен делать над собой человек, когда вступает в область, насыщенную празднословием и пошлостью. Он должен притупить в себе зрение, слух, обоняние, вкус; должен победить всякую восприимчивость, одеревенеть. Только тогда миазмы пошлости не задушат его. Аннинька поняла это, хотя и поздно; во всяком случае, она решилась предоставить дело своего освобождения из Головлева естественному ходу вещей. Иудушка до того победил ее непреоборимостью своего празднословия, что она не смела даже уклониться, когда он обнимал ее и по-родственному гладил по спине, приговаривая: вот теперь ты паинька! Она невольно каждый раз вздрагивала, когда чувствовала, что костлявая и слегка трепещущая рука его ползет по ее спине, но от дальнейших выражений гадливости ее удерживала мысль: господи! хоть бы через неделю-то отпустил! К счастию для нее, Иудушка был малый небрезгливый, и хотя, быть может, замечал ее нетерпеливые движения, но помалчивал. Очевидно, он придерживался той теории взаимных отношений полов, которая выражается пословицей: люби не люби, да почаще взглядывай!
Наконец наступил нетерпеливо ожиданный день отъезда. Аннинька поднялась чуть не в шесть часов утра, но Иудушка все-таки упредил ее. Он уже совершил обычное молитвенное стояние и, в ожидании первого удара церковного колокола, в туфлях и халатном сюртуке слонялся по комнатам, заглядывал, подслушивал и проч. Очевидно, он был ажитирован и при встрече с Аннинькой как-то искоса взглянул на нее. На дворе уже было совсем светло, но время стояло скверное. Все небо было покрыто сплошными темными облаками, из которых сыпалась весенняя изморось — не то дождь, не то снег; на почерневшей дороге поселка виднелись лужи, предвещавшие зажоры в поле; сильный ветер дул с юга, обещая гнилую оттепель; деревья обнажились от снега и беспорядочно покачивали из стороны в сторону своими намокшими голыми вершинами, господские службы почернели и словно ослизли. Порфирий Владимирыч подвел Анниньку к окну и указал рукой на картину весеннего возрождения.
— Уж ехать ли, полно? — спросил он, — не остаться ли?
— Ах, нет, нет! — испуганно вскрикнула она, — это… это… пройдет!
— Вряд ли. Ежели ты в час выедешь, то вряд ли раньше семи до Погорелки доедешь. А ночью разве можно в теперешнюю ростепель ехать — все равно придется в Погорелке ночевать.
— Ах, нет! я и ночью, я сейчас же поеду… я ведь, дядя, храбрая! да и зачем же дожидаться до часу? Дядя! голубчик, позвольте мне теперь уехать!
— А бабенька что скажет? Скажет: вот так внучка! приехала, попрыгала и даже благословиться у меня не захотела!
Порфирий Владимирыч остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.
— Постой-ка, я тебе что-то покажу! — наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, — на-тко, прочти!
Аннинька прочла:
«Сегодня я молился и просил боженьку, чтоб он оставил мне мою Анниньку. И боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми ее к своему сердцу».
— Так, что ли? — спросил он, слегка побледнев.
— Фу, дядя! какие гадости! — ответила она, растерянно смотря на него.
Порфирий Владимирыч побледнел еще больше и, произнеся сквозь зубы: «Видно, нам гусаров нужно!», перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из комнаты.
Через четверть часа он, однако ж, возвратился как ни в чем не бывало и уж шутил с Аннинькой.
— Так как же? — говорил он, — в Воплино отсюда заедешь? с старушкой, бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой друг! Это ты хорошее дело затеяла, что про бабеньку вспомнила! Никогда не нужно родных забывать, а особливо таких родных, которые, можно сказать, душу за нас полагали!
Отслушали обедню с панихидой, поели в церкви кутьи, потом домой приехали, опять кутьи поели и сели за чай. Порфирий Владимирыч, словно назло, медленнее обыкновенного прихлебывал чай из стакана и мучительно растягивал слова, разглагольствуя в промежутке двух глотков. К десяти часам, однако ж, чай кончился, и Аннинька взмолилась:
— Дядя! теперь мне можно ехать?
— А покушать? отобедать-то на дорожку? Неужто ж ты думала, что дядя так тебя и отпустит! И ни-ни! и не думай! Этого и в заводе в Головлеве не бывало! Да маменька-покойница на глаза бы меня к себе не пустила, если б знала, что я родную племяннушку без хлеба-соли в дорогу отпустил! И не думай этого! и не воображай!
Опять пришлось смириться. Прошло, однако ж, полтора часа, а на стол и не думали накрывать. Все разбрелись; Евпраксеюшка, гремя ключами, мелькала на дворе между кладовой и погребом; Порфирий Владимирыч толковал с приказчиком, изнуряя его беспутными приказаниями, хлопая себя по ляжкам и вообще ухищряясь как-нибудь затянуть время. Аннинька ходила одна взад и вперед по столовой, поглядывая на часы, считая свои шаги, а потом секунды: раз, два, три… По временам она смотрела на улицу и убеждалась, что лужи делаются все больше и больше.
Наконец застучали ложки, ножи, тарелки; лакей Степан пришел в столовую и кинул скатерть на стол. Но, казалось, частица праха, наполнявшего Иудушку, перешла и в него. Еле-еле он передвигал тарелками, дул в стаканы, смотрел через них на свет. Ровно в час сели за стол.
— Вот ты и едешь! — начал Порфирий Владимирыч разговор, приличествующий проводам.
Перед ним стояла тарелка с супом, но он не прикасался к ней и до того умильно смотрел на Анниньку, что даже кончик носа у него покраснел. Аннинька торопливо глотала ложку за ложкой. Он тоже взялся за ложку и уж совсем было погрузил ее в суп, но сейчас же опять положил на стол.
— Уж ты меня, старика, прости! — зудил он, — ты вот на почтовых суп вкушала, а я — на долгих ем. Не люблю я с божьим даром небрежно обращаться. Нам хлеб для поддержания существования нашего дан, а мы его зря разбрасываем — видишь, ты сколько накрошила? Да и вообще я все люблю основательно да осмотревшись делать — крепче выходит. Может быть, тебя это сердит, что я за столом через обруч — или как это там у вас называется — не прыгаю; ну, да что ж делать! и посердись, ежели тебе так хочется! Посердишься, посердишься, да и простишь! И ты не все молода будешь, не все через обручи будешь скакать, и в тебе когда-нибудь опытцу прибавится — вот тогда ты и скажешь: а дядя-то, пожалуй, прав был! Так-то, мой друг. Теперь, может быть, ты слушаешь меня да думаешь: фяка-дядя! старый ворчун дядя! А как поживешь с мое — другое запоешь, скажешь: пай-дядя! добру меня учил!
Порфирий Владимирыч перекрестился и проглотил две ложки супу. Сделавши это, он опять положил ложку в тарелку и опрокинулся на спинку стула в знак предстоящего разговора.
«Кровопийца!» — так и вертелось на языке у Анниньки. Но она сдержалась, быстро налила себе стакан воды и залпом его выпила. Иудушка словно нюхом отгадывал, что в ней происходит.
— Что! не нравится! — что ж, хоть и не нравится, а ты все-таки дядю послушай! Вот я уж давно с тобой насчет этой твоей поспешности поговорить хотел, да все недосужно было. Не люблю я в тебе эту поспешность: легкомыслие в ней видно, нерассудительность. Вот и в ту пору вы зря от бабушки уехали — и огорчить старушку не посовестились! — а зачем?
— Ах, дядя! зачем вы об этом вспоминаете! ведь это уж сделано! С вашей стороны это даже нехорошо!
— Постой! я не об том, хорошо или нехорошо, а об том, что хотя дело и сделано, но ведь его и переделать можно. Не только мы, грешные, а и бог свои действия переменяет: сегодня пошлет дождичка, а завтра ведрышка даст! А! ну-тко! ведь не бог же знает какое сокровище — театр! Ну-тко! решись-ка!
— Нет, дядя! оставьте это! прошу вас!
— А еще тебе вот что скажу: нехорошо в тебе твое легкомыслие, но еще больше мне не нравится то, что ты так легко к замечаниям старших относишься. Дядя добра тебе желает, а ты говоришь: оставьте! Дядя к тебе с лаской да с приветом, а ты на него фыркаешь! А между тем знаешь ли ты, кто тебе дядю дал? Ну-ко, скажи, кто тебе дядю дал?
Аннинька взглянула на него с недоумением.
— Бог тебе дядю дал — вот кто! бог! Кабы не бог, была бы ты теперь одна, не знала бы, как с собою поступить, и какую просьбу подать, и куда подать, и чего на эту просьбу ожидать. Была бы ты словно в лесу; один бы тебя обидел, другой бы обманул, а третий и просто-напросто посмеялся бы над тобой! А как дядя-то у тебя есть, так мы, с божьей помощью, в один день все твое дело вокруг пальца повернули. И в город съездили, и в опеке побывали, и просьбу подали, и резолюцию получили! Так вот оно, мой друг, что дядя-то значит!
— Да я и благодарна вам, дядя!
— А коли благодарна дяде, так не фыркай на него, а слушайся. Добра тебе дядя желает, хоть иногда тебе и кажется…
Аннинька едва могла владеть собой. Оставалось еще одно средство отделаться от дядиных поучений: притвориться, что она, хоть в принципе, принимает его предложение остаться в Головлеве.
— Хорошо, дядя — сказала она, — я подумаю. Я сама понимаю, что жить одной, вдали от родных, не совсем удобно… Но, во всяком случае, теперь я решиться ни на что не могу. Надо подумать.
— Ну видишь ли, вот ты и поняла. Да чего же тут думать! Велим лошадей распрячь, чемоданы твои из кибитки вынуть — вот и думанье все!
— Нет, дядя, вы забываете, что у меня есть сестра!
Неизвестно, убедил ли этот аргумент Порфирия Владимирыча, или вся сцена эта была ведена им только для прилику, и он сам хорошенько не знал, точно ли ему нужно, чтоб Аннинька осталась в Головлеве, или совсем это ненужно, а просто блажь в голову на минуту забрела. Но, во всяком случае, обед после этого пошел поживее. Аннинька со всем соглашалась, на все давала такие ответы, которые не допускали никакой придирки для пустословия. Тем не менее часы показывали уж половину третьего, когда обед кончился. Аннинька выскочила из-за стола, словно все время в паровой ванне высидела, и подбежала к дяде, чтоб попрощаться с ним.
Через десять минут Иудушка, в шубе и в медвежьих сапогах, провожал уж ее на крыльцо и самолично наблюдал, как усаживали барышню в кибитку.
— С горы-то полегче — слышишь? Да и в Сенькине на косогоре — смотри не вывали! — приказывал он кучеру.
Наконец Анниньку укутали, усадили и застегнули фартук у кибитки.
— А то бы осталась! — еще раз крикнул ей Иудушка, желая, чтоб и при собравшихся челядинцах все обошлось как следует, по-родственному. — По крайней мере, приедешь, что ли? говори!
Но Аннинька чувствовала себя уже свободною, и ей вдруг захотелось пошкольничать. Она высунулась из кибитки и, отчеканивая каждое слово, отвечала:
— Нет, дядя, не приеду! Страшно с вами!
Иудушка сделал вид, что не слышит, но губы у него побелели.
***
Освобождение из головлевского плена до такой степени обрадовало Анниньку, что она ни разу даже не остановилась на мысли, что позади ее, в бессрочном плену, остается человек, для которого с ее отъездом порвалась всякая связь с миром живых. Она думала только об себе: что она вырвалась и что теперь ей хорошо. Влияние этого ощущения свободы было так сильно, что когда она вновь посетила воплинское кладбище, то в ней уже не замечалось и следа той нервной чувствительности, которую она обнаружила при первом посещении бабушкиной могилы. Спокойно отслушала она панихиду, без слез поклонилась могиле и довольно охотно приняла предложение священника откушать у него в хате чашку чая.
Обстановка, в которой жил воплинский батюшка, была очень убогая. В единственной чистой комнате дома, которая служила приемною, царствовала какая-то унылая нагота; по стенам было расставлено с дюжину крашеных стульев, обитых волосяной материей, местами значительно продранной, и стоял такой же диван с выпяченной спинкой, словно грудь у генерала дореформенной школы; в одном из простенков виднелся простой стол, покрытый загаженным сукном, на котором лежали исповедные книги прихода, и из-за них выглядывала чернильница с воткнутым в нее пером; в восточном углу висел киот с родительским благословением и с зажженною лампадкой; под ним стояли два сундука с матушкиным приданым, покрытые серым, выцветшим сукном. Обоев на стенах не было; посередине одной стены висело несколько полинявших дагерротипных портретов преосвященных. В комнате пахло как-то странно, словно она издавна служила кладбищем для тараканов и мух. Сам священник, хотя человек еще молодой, значительно потускнел в этой обстановке. Жидкие беловатые волосы повисли на его голове прямыми прядями, как ветви на плакучей иве; глаза, когда-то голубые, смотрели убито; голос вздрагивал, бородка обострилась; шалоновая ряска худо запахивалась спереди и висела как на вешалке. Попадья, женщина тоже молодая, от ежегодных родов казалась еще более изнуренною, нежели муж.
Тем не меньше Аннинька не могла не заметить, что даже эти забитые, изнуренные и бедные люди относятся к ней не так, как к настоящей прихожанке, а скорее с сожалением, как к заблудшей овце.
— У дяденьки побывали? — начал батюшка, осторожно принимая чашку чая с подноса у попадьи.
— Да, почти с неделю прожила.
— Теперь Порфирий Владимирыч главный помещик по всей нашей округе сделались — нет их сильнее. Только удачи им в жизни как будто не видится. Сперва один сынок помер, потом и другой, а наконец, и родительница. Удивительно, как это они вас не упросили в Головлеве поселиться.
— Дядя предлагал, да я сама не осталась.
— Что ж так?
— Да лучше, как на свободе живешь.
— Свобода, сударыня, конечно, дело не худое, но и она не без опасностей бывает. А ежели при этом иметь в предмете, что вы Порфирию Владимирычу ближайшей родственницей, а следственно, и прямой всех его имений наследницей доводитесь, то можно бы, мнится, насчет свободы несколько и постеснить себя.
— Нет, батюшка, свой хлеб лучше. Как-то легче живется, как чувствуешь, что никому не обязан.
Батюшка тускло взглянул на нее, как будто хотел спросить: да ты, полно, знаешь ли, что такое «свой хлеб»? — но посовестился и только робко запахнул полы своей ряски.
— А много ли вы жалованья в актрисах-то получаете? — вступила в разговор попадья.
Батюшка окончательно обробел и даже заморгал в сторону попадьи. Он так и ждал, что Аннинька обидится. Но Аннинька не обиделась и без всякой ужимки ответила:
— Теперь я получаю полтораста рублей в месяц, а сестра — сто. Да бенефисы нам даются. В год-то тысяч шесть обе получим.
— Что ж так сестрице меньше дают? достоинством, что ли, они хуже? — продолжала любопытствовать матушка.
— Нет, а жанр у сестры другой. У меня голос есть, я пою — это публике больше нравится, а у сестры голос послабее — она в водевилях играет.
— Стало быть, и там тоже: кто попом, кто дьяконом, а кто и в дьячках служит?
— Впрочем, мы поровну делимся; у нас уж сначала так было условлено, чтоб деньги пополам делить.
— По-родственному? Чего же лучше, коли по-родственному? А сколько это, поп, будет? шесть тысяч рублей, ежели на месяца разделить, сколько это будет?
— По пятисот целковых в месяц, а на двух разделить — по двести по пятидесяти.
— Вона что денег-то! Нам бы и в год не прожить. А что я еще хотела вас спросить: правда ли, что с актрисами обращаются, словно бы они не настоящие женщины?
Поп совсем было всполошился и даже полы рясы распустил; но, увидев, что Аннинька относится к вопросу довольно равнодушно, подумал: «Эге! да ее, видно, и в самом деле не прошибешь!» — и успокоился.
— То есть как же это, не настоящие женщины? — спросила Аннинька.
— Ну, да вот будто целуют их, обнимают, что ли… Даже, будто, когда и не хочется, и тогда они должны…
— Не целуют, а делают вид, что целуют. А об том, хочется или не хочется — об этом и речи в этих случаях не может быть, потому что все делается по пьесе: как в пьесе написано, так и поступают.
— Хоть и по пьесе, а все-таки… Иной с слюнявым рылом лезет, на него и глядеть-то претит, а ты губы ему подставлять должна!
Аннинька невольно заалелась; в воображении ее вдруг промелькнуло слюнявое лицо храброго ротмистра Папкова, которое именно «лезло», и увы! даже не «по пьесе» лезло!
— Вы совсем не так представляете себе, как оно на сцене происходит! — сказала она довольно сухо.
— Конечно, мы в театрах не бывали, а все-таки, чай, со всячинкой там бывает. Частенько-таки мы с попом об вас, барышня, разговариваем; жалеем мы вас, даже очень жалеем.
Аннинька молчала; священник сидел и пощипывал бородку, словно решался и сам сказать свое слово.
— Впрочем, сударыня, и во всяком звании и приятности и неприятности бывают, — наконец высказался он, — но человек, по слабости своей, первыми восхищается, а последние старается позабыть. Для чего позабыть? а именно для того, сударыня, дабы и сего последнего напоминовения о долге и добродетельной жизни, по возможности, не иметь перед глазами.
И потом, вздохнув, присовокупил:
— А главное, сударыня, сокровище свое надлежит соблюсти!
Батюшка учительно взглянул на Анниньку; матушка уныло покачала головой, как бы говоря: где уж!
— И вот это-то сокровище, мнится, в актерском звании соблюсти — дело довольно сомнительное, — продолжал батюшка.
Аннинька не знала, что и сказать на эти слова. Мало-помалу ей начинало казаться, что разговор этих простодушных людей о «сокровище» совершенно одинакового достоинства с разговорами господ офицеров «расквартированного в здешнем городе полка» об «la chose». Вообще же, она убедилась, что и здесь, как у дяденьки, видят в ней явление совсем особенное, к которому хотя и можно отнестись снисходительно, но в некотором отдалении, дабы «не замараться».
— Отчего у вас, батюшка, церковь такая бедная? — спросила она, чтоб переменить разговор.
— Не с чего ей богатой быть — оттого и бедна. Помещики все по службам разъехались, а мужичкам подняться не из чего. Да их и всех-то с небольшим двести душ в приходе!
— Вот колокол у нас чересчур уж плох! — вздохнула матушка.
— И колокол, и прочее все. Колокол-то у нас, сударыня, всего пятнадцать пудов весит, да и тот, на грех, раскололся. Не звонит, а шумит как-то — даже предосудительно. Покойница Арина Петровна пообещались было новый соорудить, и ежели были бы они живы, то и мы, всеконечно, были бы теперь при колоколе.
— Вы бы дяде сказали, что бабушка обещала!
— Говорил, сударыня, и он, надо правду сказать, довольно-таки благосклонно докуку мою выслушал. Только ответа удовлетворительного не мог мне дать: не слыхал, вишь, от маменьки ничего! никогда, вишь, покойница об этом ему не говоривала! А ежели бы, дескать, слышал, то беспременно бы волю ее исполнил!
— Когда, чай, не слыхать! — молвила попадья, — вся округа знает, а он не слыхал!
— Вот мы и живем таким родом. Прежде хоть в надежде были, а нынче и совсем без надежды остаемся. Иногда служить не на чем: ни просфор, ни красного вина. А об себе уж и не говорим.
Аннинька хотела встать и проститься, но на столе появился новый поднос, на котором стояли две тарелки, одна с рыжиками, другая с кусочками икры, и бутылка мадеры.
— Посидите! не обессудьте! откушайте!
Аннинька повиновалась, наскоро проглотила два рыжичка, но отказалась от мадеры.
— Вот об чем я еще хотела вас спросить, — говорила между тем попадья, — в приходе у нас девушка одна есть, лыщевского дворового дочка; так она в Петербурге у одной актрисы в услуженье была. Хорошо, говорит, в актрисах житье, только билет каждый месяц выправлять надо… правда ли это?
Аннинька смотрела во все глаза и не понимала.
— Это для свободности, — пояснил батюшка, — а, впрочем, думается, что она неправду говорит. Напротив, я слышал, что многие актрисы даже пенсии от казны за службу удостоиваются.
Аннинька убедилась, что чем дальше в лес, тем больше дров, и стала окончательно прощаться.
— А мы было думали, что вы теперь из актрис-то выйдете? — продолжала приставать попадья.
— Зачем же?
— Все-таки. Вы — барышня. Теперь совершенные лета получили, имение свое есть — чего лучше!
— Ну, и после дяденьки вы же прямая наследница, — присовокупил батюшка.
— Нет, я здесь жить не буду.
— А мы-то как надеялись! Все промежду себя говорили: непременно наши барышни в Погорелке жить будут! А летом у нас здесь даже очень хорошо: в лес по грибы ходить можно! — соблазняла матушка.
— У нас грибов и не в дождливое лето — очень довольно! — вторил ей батюшка.
Наконец Аннинька уехала. По приезде в Погорелку первым ее словом было: лошадей! пожалуйста, поскорее лошадей! Но Федулыч только плечами передернул в ответ на эту просьбу.
— Чего «лошадей»! Мы еще и не кормили их! — брюзжал он.
— Да отчего ж наконец! Ах, боже мой! точно все сговорились!
— Сговорились и есть. Как не сговориться, коли всякому видимо, что в ростепель ночью ехать нельзя. Все равно в поле, в зажоре просидите — так, по-нашему, лучше уж дома!
Бабенькины апартаменты были вытоплены. В спальной стояла совсем приготовленная постель, а на письменном столе пыхтел самовар; Афимьюшка оскребала на дне старинной бабенькиной шкатулочки остатки чая, сохранившиеся после Арины Петровны. Покуда настаивался чай, Федулыч, скрестивши руки, лицом к барышне, держался у двери, а по обеим сторонам стояли скотница и Марковна в таких позах, как будто сейчас, по первому манию руки, готовы были бежать куда глаза глядят.
— Чай-то еще бабенькин, — первый начал разговор Федулыч, — от покойницы на донышке остался. Порфирий Владимирыч и шкатулочку собрались было увезти, да я не согласился. Может быть, барышни, говорю, приедут, так чайку испить захочется, покуда своим разживутся. Ну, ничего! еще пошутил: ты, говорит, старый плут, сам выпьешь! смотри, говорит, шкатулочку-то после в Головлево доставь! Гляди, завтра же за нею пришлет!
— Напрасно вы ему тогда не отдали.
— Зачем отдавать — у него и своего чаю много. А теперь, по крайности, мы после вас попьем. Да вот что, барышня: вы нас Порфирию Владимирычу, что ли, препоручите?
— И не думала.
— Так-с. А мы было давеча бунтовать собрались. Коли ежели, думаем, нас к головлевскому барину под начало отдадут, так все в отставку проситься будем.
— Что так? неужто дядя так страшен?
— Не очень страшен, а тиранит, слов не жалеет. Словами-то он сгноить человека может.
Аннинька невольно улыбнулась. Именно гной какой-то просачивался сквозь разглагольствования Иудушки! Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестанно точила из себя гной.
— Ну, а с собой-то вы как же, барышня, решили? — продолжал допытываться Федулыч.
— То есть, что же я должна с собой «решить» — слегка смешалась Аннинька, предчувствуя, что ей и здесь придется выдержать разглагольствия о «сокровище».
— Так неужто же вы из актерок не выйдете?
— Нет… то есть я еще об этом не думала… Но что же дурного в том, что я, как могу, свой хлеб достаю?
— Что хорошего! по ярмаркам с торбаном ездить! пьяниц утешать! Чай, вы — барышня!
Аннинька ничего не ответила, только брови насупила. В голове ее мучительно стучал вопрос: господи! да когда же я отсюда уеду!
— Разумеется, вам лучше знать, как над собой поступить, а только мы было думали, что вы к нам возворотитесь. Дом у нас теплый, просторный — хоть в горелки играй! очень хорошо покойница бабенька его устроила! Скучно сделалось — санки запряжем, а летом — в лес по грибы ходить можно!
— У нас здесь всякие грибы есть: и рыжички, и волнушечки, и груздочки, и подосиннички — страсть сколько! — соблазнительно прошамкала Афимьюшка.
Аннинька облокотилась обеими руками на стол и старалась не слушать.
— Сказывала тут девка одна, — бесчеловечно настаивал Федулыч, — в Петербурге она в услуженье жила, так говорила, будто все ахтерки — белетные. Каждый месяц должны в части белет представлять!
Анниньку словно обожгло: целый день она все эти слова слышит!
— Федулыч! — с криком вырвалось у нее, — что я вам сделала? неужели вам доставляет удовольствие оскорблять меня?
С нее было довольно. Она чувствовала, что ее душит, что еще одно слово — и она не выдержит. |
589 | 110 | Глава 5: Недозволенные семейные радости | Еще до гибели Петра Арина Петровна увидела, что любовница сына Евпраксия беременна. Старуха тотчас взяла дело в свои руки и принялась готовиться к родам. В порыве откровенности она даже хвасталась, что ради сохранения капитала спровадила незаконнорожденного брата в воспитательный дом так, чтобы отец даже не узнал. А однажды она приняла роды у сестры, которая нагуляла ребенка. Его тоже скрыли. Автор рассказывает о биографии Улиты — бывшей ключницы Павла. Теперь она вновь служила Порфирию. Говорили, будто в юности была у них с Порфирием связь, да только не вышло у Улиты вперед продвинуться. Порфирий быстро забыл о ее заслугах. Даже за ее помощь в деле с Павлом (она мешала Арине Петровне уладить дело с наследством в свою пользу) Порфирий дал ей только шерстяное платье, не более. Теперь же Улита была довольна, что ее пригласили на такое важное дело, как беременность Евпраксии. Только вот расчеты Порфирия на тихие роды не оправдались. Мать умерла, Петр умер, на Улиту он не надеялся, а срок подходил к концу, и помочь «замять грех» было некому. Ему было гадко и страшно, что все уличат его в лжи и прелюбодеянии. Ведь он зачал ребенка во время Поста, а значит, совершил еще один грех! Это разрушало его праведный образ. Евпраксия после смерти Арины Петровны, своей заступницы, чувствовала тревогу: Порфирий явно затевал что-то недоброе против нее, ведь напрямую ребенка не признавал и проявлял только уклончивость. Пользуясь трусостью и даже ненавистью Порфирия к Евпраксии, Улита стала сочинять злые сплетни, чтобы выслужиться перед барином. В решающий момент Порфирий и вовсе умыл руки: сказал Улите прямо во время родов, что не знает, «чем больна» Евпраксия и почему. Помогать отказался. Но не был против, чтобы вызвали священника — на всякий случай. В итоге Евпраксия родила, но барин от ребенка отрекся, и Улита ничего не смогла поделать с его равнодушием. Сына назвали Владимиром. В разговоре с батюшкой Порфирий прибеднялся и старался выгородить себя, дабы никто не подумал, что сын его. Он намекнул, что Евпраксия его нагуляла. Через три дня он поручил Улите свести мальчика в воспитательный дом в Москву (чтобы никто не узнал). А перед этим долго объяснял ей преимущества этого предательства и оправдывал себя тем, что в воспитательном доме Владимиру будет лучше. Он отправил его с билетом — чтобы потом можно было разыскать. | 2 | Однажды, незадолго от катастрофы с Петенькой, Арина Петровна, гостя в Головлеве, заметила, что Евпраксеюшка словно бы поприпухла. Воспитанная в практике крепостного права, при котором беременность дворовых девок служила предметом подробных и не лишенных занимательности исследований и считалась чуть не доходною статьею, Арина Петровна имела на этот счет взгляд острый и безошибочный, так что для нее достаточно было остановить глаза на туловище Евпраксеюшки, чтобы последняя, без слов и в полном сознании виновности, отвернула от нее свое загоревшееся полымем лицо.
— Ну-тка, ну-тка, сударка! смотри на меня! тяжела? — допрашивала опытная старушка провинившуюся голубицу; но в голосе ее не слышалось укоризны, а, напротив, он звучал шутливо, почти весело, словно пахнуло на нее старым, хорошим времечком.
Евпраксеюшка, не то стыдливо, не то самодовольно, безмолвствовала, и только пуще и пуще алели ее щеки под испытующим взглядом Арины Петровны.
— То-то! еще вчера я смотрю — поджимаешься ты! Ходит, хвостом вертит — словно и путевая! Да ведь меня, брат, хвостами-то не обманешь! Я на пять верст вперед ваши девичьи штуки вижу! Ветром, что ли, надуло? с которых пор? Признавайся! сказывай!
Последовал подробный допрос и не менее подробное объяснение. Когда замечены первые признаки? имеется ли на примете бабушка-повитушка? знает ли Порфирий Владимирыч об ожидающей его радости? бережет ли себя Евпраксеюшка, не поднимает ли чего тяжелого? и т. д. Оказалось, что Евпраксеюшка беременна уж пятый месяц; что бабушки-повитушки на примете покуда еще нет; что Порфирию Владимирычу хотя и было докладывано, но он ничего не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак того, что все от бога и он, царь небесный, сам обо всем промыслит; что, наконец, Евпраксеюшка однажды не остереглась, подняла самовар и в ту же минуту почувствовала, что внутри у нее что-то словно оборвалось.
— Однако, оглашенные вы, как я на вас посмотрю! — тужила Арина Петровна, выслушавши эти признания, — придется, видно, мне самой в это дело взойти! На-тко, пятый месяц беременна, а у них даже бабушки-повитушки на примете нет! Да ты хоть бы Улитке, глупая, показалась!
— И то собиралась, да барин Улитушку-то не очень…
— Вздор, сударыня, вздор! Там, провинилась ли, нет ли Улитка перед барином — это само собой! а тут этакой случай — а он на-поди! Что нам, целоваться, что ли, с ней? Нет, неминучее дело, что мне самой придется в это дело вступиться!
Арина Петровна хотела было взгрустнуть, пользуясь этим случаем, что вот и до сих пор, даже на старости лет, ей приходится тяготы носить; но предмет разговора был так привлекателен, что она только губами чмокнула и продолжала:
— Ну, сударка, теперь только распоясывайся! Любо было кататься — попробуй-ка саночки повозить! Попробуй! попробуй! Я вот трех сынов да дочку вырастила, да пятерых детей маленькими схоронила — я знаю! Вот они где у нас, мужчинки-то, сидят! — прибавила она, ударяя себя кулаком по затылку.
И вдруг ее словно озарило.
— Батюшки! да, никак, еще под постный день! Постой, погоди! сосчитаю!
Начали по пальцам считать, сочли раз, другой, третий — выходило именно как раз под постный день.
— Ну, так, так! это — святой-то человек! Ужо, погоди, подразню его! Молитвенник-то наш! в какую рюху попал! подразню! не я буду, если не подразню! — шутила старушка.
Действительно, в тот же день, за вечерним чаем, Арина Петровна, в присутствии Евпраксеюшки, подшучивала над Иудушкой.
— Смиренник-то наш! смотри, какую штуку удрал! Уж, и взаправду, не ветром ли крале-то твоей надуло? Ну, брат, удивил!
Иудушка сначала брезгливо пожимался при маменькиных шуточках, но убедившись, что Арина Петровна говорит «по-родственному», «всей душой», — и сам мало-помалу повеселел.
— Проказница вы, маменька! право, проказница! — шутил и он в свою очередь; но, впрочем, по своему обыкновению, отнесся к предмету семейного разговора уклончиво.
— Чего «проказница»! серьезно об этом переговорить надо! Ведь это — какое дело-то! «Тайна» тут — вот я тебе что скажу! Хоть и не настоящим манером, а все-таки… Нет, надо очень, да и как еще очень об этом деле поразмыслить! Ты как думаешь: здесь, что ли, ей рожать велишь или в город повезешь?
— Не знаю я, маменька, ничего я, душенька, не знаю! — уклонялся Порфирий Владимирыч, — проказница вы! право, проказница!
— Ну, так постой же, сударка! Ужо мы с тобой на прохладе об этом деле потолкуем! И как, и что — все подробно определим! А то ведь эти мужчинки — им бы только прихоть свою исполнить, а потом отдувайся наша сестра за них, как знает!
Сделавши свое открытие, Арина Петровна почувствовала себя как рыба в воде. Целый вечер проговорила она с Евпраксеюшкой и наговориться не могла. Даже щеки у ней разгорелись и глаза как-то по-юношески заблестели.
— Ведь это, сударка, как бы ты думала? — ведь это… божественное! — настаивала она, — потому что хоть и не тем порядком, а все-таки настоящим манером… Только ты у меня смотри! Ежели да под постный день — боже тебя сохрани! и засмею тебя! и со свету угоню!
Призвали на совет и Улитушку. Сначала об настоящем деле поговорили, что и как, не нужно ли промывательное поставить, или моренковой мазью живот потереть, потом опять обратились к излюбленной теме и начали по пальцам рассчитывать — и все выходило именно как раз на постный день! Евпраксеюшка алела, как маков цвет, но не отнекивалась, а ссылалась на подневольное свое положение…
— Мне что ж! — говорила она, — мое дело — как «они» хотят! Коли ежели барин прикажут — может ли наша сестра против их приказаньев идти!
— Ну, ну, тихоня! не лебези хвостом! — шутила Арина Петровна, — сама, чай…
Словом сказать, женщины занялись этим делом всласть. Арина Петровна целый ряд случаев из своего прошлого вспомнила и, разумеется, не преминула повествовать об них. Сначала рассказала про свои личные беременности. Как она Степкой-балбесом мучилась, как, будучи беременной Павлом Владимирычем, ездила на перекладной в Москву, чтоб дубровинского аукциона не упустить, да потом из-за этого на тот свет чуть-чуть не отправилась, и т. д., и т. д. Все роды были чем-нибудь замечательны; одни только достались легко — это были роды Иудушки.
— Просто даже вот ни на эстолько тягости не чувствовала! — говорила она, — сижу, бывало, и думаю: господи! да неужто я тяжела! И как настало время, прилегла я этак на минуточку на кровать, и уж сама не знаю как — вдруг разрешилась! Самый это легкий для меня сын был! Самый, самый легкий!
Потом начались рассказы про дворовых девок: скольких она сама «заставала», скольких выслеживала при помощи доверенных лиц, и преимущественно Улитушки. Старческая память с изумительною отчетливостью хранила эти воспоминания. Во всем ее прошлом, сером, всецело поглощенном мелким и крупным скопидомством, сослеживание вожделеющих дворовых девок было единственным романическим элементом, затрогивавшим какую-то живую струну.
Это была своего рода беллетристика в скучном журнале, в котором читатель ожидает встретиться с исследованиями о сухих туманах и о месте погребения Овидия — и вдруг, вместо того, читает: Вот мчится тройка удалая… Развязки нехитрых романов девичьей обыкновенно бывали очень строгие и даже бесчеловечные (виновную выдавали замуж в дальную деревню, непременно за мужика-вдовца, с большим семейством; виновного — разжаловывали в скотники или отдавали в солдаты); но воспоминания об этих развязках как-то стерлись (память культурных людей относительно прошлого их поведения вообще снисходительна), а самый процесс сослеживания «амурной интриги» так и мелькал до сих пор перед глазами, словно живой. Да и не мудрено! этот процесс, во времена оны, велся с таким же захватывающим интересом, с какие нынче читается фельетонный роман, в котором автор, вместо того чтобы сразу увенчать взаимное вожделение героев, на самом патетическом месте ставит точку и пишет: продолжение впредь.
— Немало я таки с ними мученьев приняла! — повествовала Арина Петровна. — Иная до последней минуты перемогается, лебезит — все надеется обмануть! Ну, да меня, голубушка, не перехитришь! я сама на этих делах зубы съела! — прибавляла она почти сурово, словно грозясь кому-то.
Наконец следовали рассказы из области беременностей, так сказать, политических, относительно которых Арина Петровна являлась уже не карательницей, а укрывательницей и потаковщицей.
Так, например, у папеньки Петра Иваныча, дряхлого семидесятилетнего старика, тоже «сударка» была и тоже оказалась вдруг с прибылью, и нужно было, по высшим соображениям, эту прибыль от старика утаить. А она, Арина Петровна, как на грех, была в ту пору в ссоре с братцем Петром Петровичем, который тоже, ради каких-то политических соображений, беременность эту сослеживал и хотел старику глаза насчет «сударки» открыть.
— И как бы ты думала! почти на глазах у папеньки мы всю эту механику выполнили! Спит, голубчик, у себя в спаленке, а мы рядышком орудуем! Да шепотком, да на цыпочках! Сама я, собственными руками, и рот-то ей зажимала, чтоб не кричала, и белье-то собственными руками убирала, а сынка-то ее — прехорошенький, здоровенький такой родился! — и того, села на извозчика, да в воспитательный спровадила! Так что братец, как через неделю узнал, только ахнул: ну, сестра!
Была и еще политическая беременность: с сестрицей Варварой Михайловной дело случилось. Муж у нее в поход под турка уехал, а она возьми да и не остерегись! Прискакала как угорелая в Головлево — спасай, сестра!
— Ну, мы хоть в то время в контрах промежду себя были, однако я и виду ей не подала: честь честью ее приняла, утешила, успокоила, да, под видом гощенья, так это дело кругленько обделала, что муж и в могилу ушел — ничего не знал!
Так повествовала Арина Петровна, и, надо сказать правду, редкий рассказчик находил себе таких внимательных слушателей. Евпраксеюшка старалась не проронить слова, как будто бы перед ней проходили воочию перипетии какой-то удивительной волшебной сказки; что же касается до Улитушки, то она, как соучастница большей части рассказываемого, только углами губ причмокивала.
Улитушка тоже расцвела и отдохнула. Тревожная была ее жизнь. С юных лет сгорала она холопским честолюбием, и во сне и наяву бредила, как бы господам послужить да над своим братом покомандовать — и все неудачно. Только что занесет, бывало, ногу на ступеньку повыше, ан ее оттуда словно невидимая сила какая шарахнет и опять втопчет в самую преисподнюю. Всеми качествами полезной барской слуги обладала она в совершенстве: была ехидна, злоязычна и всегда готова на всякое предательство, но в то же время страдала какою-то неудержимой повадливостью, которая всю ее ехидность обращала в ничто. В былое время Арина Петровна охотно пользовалась ее услугой, когда нужно было секретное расследование по девичьей сделать или вообще сомнительное дело какое-нибудь округлить, но никогда не ценила ее заслуги и не допускала ни до какой солидной должности. Вследствие этого Улитка и жаловалась, и языком язвила; но на жалобы ее не обращалось внимания, потому что всем было ведомо, что Улитка — девка злая, сейчас тебя в преисподнюю проклянет, а через минуту, помани ее только пальцем, — она и опять прибежит, станет на задних лапках служить. Так и промыкалась она, куда-то все выбиваясь и никогда ничего не успевая достигнуть, до тех пор пока исчезновение крепостного права окончательно не положило предела ее холопскому честолюбию.
В молодости ее был даже случай, который подавал ей надежды очень серьезные. В одну из своих побывок в Головлеве Порфирий Владимирыч свел с ней связь и даже, как гласило головлевское предание, имел от нее ребенка, за что и состоял долгое время под гневом у маменьки Арины Петровны. Поддерживалась ли эта связь впоследствии, при дальнейших наездах Иудушки в отчий дом — неизвестно; но, во всяком случае, когда Порфирий Владимирыч собрался в Головлево совсем на жительство, мечтаниям Улитушки пришлось рухнуть самым обидным образом. Немедленно по приезде Иудушки она кинулась к нему с целым ворохом сплетен, в которых Арина Петровна обвинялась чуть не в мошенничестве; но «барин» сплетни выслушал благосклонно, а на Улитку взглянул все-таки холодно и прежней ее «заслуги» не попомнил. Обманутая в расчетах и обиженная, Улитушка перекинулась в Дубровино, где братец Павел Владимирыч, из ненависти к братцу Порфирию Владимирычу, охотно принял ее и даже сделал экономкою. Тут ее фонды как будто поправились. Павел Владимирыч сидел на антресолях и выпивал рюмку за рюмкой, а она с утра до вечера бойко бегала по кладовым и погребам, гремела ключами, громко язычничала и даже завела какие-то контры с Ариной Петровной, которую чуть не сжила со свету.
Но Улитушка слишком любила всякие предательства, чтобы в тишине пользоваться выпавшим на ее долю хорошим житьем. Это было то самое время, когда Павел Владимирыч испивал уже настолько, что можно было с известными надеждами относиться к исходу этого беспробудного пьянства. Порфирий Владимирыч понял, что в таком положении дела Улитушка представляет неоцененный клад — и вновь поманил ее пальцем. Ей было дано из Головлева приказание — не отходить ни на шаг от облюбованной жертвы, ни в чем ей не противоречить, даже в ненависти к братцу Порфирию Владимирычу, а только всеми мерами устранять вмешательство Арины Петровны. Это было одно из тех родственных злодейств, на которые Иудушка не то чтобы решался по зрелом размышлении, а как-то само собой проделывал, как самую обыкновенную затею. Излишне было бы говорить, что Улитушка выполнила поручение в точности. Павел Владимирыч не переставал ненавидеть брата, но чем больше он ненавидел, тем больше пил и тем меньше становился способен выслушивать какие-либо замечания Арины Петровны насчет «распоряжения». Каждое движение умирающего, каждое его слово немедленно делались известными в Головлеве, так что Иудушка мог с полным знанием дела определить минуту, когда ему следует выйти из-за кулис и появиться на сцену настоящим господином созданного им положения. И он воспользовался этим, то есть нагрянул в Дубровино именно тогда, когда оно, так сказать, само отдалось ему в руки.
За эту услугу Порфирий Владимирыч подарил Улитушке шерстяной материи на платье, но до себя все-таки не допустил. Опять шарахнулась Улитушка с высоты величия в преисподнюю, и на этот раз, казалось, так, что уж никто на свете ее никогда не поманит пальцем.
В виде особенной милости за то, что она «за братцем в последние минуты ходила», Иудушка отделил ей угол в избе, где вообще ютились оставшиеся, по упразднении крепостного права, заслуженные дворовые. Там Улитушка окончательно смирилась, так что когда Порфирий Владимирыч облюбовал Евпраксеюшку, то она не только не выказала никакой строптивости, но даже первая пришла к «бариновой сударке» на поклон и поцеловала ее в плечико.
И вдруг, в ту минуту, когда она уже сама сознавала себя забытою и заброшенною, — ей опять посчастливилось: Евпраксеюшка забеременела. Вспомнили, что где-то в людской избе ютится «золотой человек», и поманили его пальцем. Правда, не сам «барин» поманил, но и того уж достаточно, что он не попрепятствовал. Улитушка ознаменовала свое вступление в господский дом тем, что взяла у Евпраксеюшки из рук самовар и с форсом и несколько избочась принесла его в столовую, где в то время сидел и Порфирий Владимирыч. И «барин» — не сказал ни слова. Ей показалось, что он даже улыбнулся, когда в другой раз, с тем же самоваром в руках, она встретила его в коридоре и еще издали закричала:
— Барин! посторонись — ожгу!
Призванная Ариной Петровной на семейный совет, Улитушка некоторое время кобенилась и не хотела сесть. Но когда Арина Петровна ласково на нее прикрикнула:
— Садись-ко! садись! нечего штуки-фигуры выкидывать! Царь всех нас ровными сделал — садись! — то и она села, сначала смирнехонько, а потом и язык распустила.
Эта женщина тоже припоминала. Много всякого гною скопилось в ее памяти из прежней крепостной практики. Независимо от выполнения деликатных поручений по предмету сослеживания девичьих вожделений, Улитушка состояла в головлевском доме в качестве аптекарши и лекарки. Сколько она поставила в своей жизни горчичников, рожков и в особенности клистиров! Ставила она клистиры и старому барину Владимиру Михайлычу, и старой барыне Арине Петровне, и молодым барчукам всем до единого — и сохранила об этом самые благодарные воспоминания. И вот теперь для этих воспоминаний представилось почти неоглядное поле…
Головлевский дом как-то таинственно оживился. Арина Петровна то и дело наезжала из Погорелки к «доброму сыну», и под ее надзором деятельно шли приготовления, которым покуда не давалось еще названия. После вечернего чая все три женщины забирались в Евпраксеюшкину комнату, лакомились домашним вареньем, играли в дураки и до поздних петухов предавались воспоминаниям, от которых «сударка», по временам, шибко алела. Всякий самый ничтожный случай служил поводом к новым и новым рассказам. Подаст Евпраксеюшка вареньица малинового — Арина Петровна расскажет, как она, будучи беременна дочкой Сонькой, да не запаху малины выносить не могла.
— Только в дом принесут — я уж и слышу, что ее принесли! Так вот благим матом и кричу: вон! вон ее, проклятую, несите! А после, как выпросталась, — и опять ничего! и опять полюбила!
Принесет Евпраксеюшка икорки закусить — Арина Петровна и насчет икорки случай вспомнит.
— А вот с икоркой у меня случай был — так именно диковинный! В ту пору я — с месяц ли, с два ли я только что замуж вышла — и вдруг так ли мне этой икры захотелось, вынь да положь! Заберусь это, бывало, потихоньку в кладовую и все ем, все ем! Только и говорю я своему благоверному: что, мол, это, Владимир Михайлыч, значит, что я все икру ем? А он этак улыбнулся и говорит: «Да ведь ты, мой друг, тяжела!» И точно, ровно через девять месяцев после того я и выпросталась, Степку-балбеса родила!
Порфирий Владимирыч между тем продолжал с прежнею загадочностью относиться к беременности Евпраксеюшки и даже ни разу не высказался определенно относительно своей прикосновенности к этому делу. Весьма естественно, что это стесняло женщин, мешало их излияниям, и потому Иудушку почти совсем обросили и без церемонии гнали вон, когда он заходил вечером на огонек в Евпраксеюшкину комнату.
— Ступай-ка, ступай, молодец! — весело говорила Арина Петровна, -ты свое дело сделал, теперь наше, женское дело наступило! На нашей улице праздник!
Иудушка смиренно удалялся, и хотя при этом не упускал случая попенять доброму другу маменьке, что она сделалась к нему немилостива, но в глубине души был очень доволен, что его не тревожат и что Арина Петровна приняла горячее участие в затруднительном для него обстоятельстве. Если б этого участия не было — бог знает, что бы ему пришлось предпринять, чтобы смять это пакостное дело, при одном воспоминании о котором он ежился и отплевывался. А теперь, благодаря опытности Арины Петровны и ловкости Улитушки, он надеялся, что «беда» пройдет без огласки и что ему самому, быть может, придется узнать о результате ее, когда уже все совсем будет кончено.
***
Расчеты Порфирия Владимирыча, однако ж, не оправдались. Сначала случилась катастрофа с Петенькой, а невдолге за нею последовала и смерть Арины Петровны. Приходилось расплачиваться самолично, и, притом, без всякой надежды на какую-нибудь паскудную комбинацию. Нельзя было отослать Евпраксеюшку, яко непотребную, к родным, потому что, благодаря вмешательству Арины Петровны, дело зашло слишком далеко и было у всех на знати. На усердие Улитушки тоже надежда была плоха, потому что хоть она и ловкая девка, но ежели ей довериться, то, пожалуй, и от судебного следователя потом не убережешься. В первый раз в жизни Иудушка серьезно и искренно возроптал на свое одиночество, в первый раз смутно понял, что окружающие люди — не просто пешки, годные только на то, чтоб морочить их.
«И что бы ей стоило крошечку погодить, — сетовал он втихомолку на милого друга маменьку, — устроила бы все как следует, умнехонько да смирнехонько — и Христос бы с ней! Пришло время умирать — делать нечего! жалко старушку, да коли так богу угодно, и слезы наши, и доктора, и лекарства наши, и мы все — все против воли божией бессильно! Пожила старушка, попользовалась! И сама барыней век прожила, и детей господами оставила! Пожила, и будет!»
И, по обыкновению, суетливая его мысль, не любившая задерживаться на предмете, представляющем какие-нибудь практические затруднения, сейчас же перекидывалась в сторону, к предмету более легкому, по поводу которого можно было празднословить бессрочно и беспрепятственно.
«И как ведь скончалась-то, именно только праведники такой кончины удостоиваются! — лгал он самому себе, сам, впрочем, не понимая, лжет он или говорит правду, — без болезни, без смуты… так! Вздохнула — смотрим, а ее уж и нет! Ах, маменька, маменька! И улыбочка на лице, и румянчик… И ручка сложена, как будто благословить хочет, и глазки закрыла… адье!»
И вдруг, в самом разгаре жалостливых слов, опять словно кольнет его. Опять эта пакость… тьфу! тьфу! тьфу! Ну что бы стоило маменьке крошечку повременить! И всего-то с месяц, а может быть, и меньше осталось — так вот на-поди!
Некоторое время пробовал было он и на вопросы Улитушки так же отнекиваться, как отнекивался перед милым другом маменькой: не знаю! ничего я не знаю! Но к Улитушке, как бабе наглой и, притом же, почувствовавшей свою силу, не так-то легко было подойти с подобными приемами.
— Я, что ли, знаю! я, что ли, кузов-то строила! — на первых же порах обрезала она его так, что он понял, что отныне расчеты на счастливое соединение роли прелюбодея с ролью постороннего наблюдателя результатов собственного прелюбодеяния окончательно рухнули для него.
Беда надвигалась все ближе и ближе, беда неминучая, почти осязаемая! Она преследовала его ежеминутно и, что всего хуже, парализовала его пустомыслие. Он употреблял всевозможные усилия, чтоб смять представление об ней, утопить его в потоке праздных слов, но это удавалось ему только отчасти. Пробовал он как-нибудь спрятаться за непререкаемостью законов высшего произволения и, по обыкновению, делал из этой темы целый клубок, который бесконечно разматывал, припутывая сюда и притчу о волосе, с человеческой головы не падающем, и легенду о здании, на песце строимом; но в ту самую минуту, когда праздные мысли беспрепятственно скатывались одна за другой в какую-то загадочную бездну, когда бесконечное разматывание клубка уж казалось вполне обеспеченным, — вдруг, словно из-за угла, врывалось одно слово и сразу обрывало нитку. Увы! это слово было: «прелюбодеяние» и обозначало такое действие, в котором Иудушка и перед самим собой сознаться не хотел.
И вот, когда, после тщетных попыток забыть и убить, делалось, наконец, ясным, что он пойман, — на него нападала тоска. Он принимался ходить по комнате, ни об чем не думая, а только ощущая, что внутри у него сосет и дрожит.
Это была совсем новая узда, которую в первый раз в жизни узнало его праздномыслие. До сих пор, в какую бы сторону ни шла его пустопорожняя фантазия, повсюду она встречала лишенное границ пространство, на протяжении которого складывались всевозможные комбинации. Даже погибель Володьки, Петьки, даже смерть Арины Петровны не затрудняли его праздномыслия. Это были факты обыкновенные, общепризнанные, для оценки которых существовала и обстановка общепризнанная, искони обусловленная. Панихиды, сорокоусты, поминальные обеды и проч. — все это он, по обычаю, отбыл как следует и всем этим, так сказать, оправдал себя и перед людьми, и перед провидением. Но прелюбодеяние… это что же такое? Ведь это — обличение целой жизни, это — обнаружение ее внутренней лжи! Хотя и прежде его разумели кляузником, положим даже — «кровопивцем», но во всей этой людской молви было так мало юридической подкладки, что он мог с полным основанием возразить: докажи! И вдруг теперь… прелюбодей! Прелюбодей уличенный, несомненный (он даже мер никаких, по милости Арины Петровны (ах, маменька! маменька!), не принял, даже солгать не успел), да еще и «под постный день»… тьфу!.. тьфу! тьфу!
В этих внутренних собеседованиях с самим собою, как ни запутано было их содержание, замечалось даже что-то похожее на пробуждение совести. Но представлялся вопрос: пойдет ли Иудушка дальше по этому пути, или же пустомыслие и тут сослужит ему обычную службу и представит новую лазейку, благодаря которой он, как и всегда, успеет выйти сухим из воды?
Покуда Иудушка изнывал таким образом под бременем пустоутробия, в Евпраксеюшке, мало-помалу, совершался совсем неожиданный внутренний переворот. Ожидание материнства, по-видимому, разрешило умственные узы, связывавшие ее. До сих пор она ко всему относилась безучастно, а на Порфирия Владимирыча смотрела как на «барина», к которому у ней существовали подневольные отношения. Теперь она впервые что-то поняла, нечто вроде того, что у нее свое дело есть, в котором она — «сама большая» и где помыкать ею безвозбранно нельзя. Вследствие этого даже выражение ее лица, обыкновенно тупое и нескладное, как-то осмыслилось и засветилось.
Смерть Арины Петровны была первым фактом в ее полубессознательной жизни, который подействовал на нее отрезвляющим образом. Как ни своеобразны были отношения старой барыни к предстоящему материнству Евпраксеюшки, но все-таки в них просвечивало несомненное участие, а не одна паскудно-гадливая уклончивость, которая встречалась со стороны Иудушки. Поэтому Евпраксеюшка начала видеть в Арине Петровне что-то вроде заступы, как бы подозревая, что впереди готовится на нее какое-то нападение. Предчувствие этого нападения преследовало ее тем упорнее, что оно не было освещено сознанием, а только наполняло все ее существо постоянною тоскливою смутой. Мысль была недостаточно сильна, чтоб указать прямо, откуда придет нападение и в чем оно будет состоять; но инстинкты уже были настолько взбудоражены, что при виде Иудушки чувствовался безотчетный страх. Да, оно придет оттуда! — отзывалось во всех сердечных ее тайниках, — оттуда, из этого наполненного прахом гроба, к которому она доселе была приставлена, как простая наймитка, и который каким-то чудом сделался отцом и властелином ее ребенка! Чувство, которое пробуждалось в ней при этой последней мысли, было похоже на ненависть и даже непременно перешло бы в ненависть, если б не находило для себя отвлечения в участии Арины Петровны, которая добродушной своей болтовней не давала ей времени задуматься.
Но вот Арина Петровна сначала удалилась в Погорелку, а наконец и совсем угасла. Евпраксеюшке сделалось совсем жутко. Тишина, в которую погрузился головлевский дом, нарушалась только шуршаньем, возвещавшим, что Иудушка, крадучись и подобравши полы халата, бродит по коридору и подслушивает у дверей. Изредка кто-нибудь из челядинцев набежит со двора, хлопнет дверью в девичьей, и опять изо всех углов так и ползет тишина. Тишина мертвая, наполняющая существо суеверною, саднящею тоской. А так как Евпраксеюшка в это время была уже на сносях, то для нее не существовало даже ресурса хозяйственных хлопот, которые в былое время настолько утомляли ее физически, что она к вечеру ходила уже как сонная. Пробовала было она приласкаться к Порфирию Владимирычу, но попытки эти каждый раз вызывали краткие, но злобные сцены, которые даже на ее неразвитую натуру действовали мучительно. Поэтому приходилось сидеть сложа руки и думать, то есть тревожиться. А поводы для тревоги с каждым днем становились все больше и больше, потому что смерть Арины Петровны развязала руки Улитушке и ввела в головлевский дом новый элемент сплетен, сделавшихся отныне единственным живым делом, на котором отдыхала душа Иудушки.
Улитушка поняла, что Порфирий Владимирыч трусит и что в этой пустоутробной и изолгавшейся натуре трусость очень близко граничит с ненавистью. Сверх того, она отлично знала, что Порфирий Владимирыч не способен не только на привязанность, но даже и на простое жаленье; что он держит Евпраксеюшку лишь потому, что благодаря ей домашний обиход идет не сбиваясь с однажды намеченной колеи. Заручившись этими несложными данными, Улитушка имела полную возможность ежеминутно питать и лелеять то чувство ненависти, которое закипало в душе Иудушки каждый раз, когда что-нибудь напоминало ему о предстоящей «беде».
В скором времени целая сеть сплетен опутала Евпраксеюшку со всех сторон. Улитушка то и дело «докладывала» барину. То придет пожалуется на безрассудное распоряжение домашнею провизией.
— Чтой-то, барин, как у вас добра много выходит! Давеча пошла я на погреб за солониной; думаю, давно ли другую кадку зачали — смотрю, ан ее там куска с два ли, с три ли на донышке лежит!
— Неужто? — уставлялся в нее глазами Иудушка.
— Кабы не сама своими глазами видела — не поверила бы! Даже удивительно, куда этакая прорва идет! Масла, круп, огурцов — всего! У других господ кашу-то людям с гусиным жиром дают — таковские! — а у нас — все с маслом, да все с чухонскиим!
— Неужто? — почти пугался Порфирий Владимирыч.
То придет и невзначай о барском белье доложит:
— Вы бы, баринушка, остановили Евпраксеюшку-то. Конечно, дело ее — девичье, непривычное, а вот хоть бы насчет белья… Целые вороха она этого белья извела на простыни да на пеленки, а белье-то все тонкое.
Порфирий Владимирыч только сверкнет глазами в ответ, но вся его пустая утроба так и повернется при этих словах.
— Известно, младенца своего жалеет! — продолжает Улитушка медоточивым голосом, — думает, и невесть что случилось… прынец народится! А между прочиим, мог бы он, младенец-то, и на посконных простыньках уснуть… в ихним звании!
Иногда она даже попросту поддразнивала Иудушку.
— А что я вас хотела, баринушка, спросить, — начинала она, — как вы насчет младенца-то располагаете? сынком, что ли, своим его сделаете или, по примеру прочиих, в воспитательный…
Но Порфирий Владимирыч в самом начале прерывал вопрос таким мрачным взглядом, что Улитушка умолкала.
И вот, посреди закипавшей со всех сторон ненависти, все ближе и ближе надвигалась минута, когда появление на свет крошечного плачущего «раба божия» должно было разрешить чем-нибудь царствовавшую в головлевском доме нравственную сумятицу и в то же время увеличить собой число прочих плачущих «рабов божиих», населяющих вселенную.
***
Седьмой час вечера. Порфирий Владимирыч успел уже выспаться после обеда и сидит у себя в кабинете, исписывая цифирными выкладками листы бумаги. На этот раз его занимает вопрос: сколько было бы у него теперь денег, если б маменька Арина Петровна подаренные ему при рождении дедушкой Петром Иванычем, на зубок, сто рублей ассигнациями не присвоила себе, а положила бы вкладом в ломбард на имя малолетнего Порфирия? Выходит, однако, немного: всего восемьсот рублей ассигнациями.
— Положим, что капитал и небольшой, — праздномыслит Иудушка, — а все-таки хорошо, когда знаешь, что про черный день есть. Занадобилось — и взял. Ни у кого не попросил, никому не поклонился — сам взял, свое, кровное, дедушкой подаренное! Ах, маменька! маменька! и как это вы, друг мой, так, очертя голову, действовали!
Увы! Порфирий Владимирыч уже успокоился от тревог, которые еще так недавно парализовали его праздномыслие. Своеобразные проблески совести, пробужденные затруднениями, в которые его поставили беременность Евпраксеюшки и нежданная смерть Арины Петровны, мало-помалу затихли. Пустомыслие сослужило и тут свою обычную службу, и Иудушке в конце концов удалось-таки, с помощью неимоверных усилий, утопить представление о «беде» в бездне праздных слов. Нельзя сказать, чтоб он сознательно на что-нибудь решился, но как-то сама собой вдруг вспомнилась старая, излюбленная формула: «Ничего я не знаю! ничего я не позволяю и ничего не разрешаю!» — к которой он всегда прибегал в затруднительных обстоятельствах, и очень скоро положила конец внутренней сумятице, временно взволновавшей его. Теперь он уж смотрел на предстоящие роды как на дело, до него не относящееся, а потому и самому лицу своему постарался сообщить выражение бесстрастное и непроницаемое. Он почти игнорировал Евпраксеюшку и даже не называл ее по имени, а ежели случалось иногда спросить об ней, то выражался так: «А что та… все еще больна?» Словом сказать, оказался настолько сильным, что даже Улитушка, которая в школе крепостного права довольно-таки понаторела в науке сердцеведения, поняла, что бороться с таким человеком, который на все готов и на все согласен, совершенно нельзя.
Головлевский дом погружен в тьму; только в кабинете у барина, да еще в дальней боковушке, у Евпраксеюшки, мерцает свет. На Иудушкиной половине царствует тишина, прерываемая щелканьем на счетах да шуршаньем карандаша, которым Порфирий Владимирыч делает на бумаге циничные выкладки. И вдруг, среди общего безмолвия, в кабинет врывается отдаленный, но раздирающий стон. Иудушка вздрагивает; губы его моментально трясутся; карандаш делает неподлежащий штрих.
— Сто двадцать один рубль да двенадцать рублей десять копеек… — шепчет Порфирий Владимирыч, усиливаясь заглушить неприятное впечатление, произведенное стоном.
Но стоны повторяются чаще и чаще и делаются, наконец, беспокойными. Работа становится настолько неудобною, что Иудушка оставляет письменный стол. Сначала он ходит по комнате, стараясь не слышать; но любопытство мало-помалу берет верх над пустоутробием. Потихоньку приотворяет он дверь кабинета, просовывает голову в тьму соседней комнаты и в выжидательной позе прислушивается.
«Ахти! никак, и лампадку перед иконой „Утоли моя печали“ засветить позабыли!» — мелькает у него в голове.
Но вот послышались в коридоре чьи-то ускоренные, тревожные шаги. Порфирий Владимирыч поспешно юркнул головой опять в кабинет, осторожно притворил дверь и на цыпочках рысцой подошел к образу. Через секунду он уже был «при всей форме», так что когда дверь распахнулась и Улитушка вбежала в комнату, то она застала его стоящим на молитве со сложенными руками.
— Как бы Евпраксеюшка-то у нас богу душу не отдала! — сказала Улитушка, не побоявшись нарушить молитвенное стояние Иудушки.
Но Порфирий Владимирыч даже не обернулся к ней, а только поспешнее обыкновенного зашевелил губами и вместо ответа помахал одной рукой в воздухе, словно отмахиваясь от назойливой мухи.
— Что рукою-то дрыгаете! плоха, говорю, Евпраксеюшка, того гляди, помрет! — грубо настаивала Улитушка.
На сей раз Иудушка обернулся, но лицо у него было такое спокойное, елейное, как будто он только что, в созерцании божества, отложил всякое житейское попечение и даже не понимает, по какому случаю могут тревожить его.
— Хоть и грех, по молитве, бранить, но как человек не могу не попенять: сколько раз я просил не тревожить меня, когда я на молитве стою! — сказал он приличествующим молитвенному настроению голосом, позволив себе, однако, покачать головой в знак христианской укоризны, — ну что еще такое у вас там?
— Чему больше быть: Евпраксеюшка мучится, разродиться не может! точно в первый раз слышите… ах, вы! хоть бы взглянули!
— Что же смотреть! доктор я, что ли? совет, что ли, дать могу? Да и не знаю я, никаких я ваших дел не знаю! Знаю, что в доме больная есть, а чем больна и отчего больна — об этом и узнавать, признаться, не любопытствовал! Вот за батюшкой послать, коли больная трудна — это я присоветовать могу! Пошлете за батюшкой, вместе помолитесь, лампадочки у образов засветите… а после мы с батюшкой чайку попьем!
Порфирий Владимирыч был очень доволен, что он в эту решительную минуту так категорически выразился. Он смотрел на Улитушку светло и уверенно, словно говорил: а ну-тка, опровергни теперь меня! Даже Улитушка не нашлась ввиду этого благодушия.
— Пришли бы! взглянули бы! — повторила она в другой раз.
— Не приду, потому что ходить незачем. Кабы за делом, я бы и без зова твоего пошел. За пять верст нужно по делу идти — за пять верст пойду; за десять верст нужно — и за десять верст пойду! И морозец на дворе, и метелица, а я все иду да иду! Потому знаю: дело есть, нельзя не идти!
Улитушке думалось, что она спит и в сонном видении сам сатана предстал перед нею и разглагольствует.
— Вот за попом послать, это — так. Это дельно будет. Молитва — ты знаешь ли. что об молитве-то в Писании сказано? Молитва — недугующих исцеление — вот что сказано! Так ты так и распорядись! Пошлите за батюшкой, помолитесь вместе… и я в это же время помолюсь! Вы там, в образной, помолитесь, а я здесь, у себя, в кабинете, у бога милости попрошу… Общими силами: вы там, я тут — смотришь, ан молитва-то и дошла!
Послали за батюшкой, но, прежде нежели он успел прийти, Евпраксеюшка, в терзаниях и муках, уж разрешилась. Порфирий Владимирыч мог догадаться по беготне и хлопанью дверьми, которые вдруг поднялись в стороне девичьей, что случилось что-нибудь решительное. И действительно, через несколько минут в коридоре вновь послышались торопливые шаги, и вслед за тем в кабинет на всех парусах влетела Улитушка, держа в руках крохотное существо, завернутое в белье.
— На-тко те! Погляди-тко те! — возгласила она торжественным голосом, поднося ребенка к самому лицу Порфирия Владимирыча.
Иудушку на мгновение словно бы поколебало, даже корпус его пошатнулся вперед, и в глазах блеснула какая-то искорка. Но это было именно только на одно мгновение, потому что вслед за тем он уже брезгливо отвернул свое лицо от младенца и обеими руками замахал в его сторону
— Нет, нет! боюсь я их… не люблю! ступай… ступай! — лепетал он, выражая всем лицом своим бесконечную гадливость.
— Да вы хоть бы спросили: мальчик или девочка? — увещевала его Улитушка.
— Нет, нет… и незачем… и не мое это дело! Ваши это дела, а я не знаю… Ничего я не знаю, и знать мне не нужно… Уйди от меня, ради Христа! уйди!
Опять сонное видение, и опять сатана… Улитушку даже взорвало.
— А вот я возьму да на диван вам и брошу… нянчитесь с ним! — пригрозила она.
Но Иудушка был не такой человек, которого можно было пронять. В то время когда Улитушка произносила свою угрозу, он уже повернулся лицом к образам и скромно воздевал руками. Очевидно, он просил бога простить всем: и тем, «иже ведением и неведением», и тем, «иже словом, и делом, и помышлением», а за себя благодарил, что он — не тать, и не мздоимец, и не прелюбодей, и что бог, по милости своей, укрепил его на стезе праведных. Даже нос у него вздрагивал от умиления, так что Улитушка, наблюдавшая за ним, плюнула и ушла.
— Вот одного Володьку бог взял — другого Володьку дал! — как-то совсем некстати сорвалось у него с мысли; но он тотчас же подметил эту неожиданную игру ума и мысленно проговорил: «тьфу! тьфу! тьфу!»
Пришел и батюшка, попел и покадил. Иудушка слышал, как дьячок тянул: «Заступница усердная!» — и сам разохотился — подтянул дьячку. Опять прибежала Улитушка, крикнула в дверь:
— Володимером назвали!
Странное совпадение этого обстоятельства с недавнею аберрацией мысли, тоже напоминавшей о погибшем Володьке, умилило Иудушку. Он увидел в этом божеское произволение и, на этот раз уже не отплевываясь, сказал самому себе:
— Вот и славу богу! одного Володьку бог взял, другого дал! Вот оно, бог-то! В одном месте теряешь, думаешь, что и не найдешь — ан бог-то возьмет да в другом месте сторицей вознаградит!
Наконец доложили, что самовар подан и батюшка ожидает в столовой. Порфирий Владимирыч окончательно стих и умилился. Отец Александр, действительно, уже сидел в столовой, в ожидании Порфирия Владимирыча. Головлевский батюшка был человек политичный и старавшийся придерживаться в сношениях с Иудушкой светского тона; но он очень хорошо понимал, что в господской усадьбе еженедельно и под большие праздники совершаются всенощные бдения, а сверх того, каждое 1-е число служится молебен, и что все это доставляет причту не менее ста рублей в год дохода. Кроме того, ему небезызвестно было, что церковная земля еще не была надлежащим образом отмежевана и что Иудушка не раз, проезжая мимо поповского луга, говаривал: «Ах, хорош лужок!» Поэтому в светское обращение батюшки примешивалась и немалая доля «страха иудейска», который выражался в том, что батюшка при свиданиях с Порфирием Владимирычем старался приводить себя в светлое и радостное настроение, хотя бы и не имел повода таковое ощущать, и когда последний в разговоре позволял себе развивать некоторые ереси относительно путей провидения, предбудущей жизни и прочего, то, не одобряя их прямо, видел, однако, в них не кощунство или богохульство, но лишь свойственное дворянскому званию дерзновение ума.
Когда Иудушка вошел, батюшка торопливо благословил его и еще торопливее отдернул руку, словно боялся, что кровопивец укусит ее. Хотел было он поздравить своего духовного сына с новорожденным Владимиром, но подумал, как-то еще отнесется к этому обстоятельству сам Иудушка, и остерегся.
— Мжица на дворе ныне, — начал батюшка, — по народным приметам, в коих, впрочем, частицею и суеверие примечается, оттепель таковая погода предзнаменует.
— А может быть, и мороз; мы загадываем про оттепель — а бог возьмет да морозцу пошлет! — возразил Иудушка, хлопотливо и даже почти весело присаживаясь к чайному столу, за которым на сей раз хозяйничал лакей Прохор.
— Это точно, что человек нередко, в мечтании своем, стремится недосягаемая досягнуть и к недоступному доступ найти. А вследствие того, или повод для раскаяния, или и самую скорбь для себя обретает.
— А потому и надо нам от гаданий да от заглядываний подальше себя держать, а быть довольными тем, что бог пошлет. Пошлет бог тепла — мы теплу будем рады; пошлет бог морозцу — и морозцу милости просим! Велим пожарче печечки натопить, а которые в путь шествуют, те в шубки покрепче завернутся — вот и тепленько нам будет!
— Справедливо!
— Многие нынче любят кругом да около ходить: и то не так, и другое не по-ихнему, и третье вот этак бы сделать, а я этого не люблю. И сам не загадываю, и в других не похвалю. Высокоумие это — вот я какой взгляд на такие попытки имею!
— И это справедливо.
— Мы все здесь — странники; я так на себя и смотрю! Вот чайку попить, закусить что-нибудь, легонькое… это нам дозволено! Потому бог нам тело и прочие части дал… Этого и правительство нам не воспрещает: кушать кушайте, а язык за зубами держите!
— И опять-таки вполне справедливо! — крякнул батюшка и от внутреннего ликования стукнул об блюдечко донышком опорожненного стакана.
— Я так рассуждаю, что ум дан человеку не для того, чтоб испытывать неизвестное, а для того, чтоб воздерживаться от грехов. Вот ежели я, например, чувствую плотскую немощь или смущение и призываю на помощь ум: укажи, мол, пути, как мне ту немощь побороть — вот тогда я поступаю правильно! Потому что в этих случаях ум действительно пользу оказать может.
— А больше все-таки вера, — слегка поправил батюшка.
— Вера — сама по себе, а ум сам по себе. Вера на цель указывает, а ум — пути изыскивает. Туда толкнется, там постучится… блуждает, а между тем и полезное что-нибудь отыщет. Вот лекарства разные, травы целебные, пластыри, декокты — все это ум изобретает и открывает. Но надобно, чтоб все было согласно с верою — на пользу, а не на вред.
— И против этого возразить ничего не могу!
— Я, батя, книжку одну читал, так там именно сказано: услугами ума, ежели оный верою направляется, отнюдь не следует пренебрегать, ибо человек без ума в скором времени делается игралищем страстей. А я даже так думаю, что и первое грехопадение человеческое оттого произошло, что дьявол, в образе змия, рассуждение человеческое затмил.
Батюшка на это не возражал, но и от похвалы воздержался, потому что не мог себе еще уяснить, к чему склоняется Иудушкина речь.
— Часто мы видим, что люди не только впадают в грех мысленный, но и преступления совершают — и все через недостаток ума. Плоть искушает, а ума нет — вот и летит человек в пропасть. И сладенького-то хочется, и веселенького, и приятненького, а в особенности ежели женский пол… как тут без ума уберечись! А коли ежели у меня есть ум, я взял канфарки или маслица; там потер, в другом месте подсыпал — смотришь, искушение-то с меня как рукой сняло!
Иудушка замолчал, как бы выжидая, что скажет на это батюшка, но батюшка все еще недоумевал, к чему клонится Иудушкина речь, и потому только крякнул и без всякого резона сказал:
— Вот у меня на дворе куры… Суетятся, по случаю солноворота; бегают, мечутся, места нигде сыскать не могут…
— И все оттого, что ни у птиц, ни у зверей, ни у пресмыкающих — ума нет. Птица — это что такое? Ни у ней горя, ни заботушки — летает себе! Вот давеча смотрю в окно: копаются воробьи носами в навозе — и будет с них! А человеку — этого мало!
— Однако в иных случаях и Писание на птиц небесных указывает!
— В иных случаях — это так. В тех случаях, когда и без ума вера спасает — тогда птицам подражать нужно. Вот богу молиться, стихи сочинять…
Порфирий Владимирыч умолк. Он был болтлив по природе, и, в сущности, у него так и вертелось на языке происшествие дня. Но, очевидно, не созрела еще форма, в которой приличным образом могли быть выражены разглагольствия по этому предмету.
— Птицам ум не нужен, — наконец сказал он, — потому что у них соблазнов нет. Или, лучше сказать, есть соблазны, да никто с них за это не взыскивает. У них все натуральное: ни собственности нет, за которой нужно присмотреть, ни законных браков нет, а следовательно, нет и вдовства. Ни перед богом, ни перед начальством они в ответе не состоят: один у них начальник — петух!
— Петух! Петух! это так точно! он у них — вроде как султан турецкий!
— А человек все так сам для себя устроил, что ничего у него натурального нет, а потому ему и ума много нужно. И самому чтобы в грех не впасть, и других бы в соблазн не ввести. Так ли, батя?
— Истинная это правда. И Писание советует соблазняющее око истребить.
— Это ежели буквально понимать, а можно, и не истребляя ока, так устроить, чтобы оно не соблазнялось. К молитве чаще обращаться, озлобление телесное усмирять. Вот я, например, и в поре, и нельзя сказать, чтоб хил… Ну, и прислуга у меня женская есть… а мне и горюшка мало! Знаю, что без прислуги нельзя — ну и держу! И мужскую прислугу держу, и женскую — всякую! Женская прислуга тоже в хозяйстве нужна. На погреб сходить, чайку налить, насчет закусочки распорядиться… ну и Христос с ней! Она свое дело делает, я — свое… вот мы и поживаем!
Говоря это, Иудушка старался смотреть батюшке в глаза, батюшка тоже, с своей стороны, старался смотреть в глаза Иудушке. Но, к счастью, между ними стояла свечка, так что они могли вволю смотреть друг на друга и видеть только пламя свечи.
— А притом, я и так еще рассуждаю: ежели с прислугой в короткие отношения войти — непременно она командовать в доме начнет. Пойдут это дрязги да непорядки, перекоры да грубости: ты слово, а она — два… А я от этого устраняюсь.
У батюшки даже в глазах зарябило: до того пристально он смотрел на Иудушку. Поэтому, и чувствуя, что светские приличия требуют, чтобы собеседник хоть от времени до времени вставлял слово в общий разговор, он покачал головой и произнес:
— Тсс…
— А ежели при этом еще так поступать, как другие… вот как соседушка мой, господин Анпетов, например, или другой соседушка, господин Утробин… так и до греха недалеко. Вон у господина Утробина: никак, с шесть человек этой пакости во дворе копается… А я этого не хочу. Я говорю так: коли бог у меня моего ангела-хранителя отнял — стало быть, так его святой воле угодно, чтоб я вдовцом был. А ежели я, по милости божьей, вдовец, то, стало быть, должен вдоветь честно и ложе свое нескверно содержать. Так ли, батя?
— Тяжко, сударь!
— Сам знаю, что тяжко, и все-таки исполняю. Кто говорит: тяжко! а я говорю: чем тяжче, тем лучше, только бы бог укрепил! Не всем сладенького да легонького — надо кому-нибудь и для бога потрудиться! Здесь себя сократишь — там получишь! Здесь — «трудом» это называется, а там — заслугой зовется! Справедливо ли я говорю?
— Уж на что же справедливее!
— Тоже и об заслугах надо сказать. И они неравные бывают. Одна заслуга — большая, а другая заслуга — малая! А ты как бы думал!
— Как же возможно! Большая ли заслуга или малая!
— Так вот оно на мое и выходит. Коли человек держит себя аккуратно: не срамословит, не суесловит, других не осуждает, коли он притом никого не огорчил, ни у кого ничего не отнял… ну, и насчет соблазнов этих вел себя осторожно — так и совесть у того человека завсегда покойна будет. И ничто к нему не пристанет, никакая грязь! А ежели кто из-за угла и осудит его, так, по моему мнению, такие осуждения даже в расчет принимать не следует. Плюнуть на них — и вся недолга!
— В сих случаях христианские правила прощение преимущественнее рекомендуют!
— Ну, или простить! Я всегда так и делаю: коли меня кто осуждает, я его прощу да еще богу за него помолюсь! И ему хорошо, что за него молитва до бога дошла, да и мне хорошо: помолился, да и забыл!
— Вот это правильно: ничто так не облегчает души, как молитва! И скорби, и гнев, и даже болезнь — все от нее, как тьма нощная от солнца, бежит!
— Ну, вот и слава богу! И всегда так вести себя нужно, чтобы жизнь наша, словно свеча в фонаре, вся со всех сторон видна была… И осуждать меньше будут — потому, не за что! Вот хоть бы мы: посидели, поговорили, побеседовали — кто же может нас за это осудить? А теперь пойдем да богу помолимся, а потом и баиньки. А завтра опять встанем… так ли, батюшка?
Иудушка встал и с шумом отодвинул свой стул, в знак окончания собеседования. Батюшка, с своей стороны, тоже поднялся и занес было руку для благословения; но Порфирий Владимирыч, в виде особого на сей раз расположения, поймал его руку и сжал ее в обеих своих.
— Так Владимиром, батюшка, назвали? — сказал он, печально качая головой в сторону Евпраксеюшкиной комнаты.
— В честь святаго и равноапостольного князя Владимира, сударь.
— Ну и слава богу! Прислуга она усердная, верная, а вот насчет ума — не взыщите! Оттого и впадают они… в пре-лю-бо-де-яние!
***
Весь следующий день Порфирий Владимирыч не выходил из кабинета и молился, прося себе у бога вразумления. На третий день он вышел к утреннему чаю не в халате, как обыкновенно, а одетый по-праздничному в сюртук, как он всегда делал, когда намеревался приступить к чему-нибудь решительному. Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка; глаза смотрели ласково, как бы всепрощающе; кончик носа, вследствие молитвенного угобжения, слегка покраснел. Он молча выпил свои три стакана чаю и в промежутках между глотками шевелил губами, складывал руки и смотрел на образ, как будто все еще, несмотря на вчерашний молитвенный труд, ожидал от него скорой помощи и предстательства. Наконец, пропустив последний глоток, потребовал к себе Улитушку и встал перед образом, дабы еще раз подкрепить себя божественным собеседованием, а в то же время и Улите наглядно показать, что то, что имеет произойти вслед за сим, — дело не его, а богово. Улитушка, впрочем, с первого же взгляда на лицо Иудушки поняла, что в глубине его души решено предательство.
— Вот я и богу помолился! — начал Порфирий Владимирыч, и в знак покорности его святой воле опустил голову и развел руками.
— И распрекрасное дело! — ответила Улитушка, но в голосе ее звучала такая несомненная проницательность, что Иудушка невольно поднял на нее глаза.
Она стояла перед ним в обыкновенной своей позе, одну руку положив поперек груди, другую — уперши в подбородок; но по лицу ее так и светились искорки смеха. Порфирий Владимирыч слегка покачал головой, в знак христианской укоризны.
— Небось бог милости прислал? — продолжала Улитушка, не смущаясь предостерегательным движением своего собеседника.
— Все-то ты кощунствуешь! — не выдержал Иудушка, — сколько раз я и лаской, и шуточкой старался тебя от этого остеречь, а ты все свое! Злой у тебя язык… ехидный!
— Ничего я, кажется… Обыкновенно, коли богу помолились, значит, бог милости прислал!
— То-то вот «кажется»! А ты не все, что тебе «кажется», зря болтай; иной раз и помолчать умей! Я об деле, а она — «кажется»!
Улитушка только переступила с ноги на ногу, вместо ответа, как бы выражая этим движением, что все, что Порфирий Владимирыч имеет сказать ей, давным-давно ей известно и переизвестно.
— Ну, так слушай же ты меня, — начал Иудушка, — молился я богу, и вчера молился, и сегодня, и все выходит, что как-никак, а надо нам Володьку пристроить!
— Известно, надо пристроить! Не щенок — в болото не бросишь!
— Стой, погоди! дай мне слово сказать… язва ты, язва! Ну! Так вот я и говорю: как-никак, а надо Володьку пристроить. Первое дело, Евпраксеюшку пожалеть нужно, а второе дело — и его человеком сделать.
Порфирий Владимирыч взглянул на Улитушку, вероятно, ожидая, что вот-вот она всласть с ним покалякает, но она отнеслась к делу совершенно просто и даже цинически.
— Мне, что ли, в воспитательный-то везти? — спросила она, смотря на него в упор.
— Ах-ах! — вступился Иудушка, — уж ты и решила… таранта егоровна! Ах, Улитка, Улитка! все-то у тебя на уме прыг да шмыг! все бы тебе поболтать да поегозить! А почему ты знаешь: может, я и не думаю об воспитательном? Может, я так… другое что-нибудь для Володьки придумал?
— Что ж, и другое что — и в этом худого нет!
— Вот я и говорю: хоть, с одной стороны, и жалко Володьку, а с другой стороны, коли порассудить да поразмыслить — ан выходит, что дома его держать нам не приходится!
— Известное дело! что люди скажут! скажут: откуда, мол, в головлевском доме чужой мальчишечка проявился?
— И это, да еще и то: пользы для него никакой дома не будет. Мать молода — баловать будет; я, старый, хотя и сбоку припека, а за верную службу матери… туда же, пожалуй! Нет-нет — да и снизойдешь. Где бы за проступок посечь малого, а тут, за тем да за сем… да и слез бабьих, да крику не оберешься — ну, и махнешь рукой! Так ли?
— Справедливо это. Надоест.
— А мне хочется, чтоб все у нас хорошохонько было. Чтоб из него, из Володьки-то, со временем настоящий человек вышел. И богу слуга, и царю — подданный. Коли ежели бог его крестьянством благословит, так чтобы землю работать умел… Косить там, пахать, дрова рубить — всего чтобы понемножку. А ежели ему в другое звание судьба будет, так чтобы ремесло знал, науку… Оттуда, слышь, и в учителя некоторые попадают !
— Из воспитательного-то? прямо генералами делают!
— Генералами не генералами, а все-таки… Может, и знаменитый какой-нибудь человек из Володьки выйдет! А воспитывают их там — отлично! Это уж я сам знаю! Кроватки чистенькие, мамки здоровенькие, рубашечки на детушках беленькие, рожочки, сорочки, пеленочки… словом, все!
— Чего лучше… для незаконныих!
— А ежели он и в деревню в питомцы попадет — что ж, и Христос с ним! К трудам приучаться с малолетства будет, а ведь труд — та же молитва! Вот мы — мы настоящим манером молимся! встанем перед образом, крестное знамение творим, и ежели наша молитва угодна богу, то он подает нам за нее! А мужичок — тот трудится! Иной и рад бы настоящим манером помолиться, да ему вряд и в праздник поспеть. А бог все-таки видит его труды — за труды ему подает, как нам за молитву. Не всем в палатах жить да по балам прыгать — надо кому-нибудь и в избеночке курненькой пожить, за землицей-матушкой походить да похолить ее! А счастье-то — еще бабушка надвое сказала — где оно? Иной и в палатах и в неженье живет, да через золото слезы льет, а другой и в соломку зароется, хлебца с кваском покушает, а на душе-то у него рай! Так, что ли, я говорю?
— Чего лучше, как рай на душе!
— Так мы вот как с тобой, голубушка, сделаем. Возьми-ка ты проказника Володьку, заверни его тепленько да уютненько, да и скатай с ним живым манером в Москву. Кибиточку я распоряжусь снарядить для вас крытенькую, лошадочек парочку прикажу заложить, а дорога у нас теперь гладкая, ровная: ни ухабов, ни выбоин — кати да покатывай! Только ты у меня смотри: чтоб все честь честью было. По-моему, по-головлевски… как я люблю! Сорочка чтобы чистенькая, рожочек… рубашоночек, простынек, свивальничков, пеленочек, одеяльцев — всего чтобы вдоволь было! Бери! командуй! а не дадут, так меня, старого, за бока бери — мне жалуйся! А в Москву приедешь — на постоялом остановись. Харчи там, самоварчик, чайку — требуй! Ах, Володька, Володька! вот грех какой случился! И жаль расстаться с тобой, а делать, брат, нечего! Сам после пользу увидишь, сам будешь благодарить!
Иудушка слегка воздел руками и потрепетал губами, в знак умной молитвы. Но это не мешало ему исподлобья взглядывать на Улитушку и подмечать язвительные мелькания, которыми подергивалось лицо ее.
— Ты что? сказать что-нибудь хочешь? — спросил он ее.
— Ничего я. Известно, мол: будет благодарить, коли благодетелев своих отыщет.
— Ах ты, дурная, дурная! да разве мы без билета его туда отдадим! А ты билетец возьми! По билетцу-то мы и сами его как раз отыщем! Вот выхолят, выкормят, уму-разуму научат, а мы с билетцем и тут как тут: пожалуйте молодца нашего, Володьку-проказника, назад! С билетцем-то мы его со дна морского выудим… Так ли я говорю?
Но Улитушка ничего не ответила на вопрос; только язвительные мелькания на лице ее выступили еще резче прежнего. Порфирий Владимирыч не выдержал.
— Язва ты, язва! — сказал он, — дьявол в тебе сидит, черт… тьфу! тьфу! тьфу! Ну, будет. Завтра, чуть свет, возьмешь ты Володьку, да скорехонько, чтоб Евпраксеюшка не слыхала, и отправляйтесь с богом в Москву. Воспитательный-то знаешь?
— Важивала, — однословно ответила Улитушка, как бы намекая на что-то в прошлом.
— А важивала — так тебе и книги в руки. Стало быть, и входы и выходы — все должно быть тебе известно. Смотри же, помести его, да начальников низенько попроси — вот так!
Порфирий Владимирыч встал и поклонился, коснувшись рукою земли.
— Чтоб ему хорошо там было! не как-нибудь, а настоящим бы манером! Да билетец, билетец-то выправь. Не забудь! По билету мы его после везде отыщем! А на расходы я тебе две двадцатипятирублевеньких отпущу. Знаю ведь я, все знаю! И там сунуть придется, и в другом месте барашка в бумажке подарить… Ахти, грехи наши, грехи! Все мы люди, все человеки, все сладенького да хорошенького хотим! Вот и Володька наш! Кажется, велик ли, и всего с ноготок, а поди-ка, сколько уж денег стоит!
Сказавши это, Иудушка перекрестился и низенько поклонился Улитушке, молчаливо рекомендуя ей не оставить проказника Володьку своими попечениями. Будущее приблудной семьи было устроено самым простым способом.
***
На другое утро после этого разговора, покуда молодая мать металась в жару и бреду, Порфирий Владимирыч стоял перед окном в столовой, шевелил губами и крестил стекло. С красного двора выезжала рогожная кибитка, увозившая Володьку. Вот она поднялась на горку, поравнялась с церковью, повернула налево и скрылась в деревне. Иудушка сотворил последнее крестное знамение и вздохнул.
«Вот батя намеднись про оттепель говорил, — сказал он самому себе, — ан бог-то морозцу вместо оттепели послал! Морозцу, да еще какого! Так-то и всегда с нами бывает! Мечтаем мы, воздушные замки строим, умствуем, думаем и бога самого перемудрить — а бог возьмет да в одну минуту все наше высокоумие в ничто обратит!» |
590 | 110 | Глава 6: Выморочный | Угасание Порфирия началось с одиночества. Люди покидали Головлево, никто не желал слушать его празднословие. Даже Евпраксия начала проявлять отвращение и презрение. После разговора с Анной о сущности Порфирия, в котором девушка указала на тиранию дяди, Евпраксия решила осадить своего мучителя. В ней вспыхнула жажда нормальной жизни — в любви и заботе. Вспомнила она и о сыне, захотела его вернуть. Град упреков и жалоб стал изводить Порфирия. Она рассказывала о хорошей жизни Пелагеи — любовницы соседнего барина: у нее и платья, и своя служанка, и вышивка бисером. Порфирий призвал было Бога в защиту, но Евпраксия отметила, что не молебны с ним читает при закрытых дверях. И барину возразить было нечего. Теперь на все его реплики Евпраксия отвечала желчно и даже остроумно. Он боялся потерять ее и шел на уступки. Он чувствовал себя очень плохо. Близкая перспектива одиночества была его ахиллесовой пятой. Порфирий понял, что все эти годы ничего не делал, а весь его уют и обиход выстраивала именно Евпраксия. Лично он не знает, как правильно распорядиться слугами и хозяйством, где купить постельное белье и чай. А Евпраксия была настойчивой бабой: все давила и давила на больное. Постепенно она стала преследовать барина даже в его кабинете и взяла полную власть над ним. Особенно ему досаждали разговоры о сыне. Это был главный упрек Евпраксии. Весной Евпраксия и вовсе перестала показываться ему на глаза. Она и дома почти не бывала. Порфирий очень не хотел лично управлять имением, отдавать приказания, надсматривать и контролировать. Он боялся остаться один на один с хозяйством. Но он не мог не видеть, как Евпраксия крутит роман то с Архипом-кучером, то с Игнатом-конторщиком. Порфирий заточил себя в кабинете и стал покорен ко всему. В уме он создавал целые сцены и воображал разговоры, чтобы утешиться. Он выдумывал новые кляузы и притеснения, разорял и обманывал. А также мстил всем за вымышленные обиды. Ничем не ограничиваемое воображение создает мнимую действительность, которая (…) претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство. Поняв, что барин сошел с ума, Евпраксия перестала гулять и начала думать, как его вернуть в прежнее состояние. А Порфирий все воображал мать и упрекал ее за то, что она купила Степану дом, что она упустила Горюшкино из семейного состояния, когда не помешала родственнице родить четырех детей неизвестно от кого. А крестьянам воображаемым он доказывал, что при крепостном праве было лучше. Им же он давал рожь в долг под процент и заносил все это в конторскую книгу.Весной к Порфирию, совсем одуревшему без общества, приехала барышня. Анну было не узнать: худая, в впалой грудью, изможденная, сутулая. Румянец указывал на чахотку. Анна рассказала Евпраксии, что Люба наложила на себя руки. Дядя встретил ее отчужденно, говорил через силу, как будто не хотел. Но Анна растрогала его слезами. «Доигралась» — подвел итог дядя и утешил, как мог, племянницу. Автор рассказывает о судьбе Анны. После предыдущего приезда в Головлево Анна поехала в Москву, чтобы устроиться в казенный театр. Но там натолкнулась на очень странный прием: все подруги по институту, узнав о ее профессии, ответили пренебрежением, а директриса приняла строгий вид и ничем не помогла. На сцене ей не везло. Она была не особенно даровитой артисткой и играла всегда одну роль. Поэтому ей пришлось ни с чем возвращаться в провинцию. Любя пригласила сестру к себе. Ее стал содержать земской чиновник, отставной штабс-ротмистр. Люба решила бросить сцену. Анна поругалась с ней из-за этого, ведь Люба оправдала стереотип о безнравственности актрис. Она собирала в квартире салон из мужчин и восседала полуголой в их компании. Но Люба не была дурочкой и продавала себя дорого, получая бриллианты, французские платья и деньги. Но и к самой Анне в этом городе с самого начала пристал купец с недвусмысленными предложениями. Кукишев оказался упорным. Он хотел завести такой же салон, как у Любы, но с Анной в главной роли. Анна же сопротивлялась очень долго, героически. Она даже жаловалась на домогательства местному начальству, но ей никто не помог. Кукишев действовал более эффективно. Он убедил многих людей воздержанно принимать Анну на сцену, а потом и вовсе стал интриговать, чтобы у нее отняли первые роли. Люба помогала ему в этом. Жалование Анны сократилось, ей не хватало даже на гостиницу. Из-за строптивости Анны ее не брали в иные труппы. Всем нужна была «сговорчивая» артистка. Наконец, даже Люба начала напрямую уговаривать сестру покориться Кукишеву. Анне пришлось уступить. Ведь не может же жизнь состоять из непрерывной борьбы за свое «сокровище». Тут же ей вернули оклад, публика встречала ее восторженно. И Анна уже не так стыдилась своего нового положения. Анна разбогатела на содержании Кукишева, но жила в сплошном чаду и дурмане. Она все еще мечтала о возращении в Погорелку и мирной жизни на эти средства. Люба же в это не верила. Постепенно ее содержатель стал все чаще навязывать Анне водку и совместные прогулки с Любой и ее содержателем. Но все это кончилось, когда Кукишева поймали на расхищении земского бюджета. Люлькин тоже растратил и убил себя. Кукишева посадили. Богатства сестер арестовали и изъяли, они не успели ничего спрятать. Люба сберегла всего тысячу рублей. В суде сестер унижали прилюдно расспросами. Анна с горя начала пить. Они с Любой похудели и опустились, потеряв всякую веру в свои силы. В новом городе сестры вышли на сцену, но прежних успехов не было. Их тут же разобрали по рукам, но новые содержатели уже не особенно церемонились и тратились умеренно, при этом относясь к девушкам грубо и свысока. Любу покровитель бил, а Анну — спаивали. Постепенно девушки скатились до оказания известных услуг и стали «неудобны» для театра. Лишь однажды луч света осветил жизнь Анны: трагик Милославский 10-й, в которого она была Анна, прислал письмо с предложением руки и сердца. Но он пил, Анна знала об этом, поэтому не согласилась: «Для чего?». Люба первая поняла, что дальше так жить нельзя. Впереди не было перспектив. Сестры понимали, что даже возращение в деревню их не спасет. Им и самим уже не достает общества господ-офицеров и веселого гвалта трактира. Впереди их ожидала только позорная нищета. Люба отравилась, а Анна струсила и уехала к дяде. В Головлево Анна вспоминала жизнь и не могла найти ничего положительного: унижение, чад, боль. Но корень всего этого ужаса был здесь — в Головлево. Именно тут девочки впервые услышали, что они дармоедки, что им здесь не место. Именно здесь они видели и слышали, как умирали их родственники — ненавидимые и презираемые другими. И хуже этого не были даже трактиры с офицерами. Все смерти, все отравы, все язвы — все идет отсюда. По вечерам Анна напивалась и играла на гитаре вместе с Евпраксией. А потом находила приют в тяжелом сне. Автор подводит итог истории Головлевых. По его словам, есть семьи, которым везет, и там ниоткуда, случайно рождаются талантливые люди, которые тянут семью наверх не мытьем, так катаньем. А есть семьи, где все наоборот: вырождение, праздность, алкоголизм, как у Головлевых. Только Арина Петровна была исключением из общего ряда, но и она не смогла спасти детей. Порфирий тоже сдался злому року. Он начал пить вместе с Анной. В конце каждой попойки они ссорились. Анна винила Порфирия в своей неудачной судьбе, а он проклинал ее, не хотел слушать. Анна говорила: «Вместо хлеба — камень, вместо поучения — колотушка!». И получала наслаждение от горькой правды. А Порфирий понял, что всю жизнь сеял вокруг себя одни увечья. Горькое и запоздалое раскаяние отравило его существование. У него не было нужды исправиться. Он понял, что зря копил и наживал богатство, ведь оно теперь никому не нужно, никого нет. Шли святые дни поста. Анна и Прокофий воздерживались и соблюдали приличие религиозного толка, потому что оба с детства чтили веру, хоть и не понимали ничего, кроме ее обрядности. Правда, теперь Порфирий понимал гораздо больше и глубже благодаря разоблачениям Анны. Теперь он хотел «пасть на могилу матери и застыть в воплях смертельной агонии». Он попросил у Анны прощения, она зарыдала и обняла его. Впервые Порфирий очистил душу искренним сочувствием. Ночью он пешком отправился на могилу матери и замерз насмерть. Анна лежала в горячке в своей комнате. Послали за родственницей из соседнего села, которая все это время следила за происходящим в Головлево… | 2 | Агония Иудушки началась с того, что ресурс празднословия, которым он до сих пор так охотно злоупотреблял, стал видимо сокращаться. Все вокруг него опустело: одни перемерли, другие — ушли. Даже Аннинька, несмотря на жалкую будущность кочующей актрисы, не соблазнилась головлевскими привольями. Оставалась одна Евпраксеюшка, но независимо от того, что это был ресурс очень ограниченный, и в ней произошла какая-то порча, которая не замедлила пробиться наружу и раз навсегда убедить Иудушку, что красные дни прошли для него безвозвратно.
До сих пор Евпраксеюшка была до такой степени беззащитна, что Порфирий Владимирыч мог угнетать ее без малейших опасений. Благодаря крайней неразвитости ума и врожденной дряблости характера, она даже не чувствовала этого угнетения. Покуда Иудушка срамословил, она безучастно смотрела ему в глаза и думала совсем о другом. Но теперь она вдруг нечто поняла, и ближайшим результатом пробудившейся способности понимания явилось внезапное, еще не сознанное, но злое и непобедимое отвращение.
Очевидно, пребывание в Головлеве погорелковской барышни не прошло бесследно для Евпраксеюшки. Хотя последняя и не могла дать себе отчета, какого рода боли вызвали в ней случайные разговоры с Аннинькой, но внутренно она почувствовала себя совершенно взбудораженною. Прежде ей никогда не приходило в голову спросить себя, зачем Порфирий Владимирыч, как только встретит живого человека, так тотчас же начинает опутывать его целою сетью словесных обрывков, в которых ни за что уцепиться невозможно, но от которых делается невыносимо тяжело; теперь ей стало ясно, что Иудушка, в строгом смысле, не разговаривает, а «тиранит» и что, следовательно, не лишнее его «осадить», дать почувствовать, что и ему пришла пора «честь знать». И вот она начала вслушиваться в его бесконечные словоизлияния и действительно только одно в них и поняла: что Иудушка пристает, досаждает, зудит.
«Вот барышня говорила, будто он и сам не знает, зачем говорит, — рассуждала она сама с собою, — нет, в нем это злость действует! Знает он, который человек против него защиты не имеет, — ну и вертит им, как ему любо!»
Впрочем, это было еще второстепенное обстоятельство. Главным образом, действие приезда Анниньки в Головлево выразилось в том, что он взбунтовал в Евпраксеюшке инстинкты ее молодости. До сих пор эти инстинкты как-то тупо тлели в ней, теперь — они горячо и привязчиво вспыхнули. Многое она поняла из того, к чему прежде относилась совсем безучастно. Вот, например: почему же нибудь да не согласилась Аннинька остаться в Головлеве, так-таки напрямик и сказала: страшно! Почему так? — а потому просто, что она молода, что ей «жить хочется». Вот и она, Евпраксеюшка, тоже молода… Да, молода! Это только так кажется, будто молодость в ней жиром заплыла — нет, временем куда тоже шибко она сказывается! И зовет и манит; то замрет, то опять вспыхнет. Думала она, что и с Иудушкой дело обойдется, а теперь вот… «Ах ты, гнилушка старая! ишь ведь как обошел!» Хорошо бы теперича с дружком пожить, да с настоящим, с молоденьким! Обнялися бы, завалилися, стал бы милый дружок целовать-миловать, ласковые слова на ушко говорить: ишь, мол, ты белая да рассыпчатая! «Ах, кикимора проклятая! нашел ведь чем — костями своими старыми прельстить! Смотри, чай, и у погорелковской барышни молодчик есть! Беспременно есть! То-то она подобрала хвосты да удрала. А тут вот сиди в четырех стенах, жди, пока ему, старому, в голову вступит!..»
Разумеется, Евпраксеюшка не сразу заявила о своем бунте, но, однажды вступивши на этот путь, уже не останавливалась. Отыскивала прицепки, припоминала прошлое, и, между тем как Иудушка даже не подозревал, что внутри ее зреет какая-то темная работа, она молчаливо, но ежеминутно разжигала себя до ненависти. Сперва явились общие жалобы, вроде «чужой век заел»; потом наступила очередь для сравнений. «Вот, в Мазулине Пелагеюшка у барина в экономках живет: сидит руки склавши, да в шелковых платьях ходит. Ни она на скотный, ни на погреб — сидит у себя в покойчике да бисером вяжет!» И все эти обиды и протесты заканчивались одним общим воплем:
— Уж как же у меня теперича против тебя, распостылого, сердце разожглось! Ну так разожглось! так разожглось!
К этому главному поводу присоединился и еще один, который был в особенности тем дорог, что мог послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу. А именно: воспоминание о родах и об исчезновении сына Володьки.
В то время, когда произошло это исчезновение, Евпраксеюшка отнеслась к этому факту как-то тупо. Порфирий Владимирыч ограничился тем, что объявил ей об отдаче новорожденного в добрые руки, а чтобы утешить, подарил ей новый шалевой платок. Затем все опять заплыло и пошло по-старому. Евпраксеюшка даже рьянее прежнего окунулась в тину хозяйственных мелочей, словно хотела на них сорвать неудавшееся свое материнство. Но продолжало ли потихоньку теплиться материнское чувство в Евпраксеюшке, или просто ей блажь в голову вступила, во всяком случае, воспоминание о Володьке вдруг воскресло. И воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что есть иная жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома. Понятно, что придирка была слишком хороша, чтоб не воспользоваться ею.
— Ишь ведь, что сделал! — разжигала она себя, — робенка отнял! словно щенка в омуте утопил!
Мало-помалу, мысль эта овладела ею всецело. Она и сама поверила какому-то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.
— По крайности, теперь хоть забава бы у меня была! Володя! Володюшка! рожоный мой! Где-то ты? чай к паневнице в деревню спихнули! Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые! Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас! Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нечем ему, охавернику, над собой надругаться давать!
Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести; началась несноснейшая из всех войн — война придирок, поддразниваний, мелких уколов. Но именно только такая война и могла сломить Порфирия Владимирыча.
***
Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен. Обыкновенно он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами кусок сахару и от времени до времени фыркая. И вдруг, только что начал он развивать мысль (к чаю в этот день был подан теплый, свежеиспеченный хлеб), что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, — духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.
— Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! — начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.
Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.
— И ежели мы долго не едим хлеба видимого, — продолжал он, — то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…
— Палагеюшка, слышь, в Мазулине хорошо живет! — вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.
Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все-таки воздержался от выговора, словно бы почуял что-то недоброе.
— А хорошо живет Палагеюшка — так и Христос с ней! — кротко молвил он в ответ.
— Ейный-то господин, — продолжала колобродить Евпраксеюшка, — никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочиим, завсе в шелковых платьях водит!
Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.
— И на всякий день у нее платья разные, — словно во сне бредила Евпраксеюшка, — на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное. И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин. А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает. А потом она у себя в своей комнате сидит. Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!
— Ну, так что ж? — очнулся наконец Порфирий Владимирыч.
— Об том-то я и говорю, что Палагеюшкино житье очень уж хорошо!
— А твое небось худо житье? Ах-ах-ах, какая ты, однако ж… ненасытная!
Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по-видимому, и намерения не имела молчать.
— Что говорить! — огрызнулась она, — и мое житье не худое! В затрапезах не хожу, и то слава те господи! В прошлом году за два ситцевых платья по пяти рублей отдали… расшиблись!
— А шерстяное-то платье позабыла? а платок-то недавно кому купили? ах-ах-ах!
Вместо ответа Евпраксеюшка уперлась в стол рукой, в которой держала блюдечко, и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.
— А ты знаешь ли, как бог за неблагодарность-то наказывает? — как-то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о боге сколько-нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.
— Нечего! нечего зубы-то заговаривать! нечего на бога указывать! — сказала она, — не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили!
Порфирий Владимирыч замолчал. Налитой стакан с чаем стоял перед ним почти остывший, но он даже не притрогивался к нему. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.
— А ведь это — Анюткины штуки! это она, ехидная, натравила тебя! — наконец произнес он, сам, впрочем, не отдавая себе ясного отчета в том, что говорит.
— Какие же это штуки?
— Да вот, что ты разговаривать-то со мной начала… Она! она научила! Некому другому, как ей! — волновался Порфирий Владимирыч. — Смотри-тка те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего званья в шелковых-то платьях ходит?
— Скажите, так буду знать!
— Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!
Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, но, напротив того, с какою-то наглою резонностью ответила:
— Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а тем же, чем и мазулинский барин, занимаемся.
— Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя.
— Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! — сказал он, вставая из-за стола.
— И сегодня не сговорите, и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!
Порфирий Владимирыч бросился было на нее с сжатыми кулаками, но она так решительно выпятила вперед свою грудь, что он внезапно опешил. Оборотился лицом к образу, воздел руки, потрепетал губами и тихим шагом побрел в кабинет.
Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Даже к обеду он не вышел, а притворился больным и скромненько, притворно ослабевшим голосом попросил принести ему поесть в кабинет
Вечером, после чаю, который, в первый раз в жизни, прошел совершенно безмолвно, он встал, по обыкновению, на молитву; но напрасно губы его шептали обычное последование на сон грядущим: возбужденная мысль даже внешним образом отказывалась следить за молитвой. Какое-то дрянное, но неотступное беспокойство овладело всем его существом, а ухо невольно прислушивалось к слабеющим отголоскам дня, еще раздававшимся то там, то сям, в разных углах головлевского дома. Наконец, когда пронесся где-то за стеной последний отчаянный зевок и вслед за тем вдруг все стихло, словно окунулось куда-то глубоко на дно, он не выдержал. Бесшумно крадучись, побрел он вдоль коридора и, подойдя к Евпраксеюшкиной комнате, приложил к двери ухо, чтоб послушать. Евпраксеюшка была одна, и слышно было только, как она, зевая, произносит: «Господи! Спас милостивый! Успленья матушка!» — и в то же время горстью чешет себе поясницу. Порфирий Владимирыч попробовал взяться за ручку двери замка, но дверь была заперта.
— Евпраксеюшка! ты здесь? — окликнул он.
— Здесь, да не про вас! — огрызнулась она так грубо, что Иудушке осталось молча отретироваться в кабинет.
На другой день последовал другой разговор. Евпраксеюшка, как нарочно, выбирала время утреннего чая для уязвления Порфирия Владимирыча. Словно она чутьем чуяла, что все его бездельничества распределены с такой точностью, что нарушенное утро причиняло беспокойство и боль уже на целый день.
— Посмотрела бы я, хоть бы глазком бы полюбовалась, как некоторые люди живут! — начала она как-то загадочно.
Порфирия Владимирыча всего передернуло. «Начинается!» — подумал он, но смолчал и ждал, что дальше будет.
— Право! с дружком с милыим да с молоденькиим! Ходят по комнатам парочкой да друг на дружку любуются! Ни он словом бранным ее не попрекнет, ни она против его. «Душенька моя» да «друг мой», только и разговора у них! Мило! благородно!
Эта материя была особенно ненавистна для Порфирия Владимирыча. Хотя он и допускал прелюбодеяние в размерах строгой необходимости, но все-таки считал любовное времяпрепровождение бесовским искушением. Однако он и на этот раз смалодушничал, тем больше что ему хотелось чаю, который уж несколько минут прел на конфорке. А Евпраксеюшка и не думала наливать его.
— Конечно, из нашей сестры много глупых бывает, — продолжала она, нахально раскачиваясь на стуле и барабаня рукой по столу, — иную так осетит, что она из-за ситцевого платья на все готова, а другая и просто, безо всего, себя потеряет!.. Квасу, говорит, огурцов, пей-ешь, сколько хочется! Нашли, чем прельстить!
— Так неужто ж из интереса одного… — рискнул робко заметить Порфирий Владимирыч, следя глазами за чайником, из которого уже начинал валить пар.
— Кто говорит: из-за интереса из-за одного? уж не я ли интересанткой сделалась! — вдруг кинулась в сторону Евпраксеюшка, — куска, видно, стало жалко! Куском попрекать стали?
— Я не попрекаю, а так говорю: не из одного, говорю, интереса люди…
— То-то «говорю»! Вы говорите, да не заговаривайтесь! Ишь ты! из интересу я служу! а позвольте спросить, какой такой интерес я у вас нашла? Окромя квасу да огурцов…
— Ну, не один квас да огурцы… — не удержался, увлекся, в свою очередь, Порфирий Владимирыч.
— Что ж, сказывайте! сказывайте, что еще?
— А кто к Николе каждый месяц четыре мешка муки посылает?
— Ну-с, четыре мешка! еще чего нет ли?
— Круп, масла постного… словом, всего…
— Ну, круп, масла постного… уж для родителев-то жалко стало! Ах, вы!
— Я не говорю, что жалко, а вот ты…
— Я же виновата сделалась! Мне куска без попреков съесть не дадут, да я же виновата состою!
Евпраксеюшка не выдержала и залилась слезами. А чай между тем прел да прел на конфорке, так что Порфирий Владимирыч не на шутку встревожился. Поэтому он перемог себя, тихонько подсел к Евпраксеюшке и потрепал ее по спине.
— Ну, добро, наливай-ка чай… чего разрюмилась!
Но Евпраксеюшка еще раза два-три всхлипнула, надула губы и уперлась мутными глазами в пространство.
— Вот ты сейчас об молоденьких говорила, — продолжал он, стараясь придать своему голосу ласкающую интонацию, — что ж, ведь и мы тово… не перестарки, чай, тоже!
— Нашли чего! отстаньте от меня!
— Право-ну! Да я… знаешь ли ты… когда я в департаменте служил, так за меня директор дочь свою выдать хотел!
— Протухлая, видно, была… кособокая какая-нибудь!
— Нет, как следует девица… а как она не шей ты мне матушка пела! так пела! так пела!
— Она-то пела, да подпеватель-то был плохой!
— Нет, я, кажется…
Порфирий Владимирыч недоумевал. Он не прочь был даже поподличать, показать, что и он может в парочке пройтись. В этих видах он начал как-то нелепо раскачиваться всем корпусом и даже покусился обнять Евпраксеюшку за талию, но она грубо уклонилась от его протянутых рук и сердито крикнула:
— Говорю честью: уйди, домовой! не то кипятком ошпарю! И чаю мне вашего не надо! ничего не надо! Ишь что вздумали — куском попрекать начали! Уйду я отсюда! вот те Христос, уйду!
И она, действительно, ушла, хлопнув дверью и оставив Порфирия Владимирыча одного в столовой.
Иудушка был совсем озадачен. Он начал было сам наливать себе чай, но руки его до того дрожали, что потребовалась помощь лакея.
— Нет, этак нельзя! надо как-нибудь это устроить… сообразить! — шептал он, в волнении расхаживая взад и вперед по столовой.
Но именно ни «устроить», ни «сообразить» он ничего не был в состоянии. Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал его врасплох. Едва начинал он «соображать», как целая масса пустяков обступала его со всех сторон и закрывала для мысли всякий просвет на действительную жизнь. Лень какая-то обуяла его, общая умственная и нравственная анемия. Так и тянуло его прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, одни пропускать, другие выдвигать, словом, распоряжаться, как ему хочется.
И опять целый день провел он в полном одиночестве, потому что Евпраксеюшка на этот раз уже ни к обеду, ни к вечернему чаю не явилась, а ушла на целый день на село к попу в гости и возвратилась только поздно вечером. Даже заняться ничем он не мог, потому что и пустяки на время как будто оставили его. Одна безвыходная мысль тиранила: надо как-нибудь устроить, надо! Ни праздных выкладок он не мог делать, ни стоять на молитве. Он чувствовал, что к нему приступает какой-то недуг, которого он покуда еще не может определить. Не раз останавливался он перед окном, думая к чему-нибудь приковать колеблющуюся мысль, чем-нибудь развлечь себя, и все напрасно. На дворе начиналась весна, но деревья стояли голые, даже свежей травы еще не показывалось. Вдали виднелись черные поля, по местам испещренные белыми пятнами снега, еще державшегося в низких местах и ложбинах. Дорога сплошь чернела грязью и сверкала лужами. Но все это представлялось ему словно сквозь сетку. Около мокрых служб царствовало полнейшее безлюдье, хотя везде все двери были настежь; в доме тоже никого докликаться было нельзя, хотя до слуха беспрестанно долетали какие-то звуки, вроде отдаленного хлопанья дверьми. Вот бы теперь невидимкой оборотиться хорошо да подслушать, что об нем хамово отродье говорит! Понимают ли подлецы его милости или, может быть, за его же добро да его же судачат? Ведь им хоть с утра до вечера в хайло-то пихай, все мало, все как с гуся вода! Давно ли, кажется, новую кадку с огурцами начали, а уж… Но только что он начал забываться на этой мысли, только что начинал соображать, сколько в кадке может быть огурцов и сколько следует, при самом широком расчете, положить огурцов на человека, как опять в голове мелькнул луч действительности и разом перевернул вверх дном все его расчеты.
«Ишь ты ведь! даже не спросилась — ушла!» — думалось ему, покуда глаза бродили в пространстве, усиливаясь различить поповский дом, в котором, по всем вероятиям, в эту минуту соловьем разливалась Евпраксеюшка.
Но вот и обед подали; Порфирий Владимирыч сидит за столом один и как-то вяло хлебает пустой суп (он терпеть не мог суп без ничего, но она сегодня нарочно велела именно такой сварить).
«Чай, и попу-то до смерти тошно, что она к нему напросилась! — думается ему, — все же лишний кусок подать надо! И щец, и кашки… а для гостьи, пожалуй, и жарковца какого-нибудь…»
Опять фантазия его разыгрывается, опять он начинает забываться, словно сон его заводит. Сколько лишних ложек щец пойдет? сколько кашки? и что поп с попадьей говорят по случаю прихода Евпраксеюшки? как они промежду себя ругают ее… Все это, и кушанья и речи, так и мечется у него, словно живое, перед глазами.
— Поди, из чашки так все вместе и хлебают! Ушла! сумела, где себе найти лакомство! на дворе слякоть, грязь — долго ли до беды! Придет ужо, хвосты обтрепанные принесет… ах ты, гадина! именно гадина! Да, надо, надобно как-нибудь.
На этой фразе мысль неизменно обрывалась. После обеда лег он, по обыкновению, заснуть, но только измучился, проворочавшись с боку на бок. Евпраксеюшка пришла домой уж тогда, когда стемнело, и так прокралась в свой угол, что он и не заметил. Приказывал он людям, чтоб непременно его предупредили, когда она воротится, но и люди, словно стакнулись, смолчали. Попробовал он опять толкнуться к ней в комнату, но и на этот раз нашел дверь запертою.
На третий день, утром, Евпраксеюшка хоть и явилась к чаю, но заговорила еще грознее и шибче.
— Где-то Володюшка мой теперь? — начала она, притворно давая своему голосу слезливый тон.
Порфирий Владимирыч совсем помертвел при этом вопросе.
— Хоть бы глазком на него взглянула, как он, родимый, там мается! А то, пожалуй, и помер уж… право!
Иудушка трепетно шевелил губами, шепча молитву.
— У нас все не как у людей! Вот у мазулинского господина Палагеюшка дочку родила — сейчас ее в батист-дикос нарядили, постельку розовенькую для ей устроили… Одной мамке сколько сарафанов да кокошников надарили! А у нас… э-эх… вы!
Евпраксеюшка круто повернула голову к окну и шумно вздохнула.
— Правду говорят, что все господа проклятые! Народят детей — и забросят в болото, словно щенят! И горюшка им мало! И ответа ни перед кем не дадут, словно и бога на них нет! Волк — и тот этого не сделает!
У Порфирия Владимирыча так и вертело все нутро. Он долго перемогал себя, но наконец не выдержал и процедил сквозь зубы:
— Однако… новые моды у тебя завелись! уж третий день сряду я твои разговоры слушаю!
— Что ж, и моды! Моды — так моды! не все вам одним говорить — можно, чай, и другим слово вымолвить! Право-ну! Ребенка прижили — и что с ним сделали! В деревне, чай, у бабы в избе сгноили! ни призору за ним, ни пищи, ни одежи… лежит, поди, в грязи да соску прокислую сосет!
Она прослезилась и концом шейного платка утерла глаза.
— Вот уж правду погорелковская барышня сказала, что страшно с вами. Страшно и есть. Ни удовольствия, ни радости, одни только каверзы… В тюрьме арестанты лучше живут. По крайности, если б у меня теперича ребенок был — все бы я забаву какую ни на есть видела. А то на-тко! был ребенок — и того отняли!
Порфирий Владимирыч сидел на месте и как-то мучительно мотал головой, точно его и в самом деле к стене прижали. По временам из груди его даже вырывались стоны.
— Ах, тяжело! — наконец произнес он.
— Нечего «тяжело»! сама себя раба бьет, коли плохо жнет! Право, съезжу я в Москву, хоть глазком на Володьку взгляну! Володька! Володенька! ми-и-илый! Барин! съезжу-ка, что ли, я в Москву?
— Незачем! — глухо отозвался Порфирий Владимирыч.
— Ан съезжу! и не спрошусь ни у кого, и никто запретить мне не может! Потому, я — мать!
— Какая ты мать! Ты девка гулящая — вот ты кто! — разразился наконец Порфирий Владимирыч, — сказывай, что тебе от меня надобно?
К этому вопросу Евпраксеюшка, по-видимому, не приготовилась. Она уставилась в Иудушку глазами и молчала, словно размышляя, чего ей, в самом деле, надобно?
— Вот как! уж девкой гулящей звать стали! — вскрикнула она, заливаясь слезами.
— Да! девка гулящая! девка, девка! тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч окончательно вышел из себя, вскочил с места и почти бегом выбежал из столовой.
Это была последняя вспышка энергии, которую он позволил себе. Затем он как-то быстро осунулся, отупел и струсил, тогда как приставаньям Евпраксеюшки и конца не было видно. У ней была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась чем-то страшным. Мало-помалу арена столовой сделалась недостаточною для нее; она врывалась в кабинет и там настигала Иудушку (прежде она и подумать не посмела бы войти туда, когда барин «занят»). Придет, сядет к окну, упрется посоловелыми глазами в пространство, почешется лопатками об косяк и начнет колобродить. В особенности же пришлась ей по сердцу одна тема для разговоров — тема, в основании которой лежала угроза оставить Головлево. В сущности, она никогда серьезно об этом не думала и даже была бы очень изумлена, если б ей вдруг предложили возвратиться в родительский дом; но она догадывалась, что Порфирий Владимирыч пуще всего боится, чтоб она не ушла. Приговаривалась она к этому предмету всегда помаленьку, окольными путями. Помолчит, почешет в ухе и вдруг словно бы что вспомнит.
— Сегодня у Николы, поди, блины пекут!
Порфирий Владимирыч при этом вступлении зеленеет от злости. Перед этим он только что начал очень сложное вычисление — на какую сумму он может продать в год молока, ежели все коровы в округе примрут, а у него одного, с божьею помощью, не только останутся невредимы, но даже будут давать молока против прежнего вдвое. Однако, ввиду прихода Евпраксеюшки и поставленного ею вопроса о блинах, он оставляет свою работу и даже усиливается улыбнуться.
— Отчего же там блины пекут? — спрашивает он, осклабляясь всем лицом своим, — ах, батюшки, да ведь и в самом деле, родительская сегодня! а я-то, ротозей, и позабыл! Ах, грех какой! маменьку-то покойницу и помянуть будет нечем!
— Поела бы я блинков… родительскиих!
— А кто ж тебе не велит! распорядись! Кухарку Марьюшку за бока! а не то так Улитушку! Ах, хорошо Улитка блины печет!
— Может, она и другим чем на вас потрафила? — язвит Евпраксеюшка.
— Нет, грех сказать, хорошо, даже очень хорошо Улитка блины печет! Легкие, мягкие — ай, поешь!
Порфирий Владимирыч хочет шуточкой да смешком развлечь Евпраксеюшку.
— Поела бы я блинов, да не головлевских, а родительскиих! — кобенится она.
— И за этим у нас дело не станет! Архипушку-кучера за бока! вели парочку лошадушек заложить, кати себе да покатывай!
— Нет уж! что уж! попалась птица в западню… сама глупа была! Кому меня, этакую-то, нужно? Сами гулящей девкой недавно назвали… чего уж!
— Ах-ах-ах! и не стыдно тебе напраслину на меня говорить! А ты знаешь ли, как бог-то за напраслину наказывает?
— Назвали, прямо так-таки гулящей и назвали! вот и образ тут, при нем, при батюшке! Ах, распостылое мне это Головлево ! сбегу я отсюда! право, сбегу!
Говоря это, Евпраксеюшка ведет себя совершенно непринужденно: раскачивается на стуле, копается в носу, почесывается. Очевидно, она разыгрывает комедию, дразнит.
— Я, Порфирий Владимирыч, вам что-то хотела сказать, — продолжает она колобродить, — ведь мне домой надобно!
— Погостить, что ли, к отцу с матерью собралась?
— Нет, я совсем. Останусь, значит, у Николы.
— Что так? обиделась чем-нибудь?
— Нет, не обиделась, а так… надо же когда-нибудь… Да и скучно у вас… инда страшно! В доме-то словно все вымерло! Людишки — вольница, все по кухням да по людским прячутся, сиди в целом доме одна; еще зарежут, того гляди! Ночью спать ляжешь — изо всех углов шепоты ползут!
Однако проходили дни за днями, а Евпраксеюшка и не думала приводить в исполнение свою угрозу. Тем не менее действие этой угрозы на Порфирия Владимирыча было очень решительное. Он вдруг как-то понял, что, несмотря на то, что с утра до вечера изнывал в так называемых трудах, он, собственно говоря, ровно ничего не делал и мог бы остаться без обеда, не иметь ни чистого белья, ни исправного платья, если б не было чьего-то глаза, который смотрел за тем, чтоб его домашний обиход не прерывался. До сих пор он как бы не чувствовал жизни, не понимал, что она имеет какую-то обстановку, которая созидается не сама собой. Весь его день шел однажды заведенным порядком; все в доме группировалось лично около него и ради него; все делалось в свое время; всякая вещь находилась на своем месте — словом сказать, везде царствовала такая неизменная точность, что он даже не придавал ей никакого значения. Благодаря этому порядку вещей, он мог на всей своей воле предаваться и празднословию и праздномыслию, не опасаясь, чтобы уколы действительной жизни когда-нибудь вывели его на свежую воду. Правда, что вся эта искусственная махинация держалась на волоске; но человеку, постоянно погруженному в самого себя, не могло и в голову прийти, что этот волосок есть нечто очень тонкое, легко рвущееся. Ему казалось, что жизнь установилась прочно, навсегда… И вдруг все это должно рушиться, рушиться в один миг, по одному дурацкому слову: нет уж! что уж! уйду! Иудушка совершенно растерялся. Что, ежели она в самом деле уйдет? — думалось ему. И он мысленно начинал строить всевозможные нелепые комбинации, с целью как-нибудь удержать ее, и даже решался на такие уступки в пользу бунтующей Евпраксеюшкиной младости, которые ему никогда бы прежде и в голову не пришли.
— Тьфу! тьфу! тьфу! — отплевывался он, когда возможность столкновения с кучером Архипушкой или с конторщиком Игнатом представлялась ему во всей обидной наготе своей.
Скоро, однако ж, он убедился, что страх его насчет ухода Евпраксеюшки был по малой мере неоснователен, и вслед за тем существование его как-то круто вступило в новый и совершенно для него неожиданный базис. Евпраксеюшка не только не уходила, но даже заметно приутихла с своими приставаниями. Взамен того она совершенно обросила Порфирия Владимирыча. Наступил май, пришли красные дни, и она уж почти совсем не являлась в дом. Только по постоянному хлопанью дверей Иудушка догадывался, что она за чем-нибудь прибежала к себе в комнату, с тем чтобы вслед за тем опять исчезнуть. Вставая утром, он не находил на обычном месте своего платья и должен был вести продолжительные переговоры, чтобы получить чистое белье, чай и обед ему подавали то спозаранку, от слишком поздно, причем прислуживал полупьяный лакей Прохор, который являлся к столу в запятнанном сюртуке и от которого вечно воняло какою-то противной смесью рыбы и водки.
Тем не менее Порфирий Владимирыч уж и тому был рад, что Евпраксеюшка оставляла его в покое. Он примирялся даже с беспорядком, лишь бы знать, что в доме все-таки есть некто, кто этот беспорядок держит в своих руках. Его страшила не столько безурядица, сколько мысль о необходимости личного вмешательства в обстановку жизни. С ужасом представлял он себе, что может наступить минута, когда ему самому придется распоряжаться, приказывать, надсматривать. В предвидении этой минуты он старался подавить в себе всякий протест, закрывал глаза на наступавшее в доме безначалие, стушевывался, молчал. А на барском дворе между тем шла ежедневная открытая гульба. С наступлением тепла головлевская усадьба, дотоле степенная и даже угрюмая, оживилась. Вечером все население дворовых, и заштатные, и состоящие на действительной службе, и стар, и млад — все высыпало на улицу. Пели песни, играли на гармонике, хохотали, взвизгивали, бегали в горелки. На Игнате-конторщике появилась ярко-красная рубаха и какая-то неслыханно узенькая жакетка, борты которой совсем не закрывали его молодецки выпяченной груди. Архип-кучер самовольно завладел выездною шелковой рубашкой и плисовой безрукавкой и, очевидно, соперничал с Игнатом в планах насчет сердца Евпраксеюшки. Евпраксеюшка бегала между ними и, словно шальная, кидалась то к одному, то к другому. Порфирий Владимирыч боялся взглянуть в окно, чтоб не сделаться свидетелем любовной сцены, но не слышать не мог. По временам в ушах его раздавался звук полновесного удара: это кучер Архипушка всей пятерней дал раза Евпраксеюшке, гоняясь за нею в горелках (и она не рассердилась, а только присела слегка); по временам до него доносился разговор.
— Евпраксея Никитишна! а Евпраксея Никитишна! — взывает пьяненький Прохор с барского крыльца.
— Чего надобно?
— Ключ от чаю пожалуйте, барин чаю просят!
— Подождет… кикимора!
***
В короткое время Порфирий Владимирыч совсем одичал. Весь обычный ход его жизни был взбудоражен и извращен, но он как-то уж перестал обращать на это внимание. Он ничего не требовал от жизни, кроме того, чтоб его не тревожили в его последнем убежище — в кабинете. Насколько он прежде был придирчив и надоедлив в отношениях к окружающим, настолько же теперь сделался боязлив и угрюмо-покорен. Казалось, всякое общение с действительной жизнью прекратилось для него. Ничего бы не слышать, никого бы не видеть — вот чего он желал. Евпраксеюшка могла целыми днями не показываться в доме, людишки могли сколько хотели вольничать и бездельничать на дворе — он ко всему относился безучастно, как будто ничего не было. Прежде, если б конторщик позволил себе хотя малейшую неаккуратность в составлении рапортичек о состоянии различных отраслей хозяйственного управления, он наверное истиранил бы его поучениями; теперь — ему по целым неделям приходилось сидеть без рапортичек, и он только изредка тяготился этим, а именно, когда ему нужна была цифра для подкрепления каких-нибудь фантастических расчетов. Зато в кабинете, один на один с самим собою, он чувствовал себя полным хозяином, имеющим возможность праздномыслить, сколько душе угодно. Подобно тому как оба брата его умерли, одержимые запоем, так точно и он страдал тою же болезнью. Только это был запой иного рода — запой праздномыслия. Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом.
В этом омуте фантастических действий и образов главную роль играла какая-то болезненная жажда стяжания. Хотя Порфирий Владимирыч и всегда вообще был мелочен и наклонен к кляузе, но, благодаря его практической нелепости, никаких прямых выгод лично для него от этих наклонностей не получалось. Он надоедал, томил, тиранил (преимущественно самых беззащитных людей, которые, так сказать, сами напрашивались на обиду), но и сам чаще всего терял от своей затейливости. Теперь эти свойства всецело перенеслись на отвлеченную, фантастическую почву, где уже не имелось места ни для отпора, ни для оправданий, где не было ни сильных, ни слабых, где не существовало ни полиции, ни мировых судов (или, лучше сказать, существовали, но единственно в видах ограждения его, Иудушкиных, интересов) и где, следовательно, он мог свободно опутывать целый мир сетью кляуз, притеснений и обид.
Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь. Перебирал, одну за другой, все отрасли своего хозяйства: лес, скотный двор, хлеб, луга и проч., и на каждой созидал узорчатое здание фантастических притеснений, сопровождаемых самыми сложными расчетами, куда входили и штрафы, и ростовщичество, и общие бедствия, и приобретение ценных бумаг — словом сказать, целый запутанный мир праздных помещичьих идеалов. А так как тут все зависело от произвольно предполагаемых переплат или недоплат, то каждая переплаченная или недоплаченная копейка служила поводом для переделки всего здания, которое таким образом видоизменялось до бесконечности. Затем, когда утомленная мысль уже не в силах была следить с должным вниманием за всеми подробностями спутанных выкладок по операциям стяжания, он переносил арену своей фантазии на вымыслы, более растяжимые. Припоминал все столкновения и пререкания, какие случались у него с людьми не только в недавнее время, но и в самой отдаленной молодости, и разработывал их с таким расчетом, что всегда из всякого столкновения выходил победителем. Он мстил мысленно своим бывшим сослуживцам по департаменту, которые опередили его по службе и растравили его самолюбие настолько, что заставили отказаться от служебной карьеры; мстил однокашникам по школе, которые некогда пользовались своею физической силой, чтоб дразнить и притеснять его; мстил соседям по имению, которые давали отпор его притязаниям и отстаивали свои права; мстил слугам, которые когда-нибудь сказали ему грубое слово или просто не оказали достаточной почтительности; мстил маменьке Арине Петровне за то, что она просадила много денег на устройство Погорелки, денег, которые, «по всем правам», следовали ему; мстил братцу Степке-балбесу за то, что он прозвал его Иудушкой; мстил тетеньке Варваре Михайловне за то, что она, в то время когда уж никто этого не ждал, вдруг народила детей «с бору да с сосенки», вследствие чего сельцо Горюшкино навсегда ускользнуло из головлевского рода. Мстил живым, мстил мертвым.
Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало угрожающее выражение. И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу.
Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудреный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Каждый простейший мотив он мог варьировать бесконечно, за каждый мог по нескольку раз приниматься сызнова, разработывая всякий раз на новый манер. Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создает мнимую действительность, которая, вследствие постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.
Порфирий Владимирыч был счастлив. Он плотно запирал окна и двери, чтоб не слышать, спускал шторы, чтоб не видеть. Все обычные жизненные отправления, которые прямо не соприкасались с миром его фантазии, он делал на скорую руку, почти с отвращением. Когда пьяненький Прохор стучался в дверь его комнаты, докладывая, что подано кушать, он нетерпеливо вбегал в столовую, наперекор всем прежним привычкам, спеша съедал свои три перемены кушанья и опять скрывался в кабинет. Даже в манерах у него, при столкновении с живыми людьми, явилось что-то отчасти робкое, отчасти глупо-насмешливое, как будто он в одно и то же время и боялся и вызывал. Утром он спешил встать как можно раньше, чтобы сейчас же приняться за работу. Молитвенное стояние сократил; слова молитвы произносил безучастно, не вникая в их смысл, крестные знамения и воздеяния рук творил машинально, неотчетливо. Даже представление об аде и его мучительных возмездиях (за каждый грех — возмездие особенное), по-видимому, покинуло его.
А Евпраксеюшка методу тем млела в чаду плотского вожделения. Гарцуя в нерешимости между конторщиком Игнатом и кучером Архипушкой и в то же время кося глазами на краснорожего плотника Илюшу, который с целой артелью подрядился вывесить господский погреб, она ничего не замечала, что делается в барском доме. Она думала, что барин какую-нибудь «новую комедию» разыгрывает, и немало веселых слов было произнесено по этому поводу в дружеской компании почувствовавших себя на свободе людишек. Но однажды, как-то случайно, зашла она в столовую в то время, когда Иудушка наскоро доедал кусок жареного гуся, и вдруг ей сделалось жутко.
Порфирий Владимирыч сидел в засаленном халате, из которого местами выбивалась уж вата; он был бледен, нечесан, оброс какой-то щетиной вместо бороды.
— Баринушка! что такое? что случилось? — бросилась она к нему в испуге.
Но Порфирий Владимирыч только глупо-язвительно улыбнулся в ответ на ее восклицание, словно хотел сказать: а ну-ка, попробуй теперь меня чем-нибудь уязвить!
— Баринушка! да что такое? Говорите! что случилось? — повторила она.
Он встал, уставил в нее исполненный ненависти взгляд и с расстановкою произнес:
— Если ты, девка распутная, еще когда-нибудь… в кабинет ко мне… Убью!
***
Благодаря этой случайности, существование Порфирия Владимирыча с внешней стороны изменилось к лучшему. Не чувствуя никаких материальных помех, он свободно отдался своему одиночеству, так что даже не видал, как прошло лето. Август уж перевалил на вторую половину; дни сократились; на дворе непрерывно сеял мелкий дождь; земля взмокла; деревья стояли понуро, роняя на землю пожелтевшие листья. На дворе и около людской царствовала невозмутимая тишина; дворовые ютились по своим углам, частию вследствие хмурой погоды, частию вследствие того, что догадались, что с барином происходит что-то неладное. Евпраксеюшка окончательно очнулась, забыла и о шелковых платьях, и о милых дружках, и по целым часам сидела в девичьей на ларе, не зная, как ей быть и что предпринять. Пьяненький Прохор дразнил ее, что она извела барина, опоила его и что не миновать ей за это по владимирке погулять.
А Иудушка между тем сидит запершись у себя в кабинете и мечтает. Ему еще лучше, что на дворе свежее сделалось; дождь, без устали дребезжащий в окна его кабинета, наводит на него полудремоту, в которой еще свободнее, шире развертывается его фантазия. Он представляет себя невидимкою и в этом виде мысленно инспектирует свои владения, в сопровождении старого Ильи, который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и давным-давно на кладбище схоронен.
— Умный мужик Илья! старинный слуга! Нынче такие-то люди выводятся. Нынче что: поюлить да потарантить, а чуть до дела коснется — и нет никого, — рассуждает вам с собою Порфирий Владимирыч, очень довольный, что Илья из мертвых воскрес.
Не торопясь да богу помолясь, никем не видимые, через поля и овраги, через долы и луга, пробираются они на пустошь Уховщину и долго не верят глазам своим. Стоит перед ними лесище стена стеной, стоит, да только вершинами в вышине гуляет. Деревья все одно к одному, красные — сосняк; которые в два, а которые и в три обхвата; стволы у них прямые, обнаженные, а вершины могучие, пушистые: долго, значит, еще этому лесу стоять можно!
— Вот, брат, так лесок! — в восхищении восклицает Иудушка.
— Заказничок! — объясняет старик Илья, — еще при покойном дедушке вашем, при Михаиле Васильиче, с образами обошли — вон он какой вырос!
— А сколько, по-твоему, тут десятин будет?
— Да, в ту пору ровно семьдесят десятин мерили, ну, а нынче… тогда десятина-то хозяйственная была, против нынешней в полтора раза побольше.
— Ну, а как ты думаешь, сколько на каждой десятине примерно дерев сидит?
— Кто их знает! у бога они сосчитаны!
— А я так думаю, что непременно шестьсот — семьсот на десятину будет. Да не на старую десятину, а на нынешнюю, на тридцатку. Постой! погоди! ежели по шестисот… ну, по шестисот по пятидесяти положить, — сколько же на ста пяти десятинах дерев будет?
Порфирий Владимирыч берет лист бумаги и умножает 105 на 650: оказывается 68.250 дерев.
— Теперича, ежели весь этот лес продать… по разноте… как ты думаешь, можно по десяти рублей за дерево взять?
Старик Илья трясет головой.
— Мало! — говорит он, — ведь это — какой лес! из каждого дерева два мельничных вала выйдет, да еще строевое бревно, хоть в какую угодно стройку, да семеричок, да товарничку, да сучья… По-вашему, мельничный-то вал — сколько он стоит?
Порфирий Владимирыч притворяется, что не знает, хотя он давно уж все до последней копейки определил и установил.
— По здешнему месту один вал десяти рублей стоит, а кабы в Москву, так и цены бы ему, кажется, не было! Ведь это — какой вал! его на тройке только-только увезти! да еще другой вал, потоньше, да бревно, да семеричок, да дров, да сучьев … Ан дерево-то, бедно-бедно, в двадцати рублях пойдет.
Слушает Порфирий Владимирыч Ильины речи и не наслушается их! Умный, верный мужик, этот Илья! Да и все вообще управление ему как-то необыкновенно удачно привел бог сладить! В помощниках у Ильи старый Вавило служит (тоже давно на кладбище лежит) — вот, брат, так кряж! В конторщиках маменькин земский Филипп-перевезенец (из вологодских деревень его, лет шестьдесят тому назад, перевезли); полесовщики все испытанные, неутомимые; псы у амбаров — злые! И люди и псы — все готовы за барское добро хоть черту горло перегрызть!
— А ну-тко, брат, давай прикинем: сколько это будет, ежели всю пустошь по разноте распродать?
Порфирий Владимирыч снова рассчитывает мысленно, сколько стоит большой вал, сколько вал поменьше, сколько строевое бревно, семерик, дрова, сучья. Потом складывает, умножает, в ином месте отсекает дроби, в другом прибавляет. Лист бумаги наполняется столбцами цифр.
— На-тко, брат, смотри, что вышло! — показывает Иудушка воображаемому Илье какую-то совсем неслыханную цифру, так что даже Илья, который, и со своей стороны, не прочь от приумножения барского добра, и тот словно съежился.
— Что-то как будто и многовато! — говорит он, в раздумье поводя лопатками.
Но Порфирий Владимирыч уже откинул все сомнения и только веселенько хихикает.
— Чудак, братец, ты! Это уж не я, а цифра говорит. Наука, братец, такая есть, арифметикой называется… уж она, брат, не солжет! Ну, хорошо, с Уховщиной теперь покончили; пойдем-ка, брат, в Лисьи Ямы, давно я там не бывал! Сдается мне, что мужики там пошаливают, ой, пошаливают мужики! Да и Гаранька-сторож… знаю! знаю! Хороший Гаранька, усердный сторож, верный — это что и говорить! а все-таки… Маленько он как будто сшибаться стал!
Идут они неслышно, невидимо, сквозь чащу березовую, едва пробираются и вдруг останавливаются, притаивши дыхание. На самой дороге лежит на боку мужицкий воз, а мужик стоит и тужит, глядючи на сломанную ось. Потужил-потужил, выругал ось, да и себя кстати ругнул, вытянул лошадь кнутом по спине («ишь, ворона!»), однако делать что-нибудь надо — не стоять же на одном месте до завтра! Озирается вор-мужичонко, прислушивается: не едет ли кто, потом выбирает подходящую березку, вынимает топор… А Иудушка все стоит, не шелохнется… Дрогнула березка, зашаталася и вдруг, словно сноп, повалилась наземь. Хочет мужик отрубить от комля, сколько на ось надобно, но Иудушка уж решил, что настоящий момент наступил. Крадучись, подползает он к мужику и мигом выхватывает из рук его топор.
— Ах! — успевает только крикнуть застигнутый врасплох вор.
— «Ах!» — передразнивает его Порфирий Владимирыч, — а чужой лес воровать дозволяется? «Ах!» — а чью березку-то, свою, что ли, срубил?
— Простите, батюшка!
— Я, братец, давно всем простил! Сам богу грешен и других осуждать не смею! Не я, а закон осуждает. Ось-то, которую ты срубил, на усадьбу привези, да и рублик штрафу кстати уж захвати; а покуда пускай топорик у меня полежит! Небось, брат, сохранно будет!
Довольный тем, что успел на самом деле доказать Илье справедливость своего мнения насчет Гараньки, Порфирий Владимирыч с места преступления заходит мысленно в избу полесовщика и делает приличное поучение. Потом он отправляется домой и по дороге ловит в господском овсе трех крестьянских кур. Воротившись в кабинет, он опять принимается за работу, и целая особенная хозяйственная система вдруг зарождается в его уме. Все растущее и прозябающее на его земле, сеяное и несеяное, обращается в деньги по разноте, и притом со штрафом. Все люди вдруг сделались порубщиками и потравщиками, а Иудушка не только не скорбит об этом, но, напротив, даже руки себе потирает от удовольствия.
— Травите, батюшки, рубите! мне же лучше, — повторяет он, совершенно довольный.
И тут же берет новый лист бумаги и принимается за выкладки и вычисления.
Сколько на десятине овса растет и сколько этот овес может денег принести, ежели его куры мужицкие помнут и за все помятое штраф уплатят?
«А овес-то, хоть и помят, ан после дождичка и опять поправился!» — мысленно присовокупляет Иудушка.
Сколько в Лисьих Ямах березок растет и сколько за них можно денег взять, ежели их мужики воровским манером порубят и за все порубленное штраф заплатят?
«А березка-то, хоть она и срублена, ко мне же в дом на протопленье пойдет, стало быть, дров самому пилить не надо!» — опять присовокупляет Иудушка мысленно.
Громадные колонны цифр испещряют бумагу; сперва рубли, потом десятки, сотни, тысячи… Иудушка до того устает за работой и, главное, так волнуется ею, что весь в поту встает из-за стола и ложится отдохнуть на диван. Но взбунтовавшееся воображение и тут не укрощает своей деятельности, а только избирает другую, более легкую тему.
— Умная женщина была маменька, Арина Петровна, — фантазирует Порфирий Владимирыч, — умела и спросить, да и приласкать умела — оттого и служили ей все с удовольствием! однако и за ней грешки водились! Ой, много было за покойницей блох!
Не успел Иудушка помянуть об Арине Петровне, а она уж и тут как тут; словно чует ее сердце, что она ответ должна дать: сама к милому сыну из могилы явилась.
— Не знаю, мой друг, не знаю, чем я перед тобой провинилась! — как-то уныло говорит она, — кажется, я…
— Те-те-те, голубушка! лучше уж не грешите! — без церемонии обличает ее Иудушка, — коли на то пошло, так я все перед вами сейчас выложу! Почему вы, например, тетеньку Варвару Михайловну в ту пору не остановили?
— Как же ее останавливать! она и сама в полных летах была, сама имела право распоряжаться собою!
— Ну, нет-с, позвольте-с! Муж-то какой у нее был? Старенький да пьяненький — ну, самый, самый, значит… бесплодный! А между тем у ней четверо детей проявилось… откуда, спрашиваю я вас, эти дети взялись?
— Что это, друг мой, как ты странно говоришь! как будто я в этом причинна!
— Причинны не причинны, а все-таки повлиять могли! Смешком бы да шуточкой, «голубушка» да «душенька» — смотришь, она бы и посовестилась! А вы все напротив! На дыбы да с кондачка! Варька да Варька, да подлая да бесстыжая! чуть не со всей округой ее перевенчали! вот, она и того… и она тоже на дыбы встала! Жаль! Горюшкино-то наше бы теперь было!
— Далось тебе это Горюшкино! — говорит Арина Петровна, очевидно, становясь в тупик перед обвинением сына.
— Мне что Горюшкино! Мне, пожалуй, и ничего не надо! Было бы на свечку да на маслице — вот я и доволен! А вообще, по справедливости… Да, маменька, и рад бы смолчать, а не сказать не могу: большой грех на вашей душе лежит, очень, очень большой!
Арина Петровна уже ничего не отвечает, а только руками разводит, не то подавленная, не то недоумевающая.
— Или бы вот, например, другое дело, — продолжает между тем Иудушка, любуясь смущением маменьки, — зачем вы для брата Степана в ту пору дом в Москве покупали?
— Надо было, мой друг; надо же было и ему какой-нибудь кусок выбросить, — оправдывается Арина Петровна.
— А он взял да и промотал его! И добро бы вы его не знали: и буян-то он был, и сквернослов, и непочтительный — нет-таки. Да еще папенькину вологодскую деревеньку хотели ему отдать! А деревенька-то какая! вся в одной меже, ни соседей, ни чересполосицы, лесок хорошенький, озерцо… стоит как облупленное яичко, Христос с ней! хорошо, что я в то время случился, да воспрепятствовал… Ах, маменька, маменька, и не грех это вам!
— Да ведь сын он… пойми, все-таки — сын!
— Знаю я, и даже очень хорошо понимаю! И все-таки не нужно было этого делать, не следовало! Дом-то двенадцать тысяч серебрецом заплачен — а где они? Вот тут двенадцать тысяч плакали, да Горюшкино тетеньки Варвары Михайловны, бедно-бедно, тысяч на пятнадцать оценить нужно… Ан денег-то и многонько выйдет!
— Ну, ну, полно! уж перестань! не сердись, Христа ради!
— Я, маменька, не сержусь, я только по справедливости сужу… что правда, то правда — терпеть не могу лжи! с правдой родился, с правдой жил, с правдой и умру! Правду и бог любит, да и нам велит любить. Вот хоть бы про Погорелку; всегда скажу, много, ах, как много денег вы извели на устройство ее.
— Да, ведь, я сама в ней жила…
Иудушка очень хорошо читает на лице маменьки слова: кровопивец ты несуразный! — но делает вид, что не замечает их.
— Нужды нет, что жили, а все-таки… Киотка-то и до сих пор в Погорелке стоит, а чья она? Лошадь маленькая — тоже; шкатулочка чайная… сам собственными глазами еще при папеньке в Головлеве ее видел! а вещичка-то хорошенькая!
— Ну, что уж!
— Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако как тут рубль, в другом месте — полтина, да в третьем — четвертачок… Как посмотришь да поглядишь… А впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на цифрах прикину! Цифра — святое дело; она уж не солжет!
Порфирий Владимирыч опять устремляется к столу, чтоб привести наконец в полную ясность, какие убытки ему нанесла добрый друг маменька. Он стучит на счетах, выводит на бумаге столбцы цифр — словом, готовит все, чтоб изобличить Арину Петровну. Но, к счастию для последней, колеблющаяся его мысль не может долго удержаться на одном и том же предмете. Незаметно для него самого к нему подкрадывается новый предмет стяжания и, словно каким волшебством, дает его мысли совсем иное направление. Фигура Арины Петровны, еще за минуту перед тем так живо мелькавшая у него в глазах, вдруг окунулась в омуте забвения. Цифры смешались…
Давно уж собирался Порфирий Владимирыч высчитать, что может принести ему полеводство, и вот теперь наступил самый удобный для этого момент. Он знает, что мужик всегда нуждается, всегда ищет занять и всегда же отдает без обмана с лихвой. В особенности щедр мужик на свой труд, который «ничего не стоит» и на этом основании всегда, при расчетах, принимается ни во что, в знак любви. Много-таки на Руси нуждающегося народа, ах, как много! Много людей, не могущих определить сегодня, что ждет их завтра, много таких, которые, куда бы ни обратили тоскливые взоры — везде видят только безнадежную пустоту, везде слышат только одно слово: отдай! отдай! И вот, вокруг этих-то безнадежных людей, около этой-то перекатной голи, стелет Иудушка свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую фантастическую оргию.
На дворе апрель, и мужику, по обыкновению, нечего есть. «Проелись, голубчики! зиму-то пропраздновали, а к весне и животы подвело!» — рассуждает Порфирий Владимирыч сам с собою, а он, как нарочно, только-только все счеты по прошлогоднему полеводству в ясность привел. В феврале были обмолочены последние скирды хлеба, в марте зерно лежало ссыпанные в закрома, а на днях вся наличность уже разнесена по книгам в соответствующие графы. Иудушка стоит у окна и поджидает. Вот вдали, на мосту, показался в тележонке мужик Фока. На повертке в Головлево он как-то торопливо задергал вожжами и, за неимением кнута, пугнул рукой лошадь, еле передвигающую ноги.
— Сюда! — шепчет Иудушка, — ишь у него лошадь-то! как только жива! А покормить ее с месяц, другой — ничего животок будет! Рубликов двадцать пять, а не то и все тридцать отдашь за нее.
Между тем Фока подъехал к людской избе, привязал к изгороди лошадь, подкинул ей охапку сенной трухи и через минуту уже переминается с ноги на ногу в девичьей, где Порфирий Владимирыч имеет обыкновение принимать подобных просителей.
— Ну, друг! что скажешь хорошенького? — начинает Порфирий Владимирыч.
— Да вот, сударь, ржицы бы…
— Что так! свою-то, видно, уж съели? Ах, ах, грех какой! Вот кабы вы поменьше водки пили, да побольше трудились, да богу молились, и землица-то почувствовала бы! Где нынче зерно — смотришь, ан в ту пору два или три получилось бы! Занимать-то бы и не надо!
Фока как-то нерешительно улыбается вместо ответа.
— Ты думаешь, бог-то далеко, так он и не видит? — продолжает морализировать Порфирий Владимирыч, — ан бог-то — вот он он. И там, и тут, и вот с нами, покуда мы с тобой говорим, — везде он! И все он видит, все слышит, только делает вид, будто не замечает. Пускай, мол, люди своим умом поживут; посмотрим, будут ли они меня помнить! А мы этим пользуемся, да вместо того чтоб богу на свечку из достатков своих уделить, мы — в кабак да в кабак! Вот за это за самое и не подает нам бог ржицы — так ли, друг?
— Это уж что говорить! Это так точно!
— Ну, так вот видишь ли, и ты теперь понял. А почему понял? потому что бог милость свою от тебя отвратил. Уродись у тебя ржица, ты бы и опять фордыбачить стал, а вот как бог-то…
— Справедливо это, и кабы ежели мы…
— Постой! дай я скажу! И всегда так бывает, друг, что бог забывающим его напоминает об себе. И роптать мы на это не должны, а должны понимать, что это для нашей же пользы делается. Кабы мы бога помнили, и он бы об нас не забывал. Всего бы нам подал: и ржицы, и овсеца, и картофельцу — на, кушай! И за скотинкой бы за твоей наблюл — вишь, лошадь-то у тебя! в чем только дух держится! и птице, ежели у тебя есть, и той бы настоящее направление дал!
— И это вся ваша правда, Порфирий Владимирыч.
— Бога чтить, это — первое, а потом — старших, которые от самих царей отличие получили, помещиков, например.
— Да мы, Порфирий Владимирыч, и то, кажется…
— Тебе вот «кажется», а поразмысли да посуди — ан, может, и не так на поверку выйдет. Теперь, как ты за ржицей ко мне пришел, грех сказать! очень ты ко мне почтителен и ласков; а в позапрошлом году, помнишь, когда жнеи мне понадобились, а я к вам, к мужичкам, на поклон пришел? помогите, мол, братцы, вызвольте! вы что на мою просьбу ответили? самим, говорят, жать надо! Нынче, говорят, не прежнее время, чтоб на господ работать, нынче — воля! Воля, а ржицы нет!
Порфирий Владимирыч учительно взглядывает на Фоку; но тот не шелохнется, словно оцепенел.
— Горды вы очень, от этого самого вам и счастья нет. Вот я, например: кажется, и бог меня благословил, и царь пожаловал, а я — не горжусь! Как я могу гордиться! что я такое! червь! козявка! тьфу! А бог-то взял да за смиренство за мое и благословил меня! И сам милостию своею взыскал, да и царю внушил, чтобы меня пожаловал.
— Я так, Порфирий Владимирыч, мекаю, что прежде, при помещиках, не в пример лучше было! — льстит Фока.
— Да, брат, было и ваше времечко! попраздновали, пожили! Всего было у вас, и ржицы, и сенца, и картофельцу! Ну, да что уж, старое поминать! я не злопамятен; я, брат, давно об жнеях позабыл, только так, к слову вспомнилось! Так как же ты говоришь, ржицы тебе понадобилось?
— Да, ржицы бы…
— Купить, что ли, собрался?
— Где купить! в одолжение, значит, до новой!
— Ахти-хти! Ржица-то, друг, нынче кусается! Не знаю уж, как и быть мне с тобой…
Порфирий Владимирыч впадает в минутное раздумье, словно и действительно не знает, как ему поступить. «И помочь человеку хочется, да и ржица кусается…»
— Можно, мой друг, можно и в одолжение ржицы дать, — наконец говорит он, — да, признаться сказать, и нет у меня продажной ржи: терпеть не могу божьим даром торговать! Вот в одолжение — это так, это я с удовольствием. Я, брат, ведь помню: сегодня я тебя одолжу, а завтра — ты меня одолжишь! Сегодня у меня избыток — бери, одолжайся! четверть хочешь взять — четверть бери! осьминка понадобилась — осьминку отсыпай! А завтра, может быть, так дело повернет, что и мне у тебя под окошком постучать придется: одолжи, мол, Фокушка, ржицы осьминку — есть нечего!
— Где уж! пойдете ли, сударь, вы!..
— Я-то не пойду, а к примеру… И не такие, друг, повороты на свете бывают! Вон в газетах пишут: какой столб Наполеон был, да и тот прогадал, не потрафил. Так-то, брат. Сколько же тебе требуется ржицы-то?
— Четвертцу бы, коли милость ваша будет.
— Можно и четвертцу. Только зараньше я тебе говорю: кусается, друг, нынче рожь, куда как кусается! Так вот как мы с тобой сделаем: я тебе шесть четверичков отмерить велю, а ты мне, через восемь месяцев, два четверичка приполнцу отдашь — так оно четвертца в аккурат и будет! Процентов я не беру, а от избытка ржицей…
У Фоки даже дух занялся от Иудушкинова предложения; некоторое время он ничего не говорит, только лопатками пошевеливает.
— Не многовато ли будет, сударь? — наконец произносит он, очевидно робея.
— А много — так к другим обратись! Я, друг, не неволю, а от души предлагаю. Не я за тобой посылал, сам ты меня нашел. Ты — с запросцем, я — с ответцем. Так-то, друг!
— Так-то так, да словно бы приполну-то уж много?
— Ах, ах, ах! А я еще думал, что ты — справедливый мужик, степенный! Ну, а мне-то, скажи, чем мне-то жить прикажешь? Я-то откуда расходы свои должен удовлетворять? Ведь у меня сколько расходов — знаешь ли ты? Конца-краю, голубчик, расходам у меня не видно. Я и тому дай, и другого удовлетвори, и третьему вынь да положь! Всем надо, все Порфирий Владимирыча теребят, а Порфирий Владимирыч отдувайся за всех! Опять и то, кабы я купцу рожь продал — я бы денежки сейчас на стол получил. Деньги, брат, — святое дело. С деньгами накуплю я себе билетов, положу в верное место и стану пользоваться процентами! Ни заботушки мне, ни горюшка, отрезал купончик — пожалуйте денежки! А за рожью-то я еще походи, да похлопочи около нее, да постарайся! Сколько ее усохнет, сколько на россыпь пойдет, сколько мышь съест! Нет, брат, деньги — как можно! И давно бы мне за ум взяться пора! давно бы в деньги все обратить, да и уехать от вас!
— А вы с нами, Порфирий Владимирыч, поживите.
— И рад бы, голубчик, да сил моих нет. Кабы прежние силы, конечно, еще пожил бы, повоевал бы. Нет! пора, пора на покой! Уеду отсюда к Троице-Сергию, укроюсь под крылышко угоднику — никто и не услышит меня. А уж мне-то как хорошо будет: мирно, честно, тихо, ни гвалту, ни свары, ни шума — точно на небеси!
Словом сказать, как ни вертится Фока, а дело слаживается, как хочется Порфирию Владимирычу. Но этого мало: в самый момент, когда Фока уж согласился на условия займа, является на сцену какая-то Шелепиха. Так, пустошонка ледащая, с десятинку покосцу, да и то вряд ли… Так вот бы…
— Я тебе одолжение делаю — и ты меня одолжи, — говорит Порфирий Владимирыч, — это уж не за проценты, а так, в одолжение! Бог за всех, а мы друг по дружке! Ты десятинку-то шутя скосишь, а я тебя напредки попомню! я, брат, ведь прост! Ты мне на рублик послужишь, а я…
Порфирий Владимирыч встает и в знак окончания дела молится на церковь. Фока, следуя его примеру, тоже крестится.
Фока исчез; Порфирий Владимирыч берет лист бумаги, вооружается счетами, а костяшки так и прыгают под его проворными руками… Мало-помалу начинается целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к счетам. Цифры растут, растут… |
592 | 113 | Глава 1: Знакомство с Обломовым | <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/harakteristika-ili-oblomova-v-romane-oblomov-i-a-goncharov/">Илья Ильич Обломов</a> — главный герой, мужчина примерно тридцати двух лет, среднего роста, приятной внешности, с темно-серыми глазами. Обломов обрюзг не по годам. У него матовая белая шея, маленькие пухлые руки, мягкие плечи. Кажется, что он слишком изнежен для мужчины. Илья Ильич носит старый изношенный огромный халат. Нормальное состояние Обломова — лежа на любимой кровати. Он редко посещал остальные комнаты своей квартиры. Даже мебель там была в чехлах. Дом был хорошо убран, но не ухожен, везде царил бардак. Обломов живет со слугой — <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/obraz-zahara-v-romane-oblomov-i-a-goncharov/">Захаром</a>. Это пожилой мужчина, в сером сюртуке, сером жилете с медными пуговицами. Лысый с густыми бакенбардами. Иногда пререкается с барином. Илья Ильич пребывал без настроения. Не так давно ему пришло письмо из Обломовки, имения, которое он получил в наследство. Оно уже не первое. В нем говорилось о не урожайности, уменьшении дохода и недоимках. | 2 |
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось. В трех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.
Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шелковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шелковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum[1] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, – так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.
– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой, – надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
– Захар! – закричал он.
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погруженный в дремоту.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал и, наконец, незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Илья Ильич, погруженный в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
– Что ты? – спросил Илья Ильич.
– Ведь вы звали?
– Звал? Зачем же это я звал – не помню! – отвечал он, потягиваясь. – Поди пока к себе, а я вспомню.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.
Прошло с четверть часа.
– Ну, полно лежать! – сказал он, – надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. – Захар!
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец, пошел к дверям.
– Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.
– Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел все стороной на Обломова.
– А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не належался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
– Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.
– Ты же от почтальона принял его: грязное такое!
– Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.
– Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чем не подумаешь!
– Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась; не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
Илья Ильич не счел за нужное доказывать противное.
– Нашел, что ли? – спросил он только.
– Вот какие-то письма.
– Не те.
– Ну, так нет больше, – говорил Захар.
– Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич, – я встану, сам найду.
Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
– Ах ты, Господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье! Хоть бы смерть скорее пришла!
– Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
– Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.
Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.
– А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
– Все теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
– Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! – говорил Илья Ильич.
– Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
– Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, Боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то – ничего не делаешь!
– Уж коли я ничего не делаю… – заговорил Захар обиженным голосом, – стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день…
Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал.
– Вон, вон, – говорил он, – все подметено, прибрано, словно к свадьбе… Чего еще?
– А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это? – Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.
– Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.
– Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. – говорил Обломов, указывая на стены.
– Это я к святой неделе убираю; тогда образа чищу и паутину снимаю…
– А книги, картины обмести?..
– Книги и картины перед Рождеством: тогда с Анисьей все шкапы переберем. А теперь когда станешь убирать? Вы всё дома сидите.
– Я иногда в театр хожу да в гости; вот бы…
– Что за уборка ночью!
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
– Понимаешь ли ты, – сказал Илья Ильич, – что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!
– У меня и блохи есть! – равнодушно отозвался Захар.
– Разве это хорошо? Ведь это гадость! – заметил Обломов.
Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
– Чем же я виноват, что клопы на свете есть? – сказал он с наивным удивлением. – Разве я их выдумал?
– Это от нечистоты, – перебил Обломов. – Что ты все врешь!
– И нечистоту не я выдумал.
– У тебя, вот, там, мыши бегают по ночам – я слышу.
– И мышей не я выдумал. Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много.
– Как же у других не бывает ни моли, ни клопов?
На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше сказать, покойная уверенность, что этого не бывает.
– У меня всего много, – сказал он упрямо, – за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь.
А сам, кажется, думал: «Да и что за спанье без клопа?»
– Ты мети, выбирай сор из углов – и не будет ничего, – учил Обломов.
– Уберешь, а завтра опять наберется, – говорил Захар.
– Не наберется, – перебил барин, – не должно.
– Наберется – я знаю, – твердил слуга.
– А наберется, так опять вымети.
– Как это? Всякий день перебирай все углы? – спросил Захар. – Да что ж это за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
– Отчего ж у других чисто? – возразил Обломов. – Посмотри напротив, у настройщика: любо взглянуть, а всего одна девка…
– А где немцы сору возьмут, – вдруг возразил Захар. – Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Захар даже сквозь зубы плюнул, рассуждая о таком скаредном житье.
– Нечего разговаривать! – возразил Илья Ильич, – ты лучше убирай.
– Иной раз и убрал бы, да вы же сами не даете, – сказал Захар.
– Пошел свое! Все, видишь, я мешаю.
– Конечно, вы; все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день, так и уберу.
– Вот еще выдумал что – уйти! Поди-ка ты лучше к себе.
– Да право! – настаивал Захар. – Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали все. И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
– Э! какие затеи – баб! Ступай себе, – говорил Илья Ильич.
Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, так и не оберешься хлопот.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
Захар ушел, а Обломов погрузился в размышления. Чрез несколько минут пробило еще полчаса.
– Что это? – почти с ужасом сказал Илья Ильич. – Одиннадцать часов скоро, а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
– Ах ты, Боже мой! Ну! – послышалось из передней, и потом известный прыжок.
– Умыться готово? – спросил Обломов.
– Готово давно! – отвечал Захар, – чего вы не встаете?
– Что ж ты не скажешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сейчас иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писать.
Захар ушел, но чрез минуту воротился с исписанной и замасленной тетрадкой и клочками бумаги.
– Вот, коли будете писать, так уж кстати извольте и счеты поверить: надо деньги заплатить.
– Какие счеты? Какие деньги? – с неудовольствием спросил Илья Ильич.
– От мясника, от зеленщика, от прачки, от хлебника: все денег просят.
– Только о деньгах и забота! – ворчал Илья Ильич. – А ты что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
– Вы же ведь все прогоняли меня: завтра да завтра…
– Ну, так и теперь разве нельзя до завтра?
– Нет! Уж очень пристают: больше не дают в долг. Нынче первое число.
– Ах! – с тоской сказал Обломов. – Новая забота! Ну, что стоишь? Положи на стол. Я сейчас встану, умоюсь и посмотрю, – сказал Илья Ильич. – Так умыться-то готово?
– Готово! – сказал Захар.
– Ну, теперь…
Он начал было, кряхтя, приподниматься на постели, чтоб встать.
– Я забыл вам сказать, – начал Захар, – давеча, как вы еще почивали, управляющий дворника прислал: говорит, что непременно надо съехать… квартира нужна.
– Ну, что ж такое? Если нужна, так, разумеется, съедем. Что ты пристаешь ко мне? Уж ты третий раз говоришь мне об этом.
– Ко мне пристают тоже.
– Скажи, что съедем.
– Они говорят: вы уж с месяц, говорят, обещали, а все не съезжаете, мы, говорят, полиции дадим знать.
– Пусть дают знать! – сказал решительно Обломов. – Мы и сами переедем, как потеплее будет, недели через три.
– Куда недели через три! Управляющий говорит, что чрез две недели рабочие придут: ломать все будут… «Съезжайте, говорит, завтра или послезавтра…»
– Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
– Что ж мне делать-то? – отозвался Захар.
– Что ж делать? – вот он чем отделывается от меня! – отвечал Илья Ильич. – Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
– Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? – начал мягким сипеньем Захар. – Дом-то не мой: как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с великим моим удовольствием…
– Нельзя ли их уговорить как-нибудь. «Мы, дескать, живем давно, платим исправно».
– Говорил, – сказал Захар.
– Ну, что ж они?
– Что! Наладили свое: «Переезжайте, говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать, к свадьбе хозяйского сына.
– Ах ты, Боже мой! – с досадой сказал Обломов. – Ведь есть же этакие ослы, что женятся!
Он повернулся на спину.
– Вы бы написали, сударь, к хозяину, – сказал Захар, – так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
Захар при этом показал рукой куда-то направо.
– Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, – добавил он, – мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
Захар ушел, а Обломов стал думать.
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
Неизвестно, долго ли бы еще пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.
– Уж кто-то и пришел! – сказал Обломов, кутаясь в халат. – А я еще не вставал – срам, да и только! Кто бы это так рано?
И он, лежа, с любопытством глядел на двери. |
593 | 113 | Глава 2: В гостях у барина | Обломова посещает Волков. Молодой человек лет 25. Он излучал здоровье, был причесан, безукоризненно одет и просто ослеплял своей свежестью. Он хвастался своими обновками и своей влюбленностью. Кроме этого, Волков звал Обломова выйти в свет, но Илья Ильич каждый раз находил повод для отказа. Следующим вошедшим был Судьбинский. Господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными бакенбардами, потертым лицом и задумчивой улыбкой. Сослуживец Обломова, Судьбинский, построил карьеру и сообщил о скорой свадьбе с дочерью статского советника, с неплохим приданым. Сослуживец так же, как и Волков, зовет Обломова выйти за пределы квартиры, но Илье Ильичу любимая кровать дороже. Незаметно появился Пенкин. Очень худощавый, черненький, заросший бакенбардами, усами и эспаньолкой господин, специально небрежно одетый. Он интересовался, не читал ли его статью Обломов, и уговаривал прочитать поэму. Но это не интересно барину. Пенкин зовет помещика в Екатерингоф на гуляния. Итог предсказуем — Илья Ильич отказывается. Позже вошел человек неопределенных лет. В нем не было ничего особенного. Ничего дурного или хорошего. Безличный намек на людскую массу. Алексеев звал Обломова на гуляния, но ответ неизменен — отказ. Алексеев — единственный человек, который выслушал проблемы Ильи Ильича, но совета дать не смог. Барин у каждого из гостей просил совета, но никому и дела не было до этого. Все заняты своей жизнью. | 2 |
Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.
Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмахнул лакированные сапоги.
– А, Волков, здравствуйте! – сказал Илья Ильич.
– Здравствуйте, Обломов, – говорил блистающий господин, подходя к нему.
– Не подходите, не подходите: вы с холода! – сказал тот.
– О, баловень, сибарит! – говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
– Вы еще не вставали! Что это на вас за шлафрок? Такие давно бросили носить, – стыдил он Обломова.
– Это не шлафрок, а халат, – сказал Обломов, с любовью кутаясь в широкие полы халата.
– Здоровы ли вы? – спросил Волков.
– Какое здоровье! – зевая, сказал Обломов. – Плохо! приливы замучили. А вы как поживаете?
– Я? Ничего: здорово и весело, – очень весело! – с чувством прибавил молодой человек.
– Откуда вы так рано? – спросил Обломов.
– От портного. Посмотрите, хорош фрак? – говорил он, ворочаясь перед Обломовым.
– Отличный! С большим вкусом сшит, – сказал Илья Ильич, – только отчего он такой широкий сзади?
– Это рейт-фрак: для верховой езды.
– А! Вот что! Разве вы ездите верхом?
– Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете! Горюнова Мишу произвели – вот мы сегодня и отличаемся, – в восторге добавил Волков.
– Вот как! – сказал Обломов.
– У него рыжая лошадь, – продолжал Волков, – у них в полку рыжие, а у меня вороная. Вы как будете: пешком пли в экипаже?
– Да… никак, – сказал Обломов.
– Первого мая в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! – с изумлением говорил Волков. – Да там все!
– Ну, как все! Нет, не все! – лениво заметил Обломов.
– Поезжайте, душенька Илья Ильич! Софья Николаевна с Лидией будут в экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними…
– Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?
– Ну так, хотите, Миша другую лошадь вам даст?
– Бог знает что выдумает! – почти про себя сказал Обломов. – Что вам дались Горюновы?
– Ах! – вспыхнув, произнес Волков, – сказать?
– Говорите!
– Вы никому не скажете – честное слово? – продолжал Волков, садясь к нему на диван.
– Пожалуй.
– Я… влюблен в Лидию, – прошептал он.
– Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
– Вот уж три недели! – с глубоким вздохом сказал Волков. – А Миша в Дашеньку влюблен.
– В какую Дашеньку?
– Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
– Куда еще? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
– Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, – прибавил он шепотом. – Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique.[2] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
– Нет, я думаю, не буду.
– Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
– Боже ты мой! Вот скука-то должна быть адская!
– Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я ее не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть ее стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… —
запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
– Какая у вас пыль везде! – сказал он.
– Все Захар! – пожаловался Обломов.
– Ну, мне пора! – сказал Волков. – За камелиями для букета Мише. Au revoir.[3]
– Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, – приглашал Обломов.
– Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
– Нет, что там делать?
– У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всем говорят…
– Вот это-то и скучно, что обо всем, – сказал Обломов.
– Ну, посещайте Мездровых, – перебил Волков, – там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
– Век об одном и том же – какая скука! Педанты, должно быть! – сказал, зевая, Обломов.
– На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных – пятницы, у Вязниковых – воскресенья, у князя Тюменева – середы. У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.
– И вам не лень мыкаться изо дня в день?
– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant[4] всего, знать новости. Слава Богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблен… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champêtres.[5] С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора… Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.
– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.
– Pardon,[6] некогда, – торопился Волков, – в другой раз! – А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
– Нет, Бог с вами! – говорил Обломов.
– Прощайте же.
Он пошел и вернулся.
– Видели это? – спросил он, показывая руку, как вылитую в перчатке.
– Что это такое? – спросил Обломов в недоумении.
– А новые lacets![7] Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек – и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
– Хорошо, привезите! – говорил Обломов.
– А посмотрите это: не правда ли, очень мило? – говорил он, отыскав в куче брелок один, – визитная карточка с загнутым углом.
– Не разберу, что написано.
– Рг. prince M. Michel,[8] – говорил Волков, – а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. – Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр, и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо; да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошел новый гость.
Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты еще на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало, ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнешь.
– Куда! Бог с тобой! Еще нынешний год корону надо получить; думал, за отличие представят, а теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал…
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский, – а день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, – почти шепотом прибавил Судьбинский, – что он потерял его… нарочно.
– Не может быть! – сказал Обломов.
– Нет, нет! Это напрасно, – с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. – Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
– Так вот как: всё в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.
– Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет…
– Ты сколько получаешь?
– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
– Фу! черт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
– Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще – ой, ой!
Он покачал головой.
– А что ж бы я стал делать, если б не служил? – спросил Судьбинский.
– Мало ли что! Читал бы, писал… – сказал Обломов.
– Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
– Да это не то; ты бы печатал…
– Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, – возразил Судьбинский.
– Зато у меня имение на руках, – со вздохом сказал Обломов. – Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не свое.
– Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
– Эк ломят! – с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
– Деньги нужны: осенью женюсь, – прибавил Судьбинский.
– Что ты! В самом деле? На ком? – с участием сказал Обломов.
– Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее.
– Нет, не помню! Хорошенькая? – спросил Обломов.
– Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
– Да… хорошо, только…
– На той неделе, – сказал Судьбинский.
– Да, да, на той неделе, – обрадовался Обломов, – у меня еще платье не готово. Что ж, хорошая партия?
– Да, отец действительный статский советник; десять тысяч дает, квартира казенная. Он нам целую половину отвел, двенадцать комнат; мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить…
– Да, можно! Еще бы! Каков Судьбинский! – прибавил, не без зависти, Обломов.
– На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
– Как же, непременно! – сказал Обломов. – Ну, а что Кузнецов, Васильев, Махов?
– Кузнецов женат давно, Махов на мое место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин – его превосходительство.
– Он добрый малый! – сказал Обломов.
– Добрый, добрый; он стоит.
– Очень добрый, характер мягкий, ровный, – говорил Обломов.
– Такой обязательный, – прибавил Судьбинский, – и нет этого, знаешь, чтоб выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… все делает, что может.
– Прекрасный человек! Бывало, напутаешь в бумаге, не доглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! – заключил Обломов.
– А вот наш Семен Семеныч так неисправим, – сказал Судьбинский, – только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашел где-то тридцатью копейками меньше – сейчас докладную записку…
Раздался еще звонок.
– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там…
– Посиди еще, – удерживал Обломов. – Кстати, я посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он, уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.
– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
– Нет.
– Я вам пришлю, прочтите.
– О чем? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
– О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
– Много у вас дела? – спросил Обломов.
– Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
– О чем?
– О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
– Да, это в самом деле реальное направление, – сказал Обломов.
– Не правда ли? – подтвердил обрадованный литератор. – Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане – мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти – праведная кара…
– Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum[9] древних трагиков? – сказал Обломов.
– Именно, – подхватил Пенкин. – У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
– Да, в особенности для меня, – сказал Обломов, – я так мало читаю…
– В самом деле не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
– Что ж там такое?
– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! в нем слышится то Дант, то Шекспир…
– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов, привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.
– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта…
– Нет, Пенкин, я не стану читать.
– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
– Да хоть из любопытства прочтите.
– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…
– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьем и отпечатают.
– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
– Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!
– Нет, не все! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов, – изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улегшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
– Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов, – любите его…
– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.
– Вон куда хватили! – в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Оба погрузились в молчание.
– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.
– Я – да все путешествия больше.
Опять молчание.
– Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес… – спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
– Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, – сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
– До свиданья, Пенкин.
«Ночью писать, – думал Обломов, – когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдет.
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» – спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдем лучше со мной, – скажет тот, – на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», – и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шел.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
– А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите; я вам не дам руки: вы с холода!
– Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев, – да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
– Куда это?
– Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
– Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
– Овчинин зовет вас обедать.
– Гм! Обедать… – повторил Обломов монотонно.
– А потом все в Екатерингоф отправляются; они велели сказать, чтоб вы коляску наняли.
– А что там делать?
– Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
– Посидите; мы подумаем… – сказал Обломов.
– Вставайте же! Пора одеваться.
– Погодите немного; ведь рано.
– Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
– Куда одеваться? Я еще не умылся.
– Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, – это все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
– Что ж вы? – вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
– Что?
– Да все лежите?
– А разве надо вставать?
– Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
– Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…
– Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а потом в Екатерингоф…
– Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, – лениво говорил Обломов.
– На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
– Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
– Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? – спросил он чрез несколько минут.
– А что?
– Да в Екатерингоф?..
– Дался вам этот Екатерингоф, право! – с досадой отозвался Обломов. – Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате, или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон?
– Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, – сказал Алексеев.
– А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером – Бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
– Уж если оно так… я хорошо… как вы… – говорил Алексеев.
– А о делах своих я вам не говорил? – живо спросил Обломов.
– О каких делах? Не знаю, – сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
– Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал, как мне выпутаться из беды.
– Что такое? – спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
– Два несчастья! Не знаю, как и быть.
– Какие же?
– С квартиры гонят; вообразите – надо съезжать: ломки, возни… подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку хозяин: «Съезжайте, говорит, поскорее».
– Еще поскорее! Торопит, стало быть нужно. Это очень несносно – переезжать: с переездкой всегда хлопот много, – сказал Алексеев, – растеряют, перебьют – очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что платите?
– Где сыщешь другую этакую, – говорил Обломов, – и еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали всего один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, – а все не валится.
– Скажите пожалуйста! – говорил Алексеев, качая головой.
– Как бы это устроить, чтоб… не съезжать? – в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
– Да у вас по контракту нанята квартира? – спросил Алексеев, оглядывая комнату с потолка до полу.
– Да, только срок контракту вышел; я все это время платил помесячно… не помню только, с которых пор.
– Как же вы полагаете? – спросил, после некоторого молчания, Алексеев, – съехать или оставаться?
– Никак не полагаю, – сказал Обломов, – мне и думать-то об этом не хочется. Пусть Захар что-нибудь придумает.
– А вот некоторые так любят переезжать, – сказал Алексеев, – в том только и удовольствие находят, как бы квартиру переменить…
– Ну, пусть эти «некоторые» и переезжают. А я терпеть не могу никаких перемен! Это еще что, квартира! – заговорил Обломов. – А вот посмотрите-ка, что староста пишет ко мне. Я вам сейчас покажу письмо… где бишь оно? Захар, Захар!
– Ах ты, владычица небесная! – захрипел у себя Захар, прыгая с печки, – когда это Бог приберет меня?
Он вошел и мутно поглядел на барина.
– Что ж ты письмо не сыскал?
– А где я его сыщу? Разве я знаю, какое письмо вам нужно? Я не умею читать.
– Все равно поищи, – сказал Обломов.
– Вы сами какое-то письмо вчера вечером читали, – говорил Захар, – а после я не видал.
– Где же оно? – с досадой возразил Илья Ильич. – Я его не проглотил. Я очень хорошо помню, что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А то вот где оно, смотри!
Он тряхнул одеялом: из складок его выпало на пол письмо.
– Вот вы этак все на меня!.. – Ну, ну, поди, поди! – в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
«Милостивый государь, – начал Обломов, – ваше благородие, отец наш и кормилец, Илья Ильич…»
Тут Обломов пропустил несколько приветствий и пожеланий здоровья и продолжал с середины:
«Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, все благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали Господа Бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят; яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось милосердый Господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день еще три мужика ушли: Лаптев, Балочов, да особо ушел Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей: бабы те не воротились, а проживают, слышно, в Челках, а в Челки поехал кум мой из Верхлева; управляющий послал его туда: соху, слышь, заморскую привезли, а управляющий послал кума в Челки оную соху посмотреть. Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что будет исполнено – подай бумагу!“ А бумаги я не подавал. А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли – такой нынче глупый народ стал здесь, кормилец наш, батюшка Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он тверезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Затем следовали изъявления преданности и подпись: «Староста твой, всенижайший раб Прокофий Вытягушкин собственной рукой руку приложил». За неумением грамоты поставлен был крест. «А писал со слов оного старосты шурин его, Демка Кривой».
Обломов взглянул на конец письма.
– Месяца и года нет, – сказал он, – должно быть, письмо валялось у старосты с прошлого года; тут и Иванов день, и засуха! Когда опомнился!
Он задумался.
– А? – продолжал он. – Каково вам покажется: предлагает «тысящи яко две помене»! Сколько же это останется? Сколько бишь я прошлый год получил? – спросил он, глядя на Алексеева. – Я не говорил вам тогда?
Алексеев обратил глаза к потолку и задумался.
– Надо Штольца спросить, как приедет, – продолжал Обломов, – кажется, тысяч семь, восемь… худо не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
– Что ж так тревожиться, Илья Ильич? – сказал Алексеев. – Никогда не надо предаваться отчаянию: перемелется – мука будет.
– Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он, как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам не свой! «Тысящи яко две помене»!
– Да, большой убыток, – сказал Алексеев, – две тысячи – не шутка! Вот Алексей Логиныч, говорят, тоже получит нынешний год только двенадцать тысяч вместо семнадцати.
– Так двенадцать, а не шесть, – перебил Обломов. – Совсем расстроил меня староста! Если оно и в самом деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
– Да… оно в самом деле… – начал Алексеев, – не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
– Ну, что бы вы сделали на моем месте? – спросил Обломов, глядя вопросительно на Алексеева, с сладкой надеждой, авось не выдумает ли, чем бы успокоить.
– Надо подумать, Илья Ильич, нельзя вдруг решить, – сказал Алексеев.
– К губернатору, что ли, написать! – в раздумье говорил Илья Ильич.
– А кто у вас губернатор? – спросил Алексеев.
Илья Ильич не отвечал и задумался. Алексеев замолчал и тоже о чем-то размышлял.
Обломов, комкая письмо в руках, подпер голову руками, а локти упер в коленки и так сидел несколько времени, мучимый приливом беспокойных мыслей.
– Хоть бы Штольц скорей приехал! – сказал он. – Пишет, что скоро будет, а сам черт знает где шатается! Он бы уладил.
Он опять пригорюнился. Долго молчали оба. Наконец Обломов очнулся первый.
– Вот тут что надо делать! – сказал он решительно и чуть было не встал с постели, – и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
В это время раздался отчаянный звонок в передней, так что Обломов с Алексеевым вздрогнули, а Захар мгновенно спрыгнул с лежанки. |
594 | 113 | Глава 3: Приход Тарантьева | Вошел человек лет сорока. Крупный, высокий, объемный в плечах и туловище, с крупными чертами лица, с большой головой, короткой шеей и большими глазами. Это земляк Обломова — Тарантьев. Он на все смотрел угрюмо, с полу-презрением. Движения размашисты, говорил громко, бойко, почти всегда сердито, но за словом в карман не лез. Человек хитрый, но хватало его только на слова, и если доходило до дела, то ничего хорошего не получалось. Это мошенник и взяточник. Тарантьев, как и Алексеев, приходил к Обломову ради собственной выгоды: выпить, поесть, покурить хорошие сигареты. Алексеев и Тарантьев — противоположности друг друга. Первого почти никогда не было слышно, в то время как второй спорил, ругался и громко разговаривал. С часу на час Обломов ждал единственного дорогого ему человека — Андрея Ивановича Штольца. Они вместе росли, учились и жили. | 2 |
– Дома? – громко и грубо кто-то спросил в передней.
– Куда об эту пору идти? – еще грубее отвечал Захар.
Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий, объемистый в плечах и во всем туловище, с крупными чертами лица, с большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с большими навыкате глазами, толстогубый. Беглый взгляд на этого человека рождал идею о чем-то грубом и неопрятном. Видно было, что он не гонялся за изяществом костюма. Не всегда его удавалось видеть чисто обритым. Но ему, по-видимому, это было все равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.
Тарантьев смотрел на все угрюмо, с полупрезрением, с явным недоброжелательством ко всему окружающему, готовый бранить все и всех на свете, как будто какой-нибудь обиженный несправедливостью или непризнанный в каком-то достоинстве, наконец как гонимый судьбою сильный характер, который недобровольно, неуныло покоряется ей.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места – словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, – он был совсем другой человек: тут его не хватало – ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет. Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Шестнадцатилетний Михей, не зная, что делать с своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь. В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить. Может быть, от этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев был груб в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
Он с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на переписыванье бумаг, на подшиванье дел и т. п. Ему вдали улыбалась только одна последняя надежда: перейти служить по винным откупам. На этой дороге он видел единственную выгодную замену поприща, завещанного ему отцом и не достигнутого. А в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного существования в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения за недостатком официальных.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что – заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Таковы были два самые усердные посетителя Обломова.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.
Но зачем пускал их к себе Обломов – в этом он едва ли отдавал себе отчет. А кажется, затем, зачем еще о сю пору в наших отдаленных Обломовках, в каждом зажиточном доме толпится рой подобных лиц обоего пола, без хлеба, без ремесла, без рук для производительности и только с желудком для потребления, но почти всегда с чином и званием.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству – не самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Посещения Алексеева Обломов терпел по другой, не менее важной причине. Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы. Он мог так пробыть хоть трои сутки. Если же Обломову наскучивало быть одному и он чувствовал потребность выразиться, говорить, читать, рассуждать, проявить волнение, – тут был всегда покорный и готовый слушатель и участник, разделявший одинаково согласно и его молчание, и его разговор, и волнение, и образ мыслей, каков бы он ни был.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее – и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Он был в отлучке, но Обломов ждал его с часу на час. |
595 | 113 | Глава 4: Финансовые дела Обломова | Обломов почти не слушал Тарантьева. А тот хотел, чтобы Илья Ильич нанял коляску, чтобы поехать на гуляния, но услышал отказ. Вместо этого барин просил совета: как ему быть? Ведь имению грозит разорение, а сам Илья Ильич живет на грани банкротства. Тарантьев предложил жить у своей кумы, на окраине, чтобы сэкономить на арендной плате. Но Илья Ильич не хотел переезжать, тем более так далеко от центра. Далее Обломов читает письмо из деревни вслух. Тарантьев предлагает сменить старосту и съездить в имение, но барину лень. Илья Ильич предлагает съездить туда Тарантьеву. Отказавшись от дела, Михей Андреевич предлагает написать исправнику. Обломов надеется, что приедет <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/obraz-shtoltsa-v-romane-oblomov-i-a-goncharov/">Андрей Штольц</a> и решит все проблемы. | 2 |
– Здравствуй, земляк, – отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку к Обломову. – Что ты это лежишь по сю пору, как колода?
– Не подходи, не подходи: ты с холода! – говорил Обломов, прикрываясь одеялом.
– Вот еще что выдумал, с холода! – заголосил Тарантьев. – Ну, ну, бери руку, коли дают! Скоро двенадцать часов, а он валяется!
Он хотел приподнять Обломова с постели, но тот предупредил его, опустив быстро ноги и сразу попав ими в обе туфли.
– Я сам сейчас хотел вставать, – сказал он, зевая.
– Знаю я, как ты встаешь: ты бы тут до обеда провалялся. Эй, Захар! Где ты там, старый дурак? Давай скорей одеваться барину.
– А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда! – заговорил Захар, войдя в комнату и злобно поглядывая на Тарантьева. – Вон натоптали как, словно разносчик! – прибавил он.
– Ну, еще разговаривает, образина! – говорил Тарантьев и поднял ногу, чтобы сзади ударить проходившего мимо Захара; но Захар остановился, обернулся к нему и ощетинился.
– Только вот троньте! – яростно захрипел он. – Что это такое? Я уйду… – сказал он, идучи назад к дверям.
– Да полно тебе, Михей Андреич, какой ты неугомонный! Ну, что ты его трогаешь? – сказал Обломов. – Давай, Захар, что нужно!
Захар воротился и, косясь на Тарантьева, проворно шмыгнул мимо его.
Обломов, облокотясь на него, нехотя, как очень утомленный человек, привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него и остался неподвижен, как сел.
Захар взял со столика помаду, гребенку и щетки, напомадил ему голову, сделал пробор и потом причесал его щеткой.
– Умываться теперь, что ли, будете? – спросил он.
– Немного погожу еще, – отвечал Обломов, – а ты поди себе.
– Ах, да и вы тут? – вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова. – Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
– Какой родственник? У меня никакого родственника нет, – робко отвечал оторопевший Алексеев, выпуча глаза на Тарантьева.
– Ну, вот этот, что еще служит тут, как его?.. Афанасьев зовут. Как же не родственник? – родственник.
– Да я не Афанасьев, а Алексеев, – сказал Алексеев, – у меня нет родственника.
– Вот еще не родственник! Такой же, как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
– Ей-богу, не родня; меня зовут Иваном Алексеичем.
– Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите это, как увидите.
– Я его не знаю, не видал никогда, – говорил Алексеев, открывая табакерку.
– Дайте-ка табаку! – сказал Тарантьев. – Да у вас простой, не французский? Так и есть, – сказал он, понюхав, – отчего не французский? – строго прибавил потом.
– Да, еще этакой свиньи я не видывал, как ваш родственник, – продолжал Тарантьев. – Взял я когда-то у него, уж года два будет, пятьдесят рублей взаймы. Ну, велики ли деньги пятьдесят рублей? Как, кажется, не забыть? Нет, помнит: через месяц, где ни встретит: «А что ж должок?» – говорит, Надоел! Мало того, вчера к нам в департамент пришел: «Верно, вы, говорит, жалованье получили, теперь можете отдать». Дал я ему жалованье: пошел при всех срамить, так он насилу двери нашел. «Бедный человек, самому надо!» Как будто мне не надо! Я что за богач, чтоб ему по пятидесяти рублей отваливать! Дай-ка, земляк, сигару.
– Сигары вон там, в коробочке, – отвечал Обломов, указывая на этажерку.
Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки.
– Э! Да это все те же? – строго спросил Тарантьев, вынув сигару и поглядывая на Обломова.
– Да, те же, – отвечал Обломов машинально.
– А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! – продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. – Курить нельзя.
– Ты рано сегодня пришел, Михей Андреич, – сказал Обломов, зевая.
– Что ж, я надоел тебе, что ли?
– Нет, я так только заметил; ты обыкновенно к обеду прямо приходишь, а теперь только еще первый час.
– Я нарочно заранее пришел, чтоб узнать, какой обед будет. Ты все дрянью кормишь меня, так я вот узнаю, что-то ты велел готовить сегодня.
– Узнай там, на кухне, – сказал Обломов.
Тарантьев вышел.
– Помилуй! – сказал он, воротясь. – Говядина и телятина! Эх, брат Обломов, не умеешь ты жить, а еще помещик! Какой ты барин? По-мещански живешь; не умеешь угостить приятеля! Ну, мадера-то куплена?
– Не знаю, спроси у Захара, – почти не слушая его, сказал Обломов, – там, верно, есть вино.
– Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь в английском магазине купить.
– Ну, и этой довольно, – сказал Обломов, – а то еще посылать!
– Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне еще надо кое-куда сходить.
Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублевую бумажку.
– Мадера семь рублей стоит, – сказал Обломов, – а тут десять.
– Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!
Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
– Ну, я пойду, – сказал Тарантьев, надевая шляпу, – а к пяти часам буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
Обломов покачал головой в знак отрицания.
– Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! – сказал он. – Ну, прощай пока…
– Постой, Михей Андреич, – прервал Обломов, – мне надо кое о чем посоветоваться с тобой.
– Что еще там? Говори скорей: мне некогда.
– Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят…
– Видно, не платишь: и поделом! – сказал Тарантьев и хотел идти.
– Поди ты! Я всегда вперед отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру отделывать… Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали…
– Что я за советник тебе достался?.. Напрасно ты воображаешь…
– Я совсем ничего не воображаю, – сказал Обломов, – не шуми и не кричи, а лучше подумай, что делать. Ты человек практический…
Тарантьев уже не слушал его и о чем-то размышлял.
– Ну, так и быть, благодари меня, – сказал он, снимая шляпу и садясь, – и вели к обеду подать шампанское: дело твое сделано.
– Что такое? – спросил Обломов.
– Шампанское будет?
– Пожалуй, если совет стоит…
– Нет, сам-то ты не стоишь совета. Что я тебе даром-то стану советовать? Вон спроси его, – прибавил он, указывая на Алексеева, – или у родственника его.
– Ну, ну, полно, говори! – просил Обломов.
– Вот что: завтра же изволь переезжать на квартиру…
– Э! Что придумал! Это я и сам знал…
– Постой, не перебивай! – закричал Тарантьев. – Завтра переезжай на квартиру к моей куме, на Выборгскую сторону…
– Это что за новости? На Выборгскую сторону! Да туда, говорят, зимой волки забегают.
– Случается, забегают с островов, да тебе что до этого за дело?
– Там скука, пустота, никого нет.
– Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, – сказал он, указывая на Алексеева, – нас с тобой за пояс заткнет!
– Да что ж мне до всего до этого за дело? – сказал с нетерпением Обломов. – Я туда не перееду.
– А вот я посмотрю, как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета, так слушайся, что говорят.
– Я не перееду, – решительно сказал Обломов.
– Ну, так черт с тобой! – отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошел к дверям.
– Чудак ты этакой! – воротясь, сказал Тарантьев. – Что тебе здесь сладко кажется?
– Как что? От всего близко, – говорил Обломов, – тут и магазины, и театр, и знакомые… центр города, всё…
– Что-о? – перебил Тарантьев. – А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь? На кой черт тебе этот центр, позволь спросить!
– Ну как зачем? Мало ли зачем!
– Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек – играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
– Полторы тысячи.
– А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь – вот я тебя и назначаю…
Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.
– Врешь, переедешь! – сказал Тарантьев. – Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
В передней послышалось ворчанье.
– И порядка больше, – продолжал Тарантьев, – ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу – нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; белье, ты говоришь, пропадает, пыль везде – ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
Ворчанье в передней раздалось сильнее.
– Этому старому псу, – продолжал Тарантьев, – ни о чем и подумать не придется: на всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
– Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону…
– Поди с ним! – говорил Тарантьев, отирая пот с лица. – Теперь лето: ведь это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород – ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней – ты дай мне на извозчика, – и завтра же переезжать…
– Что это за человек! – сказал Обломов. – Вдруг выдумает черт знает что: на Выборгскую сторону… Это не мудрено выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется…
– Это кончено: ты переедешь. Я сейчас еду к куме, про место в другой раз наведаюсь…
Он было пошел.
– Постой, постой! Куда ты? – остановил его Обломов. – У меня еще есть дело, поважнее. Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
– Видишь, ведь ты какой уродился! – возразил Тарантьев. – Ничего не умеешь сам сделать. Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто солома!
– Где письмо-то? Захар, Захар! Опять он куда-то дел его! – говорил Обломов.
– Вот письмо старосты, – сказал Алексеев, взяв скомканное письмо.
– Да, вот оно, – повторил Обломов и начал читать вслух.
– Что ты скажешь? Как мне быть! – спросил, прочитав, Илья Ильич. – Засухи, недоимки…
– Пропащий, совсем пропащий человек! – говорил Тарантьев.
– Да отчего ж пропащий?
– Как же не пропащий?
– Ну, если пропащий, так скажи, что делать?
– А что за это?
– Ведь сказано, будет шампанское: чего же еще тебе?
– Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
– Ну, хорошо, хорошо, – перебил Обломов, – ты вот теперь скажи, что мне с старостой делать?
– Нет, прибавь портер к обеду, так скажу.
– Вот теперь портер! Мало тебе…
– Ну, так прощай, – сказал Тарантьев, опять надевая шляпу.
– Ах ты, Боже мой! Тут староста пишет, что дохода «тысящи две яко помене», а он еще портер набавил! Ну, хорошо, купи портеру.
– Дай еще денег! – сказал Тарантьев.
– Ведь у тебя останется сдача от красненькой.
– А на извозчика на Выборгскую сторону? – отвечал Тарантьев.
Обломов вынул еще целковый и с досадой сунул ему.
– Староста твой мошенник, – вот что я тебе скажу, – начал Тарантьев, пряча целковый в карман, – а ты веришь ему, разиня рот. Видишь, какую песню поет! Засухи, неурожай, недоимки, да мужики ушли. Врет, все врет! Я слышал, что в наших местах, в Шумиловой вотчине, прошлогодним урожаем все долги уплатили, а у тебя вдруг засуха да неурожай. Шумиловское-то в пятидесяти верстах от тебя только: отчего ж там не сожгло хлеба? Выдумал еще недоимки! А он чего смотрел? Зачем запускал? Откуда это недоимки? Работы, что ли, или сбыта в нашей стороне нет? Ах он, разбойник! Да я бы его выучил! А мужики разошлись оттого, что сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
– Не может быть, – говорил Обломов, – он даже и ответ исправника передает в письме – так натурально…
– Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут – уж это ты мне поверь! Вот, например, – продолжал он, указывая на Алексеева, – сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? – Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
– Что ж делать-то с ним? – спросил Обломов.
– Смени его сейчас же.
– А кого я назначу? Почем я знаю мужиков? Другой, может быть, хуже будет. Я двенадцать лет не был там.
– Ступай в деревню сам: без этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была готова.
– На новую квартиру, в деревню, самому! Какие ты все отчаянные меры предлагаешь! – с неудовольствием сказал Обломов. – Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
– Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы на твоем месте давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
– Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и с квартиры не съезжать, и в деревню не ехать, и чтоб дело сделалось… – заметил Обломов.
– Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? – говорил Тарантьев. – Ведь погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству? Не может в деревню съездить!
– Теперь мне еще рано ехать, – отвечал Илья Ильич, – прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? – вдруг сказал Обломов. – Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
– Я управитель, что ли, твой? – надменно возразил Тарантьев. – Да и отвык я с мужиками-то обращаться…
– Что делать? – сказал задумчиво Обломов. – Право, не знаю.
– Ну, напиши к исправнику: спроси его, говорил ли ему староста о шатающихся мужиках, – советовал Тарантьев, – да попроси заехать в деревню; потом к губернатору напиши, чтоб предписал исправнику донести о поведении старосты. «Примите, дескать, ваше превосходительство, отеческое участие и взгляните оком милосердия на неминуемое, угрожающее мне ужаснейшее несчастие, происходящее от буйственных поступков старосты, и крайнее разорение, коему я неминуемо должен подвергнуться, с женой и малолетними, остающимися без всякого призрения и куска хлеба, двенадцатью человеками детей…»
Обломов засмеялся.
– Откуда я наберу столько ребятишек, если попросят показать детей? – сказал он.
– Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время и ему, разумеется, со вложением, – тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
– Добрынин там близко, – сказал Обломов, – я здесь с ним часто виделся; он там теперь.
– И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
– Послезавтра, – сказал Обломов.
– Так вот садись да и пиши сейчас.
– Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? – заметил Обломов. – Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, – прибавил он, – уж доверши свои «благодеяния»: я, так и быть, еще прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
– Что еще? – спросил Тарантьев.
– Присядь да напиши. Долго ли тебе три письма настрочить? Ты так «натурально» рассказываешь… – прибавил он, стараясь скрыть улыбку, – а вон Иван Алексеич переписал бы…
– Э! Какие выдумки! – отвечал Тарантьев. – Чтоб я писать стал! Я и в должности третий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнет бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
– Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! – сказал Обломов. – Он бы все уладил…
– Вот нашел благодетеля! – прервал его Тарантьев. – Немец проклятый, шельма продувная!..
Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах.
– Послушай, Михей Андреич, – строго заговорил Обломов, – я тебя просил быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке…
– О близком человеке! – с ненавистью возразил Тарантьев. – Что он тебе за родня такая? Немец – известно.
– Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю дерзостей…
Тарантьев побагровел от злости.
– А! Если ты меняешь меня на немца, – сказал он, – так я к тебе больше ни ногой.
Он надел шляпу и пошел к двери. Обломов мгновенно смягчился.
– Тебе бы следовало уважать в нем моего приятеля и осторожнее отзываться о нем – вот все, чего я требую! Кажется, невелика услуга, – сказал он.
– Уважать немца? – с величайшим презрением сказал Тарантьев. – За что это?
– Я уж тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.
– Велика важность! Мало ли кто с кем учился!
– Вот если бы он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского… – сказал Обломов.
– А! Ты попрекаешь мне! Так черт с тобой и с твоим портером и шампанским! На, вот, возьми свои деньги… Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые!
Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.
– Нет, не они!.. – говорил он. – Куда это я их?..
Он шарил по карманам.
– Не трудись, не доставай! – сказал Обломов. – Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня…
– Много! – злобно возразил Тарантьев. – Вот постой, он еще больше сделает – ты слушай его!
– К чему ты это говоришь мне? – спросил Обломов.
– А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
– Послушай, Михей Андреич… – начал Обломов.
– Нечего слушать-то, я слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид перенес… Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то не видал, а сюда нос поднимать приехал.
– За что ты мертвых тревожишь? Чем виноват отец?
– Виноваты оба, и отец и сын, – мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. – Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли не знал всяких людей на своем веку!
– Да чем же не нравится отец, например? – спросил Илья Ильич.
– А тем, что приехал в нашу губернию в одном сюртуке да в башмаках, в сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил – что это значит?
– Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
– Хорош мальчик! Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу, и в службе за надворного перевалился, и ученый… теперь вон еще путешествует! Пострел везде поспел! Разве настоящий-то хороший русский человек станет все это делать? Русский человек выберет что-нибудь одно, да и то еще не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди! Добро бы в откупа вступил – ну, понятно, от чего разбогател; а то ничего, так, на фу-фу! Нечисто! Я бы под суд этаких! Вот теперь шатается черт знает где! – продолжал Тарантьев. – Зачем он шатается по чужим землям?
– Учиться хочет, все видеть, знать.
– Учиться! Мало еще учили его? Чему это? Врет он, не верь ему: он тебя в глаза обманывает, как малого ребенка. Разве большие учатся чему-нибудь? Слышите, что рассказывает? Станет надворный советник учиться! Вот ты учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он указал на Алексеева) учится? А родственник его учится? Кто из добрых людей учится? Что он там, в немецкой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врет он! Я слышал, он какую-то машину поехал смотреть да заказывать: видно, тиски-то для русских денег! Я бы его в острог… Акции какие-то… Ох, эти мне акции, так душу и мутят.
Обломов расхохотался.
– Что зубы-то скалишь? Не правду, что ли, я говорю? – сказал Тарантьев.
– Ну, оставим это! – прервал его Илья Ильич. – Ты иди с Богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
Тарантьев ушел было в переднюю, но вдруг воротился опять.
– Забыл совсем! Шел к тебе за делом с утра, – начал он, уж вовсе не грубо. – Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
– Как же можно! – сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. – Мой фрак тебе не впору…
– Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Поди-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.
Захар зарычал, как медведь, но не шел.
– Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.
– Захар! – кликнул Обломов.
– О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.
– Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.
– Дай сюда мой черный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо…
– Не дам фрака, – решительно сказал Захар.
– Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?
– Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!
– Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев стоит. Не дам фрака!
– Ну, прощайте! Черт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.
– Ну, хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него.
– А ты напиши тут, что нужно, – продолжал Тарантьев, – да не забудь написать губернатору, что у тебя двенадцать человек детей, «мал мала меньше». А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога сделать?
Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его и, закрыв глаза, думал о чем-то другом.
С уходом Тарантьева в комнате водворилась ненарушимая тишина минут на десять. Обломов был расстроен и письмом старосты и предстоящим переездом на квартиру и отчасти утомлен трескотней Тарантьева. Наконец он вздохнул.
– Что ж вы не пишете? – тихо спросил Алексеев. – Я бы вам перышко очинил.
– Очините, да и Бог с вами, подите куда-нибудь! – сказал Обломов. – Я уж один займусь, а вы после обеда перепишете.
– Очень хорошо-с, – отвечал Алексеев. – В самом деле, еще помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улегся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость. |
596 | 113 | Глава 5: История жизни Ильи Ильича | Дворянин родом, коллежский секретарь чином, Обломов уже 12 лет никуда не выезжал из Петербурга. После смерти родителей получил в наследство в 350 душ. Получал от семи до десяти тысяч рублей дохода. Тогда он снял квартиру побольше, нанял еще одного повара и завел пару лошадей. Обломов был молод и полон стремлений. Но годы шли, барин не молодел. Он все собирался начать жить. Жизнь, в его понимании, делилась на труд, скуку и мирное веселье. Илья Ильич был проникнут семейным началом и считал, что служба, ради которой он переехал из провинции в Петербург, будет чем-то вроде семейного занятия. Но жизнь — не сказка, а Обломов — давно не ребенок. На службе он так и не смог проявить себя и чувствовал, что занимает чужое место. Барин разочаровался в службе. Прослужил кое-как два года и покинул пост. Он никогда не влюблялся, да и поклоняться дамам предпочитал издали. Его ничего не влекло из дома, к тому же для этого надо вставать, бриться, умываться, одеваться. Он не привык к движению, многолюдности и суете. Так он и пришел к своему образу жизни. | 2 |
Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге.
Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии.
Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату еще повара и завел было пару лошадей.
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Но он все сбирался и готовился начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки – это у него были синонимы; другая – из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще – служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Он полагал, что чиновники одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.
Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье – и конца этому никогда нет!
Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», – несколько раз добывали посредством курьера из гостей – все по поводу этих же записок. Все это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить? Когда жить?» – твердил он.
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчиненного, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
Но он жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать – просит, в гости к себе – просит и под арест сесть – просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Но все подчиненные чего-то робели в присутствии начальника; они на его ласковый вопрос отвечали не своим, а каким-то другим голосом, каким с прочими не говорили.
И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает, что сталось бы с ним, если б он попался к строгому и взыскательному!
Обломов прослужил кое-как года два; может быть, он дотянул бы и третий, до получения чина, но особенный случай заставил его ранее покинуть службу.
Он отправил однажды какую-то нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск. Дело объяснилось; стали отыскивать виноватого.
Все другие с любопытством ждали, как начальник позовет Обломова, как холодно и покойно спросит, «он ли это отослал бумагу в Архангельск», и все недоумевали, каким голосом ответит ему Илья Ильич.
Некоторые полагали, что он вовсе не ответит: не сможет.
Глядя на других, Илья Ильич и сам перепугался, хотя и он и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
Обломов не дождался заслуженной кары, ушел домой и прислал медицинское свидетельство.
В этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность. Посему, в предотвращение повторения и усиления болезненных припадков, я считаю за нужное прекратить на время г. Обломову хождение на службу и вообще предписываю воздержание от умственного занятия и всякой деятельности».
Но это помогло только на время: надо же было выздороветь, – а за этим в перспективе было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась – и потом уже не возобновлялась – его государственная деятельность.
Роль в обществе удалась было ему лучше.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
В эти блаженные дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Впрочем, он никогда не отдавался в плен красавицам, никогда не был их рабом, даже очень прилежным поклонником, уже и потому, что к сближению с женщинами ведут большие хлопоты. Обломов больше ограничивался поклонением издали, на почтительном расстоянии.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок. Он с боязнью обходил таких дев. Душа его была еще чиста и девственна; она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.
Илья Ильич еще холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей и, наконец, отпустил прочих «друзей».
Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постояннее водворялся в своей квартире.
Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже «поваляться» или соснуть часок.
Вскоре и вечера надоели ему: надо надевать фрак, каждый день бриться.
Вычитал он где-то, что только утренние испарения полезны, а вечерние вредны, и стал бояться сырости.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу – и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Ко всему этому с летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, – следствие отвычки от разнообразных внешних явлений.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок есть своего рода постепенное самоубийство; но он к этому привык и не пугался.
Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете.
В тесной толпе ему было душно; в лодку он садился с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега, в карете ехал, ожидая, что лошади понесут и разобьют.
Не то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал чего – у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце. |
597 | 113 | Глава 6: Образование героя | Охлаждение овладевало Обломовым быстрее, чем увлечение. Он, как и все, учился до 15 лет в пансионе, потом освоил курс наук в Москве. Все это для него было наказанием. Серьезное чтение утомляло, зато поэты могли задеть за живое, а Штольц, насколько смог, продлил этот момент, пытаясь хоть чем-то оживить друга. Голова Ильи Ильича представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий. Это была библиотека, состоящая из разного рода томов. Но (в его понимании) наука была по одну сторону, а жизнь — по-другую. После неудач на службе Илья Ильич решил, что он создан для семейного счастья и забот об имении. Получая с деревни неплохой доход, он не старался его увеличить. Дела в Обломовке становились все хуже. Барин собирался было поехать, узнать причину уменьшения дохода, но все откладывал. В голове у него был план жизни, но исполнять его Обломов не торопился. Каждый день он погружался в думы. Только Захар был убежден, что они дело делают и живут припеваючи; так, как должно быть. | 2 |
Что ж он делал дома? Читал? Писал? Учился?
Да: если попадется под руки книга, газета, он ее прочтет.
Услышит о каком-нибудь замечательном произведении – у него явится позыв познакомиться с ним; он ищет, просит книги, и если принесут скоро, он примется за нее, у него начнет формироваться идея о предмете; еще шаг – и он овладел бы им, а посмотришь, он уже лежит, глядя апатически в потолок, и книга лежит подле него недочитанная, непонятая.
Охлаждение овладевало им еще быстрее, нежели увлечение: он уже никогда не возвращался к покинутой книге.
Между тем он учился, как и другие, как все, то есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Робкий, апатический характер мешал ему обнаруживать вполне свою лень и капризы в чужих людях, в школе, где не делали исключений в пользу балованных сынков. Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.
Все это вообще считал он за наказание, ниспосланное небом за наши грехи.
Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал, расспросов никаких ему не делал и пояснений не требовал. Он довольствовался тем, что написано в тетрадке, и докучливого любопытства не обнаруживал, даже когда и не все понимал, что слушал и учил.
Если ему кое-как удавалось одолеть книгу, называемую статистикой, историей, политической экономией, он совершенно был доволен.
Когда же Штольц приносил ему книги, какие надо еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него.
– И ты, Брут, против меня! – говорил он со вздохом, принимаясь за книги.
Неестественно и тяжело ему казалось такое неумеренное чтение.
Зачем же все эти тетрадки, на которые изведешь пропасть бумаги, времени и чернил? Зачем учебные книги? Зачем же, наконец, шесть-семь лет затворничества, все строгости, взыскания, сиденье и томленье над уроками, запрет бегать, шалить, веселиться, когда еще не все кончено?
«Когда же жить? – спрашивал он опять самого себя. – Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия – что я стану с ними делать в Обломовке?»
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они – тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут – и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам.
Зато поэты задели его за живое: он стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно было для такой натуры, какова была натура его друга. Он поймал Обломова на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Пользуясь восторженным полетом молодой мечты, он в чтение поэтов вставлял другие цели, кроме наслаждения, строже указывал в дали пути своей и его жизни и увлекал в будущее. Оба волновались, плакали, давали друг другу торжественные обещания идти разумною и светлою дорогою.
Юношеский жар Штольца заражал Обломова, и он сгорал от жажды труда, далекой, но обаятельной цели.
Но цвет жизни распустился и не дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Как ни интересно было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приносили – он медленно прочитывал.
Потом уж он не осиливал и первого тома, а большую часть свободного времени проводил, положив локоть на стол, а на локоть голову; иногда вместо локтя употреблял ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Так совершил свое учебное поприще Обломов. То число, в которое он выслушал последнюю лекцию, и было геркулесовыми столпами его учености. Начальник заведения подписью своею на аттестате, как прежде учитель ногтем на книге, провел черту, за которую герой наш не считал уже нужным простирать свои ученые стремления.
Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или других истин, задач, положений и т. п.
Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе.
Он учился всем существующим и давно не существующим правам, прошел курс и практического судопроизводства, а когда, по случаю какой-то покражи в доме, понадобилось написать бумагу в полицию, он взял лист бумаги, перо, думал, думал, да и послал за писарем.
Счеты в деревне сводил староста. «Что ж тут было делать науке?» – рассуждал он в недоумении.
И он воротился в свое уединение без груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли.
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без книг и учености.
Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета – ничего.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Впрочем, старик бывал очень доволен, если хороший урожай или возвышенная цена даст дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только не любил выдумок и натяжек к приобретению денег.
– Отцы и деды не глупее нас были, – говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, – да прожили же век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно было ему, чтоб каждый день обедать и ужинать без меры, с семьей и разными гостями, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа и за то, что есть».
Со времени смерти стариков хозяйственные дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Он и сбирался сделать это, но все откладывал, отчасти и потому, что поездка была для него подвигом, почти новым и неизвестным.
Он в жизни совершил только одно путешествие, на долгих, среди перин, ларцов, чемоданов, окороков, булок, всякой жареной и вареной скотины и птицы и в сопровождении нескольких слуг.
Так он совершил единственную поездку из своей деревни до Москвы и эту поездку взял за норму всех вообще путешествий. А теперь, слышал он, так не ездят: надо скакать сломя голову!
Потом Илья Ильич откладывал свою поездку еще и оттого, что не приготовился как следует заняться своими делами.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
От этого большую часть узора жизни, который он чертил в своем уединении, занимал новый, свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами.
Основная идея плана, расположение, главные части – все давно готово у него в голове; остались только подробности, сметы и цифры.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, и в людях; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове – и пойдет работа.
Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель своих идей.
Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги.
Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире.
Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц…
Сладкие слезы потекут по щекам его…
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом… Вот, вот стремление осуществится, обратится в подвиг… и тогда, Господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!..
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
И сколько, сколько раз он провожал так солнечный закат!
Наутро опять жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Или изберет он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: «Посмотрите, посмотрите, вот идет Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!»
В горькие минуты он страдает от забот, перевертывается с боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется; тогда он встанет с постели на колени и начнет молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю.
Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым дням, и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
Тогда он опять проводит его задумчивым взглядом и печальной улыбкой и мирно опочиет от волнений.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует. |
598 | 113 | Глава 7: Описание Захара | <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/harakteristika-zahara-v-romane-oblomov-s-tablitsej/">Захару</a> за 50 лет. Он предан барину, но довольно часто ему врет. Слуга сдерживал Обломова от необдуманных поступков, но сам любил выпить за барский счет. Кроме того, старичок — сплетник. Жаловался на Илью Ильича, но не со злости, а просто по привычке. Любил придумывать небылицы. Неопрятен, редко бреется. Очень неловок. Несмотря на все свои недостатки, он действительно предан барину и готов за ним и в огонь, и в воду, но если бы понадобилось не спать ночь, наблюдая за здоровьем прохворавшего Обломова, непременно бы заснул. Он знает Илью Ильича с младенчества, но высоких чувств не проявляет. Порой даже наоборот: грубоват и фамильярен. На гостей смотрел свысока и служил им со снисхождением. Наружные отношения Обломова и Захара всегда казались враждебными. Они стоили друг друга: оба одинаково ленивы | 2 |
Захару было за пятьдесят лет. Он был уже не прямой потомок тех русских Калебов,[10] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
Страстно преданный барину, он, однако ж, редкий день в чем-нибудь не солжет ему. Слуга старого времени удерживал, бывало, барина от расточительности и невоздержания, а Захар сам любил выпить с приятелями на барский счет; прежний слуга был целомудрен, как евнух, а этот все бегал к куме подозрительного свойства. Тот крепче всякого сундука сбережет барские деньги, а Захар норовит усчитать у барина при какой-нибудь издержке гривенник и непременно присвоит себе лежащую на столе медную гривну или пятак. Точно так же, если Илья Ильич забудет потребовать сдачи от Захара, она уже к нему обратно никогда не поступит.
Важнее сумм он не крал, может быть потому, что потребности свои измерял гривнами и гривенниками или боялся быть замеченным, но, во всяком случае, не от избытка честности.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
Это Захар делал не из злости и не из желания повредить барину, а так, по привычке, доставшейся ему по наследству от деда его и отца – обругать барина при всяком удобном случае.
Он иногда, от скуки, от недостатка материала для разговора или чтоб внушить более интереса слушающей его публике, вдруг распускал про барина какую-нибудь небывальщину.
– Мой-то повадился вон все к той вдове ходить, – хрипел он тихо, по доверенности, – вчера писал записку к ней.
Или объявит, что барин его такой картежник и пьяница, какого свет не производил; что все ночи напролет до утра бьется в карты и пьет горькую.
А ничего не бывало: Илья Ильич ко вдове не ходит, по ночам мирно почивает, карт в руки не берет.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане, то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
Он очень неловок: станет ли отворять ворота или двери, отворяет одну половинку, другая затворяется, побежит к той, эта затворяется.
Сразу он никогда не подымает с пола платка или другой какой-нибудь вещи, а нагнется всегда раза три, как будто ловит ее, и уж разве в четвертый поднимет, и то еще иногда уронит опять.
Если он несет чрез комнату кучу посуды или других вещей, то с первого же шага верхние вещи начинают дезертировать на пол. Сначала полетит одна; он вдруг сделает позднее и бесполезное движение, чтоб помешать ей упасть, и уронит еще две. Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, – и так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
Проходя по комнате, он заденет то ногой, то боком за стол, за стул, не всегда попадает прямо в отворенную половину двери, а ударится плечом о другую, и обругает при этом обе половинки, или хозяина дома, или плотника, который их делал.
У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, – и всё по милости Захара. Он свою способность брать в руки вещь прилагает ко всем вещам одинаково, не делая никакого различия в способе обращения с той или другой вещью.
Велят, например, снять со свечи или налить в стакан воды: он употребит на это столько силы, сколько нужно, чтоб отворить ворота.
Не дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
К счастью, он очень редко воспламенялся таким усердием.
Все это происходило, конечно, оттого, что он получил воспитание и приобретал манеры не в тесноте и полумраке роскошных, прихотливо убранных кабинетов и будуаров, где черт знает чего ни наставлено, а в деревне, на покое, просторе и вольном воздухе.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался все больше с здоровыми и солидными инструментами, как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и такими стульями, которых с места не своротишь.
Иная вещь, подсвечник, лампа, транспарант, пресс-папье, стоит года три, четыре на месте – ничего; чуть он возьмет ее, смотришь – сломалась.
– Ах, – скажет он иногда при этом Обломову с удивлением. – Посмотрите-ка, сударь, какая диковина: взял только в руки вот эту штучку, а она и развалилась!
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
В первых двух случаях еще можно было спорить с ним, но когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие было бесполезно, и он оставался правым без апелляции.
Захар начертал себе однажды навсегда определенный круг деятельности, за который добровольно никогда не переступал.
Он утром ставил самовар, чистил сапоги и то платье, которое барин спрашивал, но отнюдь не то, которое не спрашивал, хоть виси оно десять лет.
Потом он мел – не всякий день, однако ж, – середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только с того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
Затем он уже считал себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне и с дворней у ворот, ни о чем не заботясь.
Если ему приказывали сделать что-нибудь сверх этого, он исполнял приказание неохотно, после споров и убеждений в бесполезности приказания или невозможности исполнить его.
Никакими средствами нельзя было заставить его внести новую постоянную статью в круг начертанных им себе занятий.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести это, он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то же самое постоянно сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Несмотря на все это, то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, все-таки выходило, что он был глубоко преданный своему барину слуга.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же, как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Но зато, если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Может быть, даже это чувство было в противоречии с собственным взглядом Захара на личность Обломова, может быть, изучение характера барина внушало другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу, стал бы оспаривать это.
Захар любил Обломовку, как кошка свой чердак, лошадь – стойло, собака – конуру, в которой родилась и выросла. В сфере этой привязанности у него выработывались уже свои особенные, личные впечатления.
Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так же, как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Захар на всех других господ и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока и служил им, подавал чай и прочее с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», – говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до головы.
Иногда, вместо сплетней и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и на сходках у ворот, и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином: «Вот постой, я скажу барину, – говорил он с угрозой, – будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и не подозревал на свете.
Но наружные сношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоем, надоели друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни тому ни другому даром: много надо и с той и с другой стороны жизненного опыта, логики и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть и не колоться взаимными недостатками.
Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара – преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
И после такой жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
Несмотря, однако ж, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устроивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьет еще какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
Давно знали они друг друга и давно жили вдвоем. Захар нянчил маленького Обломова на руках, а Обломов помнит его молодым, проворным, прожорливым и лукавым парнем.
Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним. |
599 | 113 | Глава 8: Мечты Обломова | После ухода гостей Обломов предался <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/idealy-oblomova-v-romane-oblomov-i-a-goncharov/">мечтам</a>. Его заняла постройка деревенского дома. Лицо вдруг стало счастливым. Мечта была такой яркой, живой. Он почувствовал желание любви, тихого счастья. Позавтракав, Илья Ильич, начал было письмо хозяину квартиры, но раздался звонок. К барину пришел доктор. Низенький, с брюшком, белым лицом, румяными щеками и лысиной. Одет в во фрак, белье блистало белизной, а на пальце блистал массивный перстень с темным камнем. Он выслушал жалобы Обломова и вынес вердикт: если продолжит вести такой образ жизни — умрет даром, и посоветовал ехать за границу. Обломов, с подачи Захара, задумался, стал сравнивать себя с другими. Настала одна из ясных, сознательных минут в жизни. Возникло представление о человеческой судьбе. В голове заметались разные жизненные вопросы. Ему стало грустно и больно за свою неразвитость. Зависть грызла, что другие живут лучше. Он понял, что многие стороны его натуры не пробуждались, а другие — чуть затронуты, и ни одна не раскрыта до конца. Илья Ильич чувствовал, что в нем есть что-то хорошее, светлое. Оно скрыто от глаз, как золото в недрах горы. События жизни становились все мельче, но и с ними справится он не в состоянии. Он проклинал себя, искал виноватого и не находил. Так и не додумался барин до причины. Сон остановил медленный, ленивый поток мыслей. | 2 |
Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовет его, потому что слышал, как тот сбирался писать. Но в кабинете Обломова все было тихо, как в могиле.
Захар заглянул в щель – что ж? Илья Ильич лежал себе на диване, опершись головой на ладонь; перед ним лежала книга. Захар отворил дверь.
– Вы чего лежите-то опять? – спросил он.
– Не мешай; видишь, читаю! – отрывисто сказал Обломов.
– Пора умываться да писать, – говорил неотвязчивый Захар.
– Да, в самом деле пора, – очнулся Илья Ильич. – Сейчас: ты поди. Я подумаю.
– И когда это он успел опять лечь-то! – ворчал Захар, прыгая на печку. – Проворен!
Обломов успел, однако ж, прочитать пожелтевшую от времени страницу, на которой чтение прервано было месяц назад. Он положил книгу на место и зевнул, потом погрузился в неотвязчивую думу «о двух несчастиях».
– Какая скука! – шептал он, то вытягивая, то поджимая ноги.
Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только обливало ослепительным блеском известковую стену дома, за который закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, – строго подумал он, – а потом…»
Деревенское утро давно прошло, и петербургское было на исходе. До Ильи Ильича долетал со двора смешанный шум человеческих и нечеловеческих голосов; пенье кочующих артистов, сопровождаемое большею частию лаем собак. Приходили показывать и зверя морского, приносили и предлагали на разные голоса всевозможные продукты.
Он лег на спину и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне.
Его занимала постройка деревенского дома; он с удовольствием остановился несколько минут на расположении комнат, определил длину и ширину столовой, бильярдной, подумал и о том, куда будет обращен окнами его кабинет; даже вспомнил о мебели и коврах.
После этого расположил флигеля дома, сообразив число гостей, которое намеревался принимать, отвел место для конюшен, сараев, людских и разных других служб.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенесся на несколько лет вперед в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он живет там безвыездно.
Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой, и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой.
Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом его самого резвятся его малютки, лезут к нему на колени, вешаются ему на шею; за самоваром сидит… царица всего окружающего, его божество… женщина! жена! А между тем в столовой, убранной с изящной простотой, ярко заблистали приветные огоньки, накрывался большой круглый стол; Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
Лицо Обломова вдруг облилось румянцем счастья: мечта была так ярка, жива, поэтична, что он мгновенно повернулся лицом к подушке. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей…
Полежав ничком минут пять, он медленно опять повернулся на спину. Лицо его сияло кротким, трогательным чувством: он был счастлив.
Он с наслаждением, медленно вытянул ноги, отчего панталоны его засучились немного вверх, но он и не замечал этого маленького беспорядка. Услужливая мечта носила его, легко и вольно, далеко в будущем.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
– Боже, Боже! – произнес он от полноты счастья и очнулся.
А тут раздался со двора в пять голосов: «Картофеля! Песку, песку не надо ли! Уголья! Уголья!.. Пожертвуйте, милосердные господа, на построение храма господня!» А из соседнего, вновь строящегося дома раздавался стук топоров, крик рабочих.
– Ах! – горестно вслух вздохнул Илья Ильич. – «Что за жизнь! Какое безобразие этот столичный шум! Когда же настанет райское, желанное житье? Когда в поля, в родные рощи? – думал он. – Лежать бы теперь на траве, под деревом, да глядеть сквозь ветки на солнышко и считать, сколько птичек перебывает на ветках. А тут тебе на траву то обед, то завтрак принесет какая-нибудь краснощекая прислужница, с голыми, круглыми и мягкими локтями и с загорелой шеей; потупляет, плутовка, взгляд и улыбается… Когда же настанет эта пора?..»
«А план! А староста, а квартира?» – вдруг раздалось в памяти его.
– Да! да! – торопливо заговорил Илья Ильич, – сейчас, сию минуту!
Обломов быстро приподнялся и сел в диване, потом спустил ноги на пол, попал разом в обе туфли и посидел так; потом встал совсем и постоял задумчиво минуты две.
– Захар, Захар! – закричал он громко, поглядывая на стол и на чернильницу.
– Что еще там? – послышалось вместе с прыжком. – Как только ноги-то таскают меня? – хриплым шепотом прибавил Захар.
– Захар! – повторил Илья Ильич задумчиво, не спуская глаз со стола. – Вот что, братец… – начал он, указывая на чернильницу, но, не кончив фразы, впал опять в раздумье.
Тут руки стали у него вытягиваться кверху, колени подгибаться, он начал потягиваться, зевать…
– Там оставался у нас, – заговорил он, все потягиваясь, с расстановкой, – сыр, да… дай мадеры; до обеда долго, так я позавтракаю немного…
– Где это он оставался? – сказал Захар, – не оставалось ничего.
– Как не оставалось? – перебил Илья Ильич. – Я очень хорошо помню: вот какой кусок был…
– Нет, нету! Никакого куска не было! – упорно твердил Захар.
– Был! – сказал Илья Ильич.
– Не был, – отвечал Захар.
– Ну, так купи.
– Пожалуйте денег.
– Вон мелочь там, возьми.
– Да тут только рубль сорок, а надо рубль шесть гривен.
– Там еще медные были.
– Я не видал! – сказал Захар, переминаясь с ноги на ногу. – Серебро было, вон оно и есть, а медных не было!
– Были: вчера мне разносчик самому в руки дал.
– Он при мне дал, – сказал Захар, – я видел, что мелочь давал, а меди не видал…
«Уж не Тарантьев ли взял? – подумал нерешительно Илья Ильич. – Да нет, тот бы и мелочь взял».
– Так что ж там есть еще? – спросил он.
– А ничего не было. Вон вчерашней ветчины нет ли, надо у Анисьи спросить, – сказал Захар. – Принести, что ли?
– Принеси, что есть. Да как это не было?
– Так, не было! – сказал Захар и ушел. А Илья Ильич медленно и задумчиво прохаживался по кабинету.
– Да, много хлопот, – говорил он тихонько. – Вон хоть бы в плане – пропасть еще работы!.. А сыр-то ведь оставался, – прибавил он задумчиво, – съел этот Захар, да и говорит, что не было! И куда это запропастились медные деньги? – говорил он, шаря на столе рукой.
Через четверть часа Захар отворил дверь подносом, который держал в обеих руках, и, войдя в комнату, хотел ногой притворить дверь, но промахнулся и ударил по пустому месту: рюмка упала, а вместе с ней еще пробка с графина и булка.
– Ни шагу без этого! – сказал Илья Ильич. – Ну, хоть подними же, что уронил; а он еще стоит да любуется!
Захар, с подносом в руках, наклонился было поднять булку, но, присев, вдруг увидел, что обе руки заняты и поднять нечем.
– Ну-ка, подними! – с насмешкой говорил Илья Ильич. – Что ж ты? За чем дело стало?
– О, чтоб вам пусто было, проклятые! – с яростью разразился Захар, обращаясь к уроненным вещам. – Где это видано завтракать перед самым обедом?
И, поставив поднос, он поднял с пола, что уронил: взяв булку, он дунул на нее и положил на стол.
Илья Ильич принялся завтракать, а Захар остановился в некотором отдалении от него, поглядывая на него стороной и намереваясь, по-видимому, что-то сказать.
Но Обломов завтракал, не обращая на него ни малейшего внимания.
Захар кашлянул раза два.
Обломов все ничего.
– Управляющий опять сейчас присылал, – робко заговорил наконец Захар, – подрядчик был у него, говорит: нельзя ли взглянуть на нашу квартиру? Насчет переделки-то всё…
Илья Ильич кушал, не отвечая ни слова.
– Илья Ильич, – помолчав, еще тише сказал Захар.
Илья Ильич сделал вид, что он не слышит.
– На будущей неделе велят съезжать, – просипел Захар.
Обломов выпил рюмку вина и молчал.
– Как же нам быть-то, Илья Ильич? – почти шепотом спросил Захар.
– А я тебе запретил говорить мне об этом, – строго сказал Илья Ильич и, привстав, подошел к Захару.
Тот попятился от него.
– Какой ты ядовитый человек, Захар! – прибавил Обломов с чувством.
Захар обиделся.
– Вот, – сказал он, – ядовитый! Что я за ядовитый? Я никого не убил.
– Как же не ядовитый! – повторил Илья Ильич, – ты отравляешь мне жизнь.
– Я не ядовитый! – твердил Захар.
– Что ты ко мне пристаешь с квартирой?
– Что ж мне делать-то?
– А мне что делать?
– Вы хотели ведь написать к домовому хозяину?
– Ну и напишу; погоди; нельзя же вдруг!
– Вот бы теперь и написали.
– Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, – говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, – и чернил-то нет! Как я стану писать?
– А я вот сейчас квасом разведу, – сказал Захар и, взяв чернильницу, проворно пошел в переднюю, а Обломов начал искать бумаги.
– Да никак и бумаги-то нет! – говорил он сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. – Да и так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!
– Ну, как же ты не ядовитый человек? – сказал Илья Ильич вошедшему Захару, – ни за чем не посмотришь! Как же в доме бумаги не иметь?
– Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить, и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
Он взял с этажерки и подал ему пол-листа серой бумаги.
– На этом разве можно писать? – спросил Обломов, бросив бумагу. – Я этим на ночь стакан закрывал, чтоб туда не попало что-нибудь… ядовитое.
Захар отвернулся и смотрел в стену.
– Ну, да нужды нет: подай сюда, я начерно напишу, а Алексеев ужо перепишет.
Илья Ильич сел к столу и быстро вывел: «Милостивый государь!..»
– Какие скверные чернила! – сказал Обломов. – В другой раз у меня держи ухо востро, Захар, и делай свое дело как следует!
Он подумал немного и начал писать.
«Квартира, которую я занимаю во втором этаже дома, в котором вы предположили произвести некоторые перестройки, вполне соответствует моему образу жизни и приобретенной, вследствие долгого пребывания в сем доме, привычке. Известясь через крепостного моего человека, Захара Трофимова, что вы приказали сообщить мне, что занимаемая мною квартира…»
Обломов остановился и прочитал написанное.
– Нескладно, – сказал он, – тут два раза сряду что, а там два раза который.
Он пошептал и переставил слова: вышло, что который относится к этажу – опять неловко. Кое-как переправил и начал думать, как бы избежать два раза что.
Он то зачеркнет, то опять поставит слово. Раза три переставлял что, но выходило или бессмыслица, или соседство с другим что.
– И не отвяжешься от этого другого-то что! – сказал он с нетерпением. – Э! да черт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
– Захар, на вот тебе. – Он разорвал письмо на четыре части и бросил на пол.
– Видел? – спросил он.
– Видел, – отвечал Захар, подбирая бумажки.
– Так не приставай больше с квартирой. А это что у тебя!
– А счеты-то.
– Ах ты, Господи! Ты совсем измучишь меня! Ну, сколько тут, говори скорей!
– Да вот мяснику восемьдесят шесть рублей пятьдесят четыре копейки.
Илья Ильич всплеснул руками.
– Ты с ума сошел? Одному мяснику такую кучу денег?
– Не платили месяца три, так и будет куча! Вот оно тут записано, не украли!
– Ну, как же ты не ядовитый? – сказал Обломов. – На мильон говядины купил! Во что это в тебя идет? Добро бы впрок.
– Не я съел! – огрызался Захар.
– Нет! Не ел?
– Что ж вы мне хлебом-то попрекаете? Вот, смотрите!
И он совал ему счеты.
– Ну, еще кому? – говорил Илья Ильич, отталкивая с досадой замасленные тетрадки.
– Еще сто двадцать один рубль восемнадцать копеек хлебнику да зеленщику.
– Это разорение! Это ни на что не похоже! – говорил Обломов, выходя из себя. – Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…
– Нет! Я ядовитый человек! – с горечью заметил Захар, повернувшись совсем стороной к барину. – Кабы не пускали Михея Андреича, так бы меньше выходило! – прибавил он.
– Ну, сколько ж это будет всего, считай! – говорил Илья Ильич и сам начал считать.
Захар делал ту же выкладку по пальцам.
– Черт знает, что за вздор выходит: всякий раз разное! – сказал Обломов. – Ну, сколько у тебя? двести, что ли?
– Вот погодите, дайте срок! – говорил Захар, зажмуриваясь и ворча. – Восемь десятков да десять десятков – восемнадцать, да два десятка…
– Ну, ты никогда этак не кончишь, – сказал Илья Ильич, – поди-ка к себе, а счеты подай мне завтра, да позаботься о бумаге и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить, – нет, норовит все вдруг… народец!
– Двести пять рублей семьдесят две копейки, – сказал Захар, сосчитав. – Денег пожалуйте.
– Как же, сейчас! Еще погоди: я поверю завтра…
– Воля ваша, Илья Ильич, они просят…
– Ну, ну, отстань! Сказал – завтра, так завтра и получишь. Иди к себе, а я займусь: у меня поважнее есть забота.
Илья Ильич уселся на стуле, подобрал под себя ноги и не успел задуматься, как раздался звонок.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась, как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Белье на нем так и блистало белизною, как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
– Доктор! Какими судьбами? – воскликнул Обломов, протягивая одну руку гостю, а другою подвигая стул.
– Я соскучился, что вы всё здоровы, не зовете, сам зашел, – отвечал доктор шутливо. – Нет, – прибавил он потом серьезно, – я был вверху, у вашего соседа, да и зашел проведать.
– Благодарю. А что сосед?
– Что: недели три-четыре, а может быть, до осени дотянет, а потом… водяная в груди: конец известный. Ну, вы что?
Обломов печально тряхнул головой.
– Плохо, доктор. Я сам подумывал посоветоваться с вами. Не знаю, что мне делать. Желудок почти не варит, под ложечкой тяжесть, изжога замучила, дыханье тяжело… – говорил Обломов с жалкой миной.
– Дайте руку, – сказал доктор, взял пульс и закрыл на минуту глаза. – А кашель есть? – спросил он.
– По ночам, особенно когда поужинаю.
– Гм! Биение сердца бывает? Голова болит?
И доктор сделал еще несколько подобных вопросов, потом наклонил свою лысину и глубоко задумался. Через две минуты он вдруг приподнял голову и решительным голосом сказал:
– Если вы еще года два-три проживете в этом климате да будете все лежать, есть жирное и тяжелое – вы умрете ударом.
Обломов встрепенулся.
– Что ж мне делать? Научите, ради Бога! – спросил он.
– То же, что другие делают: ехать за границу!
– За границу! – с изумлением повторил Обломов.
– Да; а что?
– Помилуйте, доктор, за границу? Как это можно?
– Отчего же неможно?
Обломов молча обвел глазами себя, потом свой кабинет и машинально повторил:
– За границу!
– Что ж вам мешает?
– Как что? Все…
– Что ж все? Денег, что ли, нет?
– Да, да, вот денег-то в самом деле нет, – живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. – Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его девал? Захар!
– Хорошо, хорошо, – заговорил доктор, – это не мое дело; мой долг сказать вам, что вы должны изменить образ жизни, место, воздух, занятие – все, все.
– Хорошо, я подумаю, – сказал Обломов. – Куда же мне ехать и что делать? – спросил он.
– Поезжайте в Киссинген или в Эмс, – начал доктор, – там проживете июнь и июль; пейте воды; потом отправляйтесь в Швейцарию или в Тироль: лечиться виноградом. Там проживете сентябрь и октябрь…
– Черт знает что, в Тироль! – едва слышно прошептал Илья Ильич.
– Потом куда-нибудь в сухое место, хоть в Египет…
«Вона!» – подумал Обломов.
– Устраняйте заботы и огорчения…
– Хорошо вам говорить, – заметил Обломов, – вы не получаете от старосты таких писем…
– Надо тоже избегать мыслей, – продолжал доктор.
– Мыслей?
– Да, умственного напряжения.
– А план устройства имения? Помилуйте, разве я осиновый чурбан?..
– Ну, там как хотите. Мое дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят леченью. Надо стараться развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренными движениями на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
Обломов слушал его, повеся голову.
– Потом? – спросил он.
– Потом от чтения, писанья – Боже вас сохрани! Наймите виллу, окнами на юг, побольше цветов, чтоб около были музыка да женщины…
– А пищу какую?
– Пищи мясной и вообще животной избегайте, мучнистой и студенистой тоже. Можете кушать легкий бульон, зелень; только берегитесь: теперь холера почти везде бродит, так надо осторожнее… Ходить можете часов восемь в сутки. Заведите ружье…
– Господи!.. – простонал Обломов.
– Наконец, – заключил доктор, – к зиме поезжайте в Париж и там, в вихре жизни, развлекайтесь, не задумывайтесь: из театра на бал, в маскарад, за город, с визитами, чтоб около вас друзья, шум, смех…
– Не нужно ли еще чего-нибудь? – спросил Обломов с худо скрытой досадой.
Доктор задумался…
– Разве попользоваться морским воздухом: сядьте в Англии на пароход да прокатитесь до Америки…
Он встал и стал прощаться.
– Если вы все это исполните в точности… – говорил он…
– Хорошо, хорошо, непременно исполню, – едко отвечал Обломов, провожая его.
Доктор ушел, оставив Обломова в самом жалком положении. Он закрыл глаза, положил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.
Сзади его послышался робкий зов.
– Илья Ильич!
– Ну? – откликнулся он.
– А что ж управляющему-то сказать?
– О чем?
– А насчет того, чтоб переехать?
– Ты опять об этом? – с изумлением спросил Обломов.
– Да как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне? Сами рассудите: и так жизнь-то моя горька, я в гроб гляжу…
– Нет, ты, видно, в гроб меня хочешь вогнать своим переездом, – сказал Обломов. – Послушай-ка, что говорит доктор!
Захар не нашел, что сказать, только вздохнул так, что концы шейного платка затрепетали у него на груди.
– Ты решился уморить, что ли, меня? – спросил опять Обломов. – Я надоел тебе – а? Ну, говори же?
– Христос с вами! Живите на здоровье! Кто вам зла желает? – ворчал Захар в совершенном смущении от трагического оборота, который начинала принимать речь.
– Ты! – сказал Илья Ильич. – Я запретил тебе заикаться о переезде, а ты, не проходит дня, чтоб пять раз не напомнил мне: ведь это расстроивает меня – пойми ты. И так здоровье мое никуда не годится.
– Я думал, сударь, что… отчего, мол, думал, не переехать? – дрожащим от душевной тревоги голосом говорил Захар.
– Отчего не переехать! Ты так легко судишь об этом! – говорил Обломов, оборачиваясь с креслами к Захару. – Да ты вникнул ли хорошенько, что значит переехать – а? Верно, не вникнул?
– И так не вникнул! – смиренно отвечал Захар, готовый во всем согласиться с барином, лишь бы не доводить дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
– Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый день да так одетый с утра и ходи…
– Что ж, хоть бы и уйти? – заметил Захар. – Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
– Полно вздор молоть, а слушай! – сказал Обломов. – Ходить по улицам!
– Да, право, – продолжал Захар с большим жаром. – Вон, говорят, какое-то неслыханное чудовище привезли: его бы поглядели. В тиатр или маскарад бы пошли, а тут бы без вас и переехали.
– Не болтай пустяков! Славно ты заботишься о барском покое! По-твоему, шатайся целый день – тебе нужды нет, что я пообедаю невесть где и как и не прилягу после обеда?.. Без меня они тут перевезут! Недогляди, так и перевезут – черепки. Знаю я, – с возрастающей убедительностью говорил Обломов, – что значит перевозка! Это значит ломка, шум; все вещи свалят в кучу на полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картины, и чубуки, и книги, и склянки какие-то, которых в другое время и не видать, а тут черт знает откуда возьмутся! Смотри за всем, чтоб не растеряли да не переломали… половина тут, другая на возу или на новой квартире: захочется покурить, возьмешь трубку, а табак уж уехал… Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся – выпачкался, все в пыли; вымыться нечем, и ходи вон с этакими руками, как у тебя…
– У меня руки чисты, – заметил Захар, показывая какие-то две подошвы вместо рук.
– Ну, уж не показывай только! – сказал Илья Ильич, отворачиваясь. – А захочется пить, – продолжал Обломов, – взял графин, да стакана нет…
– Можно и из графина напиться! – добродушно прибавил Захар.
– Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, – продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, – дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, – нет, никто не знает – где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
– В ину пору раз десять взад и вперед сбегаешь, – перебил Захар.
– Вот видишь ли! – продолжал Обломов. – А встанешь на новой квартире утром, что за скука! Ни воды, ни угольев нет, а зимой так холодом насидишься, настудят комнаты, а дров нет; поди бегай, занимай…
– Еще каких соседей Бог даст, – заметил опять Захар, – от иных не то что вязанки дров – ковша воды не допросишься.
– То-то же! – сказал Илья Ильич. – Переехал – к вечеру, кажется бы, и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь да осталось; шторы привесить, картинки приколотить – душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
– Прошлый раз, восемь лет назад, рублев двести стало – как теперь помню, – подтвердил Захар.
– Ну вот, шутка! – говорил Илья Ильич. – А как дико жить сначала на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина – а? – спросил с упреком Илья Ильич.
– Вижу, – прошептал смиренно Захар.
– Зачем же ты предлагал мне переехать? Станет ли человеческих сил вынести все это?
– Я думал, что другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно… – сказал Захар.
– Что? Что? – вдруг с изумлением спросил Илья Ильич, приподнимаясь с кресел. – Что ты сказал?
Захар вдруг смутился, не зная, чем он мог подать барину повод к патетическому восклицанию и жесту. Он молчал.
– Другие не хуже! – с ужасом повторил Илья Ильич. – Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что «другой»!
Обломов поклонился иронически Захару и сделал в высшей степени оскорбленное лицо.
– Помилуйте, Илья Ильич, разве я равняю вас с кем-нибудь?..
– С глаз долой! – повелительно сказал Обломов, указывая рукой на дверь. – Я тебя видеть не могу. А! «другие»! Хорошо!
Захар с глубоким вздохом удалился к себе.
– Эка жизнь, подумаешь! – ворчал он, садясь на лежанку.
– Боже мой! – стонал тоже Обломов. – Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как это он мог?
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени других видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка, без участия головы. Все это задело самолюбие Обломова, и он решился показать Захару разницу между ним и теми, которых разумел Захар под именем «других», и дать почувствовать ему всю гнусность его поступка.
– Захар! – протяжно и торжественно кликнул он.
Захар, услышав этот зов, не прыгнул по обыкновению с лежанки, стуча ногами, не заворчал; он медленно сполз с печки и пошел, задевая за все и руками и боками, тихо, нехотя, как собака, которая по голосу господина чувствует, что проказа ее открыта и что зовут ее на расправу.
Захар отворил вполовину дверь, но войти не решался.
– Войди! – сказал Илья Ильич.
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял так, как будто нельзя было пролезть, и оттого только завяз в двери, но не вошел.
Обломов сидел на краю постели.
– Поди сюда! – настойчиво сказал он.
Захар с трудом высвободился из двери, но тотчас притворил ее за собой и прислонился к ней плотно спиной.
– Сюда! – говорил Илья Ильич, указывая пальцем место подле себя. Захар сделал полшага и остановился за две сажени от указанного места.
– Еще! – говорил Обломов.
Захар сделал вид, что будто шагнул, а сам только качнулся, стукнул ногой и остался на месте.
Илья Ильич, видя, что ему никак не удается на этот раз подманить Захара ближе, оставил его там, где он стоял, и смотрел на него несколько времени молча, с укоризной.
Захар, чувствуя неловкость от этого безмолвного созерцания его особы, делал вид, что не замечает барина, и более, нежели когда-нибудь, стороной стоял к нему и даже не кидал в эту минуту своего одностороннего взгляда на Илью Ильича.
Он упорно стал смотреть налево, в другую сторону: там увидал он давно знакомый ему предмет – бахрому из паутины около картин, и в пауке – живой упрек своему нерадению.
– Захар! – тихо, с достоинством произнес Илья Ильич.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе? Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
Он с неудовольствием отвратил взгляд от этого грустного, слишком знакомого ему предмета и решился на минуту остановить его на Илье Ильиче. Взгляды их встретились.
Захар не вынес укора, написанного в глазах барина, и потупил свои вниз, под ноги: тут опять, в ковре, пропитанном пылью и пятнами, он прочел печальный аттестат своего усердия к господской службе.
– Захар! – с чувством повторил Илья Ильич.
– Чего изволите? – едва слышно прошептал Захар и чуть-чуть вздрогнул, предчувствуя патетическую речь.
– Дай мне квасу! – сказал Илья Ильич.
У Захара отлегло от сердца; он с радости, как мальчишка, проворно бросился в буфет и принес квасу.
– Что, каково тебе? – кротко спросил Илья Ильич, отпив из стакана и держа его в руках. – Ведь нехорошо?
Вид дикости на лице Захара мгновенно смягчился блеснувшим в чертах его лучом раскаяния. Захар почувствовал первые признаки проснувшегося в груди и подступившего к сердцу благоговейного чувства к барину, и он вдруг стал смотреть прямо ему в глаза.
– Чувствуешь ли ты свой проступок? – спросил Илья Ильич.
«Что это за „проступок“ за такой? – думал Захар с горестью, – что-нибудь жалкое; ведь нехотя заплачешь, как он станет этак-то пропекать».
– Что ж, Илья Ильич, – начал Захар с самой низкой ноты своего диапазона, – я ничего не сказал, окроме того, что, мол…
– Нет, ты погоди! – перебил Обломов. – Ты понимаешь ли, что ты сделал? На вот, поставь стакан на стол и отвечай!
Захар ничего не отвечал и решительно не понимал, что он сделал, но это не помешало ему с благоговением посмотреть на барина; он даже понурил немного голову, сознавая свою вину.
– Как же ты не ядовитый человек? – говорил Обломов.
Захар все молчал, только крупно мигнул раза три.
– Ты огорчил барина! – с расстановкой произнес Илья Ильич и пристально смотрел на Захара, наслаждаясь его смущением.
Захар не знал, куда деваться от тоски.
– Ведь огорчил? – спросил Илья Ильич.
– Огорчил! – шептал, растерявшись совсем, Захар от этого нового жалкого слова. Он метал взгляды направо, налево и прямо, ища в чем-нибудь спасения, и опять замелькали перед ним и паутина, и пыль, и собственное отражение, и лицо барина.
«Хоть бы сквозь землю провалиться! Эх, смерть нейдет!» – подумал он, видя, что не избежать ему патетической сцены, как ни вертись. И так он чувствовал, что мигает чаще и чаще, и вот, того и гляди, брызнут слезы.
Наконец он отвечал барину известной песней, только в прозе.
– Чем же я огорчил вас, Илья Ильич? – почти плача сказал он.
– Чем? – повторил Обломов. – Да ты подумал ли, что такое другой?
Он остановился, продолжая глядеть на Захара.
– Сказать ли тебе, что это такое?
Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату.
– Другой – кого ты разумеешь – есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» – «Переезжаю», – говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» – а?
Захар взглянул на барина, переступил с ноги на ногу и молчал.
– Что такое другой? – продолжал Обломов. – Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого – сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
– Из немцев много этаких, – угрюмо сказал Захар.
– То-то же! А я? Как ты думаешь, я «другой»?
– Вы совсем другой! – жалобно сказал Захар, все не понимавший, что хочет сказать барин. – Бог знает, что это напустило такое на вас…
– Я совсем другой – а? Погоди, ты посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, – продолжал Обломов, – не поработает, так и не поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я – а?
– Да полно вам, батюшка, томить-то меня жалкими словами! – умолял Захар. – Ах ты, Господи!
– Я «другой»! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать – есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими? Разве у меня такое здоровье, как у этих «других»? Разве я могу все это делать и перенести?
Захар потерял решительно всякую способность понять речь Обломова; но губы у него вздулись от внутреннего волнения; патетическая сцена гремела, как туча, над головой его. Он молчал.
– Захар! – повторил Илья Ильич.
– Чего изволите? – чуть слышно прошипел Захар.
– Дай еще квасу.
Захар принес квасу, и когда Илья Ильич, напившись, отдал ему стакан, он было проворно пошел к себе.
– Нет, нет, ты постой! – заговорил Обломов. – Я спрашиваю тебя: как ты мог так горько оскорбить барина, которого ты ребенком носил на руках, которому век служишь и который благодетельствует тебе?
Захар не выдержал: слово благодетельствует доконало его! Он начал мигать чаще и чаще. Чем меньше понимал он, что говорил ему в патетической речи Илья Ильич, тем грустнее становилось ему.
– Виноват, Илья Ильич, – начал он сипеть с раскаянием, – это я по глупости, право, по глупости…
И Захар, не понимая, что он сделал, не знал, какой глагол употребить в конце своей речи.
– А я, – продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству человека, – еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь, как бы лучше… а о ком? Для кого? Все для вас, для крестьян; стало быть, и для тебя. Ты, может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные! – с горьким упреком заключил Обломов.
Захар тронулся окончательно последними жалкими словами. Он начал понемногу всхлипывать; сипенье и хрипенье слились в этот раз в одну, невозможную ни для какого инструмента ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индийского тамтама.
– Батюшка, Илья Ильич! – умолял он. – Полно вам! Что вы, Господь с вами, такое несете! Ах ты, Мать Пресвятая Богородица! Какая беда вдруг стряслась нежданно-негаданно…
– А ты, – продолжал, не слушая его, Обломов, – ты бы постыдился выговорить-то! Вот какую змею отогрел на груди!
– Змея! – произнес Захар, всплеснув руками, и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате. – Когда же я змею поминал? – говорил он среди рыданий. – Да я и во сне-то не вижу ее, поганую!
Оба они перестали понимать друг друга, а наконец каждый и себя.
– Да как это язык поворотился у тебя? – продолжал Илья Ильич. – А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он все еще недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был сам растроган. Увещевая Захара, он глубоко проникся в эту минуту сознанием благодеяний, оказанных им крестьянам, и последние упреки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах.
– Ну, теперь иди с Богом! – сказал он примирительным тоном Захару. – Да постой, дай еще квасу! В горле совсем пересохло: сам бы догадался – слышишь, барин хрипит? До чего довел!
– Надеюсь, что ты понял свой проступок, – говорил Илья Ильич, когда Захар принес квасу, – и вперед не станешь сравнивать барина с другими. Чтоб загладить свою вину, ты как-нибудь уладь с хозяином, чтоб мне не переезжать. Вот как ты бережешь покой барина: расстроил совсем и лишил меня какой-нибудь новой, полезной мысли. А у кого отнял? У себя же; для вас я посвятил всего себя, для вас вышел в отставку, сижу взаперти… Ну, да Бог с тобой! Вон, три часа бьет! Два часа только до обеда, что успеешь сделать в два часа? Ничего. А дела куча. Так и быть, письмо отложу до следующей почты, а план набросаю завтра. Ну, а теперь прилягу немного: измучился совсем; ты опусти шторы да затвори меня поплотнее, чтоб не мешали; может быть, я с часик и усну; а в половине пятого разбуди.
Захар начал закупоривать барина в кабинете; он сначала покрыл его самого и подоткнул одеяло под него, потом опустил шторы, плотно запер все двери и ушел к себе.
– Чтоб тебе издохнуть, леший этакой! – ворчал он, отирая следы слез и влезая на лежанку. – Право, леший! Особый дом, огород, жалованье! – говорил Захар, понявший только последние слова. – Мастер жалкие-то слова говорить: так по сердцу точно ножом и режет… Вот тут мой и дом, и огород, тут и ноги протяну! – говорил он, с яростью ударяя по лежанке. – Жалованье! Как не приберешь гривен да пятаков к рукам, так и табаку не на что купить, и куму нечем попотчевать! Чтоб тебе пусто было!.. Подумаешь, смерть-то нейдет!
Илья Ильич лег на спину, но не вдруг заснул. Он думал, думал, волновался, волновался…
– Два несчастья вдруг! – говорил он, завертываясь в одеяло совсем с головой. – Прошу устоять!
Но на самом-то деле эти два несчастья, то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, перестали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
«До бед, которыми грозит староста, еще далеко, – думал он, – до тех пор многое может перемениться: авось дожди поправят хлеб; может быть, недоимки староста пополнит; бежавших мужиков „водворят на место жительства“, как он пишет».
«И куда это они ушли, эти мужики? – думал он и углубился более в художественное рассмотрение этого обстоятельства. – Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где же они уснут? Неужели в лесу? Ведь не сидится же! В избе хоть и скверно пахнет, да тепло, по крайней мере…»
«И что тревожиться? – думал он. – Скоро и план подоспеет – чего ж пугаться заранее? Эх, я…»
Мысль о переезде тревожила его несколько более. Это было свежее, позднейшее несчастье; но в успокоительном духе Обломова и для этого факта наступала уже история. Хотя он смутно и предвидел неизбежность переезда, тем более, что тут вмешался Тарантьев, но он мысленно отдалял это тревожное событие своей жизни хоть на неделю, и вот уже выиграна целая неделя спокойствия!
«А может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле… переезжать!..»
Так он попеременно волновался и успокоивался, и, наконец, в этих примирительных и успокоительных словах авось, может быть и как-нибудь Обломов нашел и на этот раз, как находил всегда, целый ковчег надежд и утешений, как в ковчеге завета отцов наших, и в настоящую минуту он успел оградить себя ими от двух несчастий.
Уже легкое, приятное онемение пробежало по членам его и начало чуть-чуть туманить сном его чувства, как первые, робкие морозцы туманят поверхность вод; еще минута – и сознание улетело бы Бог весть куда, но вдруг Илья Ильич очнулся и открыл глаза.
– А ведь я не умылся! Как же это? Да и ничего не сделал, – прошептал он. – Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал – утро так и пропало!
Он задумался…
«Что ж это такое? А другой бы все это сделал? – мелькнуло у него в голове. – Другой, другой… Что же это такое другой?»
Он углубился в сравнение себя с «другим». Он начал думать, думать: и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная той, которую он дал Захару о другом.
Он должен был признать, что другой успел бы написать все письма, так что который и что ни разу не столкнулись бы между собою, другой и переехал бы на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
«Ведь и я бы мог все это… – думалось ему, – ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, – прибавилось еще к характеристике другого; – „другой“… – тут он зевнул… – почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я… не „другой“!» – уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Настала одна из ясных сознательных минут в жизни Обломова.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования.
В робкой душе его выработывалось мучительное сознание, что многие стороны его натуры не пробуждались совсем, другие были чуть-чуть тронуты и ни одна не разработана до конца.
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
И уж не выбраться ему, кажется, из глуши и дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе все чаще и темнее; тропинка зарастает более и более; светлое сознание просыпается все реже и только на мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы, и, кажется, безвозвратно.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Горько становилось ему от этой тайной исповеди перед самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
– Это все… Захар! – прошептал он.
Вспомнил он подробности сцены с Захаром, и лицо его вспыхнуло целым пожаром стыда.
«Что, если б кто-нибудь слышал это?.. – думал он, цепенея от этой мысли. – Слава Богу, что Захар не сумеет пересказать никому; да и не поверят; слава Богу!»
Он вздыхал, проклинал себя, ворочался с боку на бок, искал виноватого и не находил. Охи и вздохи его достигли даже до ушей Захара.
– Эк его там с квасу-то раздувает! – с сердцем ворчал Захар.
«Отчего же это я такой, – почти со слезами спросил себя Обломов и спрятал опять голову под одеяло, – право?»
Поискав бесполезно враждебного начала, мешающего ему жить как следует, как живут «другие», он вздохнул, закрыл глаза, и чрез несколько минут дремота опять начала понемногу оковывать его чувства.
– И я бы тоже… хотел… – говорил он, мигая с трудом, – что-нибудь такое… Разве природа уж так обидела меня… Да нет, слава Богу… жаловаться нельзя…
За этим послышался примирительный вздох. Он переходил от волнения к нормальному своему состоянию, спокойствию и апатии.
– Видно, уж так судьба… Что ж мне тут делать?.. – едва шептал он, одолеваемый сном.
– «Яко две тысячи поменее доходу…» – сказал он вдруг громко в бреду. – Сейчас, сейчас, погоди… – и очнулся вполовину.
– Однако… любопытно бы знать… отчего я… такой?.. – сказал он опять шепотом. Веки у него закрылись совсем. – Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… – силился выговорить он и не выговорил.
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей и мгновенно перенес его в другую эпоху, к другим людям, в другое место, куда перенесемся за ним и мы с читателем в следующей главе. |
600 | 113 | Глава 9: Сон Ильи Ильича | Обломову снится родной край. Он просыпается в маленькой кровати, где ему только семь лет. Няня одевает его, умывает и отводит к матери. Та его целует, обнимает, ласково и заботливо смотрит. Затем отводит к отцу, потом — чай. За столом сидят гости и родственники. Каждый уделил внимание Илье Ильичу. Мальчик уплетает булочки, сухарики и сливки. Потом матушка отпускает сына под присмотром няни, со строгими наказаниями. Няне приходилось бегать за ребенком. Отец семейства наблюдал в окно за происходящим во дворе. Жена его искала совета у портного, как из мужской фуфайки сделать курточку для Ильи. Потом мальчик стал гулять по саду, смотреть, как наливаются яблоки. Самой главной заботой был обед. Ну, а после обеда наступало время сна. Даже няня засыпала, а ребенок только этого и ждал. Тогда он делал все то, что запрещалось. Потом Обломову приснилась другая пора: няня рассказывала ему сказки, где добрая волшебница решала все проблемы. В сказке не было ни капли реальности, а детский ум настолько пропитался вымыслом, что отпечаток остался на всю жизнь. Взрослый Илья Ильич понимает, что жизнь — не сказка, но его продолжает тянуть туда, где все легко и просто — в детство. Далее барин видит себя лет в тринадцати-четырнадцати. Он учится у немца Штольца, где и знакомится с сыном хозяина дома — Андреем. Акт за актом ему снится собственная жизнь. Детально и точно. | 2 |
Сон Обломова
Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что за чудный край!
Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов – нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.
Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.
Нет, Бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день.
Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.
Река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.
Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща – все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.
Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнет в три дуги неслыханными морозами; все идет обычным, предписанным природой общим порядком.
В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.
Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного – не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.
Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес.
Дождь ли пойдет – какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет – солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки; и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу.
Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» – говорит он, подставляя с наслаждением под теплый ливень лицо, плечи и спину.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя.
Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, – все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
Соловьев тоже не слыхать в том краю, может быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, – нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел – птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.
Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа – и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы – все горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада – картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.
Нет, этого ничего не было в нашем краю.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.
Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.
Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своем жилище.
Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.
Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на самом дне оврага.
Тихо и сонно все в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.
Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок, в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.
Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.
Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их.
И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и Геркулесовыми Столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.
Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак – и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе – грех.
Они бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них?
У них, как и у всех людей, были и заботы и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но все это обходилось им дешево, без волнений крови.
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.
А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
Между тем им нисколько не показалось удивительно, как это, например, кузнец Тарас чуть было собственноручно не запарился до смерти в землянке, до того, что надо было отливать его водой.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица – происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Однажды, впрочем, еще найден был лежащий за околицей, в канаве, у моста, видно, отставший от проходившей в город артели человек.
Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.
Мужики, поудалее, вооружились вилами и топорами и гурьбой пошли к канаве.
– Куда вас несет? – унимали старики. – Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят.
Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.
В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей.
Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать.
– Эй! Ты, брат! – кричали они по очереди, почесывая кто затылок, кто спину. – Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут?
Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он, по-видимому, был нездоров или очень утомлен.
Один решился было тронуть его вилой.
– Не замай! Не замай! – закричали многие. – Почем знать, какой он; ишь не бает ничего; может быть, какой-нибудь такой… Не замайте его, ребята!
– Пойдем, – говорили некоторые, – право-слово, пойдем: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним!
И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит нездешний, ничего не бает, и Бог его ведает, что он там…
– Нездешний, так и не замайте! – говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. – Пусть его себе! И ходить не по что было вам!
Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов.
Из трех или четырех разбросанных там деревень была одна Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга.
Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки.
В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от Сосновки лежало сельцо Верхлёво, тоже принадлежавшее некогда фамилии Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и еще несколько причисленных к этому же селу кое-где разбросанных изб.
Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в свое имение: им заведовал управляющий из немцев.
Вот и вся география этого уголка.
Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.
Какой он хорошенький, красненький, полный! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут.
Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает головку и ведет к матери.
Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела его к образу.
Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.
– Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? – вдруг спрашивал он среди молитвы.
– Пойдем, душенька, – торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу.
Потом шли к отцу, потом к чаю.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.
Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных поцелуев.
После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.
Ребенок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе.
Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и настройками и с запущенным садом.
Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят.
Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным ступеням, но на крыльце показалась няня и кое-как поймала его.
Он бросился от нее к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и, чего Боже сохрани! – в овраг.
– Ах ты, Господи, что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! – говорила нянька.
И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Не все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.
Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи – от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.
– Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? – спрашивал ребенок.
– Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо, как завидит издали, так и просветлеет.
Задумывается ребенок и все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
Ребенок тоже шагнул раза два, еще шаг – и он уйдет за гору.
Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос матери:
– Няня! Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку – будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!
– У! баловень! – тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо.
Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.
Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни.
Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.
На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.
А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.
Сам Обломов – старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.
– Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? – спросит он идущего по двору человека.
– Несу ножи точить в людскую, – отвечает тот, не взглянув на барина.
– Ну неси, неси; да хорошенько, смотри, наточи!
Потом остановит бабу:
– Эй, баба! Баба! Куда ходила?
– В погреб, батюшка, – говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, – молока к столу достать.
– Ну иди, иди! – отвечал барин. – Да смотри, не пролей молоко-то. – А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? – кричал потом. – Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!
И Захарка шел опять дремать в прихожую.
Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.
И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.
Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.
Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.
На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, все ли положит повар, что отпущено.
Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!
И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.
В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
А ребенок все смотрел и все наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина – все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита – все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.
Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть все кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.
А ребенок все наблюдал да наблюдал.
Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.
Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.
«Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, – думала она почти сквозь сон, – или еще… как бы в овраг…»
Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.
А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.
Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву и мучителя.
Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька.
Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана… но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.
Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало все поживее; солнце уже подвинулось к лесу.
И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.
Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания Господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.
Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.
Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.
Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.
Предметы теряли свою форму; все сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.
Все смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.
Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.
На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки.
Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда… в Обломовке все почивают так крепко и покойно.
– Пойдем, мама, гулять, – говорит Илюша.
– Что ты, Бог с тобой! Теперь гулять, – отвечает она, – сыро, ножки простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.
– Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? – спрашивает ребенок.
И мать давала волю своей необузданной фантазии.
Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморит его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.
– Вот день-то и прошел, и слава Богу! – говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. – Прожили благополучно; дай Бог и завтра так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
И старик Обломов, и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения.
Няня между тем уж рисует другую картину воображению ребенка.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.
Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов.
А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо – ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы.
А может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный, и в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.
Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались причин у немых, неясных иероглифов природы.
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар – от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, еще не отрешиться ему от этой веры.
Слушая от няни сказки о нашем золотом руне – Жар-птице, о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем подвига, – и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.
Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот.
Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах.
Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, – волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.
Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил, наконец, в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и все видит в жизни вред, беду, все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, – все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст – в вертеп разбойников.
Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, – они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида – ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, – так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, и разбойников – в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.
Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть – едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.
Далее Илья Ильич вдруг увидел себя мальчиком лет тринадцати или четырнадцати.
Он уж учился в селе Верхлёве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего управляющего, немца Штольца, который завел небольшой пансион для детей окрестных дворян.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Кроме этих детей, других еще в пансионе пока не было.
Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли.
Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему не скоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?
Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами.
Добрые люди понимали ее не иначе, как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.
О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?
Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них.
И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.
Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок.
Все отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.
Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины – справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти – во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.
Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.
Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай – именины, свадьба и т. п.
Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье за ним.
Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.
Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу – тоже поздоровее, порумянее.
Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе – и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.
Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня и летят далее.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом.
Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному – напомнить, другому – велеть поправить, третьему – поправить.
Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится!
Начались заботы и толки, как поправить дело: пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.
Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны.
Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».
Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и, того гляди, рухнут опять.
Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.
– Э! Да галерея-то пойдет опять заново! – сказал старик жене. – Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!
Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить, и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.
– Да, да, надо, – заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас осмотреть крыльцо.
– В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, – говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.
– Да оно и тогда шаталось, как его сделали, – заметил кто-то.
– Так что ж, что шаталось? – отвечал Обломов. – Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник, так плотник… умер – царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.
И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и все еще не развалилось.
Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.
Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так все лето, и только зимой снегом повалило его опять.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был заново.
Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.
Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули бока!
Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме, с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым барканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом.
Наступает длинный зимний вечер.
Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову.
Подле нее сидит Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.
Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.
В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.
Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.
Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат, и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.
Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и во двор не пустят.
Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.
Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.
Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкли не считать их неудобствами, чем тратить деньги.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно – не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог».
Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов – держать их в сундуке.
На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома.
Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.
Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.
Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»
За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее, заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза.
Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»
– Да, – ответит кто-нибудь, – об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.
И опять замолчат.
А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит – все встрепенутся: «Нечаянный гость!» – скажет непременно кто-нибудь.
Иногда на этом завяжется разговор.
– Кто ж бы это гость? – скажет хозяйка. – Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
– А когда, бишь, она уехала от нас? – спросил Илья Иванович. – Кажется, после Ильина дня?
– Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, – поправила жена.
– Она, кажется, в петровки здесь была, – возражает Илья Иванович.
– Ты всегда так! – с упреком скажет жена. – Споришь, только срамишься…
– Ну, как же не была в петровки? Еще тогда всё пироги с грибами пекли: она любит…
– Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами – как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять все общество погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем спит.
– Да, – скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, – вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, – жить бы этакому сто лет!
– Все умрем, кому когда – воля Божья! – возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. – Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андреевна опять родила – уж это шестой.
– Одна ли Анна Андреевна! – сказала хозяйка. – Вот как брата-то ее женят и пойдут дети – столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
– Что вы такое говорите? – спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим.
– Да вот говорим, что…
И ему повторяют рассказ.
– Вот жизнь-то человеческая! – поучительно произнес Илья Иванович. – Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
– Старый старится, а молодой растет! – сонным голосом кто-то сказал из угла.
– Надо Богу больше молиться да не думать ни о чем! – строго заметила хозяйка.
– Правда, правда, – трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперед.
Долго опять молчат; скрипят только продеваемые взад и вперед иглой нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание.
– Да, темно на дворе, – скажет она. – Вот, Бог даст, как дождемся Святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные… такая право!
– Да, светская дама! – заметил один из собеседников. – В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб…
Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились хохотом.
– Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну расскажи! – говорит Илья Иванович и помирает со смеху.
И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет.
– Ну, чего рассказывать! – говорит смущенный Лука Савич. – Это все вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.
– Э! – хором подхватили все. – Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…
И захохотали.
– Да что вы смеетесь? – старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. – Я бы… и не того… да все Васька, разбойник… салазки старые подсунул… они и разъехались подо мной… я и того…
Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские Боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять – и пошло писать.
Наконец кое-как, с трудом успокоились.
– А что, ныне о Святках будешь кататься, Лука Савич? – спросил, помолчав, Илья Иванович.
Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять.
– Не велеть ли Антипке постом сделать гору? – вдруг опять скажет Обломов. – Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему…
Хохот всей компании не дал договорить ему.
– Да целы ли те… салазки-то? – едва от смеха выговорил один из собеседников.
Опять смех.
Долго смеялись все, наконец стали мало-помалу затихать: иной утирал слезы, другой сморкался, третий кашлял неистово и плевал, с трудом выговаривая:
– Ах ты, Господи! Задушила мокрота совсем… насмешил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спиной-то кверху, а полы кафтана врозь…
Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем все смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и все погрузилось в молчание.
По-прежнему слышалось только качанье маятника, стук сапог Обломова да легкий треск откушенной нитки.
Вдруг Илья Иванович остановился посреди комнаты с встревоженным видом, держась за кончик носа.
– Что это за беда? Смотрите-ка! – сказал он. – Быть покойнику: у меня кончик носа все чешется…
– Ах ты, Господи! – всплеснув руками, сказала жена. – Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник – когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и – стыдно будет.
– А что же это значит, кончик-то чешется? – спросил сконфуженный Илья Иванович.
– В рюмку смотреть. А то, как это можно: покойник!
– Все путаю! – сказал Илья Иванович. – Где тут упомнить: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови…
– Сбоку, – подхватила Пелагея Ивановна, – означает вести; брови чешутся – слезы; лоб – кланяться; с правой стороны чешется – мужчине, с левой – женщине; уши зачешутся – значит, к дождю, губы – целоваться, усы – гостинцы есть, локоть – на новом месте спать, подошвы – дорога…
– Ну, Пелагея Ивановна, молодец! – сказал Илья Иванович. – А то еще когда масло дешево будет, так затылок, что ли, чешется…
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.
– Э! Да уж девять часов! – с радостным изумлением произнес Илья Иванович. – Смотри-ка, пожалуй, и не видать, как время прошло. Эй, Васька! Ванька, Мотька!
Явились три заспанные физиономии.
– Что ж вы не накрываете на стол? – с удивлением и досадой спросил Обломов. – Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки!
– Вот отчего кончик носа чесался! – живо сказала Пелагея Ивановна. – Будете пить водку и посмотрите в рюмку.
После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга, все расходятся по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами.
Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так проводимых дней и вечеров.
Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
Ведь случайности, хоть бы и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши, – словом, поворачивайся, шутка ли!
Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать, или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.
Если сон был страшный – все задумывались, боялись не шутя; если пророческий – все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон, или раскладывают гран-пасьянс, гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия.
Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию.
Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чем-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.
– Что ты, мать моя? – спросит в тревоге другая.
– Ох, грустно, голубушка! – отвечает с тяжким вздохом гостья. – Прогневали мы Господа Бога, окаянные. Не бывать добру.
– Ах, не пугай, не стращай, родная! – прерывает хозяйка.
– Да, да, – продолжает та. – Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! – выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.
Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.
Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.
Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте, или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по голове.
Но все это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарей, дадут выпить святой водицы или пошепчут – и все пройдет.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке, ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем.
Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришел воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова.
Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму.
– Что за диковина! От кого это? – произнесла наконец барыня, опомнившись.
Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать.
– Да ты где взял? – спросил он мужика. – Кто тебе дал?
– А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, – отвечал мужик, – с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть.
– Ну?..
– Ну, я перво-наперво притаился: солдат и ушел с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришел вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, еще пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.
– А ты бы не брал, – сердито заметила барыня.
– Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то, – нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать – я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.
– Дурак! – сказала барыня.
– От кого ж бы это? – задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. – Рука как будто знакомая право!
И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все, наконец, стали в тупик.
Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо.
– Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, – с боязнью остановила его жена, – кто его знает, какое оно там письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь, ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь – не уйдет оно от тебя.
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было что о письме.
Наконец не вытерпели, и на четвертый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись.
– «Радищев», – прочитал он. – Э! Да это от Филиппа Матвеича!
– А! Э! Вот от кого! – поднялось со всех сторон. – Да как это он еще жив по сю пору? Поди ты, еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?
Обломов стал читать вслух. Оказалось, что Филипп Матвеевич просит прислать ему рецепт пива, которое особенно хорошо варили в Обломовке.
– Послать, послать ему! – заговорили все. – Надо написать письмецо.
Так прошло недели две.
– Надо, надо написать! – твердил Илья Иванович жене. – Где рецепт-то?
– А где он? – отвечала жена. – Еще надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, Бог даст, дождемся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; еще не уйдет…
– В самом деле, о празднике лучше напишу, – сказал Илья Иванович.
На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу.
В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» – говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник.
Он только было вывел: «Милостивый государь» медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена.
– Искала, искала – нету рецепта, – сказала она. – Надо еще в спальне в шкафу поискать. Да как посылать письмо-то?
– С почтой надо, – отвечал Илья Иванович.
– А что туда стоит?
Обломов достал старый календарь.
– Сорок копеек, – сказал он.
– Вот, сорок копеек на пустяки бросать! – заметила она. – Лучше подождем, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.
– И в самом деле по оказии-то лучше, – отвечал Илья Иванович и, пощелкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки.
– Право, лучше, – заключил он, – еще не уйдет: успеем послать.
Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки – ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
– Давно не читал книги, – скажет он или иногда изменит фразу: – Дай-ка, почитаю книгу, – скажет или просто, мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадется. Голиков ли попадется ему, Новейший ли Сонник, Хераскова Россияда, или трагедия Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости – он все читает с равным удовольствием, приговаривая по временам:
– Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто было!
Эти восклицания относились к авторам – звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Иногда он из третьегодичных газет почитает и вслух, для всех, или так сообщает им известия.
– Вот из Гаги пишут, – скажет он, – что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, – и при этом поглядит через очки на всех слушателей.
Или:
– В Вене такой-то посланник вручил свои кредитивные грамоты.
– А вот тут пишут, – читал он еще, – что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык.
– Это все, чай, для того переводят, – замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, – чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.
А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснется в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца:
– Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти!
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.
Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в тех видах, что у немца нежирно кормят.
– Там не разъешься, – говорили обломовцы, – обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри – нос утри.
Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью:
– Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперед на три дня?
Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, – не до ученья: блины будем печь».
А не то, так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него, да и скажет:
– Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? – и покачает головой.
Лукавый мальчишка здоровехонек, но молчит.
– Посиди-ка ты эту недельку дома, – скажет она, – а там – что Бог даст.
И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе, или что праздник в четверг – неодолимая преграда к ученью во всю неделю.
Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат:
– У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?
В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильей Ильичом.
– Приехала, дескать, Марья Савишна, или Наталья Фаддеевна гостить, или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две – не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить.
Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребенок худ и бледен.
– Долго ли до греха? – говорили отец и мать. – Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: все бы ему бегать!
– Да, – заметит отец, – ученье-то не свой брат: хоть кого в бараний рог свернет!
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь.
Обломовы старались, впрочем, придать как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза и за глаза доннерветтеров за такое баловство.
Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица: ученье свет, а неученье тьма, бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор не слыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.
Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд: самые счастливые были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.
Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели еще смутное и отдаленное понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.
Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства.
Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями.
Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.
Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его, и житье у Штольца.
Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.
Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лежа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.
Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку.
Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть – уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, – принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат:
– Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..
И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.
После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!»
Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему.
Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздастся в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадет, расшибется… стой, стой!»
Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку, – опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьешься, простудишься…»
И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.
А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк, да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит, и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.
Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью – он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит и хохочет.
Вот и мальчишки: он бац снегом – мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку, как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…
А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька – все бегут, растерянные, по двору.
За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.
Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне.
Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их.
Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла, и торжественно принесли на руках домой.
Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной, и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки… |
601 | 113 | Глава 10: Разговоры Захара | Только Захар услышал храп — сразу за ворота. С разных сторон послышались голоса. Обсуждали своих бояр. Кто -то по делам пошел, кого-то наругали и силой спровадили. Захар разговорился с кучером. До сих пор они по-дружески общались и обсуждали своих господ. Поток желчи пытался остановить дворник. Отвлекло Захара только предложение зайти в полпивную. А как слуга ушел, так и все прочие разбрелись. | 2 |
Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам.
– А, Захар Трофимыч: добро пожаловать! Давно вас не видно! – заговорили на разные голоса кучера, лакеи, бабы и мальчишки у ворот.
– Что ваш-то? Со двора, что ли, ушел? – спросил дворник.
– Дрыхнет, – мрачно сказал Захар.
– Что так? – спросил кучер. – Рано бы, кажись, об эту пору… нездоров, видно?
– Э, какое нездоров! Нарезался! – сказал Захар таким голосом, как будто и сам убежден был в этом. – Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
– Эк! – с завистью сказал кучер.
– Что ж это он нынче так подгулял? – спросила одна из женщин.
– Нет, Татьяна Ивановна, – отвечал Захар, бросив на нее свой односторонний взгляд, – не то что нынче: совсем никуда не годен стал – и говорить-то тошно!
– Видно, как моя! – со вздохом заметила она.
– А что, Татьяна Ивановна, поедет она сегодня куда-нибудь? – спросил кучер, – мне бы вон тут недалечко сходить?
– Куда ее унесет! – отвечала Татьяна. – Сидит с своим ненаглядным, да не налюбуются друг на друга.
– Он к вам частенько, – сказал дворник, – надоел по ночам, проклятый: уж все выйдут, и все придут: он всегда последний, да еще ругается, зачем парадное крыльцо заперто… Стану я для него тут караулить крыльцо-то!
– Какой дурак, братцы, – сказала Татьяна, – так этакого поискать! Чего, чего не надарит ей? Она разрядится, точно пава, и ходит так важно; а кабы кто посмотрел, какие юбки да какие чулки носит, так срам посмотреть! Шеи по две недели не моет, а лицо мажет… Иной раз согрешишь, право, подумаешь: «Ах ты, убогая! надела бы ты платок на голову, да шла бы в монастырь, на богомолье…»
Все, кроме Захара, засмеялись.
– Ай да Татьяна Ивановна, мимо не попадет! – говорили одобрительно голоса.
– Да право! – продолжала Татьяна – Как это господа пускают с собой этакую?..
– Куда это вы собрались? – спросил ее кто-то. – Что это за узел у вас?
– Платье несу к портнихе; послала щеголиха-то моя: вишь, широко! А как станем с Дуняшей тушу-то стягивать, так руками после дня три делать ничего нельзя: все обломаешь! Ну, мне пора. Прощайте, пока.
– Прощайте, прощайте! – сказали некоторые.
– Прощайте, Татьяна Ивановна, – сказал кучер. – Приходите-ка вечерком.
– Да не знаю как; может, приду, а то так… уж прощайте!
– Ну, прощайте, – сказали все.
– Прощайте… счастливо вам! – отвечала она, уходя.
– Прощайте, Татьяна Ивановна! – крикнул еще вслед кучер.
– Прощайте! – звонко откликнулась она издали.
Когда она ушла, Захар как будто ожидал своей очереди говорить. Он сел на чугунный столбик у ворот и начал болтать ногами, угрюмо и рассеянно поглядывая на проходящих и проезжающих.
– Ну, как ваш-то сегодня, Захар Трофимыч? – спросил дворник.
– Да как всегда: бесится с жиру, – сказал Захар, – а все за тебя, по твоей милости перенес я горя-то немало: все насчет квартиры-то! Бесится: больно не хочется съезжать…
– Что я-то виноват? – сказал дворник. – По мне, живи себе хоть век; нешто я тут хозяин? Мне велят… Кабы я был хозяин, а то я не хозяин…
– Что ж он, ругается, что ли? – спросил чей-то кучер.
– Уж так ругается, что как только Бог дает силу переносить!
– Ну, что ж? Это добрый барин, коли все ругается! – сказал один лакей, медленно, со скрипом открывая круглую табакерку, и руки всей компании, кроме Захаровых, потянулись за табаком. Началось всеобщее нюханье, чиханье и плеванье.
– Коли ругается, так лучше, – продолжал тот, – чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще не знаешь – за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
Захар презрительно ожидал, пока этот кончил свою тираду, и, обратившись к кучеру, продолжал:
– Так вот опозорить тебе человека ни за что ни про что, – говорил он, – это ему нипочем!
– Неугодлив, видно? – спросил дворник.
– И! – прохрипел Захар значительно, зажмурив глаза. – Так неугодлив, что беда! И то не так, и это не так, и ходить не умеешь, и подать-то не смыслишь, и ломаешь-то все, и не чистишь, и крадешь, и съедаешь… Тьфу, чтоб тебе!.. Сегодня напустился – срам слушать! А за что? Кусочек сыру еще от той недели остался – собаке стыдно бросить – так нет, человек и не думай съесть! Спросил – «нет, мол», и пошел: «Тебя, говорит, повесить надо, тебя, говорит, сварить в горячей смоле надо да щипцами калеными рвать; кол осиновый, говорит, в тебя вколотить надо!» А сам так и лезет, так и лезет… Как вы думаете, братцы? Намедни обварил я ему – кто его знает как – ногу кипятком, так ведь как заорал! Не отскочи я, так он бы толкнул меня в грудь кулаком… так и норовит! Чисто толкнул бы…
Кучер покачал головой, а дворник сказал: «Вишь ты, бойкий барин: не дает повадки!»
– Ну, коли еще ругает, так это славный барин! – флегматически говорил все тот же лакей. – Другой хуже, как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает, а ты еще не смекнул, за что!
– Да даром, – сказал Захар, не обратив опять никакого внимания на слова перебившего его лакея, – нога еще и доселева не зажила: все мажет мазью; пусть-ка его!
– Характерный барин! – сказал дворник.
– И не дай Бог! – продолжал Захар, – убьет когда-нибудь человека; ей-богу, до смерти убьет! И ведь за всяку безделицу норовит выругать лысым… уж не хочется договаривать. А вот сегодня так новое выдумал: «ядовитый», говорит! Поворачивается же язык-то!..
– Ну, это что? – говорил все тот же лакей. – Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
– И поделом тебе, – заметил ему Захар с злостью за непрошеные возражения, – я бы еще не так тебя.
– Как же он ругает «лысым», Захар Трофимыч, – спросил казачок лет пятнадцати, – чертом, что ли?
Захар медленно поворотил к нему голову и остановил на нем мутный взгляд.
– Смотри ты у меня! – сказал он потом едко. – Молод, брат, востер очень! Я не посмотрю, что ты генеральский: я те за вихор! Пошел-ка к своему месту!
Казачок отошел шага на два, остановился и глядел с улыбкой на Захара.
– Что скалишь зубы-то? – с яростью захрипел Захар. – Погоди, попадешься, я те уши-то направлю, как раз: будешь у меня скалить зубы!
В это время из подъезда выбежал огромный лакей, в ливрейном фраке нараспашку, с аксельбантами и в штиблетах. Он подошел к казачку, дал ему сначала оплеуху, потом назвал дураком.
– Что вы, Матвей Мосеич, за что это? – сказал озадаченный и сконфуженный казачок, придерживаясь за щеку и судорожно мигая.
– А! Ты еще разговаривать? – отвечал лакей. – Я за тобой по всему дому бегаю, а ты здесь!
Он взял его одной рукой за волосы, нагнул ему голову и три раза методически, ровно и медленно, ударил его по шее кулаком.
– Барин пять раз звонил, – прибавил он в виде нравоучения, – а меня ругают за тебя, щенка этакого! Пошел!
И он повелительно указывал ему рукой на лестницу. Мальчик постоял с минуту в каком-то недоумении, мигнул раза два, взглянул на лакея и, видя, что от него больше ждать нечего, кроме повторения того же самого, встряхнул волосами и пошел на лестницу, как встрепанный.
Какое торжество для Захара!
– Хорошенько его, хорошенько, Матвей Мосеич! Еще, еще! – приговаривал он, злобно радуясь. – Эх, мало! Ай да Матвей Мосеич! Спасибо! А то востер больно… Вот тебе «лысый черт»! Будешь вперед зубоскалить?
Дворня хохотала, дружно сочувствуя и лакею, прибившему казачка, и Захару, злобно радовавшемуся этому. Только казачку никто не сочувствовал.
– Вот, вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, – начал опять тот же лакей, что все перебивал Захара, – ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
– Тебя бы, может, ухватил и его барин, – отвечал ему кучер, указывая на Захара, – вишь, у те войлок какой на голове! А за что он ухватит Захара-то Трофимыча? Голова-то словно тыква… Разве вот за эти две бороды-то, что на скулах-то, поймает: ну, там есть за что!..
Все захохотали, а Захар был как ударом поражен этой выходкой кучера, с которым одним он и вел до тех пор дружескую беседу.
– А вот как я скажу барину-то, – начал он с яростью хрипеть на кучера, – так он найдет, за что и тебя ухватить: он тебе бороду-то выгладит: вишь, она у тебя в сосульках вся!
– Горазд же твой барин, коли будет чужим кучерам бороды гладить! Нет, вы заведите-ка своих, да в те поры и гладьте, а то больно тороват!
– Не тебя ли взять в кучера, мазурика этакого? – захрипел Захар. – Так ты не стоишь, чтоб тебя самого запрячь моему барину-то!
– Ну, уж барин! – заметил язвительно кучер. – Где ты этакого выкопал?
Он сам, и дворник, и цирюльник, и лакей, и защитник системы ругательства, все захохотали.
– Смейтесь, смейтесь, а я вот скажу барину-то! – хрипел Захар.
– А тебе, – сказал он, обращаясь к дворнику, – надо бы унять этих разбойников, а не смеяться. Ты зачем приставлен здесь? Порядок всякий исправлять. А ты что? Я вот скажу барину-то; постой, будет тебе!
– Ну, полно, полно, Захар Трофимыч! – говорил дворник, стараясь успокоить его, – что он тебе сделал?
– Как он смеет так говорить про моего барина? – возразил горячо Захар, указывая на кучера. – Да знает ли он, кто мой барин-то? – с благоговением спросил он. – Да тебе, – говорил он, обращаясь к кучеру, – и во сне не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам посмотреть, как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишка, дыр-то не сосчитаешь!..
Надо заметить, что армяк на кучере был вовсе без дыр.
– Да уж такого не сыщешь, – перебил кучер и выдернул проворно совсем наружу торчавший из-под мышки Захара клочок рубашки.
– Полно, полно вам! – твердил дворник, протягивая между них руки.
– А! Ты платье мое драть! – закричал Захар, вытаскивая еще больше рубашки наружу. – Постой, я покажу барину! Вот, братцы, посмотрите, что он сделал: платье мне разорвал!..
– Да, я! – говорил кучер, несколько струсив. – Видно, барин оттрепал…
– Оттреплет этакий барин! – говорил Захар. – Такая добрая душа; да это золото – а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда хочу, – вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
У него от злости недоставало голоса, чтобы окончательно уничтожить своего противника. Он остановился на минуту, чтоб собраться с силами и придумать ядовитое слово, но не придумал от избытка скопившейся желчи.
– Да, вот постой, как еще ты за платье-то разделаешься: дадут тебе рвать!.. – проговорил он наконец.
Задевши его барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только противника своего, но и его барина, и родню барина, который даже не знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительною точностью повторил все клеветы и злословия о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером.
– А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! – говорил он. – Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
– Полно, полно вам!.. – унимал дворник.
– Да! – говорил Захар. – У меня-то, слава Богу! барин столбовой; приятели-то генералы, графы да князья. Еще не всякого графа посадит с собой: иной придет да и настоится в прихожей… Ходят всё сочинители…
– Какие это такие, братец ты мой, сочинители? – спросил дворник, желая прекратить раздор. – Чиновники, что ли, такие?
– Нет, это такие господа, которые сами выдумывают, что им понадобится, – объяснил Захар.
– Что ж они у вас делают? – спросил дворник.
– Что? Один трубку спросит, другой хересу… – сказал Захар и остановился, заметив, что почти все насмешливо улыбаются.
– А вы тут все мерзавцы, сколько вас ни на есть! – скороговоркой сказал он, окинув всех односторонним взглядом. – Дадут тебе чужое платье драть! Я пойду барину скажу! – прибавил он и быстро пошел домой.
– Полно тебе! Постой, постой! – кричал дворник. – Захар Трофимыч! Пойдем в полпивную, пожалуйста, пойдем…
Захар остановился на дороге, быстро обернулся и, не глядя на дворню, еще быстрее ринулся на улицу. Он дошел, не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом все общество и еще мрачнее махнул всем рукой, чтоб шли за ним, и скрылся в дверях.
Все прочие тоже разбрелись: кто в полпивную, кто домой; остался только один лакей.
– Ну, что за беда, коли и скажет барину? – сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. – Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и за волосы… |
602 | 113 | Глава 11: Быт и нравы барина | В начале пятого Захар вернулся домой. Обломов все еще спал. Сколько слуга не пытался барина поднять — все бесполезно. Настолько он Илье Ильичу надоел, что тот вскочил на ноги и ринулся на Захара. Отойдя окончательно от сна, Обломов попросил квасу, потягиваясь и зевая. Приехал Штольц. | 2 |
В начале пятого часа Захар осторожно, без шума, отпер переднюю и на цыпочках пробрался в свою комнату; там он подошел к двери барского кабинета и сначала приложил к ней ухо, потом присел и приставил к замочной скважине глаз.
В кабинете раздавалось мерное храпенье.
– Спит, – прошептал он, – надо будить: скоро половина пятого.
Он кашлянул и вошел в кабинет.
– Илья Ильич! А, Илья Ильич! – начал он тихо, стоя у изголовья Обломова.
Храпенье продолжалось.
– Эк спит-то! – сказал Захар, – словно каменщик. Илья Ильич!
Захар слегка тронул Обломова за рукав.
– Вставайте; пятого половина.
Илья Ильич только промычал в ответ на это, но не проснулся.
– Вставайте же, Илья Ильич! Что это за срам! – говорил Захар, возвышая голос.
Ответа не было.
– Илья Ильич! – твердил Захар, потрогивая барина за рукав.
Обломов повернул немного голову и с трудом открыл на Захара один глаз, из которого так и выглядывал паралич.
– Кто тут? – спросил он хриплым голосом.
– Да я. Вставайте.
– Поди прочь! – проворчал Илья Ильич и погрузился опять в тяжелый сон. Вместо храпенья стал раздаваться свист носом. Захар потянул его за полу.
– Чего тебе? – грозно спросил Обломов, вдруг открыв оба глаза.
– Вы велели разбудить себя.
– Ну, знаю. Ты исполнил свою обязанность и пошел прочь! Остальное касается до меня…
– Не пойду, – говорил Захар, потрогивая его опять за рукав.
– Ну же, не трогай! – кротко заговорил Илья Ильич и, уткнув голову в подушку, начал было храпеть.
– Нельзя, Илья Ильич, – говорил Захар, – я бы рад-радехонек, да никак нельзя!
И сам трогал барина.
– Ну, сделай же такую милость, не мешай, – убедительно говорил Обломов, открывая глаза.
– Да, сделай вам милость, а после сами же будете гневаться, что не разбудил…
– Ах ты, Боже мой! Что это за человек! – говорил Обломов. – Ну, дай хоть минутку соснуть; ну что это такое, одна минута? Я сам знаю…
Илья Ильич вдруг смолк, внезапно пораженный сном.
– Знаешь ты дрыхнуть! – говорил Захар, уверенный, что барин не слышит. – Вишь, дрыхнет, словно чурбан осиновый! Зачем ты на свет-то Божий родился?
– Да вставай же ты! говорят тебе… – заревел было Захар.
– Что? что? – грозно заговорил Обломов, приподнимая голову.
– Что, мол, сударь, не встаете? – мягко отозвался Захар.
– Нет, ты как сказал-то – а? Как ты смеешь так – а?
– Как?
– Грубо говорить?
– Это вам во сне померещилось… ей-богу, во сне.
– Ты думаешь, я сплю? Я не сплю, я все слышу…
А сам уж опять спал.
– Ну, – говорил Захар в отчаянии, – ах ты, головушка! Что лежишь, как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые люди!.. Тьфу!
– Вставайте, вставайте! – вдруг испуганным голосом заговорил он. – Илья Ильич! Посмотрите-ка, что вокруг вас делается…
Обломов быстро поднял голову, поглядел кругом и опять лег, с глубоким вздохом.
– Оставь меня в покое! – сказал он важно. – Я велел тебе будить меня, а теперь отменяю приказание, – слышишь ли? Я сам проснусь, когда мне вздумается.
Иногда Захар так и отстанет, сказав: «Ну дрыхни, черт с тобой!» А в другой раз так настоит на своем, и теперь настоял.
– Вставайте, вставайте! – во все горло заголосил он и схватил Обломова обеими руками за полу и за рукав. Обломов вдруг неожиданно вскочил на ноги и ринулся на Захара.
– Постой же, вот я тебя выучу, как тревожить барина, когда он почивать хочет! – говорил он.
Захар со всех ног бросился от него, но на третьем шагу Обломов отрезвился совсем от сна и начал потягиваться, зевая.
– Дай… квасу… – говорил он в промежутках зевоты.
Тут же из-за спины Захара кто-то разразился звонким хохотом. Оба оглянулись.
– Штольц! Штольц! – в восторге кричал Обломов, бросаясь к гостю.
– Андрей Иваныч! – осклабясь, говорил Захар.
Штольц продолжал покатываться со смеха: он видел всю происходившую сцену.
Часть вторая |
603 | 113 | Глава 1: Детство Штольца | Штольц — немец только на половину: его мама была русская. Родители много вложили в Андрея Ивановича знаний, но характер у него был взбалмошный. То галчонка в карман засунет, то пропадет на неделю. Но отец поощрял самостоятельность сына и учил его трудолюбию. Матушка переживала. Ей не нравилось такое трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын станет копией отца — человеком ограниченным и зацикленным на деньгах. Женщина придерживалась мнения, что среди немцев не может быть джентльменов. В сыне она видела идеал барина, поэтому украдкой давала ему уроки живописи и музыки, чтобы развить его вкус. Андрей хорошо учился, и отец сделал его репетитором в своем пансионе. Штольц-старший был агрономом, технологом, учителем. Был в немецком университете и решил, что его сыну это не нужно. А вот русский университет — другое дело. После — следом за Обломовым, отправил сына в Петербург, но не дал ничего для старта. Сын должен был всего добиться самостоятельно, выбора у него не было. Матушка скончалась, и противоречить было некому. | 2 |
Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.
В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».
Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнезда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.
Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.
– Что такое? – спрашивает испуганная мать.
– Верно, опять Андрея ведут, – хладнокровно говорит отец.
Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея – но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.
Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.
Она его обмоет, переменит белье, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрепанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.
Мать в слезы, а отец ничего, еще смеется.
– Добрый бурш будет, добрый бурш! – скажет иногда.
– Помилуй, Иван Богданыч, – жаловалась она, – не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.
– Что за ребенок, если ни разу носу себе или другому не разбил? – говорил отец со смехом.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.
Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего – ходит по саду да курит.
– Вот, если б Обломова сын пропал, – сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, – так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!
На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби.
– Где ты пропадал? Где взял ружье? – засыпала мать вопросами. – Что ж молчишь?
– Так! – только и было ответа.
Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.
– Нет, – отвечал он.
Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.
– Ступай, откуда пришел, – прибавил он, – и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!
Андрей воротился через неделю и принес и перевод и выучил роль.
Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
Четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, недоглядел, дал промах.
– Recht gut, mein lieber Junge![11] – говорил отец, выслушав отчет, и, трепля его широкой ладонью по плечу, давал два, три рубля, смотря по важности поручения.
Мать после долго отмывает копоть, грязь, глину и сало с Андрюши.
Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
«Как ни наряди немца, – думала она, – какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много – что за смычок в оркестре».
А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!
Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю…
И вся эта перспектива должна сокрушиться от щелканья счетов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!
Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки – все грубые атрибуты трудовой жизни.
На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе.
Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.
Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве – не в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.
Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, – видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.
Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.
Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня – величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.
Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.
Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.
Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.
Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.
Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.
Все это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.
С одной стороны Обломовка, с другой – княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.
Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу. Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и благословляет свою судьбу.
Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там – нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.
Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.
Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, – об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
И он отослал сына – таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.
В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.
– Ты поедешь верхом до губернского города, – сказал он. – Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка; дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург – семьдесят пять; останется довольно. Потом – как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть, знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, – не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты.
– Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, – сказал Андрей.
Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.
– Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить – зайди к Рейнгольду: он научит. О! – прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. – Это… это (он хотел похвалить и не нашел слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
– Не надо, не говори, – возразил Андрей, – я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…
Опять трепанье по плечу.
Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна – вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.
– Ну! – сказал отец.
– Ну! – сказал сын.
– Все? – спросил отец.
– Все! – отвечал сын.
Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.
Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.
Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.
– Каков щенок: ни слезинки! – говорили соседи. – Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему – погоди ужо!..
– Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..
– А старый-то нехристь хорош! – заметила одна мать. – Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!
– Стой! Стой, Андрей! – закричал старик.
Андрей остановил лошадь.
– А! Заговорило, видно, ретивое! – сказали в толпе с одобрением.
– Ну? – спросил Андрей.
– Подпруга слаба, надо подтянуть.
– Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.
– Ну! – сказал, махнув рукой, отец.
– Ну! – кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.
– Ах вы, собаки, право, собаки! Словно чужие! – говорили соседи.
Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.
– Батюшка ты, светик! – приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. – Сиротка бедный! нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя… Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..
Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать – и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.
Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем. |
604 | 113 | Глава 2: Описание Андрея | <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/sopostavlenie-oblomova-i-shtoltsa-po-romanu-i-a-goncharova-oblomov/">Штольц и Обломов</a> — ровесники. Андрей служил, ушел в отставку, приобрел дом и деньги, отправлял товары за границу. Худощавый, цвет лица ровный, смугловатый, без румянца. Зеленоватые выразительные глаза. Сказывалось воспитание отца-немца: ни единого лишнего движения. Больше всего он боялся глубоких раздумий. Этому не было места. Возможно, поэтому он чувствовал себя счастливым. У Андрея не было идолов, он шел своим путем. Герой сохранил силу духа, крепость тела и был горд. Выше всего ставил настойчивость целей. С Обломовым его связывали детство и школа. Он любил друга и всегда помогал ему. | 2 |
Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.
Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает – Бог весть.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.
Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.
Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.
Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь – вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
«Мудрено и трудно жить просто!» – говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.
Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга – чем меньше веришь ему, и врага – когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos,[12] зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.
У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita.[13]
Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.
Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.
Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.
У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.
Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.
– Страсти, страсти все оправдывают, – говорили вокруг него, – а вы в своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.
– Для кого-нибудь да берегу, – говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении жизни.
И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил, что «нормальное назначение человека – прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».
А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.
Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были не важны их цели.
– Это люди! – говорил он.
Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.
Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.
Чтоб сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие, широкие шаги, живые голоса… Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Притом их связывало детство и школа – две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.
Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу – будь он мрачен, зол, – он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком. |
605 | 113 | Глава 3: Беседа приятелей | Илья Ильич рассказывает Штольцу о своих недугах. Андрей Иванович только рассмеялся: нашлась проблема! Мужиков распустил староста — выдать паспорта; со здоровьем беда — езжай за границу, как доктор советовал. Штольц заставил Захара собрать барина, чтобы поехать смотреть дома. У Андрея Ивановича на Обломова были свои планы. | 2 |
– Здравствуй, Илья. Как я рад тебя видеть! Ну, что, как ты поживаешь? Здоров ли? – спросил Штольц.
– Ох, нет, плохо, брат Андрей, – вздохнув, сказал Обломов, – какое здоровье!
– А что, болен? – спросил заботливо Штольц.
– Ячмени одолели: только на той неделе один сошел с правого глаза, а теперь вот садится другой.
Штольц засмеялся.
– Только? – спросил он. – Это ты наспал себе.
– Какое «только»: изжога мучит. Ты послушал бы, что давеча доктор сказал. «За границу, говорит, ступайте, а то плохо: удар может быть».
– Ну, что ж ты?
– Не поеду.
– Отчего же?
– Помилуй! Ты послушай, что он тут наговорил: «живи я где-то на горе, поезжай в Египет или в Америку…»
– Что ж? – хладнокровно сказал Штольц. – В Египте ты будешь через две недели, а в Америке через три.
– Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
– В самом деле, какие подвиги: садись в коляску или на корабль, дыши чистым воздухом, смотри на чужие страны, города, обычаи, на все чудеса… Ах, ты! Ну, скажи, что твои дела, что в Обломовке?
– Ах!.. – произнес Обломов, махнув рукою.
– Что случилось?
– Да что: жизнь трогает!
– И слава Богу! – сказал Штольц.
– Как слава Богу! Если б она все по голове гладила, а то пристает, как, бывало, в школе к смирному ученику пристают забияки: то ущипнет исподтишка, то вдруг нагрянет прямо со лба и обсыплет песком… мочи нет!
– Ты уж слишком – смирен. Что же случилось? – спросил Штольц.
– Два несчастья.
– Какие же?
– Совсем разорился.
– Как так?
– Вот я тебе прочту, что староста пишет… где письмо-то? Захар, Захар!
Захар отыскал письмо. Штольц пробежал его и засмеялся, вероятно от слога старосты.
– Какой плут этот староста! – сказал он. – Распустил мужиков, да и жалуется! Лучше бы дать им паспорты, да и пустить на все четыре стороны.
– Помилуй, этак, пожалуй, и все захотят, – возразил Обломов.
– Да пусть их! – беспечно сказал Штольц. – Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдет; а если ему не выгодно, то и тебе не выгодно: зачем же его держать?
– Вон что выдумал! – говорил Илья Ильич. – В Обломовке мужики смирные, домоседы; что им шататься?..
– А ты не знаешь, – перебил Штольц, – в Верхлёве пристань хотят устроить и предположено шоссе провести, так что и Обломовка будет недалеко от большой дороги, а в городе ярмарку учреждают…
– Ах, Боже мой! – сказал Обломов. – Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка, большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы – все пропало! Беда!
Штольц засмеялся.
– Как же не беда? – продолжал Обломов. – Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
– Да, если это так, конечно, мало проку, – заметил Штольц. – А ты заведи-ка школу в деревне…
– Не рано ли? – сказал Обломов. – Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…
– Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, – чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом году.
– Да, правда; только у меня план еще не весь… – робко заметил Обломов.
– И не нужно никакого! – сказал Штольц. – Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужели еще все не готово? Что ж ты делаешь?
– Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?
– Какое же?
– С квартиры гонят.
– Как гонят?
– Так: съезжай, говорят, да и только.
– Ну, так что ж?
– Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
– Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! – с удивлением произнес Штольц. – Кстати, о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму…
– Постой! Дай вспомнить… Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось… вот, погоди…
Обломов начал шарить по ящикам.
– Вот тут… десять, двадцать, вот двести рублей… да вот двадцать. Еще тут медные были… Захар, Захар!
Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошел в комнату.
– Где тут две гривны были на столе? вчера я положил…
– Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало…
– Как не лежало! С апельсинов сдачи дали…
– Отдали кому-нибудь, да и забыли, – сказал Захар, поворачиваясь к двери.
Штольц засмеялся.
– Ах вы, обломовцы! – упрекнул он. – Не знают, сколько у них денег в кармане!
– А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? – напомнил Захар.
– Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, – живо обратился Обломов к Штольцу, – я и забыл.
– Зачем ты пускаешь к себе это животное? – заметил Штольц.
– Чего пускать! – вмешался Захар. – Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка Андрей Иваныч, уняли его…
– Не твое дело, Захар. Поди к себе! – строго заметил Обломов.
– Дай мне лист почтовой бумаги, – спросил Штольц, – записку написать.
– Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно… – сказал Обломов.
– Ведь нет ее! Давеча искали, – отозвался из передней Захар и даже не пришел в комнату.
– Клочок какой-нибудь дай! – приставал Штольц.
Обломов поискал на столе: и клочка не было.
– Ну, дай хоть визитную карточку.
– Давно их нет у меня, визитных-то карточек, – сказал Обломов.
– Что это с тобой? – с иронией возразил Штольц. – А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
– Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут еще квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…
– Бывает ли кто-нибудь у тебя?
– Бывает… вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел… Пенкин был, Судьбинский, Волков…
– Я у тебя и книг не вижу, – сказал Штольц.
– Вот книга! – заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.
– Что такое? – спросил Штольц, посмотрев книгу. – «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь ли ты газеты?
– Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.
– Помилуй, Илья! – сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. – Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
– Правда, Андрей, как ком, – печально отозвался Обломов.
– Да разве сознание есть оправдание?
– Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, – со вздохом заметил Обломов.
– Надо же выйти из этого сна.
– Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит покойно! – с едва заметной горечью заключил он. – Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?
– Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты…
– Хорошо; пожалуй… – решил Обломов.
– Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь…
– Вот уж и завтра! – начал Обломов, спохватившись. – Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что Бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу… после…
– Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.
– Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один…
Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.
Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.
– Тебе, кажется, и жить-то лень? – спросил Штольц.
– А что, ведь и то правда: лень, Андрей.
Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.
– Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? – вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. – Да и рубашка наизнанку надета?
Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.
– В самом деле, – смутясь, сознался он. – Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!
– Ах, Илья, Илья! – сказал Штольц. – Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! – закричал он. – Одеваться Илье Ильичу!
– Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было…
– Захар, – говорил, не слушая его, Штольц, – давай ему одеваться.
– Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, – охотливо говорил Захар.
– Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?
– Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели…
– Ну, давай как есть. Мои чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь. Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и…
– Да ты того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…
– Нечего думать да затылок чесать… Дорогой обреешься: я тебя завезу.
– В какие дома мы еще поедем? – горестно воскликнул Обломов. – К незнакомым? Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.
– Кто это Иван Герасимыч?
– Что служил прежде со мной…
– А! Этот седой экзекутор: что ты там нашел? Что за страсть убивать время с этим болваном!
– Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…
– Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? – спросил Штольц.
– У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры всё изображают семейные сцены. Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!
– Что ж вы делаете?
– Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит…
– Ну, а ты?
– Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет самовар.
– Тарантьев, Иван Герасимыч! – говорил Штольц, пожимая плечами. – Ну, одевайся скорей, – торопил он. – А Тарантьеву скажи, как придет, – прибавил он, обращаясь к Захару, – что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся…
– Скажу, не забуду, все скажу, – отозвался Захар, – а с обедом как прикажете?
– Съешь его с кем-нибудь на здоровье.
– Слушаю, сударь.
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
– Ты еще сапог не надел! – с изумлением сказал Штольц. – Ну, Илья, скорей же, скорей!
– Да куда это? Да зачем? – с тоской говорил Обломов. – Чего я там не видал? Отстал я, не хочется…
– Скорей, скорей! – торопил Штольц. |
606 | 113 | Глава 4: Новая жизнь | Выехали они не рано, но успели заехать по делам, пообедать со знакомым Штольца, а позже — поехали на дачу к последнему. Впервые за долгое время Илья Ильич выбрался из дома и оказался среди толпы. Вернулись домой ночью. Так прошла неделя. Обломов протестовал, но все же следовал за другом. Ему не нравились шумные компании, сплетни, жадность. Вот раньше: сидели, да в карты играли. Андрей упрекает друга в лености и праздности, предрекает ему беды, если он не исправится. Илья Ильич исповедуется другу детства: рассказывает об идеальном укладе жизни, о происходящем в его жизни. Андрей Иванович зовет товарища к себе, за границу, а потом в Обломовку. Он не видит препятствий в том, что бы реализовать мечту приятеля. | 2 |
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.
Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.
– Целые дни, – ворчал Обломов, надевая халат, – не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! – продолжал он, ложась на диван.
– Какая же тебе нравится? – спросил Штольц.
– Не такая, как здесь.
– Что ж здесь именно так не понравилось?
– Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». – «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?
– Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, – сказал Штольц, – у всякого свои интересы. На то жизнь…
– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?
– Это все старое, об этом тысячу раз говорили, – заметил Штольц. – Нет ли чего поновее?
– А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какою гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носит их имени и звания. И воображают, несчастные, что еще они выше толпы: «Мы-де служим, где, кроме нас, никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя N, куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь: посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня, за обедом, я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу ее. Чему я там научусь, что извлеку?
– Знаешь что, Илья? – сказал Штольц. – Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так всё писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что еще? Продолжай.
– Что продолжать-то? Ты посмотри: ни на ком здесь нет свежего, здорового лица.
– Климат такой, – перебил Штольц. – Вон и у тебя лицо измято, а ты и не бегаешь, все лежишь.
– Ни у кого ясного, покойного взгляда, – продолжал Обломов, – все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим – нет, они бледнеют от успеха товарища. У одного забота: завтра в присутственное место зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет носит одну мысль в голове, одно желание: сбить с ног другого и на его падении выстроить здание своего благосостояния. Пять лет ходить, сидеть и вздыхать в приемной – вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осужден ходить каждый день на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…
– Ты философ, Илья! – сказал Штольц. – Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!
– Вот этот желтый господин в очках, – продолжал Обломов, – пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошел о Лудовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься! Сегодня Мехмет-Али послал корабль в Константинополь, и он ломает себе голову: зачем? Завтра не удалось Дон Карлосу – и он в ужасной тревоге. Там роют канал, тут отряд войска послали на Восток; батюшки, загорелось! лица нет, бежит, кричит, как будто на него самого войско идет. Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно – не занимает это их; сквозь эти крики виден непробудный сон! Это им постороннее; они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они разбросались на все стороны, не направились ни на что. Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему! А избрать скромную, трудовую тропинку и идти по ней, прорывать глубокую колею – это скучно, незаметно; там всезнание не поможет и пыль в глаза пускать некому.
– Ну, мы с тобой не разбросались, Илья. Где же наша скромная, трудовая тропинка? – спросил Штольц.
Обломов вдруг смолк.
– Да вот я кончу только… план… – сказал он. – Да Бог с ними! – с досадой прибавил потом. – Я их не трогаю, ничего не ищу; я только не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку…
– Какой же это идеал, норма жизни?
Обломов не отвечал.
– Ну, скажи мне, какую бы ты начертал себе жизнь? – продолжал спрашивать Штольц.
– Я уж начертал.
– Что ж это такое? Расскажи, пожалуйста, как?
– Как? – сказал Обломов, перевертываясь на спину и глядя в потолок. – Да как! Уехал бы в деревню.
– Что ж тебе мешает?
– План не кончен. Потом я бы уехал не один, а с женой…
– А! вот что! Ну, с Богом. Чего ж ты ждешь? Еще года три-четыре, никто за тебя не пойдет…
– Что делать, не судьба! – сказал Обломов, вздохнув. – Состояние не позволяет!
– Помилуй, а Обломовка? Триста душ!
– Так что ж? Чем тут жить, с женой?
– Вдвоем, чем жить!
– А дети пойдут?
– Детей воспитаешь, сами достанут; умей направить их так…
– Нет, что из дворян делать мастеровых! – сухо перебил Обломов. – Да и кроме детей, где же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем, а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать… Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
– Ну, хорошо; пусть тебе подарили бы еще триста тысяч, что б ты сделал? – спрашивал Штольц с сильно задетым любопытством.
– Сейчас же в ломбард, – сказал Обломов, – и жил бы процентами.
– Там мало процентов; отчего ж бы куда-нибудь в компанию, вот хоть в нашу?
– Нет, Андрей, меня не надуешь.
– Как; ты бы и мне не поверил?
– Ни за что; не то что тебе, а все может случиться: ну, как лопнет, вот я и без гроша. То ли дело в банк?
– Ну, хорошо; что ж бы ты стал делать?
– Ну, приехал бы я в новый, покойно устроенный дом… В окрестности жили бы добрые соседи, ты, например… Да нет, ты не усидишь на одном месте…
– А ты разве усидел бы всегда? Никуда бы не поехал?
– Ни за что!
– Зачем же хлопочут строить везде железные дороги, пароходы, если идеал жизни – сидеть на месте? Подадим-ко, Илья, проект, чтоб остановились; мы ведь не поедем.
– И без нас много; мало ли управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, праздных путешественников, у которых нет угла? Пусть ездят себе!
– А ты кто же?
Обломов молчал.
– К какому же разряду общества причисляешь ты себя?
– Спроси Захара, – сказал Обломов.
Штольц буквально исполнил желание Обломова.
– Захар! – закричал он.
Пришел Захар, с сонными глазами.
– Кто это такой лежит? – спросил Штольц.
Захар вдруг проснулся и стороной, подозрительно взглянул на Штольца, потом на Обломова.
– Как кто? Разве вы не видите?
– Не вижу, – сказал Штольц.
– Что за диковина? Это барин, Илья Ильич.
Он усмехнулся.
– Хорошо, ступай.
– Барин! – повторил Штольц и закатился хохотом.
– Ну, джентльмен, – с досадой поправил Обломов.
– Нет, нет, ты барин! – продолжал с хохотом Штольц.
– Какая же разница? – сказал Обломов. – Джентльмен – такой же барин.
– Джентльмен есть такой барин, – определил Штольц, – который сам надевает чулки и сам же снимает с себя сапоги.
– Да, англичанин сам, потому что у них не очень много слуг, а русский…
– Продолжай же дорисовывать мне идеал твоей жизни… Ну, добрые приятели вокруг; что ж дальше? Как бы ты проводил дни свои?
– Ну вот, встал бы утром, – начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно был уже в деревне. – Погода прекрасная, небо синее-пресинее, ни одного облачка, – говорил он, – одна сторона дома в плане обращена у меня балконом на восток, к саду, к полям, другая – к деревне. В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уже отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», – говорит она. Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло! Сажусь около стола; на нем сухари, сливки, свежее масло…
– Потом?
– Потом, надев просторный сюртук или куртку какую-нибудь, обняв жену за талью, углубиться с ней в бесконечную, темную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия… и незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара… сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло…
– Да ты поэт, Илья! – перебил Штольц.
– Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее! Потом можно зайти в оранжерею, – продолжал Обломов, сам упиваясь идеалом нарисованного счастья.
Он извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь.
– Посмотреть персики, виноград, – говорил он, – сказать, что подать к столу, потом воротиться, слегка позавтракать и ждать гостей… А тут то записка к жене от какой-нибудь Марьи Петровны, с книгой, с нотами, то прислали ананас в подарок или у самого в парнике созрел чудовищный арбуз – пошлешь доброму приятелю к завтрашнему обеду и сам туда отправишься… А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое… До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки. Потом лечь на кушетку; жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим… Но гости едут, например, ты с женой.
– Ба, ты и меня женишь?
– Непременно! Еще два, три приятеля, всё одни и те же лица. Начнем вчерашний, неконченый разговор; пойдут шутки или наступит красноречивое молчание, задумчивость – не от потери места, не от сенатского дела, а от полноты удовлетворенных желаний, раздумье наслаждения… Не услышишь филиппики с пеной на губах отсутствующему, не подметишь брошенного на тебя взгляда с обещанием и тебе того же, чуть выйдешь за дверь. Кого не любишь, кто не хорош, с тем не обмакнешь хлеба в солонку. В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, не злобный смех… Всё по душе! Что в глазах, в словах, то и на сердце! После обеда мокка, гавана на террасе…
– Ты мне рисуешь одно и то же, что бывало у дедов и отцов.
– Нет, не то, – отозвался Обломов, почти обидевшись, – где же то? Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?
– Ну, а ты сам?
– И сам я прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, а выучил бы повара в английском клубе или у посланника.
– Ну, потом?
– Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу, а не то так в поле, на скошенную траву, разостлали бы между стогами ковры и так блаженствовали бы вплоть до окрошки и бифштекса. Мужики идут с поля, с косами на плечах; там воз с сеном проползет, закрыв всю телегу и лошадь; вверху, из кучи, торчит шапка мужика с цветами да детская головка; там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, Боже сохрани!
И сам Обломов и Штольц покатились со смеху.
– Сыро в поле, – заключил Обломов, – темно; туман, как опрокинутое море, висит над рожью; лошади вздрагивают плечом и бьют копытами: пора домой. В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva…[14] Casta diva! – запел Обломов. – Не могу равнодушно вспомнить Casta diva, – сказал он, пропев начало каватины, – как выплакивает сердце эта женщина! Какая грусть заложена в эти звуки!.. И никто не знает ничего вокруг… Она одна… Тайна тяготит ее; она вверяет ее луне…
– Ты любишь эту арию? Я очень рад: ее прекрасно поет Ольга Ильинская. Я познакомлю тебя – вот голос, вот пение! Да и сама она что за очаровательное дитя! Впрочем, может быть, я пристрастно сужу: у меня к ней слабость… Однако ж не отвлекайся, не отвлекайся, – прибавил Штольц, – рассказывай!
– Ну, – продолжал Обломов, – что еще?.. Да тут и все!.. Гости расходятся по флигелям, по павильонам; а завтра разбрелись: кто удить, кто с ружьем, а кто так, просто, сидит себе…
– Просто, ничего в руках? – спросил Штольц.
– Чего тебе надо? Ну, носовой платок, пожалуй. Что ж, тебе не хотелось бы так пожить? – спросил Обломов. – А? Это не жизнь?
– И весь век так? – спросил Штольц.
– До седых волос, до гробовой доски. Это жизнь!
– Нет, это не жизнь!
– Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры – уж это одно чего стоит! И это не жизнь?
– Это не жизнь! – упрямо повторил Штольц.
– Что ж это, по-твоему?
– Это… (Штольц задумался и искал, как назвать эту жизнь.) Какая-то… обломовщина, – сказал он наконец.
– О-бло-мовщина! – медленно произнес Илья Ильич, удивляясь этому странному слову и разбирая его по складам. – Об-ло-мов-щина!
Он странно и пристально глядел на Штольца.
– Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? – без увлечения, робко спросил он. – Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! – прибавил он смелее. – Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
– И утопия-то у тебя обломовская, – возразил Штольц.
– Все ищут отдыха и покоя, – защищался Обломов.
– Не все, и ты сам, лет десять, не того искал в жизни.
– Чего же я искал? – в недоумении спросил Обломов, погружаясь мыслью в прошедшее.
– Вспомни, подумай. Где твои книги, переводы?
– Захар куда-то дел, – отвечал Обломов, – тут где-нибудь в углу лежат.
– В углу! – с упреком сказал Штольц. – В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать – значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни художников, поэтов». Все эти замыслы тоже Захар сложил в угол? Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтоб лучше знать и любить свой? «Вся жизнь есть мысль и труд, – твердил ты тогда, – труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал свое дело». А? В каком углу лежит это у тебя?
– Да… да… – говорил Обломов, беспокойно следя за каждым словом Штольца, – помню, что я, точно… кажется… Как же, – сказал он, вдруг вспомнив прошлое, – ведь мы, Андрей, сбирались сначала изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан. С ума чуть не сошли! Сколько глупостей!..
– Глупостей! – с упреком повторил Штольц. – Не ты ли со слезами говорил, глядя на гравюры рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, на Аполлона Бельведерского: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микеланджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» И сколько великолепных фейерверков пускал ты из головы! Глупости!
– Да, да, помню! – говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. – Ты еще взял меня за руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
– Помню, – продолжал Штольц, – как ты однажды принес мне перевод из Сея, с посвящением мне в именины; перевод цел у меня. А как ты запирался с учителем математики, хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился? По-английски начал учиться… и не доучился! А когда я сделал план поездки за границу, звал заглянуть в германские университеты, ты вскочил, обнял меня и подал торжественно руку: «Я твой, Андрей, с тобой всюду», – это всё твои слова. Ты всегда был немножко актер. Что ж, Илья? Я два раза был за границей, после нашей премудрости, смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне, в Иене, в Эрлангене, потом выучил Европу, как свое имение. Но, положим, вояж – это роскошь, и не все в состоянии и обязаны пользоваться этим средством; а Россия? Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь…
– Когда-нибудь перестанешь же трудиться, – заметил Обломов.
– Никогда не перестану. Для чего?
– Когда удвоишь свои капиталы, – сказал Обломов.
– Когда учетверю их, и тогда не перестану.
– Так из чего же, – заговорил он, помолчав, – ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть?..
– Деревенская обломовщина! – сказал Штольц.
– Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом…
– Петербургская обломовщина! – возразил Штольц.
– Так когда же жить? – с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. – Для чего же мучиться весь век?
– Для самого труда, больше ни для чего. Труд – образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей. Вон ты выгнал труд из жизни: на что она похожа? Я попробую приподнять тебя, может быть, в последний раз. Если ты и после этого будешь сидеть вот тут с Тарантьевыми и Алексеевыми, то совсем пропадешь, станешь в тягость даже себе. Теперь или никогда! – заключил он.
Обломов слушал его, глядя на него встревоженными глазами. Друг как будто подставил ему зеркало, и он испугался, узнав себя.
– Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! – начал он со вздохом. – Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год – поздно будет!
– Ты ли это, Илья? – говорил Андрей. – А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..
Обломов вскочил с постели.
– Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все – отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!
Он вздохнул.
– Знаешь ли, Андрей, в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня? Она не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну. Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, – на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму – положенными днями, лето – гуляньями и всю жизнь – ленивой и покойной дремотой, как другие… Даже самолюбие – на что оно тратилось? Чтоб заказывать платье у известного портного? Чтоб попасть в известный дом? Чтоб князь П* пожал мне руку? А ведь самолюбие – соль жизни! Куда оно ушло? Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его. Ты появлялся и исчезал, как комета, ярко, быстро, и я забывал все это и гаснул…
Штольц не отвечал уже небрежной насмешкой на речь Обломова. Он слушал и угрюмо молчал.
– Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, – продолжал Обломов, – да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
– Зачем же ты не вырвался, не бежал куда-нибудь, а молча погибал? – нетерпеливо спросил Штольц.
– Куда?
– Куда? Да хоть с своими мужиками на Волгу: и там больше движения, есть интересы какие-нибудь, цель, труд. Я бы уехал в Сибирь, в Ситху.
– Вон ведь ты всё какие сильные средства прописываешь! – заметил Обломов уныло. – Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!
Штольц еще был под влиянием этой исповеди и молчал. Потом вздохнул.
– Да, воды много утекло! – сказал он. – Я не оставлю тебя так, я увезу тебя отсюда, сначала за границу, потом в деревню: похудеешь немного, перестанешь хандрить, а там сыщем и дело…
– Да, поедем куда-нибудь отсюда! – вырвалось у Обломова.
– Завтра начнем хлопотать о паспорте за границу, потом станем собираться… Я не отстану – слышишь, Илья?
– Ты все завтра! – возразил Обломов, спустившись будто с облаков.
– А тебе бы хотелось «не откладывать до завтра, что можно сделать сегодня»? Какая прыть! Поздно нынче, – прибавил Штольц, – но через две недели мы будем далеко…
– Что это, братец, через две недели, помилуй, вдруг так!.. – говорил Обломов. – Дай хорошенько обдумать и приготовиться… Тарантас надо какой-нибудь… разве месяца через три.
– Выдумал тарантас! До границы мы поедем в почтовом экипаже или на пароходе до Любека, как будет удобнее; а там во многих местах железные дороги есть.
– А квартира, а Захар, а Обломовка? Ведь надо распорядиться, – защищался Обломов.
– Обломовщина, обломовщина! – сказал Штольц, смеясь, потом взял свечку, пожелал Обломову покойной ночи и пошел спать. – Теперь или никогда – помни! – прибавил он, обернувшись к Обломову и затворяя за собой дверь. |
607 | 113 | Глава 5: Знакомство с Ольгой | Барина не покидают слова Штольца об Обломовщине. Он все думал о фразе: «Теперь или никогда!». Через две недели Андрей Иванович уже уехал в Англию, взяв с Ильи Ильича слово приехать. Паспорт готов, дорожное пальто заказано, куплена фуражка. Кажется, что дело сдвинулось. Знакомые, узнав о предстоящем путешествии, по разному реагировали: кто-то смеялся, кто-то пугался, кто-то не доверял. Но он так и не уехал. Накануне отъезда барина укусила муха, и губа распухла. Штольц был давно в Париже и писал другу, но тот игнорировал письма. Все оказалось очень просто: Тарантьев увез его с вещами к своей куме. Прошло еще немного времени, но читателя настигли важные перемены. Нынче Обломов встает в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице появились краски, в глазах блеск. Прилично одет: в сюртук, галстук, домашнее пальто. Он сидит у окна и что-то пишет. Андрей Иванович познакомил Обломова с <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/obraz-olgi-ilinskoj-v-romane-oblomov-i-a-goncharov/">Ольгой Ильинской</a> — молодой дворянкой. Редко встретишь такую простоту и естественность взглядов у женщины. Никакой лжи, кокетства и мишуры. Обломов с Ольгой с утра до вечера. Он влюблен. | 2 |
«Теперь или никогда!» – явились Обломову грозные слова, лишь только он проснулся утром.
Он встал с постели, прошелся раза три по комнате, заглянул в гостиную: Штольц сидит и пишет.
– Захар! – крикнул он.
Не слышно прыжка с печки – Захар нейдет: Штольц услал его на почту.
Обломов подошел к своему запыленному столу, сел, взял перо, обмакнул в чернильницу, но чернил не было, поискал бумаги – тоже нет.
Он задумался и машинально стал чертить пальцем по пыли, потом посмотрел, что написал: вышло Обломовщина.
Он проворно стер написанное рукавом. Это слово снилось ему ночью, написанное огнем на стенах, как Бальтазару на пиру.
Пришел Захар и, найдя Обломова не на постели, мутно поглядел на барина, удивляясь, что он на ногах. В этом тупом взгляде удивления написано было: «Обломовщина!»
«Одно слово, – думал Илья Ильич, – а какое… ядовитое!..»
Захар, по обыкновению, взял гребенку, щетку, полотенце и подошел было причесывать Илью Ильича.
– Поди ты к черту! – сердито сказал Обломов и вышиб из рук Захара щетку, а Захар сам уже уронил и гребенку на пол.
– Не ляжете, что ли, опять? – спросил Захар. – Так я бы поправил постель.
– Принеси мне чернил и бумаги, – отвечал Обломов.
Обломов задумался над словами: «Теперь или никогда!»
Вслушиваясь в это отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что у него осталось еще в остатке воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток.
После мучительной думы он схватил перо, вытащил из угла книгу и в один час хотел прочесть, написать и передумать все, чего не прочел, не написал и не передумал в десять лет.
Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперед – это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Какой первый шаг сделать к тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
А что он скажет? «В неделю, скажет, набросать подробную инструкцию поверенному и отправить его в деревню, Обломовку заложить, прикупить земли, послать план построек, квартиру сдать, взять паспорт и ехать на полгода за границу, сбыть лишний жир, сбросить тяжесть, освежить душу тем воздухом, о котором мечтал некогда с другом, пожить без халата, без Захара и Тарантьева, надевать самому чулки и снимать с себя сапоги, спать только ночью, ехать, куда все едут, по железным дорогам, на пароходах, потом… Потом… поселиться в Обломовке, знать, что такое посев и умолот, отчего бывает мужик беден и богат; ходить в поле, ездить на выборы, на завод, на мельницы, на пристань. В то же время читать газеты, книги, беспокоиться о том, зачем англичане послали корабль на Восток…»
Вот что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не лучше ли остаться?
Остаться – значит надевать рубашку наизнанку, слушать прыганье Захаровых ног с лежанки, обедать с Тарантьевым, меньше думать обо всем, не дочитать до конца путешествия в Африку, состареться мирно на квартире у кумы Тарантьева…
«Теперь или никогда!» «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять.
Чрез две недели Штольц уже уехал в Англию, взяв с Обломова слово приехать прямо в Париж. У Ильи Ильича уже и паспорт был готов, он даже заказал себе дорожное пальто, купил фуражку. Вот как подвинулись дела.
Уже Захар глубокомысленно доказывал, что довольно заказать и одну пару сапог, а под другую подкинуть подметки. Обломов купил одеяло, шерстяную фуфайку, дорожный несессер, хотел – мешок для провизии, но десять человек сказали, что за границей провизии не возят.
Захар метался по мастеровым, по лавкам, весь в поту, и хоть много гривен и пятаков положил себе в карман от сдач по лавкам, но проклял и Андрея Ивановича, и всех, кто выдумал путешествия.
– Что он там один-то будет делать? – говорил он в лавочке. – Там, слышь, служат господам всё девки. Где девке сапоги стащить? И как она станет чулки натягивать на голые ноги барину?..
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Уже знакомые Обломова, иные с недоверчивостью, другие со смехом, а третьи с каким-то испугом, говорили: «Едет; представьте, Обломов сдвинулся с места!»
Но Обломов не уехал ни через месяц, ни через три.
Накануне отъезда у него ночью раздулась губа. «Муха укусила, нельзя же с этакой губой в море!» – сказал он и стал ждать другого парохода. Вот уж август, Штольц давно в Париже, пишет к нему неистовые письма, но ответа не получает.
Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился на последнем, заложил руки под голову – и напрасно будит его Захар.
Нет, у него чернильница полна чернил, на столе лежат письма, бумага, даже гербовая, притом исписанная его рукой.
Написав несколько страниц, он ни разу не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво, как в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем о трудовой жизни, о путешествии.
Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нем: Тарантьев увез его с собой к куме с прочими вещами.
Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее надета легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюртуке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе… Он весел, напевает… Отчего же это?..
Вот он сидит у окна своей дачи (он живет на даче, в нескольких верстах от города), подле него лежит букет цветов. Он что-то проворно дописывает, а сам беспрестанно поглядывает через кусты, на дорожку, и опять спешит писать.
Вдруг по дорожке захрустел песок под легкими шагами; Обломов бросил перо, схватил букет и подбежал к окну.
– Это вы, Ольга Сергевна? Сейчас, сейчас! – сказал он, схватил фуражку, тросточку, выбежал в калитку, подал руку какой-то прекрасной женщине и исчез с ней в лесу, в тени огромных елей…
Захар вышел из-за какого-то угла, поглядел ему вслед, запер комнату и пошел в кухню.
– Ушел! – сказал он Анисье.
– А обедать будет?
– Кто его знает? – сонно отвечал Захар.
Захар все такой же: те же огромные бакенбарды, небритая борода, тот же серый жилет и прореха на сюртуке, но он женат на Анисье, вследствие ли разрыва с кумой или так, по убеждению, что человек должен быть женат; он женился и вопреки пословице не переменился.
Штольц познакомил Обломова с Ольгой и ее теткой. Когда Штольц привел Обломова в дом к Ольгиной тетке в первый раз, там были гости. Обломову было тяжело и, по обыкновению, неловко.
«Хорошо бы перчатки снять, – думал он, – ведь в комнате тепло. Как я отвык от всего!..»
Штольц сел подле Ольги, которая сидела одна, под лампой, поодаль от чайного стола, опершись спиной на кресло, и мало занималась тем, что вокруг нее происходило.
Она очень обрадовалась Штольцу; хотя глаза ее не зажглись блеском, щеки не запылали румянцем, но по всему лицу разлился ровный, покойный свет и явилась улыбка.
Она называла его другом, любила за то, что он всегда смешил ее и не давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.
Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.
Штольц тоже любовался ею бескорыстно, как чудесным созданием, с благоухающею свежестью ума и чувств. Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок.
Штольц, однако ж, говорил с ней охотнее и чаще, нежели с другими женщинами, потому что она, хотя бессознательно, но шла простым природным путем жизни и по счастливой натуре, по здравому, не перехитренному воспитанию не уклонялась от естественного проявления мысли, чувства, воли, даже до малейшего, едва заметного движения глаз, губ, руки.
Не оттого ли, может быть, шагала она так уверенно по этому пути, что по временам слышала рядом другие, еще более уверенные шаги «друга», которому верила, и с ними соразмеряла свой шаг.
Как бы то ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь – я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги…»
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и как сказать ей…
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, не важное – и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.
Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.
Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.
Но не все смешил ее Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов – хоть сквозь землю провалиться.
«Что они такое говорят обо мне?» – думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его к столу и посадила подле себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.
Он боязливо обернулся к Штольцу, – его уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремленный на него все тот же любопытный взгляд.
«Все еще смотрит!» – подумал он, в смущении оглядывая свое платье.
Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!
Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.
«Боже мой, и она смотрит! – думает Обломов. – Что я с этой кучей сделаю?»
Он, и не глядя, видел, как Ольга встала с своего места и пошла в другой угол. У него отлегло от сердца.
А девочка навострила на него глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.
«Съем поскорей», – подумал он и начал проворно убирать бисквиты; к счастью, они так и таяли во рту.
Оставались только два сухаря; он вздохнул свободно и решился взглянуть туда, куда пошла Ольга…
Боже! Она стоит у бюста, опершись на пьедестал, и следит за ним. Она ушла из своего угла, кажется, затем, чтоб свободнее смотреть на него: она заметила его неловкость с сухарями.
За ужином она сидела на другом конце стола, говорила, ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в ее сторону, с надеждой, авось она не смотрит, как встречал ее взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул – за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
«Верно, Андрей рассказал, что на мне были вчера надеты чулки разные или рубашка наизнанку!» – заключил он и поехал домой не в духе и от этого предположения, и еще более от приглашения обедать, на которое отвечал поклоном: значит, принял.
С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы – не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час – об Ольге.
Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.
Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.
Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы – овал и размеры лица; все это в свою очередь гармонировало с плечами, плечи – с станом…
Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.
Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками – нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.
Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? – думал Обломов. – Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, – все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
«Чему ж улыбаться? – продолжал думать Обломов. – Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю – и ни ногой».
Проходили дни за днями: он там и обеими ногами, и руками, и головой.
В одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел, как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тетки.
Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.
Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
– Что это такое? – говорил он, ворочаясь во все стороны. – Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! – решил он, – и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.
Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.
– Правда ли, что вы очень скучаете? – спросила она его.
– Правда, – отвечал он, – но только не очень… У меня есть занятия.
– Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?
– Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.
– А за границу поедете?
– Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберется.
– Вы охотно едете? – спросила она.
– Да, я очень охотно…
Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольется по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.
– Я немного… ленив… – сказал он, – но…
Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я ее?» – думал он.
– Ленивы! – возразила она с едва приметным лукавством. – Может ли это быть? Мужчина ленив – я этого не понимаю.
«Чего тут не понимать? – подумал он, – кажется, просто».
– Я все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…
– Но, вероятно, вы много пишете, – сказала она, – читаете. Читали ли вы?..
Она смотрела на него так пристально.
– Нет, не читал! – вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.
– Чего? – засмеявшись, спросила она. И он засмеялся…
– Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.
– Не угадали; я хотела спросить о путешествиях…
Он зорко поглядел на нее: у ней все лицо смеялось, а губы нет…
«О! да она… с ней надо быть осторожным…» – думал Обломов.
– Что же вы читаете? – с любопытством спросила она.
– Я, точно, люблю больше путешествия…
– В Африку? – лукаво и тихо спросила она.
Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.
– Вы музыкант? – спросила она, чтоб вывести его из смущения.
В это время подошел Штольц.
– Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь… Casta diva.
– Зачем же ты наговариваешь на меня? – отвечал Обломов. – Я вовсе не страстно люблю музыку…
– Каков? – перебил Штольц. – Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счет!
– Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!
– Какая же музыка вам больше нравится? – спросила Ольга.
– Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмешь…
– Значит, вы истинно любите музыку.
– Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, – просил Штольц.
– А если мсьё Обломов теперь в таком настроении, что уши зажмет? – сказала она, обращаясь к нему.
– Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, – отвечал Обломов. – Я не умею, да если б и умел, так не решился бы…
– Отчего же?
– А если вы дурно поете! – наивно заметил Обломов. – Мне бы потом стало так неловко…
– Как вчера с сухарями… – вдруг вырвалось у ней, и она сама покраснела и Бог знает что дала бы, чтоб не сказать этого. – Простите – виновата!.. – сказала она.
Обломов никак не ожидал этого и потерялся.
– Это злое предательство! – сказал он вполголоса.
– Нет, разве маленькое мщение, и то, ей-богу, неумышленное, за то, что у вас не нашлось даже комплимента для меня.
– Может быть, найду, когда услышу.
– А вы хотите, чтоб я спела? – спросила она.
– Нет, это он хочет, – отвечал Обломов, указывая на Штольца.
– А вы?
Обломов покачал отрицательно головой.
– Я не могу хотеть, чего не знаю.
– Ты грубиян, Илья! – заметил Штольц. – Вот что значит залежаться дома и надевать чулки…
– Помилуй, Андрей, – живо перебил Обломов, не давая ему договорить, – мне ничего не стоит сказать: «Ах! я очень рад буду, счастлив, вы, конечно, отлично поете… – продолжал он, обратясь к Ольге, – это мне доставит…» и т. д. Да разве это нужно?
– Но вы могли пожелать, по крайней мере, чтоб я спела… хоть из любопытства.
– Не смею, – отвечал Обломов, – вы не актриса…
– Ну, я вам спою, – сказала она Штольцу.
– Илья, готовь комплимент.
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.
Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни…
Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.
Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.
В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, – все это уничтожило Обломова: он изнемог.
– Довольны вы мной сегодня? – вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.
– Спросите Обломова, что он скажет? – сказал Штольц.
– Ах! – вырвалось у Обломова.
Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.
– Извините… – пробормотал он.
– Слышите? – сказал ей Штольц. – Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?
– Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка… – вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.
Он с упреком взглянул на нее.
– У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, – прибавил Штольц.
Обломов с упреком взглянул на Штольца.
Штольц взял руку Ольги…
– Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере, я давно не слыхал. Вот мой комплимент! – сказал он, целуя каждый палец у нее.
Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.
– У меня дело есть, – заметил Штольц, – а ты ведь пойдешь лежать… еще рано…
– Андрей! Андрей! – с мольбой в голосе проговорил Обломов. – Нет, я не могу остаться сегодня, я уеду! – прибавил он и уехал.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог знает, что чувствуя, о чем думая…
Через три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
– Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привез мне из Одессы? – спросила Ольга. – Он вам не показывал?
– Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? – спросил Обломов. – Напрасно!
– Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб вы не уехали… лежать.
«Она – злое, насмешливое создание!» – подумал Обломов, любуясь против воли каждым ее движением.
– Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? – повторил он.
– Да, – отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но еще с большим выражением любопытства и доброты.
– Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь и как глядели намедни…
Любопытство в ее глазах удвоилось.
– Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко… Где моя шляпа?..
– Отчего же неловко? – мягко спросила она, и взгляд ее потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.
– Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы…
– Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно…
– Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня все, что знает Андрей Иваныч, – договорил он.
– Причины нет, а есть возможность…
– Благодаря откровенности моего друга – плохая услуга с его стороны!..
– Разве у вас есть тайны? – спросила она. – Может быть, преступления? – прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
– Может быть, – вздохнув, отвечал он.
– Да, это важное преступление, – сказала она робко и тихо, – надевать разные чулки.
Обломов схватил шляпу.
– Нет сил! – сказал он. – И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея… Он и это сказал вам?
– Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, – прибавила Ольга, – он все смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе…
Она сделала лукаво-серьезную мину.
– Все это еще во-первых, – продолжала она, – ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть, вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых, что надо сделать, чтоб вы не соскучились?
Он глядел прямо в ее серо-голубые, ласковые глаза.
– Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно… – сказала она.
Он в самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! – думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. – Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
«Да, я что-то добываю из нее, – думал он, – из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
У него вихрем неслись эти мысли, и он все смотрел на нее, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.
– Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! – говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица…
Он не слышал ничего.
Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы – там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
– Не смотрите же на меня так странно, – сказала она, – мне тоже неловко… И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души…
– Что я могу добыть у вас? – машинально спросил он.
– У меня тоже есть планы, начатые и неконченые, – отвечала она.
Он очнулся от этого намека на его неконченый план.
– Странно! – заметил он. – Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом – языком и без умысла – взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками…
Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.
– Не стану, не стану, – живо повторила она. – Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! – почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.
Обломов успокоился.
– Этот Андрей!.. – с упреком произнес он.
– Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? – спросила она.
– Спойте! – сказал он.
– Вот он, комплимент, которого я ждала! – радостно вспыхнув, перебила она. – Знаете ли, – с живостью продолжала потом, – если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть, плакала бы.
– Отчего? – с удивлением спросил Обломов.
Она задумалась.
– Сама не знаю, – сказала потом.
– Вы самолюбивы; это оттого.
– Да, конечно, оттого, – говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, – но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы всё…
Она не договорила.
– Что? – спросил он.
– Нет, так, ничего, – замяла она. – Я люблю Андрея Иваныча, – продолжала она, – не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит – я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то… что он любит меня больше других; видите, куда вкралось самолюбие!
– Вы любите Андрея? – спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующий взгляд в ее глаза.
– Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, – отвечала она серьезно.
Обломов глядел на нее молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.
– Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, – продолжала она, – он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой… нет, как с дочерью, – поспешно прибавила она, – иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это еще больше люблю его. Самолюбие! – прибавила она задумчиво, – но я не знаю, как оно сюда попало, в мое пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего… я бы, кажется, захворала… да, точно, это самолюбие! – решительно заключила она.
– А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? – спросил он.
– Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин – стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я это ему говорила, и он согласился со мной. А вы?
– В чем не согласишься, глядя на вас! – сказал он.
– Еще комплимент! Да какой…
Она затруднилась в слове.
– Пошлый! – договорил Обломов, не спуская с нее глаз.
Она улыбкой подтвердила значение слова.
– Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда…
– А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… – сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия – все звучало, не в песне, а в ее голосе.
Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот еще это», – и пела опять.
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это – не час, не два, а целые годы…
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.
Она кончила долгим певучим аккордом, и голос ее пропал в нем. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?
У него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен был на нее.
Теперь уж она, как он, так же невольно взяла его за руку.
– Что с вами? – спросила она. – Какое у вас лицо! Отчего?
Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.
– Посмотрите в зеркало, – продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, – глаза блестят, Боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..
– Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! – тихо сказал Обломов.
Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.
Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно – истина.
Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь… |
608 | 113 | Глава 6: Любовь и нелюбовь | Обломову грезилась женщина как жена и иногда — как любовница, его идеал. После признания в любви (от Ильи Ильича) они долго не виделись наедине. Он избегал ее, а она стала задумчивее. Им двоим было неловко. Штольц наказал Ольге следить за товарищем. Ольга Сергеевна мечтала полностью изменить Обломова к возвращению Андрея Ивановича: сделать его активным и оживленным. Мысленно девушка уже сделала его своим секретарем. Она не знала, как ей поступить, поэтому молчала. Он думал, что ее обидел, поэтому избегал. В голове Ильи Ильича чувство стыда сменялось образом идеала, который точь-в-точь Ольга Сергеевна. Они столкнулись лицом к лицу и, наконец, смогли поговорить. Сказал, что признание было ложью. Ольга от этого изменилась в лице, на глазах появились слезы. Илья Ильич успокоил девушку. Она ушла, а он стоял как вкопанный. | 2 |
Обломову, среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда – как любовница.
В мечтах перед ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением – как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой.
Снилась она ему сначала вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом, потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец – матерью, среди группы детей.
Грезилась ему на губах ее улыбка, не страстная, глаза, не влажные от желаний, а улыбка, симпатичная к нему, к мужу, и снисходительная ко всем другим; взгляд, благосклонный только к нему и стыдливый, даже строгий, к другим.
Он никогда не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слез, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости. Не надо ни луны, ни грусти. Она не должна внезапно бледнеть, падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы…
– У таких женщин любовники есть, – говорил он, – да и хлопот много: доктора, воды и пропасть разных причуд. Уснуть нельзя покойно!
А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать лет на свой теплый взгляд он встретил бы в глазах ее тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!
«Да не это ли – тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается – мы страдаем: стало быть, мой идеал – общий идеал? – думал он. – Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, – это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.
Есть примеры такого блага, но редкие: на них указывают, как на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?..
Страсть! все это хорошо в стихах да на сцене, где, в плащах, с ножами, расхаживают актеры, а потом идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать…
Хорошо, если б и страсти так кончались, а то после них остаются: дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания – один только стыд и рвание волос.
Наконец, если и постигнет такое несчастие – страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают, и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе…
Он с ужасом побежал бы от женщины, если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы!
Но посмотрим, что за женщина Ольга!
Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине. Он прятался, как школьник, лишь только завидит Ольгу. Она переменилась с ним, но не бегала, не была холодна, а стала только задумчивее.
Ей, казалось, было жаль, что случилось что-то такое, что помешало ей мучить Обломова устремленным на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью…
В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно было, что некому петь; рояль ее был закрыт – словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко.
А как было пошло хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать, – она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу, – словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его, воротясь.
И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она – виновница такого превращения!
Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов – не тот…
Он будет жить, действовать, благословлять жизнь ее. Возвратить человека к жизни – сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарем, библиотекарем.
И вдруг все это должно кончиться! Она не знала, как поступить ей, и оттого молчала, когда встречалась с Обломовым.
Обломов мучился тем, что он испугал, оскорбил ее, и ждал молниеносных взглядов, холодной строгости и дрожал, завидя ее, сворачивал в сторону.
Между тем уж он переехал на дачу и дня три пускался все один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде.
Около дачи было озеро, огромный парк: он боялся идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну.
«Дернуло меня брякнуть!» – думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком – стыда.
Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощенного покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь был – Ольга! Оба образа сходились и сливались в один.
– Ах, что я наделал! – говорил он. – Все сгубил! Слава Богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы – к лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
Так думал он, забираясь подальше в парк, в боковую аллею.
Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как пройдет это событие: молчанием ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь?
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? – спросила она себя. – Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Но она вспомнила, что она слышала и читала, как любовь приходит иногда внезапно.
«И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало быть, это не дерзость. А кто виноват? – подумала еще. – Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил ее петь».
Но Обломов сначала слушать не хотел – ей было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела – да, всеми силами старалась расшевелить его.
Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что все угасло в нем… Вот ей и захотелось посмотреть, все ли угасло, и она пела, пела… как никогда…
«Боже мой! Да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чем? – спросила потом. – Что я скажу ему: мсьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! – сказала она, вспыхнув и топнув ногой. – Кто смеет это подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. – спросила она. – Не знаю…» – думала.
У ней с того дня как-то странно на сердце… должно быть, ей очень обидно… даже в жар кидает, на щеках рдеют два розовых пятнышка…
– Раздражение… маленькая лихорадка, – говорил доктор.
«Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не было! Попрошу ma tante[15] отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» – думала она, идя по парку; глаза ее горели…
Вдруг кто-то идет, слышит она.
«Идет кто-то…» – подумал Обломов.
И сошлись лицом к лицу.
– Ольга Сергевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.
– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – говорила она.
– Вы куда идете? – спросил он.
– Так… – сказала она, не поднимая глаз.
– Я вам не мешаю?
– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.
– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на нее пытливый взгляд.
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
– Не получили ли вы письма от Андрея Иваныча? – спросила она.
– Получил, – отвечал Обломов.
– Что он пишет?
– Зовет в Париж.
– Что ж вы?
– Поеду.
– Когда?
– Ужо… нет, завтра… как сберусь.
– Отчего так скоро? – спросила она.
Он молчал.
– Вам дача не нравится, или… скажите, отчего вы хотите уехать?
«Дерзкий! он еще ехать хочет!» – подумала она.
– Мне отчего-то больно, неловко, жжет меня, – прошептал Обломов, не глядя на нее.
Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала ее, закрыв лицо и нос.
– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.
– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
Он поднес ей несколько ландышей.
– А резеду вы любите? – спросила она.
– Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да я вообще не люблю цветов; в поле еще так, а в комнате – столько возни с ними… сор…
– А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору?
– Да; но у меня человек такой… – бормотал он. «О, злая!» – прибавил про себя.
– Вы прямо в Париж поедете? – спросила она.
– Да; Штольц давно ждет меня.
– Отвезите письмо к нему; я напишу, – сказала она.
– Так дайте сегодня; я завтра в город перееду.
– Завтра? – спросила она. – Отчего так скоро? Вас как будто гонит кто-нибудь.
– И так гонит…
– Кто же?
– Стыд… – прошептал он.
– Стыд! – повторила она машинально. «Вот теперь скажу ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала…»
– Да, Ольга Сергевна, – наконец пересилил он себя, – вы, я думаю, удивляетесь… сердитесь…
«Ну, пора… вот настоящая минута. – Сердце так и стучало у ней. – Не могу, Боже мой!»
Он старался заглянуть ей в лицо, узнать, что она; но она нюхала ландыши и сирени и не знала сама, что она… что ей сказать, что сделать.
«Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая! ничего не умею… мучительно!» – думала она.
– Я совсем забыла… – сказала она.
– Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… – заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. – Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
Она шла, потупя голову и нюхая цветы.
– Забудьте же это, – продолжал он, – забудьте, тем более, что это неправда…
– Неправда? – вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.
Глаза ее вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением…
– Как неправда? – повторила она еще.
– Да, ради Бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки.
– Только от музыки!..
Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли.
«Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» – думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку.
– Вы не сердитесь? Забыли? – говорил Обломов, наклоняясь к ней.
– Да что такое? О чем вы просите? – с волнением, почти с досадой отвечала она, отворачиваясь от него. – Я все забыла… я такая беспамятная!
Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины.
«Боже мой! – думала она. – Вот все пришло в порядок; этой сцены как не бывало, слава Богу! Что ж… Ах, Боже мой! Что ж это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!»
– Я домой пойду, – вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею.
У ней в горле стояли слезы. Она боялась заплакать.
– Не туда, здесь ближе, – заметил Обломов. «Дурак, – сказал он сам себе уныло, – нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
«Мне, должно быть, оттого стало досадно, – думала она, – что я не успела сказать ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала, чтоб вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда!“ скажите, пожалуйста, он еще лгал! Да как он смел?»
– Точно ли вы забыли? – спросил он тихо.
– Забыла, все забыла! – скоро проговорила она, торопясь идти домой.
– Дайте руку, в знак, что вы не сердитесь.
Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдернула руку назад.
– Нет, вы сердитесь! – сказал он со вздохом. – Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, кончено, не стану больше слушать вашего пения…
– Никак не уверяйте: не надо мне ваших уверений… – с живостью сказала она. – Я и сама не стану петь!
– Хорошо, я замолчу, – сказал он, – только, ради Бога, не уходите так, а то у меня на душе останется такой камень…
Она пошла тише и стала напряженно прислушиваться к его словам.
– Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдете, не улыбнетесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…
– Отчего? – вдруг спросила она, взглянув на него.
– И сам не знаю, – сказал он, – стыд у меня прошел теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нем…
Опять у него мурашки поползли по сердцу; опять что-то лишнее оказалось там; опять ее ласковый и любопытный взгляд стал жечь его. Она так грациозно оборотилась к нему, с таким беспокойством ждала ответа.
– Что в нем? – нетерпеливо спросила она.
– Нет, боюсь сказать: вы опять рассердитесь.
– Говорите! – сказала она повелительно.
Он молчал.
– Ну?
– Мне опять плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца…
– Отчего же плакать? – спросила она, и на щеках появились два розовые пятна.
– Мне все слышится ваш голос… я опять чувствую…
– Что? – сказала она, и слезы отхлынули от груди; она ждала напряженно. Они подошли к крыльцу.
– Чувствую… – торопился досказать Обломов и остановился.
Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням.
– Ту же музыку… то же… волнение… то же… чув… простите, простите – ей-богу, не могу сладить с собой…
– Monsieur Обломов… – строго начала она, потом вдруг лицо ее озарилось лучом улыбки, – я не сержусь, прощаю, – прибавила она мягко, – только вперед…
Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку; он схватил ее, поцеловал в ладонь; она тихо сжала его губы и мгновенно порхнула в стеклянную дверь, а он остался как вкопанный. |
609 | 113 | Глава 7: Встреча с избранницей | Обломов долго смотрел Ольге вслед, но все же вернулся домой. Увидев пыль, он позвал Захара, и упрекнул. Слуга нехотя принялся убирать. Илья Ильич все лежал на диване и не верил, что Ольга его любит. В нем засияла гордость, заиграла жизнь. Долго он стоял у зеркала и рассматривал себя. Казалось, он похорошел, посвежел. Воодушевленный барин побежал к возлюбленной, но чем становился ближе, тем больше сомневался в ее чувствах. При встрече с ней все плохие мысли вылетели из головы. Он так и не набрался смелости узнать, любит ли она его. Но Ольга прочитала вопрос в глазах. | 2 |
Долго он глядел ей вслед большими глазами, с разинутым ртом, долго поводил взглядом по кустам…
Прошли чужие, пролетела птица. Баба мимоходом спросила, не надо ли ему ягод, – столбняк продолжался.
Он опять пошел тихонько по той же аллее и до половины ее дошел тихо, набрел на ландыши, которые уронила Ольга, на ветку сирени, которую она сорвала и с досадой бросила.
«Отчего это она?» – стал он соображать, припоминать…
– Дурак, дурак! – вдруг вслух сказал он, хватая ландыши, ветку, и почти бегом бросился по аллее. – Я прощенья просил, а она… ах, ужели?.. Какая мысль!
Счастливый, сияющий, точно «с месяцем во лбу», по выражению няньки, пришел он домой, сел в угол дивана и быстро начертил по пыли на столе крупными буквами: «Ольга».
– Ах, какая пыль! – очнувшись от восторга, заметил он. – Захар! Захар! – долго кричал он, потому что Захар сидел с кучерами у ворот, обращенных в переулок.
– Поди ты! – грозным шепотом говорила Анисья, дергая его за рукав. – Барин давно зовет тебя.
– Посмотри, Захар, что это такое? – сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться был не в состоянии теперь. – Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу не дает: «Вы любите, говорит, сор».
– Да, им хорошо говорить: у них пятеро людей, – заметил Захар, поворачиваясь к двери.
– Куда ты? Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться… Ведь это гадость, это… обломовщина!
Захар надулся и стороной посмотрел на барина.
«Вона! – подумал он, – еще выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!»
– Ну, мети же, что стоишь? – сказал Обломов.
– Чего мести? Я мел сегодня! – упрямо отвечал Захар.
– А откуда ж пыль, если мел? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести!
– Я мел, – твердил Захар, – не по десяти же раз мести! А пыль с улицы набирается… здесь поле, дача: пыли много на улице.
– Да ты, Захар Трофимыч, – начала Анисья, вдруг выглянув из другой комнаты, – напрасно сначала метешь пол, а потом со столов сметаешь; пыль-то опять и насядет… Ты бы прежде…
– Ты что тут пришла указывать? – яростно захрипел Захар. – Иди к своему месту!
– Где же это видано, сначала пол мести, а потом со столов убирать?.. Барин оттого и гневается…
– Ну, ну, ну! – закричал он, замахиваясь на нее локтем в грудь.
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
«Ведь это вредно, – сказал он про себя. – Что делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»
Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыла полы.
Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их на нее.
– На вот, выколоти-ко ковер, – хрипел он повелительно, или: – Ты бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла бы в кухню, – говорил он.
Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось – и вот по какой причине.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его – все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он – хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают только с детьми или с совершенными дураками, да еще усмехается, глядя на него.
– Ты, Захар Трофимыч, – ласково говорила она, – напрасно прежде закрываешь трубу, а потом форточки отворяешь: опять настудишь комнаты.
– А как же по-твоему? – с грубостью мужа спросил он, – когда же отворять?
– А когда затопишь: воздух и вытянет, а потом нагреется опять, – отвечала она тихо.
– Экая дура! – говорил он. – Двадцать лет я делал так, а для тебя менять стану…
На полке шкафа лежали у него вместе чай, сахар, лимон, серебро, тут же вакса, щетки и мыло.
Однажды он пришел и вдруг видит, что мыло лежит на умывальном столике, щетки и вакса в кухне на окне, а чай и сахар в особом ящике комода.
– Это ты что у меня тут все будоражишь по-своему – а? – грозно спросил он. – Я нарочно сложил все в один угол, чтоб под рукой было, а ты разбросала все по разным местам?
– А чтоб чай не пахнул мылом, – кротко заметила она.
В другой раз она указала ему две-три дыры на барском платье от моли и сказала, что в неделю раз надо непременно встряхнуть и почистить платье.
– Дай я выколочу веничком, – ласково заключила она.
Он вырвал у ней веничек и фрак, который было она взяла, и положил на прежнее место.
Когда еще он однажды по обыкновению стал пенять на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времен крошки черного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду – и тараканы почти совсем исчезли.
Захар все еще не понимал хорошенько, в чем дело, и приписывал это только ее усердию. Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и уже с тех пор не мог простить ей этого.
– Вот видишь, как надо! – еще прибавила она тихо.
Он взглянул на нее с тупым высокомерием, а она усмехается.
– Ах ты, баба, солдатка этакая, хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом был? На мне все держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поименно-то не знаешь… А ты тут… Ах, ты!..
– Я ведь доброго хочу, – начала было она.
– Ну, ну, ну! – хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. – Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай свое бабье дело!
Она усмехнулась и пошла, а он мрачно, стороной глядел ей вслед.
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
Анисья входила, и гроза всегда разрешалась простым объяснением. И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие слова», предлагал ему позвать Анисью.
Таким образом опять все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Захар только отвернется куда-нибудь, Анисья смахнет пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберет к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберет все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе – все положит в порядке; взобьет измятую постель, поправит подушки – и все в три приема; потом окинет еще беглым взглядом всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворенный ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнет в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара.
Она была живая, проворная баба, лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками.
Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так обтянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь.
Много в свете таких мужей, как Захар. Иногда дипломат небрежно выслушает совет жены, пожмет плечами – и втихомолку напишет по ее совету.
Иногда администратор, посвистывая, гримасой сожаления ответит на болтовню жены о важном деле – а завтра важно докладывает эту болтовню министру.
Обходятся эти господа с женами так же мрачно или легко, едва удостоивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьезной жизни…
Уж полдень давно ярко жег дорожки парка. Все сидели в тени, под холстинными навесами: только няньки с детьми, группами, отважно ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.
Обломов все лежал на диване, веря и не веря смыслу утреннего разговора с Ольгой.
– Она любит меня, в ней играет чувство ко мне. Возможно ли? Она обо мне мечтает; для меня пела она так страстно, и музыка заразила нас обоих симпатией.
Гордость заиграла в нем, засияла жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю – в Обломовке.
Она – божество, с этим милым лепетом, с этим изящным, беленьким личиком, тонкой нежной шеей…
Крестьяне не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка: она поет ему…
И он чувствует жизнь, ее тихое течение, ее сладкие струи, плесканье… он впадает в раздумье от удовлетворенных желаний, от полноты счастья…
Вдруг лицо его омрачилось.
– Нет, этого быть не может! – вслух произнес он, встав с дивана и ходя по комнате. – Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она все смеется надо мной…
Он остановился перед зеркалом и долго рассматривал себя, сначала неблагосклонно, потом взгляд его прояснел; он даже улыбнулся.
– Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, – сказал он, – глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и в Египет ехать.
Пришел человек от Марьи Михайловны, Ольгиной тетки, звать обедать.
– Иду, иду! – сказал Обломов.
Человек пошел.
– Постой! Вот тебе.
Он дал ему денег.
Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди всё добрые, все наслаждаются; у всех счастье на лице. Только Захар мрачен, все стороной смотрит на барина; зато Анисья усмехается так добродушно. «Собаку заведу, – решил Обломов, – или кота… лучше кота: коты ласковы, мурлычат».
Он побежал к Ольге.
«Но, однако ж… Ольга любит меня! – думал он дорогой. – Это молодое, свежее создание! Ее воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна. Наконец, любят и не юношей, не отвагу на лице, не ловкость в мазурке, не скаканье на лошади… Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли; но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтобы женщина смирялась и склоняла голову перед этим умом, чтоб и свет кланялся ему… Или прославленный артист… А я что такое? Обломов – больше ничего. Вот Штольц – другое дело: Штольц – ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой. Куда ни придет, с кем ни сойдется – смотришь, уж овладел, играет, как будто на инструменте… А я?.. И с Захаром не управлюсь… и с собой тоже… я – Обломов! Штольц! Боже!.. Ведь она его любит, – в ужасе подумал он, – сама сказала: как друга – говорит она; да это ложь, может быть, бессознательная… Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает…»
Он пошел тише, тише, тише, одолеваемый сомнениями.
«А что, если она кокетничает со мной?.. Если только…»
Он остановился совсем, оцепенел на минуту.
«Что, если тут коварство, заговор… И с чего я взял, что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шепот самолюбия! Андрей! Ужели?.. быть не может: она такая, такая… Вон она какая!» – вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу.
Ольга с веселой улыбкой протянула ему руку.
«Нет, она не такая, она не обманщица, – решил он, – обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! – вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… – А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут попал!»
– Что это у вас? – спросила она.
– Ветка.
– Какая ветка?
– Вы видите: сиреневая.
– Где вы взяли? Тут нет сирени. Где вы шли?
– Это вы давеча сорвали и бросили.
– Зачем же вы подняли?
– Так, мне нравится, что вы… с досадой бросили ее.
– Нравится досада – это новость! Отчего?
– Не скажу.
– Скажите, пожалуйста, я прошу…
– Ни за что, ни за какие блага!
– Умоляю вас.
Он потряс отрицательно головой.
– А если я спою?
– Тогда… может быть…
– Так только музыка действует на вас? – сказала она с нахмуренной бровью. – Так это правда?
– Да, музыка, передаваемая вами…
– Ну, я буду петь… Casta diva, Casta di… – зазвучала она воззвание Нормы и остановилась.
– Ну, говорите теперь! – сказала она.
Он боролся несколько времени с собой.
– Нет, нет! – еще решительнее прежнего заключил он. – Ни за что… никогда! Если это неправда, если мне так показалось?.. Никогда, никогда!
– Что это такое? Что-нибудь ужасное, – говорила она, устремив мысль на этот вопрос, а пытливый взгляд на него.
Потом лицо ее наполнялось постепенно сознанием; в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг все лицо озарилось сознанием… Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольет светом целый пейзаж. Она уже знала мысль Обломова.
– Нет, нет, у меня язык не поворотится… – твердил Обломов, – и не спрашивайте.
– Я не спрашиваю вас, – отвечала она равнодушно.
– А как же? Сейчас вы…
– Пойдемте домой, – серьезно, не слушая его, сказала она, – ma tante ждет.
Она пошла вперед, оставила его с теткой и прямо прошла в свою комнату. |
610 | 113 | Глава 8: Планы Ольги | Обломов все больше разочаровывался в этом дне. Он провел его с теткой Ольги. Его появление не вызвало вопросов. Штольц хотел, чтобы друг оказался в чопорной семье. Да к тому же здесь была симпатичная девушка, которая смогла бы мотивировать Обломова. Пока Илья Ильич сидел с теткой, Ольга не появлялась. Он волновался. Время тянулось медленно. Наконец, она спустилась к обеду. Ее было не узнать: другое лицо, другой голос. Не было суровости, она шутила и смеялась, но в ней пропала непринужденность. После обеда Обломов позвал Ольгу прогуляться, но она позвала с собой тетушку. Во время прогулки Илья Ильич попросил девушку спеть. Она исполнила просьбу, но без увлечения, без души. Барин удалился. Он потерял былую мотивацию, пока Захар не сообщил, что барышня звала в парк. Илья Ильич долго искал Ольгу в парке. Когда они встретились, его тяготила сосредоточенность барышни. Он хотел вернуть все в прежнее русло. Ольга понимала все чувства мужчины, и ей это нравилось. Она хотела с ним поиграть. | 2 |
Весь этот день был днем постепенного разочарования для Обломова. Он провел его с теткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шелковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к ее почти пятидесятилетнему, но еще свежему лицу. На цепочке висит золотой лорнет.
Позы, жесты ее исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрется локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Ее никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдет к ее лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.
Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем, больше по-французски. Однако ж она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Стихия ее была свет, и оттого такт, осторожность шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения.
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
Они, по-видимому, любят быть вместе – вот единственное заключение, какое можно вывести, глядя на них; обходится она с ним так же, как и с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно.
Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу, на поездку за границу вместе; но в отношениях ее к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу.
Между тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде, да там и село.
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
Одет был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берег лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдет кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрет по плечу или хребту лошадей, чтоб посмотреть, хорошо ли они вычищены.
Знакомого он встречал с благосклонно-вежливой улыбкой, незнакомого – сначала холодно; но когда его представляли ему, холодность заменялась также улыбкой, и представленный мог уже рассчитывать на нее всегда.
Рассуждал он обо всем: и о добродетели, и о дороговизне, о науках и о свете одинаково отчетливо; выражал свое мнение в ясных и законченных фразах, как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.
Отношения Ольги к тетке были до сих пор очень просты и покойны: в нежности они не переходили никогда границ умеренности, никогда не ложилось между ними и тени неудовольствия.
Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тетки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих – вести себя иначе. Тетке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило ее желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тетки, не последовать ее совету.
И в чем проявлялись эти желания? В выборе платья, в прическе, в том, например, поехать ли во французский театр или в оперу.
Ольга слушалась настолько, насколько тетка выражала желание или высказывала совет, отнюдь не более, – а она всегда высказывала его с умеренностью до сухости, насколько допускали права тетки, никогда более.
Отношения эти были так бесцветны, что нельзя было никак решить, есть ли в характере тетки какие-нибудь притязания на послушание Ольги, на ее особенную нежность, или есть ли в характере Ольги послушание к тетке и особенная к ней нежность.
Зато с первого раза, видя их вместе, можно было решить, что они – тетка и племянница, а не мать и дочь.
– Я еду в магазин: не надо ли тебе чего-нибудь? – спрашивала тетка.
– Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, – говорила Ольга, и они ехали вместе; или: – Нет, ma tante, – скажет Ольга, – я недавно была.
Тетка возьмет ее двумя пальцами за обе щеки, поцелует в лоб, а она поцелует руку у тетки, и та поедет, а эта останется.
– Мы опять ту же дачу возьмем? – скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает сама с собой и не решается.
– Да, там очень хорошо, – говорила Ольга.
И дачу брали.
А если Ольга скажет:
– Ах, ma tante, неужели вам не наскучил этот лес да песок? Не лучше ли посмотреть в другой стороне?
– Посмотрим, – говорила тетка. – Поедем, Оленька, в театр? – говорила тетка, – давно кричат об этой пьесе.
– С удовольствием, – отвечала Ольга, но без торопливого желания угодить, без выражения покорности. Иногда они слегка и спорили.
– Помилуй, ma chère,[16] к лицу ли тебе зеленые ленты? – говорила тетка. – Возьми палевые.
– Ах, ma tante! уж я шестой раз в палевых, наконец приглядится.
– Ну, возьми pensee.[17]
– А эти вам нравятся?
Тетка вглядывалась и медленно трясла головой.
– Как хочешь, ma chère, я бы на твоем месте взяла pensee или палевые.
– Нет, ma tante, я лучше вот эти возьму, – говорила Ольга мягко и брала, что ей хотелось.
Ольга спрашивала у тетки советов не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для нее, а так, как бы спросила совета у всякой другой, более ее опытной женщины.
– Ma tante, вы читали эту книгу, – что это такое? – спрашивала она.
– Ах, какая гадость! – говорила тетка, отодвигая, но не пряча книгу и не принимая никаких мер, чтоб Ольга не прочла ее.
И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.
– Ma chère Ольга! – скажет иногда тетка. – Про этого молодого человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю.
И только. И Ольга как себе хочет потом: говори или не говори с ним.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, – словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов – и подавно.
Илья Ильич высидел с теткой часа два чинно, не положив ни разу ноги на ногу, разговаривая прилично обо всем; даже два раза ловко подвинул ей скамеечку под ноги.
Приехал барон, вежливо улыбнулся и ласково пожал ему руку.
Обломов еще чиннее вел себя, и все трое как нельзя более довольны были друг другом.
Тетка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела… или, лучше сказать, никак не смотрела.
Гулять с молодым человеком, с франтом – это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились.
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило.
Притом тетка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения – словом, распоряжалась им. И ее просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
Ольга не показывалась, пока он сидел с теткой, и время тянулось медленно. Обломова опять стало кидать в жар и холод. Теперь уж он догадывался о причине этой перемены Ольги. Перемена эта была для него почему-то тяжеле прежней.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка на ветку: посторонний звук, шорох – и оно улетит.
Он с замирающим трепетом ждал, когда Ольга сойдет к обеду, что и как она будет говорить, как будет смотреть на него…
Она сошла – и он надивиться не мог, глядя на нее; он едва узнал ее. У ней другое лицо, даже другой голос.
Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!
Взгляд ее не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец, как будто он ей ничего, все равно как барон, – словом, он точно не видал ее с год, и она на год созрела.
Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже не было. Куда все вдруг делось?
После обеда он подошел к ней спросить, не пойдет ли она гулять. Она, не отвечая ему, обратилась к тетке с вопросом:
– Пойдем ли мы гулять?
– Разве недалеко, – сказала тетка. – Вели дать мне зонтик.
И пошли все. Ходили вяло, смотрели вдаль, на Петербург, дошли до леса и воротились на балкон.
– Вы, кажется, не расположены сегодня петь? Я и просить боюсь, – спросил Обломов, ожидая, не кончится ли это принуждение, не возвратится ли к ней веселость, не мелькнет ли хоть в одном слове, в улыбке, наконец в пении луч искренности, наивности и доверчивости.
– Жарко! – заметила тетка.
– Ничего, я попробую, – сказала Ольга и спела романс.
Он слушал и не верил ушам.
Это не она: где же прежний, страстный звук?
Она пела так чисто, так правильно и вместе так… так… как поют все девицы, когда их просят спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся ни один нерв.
Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как поет, как все… Что это такое?
Обломов, не дождавшись чаю, взял шляпу и раскланялся.
– Приходите чаще, – сказала тетка, – в будни мы всегда одни, если вам не скучно, а в воскресенье у нас всегда кое-кто есть – не соскучитесь.
Барон вежливо встал и поклонился ему.
Ольга кивнула ему, как доброму знакомому, и, когда он пошел, она повернулась к окну, смотрела туда и равнодушно слушала удалявшиеся шаги Обломова.
Эти два часа и следующие три-четыре дня, много неделя, сделали на нее глубокое действие, двинули ее далеко вперед. Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души.
Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Там, где для мужчины надо поставить поверстный столб с надписью, ей довольно прошумевшего ветерка, трепетного, едва уловимого ухом сотрясения воздуха.
Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, еще на той неделе такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чем? Кажется, все лежит в этой мысли, вся логика, вся умозрительная и опытная философия мужчины, вся система жизни!
Cousin,[18] который оставил ее недавно девочкой, кончил курс ученья, надел эполеты, завидя ее, бежит к ней весело, с намерением, как прежде, потрепать ее по плечу, повертеться с ней за руки, поскакать по стульям, по диванам… вдруг, взглянув ей пристально в лицо, оробеет, отойдет смущенный и поймет, что он еще – мальчишка, а она – уже женщина!
Откуда? Что случилось? Драма? Громкое событие? Новость какая-нибудь, о которой весь город знает?
Ничего, ни maman, ни mon oncle, ни ma tante,[19] ни няня, ни горничная – никто не знает. И некогда было случиться: она протанцевала две мазурки, несколько контрдансов, да голова у ней что-то разболелась: не поспала ночь…
А потом опять все прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе смотрит она, перестала смеяться громко, не ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Обломов на другой, на третий день, как cousin, едва узнал Ольгу и глядел на нее робко, а она на него просто, только без прежнего любопытства, без ласки, а так, как другие.
«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? – терзался он вопросами. – Ей-богу, ничего не понимаю!»
И где было понять ему, что с ней совершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
– Нет, это тяжело, скучно! – заключил он. – Перееду на Выборгскую сторону, буду заниматься, читать, уеду в Обломовку… один! – прибавил потом с глубоким унынием. – Без нее! Прощай, мой рай, мой светлый, тихий идеал жизни!
Он не пошел ни на четвертый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору идти.
«Вот охота тащиться в жар!» – сказал он сам себе, зевнул и воротился, лег на диван и заснул тяжелым сном, как, бывало, сыпал в Гороховой улице, в запыленной комнате, с опущенными шторами.
Сны снились такие смутные. Проснулся – перед ним накрытый стол, ботвинья, битое мясо. Захар стоит, глядя сонно в окно; в другой комнате Анисья гремит тарелками.
Он пообедал, сел к окну. Скучно, нелепо, все один! Опять никуда и ничего не хочется!
– Вот, посмотрите, барин, котеночка от соседей принесли; не надо ли? Вы спрашивали вчера, – сказала Анисья, думая развлечь его, и положила ему котенка на колени.
Он начал гладить котенка: и с котенком скучно!
– Захар! – сказал он.
– Чего изволите? – вяло отозвался Захар.
– Я, может быть, в город перееду, – сказал Обломов.
– Куда в город? Квартиры нет.
– А на Выборгскую сторону.
– Что ж это будет, с одной дачи на другую станем переезжать? – отвечал он. – Чего там не видали? Михея Андреича, что ли?
– Да здесь неудобно…
– Это еще перевозиться? Господи! И тут умаялись совсем; да вот еще двух чашек не доищусь да половой щетки; коли не Михей Андреич увез туда, так, того и гляди, пропали.
Обломов молчал. Захар ушел и тотчас воротился, таща за собою чемодан и дорожный мешок.
– А это куда девать? Хоть бы продать, что ли? – сказал он, толкнув ногой чемодан.
– Что ты, с ума сошел? Я на днях поеду за границу, – с сердцем перебил Обломов.
– За границу! – вдруг, усмехнувшись, проговорил Захар. – Благо что поговорили, а то за границу!
– Что ж тебе так странно? Поеду, да и конец… У меня и паспорт готов, – сказал Обломов.
– А кто там сапоги-то с вас станет снимать? – иронически заметил Захар. – Девки-то, что ли? Да вы там пропадете без меня!
Он опять усмехнулся, от чего бакенбарды и брови раздались в стороны.
– Ты все глупости говоришь! Вынеси это и ступай! – с досадой отвечал Обломов.
На другой день, только что Обломов проснулся в десятом часу утра, Захар, подавая ему чай, сказал, что когда он ходил в булочную, так встретил барышню.
– Какую барышню? – спросил Обломов.
– Какую? Ильинскую барышню, Ольгу Сергеевну.
– Ну? – нетерпеливо спросил Обломов.
– Ну, кланяться приказали, спрашивали, здоровы ли вы, что делаете.
– Что ж ты сказал?
– Сказал, что здоровы; что, мол, ему делается?.. – отвечал Захар.
– Зачем же ты прибавляешь свои глупые рассуждения? – заметил Обломов. – «Что ему делается!» Ты почем знаешь, что мне делается? Ну, что еще?
– Спрашивали, где вы обедали вчера.
– Ну?..
– Я сказал, что дома, и ужинали, мол, дома. «А разве он ужинает?» – спрашивает барышня-то. Двух цыплят, мол, только скушали…
– Дур-р-р-ак! – крепко произнес Обломов.
– Что за дурак! разве это не правда? – сказал Захар. – Вон я и кости, пожалуй, покажу…
– Право, дурак! – повторил Обломов. – Ну, что ж она?
– Усмехнулись. «Что ж так мало?» – примолвили после.
– Вот дурак-то! – твердил Обломов. – Ты бы еще рассказал, что ты рубашку на меня надеваешь навыворот.
– Не спрашивали, так и не сказал, – отвечал Захар.
– Что еще спрашивала?
– Спрашивали, что делали эти дни.
– Ну, что ж ты?
– Ничего, мол, не делают, лежат все.
– Ах! – с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. – Поди вон! – прибавил он грозно. – Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю! Какой яд – этот человек!
– Что ж мне, лгать, что ли, на старости лет? – оправдывался Захар.
– Поди вон! – повторил Илья Ильич.
Захару брань ничего, только бы «жалких слов» не говорил барин.
– Я сказал, что вы хотите переехать на Выборгскую сторону, – заключил Захар.
– Ступай! – повелительно крикнул Обломов.
Захар ушел и вздохнул на всю прихожую, а Обломов стал пить чай.
Он отпил чай и из огромного запаса булок и кренделей съел только одну булку, опасаясь опять нескромности Захара. Потом закурил сигару и сел к столу, развернул какую-то книгу, прочел лист, хотел перевернуть, книга оказалась неразрезанною.
Обломов разорвал листы пальцем: от этого по краям листа образовались фестоны, а книга чужая, Штольца, у которого заведен такой строгий и скучный порядок, особенно насчет книг, что не приведи Бог! Бумаги, карандаши, все мелочи – как положит, так чтоб и лежали.
Надо бы взять костяной ножик, да его нет; можно, конечно, спросить и столовый, но Обломов предпочел положить книгу на свое место и направиться к дивану; только что он оперся рукой в шитую подушку, чтоб половчей приладиться лечь, как Захар вошел в комнату.
– А ведь барышня-то просила вас прийти в этот… как его… ох!.. – доложил он.
– Что ж ты не сказал давеча, два часа назад? – торопливо спросил Обломов.
– Вон велели идти, не дали досказать… – возразил Захар.
– Ты губишь меня, Захар! – произнес Обломов патетически.
«Ну, никак, опять за свое! – думал Захар, подставляя барину левую бакенбарду и глядя в стену, – по-намеднишнему… ввернет словцо?»
– Куда прийти? – спросил Обломов.
– А вон в этот, как его? Да в сад, что ли…
– В парк? – спросил Обломов.
– В парк, точно так, «погулять, дескать, если угодно; я там буду»…
– Одеваться!
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки – нет Ольги. Он пошел по той аллее, где было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
– Я думала, что вы уж не придете, – сказала она ему ласково.
– Я давно ищу вас по всему парку, – отвечал он.
– Я знала, что вы будете искать, и нарочно села здесь, в этой аллее: думала, что вы непременно пройдете по ней.
Он хотел было спросить: «Почему вы это думали?», но взглянул на нее и не спросил.
У ней лицо было другое, не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, Бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
– Что вас не видать давно? – спросила она.
Он молчал. Ему хотелось бы опять как-нибудь стороной дать ей понять, что тайная прелесть отношений их исчезла, что его тяготит эта сосредоточенность, которою она окружила себя, как облаком, будто ушла в себя, и он не знает, как ему быть, как держать себя с ней.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как – он решительно не знал.
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть.
А как? Ну, если он шагнет один?
Она понимала яснее его, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Она открыто глядела в его душу, видела, как рождалось чувство на дне его души, как играло и выходило наружу, видела, что с ним женская хитрость, лукавство, кокетство – орудия Сонечки – были бы лишние, потому что не предстояло борьбы.
Она даже видела и то, что, несмотря на ее молодость, ей принадлежит первая и главная роль в этой симпатии, что от него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли.
Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды, луча света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем. Она разнообразно торжествовала свое первенство в этом поединке.
В этой комедии или трагедии, смотря по обстоятельствам, оба действующие лица являются почти всегда с одинаковым характером: мучителя или мучительницы и жертвы.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
– Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди.
– Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он.
– Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
– Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава Богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он.
– По-русски? – спросила она.
– Нет, по-английски.
– А вы читаете по-английски?
– С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтоб замять разговор о книгах.
– Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее.
– Все здесь?
– Да, мне очень нравится эта аллея; я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит…
– Я вам ее не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней.
– Да, в самом деле.
Они замолчали.
– У вас ячмень совсем прошел? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
– Прошел теперь, слава Богу, – сказал он.
– Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она все о ячменях?» – подумал Обломов.
– Да не ужинайте, – прибавила она серьезно.
«Захар!» – шевельнулось у него в горле яростное воззвание к Захару.
– Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
– Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор.
– Сонетку, – сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо?
– Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
– Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, – думал он, – другой, – Штольц, например, добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
– Пойдемте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
– Отчего вы не веселы? – спросила она.
– Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
– Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
– Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.
– Цель – жить.
– Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом; в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
– Зачем жил? – повторила она. – Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?
– Может. Например, мое, – сказал он.
– Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она, остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни…
– Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
– Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
– Смейтесь, – продолжал он, – а это так!
Она тихо шла вперед, наклонив голову.
– Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, идучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
– Что это? – спросил он, оторопев.
– Вы видите – ветка.
– Какая ветка? – говорил он, глядя на нее во все глаза.
– Сиреневая.
– Знаю… но что она значит?
– Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
– И?.. – повторил он вопросительно.
– Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
– Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
– Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках, задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…
Она покачала головой.
– Нет, не все… половина.
– Лучшая.
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого еще?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это все мое! Мое! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.
– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком. |
611 | 113 | Глава 9: Сближение | С тех пор не было внезапных перемен в девушке. Она была спокойна, но жизнь чувствовала только с Обломовым. Ольга никого не спрашивала, что делать, стала осторожнее. Илья Ильич был все так же в нее влюблен. Симпатия росла, Ольга расцветала. Они все больше открывались друг другу. Барин перестал спать, читает, много двигается. Барышня наконец-то призналась в своих чувствах. Они не врали ни себе, ни друг другу. | 2 |
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила в своей новой сфере, не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.
В лесу те же деревья, но в шуме их явился особенный смысл: между ними и ею водворилось живое согласие. Птицы не просто трещат и щебечут, а все что-то говорят между собой; и все говорит вокруг, все отвечает ее настроению; цветок распускается, и она слышит будто его дыхание.
В снах тоже появилась своя жизнь: они населились какими-то видениями, образами, с которыми она иногда говорила вслух… они что-то ей рассказывают, но так неясно, что она не поймет, силится говорить с ними, спросить, и тоже говорит что-то непонятное. Только Катя скажет ей поутру, что она бредила.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не начинала еще жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он был прав, что она только что начала жить.
– Вот когда заиграют все силы в вашем организме, тогда заиграет жизнь и вокруг вас, и вы увидите то, на что закрыты у вас глаза теперь, услышите, чего не слыхать вам: заиграет музыка нерв, услышите шум сфер, будете прислушиваться к росту травы. Погодите, не торопитесь, придет само! – грозил он.
Оно пришло. «Это, должно быть, силы играют, организм проснулся…» – говорила она его словами, чутко вслушиваясь в небывалый трепет, зорко и робко вглядываясь в каждое новое проявление пробуждающейся новой силы.
Она не вдалась в мечтательность, не покорилась внезапному трепету листьев, ночным видениям, таинственному шепоту, когда как будто кто-то ночью наклонится над ее ухом и скажет что-то неясное и непонятное.
– Нервы! – повторит она иногда с улыбкой, сквозь слезы, едва пересиливая страх и выдерживая борьбу неокрепших нерв с пробуждавшимися силами. Она встанет с постели, выпьет стакан воды, откроет окно, помашет себе в лицо платком и отрезвится от грезы наяву и во сне.
А Обломов, лишь проснется утром, первый образ в воображении – образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней, шел гулять, читал – она тут, тут.
Он мысленно вел с ней нескончаемый разговор и днем и ночью. К «Истории открытий и изобретений» он все примешивал какие-нибудь новые открытия в наружности или в характере Ольги, изобретал случай нечаянно встретиться с ней, послать книгу, сделать сюрприз.
Говоря с ней при свидании, он продолжал разговор дома, так что иногда войдет Захар, а он чрезвычайно нежным и мягким тоном, каким мысленно разговаривал с Ольгой, скажет ему: «Ты, лысый черт, мне давеча опять нечищеные сапоги подал: смотри, чтоб я с тобой не разделался…»
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен, смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
«Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать ее тревог! – мечтал он. – Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснилось в нее, занятий! Любовь – претрудная школа жизни!»
Он уж прочел несколько книг. Ольга просила его рассказывать содержание и с неимоверным терпением слушала его рассказ. Он написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошел в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги.
Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днем.
В две-три недели они объездили все петербургские окрестности. Тетка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, в Иматру.
Что касается Обломова, он дальше парка никуда бы не тронулся, да Ольга все придумывает, и лишь только он на приглашение куда-нибудь поехать замнется ответом, наверное поездка предпринималась. И тогда не было конца улыбкам Ольги. На пять верст кругом дачи не было пригорка, на который бы он ни влезал по нескольку раз.
Между тем симпатия их росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством. В глазах прибавилось света, в движениях грации; грудь ее так пышно развилась, так мерно волновалась.
– Ты похорошела на даче, Ольга, – говорила ей тетка. В улыбке барона выражался тот же комплимент.
Ольга, краснея, клала голову на плечо тетки; та ласково трепала ее по щеке.
– Ольга, Ольга! – осторожно, почти шепотом, кликал однажды Обломов Ольгу внизу горы, где она назначила ему сойтись, чтобы идти гулять.
Нет ответа. Он посмотрел на часы.
– Ольга Сергеевна! – вслух прибавил потом. Молчание.
Ольга сидела на горе, слышала зов и, сдерживая смех, молчала. Ей хотелось заставить его взойти на гору.
– Ольга Сергеевна! – взывал он, пробравшись между кустами до половины горы и заглядывая наверх. «В половине шестого назначила она», – говорил он про себя.
Она не удержала смеха.
– Ольга, Ольга! Ах, да вы там! – сказал он и полез на гору.
– Ух! Охота же вам прятаться на горе! – Он сел подле нее. – Чтоб помучить меня, вы и сами мучитесь.
– Откуда вы? Прямо из дома? – спросила она.
– Нет, я к вам зашел; там сказали, что вы ушли.
– Что вы сегодня делали? – спросила она.
– Сегодня…
– Бранились с Захаром? – досказала она.
Он засмеялся этому, как делу совершенно невозможному.
– Нет, я читал «Revue». Но, послушайте, Ольга…
Но он ничего не сказал, сел только подле нее и погрузился в созерцание ее профиля, головы, движения руки взад и вперед, как она продевала иглу в канву и вытаскивала назад. Он наводил на нее взгляд, как зажигательное стекло, и не мог отвести.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца – все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Он был нем и не мог даже пошевелиться, только влажные от умиления глаза неотразимо были устремлены на нее.
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой! Как он любит! Как он нежен, как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою, человеком!
Момент символических намеков, знаменательных улыбок, сиреневых веток прошел невозвратно. Любовь делалась строже, взыскательнее, стала превращаться в какую-то обязанность; явились взаимные права. Обе стороны открывались более и более: недоразумения, сомнения исчезали или уступали место более ясным и положительным вопросам.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
И он бился, ломал голову, изворачивался, чтобы не упасть тяжело в глазах ее или чтоб помочь ей разъяснить какой-нибудь узел, не то так геройски рассечь его.
Вся ее женская тактика была проникнута нежной симпатией; все его стремления поспеть за движением ее ума дышали страстью.
Но чаще он изнемогал, ложился у ее ног, прикладывал руку к сердцу и слушал, как оно бьется, не сводя с нее неподвижного, удивленного, восхищенного взгляда.
«Как он любит меня!» – твердила она в эти минуты, любуясь им. Если же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, – а она глубоко умела смотреть в нее, – малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
Иногда только соберется он зевнуть, откроет рот – его поражает ее изумленный взгляд: он мгновенно сомкнет рот, так что зубы стукнут. Она преследовала малейшую тень сонливости даже у него на лице. Она спрашивала не только, что он делает, но и что будет делать.
Еще сильнее, нежели от упреков, просыпалась в нем бодрость, когда он замечал, что от его усталости уставала и она, делалась небрежною, холодною. Тогда в нем появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности, и тень исчезала опять, и симпатия била опять сильным и ясным ключом.
Но все эти заботы не выходили пока из магического круга любви; деятельность его была отрицательная: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело – остается еще в намерениях.
– Какой еще жизни и деятельности хочет Андрей? – говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. – Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день – верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было – все по милости ее поручений!
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым вопросом.
– Зачем нас не учат этому? – с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор о чем-нибудь, что привыкли считать ненужным женщине.
Однажды вдруг приступила к нему с вопросами о двойных звездах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она не удовлетворилась.
В другой раз, опять по неосторожности, вырвалось у него в разговоре с бароном слова два о школах живописи – опять ему работа на неделю; читать, рассказывать; да потом еще поехали в Эрмитаж: и там еще он должен был делом подтверждать ей прочитанное.
Если он скажет что-нибудь наобум, она сейчас увидит, да тут-то и пристанет.
Потом он должен был с неделю ездить по магазинам, отыскивать гравюры с лучших картин.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти вопросы не с женскою рассеянностью, не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
– Что вы не скажете ничего, молчите? – спросила она. – Можно подумать, что вам скучно.
– Ах! – произнес он, как будто приходя в себя от обморока. – Как я люблю вас!
– В самом деле? А не спроси я, оно и непохоже, – сказала она.
– Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? – начал он. – Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
Она поглядела на него молча, как будто поверяла слова его, сравнила с тем, что у него написано на лице, и улыбнулась; поверка оказалась удовлетворительною. На лице ее разлито было дыхание счастья, но мирного, которое, казалось, ничем не возмутишь. Видно, что у ней не было тяжело на сердце, а только хорошо, как в природе в это тихое утро.
– Что со мной? – в раздумье спросил будто себя Обломов.
– Сказать что?
– Скажите.
– Вы… влюблены.
– Да, конечно, – подтвердил он, отрывая ее руку от канвы, и не поцеловал, а только крепко прижал ее пальцы к губам и располагал, кажется, держать так долго.
Она пробовала тихонько отнять, но он крепко держал.
– Ну, пустите, довольно, – сказала она.
– А вы? – спросил он. – Вы… не влюблены…
– Влюблена, нет… я не люблю этого: я вас люблю! – сказала она и поглядела на него долго, как будто поверяла и себя, точно ли она любит.
– Лю…блю! – произнес Обломов. – Но ведь любить можно мать, отца, няньку, даже собачонку: все это покрывается общим, собирательным понятием «люблю», как старым…
– Халатом? – сказала она, засмеявшись. – А ргоpos,[20] где ваш халат?
– Какой халат? У меня никакого не было.
Она посмотрела на него с улыбкой упрека.
– Вот вы о старом халате! – сказал он. – Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
– Не знаю, – говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. – Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное?.. – добивался он.
– А вам хочется знать? – спросила она лукаво.
– Да, да, да! Неужели у вас нет потребности высказаться?
– А зачем вам хочется знать?
– Чтоб поминутно жить этим: сегодня, всю ночь, завтра – до нового свидания… Я только тем и живу.
– Вот видите, вам нужно обновлять каждый день запас вашей нежности! Вот где разница между влюбленным и любящим. Я…
– Вы?.. – нетерпеливо ждал он.
– Я люблю иначе, – сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. – Мне без вас скучно; расставаться с вами не надолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.
«Это слова… как будто Корделии!»[21] – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…
– Умрете… вы, – с запинкой продолжала она, – я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую – роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта – все равно что… жизнь, а жизнь…
Она искала выражения.
– Что ж жизнь, по-вашему? – спросил Обломов.
– Жизнь – долг, обязанность, следовательно, любовь – тоже долг: мне как будто Бог послал ее, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить.
– Корделия! – вслух произнес Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! – прибавил он в раздумье.
– Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…
«Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. – Не путем же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви».
– А есть радости живые, есть страсти? – заговорил он.
– Не знаю, – сказала она, – я не испытала и не понимаю, что это такое.
– О, как я понимаю теперь!
– Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! – весело добавила она. – Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
– В чем же счастье у вас в любви, – спросил он, – если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?
– В чем? А вот в чем! – говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. – Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановила их на нем, улыбнулась и подала ему руку.
– Разве мне не будет больно ужо, когда вы будете уходить? – прибавила она. – Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром? Разве…
С каждым «разве» лицо Обломова все расцветало, взгляд наполнялся лучами.
– Да, да, – повторял он, – я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тетку, ни…
– Ни собачонку, – сказала она и засмеялась.
– Верьте же мне, – заключила она, – как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, – сказала она с уверенностью в голосе, – в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
– Не могу не сомневаться, – перебил он, – не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?
– А я верю вам: отчего же? – спросила она.
– Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить – о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Он указал на сердце.
– Люблю, люблю, люблю – вот вам на трое суток запаса! – сказала она, вставая со скамьи.
– Вы все шутите, а мне-то каково! – вздохнув, заметил он, спускаясь с нею с горы.
Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры – все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все тот же.
И он и она прислушивались к этим звукам, уловляли их и спешили выпевать, что каждый слышит, друг перед другом, не подозревая, что завтра зазвучат другие звуки, явятся иные лучи, и забывая на другой день, что вчера было пение другое.
Она одевала излияние сердца в те краски, какими горело ее воображение в настоящий момент, и веровала, что они верны природе, и спешила в невинном и бессознательном кокетстве явиться в прекрасном уборе перед глазами своего друга.
Он веровал еще больше в эти волшебные звуки, в обаятельный свет и спешил предстать пред ней во всеоружии страсти, показать ей весь блеск и всю силу огня, который пожирал его душу.
Они не лгали ни перед собой, ни друг другу: они выдавали то, что говорило сердце, а голос его проходил чрез воображение.
Обломову нужды, в сущности, не было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему было хорошо.
И Ольга не справлялась, поднимет ли страстный друг ее перчатку, если б она бросила ее в пасть ко льву, бросится ли для нее в бездну, лишь бы она видела симптомы этой страсти, лишь бы он оставался верен идеалу мужчины, и притом мужчины, просыпающегося чрез нее к жизни, лишь бы от луча ее взгляда, от ее улыбки горел огонь бодрости в нем и он не переставал бы видеть в ней цель жизни.
И потому в мелькнувшем образе Корделии, в огне страсти Обломова отразилось только одно мгновение, одно эфемерное дыхание любви, одно ее утро, один прихотливый узор. А завтра, завтра блеснет уже другое, может быть, такое же прекрасное, но все-таки другое… |
612 | 113 | Глава 10: Сомнения Обломова | Илья Ильич лежал и наслаждался воспоминаниями о свидании. На следующий день встал бледный и мрачный, на лице — следы бессонницы, в глазах нет огня. Он погрузился в думы о жизни, пробежал мысленно весь свой путь и раскаялся в содеянном. Ольга не могла его любить. Это ошибка. Обломов пишет Ольге письмо обо всем, что надумал. Прочитав его, девушка заплакала. Барин боялся, что его разлюбят, того же боялась Ольга Сергеевна. Он боялся ошибок, а она видела в письме нежность и заботу, боязнь за ее счастье, но все же была оскорблена его сомнением в ее чувствах. | 2 |
Обломов был в том состоянии, когда человек только что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении назавтра тепла и света.
Он лежал на спине и наслаждался последними следами вчерашнего свидания. «Люблю, люблю, люблю», – дрожало еще в его ушах лучше всякого пения Ольги; еще на нем покоились последние лучи ее глубокого взгляда. Он дочитывал в нем смысл, определял степень ее любви и стал было забываться сном, как вдруг…
Завтра утром Обломов встал бледный и мрачный; на лице следы бессонницы; лоб весь в морщинах; в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, веселый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занятого человека – все пропало.
Он вяло напился чаю, не тронул ни одной книги, не присел к столу, задумчиво закурил сигару и сел на диван. Прежде бы он лег, но теперь отвык, и его даже не тянуло к подушке; однако ж он уперся локтем в нее – признак, намекавший на прежние наклонности.
Он был мрачен, иногда вздыхал, вдруг пожимал плечами, качал с сокрушением головой.
В нем что-то сильно работает, но не любовь. Образ Ольги пред ним, но он носится будто в дали, в тумане, без лучей, как чужой ему; он смотрит на него болезненным взглядом и вздыхает.
«Живи, как Бог велит, а не как хочется – правило мудрое, но…» И он задумался.
«Да, нельзя жить, как хочется, – это ясно, – начал говорить в нем какой-то угрюмый, строптивый голос, – впадешь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок! Вчера пожелал, сегодня достигаешь желаемого страстно, до изнеможения, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянешь жизнь, зачем исполнилось, – ведь вот что выходит от самостоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного хочу. Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользнет, – вот жизнь! Кто выдумал, что она – счастье, наслаждение? Безумцы! «Жизнь есть жизнь, долг, – говорит Ольга, – обязанность, а обязанность бывает тяжела. Исполним же долг…» Он вздохнул.
– Не увидимся с Ольгой… Боже мой! Ты открыл мне глаза и указал долг, – говорил он, глядя в небо, – где же взять силы? Расстаться! Еще есть возможность теперь, хотя с болью, зато после не будешь клясть себя, зачем не расстался? А от нее сейчас придут, она хотела прислать… Она не ожидает…
Что за причина? Какой ветер вдруг подул на Обломова? Какие облака нанес? И отчего он поднимает такое печальное иго? А, кажется, вчера еще он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и ее гороскоп. Что же случилось?
Должно быть, он поужинал или полежал на спине, и поэтическое настроение уступило место каким-то ужасам.
Часто случается заснуть летом в тихий, безоблачный вечер, с мерцающими звездами, и думать, как завтра будет хорошо поле при утренних светлых красках! Как весело углубиться в чащу леса и прятаться от жара!.. И вдруг просыпаешься от стука дождя, от серых печальных облаков; холодно, сыро…
Обломов с вечера, по обыкновению, прислушивался к биению своего сердца, потом ощупал его руками, поверил, увеличилась ли отверделость там, наконец углубился в анализ своего счастья и вдруг попал в каплю горечи и отравился.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
«Не ошибка ли это?» – вдруг мелькнуло у него в уме, как молния, и молния эта попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» – ворочалось у него в голове.
«Люблю, люблю, люблю», – раздалось вдруг опять в памяти, и сердце начинало согреваться, но вдруг опять похолодело. И это троекратное «люблю» Ольги – что это? Обман ее глаз, лукавый шепот еще праздного сердца; не любовь, а только предчувствие любви!
Этот голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенется! Узнает и тетка и барон, и далеко раздастся гул от этого голоса! Не станет то чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.
Она любит теперь, как вышивает по канве: тихо, лениво выходит узор, она еще ленивее развертывает его, любуется, потом положит и забудет. Да, это только приготовление к любви, опыт, а он – субъект, который подвернулся первый, немного сносный, для опыта, по случаю…
Ведь случай свел и сблизил их. Она бы его не заметила: Штольц указал на него, заразил молодое, впечатлительное сердце своим участием, явилось сострадание к его положению, самолюбивая забота стряхнуть сон с ленивой души, потом оставить ее.
– Вот оно что! – с ужасом говорил он, вставая с постели и зажигая дрожащей рукой свечку. – Больше ничего тут нет и не было! Она готова была к воспринятию любви, сердце ее ждало чутко, и он встретился нечаянно, попал ошибкой… Другой только явится – и она с ужасом отрезвится от ошибки! Как она взглянет тогда на него, как отвернется… ужасно! Я похищаю чужое! Я – вор! Что я делаю, что я делаю? Как я ослеп! Боже мой!
Он посмотрел в зеркало: бледен, желт, глаза тусклые. Он вспомнил тех молодых счастливцев, с подернутым влагой, задумчивым, но сильным и глубоким взглядом, как у нее, с трепещущей искрой в глазах, с уверенностью на победу в улыбке, с такой бодрой походкой, с звучным голосом. И он дождется, когда один из них явится: она вспыхнет вдруг, взглянет на него, Обломова, и… захохочет!
Он опять поглядел в зеркало. «Этаких не любят!» – сказал он.
Потом лег и припал лицом к подушке. «Прощай, Ольга, будь счастлива», – заключил он.
– Захар! – крикнул он утром. – Если от Ильинских придет человек за мной, скажи, что меня дома нет, в город уехал.
– Слушаю.
«Да… нет, я лучше напишу к ней, – сказал он сам себе, – а то дико покажется ей, что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
Он сел к столу и начал писать быстро, с жаром, с лихорадочной поспешностью, не так, как в начале мая писал к домовому хозяину. Ни разу не произошло близкой и неприятной встречи двух которых и двух что.
«Вам странно, Ольга Сергеевна (писал он), вместо меня самого получить это письмо, когда мы так часто видимся. Прочитайте до конца, и вы увидите, что мне иначе поступить нельзя. Надо было бы начать с этого письма: тогда мы оба избавились бы многих упреков совести впереди; но и теперь не поздно. Мы полюбили друг друга так внезапно, так быстро, как будто оба вдруг сделались больны, и это мне мешало очнуться ранее. Притом, глядя на вас, слушая вас по целым часам, кто бы добровольно захотел принимать на себя тяжелую обязанность отрезвляться от очарования? Где напасешься на каждый миг оглядки и силы воли, чтоб остановиться у всякой покатости и не увлечься по ее склону? И я всякий день думал: „Дальше не увлекусь, я остановлюсь: от меня зависит“, – и увлекся, и теперь настает борьба, в которой требую вашей помощи. Я только сегодня, в эту ночь, понял, как быстро скользят ноги мои: вчера только удалось мне заглянуть поглубже в пропасть, куда я падаю, и я решился остановиться.
Я говорю только о себе – не из эгоизма, а потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко, и не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд. Послушайте, без всяких намеков, скажу прямо и просто: вы меня не любите и не можете любить. Послушайтесь моей опытности и поверьте безусловно. Ведь мое сердце начало биться давно: положим, билось фальшиво, невпопад, но это самое научило меня различать его правильное биение от случайного. Вам нельзя, а мне можно и должно знать, где истина, где заблуждение, и на мне лежит обязанность предостеречь того, кто еще не успел узнать этого. И вот я предостерегаю вас: вы в заблуждении, оглянитесь!
Пока между нами любовь появилась в виде легкого, улыбающегося видения, пока она звучала в Casta diva, носилась в запахе сиреневой ветки, в невысказанном участии, в стыдливом взгляде, я не доверял ей, принимая ее за игру воображения и шепот самолюбия. Но шалости прошли; я стал болен любовью, почувствовал симптомы страсти; вы стали задумчивы, серьезны; отдали мне ваши досуги; у вас заговорили нервы; вы начали волноваться, и тогда, то есть теперь только, я испугался и почувствовал, что на меня падает обязанность остановиться и сказать, что это такое.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же – слышите ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже, когда я уже буду в бездне. Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» – сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» – твердо отвечаю я.
Вы не любите меня, но вы не лжете – спешу прибавить – не обманываете меня; вы не можете сказать да, когда в вас говорит нет. Я только хочу доказать вам, что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках. Мне с самого начала следовало бы строго сказать вам: «Вы ошиблись, перед вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите, он придет, и тогда вы очнетесь; вам будет досадно и стыдно за свою ошибку, а мне эта досада и стыд сделают боль», – вот что следовало бы мне сказать вам, если б я от природы был попрозорливее умом и пободрее душой, если б, наконец, был искреннее… Я и говорил, но, помните, как: с боязнью, чтоб вы не поверили, чтоб этого не случилось; я вперед говорил все, что могут потом сказать другие, чтоб приготовить вас не слушать и не верить, а сам торопился видеться с вами и думал: «Когда-то еще другой придет, я пока счастлив». Вот она, логика увлечения и страстей.
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться – сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…
Зачем же я пишу? Зачем не пришел прямо сказать сам, что желание видеться с вами растет с каждым днем, а видеться не следует? Сказать это вам в лицо – достанет ли духу, сами посудите! Иногда я и хочу сказать что-то похожее на это, а говорю совсем другое. Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда, что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой день. Теперь, без вас, совсем не то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит и молчит, и я пишу покойно (лгу): мы не увидимся больше (не лгу).
Другой бы прибавил: пишу и обливаюсь слезами, но я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в свою печаль, потому что не хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть. Вся эта драпировка скрывает обыкновенно умысел глубже пустить корни на почве чувства, а я хочу истребить и в вас и в себе семена его. Да и плакать пристало или соблазнителям, которые ищут уловить фразами неосторожное самолюбие женщин, или томным мечтателям. Я говорю это, прощаясь, как прощаются с добрым другом, отпуская его в далекий путь. Недели чрез три, чрез месяц было бы поздно, трудно: любовь делает неимоверные успехи, это душевный антонов огонь. И теперь я уже ни на что не похож, не считаю часы и минуты, не знаю восхождения и захождения солнца, а считаю: видел – не видал, увижу – не увижу, приходила – не пришла, придет… Все это к лицу молодости, которая легко переносит и приятные и неприятные волнения; а мне к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне; а с бурями я не управлюсь.
Многие бы удивились моему поступку: отчего бежит? скажут; другие будут смеяться надо мной: пожалуй, я и на то решаюсь. Уже если я решаюсь не видаться с вами, значит, на все решаюсь.
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щеки горели. Письмо вышло длинно, как все любовные письма: любовники страх как болтливы.
«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! – думал он. – Я почти счастлив… Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо».
Он перечитал письмо, сложил и запечатал.
– Захар! – сказал он. – Когда придет человек, отдай ему это письмо к барышне.
– Слушаю, – сказал Захар.
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..
Он наслаждался перспективой этого дня, новостью положения… Он с замиранием сердца прислушивался к стуку двери, не приходил ли человек, не читает ли уже Ольга письмо… Нет, в передней тихо.
«Что ж бы это значило? – с беспокойством думал он, – никого не было: как же так?»
Тайный голос тут же шептал ему: «Отчего ты беспокоишься? Ведь тебе это и нужно, чтоб не было, чтоб разорвать сношения?» Но он заглушал этот голос.
Чрез полчаса он докликался Захара со двора, где тот сидел с кучером.
– Не было никого? – спросил он. – Не приходили?
– Нет, приходили, – отвечал Захар.
– Что ж ты?
– Сказал, что вас нет: в город, дескать, уехали.
Обломов вытаращил на него глаза.
– Зачем же ты это сказал? – спросил он. – Я что тебе велел, когда человек придет?
– Да не человек приходил, горничная, – с невозмутимым хладнокровием отозвался Захар.
– А письмо отдал?
– Никак нет: ведь вы сначала велели сказать, что дома нет, а потом отдать письмо. Вот как придет человек, так отдам.
– Нет, нет, ты… просто душегубец! Где письмо? Подай сюда! – сказал Обломов.
Захар принес письмо, уже значительно запачканное.
– Ты руки мой, смотри! – злобно сказал Обломов, указывая на пятно.
– У меня руки чисты, – отозвался Захар, глядя в сторону.
– Анисья, Анисья! – закричал Обломов.
Анисья выставилась до половины из передней.
– Посмотри, что делает Захар? – пожаловался он ей. – На вот письмо и отдай его человеку или горничной, кто придет от Ильинских, чтоб барышне отдали, слышишь?
– Слышу, батюшка. Пожалуйте, отдам.
Но только она вышла в переднюю, Захар вырвал у ней письмо.
– Ступай, ступай, – закричал он, – знай свое бабье дело!
Вскоре опять прибежала горничная. Захар стал отпирать ей дверь, а Анисья подошла было к ней, но Захар яростно взглянул на нее.
– Ты чего тут? – спросил он хрипло.
– Я пришла только послушать, как ты…
– Ну, ну, ну! – загремел он, замахиваясь на нее локтем. – Туда же!
Она усмехнулась и пошла, но из другой комнаты в щелку смотрела, то ли сделает Захар, что велел барин.
Илья Ильич, услышав шум, выскочил сам.
– Что ты, Катя? – спросил он.
– Барышня приказали спросить, куда вы уехали? А вы и не уехали, дома! Побегу сказать, – говорила она и побежала было.
– Я дома. Это вот все врет, – сказал Обломов. – На вот, отдай барышне письмо!
– Слушаю, отдам!
– Где барышня теперь?
– Они по деревне пошли, велели сказать, что если вы кончили книжку, так чтоб пожаловали в сад часу во втором.
Она ушла.
«Нет, не пойду… зачем раздражать чувство, когда все должно быть кончено?..» – думал Обломов, направляясь в деревню.
Он издали видел, как Ольга шла по горе, как догнала ее Катя и отдала письмо; видел, как Ольга на минуту остановилась, посмотрела на письмо, подумала, потом кивнула Кате и вошла в аллею парка.
Обломов пошел в обход, мимо горы, с другого конца вошел в ту же аллею и, дойдя до средины, сел в траве, между кустами, и ждал.
«Она пройдет здесь, – думал он, – я только погляжу незаметно, что она, и удалюсь навсегда».
Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.
Между тем в траве все двигалось, ползало, суетилось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ.
Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть, зовет другую.
Вот две бабочки, вертясь друг около друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древесных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск…
«Какая тут возня! – думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, – а снаружи так все тихо, покойно!..»
А шагов все не слыхать. Наконец, вот… «Ох! – вздохнул Обломов, тихонько раздвигая ветви. – Она, она… Что это? плачет! Боже мой!»
Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того было не горячо, а тепло.
Он быстро пошел за ней.
– Ольга, Ольга! – нежно говорил он, следуя за ней.
Она вздрогнула, оглянулась, поглядела на него с удивлением, потом отвернулась и пошла дальше.
Он пошел рядом с ней.
– Вы плачете? – сказал он.
У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок к лицу, разразилась рыданием и села на первую скамью.
– Что я наделал! – шептал он с ужасом, взяв ее руку и стараясь оторвать от лица.
– Оставьте меня! – проговорила она. – Уйдите! Зачем вы здесь? Я знаю, что я не должна плакать: о чем? Вы правы, да, все может случиться.
– Что делать, чтоб не было этих слез? – спрашивал он, встал перед ней на колени. – Говорите, приказывайте: я готов на все…
– Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти… Вы не так сильны! Пустите! – говорила она, махая себе платком в лицо.
Он посмотрел на нее и мысленно читал себе проклятия.
– Несчастное письмо! – произнес он с раскаянием.
Она открыла рабочую корзинку, вынула письмо и подала ему.
– Возьмите, – сказала она, – и унесите его с собой, чтоб мне долго еще не плакать, глядя на него.
Он молча спрятал его в карман и сидел подле нее, повесив голову.
– По крайней мере, вы отдадите справедливость моим намерениям, Ольга? – тихо говорил он. – Это доказательство, как мне дорого ваше счастье.
– Да, дорого! – вздохнув, сказала она. – Нет, Илья Ильич, вам, должно быть, завидно стало, что я так тихо была счастлива, и вы поспешили возмутить счастье.
– Возмутить! Так вы не читали моего письма? Я вам повторю…
– Не дочитала, потому что глаза залились слезами: я еще глупа! Но я угадала остальное: не повторяйте, чтоб больше не плакать…
Слезы закапали опять.
– Не затем ли я отказываюсь от вас, – начал он, – что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему собой?.. Разве я делаю это хладнокровно? Разве у меня не плачет все внутри? Зачем же я это делаю?
– Зачем? – повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. – Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать – вот зачем! Если б вы хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.
– Какая мысль!.. – заговорил он с упреком и не договорил. Его поразило это предположение, потому что ему вдруг стало ясно, что это правда.
– Да, – подтвердила она, – вчера вам нужно было мое люблю, сегодня понадобились слезы, а завтра, может быть, вы захотите видеть, как я умираю.
– Ольга, можно ли так обижать меня! Ужели вы не верите, что я отдал бы теперь полжизни, чтоб услышать ваш смех и не видеть слез…
– Да, теперь, может быть, когда уже видели, как плачет о вас женщина… Нет, – прибавила она, – у вас нет сердца. Вы не хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не хотели…
– Да разве я знал?! – с вопросом и восклицанием в голосе сказал он, прикладывая обе ладони к груди.
– У сердца, когда оно любит, есть свой ум, – возразила она, – оно знает, чего хочет, и знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
И опять заплакала она.
– Я и так дурно спал, Ольга; я измучился ночь…
– И вам жаль стало, что я спала хорошо, что я не мучусь – не правда ли? – перебила она. – Если б я не заплакала теперь, вы бы и сегодня дурно спали.
– Что ж мне теперь делать: просить прощения? – с покорной нежностью сказал он.
– Просят прощения дети или когда в толпе отдавят ногу кому-нибудь, а тут извинение не поможет, – говорила она, обмахивая опять платком лицо.
– Однако, Ольга, если это правда? Если моя мысль справедлива и ваша любовь – ошибка? Если вы полюбите другого, а взглянув на меня тогда, покраснеете…
– Так что же? – спросила она, глядя на него таким иронически-глубоким, проницательным взглядом, что он смутился.
«Она что-то хочет добыть из меня! – подумал он, – держись, Илья Ильич!»
– Как «что же»! – машинально повторил он, беспокойно глядя на нее и не догадываясь, какая мысль формируется у ней в голове, как оправдает она свое что же, когда, очевидно, нельзя оправдать результатов этой любви, если она ошибка.
Она глядела на него так сознательно, с такой уверенностью, так, по-видимому, владела своей мыслью.
– Вы боитесь, – возразила она колко, – упасть «на дно бездны»; вас пугает будущая обида, что я разлюблю вас!.. «Мне будет худо», пишете вы…
Он все еще плохо понимал.
– Да ведь мне тогда будет хорошо, если я полюблю другого: значит, я буду счастлива! А вы говорите, что «предвидите мое счастье впереди и готовы пожертвовать для меня всем, даже жизнью»?
Он глядел на нее пристально и мигал редко и широко.
– Вон какая вышла логика! – шептал он. – Признаться, я не ожидал…
А она оглядывала его так ядовито с ног до головы.
– А счастье, от которого вы с ума сходите? – продолжала она. – А эти утра и вечера, этот парк, а мое люблю – все это ничего не стоит, никакой цены, никакой жертвы, никакой боли?
«Ах, если б сквозь землю провалиться!» – думал он, внутренне мучась, по мере того как мысль Ольги открывалась ему вполне.
– А если, – начала она горячо вопросом, – вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
– Ольга, это невозможно! – перебил он с неудовольствием, отодвигаясь от нее.
– Отчего невозможно? – спросила она. – Вы говорите, что я «ошибаюсь, что полюблю другого», а я думаю иногда, что вы просто разлюбите меня. И что тогда? Как я оправдаю себя в том, что делаю теперь? Если не люди, не свет, что я скажу самой себе?.. И я иногда тоже не сплю от этого, но не терзаю вас догадками о будущем, потому что верю в лучшее. У меня счастье пересиливает боязнь. Я во что-нибудь ценю, когда от меня у вас заблестят глаза, когда вы отыскиваете меня, карабкаясь на холмы, забываете лень и спешите для меня по жаре в город за букетом, за книгой; когда вижу, что я заставляю вас улыбаться, желать жизни… Я жду, ищу одного – счастья, и верю, что нашла. Если ошибусь, если правда, что я буду плакать над своей ошибкой, по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к сердцу), что я не виновата в ней; значит, судьба не хотела этого, Бог не дал. Но я не боюсь за будущие слезы; я буду плакать не напрасно: я купила ими что-нибудь… Мне так хорошо… было!.. – прибавила она.
– Пусть же будет опять хорошо! – умолял Обломов.
– А вы видите только мрачное впереди; вам счастье нипочем… Это неблагодарность, – продолжала она, – это не любовь, это…
– Эгоизм! – досказал Обломов и не смел взглянуть на Ольгу, не смел говорить, не смел просить прощения.
– Идите, – тихо сказала она, – куда вы хотели идти.
Он поглядел на нее. Глаза у ней высохли. Она задумчиво смотрела вниз и чертила зонтиком по песку.
– Ложитесь опять на спину, – прибавила потом, – не ошибетесь, «не упадете в бездну».
– Я отравился и отравил вас, вместо того чтоб быть просто и прямо счастливым… – бормотал он с раскаянием.
– Пейте квас: не отравитесь, – язвила она.
– Ольга! Это невеликодушно! – сказал он. – После того, когда я сам казнил себя сознанием…
– Да, на словах вы казните себя, бросаетесь в пропасть, отдаете полжизни, а там придет сомнение, бессонная ночь: как вы становитесь нежны к себе, осторожны, заботливы, как далеко видите вперед!..
«Какая истина, и как она проста!» – подумал Обломов, но стыдился сказать вслух. Отчего ж он не сам растолковал ее себе, а женщина, начинающая жить? И как это она скоро! Недавно еще таким ребенком смотрела.
– Нам больше не о чем говорить, – заключила она, вставая. – Прощайте, Илья Ильич, и будьте… покойны; ведь ваше счастье в этом.
– Ольга! Нет, ради Бога, нет! Теперь, когда все стало опять ясно, не гоните меня… – говорил он, взяв ее за руку.
– Чего же вам надо от меня? – Вы сомневаетесь, не ошибка ли моя любовь к вам: я не могу успокоить вашего сомнения; может быть, и ошибка – я не знаю…
Он выпустил ее руку. Опять занесен нож над ним.
– Как не знаете? Разве вы не чувствуете? – спросил он опять с сомнением на лице. – Разве вы подозреваете?
– Я ничего не подозреваю; я сказала вам вчера, что я чувствую, а что будет через год – не знаю. Да разве после одного счастья бывает другое, потом третье, такое же? – спрашивала она, глядя на него во все глаза. – Говорите, вы опытнее меня.
Но ему не хотелось уже утверждать ее в этой мысли, и он молчал, покачивая одной рукой акацию.
– Нет, любят только однажды! – повторил он, как школьник, заученную фразу.
– Вот видите: и я верю в это, – добавила она. – Если же это не так, то, может быть, и я разлюблю вас, может быть, мне будет больно от ошибки и вам тоже; может быть, мы расстанемся!.. Любить два, три раза… нет, нет… Я не хочу верить этому!
Он вздохнул. Это может быть ворочало у него душу, и он задумчиво плелся за ней. Но ему с каждым шагом становилось легче; выдуманная им ночью ошибка было такое отдаленное будущее… «Ведь это не одна любовь, ведь вся жизнь такова… – вдруг пришло ему в голову, – и если отталкивать всякий случай, как ошибку, когда же будет – не ошибка? Что же я? Как будто ослеп…»
– Ольга, – сказал он, едва касаясь двумя пальцами ее талии (она остановилась), – вы умнее меня.
Она потрясла головой.
– Нет, проще и смелее. Чего вы боитесь? Ужели вы не шутя думаете, что можно разлюбить? – с гордою уверенностью спросила она.
– Теперь и я не боюсь! – бодро сказал он. – С вами не страшна судьба.
– Эти слова я недавно где-то читала… у Сю, кажется, – вдруг возразила она с иронией, обернувшись к нему, – только их там говорит женщина мужчине…
У Обломова краска бросилась в лицо.
– Ольга! Пусть будет все по-вчерашнему, – умолял он, – я не буду бояться ошибок.
Она молчала.
– Да? – робко спрашивал он.
Она молчала.
– Ну, если не хотите сказать, дайте знак какой-нибудь… ветку сирени…
– Сирени… отошли, пропали! – отвечала она. – Вон, видите, какие остались: поблеклые!
– Отошли, поблекли! – повторил он, глядя на сирени. – И письмо отошло! – вдруг сказал он.
Она потрясла отрицательно головой. Он шел за ней и рассуждал про себя о письме, о вчерашнем счастье, о поблекшей сирени.
«В самом деле, сирени вянут! – думал он. – Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Далее ему вдруг пришло в голову, что бы было, если б письмо это достигло цели, если б она разделила его мысль, испугалась, как он, ошибок и будущих отдаленных гроз, если б послушала его так называемой опытности, благоразумия и согласилась расстаться, забыть друг друга?
Боже сохрани! Проститься, уехать в город, на новую квартиру! Потянулась бы за этим длинная ночь, скучное завтра, невыносимое послезавтра и ряд дней все бледнее, бледнее…
Как это можно? Да это смерть! А ведь было бы так! Он бы заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» – спросил он себя.
– Ольга Сергеевна! – сказал он.
– Что вам?
– Ко всем моим признаниям я должен прибавить еще одно…
– Какое?
– Ведь письмо-то было вовсе не нужно…
– Неправда, оно было необходимо, – решила она.
Она оглянулась и засмеялась, увидя лицо, какое он сделал, как у него прошел вдруг сон, как растворились глаза от изумления.
– Необходимо? – повторил он медленно, вперяя удивленный взгляд в ее спину. Но там были только две кисти мантильи.
Что же значат эти слезы, упреки? Ужели хитрость? Но Ольга не хитра: это он ясно видел.
Хитрят и пробавляются хитростью только более или менее ограниченные женщины. Они за недостатком прямого ума двигают пружинами ежедневной мелкой жизни посредством хитрости, плетут, как кружево, свою домашнюю политику, не замечая, как вокруг их располагаются главные линии жизни, куда они направятся и где сойдутся.
Хитрость – все равно что мелкая монета, на которую не купишь многого. Как мелкой монетой можно прожить час, два, так хитростью можно там прикрыть что-нибудь, тут обмануть, переиначить, а ее не хватит обозреть далекий горизонт, свести начало и конец крупного, главного события.
Хитрость близорука: хорошо видит только под носом, а не вдаль, и оттого часто сама попадается в ту же ловушку, которую расставила другим.
Ольга просто умна: вот хоть сегодняшний вопрос, как легко и ясно разрешила она, да и всякий! Она тотчас видит прямой смысл события и подходит к нему по прямой дороге.
А хитрость – как мышь: обежит вокруг, прячется… Да и характер у Ольги не такой. Что же это такое? Что еще за новость?
– Почему же письмо необходимо? – спросил он.
– Почему? – повторила она и быстро обернулась к нему с веселым лицом, наслаждаясь тем, что на каждом шагу умеет ставить его в тупик. – А потому, – с расстановкой начала потом, – что вы не спали ночь, писали все для меня; я тоже эгоистка! Это, во-первых…
– За что ж вы упрекали меня сейчас, если сами соглашаетесь теперь со мной? – перебил Обломов.
– За то, что вы выдумали мучения. Я не выдумывала их, они случились, и я наслаждаюсь тем, что уж прошли, а вы готовили их и наслаждались заранее. Вы – злой! за это я вас и упрекала. Потом… в письме вашем играют мысль, чувство… вы жили эту ночь и утро не по-своему, а как хотел, чтоб вы жили, ваш друг и я, – это во-вторых; наконец, в-третьих…
Она подошла к нему так близко, что кровь бросилась ему в сердце и в голову; он начал дышать тяжело, с волнением. А она смотрит ему прямо в глаза.
– В-третьих, потому, что в письме этом, как в зеркале, видна ваша нежность, ваша осторожность, забота обо мне, боязнь за мое счастье, ваша чистая совесть… все, что указал мне в вас Андрей Иваныч и что я полюбила, за что забываю вашу лень… апатию… Вы высказались там невольно: вы не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем не для того, чтоб расстаться – этого вы не хотели, а потому, что боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе бы письмо оскорбило меня и я не заплакала бы – от гордости! Видите, я знаю, за что я люблю вас, и не боюсь ошибки: я в вас не ошибаюсь…
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у ней сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного сердца он бросил ей в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
– Ольга!.. Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире! – сказал он в восторге и, не помня себя, простер руки, наклонился к ней.
– Ради Бога… один поцелуй, в залог невыразимого счастья, – прошептал он, как в бреду.
Она мгновенно подалась на шаг назад; торжественное сияние, краски слетели с лица; кроткие глаза заблистали грозой.
– Никогда! Никогда! Не подходите! – с испугом, почти с ужасом сказала она, вытянув обе руки и зонтик между ним и собой, и остановилась как вкопанная, окаменелая, не дыша, в грозной позе, с грозным взглядом, вполуоборот.
Он вдруг присмирел: перед ним не кроткая Ольга, а оскорбленная богиня гордости и гнева, с сжатыми губами, с молнией в глазах.
– Простите!.. – бормотал он, смущенный, уничтоженный.
Она медленно обернулась и пошла, косясь боязливо через плечо, что он. А он ничего: идет тихо, будто волочит хвост, как собака, на которую топнули.
Она было прибавила шагу, но, увидя лицо его, подавила улыбку и пошла покойнее, только вздрагивала по временам. Розовое пятно появлялось то на одной щеке, то на другой.
По мере того как она шла, лицо ее прояснялось, дыхание становилось реже и покойнее, и она опять пошла ровным шагом. Она видела, как свято ее «никогда» для Обломова, и порыв гнева мало-помалу утихал и уступал место сожалению. Она шла все тише, тише…
Ей хотелось смягчить свою вспышку; она придумывала предлог заговорить.
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, – думал он, глядя на висящие сирени, – вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба, что есть во мне хорошего, и он поблек!..»
Он посмотрел на Ольгу – она стоит и ждет его, потупив глаза.
– Дайте мне письмо!.. – тихо сказала она.
– Оно поблекло! – печально отвечал он, подавая письмо.
Она опять близко подвинулась к нему и наклонила еще голову; веки были опущены совсем… Она почти дрожала. Он отдал письмо: она не поднимала головы, не отходила.
– Вы меня испугали, – мягко прибавила она.
– Простите, Ольга, – бормотал он.
Она молчала.
– Это грозное «никогда!..», – сказал он печально и вздохнул.
– Поблекнет! – чуть слышно прошептала она, краснея. Она бросила на него стыдливый, ласковый взгляд, взяла обе его руки, крепко сжала в своих, потом приложила их к своему сердцу.
– Слышите, как бьется! – сказала она. – Вы испугали меня! Пустите!
И, не взглянув на него, обернулась и побежала по дорожке, подняв спереди немного платье.
– Куда вы так? – говорил он. – Я устал, не могу за вами…
– Оставьте меня. Я бегу петь, петь, петь!.. – твердила она с пылающим лицом. – Мне теснит грудь, мне почти больно!
Он остался на месте и долго смотрел ей вслед, как улетающему ангелу.
«Ужели и этот миг поблекнет?» – почти печально думал он и сам не чувствовал, идет ли он, стоит ли на месте.
«Сирени отошли, – опять думал он, – вчера отошло, и ночь с призраками, с удушьем тоже отошла… Да! и этот миг отойдет, как сирени! Но когда отходила сегодняшняя ночь, в это время уже расцветало нынешнее утро…»
– Что ж это такое? – вслух сказал он в забывчивости. – И – любовь тоже… любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигается и не дохнет в ее атмосфере; и в любви нет покоя, и она движется все куда-то, вперед, вперед… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился еще Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? – тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошел домой.
Проходя мимо окон Ольги, он слышал, как стесненная грудь ее облегчалась в звуках Шуберта, как будто рыдала от счастья.
Боже мой! Как хорошо жить на свете! |
613 | 113 | Глава 11: Мысли о свадьбе | Дома Обломов нашел еще письмо Штольца, где тот звал его в Швейцарию, в Италию или в деревню, чтоб проверить мужиков, доход, построить дом. Илья Ильич бросился писать. У него даже мечта появилась — план семейного дома, где он будет жить с Ольгой. Но письмо опять было отложено. Андрей Иванович, не дождавшись ответа от друга, написал барышне. Но она наблюдала только поверхностно и в определенной сфере. Лето в разгаре. Обломов без ума от Ольги. Барышня взрослеет, становится умнее и воспринимает мир иначе. Между ними установились тайные отношения. Они во всем видели намек на любовь. Однако девушку иногда одолевало беспокойство, которое она не могла растолковать. Ей становилось тяжело, что-то давило на грудь. На следующий день Обломов послал узнать о здоровье возлюбленной, но ответа не получил, и пошел узнавать сам. Ольга Сергеевна была свежа и бодра. Она чувствует влечение к барину. Долго не спала, ходила одна в волнении. Она обдумывала каждый шаг, в то время как Обломов наслаждался любовью и думал о свадьбе. | 2 |
Обломов дома нашел еще письмо от Штольца, которое начиналось и кончалось словами: «Теперь или никогда!», потом было исполнено упреков в неподвижности, потом приглашение приехать непременно в Швейцарию, куда собирался Штольц, и, наконец, в Италию.
Если же не это, так он звал Обломова в деревню, поверить свои дела, встряхнуть запущенную жизнь мужиков, поверить и определить свой доход и при себе распорядиться постройкой нового дома.
«Помни наш уговор: теперь или никогда», – заключил он.
– Теперь, теперь, теперь! – повторил Обломов. – Андрей не знает, какая поэма разыгрывается в моей жизни. Какие ему еще дела? Разве я могу когда-нибудь и чем-нибудь быть так занят? Попробовал бы он! Вот почитаешь о французах, об англичанах: будто они всё работают, будто все дело на уме! Ездят себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку, так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить. Не то, так дома сидят в благородной праздности; завтракают, обедают с приятелями, с женщинами – вот и все дело! Что ж я за каторжник? Андрей только выдумал: «Работай да работай, как лошадь!» К чему? Я сыт, одет. Однако Ольга опять спрашивала, намерен ли я съездить в Обломовку…
Он бросился писать, соображать, ездил даже к архитектору. Вскоре на маленьком столике у него расположен был план дома, сада. Дом семейный, просторный, с двумя балконами.
«Тут я, тут Ольга, тут спальня, детская… – улыбаясь, думал он. – Но мужики, мужики… – и улыбка слетела, забота морщила ему лоб. – Сосед пишет, входит в подробности, говорит о запашке, об умолоте… Экая скука! да еще предлагает на общий счет проложить дорогу в большое торговое село, с мостом через речку, просит три тысячи денег, хочет, чтоб я заложил Обломовку… А почем я знаю, нужно ли это?.. Выйдет ли толк? Не обманывает ли он?.. Положим, он честный человек: Штольц его знает, да ведь он тоже может обмануться, а я деньги-то ухну! Три тысячи – такую кучу! Где их взять? Нет, страшно! еще пишет, чтоб выселить некоторых мужиков на пустошь, и требует поскорей ответа – все поскорей. Он берется выслать все документы для заклада имения в совет. „Пришли я ему доверенность, в палату ступай засвидетельствовать“ – вона чего захотел! А я и не знаю, где палата, как и двери-то отворяются туда».
Обломов другую неделю не отвечает ему, между тем даже и Ольга спрашивает, был ли он в палате. Недавно Штольц также прислал письмо и к нему и к ней, спрашивает: «Что он делает?»
Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.
Лето в самом разгаре; июль проходит; погода отличная. С Ольгой Обломов почти не расстается. В ясный день он в парке, в жаркий полдень теряется с ней в роще, между сосен, сидит у ее ног, читает ей; она уже вышивает другой лоскуток канвы – для него. И у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят.
Если ему и снятся тяжелые сны и стучатся в сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в лицо, добудет, что у него на сердце, – и все опять тихо, и опять чувство течет плавно, как река, с отражением новых узоров неба.
Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…
У ней есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь, то видишь, что у ней на уме все одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, все сообразит и добьется, чего искала.
Он не мог понять, откуда у ней является эта сила, этот такт – знать и уметь, как и что делать, какое бы событие ни явилось.
«Это оттого, – думал он, – что у ней одна бровь никогда не лежит прямо, а все немного поднявшись, и над ней такая тоненькая, чуть заметная складка… Там, в этой складке, гнездится у ней упорство».
Какое покойное, светлое выражение ни ляжет ей на лицо, а эта складка не разглаживается и бровь не ложится ровно. Но внешней силы, резких приемов и наклонностей у ней нет. Настойчивость в намерениях и упорство ни на шаг не увлекают ее из женской сферы.
Она не хочет быть львицей, обдать резкой речью неловкого поклонника, изумить быстротой ума всю гостиную, чтоб кто-нибудь из угла закричал: «браво! браво!»
В ней даже есть робость, свойственная многим женщинам: она, правда, не задрожит, увидя мышонка, не упадет в обморок от падения стула, но побоится пойти подальше от дома, своротит, завидя мужика, который ей покажется подозрительным, закроет на ночь окно, чтоб воры не влезли, – все по-женски.
Потом, она так доступна чувству сострадания, жалости! У ней нетрудно вызвать слезы; к сердцу ее доступ легок. В любви она так нежна; во всех ее отношениях ко всем столько мягкости, ласкового внимания – словом, она женщина!
Иногда речь ее и сверкнет искрой сарказма, но там блещет такая грация, такой кроткий, милый ум, что всякий с радостью подставит лоб!
Зато она не боится сквозного ветра, ходит легко одетая в сумерки – ей ничего! В ней играет здоровье; кушает она с аппетитом; у ней есть любимые блюда; она знает, как и готовить их.
Да это все знают многие, но многие не знают, что делать в том или другом случае, а если и знают, то только заученное, слышанное, и не знают, почему так, а не иначе делают они, сошлются сейчас на авторитет тетки, кузины…
Многие даже не знают сами, чего им хотеть, а если и решатся на это, то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и не надо. Это, должно быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.
Между Обломовым и Ольгой установились тайные невидимые для других отношения: всякий взгляд, каждое незначительное слово, сказанное при других, имело для них свой смысл. Они видели во всем намек на любовь.
И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на ее историю; а как все истории о любви очень сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.
И Обломов при намеке на это вдруг схватит в смущении за чаем такую кучу сухарей, что кто-нибудь непременно засмеется.
Они стали чутки и осторожны. Иногда Ольга не скажет тетке, что видела Обломова, и он дома объявит, что едет в город, а сам уйдет в парк.
Однако ж, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его себе.
Иногда, идучи в жаркий полдень под руку с Обломовым, она лениво обопрется на плечо его и идет машинально, в каком-то изнеможении, молчит упорно. Бодрость пропадает в ней; взгляд утомленный, без живости, делается неподвижен, устремляется куда-нибудь на одну точку, и ей лень обратить его на другой предмет.
Ей становится тяжело, что-то давит грудь, беспокоит. Она снимет мантилью, косынку с плеч, но и это не помогает – все давит, все теснит. Она бы легла под дерево и пролежала так целые часы.
Обломов теряется, машет веткой ей в лицо, но она нетерпеливым знаком устранит его заботы и мается.
Потом вдруг вздохнет, оглянется вокруг себя сознательно, поглядит на него, пожмет руку, улыбнется, и опять явится бодрость, смех, и она уже владеет собой.
Особенно однажды вечером она впала в это тревожное состояние, в какой-то лунатизм любви, и явилась Обломову в новом свете.
Было душно, жарко; из леса глухо шумел теплый ветер; небо заволакивало тяжелыми облаками. Становилось все темнее и темнее.
– Дождь будет, – сказал барон и уехал домой.
Тетка ушла в свою комнату. Ольга долго, задумчиво играла на фортепьяно, но потом оставила.
– Не могу, у меня пальцы дрожат, мне как будто душно, – сказала она Обломову. – Походимте по саду.
Долго ходили они молча по аллеям рука в руку. Руки у ней влажны и мягки. Они вошли в парк.
Деревья и кусты смешались в мрачную массу; в двух шагах ничего не было видно; только беловатой полосой змеились песчаные дорожки.
Ольга пристально вглядывалась в мрак и жалась к Обломову. Молча блуждали они.
– Мне страшно! – вдруг, вздрогнув, сказала она, когда они почти ощупью пробирались в узкой аллее, между двух черных, непроницаемых стен леса.
– Чего? – спросил он. – Не бойся, Ольга, я с тобой.
– Мне страшно и тебя! – говорила она шепотом. – Но как-то хорошо страшно! Сердце замирает. Дай руку, попробуй, как оно бьется.
А сама вздрагивала и озиралась вокруг.
– Видишь, видишь? – вздрогнув, шептала она, крепко хватая его обеими руками за плечо. – Ты не видишь, мелькает в темноте кто-то?..
Она теснее прижалась к нему.
– Никого нет… – говорил он; но и у него мурашки поползли по спине.
– Закрой мне глаза скорей чем-нибудь… крепче! – шепотом говорила она… – Ну, теперь ничего… Это нервы, – прибавила она с волнением. – Вон опять! Смотри, кто это? Сядем где-нибудь на скамье…
Он ощупью отыскал скамью и посадил ее.
– Пойдем домой, Ольга, – уговаривал он, – ты нездорова.
Она положила ему голову на плечо.
– Нет, здесь воздух свежее, – сказала она, – у меня тут теснит, у сердца.
Она дышала горячо ему на щеку.
Он дотронулся до ее головы рукой – и голова горяча. Грудь тяжело дышит и облегчается частыми вздохами.
– Не лучше ли домой? – твердил в беспокойстве Обломов, – надо лечь…
– Нет, нет, оставь меня, не трогай… – говорила она томно, чуть слышно, – у меня здесь горит… – указывала она на грудь.
– Право, пойдем домой… – торопил Обломов.
– Нет, постой, это пройдет…
Она сжимала ему руку и по временам близко взглядывала в глаза и долго молчала. Потом начала плакать, сначала тихонько, потом навзрыд. Он растерялся.
– Ради Бога, Ольга, скорей домой! – с беспокойством говорил он.
– Ничего, – отвечала она, всхлипывая, – не мешай, дай выплакаться… огонь выйдет слезами, мне легче будет; это все нервы играют…
Он слушал в темноте, как тяжело дышит она, чувствовал, как каплют ему на руку ее горячие слезы, как судорожно пожимает она ему руку.
Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова ее лежит у него на плече, дыхание обдает ему щеку жаром… Он тоже вздрагивал, но не смел коснуться губами ее щеки.
Потом она становилась все тише, тише, дыхание делалось ровнее… Она примолкла. Он думал, не заснула ли она, и боялся шевельнуться.
– Ольга! – шепотом кликнул он.
– Что? – шепотом же ответила она и вздохнула вслух. – Вот теперь… прошло… – томно сказала она, – мне легче, я дышу свободно.
– Пойдем, – говорил он.
– Пойдем! – нехотя повторила она. – Милый мой! – с негой прошептала потом, сжав ему руку, и, опершись на его плечо, нетвердыми шагами дошла до дома.
В зале он взглянул на нее: она была слаба, но улыбалась странной, бессознательной улыбкой, как будто под влиянием грезы.
Он посадил ее на диван, стал подле нее на колени и несколько раз в глубоком умилении поцеловал у ней руку.
Она все с той же улыбкой глядела на него, оставляя обе руки, и провожала его до дверей глазами.
Он в дверях обернулся: она все глядит ему вслед, на лице все то же изнеможение, та же жаркая улыбка, как будто она не может сладить с нею…
Он ушел в раздумье. Он где-то видал эту улыбку; он припомнил какую-то картину, на которой изображена женщина с такой улыбкой… только не Корделия…
На другой день он послал узнать о здоровье. Приказали сказать: «Слава Богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать, за пять верст».
Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошел к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она себя чувствует после вчерашнего?»
– Это маленькое нервическое расстройство, – торопливо сказала она. – Ma tante говорит, что надо раньше ложиться. Это недавно только со мной…
Она не досказала и отвернулась, как будто просила пощады. А отчего смутилась она – и сама не знает. Отчего ее грызло и жгло воспоминание о вчерашнем вечере, об этом расстройстве?
Ей было и стыдно чего-то, и досадно на кого-то, не то на себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слез, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…
Она долго не спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно, все думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и все не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! – думала она в досаде. – Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко…
Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько бы ни ошибся еще, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.
Но у него недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности. Тихонько он упивался ее ароматом, но явно иногда приставал к хору циников, трепетавших даже подозрения в целомудрии или уважении к нему, и к буйному хору их прибавлял и свое легкомысленное слово.
Он никогда не вникал ясно в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдется для него раковина.
Многие запинаются на добром слове, рдея от стыда, и смело, громко произносят легкомысленное слово, не подозревая, что оно тоже, к несчастью, не пропадает даром, оставляя длинный след зла, иногда неистребимого.
Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадей, мебель, а тот – женщину… и какие издержки повели за собой перемены…
Не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины, но молчал, боясь света.
Надо было угадывать это: Ольга угадала.
Мужчины смеются над такими чудаками, но женщины сразу узнают их; чистые, целомудренные женщины любят их – по сочувствию; испорченные ищут сближения с ними – чтоб освежиться от порчи.
Лето подвигалось, уходило. Утра и вечера становились темны и серы. Не только сирени, и липы отцвели, ягоды отошли. Обломов и Ольга виделись ежедневно.
Он догнал жизнь, то есть усвоил опять все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
Он усвоил только то, что вращалось в кругу ежедневных разговоров в доме Ольги, что читалось в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой. Все остальное утопало в сфере чистой любви.
Несмотря на частые видоизменения в этой розовой атмосфере, главным основанием была безоблачность горизонта. Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, – она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворенность счастья? Чего недостает ей? Что еще нужно? Ведь это судьба – назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда в глазах мужчины.
Что ж за дело, что не на всякий взгляд ее он отвечает понятным взглядом, что не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды, не то во сне, не то наяву… Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?
Да наконец, если б она хотела уйти от этой любви – как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя любовь по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, – думала она, – это, говорят, безнравственно…»
Так училась она любви, пытала ее и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумывалась в него. Потом уже являлось то сосредоточенное выражение, под которым крылись и слезы и улыбка и которое так пугало Обломова.
Но об этих думах, об этой борьбе она и не намекала Обломову.
Обломов не учился любви, он засыпал в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья.
Он и теперь иногда поддавался этому раздумью и даже, тайком от Ольги, раза два соснул в лесу, ожидая ее замедленного прихода… как вдруг неожиданно налетело облако.
Однажды они вдвоем откуда-то возвращались лениво, молча, и только стали переходить большую дорогу, навстречу им бежало облако пыли, и в облаке мчалась коляска, в коляске сидела Сонечка с мужем, еще какой-то господин, еще какая-то госпожа…
– Ольга! Ольга! Ольга Сергеевна! – раздались крики.
Коляска остановилась. Все эти господа и госпожи вышли из нее, окружили Ольгу, начали здороваться, чмокаться, все вдруг заговорили, долго не замечая Обломова. Потом вдруг все взглянули на него, один господин в лорнет.
– Кто это? – тихо спросила Сонечка.
– Илья Ильич Обломов! – представила его Ольга.
Все пошли до дома пешком. Обломов был не в своей тарелке; он отстал от общества и занес было ногу через плетень, чтоб ускользнуть через рожь домой. Ольга взглядом воротила его.
Оно бы ничего, но все эти господа и госпожи смотрели на него так странно; и это, пожалуй, ничего. Прежде, бывало, иначе на него и не смотрели благодаря его сонному, скучающему взгляду, небрежности в одежде.
Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и на Ольгу. От этого сомнительного взгляда на нее у него вдруг похолодело сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушел домой, и был задумчив, угрюм.
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На ее настойчивые вопросы он должен был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
Потом, на третий день, после того когда они поздно воротились домой, тетка как-то чересчур умно поглядела на них, особенно на него, потом потупила свои большие, немного припухшие веки, а глаза всё будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался, боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир вопросом такой строгой важности.
Это уже не вопрос о том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
«Я посягал на поцелуй, – с ужасом думал он, – а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Еще до него есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы всё прошли. Однако ж, – думал он дальше, выпрямляя голову, – мои намерения честны, я…»
И вдруг облако исчезло, перед ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелеными холмами, с серебряной речкой; он идет с Ольгой задумчиво по длинной аллее, держа ее за талию, сидит в беседке, на террасе…
Около нее все склоняют голову с обожанием – словом, все то, что он говорил Штольцу.
«Да, да; но ведь этим надо было начать! – думал он опять в страхе. – Троекратное „люблю“, ветка сирени, признание – все это должно быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» – стучало, как молотком, ему в голову.
«Я соблазнитель, волокита! Недостает только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб… чтоб… Ах, Боже мой, куда я зашел! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на дне ее… за что, за что…»
Он выбивался из сил, плакал, как ребенок, о том, что вдруг побледнели радужные краски его жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести.
Потом на минуту встревоженный ум прояснялся, когда Обломов сознавал, что всему этому есть законный исход: протянуть Ольге руку с кольцом…
– Да, да, – в радостном трепете говорил он, – и ответом будет взгляд стыдливого согласия… Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнется до дна души, потом взгляд ее наполнится слезами…
Слезы и улыбка, молча протянутая рука, потом живая резвая радость, счастливая торопливость в движениях, потом долгий, долгий разговор, шепот наедине, этот доверчивый шепот душ, таинственный уговор слить две жизни в одну!
В пустяках, в разговорах о будничных вещах будет сквозить никому, кроме их, не видимая любовь. И никто не посмеет оскорбить их взглядом…
Вдруг лицо его стало так строго, важно.
«Да, – говорил он с собой, – вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
Он покраснел до ушей.
«Сегодня же вечером Ольга узнает, какие строгие обязанности налагает любовь; сегодня будет последнее свидание наедине, сегодня…»
Он приложил руку к сердцу: оно бьется сильно, но ровно, как должно биться у честных людей. Опять он волнуется мыслию, как Ольга сначала опечалится, когда он скажет, что не надо видеться; потом он робко объявит о своем намерении, но прежде выпытает ее образ мыслей, упьется ее смущением, а там…
Дальше ему все грезится ее стыдливое согласие, улыбка и слезы, молча протянутая рука, долгий, таинственный шепот и поцелуи в виду целого света. |
614 | 113 | Глава 12: Предложение | В душе Обломов надеялся, что и в этот раз, как во все предыдущие, Ольга разгонит его тревогу, успокоит, но на вопрос: «Что выйдет из этого?», — она только кротко ответила: «Не знаю». Обломов упал духом и молчал. Ольга стала собираться. На его вопрос, почему так рано, сухо ответила, что он прав — лучше расстаться, чтобы избежать дурных толков о них, и, склонив голову, пошла по дорожке. Такого Обломов не ожидал, в ужасе он закрыл лицо обеими руками, а когда открыл, Ольга стояла перед ним. И еще несколько времени потребовалось Обломову собраться с духом, прежде, чем он сделал предложение. Ольга ответила согласием. А на вопрос Обломова, что чувствует она при этом, ответила, что покойна, так как давно предвидела это. Такой ответ заставил Обломова засомневаться: любит ли Ольга или просто выходит замуж? Но та разрешила его сомнения, сказав, что никогда не хотела бы расставаться с ним, и поцеловала его. | 2 |
Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она ушла; он в деревню – нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.
Он за ней, но она едва касается травы и в самом деле как будто улетает. Он с полугоры начал звать ее.
Она подождет его, и только он подойдет сажени на две, она двинется вперед и опять оставит большое пространство между ним и собой, остановится и смеется.
Он, наконец, остановился, уверенный, что она не уйдет от него. И она сбежала к нему несколько шагов, подала руку и, смеясь, потащила за собой.
Они вошли в рощу: он снял шляпу, а она платком отерла ему лоб и начала махать зонтиком в лицо.
Ольга была особенно жива, болтлива, резва или вдруг увлекалась нежным порывом, потом впадала внезапно в задумчивость.
– Угадай, что я делала вчера? – спросила она, когда они сели в тени.
– Читала?
Она потрясла головой.
– Писала?
– Нет.
– Пела?
– Нет. Гадала! – сказала она. – Графинина экономка была вчера; она умеет гадать на картах, и я попросила.
– Ну, что ж?
– Ничего. Вышла дорога, потом какая-то толпа, и везде блондин, везде… Я вся покраснела, когда она при Кате вдруг сказала, что обо мне думает бубновый король. Когда она хотела говорить, о ком я думаю, я смешала карты и убежала. Ты думаешь обо мне? – вдруг спросила она.
– Ах, – сказал он. – Если б можно было поменьше думать!
– А я-то! – задумчиво говорила она. – Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня – помнишь, рассердился! – я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
– Это любовь! – патетически произнес он.
– Что? Лиловое платье?
– Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя – я добр, деятелен; нет – скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не затем пришел!» – подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови.
– А если я вдруг умру? – спросила она.
– Какая мысль! – небрежно сказал он.
– Да, – говорила она, – я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда – меня нет, пойдешь к нам – скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
– Ах!.. – вдруг сказал Обломов.
Она засмеялась.
– Что с тобой будет тогда? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!
– Нет, нет, перестань! – говорила она боязливо. – До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников…
Он засмеялся, и она тоже.
– Боже мой, какие мы дети! – сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.
Он опять откашлянулся.
– Послушай… я хотел сказать.
– Что? – спросила она, живо обернувшись к нему.
Он боязливо молчал.
– Ну, говори же, – спрашивала она, слегка дергая его за рукав.
– Ничего, так… – проговорил он, оробев.
– Нет, у тебя что-то есть на уме?
Он молчал.
– Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, – сказала она. – Нет, скажи! – вдруг прибавила опять.
– Да ничего нет, вздор.
– Нет, нет, что-то есть, говори! – приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.
Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда».
– Скажи же!.. – приставала она.
– Не могу, не нужно… – отговаривался он.
– Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
– Я хотел только сказать, – начал он медленно, – что я так люблю тебя, так люблю, что если б…
Он медлил.
– Ну? – нетерпеливо спросила она.
– Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способен сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место.
Она вдруг выпустила из рук его сюртук.
– Зачем? – с удивлением спросила она. – Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.
– Значит, ты не любишь меня? – спросила она потом.
– Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.
– Да зачем? Кто тебя просит?
– Я говорю, в таком случае, если б ты полюбила другого.
– Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если я люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?
– Что ты слушаешь меня? Я Бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем…
– Что ж ты хотел сказать?
– Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват…
– В чем? Как? – спрашивала она. – Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!
– Нет, нет, все не то! – говорил он с тоской. – Вот видишь ли что… – нерешительно начал он, – мы видимся с тобой… тихонько…
– Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя…
– Ужели всякий раз? – с беспокойством спросил он.
– Что ж тут дурного?
– Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается…
– Ты говорил, – сказала она.
– Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело.
Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности.
– Еще что? – спросила она.
– Еще… да только, – ответил он.
– Неправда, – положительно заметила Ольга, – есть что-то; ты не все сказал.
– Да я думал… – начал он, желая дать небрежный тон словам, – что…
Он остановился; она ждала.
– Что нам надо видеться реже… – Он робко взглянул на нее.
Она молчала.
– Почему? – спросила она потом, подумав.
– Меня грызет змея: это – совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня; ты тоже непокойна… я боюсь… – с трудом договорил он.
– Чего?
– Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности – все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой – и тогда под ногами открывается бездна.
Он даже вздрогнул.
– Ну, что ж? Пусть открывается! – сказала она, глядя на него во все глаза.
Он молчал; дальше или нечего, или не нужно было говорить.
Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела.
– Ты все глупости говоришь! – скороговоркой заметила она, глядя в сторону. – Никаких я молний не видала у тебя в глазах… ты смотришь на меня большею частью, как… моя няня Кузьминична! – прибавила она и засмеялась.
– Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю… и не все еще сказал.
– Что еще? – спросила она. – Какая там бездна?
Он вздохнул.
– А то что не надо нам видеться… наедине…
– Почему?
– Нехорошо…
Она задумалась.
– Да, говорят, это нехорошо, – сказала она в раздумье, – да почему?
– Что скажут, когда узнают, когда разнесется…
– Кто ж скажет? У меня нет матери: она одна могла бы спросить меня, зачем я вижусь с тобой, и перед ней одной я заплакала бы в ответ и сказала бы, что я дурного ничего не делаю и ты тоже. Она бы поверила. Кто ж другой? – спросила она.
– Тетка, – сказал Обломов.
– Тетка?
Ольга печально и отрицательно покачала головой.
– Она никогда не спросит. Если б я ушла совсем, она бы не пошла искать и спрашивать меня, а я не пришла бы больше сказать ей, где была и что делала. Кто ж еще?
– Другие, все… Намедни Сонечка смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что были с ней, тоже.
Он рассказал ей всю тревогу, в какой он жил с тех пор.
– Пока она смотрела только на меня, – прибавил он, – я ничего; но когда этот же взгляд упал на тебя, у меня руки и ноги похолодели…
– Ну?.. – спросила она холодно.
– Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову, как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя… Я давно хотел поговорить с тобой…
– Напрасная забота! – возразила она. – Я знала и без тебя…
– Как знала? – спросил он с удивлением.
– Так, Сонечка говорила со мной, выпытывала из меня, язвила, даже учила, как мне вести себя с тобой…
– И ты мне ни слова, Ольга! – упрекнул он.
– Ты мне тоже до сих пор не сказал ничего о своей заботе!
– Что ж ты отвечала ей? – спросил он.
– Ничего! Что было отвечать на это? Покраснела только.
– Боже мой! До чего дошло: ты краснеешь! – с ужасом сказал он. – Как мы неосторожны! Что выйдет из этого?
Он вопросительно глядел на нее.
– Не знаю, – кротко сказала она.
Обломов думал успокоиться, разделив заботу с Ольгой, почерпнуть в ее глазах и ясной речи силу воли и вдруг, не найдя живого и решительного ответа, упал духом.
Лицо у него подернулось нерешительностью, взгляд уныло блуждал вокруг. Внутри его уж разыгрывалась легкая лихорадка. Он почти забыл про Ольгу; перед ним толпились: Сонечка с мужем, гости; слышались их толки, смех.
Ольга вместо обыкновенной своей находчивости молчит, холодно смотрит на него и еще холоднее говорит свое «не знаю». А он не потрудился или не умел вникнуть в сокровенный смысл этого «не знаю».
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение у него не созрело бы и, как спелое яблоко, не упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
Ольга поглядела несколько минут на него, потом надела мантилью, достала с ветки косынку, не торопясь надела на голову и взяла зонтик.
– Куда? Так рано! – вдруг, очнувшись, спросил он.
– Нет, поздно. Ты правду сказал, – с задумчивым унынием говорила она, – мы зашли далеко, а выхода нет: надо скорей расстаться и замести след прошлого. Прощай! – сухо, с горечью, прибавила она и, склонив голову, пошла было по дорожке.
– Ольга, помилуй, Бог с тобой! Как не видаться! Да я… Ольга!
Она не слушала и пошла скорее; песок сухо трещал под ее ботинками.
– Ольга Сергеевна! – крикнул он.
Не слышит, идет.
– Ради Бога, воротись! – не голосом, а слезами кричал он. – Ведь и преступника надо выслушать… Боже мой! Есть ли сердце у ней?.. Вот женщины!
Он сел и закрыл обеими руками глаза. Шагов не стало слышно.
– Ушла! – сказал он почти в ужасе и поднял голову.
Ольга перед ним.
Он радостно схватил ее руку.
– Ты не ушла, не уйдешь?.. – говорил он. – Не уходи: помни, что если ты уйдешь – я мертвый человек!
– А если не уйду, я преступница и ты тоже: помни это, Илья.
– Ах, нет…
– Как нет? Если Сонечка с мужем застанет нас еще раз вместе, – я погибла.
Он вздрогнул.
– Послушай, – торопливо и запинаясь начал он, – я не все сказал… – и остановился.
То, что дома казалось ему так просто, естественно, необходимо, так улыбалось ему, что было его счастьем, вдруг стало какой-то бездной. У него захватывало дух перешагнуть через нее. Шаг предстоял решительный, смелый.
– Кто-то идет! – сказала Ольга.
В боковой дорожке послышались шаги.
– Уж не Сонечка ли? – спросил Обломов, с неподвижными от ужаса глазами.
Прошло двое мужчин с дамой, незнакомые. У Обломова отлегло от сердца.
– Ольга, – торопливо начал он и взял ее за руку, – пойдем отсюда вон туда, где никого нет. Сядем здесь.
Он посадил ее на скамью, а сам сел на траве, подле нее.
– Ты вспыхнула, ушла, а я не все сказал, Ольга, – проговорил он.
– И опять уйду и не ворочусь более, если ты будешь играть мной, – заговорила она. – Тебе понравились однажды мои слезы, теперь, может быть, ты захотел бы видеть меня у ног своих и так, мало-помалу, сделать своей рабой, капризничать, читать мораль, потом плакать, пугаться, пугать меня, а после спрашивать, что нам делать? Помните, Илья Ильич, – вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, – что я много выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра, в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите…
– Ах, ей-богу, я не играю! – сказал он убедительно.
– Тем хуже для вас, – сухо заметила она. – На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не знала, что мне делать; теперь знаю, – решительно заключила она, готовясь уйти, – и с вами советоваться не стану.
– И я знаю, – сказал он, удерживая ее за руку и усаживая на скамью, и на минуту замолчал, собираясь с духом.
– Представь, – начал он, – сердце у меня переполнено одним желанием, голова – одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне: хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь как просто, как… Помоги мне, Ольга.
– Я не знаю, что у вас на уме….
– О, ради Бога, без этого вы: твой гордый взгляд убивает меня, каждое слово, как мороз, леденит…
Она засмеялась.
– Ты сумасшедший! – сказала она, положив ему руку на голову.
– Вот так, вот я получил дар мысли и слова! Ольга, – сказал он, став перед ней на колени, – будь моей женой!
Она молчала и отвернулась от него в противоположную сторону.
– Ольга, дай мне руку! – продолжал он.
Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо – она отворачивалась все больше.
– Молчание? – сказал он тревожно и вопросительно, целуя ей руку.
– Знак согласия! – договорила она тихо, все еще не глядя на него.
– Что ты теперь чувствуешь? Что думаешь? – спросил он, вспоминая мечту свою о стыдливом согласии, о слезах.
– То же, что ты, – отвечала она, продолжая глядеть куда-то в лес; только волнение груди показывало, что она сдерживает себя.
«Есть ли у ней слезы на глазах?» – думал Обломов, но она упорно смотрела вниз.
– Ты равнодушна, ты покойна? – говорил он, стараясь притянуть ее за руку к себе.
– Не равнодушна, но покойна.
– Отчего ж?
– Оттого, что давно предвидела это и привыкла к мысли.
– Давно! – с изумлением повторил он.
– Да, с той минуты, как дала тебе ветку сирени… я мысленно назвала тебя…
Она не договорила.
– С той минуты!
Он распахнул было широко объятия и хотел заключить ее в них.
– Бездна разверзается, молнии блещут… осторожнее! – лукаво сказала она, ловко ускользая от объятий и устраняя руки его зонтиком.
Он вспомнил грозное «никогда» и присмирел.
– Но ты никогда не говорила, даже ничем не выразила… – говорил он.
– Мы не выходим замуж, нас выдают или берут.
– С той минуты… ужели?.. – задумчиво повторил он.
– Ты думал, что я, не поняв тебя, была бы здесь с тобою одна, сидела бы по вечерам в беседке, слушала и доверялась тебе? – гордо сказала она.
– Так это… – начал он, меняясь в лице и выпуская ее руку.
У него шевельнулась странная мысль. Она смотрела на него с спокойной гордостью и твердо ждала; а ему хотелось бы в эту минуту не гордости и твердости, а слез, страсти, охмеляющего счастья, хоть на одну минуту, а потом уже пусть потекла бы жизнь невозмутимого покоя!
И вдруг ни порывистых слез от неожиданного счастья, ни стыдливого согласия! Как это понять!
В сердце у него проснулась и завозилась змея сомнения… Любит она или только выходит замуж?
– Но есть другой путь к счастью, – сказал он.
– Какой? – спросила она.
– Иногда любовь не ждет, не терпит, не рассчитывает… Женщина вся в огне, в трепете, испытывает разом муку и такие радости, каких…
– Я не знаю, какой это путь.
– Путь, где женщина жертвует всем: спокойствием, молвой, уважением и находит награду в любви… она заменяет ей все.
– Разве нам нужен этот путь?
– Нет.
– Ты хотел бы этим путем искать счастья, на счет моего спокойствия, потери уважения?
– О нет, нет! Клянусь Богом, ни за что, – горячо сказал он.
– Зачем же ты заговорил о нем?
– Право, и сам не знаю…
– А я знаю: тебе хотелось бы узнать, пожертвовала ли бы я тебе своим спокойствием, пошла ли бы я с тобой по этому пути? Не правда ли?
– Да, кажется, ты угадала… Что ж?
– Никогда, ни за что! – твердо сказала она.
Он задумался, потом вздохнул.
– Да, то ужасный путь, и много надо любви, чтоб женщине пойти по нем вслед за мужчиной, гибнуть – и все любить.
Он вопросительно взглянул ей в лицо: она ничего; только складка над бровью шевельнулась, а лицо покойно.
– Представь, – говорил он, – что Сонечка, которая не стоит твоего мизинца, вдруг не узнала бы тебя при встрече!
Ольга улыбнулась, и взгляд ее был так же ясен. А Обломов увлекался потребностью самолюбия допроситься жертв у сердца Ольги и упиться этим.
– Представь, что мужчины, подходя к тебе, не опускали бы с робким уважением глаз, а смотрели бы на тебя с смелой и лукавой улыбкой…
Он поглядел на нее: она прилежно двигает зонтиком камешек по песку.
– Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно, что ты выше и лучше их.
– К чему ты говоришь мне эти ужасы? – сказала она покойно. – Я не пойду никогда этим путем.
– Никогда? – уныло спросил Обломов.
– Никогда! – повторила она.
– Да, – говорил он задумчиво, – у тебя недостало бы силы взглянуть стыду в глаза. Может быть, ты не испугалась бы смерти: не казнь страшна, но приготовления к ней, ежечасные пытки, ты бы не выдержала и зачахла – да?
Он все заглядывал ей в глаза, что она.
Она смотрит весело; картина ужаса не смутила ее; на губах ее играла легкая улыбка.
– Я не хочу ни чахнуть, ни умирать! Все не то, – сказала она, – можно нейти тем путем и любить еще сильнее…
– Отчего же бы ты не пошла по этому пути, – спросил он настойчиво, почти с досадой, – если тебе не страшно?..
– Оттого, что на нем… впоследствии всегда… расстаются, – сказала она, – а я… расстаться с тобой!..
Она остановилась, положила ему руку на плечо, долго глядела на него и вдруг, отбросив зонтик в сторону, быстро и жарко обвила его шею руками, поцеловала, потом вся вспыхнула, прижала лицо к его груди и прибавила тихо:
– Никогда!
Он испустил радостный вопль и упал на траву к ее ногам.
Часть третья |
615 | 113 | Глава 1: Махинации Тарантьева | Илья Ильич шел домой счастливым, но, когда вошел в комнату, был неприятно удивлен. В его кресле сидел Тарантьев. Обломов сообщил ему о своем нежелании возвращаться в город, после чего узнал, что не глядя подписал договор. Он был должен деньги. Было принято решение отдать квартиру другому человеку и уехать за границу. Барин делал все, чтобы спровадить Тарантьева, но волю эмоциям не давал. В конце концов, Илья Ильич не выдержал и обругал гостя. Тарантьев был растерян, но все же ушел. | 2 |
Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошел к себе в комнату – и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
– Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? – строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. – И твой старый черт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить – нету, водки – и той не дал.
– Я гулял здесь в роще, – небрежно сказал Обломов, еще не опомнясь от обиды, нанесенной появлением земляка, и в какую минуту!
Он забыл ту мрачную сферу, где долго жил, и отвык от ее удушливого воздуха. Тарантьев в одно мгновение сдернул его будто с неба опять в болото. Обломов мучительно спрашивал себя: зачем пришел Тарантьев? надолго ли? – терзался предположением, что, пожалуй, он останется обедать и тогда нельзя будет отправиться к Ильинским. Как бы спровадить его, хоть бы это стоило некоторых издержек, – вот единственная мысль, которая занимала Обломова. Он молча и угрюмо ждал, что скажет Тарантьев.
– Что ж ты, земляк, не подумаешь взглянуть на квартиру? – спросил Тарантьев.
– Теперь это не нужно, – сказал Обломов, стараясь не глядеть на Тарантьева. – Я… не перееду туда.
– Что-о? Как не переедешь? – грозно возразил Тарантьев. – Нанял, да не переедешь? А контракт?
– Какой контракт?
– Ты уж и забыл? Ты на год контракт подписал. Подай восемьсот рублей ассигнациями, да и ступай, куда хочешь. Четыре жильца смотрели, хотели нанять: всем отказали. Один нанимал на три года.
Обломов теперь только вспомнил, что в самый день переезда на дачу Тарантьев привез ему бумагу, а он второпях подписал, не читая.
«Ах, Боже мой, что я наделал!» – думал он.
– Да мне не нужна квартира, – говорил Обломов, – я еду за границу…
– За границу! – перебил Тарантьев. – Это с этим немцем? Да где тебе, не поедешь!
– Отчего не поеду? У меня и паспорт есть: вот я покажу. И чемодан куплен.
– Не поедешь! – равнодушно повторил Тарантьев. – А ты вот лучше деньги-то за полгода вперед отдай.
– У меня нет денег.
– Где хочешь достань: брат кумы, Иван Матвеич, шутить не любит. Сейчас в управу подаст: не разделаешься. Да я свои заплатил, отдай мне.
– Ты где взял столько денег? – спросил Обломов.
– А тебе что за дело? Старый долг получил. Давай деньги! Я за тем приехал.
– Хорошо, я на днях приеду и передам квартиру другому, а теперь я тороплюсь…
Он начал застегивать сюртук.
– А какую тебе квартиру нужно? Лучше этой во всем городе не найдешь. Ведь ты не видал? – сказал Тарантьев.
– И видеть не хочу, – отвечал Обломов, – зачем я туда перееду? Мне далеко…
– От чего? – грубо спросил Тарантьев.
Но Обломов не сказал, от чего.
– От центра, – прибавил он потом.
– От какого это центра? Зачем он тебе нужен? Лежать-то?
– Нет, уж я теперь не лежу.
– Что так?
– Так. Я… сегодня… – начал Обломов.
– Что? – перебил Тарантьев.
– Обедаю не дома…
– Ты деньги-то подай, да и черт с тобой!
– Какие деньги? – с нетерпением повторил Обломов. – Я на днях заеду на квартиру, переговорю с хозяйкой.
– Какая хозяйка? Кума-то? Что она знает? Баба! Нет, ты поговори с ее братом – вот увидишь!
– Ну, хорошо; я заеду и переговорю.
– Да, жди тебя! Ты отдай деньги, да и ступай.
– У меня нет; надо занять.
– Ну, так заплати же мне теперь, по крайней мере, за извозчика, – приставал Тарантьев, – три целковых.
– Где же твой извозчик? И за что три целковых?
– Я отпустил его. – Как за что? И то не хотел везти: «по песку-то?» – говорит. Да отсюда три целковых – вот двадцать два рубля!
– Отсюда дилижанс ходит за полтинник, – сказал Обломов, – на вот!
Он достал ему четыре целковых. Тарантьев спрятал их в карман.
– Семь рублей ассигнациями за тобой, – прибавил он. – Да дай на обед!
– На какой обед?
– Я теперь в город не поспею: на дороге в трактире придется; тут все дорого: рублей пять сдерут.
Обломов молча вынул целковый и бросил ему. Он не садился от нетерпения, чтоб Тарантьев ушел скорей; но тот не уходил.
– Вели же мне дать чего-нибудь закусить, – сказал он.
– Ведь ты хотел в трактире обедать? – заметил Обломов.
– Это обедать! А теперь всего второй час.
Обломов велел Захару дать чего-нибудь.
– Ничего нету, не готовили, – сухо отозвался Захар, глядя мрачно на Тарантьева. – А что, Михей Андреич, когда принесете барскую рубашку да жилет?..
– Какой тебе рубашки да жилета? – отговаривался Тарантьев. – Давно отдал.
– Когда это? – спросил Захар.
– Да не тебе ли в руки отдал, как вы переезжали? А ты куда-то сунул в узел да спрашиваешь еще…
Захар остолбенел.
– Ах ты, Господи! Что это, Илья Ильич, за срам такой! – возопил он, обратясь к Обломову.
– Пой, пой эту песню! – возразил Тарантьев. – Чай, пропил, да и спрашиваешь…
– Нет, я еще отроду барского не пропивал! – захрипел Захар. – Вот вы…
– Перестань, Захар! – строго перебил Обломов.
– Вы, что ли, увезли одну половую щетку да две чашки у нас? – спросил опять Захар.
– Какие щетки? – загремел Тарантьев. – Ах ты, старая шельма! Давай-ка лучше закуску!
– Слышите, Илья Ильич, как лается? – сказал Захар. – Нет закуски, даже хлеба нет дома, и Анисья со двора ушла, – договорил он и ушел.
– Где ж ты обедаешь? – спросил Тарантьев. – Диво, право: Обломов гуляет в роще, не обедает дома… Когда ж ты на квартиру-то? Ведь осень на дворе. Приезжай посмотреть.
– Хорошо, хорошо, на днях…
– Да деньги не забудь привезти!
– Да, да, да… – нетерпеливо говорил Обломов.
– Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери – все: больше ста рублей стоит.
– Да, да, хорошо… Ах, вот что я хотел тебе сказать, – вдруг вспомнил Обломов, – сходи, пожалуйста, в палату, нужно доверенность засвидетельствовать…
– Что я тебе за ходатай достался? – отозвался Тарантьев.
– Я тебе прибавлю на обед, – сказал Обломов.
– Туда сапог больше изобьешь, чем ты прибавишь.
– Ты поезжай, заплачу.
– Нельзя мне в палату идти, – мрачно проговорил Тарантьев.
– Отчего?
– Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить.
– Ну, хорошо, я сам съезжу, – сказал Обломов и взялся за фуражку.
– Вот, как приедешь на квартиру, Иван Матвеич тебе все сделает. Это, брат, золотой человек, не чета какому-нибудь выскочке-немцу! Коренной, русский служака, тридцать лет на одном стуле сидит, всем присутствием вертит, и деньжонки есть, а извозчика не наймет; фрак не лучше моего; сам тише воды, ниже травы, говорит чуть слышно, по чужим краям не шатается, как твой этот…
– Тарантьев! – крикнул Обломов, стукнув по столу кулаком. – Молчи, чего не понимаешь!
Тарантьев выпучил глаза на эту никогда не бывалую выходку Обломова и даже забыл обидеться тем, что его поставили ниже Штольца.
– Вот как ты нынче, брат… – бормотал он, взяв шляпу, – какая прыть!
Он погладил свою шляпу рукавом, потом поглядел на нее и на шляпу Обломова, стоявшую на этажерке.
– Ты не носишь шляпу, вон у тебя фуражка, – сказал он, взяв шляпу Обломова и примеривая ее, – дай-ка, брат, на лето…
Обломов молча снял с его головы свою шляпу и поставил на прежнее место, потом скрестил на груди руки и ждал, чтоб Тарантьев ушел.
– Ну, черт с тобой! – говорил Тарантьев, неловко пролезая в дверь. – Ты, брат, нынче что-то… того… Вот поговори-ка с Иваном Матвеичем да попробуй денег не привезти. |
616 | 113 | Глава 2: Приготовления к семейной жизни | Илья Ильич был в неприятном расположении духа, но, вспомнив утро, снова начал улыбаться. Он мечтал о свадьбе с Ольгой и побежал делиться с ней своими мыслями. Когда Обломов ей все рассказал, она его остановила. Сначала нужно подписать бумаги, потом ехать в деревню, поискать квартиру. На следующий день он отправился в город, но не знал, где находится палата, и заехал к Ивану Герасимовичу. Они завтракали до трёх часов, завтра выходной. Палата закрыта. Было отложено до понедельника. Обломов отправился смотреть дом в Выборгской стороне. Войдя на крыльцо, он встретил старушку. Она провела его в просторную комнату и попросила подождать. Вдруг Илья Ильич увидел свои вещи: не расставлены, не прибраны, в пыли. Вышла <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/oblomov-i-pshenitsyna-pochemu-agafya-blizhe-ile-chem-olga-po-romanu-goncharova-oblomov/">госпожа Пшеницына</a>. Это была женщина лет тридцати, очень бледная, полная. Глаза простодушные, как и все лицо. Одета она была в старое платье в обтяжку. Женщина не ожидала гостей. Мужчин в доме не было, а Пшеницына ничем не помогла. Обломов поехал домой, решив все отложить на потом. | 2 |
Он ушел, а Обломов сел в неприятном расположении духа в кресло и долго, долго освобождался от грубого впечатления. Наконец он вспомнил нынешнее утро, и безобразное явление Тарантьева вылетело из головы; на лице опять появилась улыбка.
Он стал перед зеркалом, долго поправлял галстук, долго улыбался, глядел на щеку, нет ли там следа горячего поцелуя Ольги.
– Два «никогда», – сказал он, тихо, радостно волнуясь, – и какая разница между ними: одно уже поблекло, а другое так пышно расцвело…
Потом он задумывался, задумывался все глубже. Он чувствовал, что светлый, безоблачный праздник любви отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всею жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски.
Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее луч, а там она будет уже – не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь; жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны.
Поэма минует, и начнется строгая история: палата, потом поездка в Обломовку, постройка дома, заклад в совет, проведение дороги, нескончаемый разбор дел с мужиками, порядок работ, жнитво, умолот, щелканье счетов, заботливое лицо приказчика, дворянские выборы, заседание в суде.
Кое-где только, изредка, блеснет взгляд Ольги, прозвучит Casta diva, раздастся торопливый поцелуй, а там опять на работы ехать, в город ехать, там опять приказчик, опять щелканье счетов.
Гости приехали – и то не отрада: заговорят, сколько кто вина выкуривает на заводе, сколько кто аршин сукна ставит в казну… Что ж это? Ужели то сулил он себе? Разве это жизнь?.. А между тем живут так, как будто в этом вся жизнь. И Андрею она нравится!
Но женитьба, свадьба – все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она – с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не знает, как ей глядеть на всех. То улыбка блеснет у ней, то слезы явятся, то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
Дома, когда гости уедут, она, еще в пышном наряде, бросается ему на грудь, как сегодня…
«Нет, побегу к Ольге, не могу думать и чувствовать один, – мечтал он. – Расскажу всем, целому свету… нет, сначала тетке, потом барону, напишу к Штольцу – вот изумится-то! Потом скажу Захару: он поклонится в ноги и завопит от радости, дам ему двадцать пять рублей. Придет Анисья, будет руку ловить целовать: ей дам десять рублей; потом… потом, от радости, закричу на весь мир, так закричу, что мир скажет: „Обломов счастлив, Обломов женится!“ Теперь побегу к Ольге: там ждет меня продолжительный шепот, таинственный уговор слить две жизни в одну!..»
Он побежал к Ольге. Она с улыбкой выслушала его мечты; но только он вскочил, чтоб бежать объявить тетке, у ней так сжались брови, что он струсил.
– Никому ни слова! – сказала она, приложив палец к губам и грозя ему, чтоб он тише говорил, чтоб тетка не услыхала из другой комнаты. – Еще не пора!
– Когда же пора, если между нами все решено? – нетерпеливо спросил он. – Что ж теперь делать? С чего начать? – спрашивал он. – Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь…
– Да, начинается, – повторила она, глядя на него пристально.
– Ну, вот я и хотел сделать первый шаг, идти к тетке…
– Это последний шаг.
– Какой же первый?
– Первый… идти в палату: ведь надо какую-то бумагу писать?
– Да… я завтра…
– Отчего ж не сегодня?
– Сегодня… сегодня такой день, и уйти от тебя, Ольга!.
– Ну, хорошо, завтра. А потом?
– Потом – сказать тетке, написать к Штольцу.
– Нет, потом ехать в Обломовку… Ведь Андрей Иваныч писал, что надо делать в деревне: я не знаю, какие там у вас дела, постройка, что ли? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Боже мой! – говорил Обломов. – Да если слушать Штольца, так ведь до тетки век дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
– А куда мы приедем? Есть там дом?
– Нет: старый плох, крыльцо совсем, я думаю, расшаталось…
– Куда ж мы приедем? – спросила она.
– Надо здесь квартиру приискать.
– Для этого тоже надо ехать в город, – заметила она, – это второй шаг…
– Потом… – начал он.
– Да ты прежде шагни два раза, а там…
«Что ж это такое? – печально думал Обломов, – ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому. Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас и поезжай в палату, на квартиру – точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!»
На другой день он, с листом гербовой бумаги, отправился в город, сначала в палату, и ехал нехотя, зевая и глядя по сторонам. Он не знал хорошенько, где палата, и заехал к Ивану Герасимычу спросить, в каком департаменте нужно засвидетельствовать.
Тот обрадовался Обломову и без завтрака не хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него, как это делается, потому что сам давно отстал от дел.
Завтрак и совещание кончились в три часа, в палату идти было поздно, а завтра оказалась суббота – присутствия нет, пришлось отложить до понедельника.
Обломов отправился на Выборгскую сторону, на новую свою квартиру. Долго он ездил между длинными заборами по переулкам. Наконец отыскали будочника; тот сказал, что это в другом квартале, рядом, вот по этой улице – и он показал еще улицу без домов, с заборами, с травой и с засохшими колеями из грязи.
Опять поехал Обломов, любуясь на крапиву у заборов и на выглядывавшую из-за заборов рябину. Наконец будочник указал на старый домик на дворе, прибавив: «Вот этот самый».
«Дом вдовы коллежского секретаря Пшеницына», прочитал Обломов на воротах и велел въехать на двор.
Двор величиной был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лёт, в разные стороны; да большая черная собака начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
Обломов сидел в коляске наравне с окнами и затруднялся выйти. В окнах, уставленных резедой, бархатцами и ноготками, засуетились головы. Обломов кое-как вылез из коляски; собака пуще заливалась лаем.
Он вошел на крыльцо и столкнулся с сморщенной старухой, в сарафане, с заткнутым за пояс подолом.
– Вам кого? – спросила она.
– Хозяйку дома, госпожу Пшеницыну.
Старуха потупила с недоумением голову.
– Не Ивана ли Матвеича вам надо? – спросила она. – Его нет дома; он еще из должности не приходил.
– Мне нужно хозяйку, – сказал Обломов.
Между тем в доме суматоха продолжалась. То из одного, то из другого окна выглянет голова; сзади старухи дверь отворялась немного и затворялась; оттуда выглядывали разные лица.
Обломов обернулся: на дворе двое детей, мальчик и девочка, смотрят на него с любопытством.
Откуда-то появился сонный мужик в тулупе и, загораживая рукой глаза от солнца, лениво смотрел на Обломова и на коляску.
Собака все лаяла густо и отрывисто, и, только Обломов пошевелится или лошадь стукнет копытом, начиналось скаканье на цепи и непрерывный лай.
Через забор, направо, Обломов видел бесконечный огород с капустой, налево, через забор, видно было несколько деревьев и зеленая деревянная беседка.
– Вам Агафью Матвевну надо? – спросила старуха. – Зачем?
– Скажи хозяйке дома, – говорил Обломов, – что я хочу с ней видеться: я нанял здесь квартиру…
– Вы, стало быть, новый жилец, знакомый Михея Андреича? Вот погодите, я скажу.
Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с голой шеей и локтями, без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь.
– Пожалуйте в комнату, – сказала старуха, воротясь, ввела Обломова, чрез маленькую переднюю, в довольно просторную комнату и попросила подождать. – Хозяйка сейчас выйдет, – прибавила она.
«А собака-то все еще лает», – подумал Обломов, оглядывая комнату.
Вдруг глаза его остановились на знакомых предметах: вся комната завалена была его добром. Столы в пыли; стулья, грудой наваленные на кровать; тюфяки, посуда в беспорядке, шкафы.
– Что ж это? И не расставлено, не прибрано? – сказал он. – Какая гадость!
Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая женщина, которую он видел с голой шеей и локтями.
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил.
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношенно.
Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть, она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову прикрыла чепцом. Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на Обломова.
Он привстал и поклонился.
– Я имею удовольствие видеть госпожу Пшеницыну? – спросил он.
– Да-с, – отвечала она. – Вам, может быть, нужно с братцем поговорить? – нерешительно спросила она. – Они в должности, раньше пяти часов не приходят.
– Нет, я с вами хотел видеться, – начал Обломов, когда она села на диван, как можно дальше от него, и смотрела на концы своей шали, которая, как попона, покрывала ее до полу. Руки она прятала тоже под шаль.
– Я нанял квартиру; теперь, по обстоятельствам, мне надо искать квартиру в другой части города, так я пришел поговорить с вами…
Она тупо выслушала и тупо задумалась.
– Теперь братца нет, – сказала она потом.
– Да ведь этот дом ваш? – спросил Обломов.
– Мой, – коротко отвечала она.
– Так я и думал, что вы сами можете решить…
– Да вот братца-то нет; они у нас всем заведывают, – сказала она монотонно, взглянув в первый раз на Обломова прямо и опустив опять глаза на шаль.
«У ней простое, но приятное лицо, – снисходительно решил Обломов, – должно быть, добрая женщина!» В это время голова девочки высунулась из двери. Агафья Матвеевна с угрозой, украдкой, кивнула ей головой, и она скрылась.
– А где ваш братец служит?
– В канцелярии.
– В какой?
– Где мужиков записывают… я не знаю, как она называется.
Она простодушно усмехнулась, и в ту ж минуту опять лицо ее приняло свое обыкновенное выражение.
– Вы не одни живете здесь с братцем? – спросил Обломов.
– Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, – довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, – еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
– А Михей Андреич часто бывает у вас? – спросил Обломов.
– Иногда по месяцу гостит; они с братцем приятели, всё вместе…
И замолчала, истощив весь запас мыслей и слов.
– Какая тишина у вас здесь! – сказал Обломов. – Если б не лаяла собака, так можно бы подумать, что нет ни одной живой души.
Она усмехнулась в ответ.
– Вы часто выходите со двора? – спросил Обломов.
– Летом случается. Вот намедни, в Ильинскую пятницу, на Пороховые Заводы ходили.
– Что ж, там много бывает? – спросил Обломов, глядя, чрез распахнувшийся платок, на высокую, крепкую, как подушка дивана, никогда не волнующуюся грудь.
– Нет, нынешний год немного было; с утра дождь шел, а после разгулялось. А то много бывает.
– Еще где же бываете вы?
– Мы мало где бываем. Братец с Михеем Андреичем на тоню ходят, уху там варят, а мы всё дома.
– Ужели всё дома?
– Ей-богу, правда. В прошлом году были в Колпине, да вот тут в рощу иногда ходим. Двадцать четвертого июня братец именинники, так обед бывает, все чиновники из канцелярии обедают.
– А в гости ездите?
– Братец бывают, а я с детьми только у мужниной родни в светлое воскресенье да в Рождество обедаем.
Говорить уж было больше не о чем.
– У вас цветы: вы любите их? – спросил он.
Она усмехнулась.
– Нет, – сказала она, – нам некогда цветами заниматься. Это дети с Акулиной ходили в графский сад, так садовник дал, а ерани да алоэ давно тут, еще при муже были.
В это время вдруг в комнату ворвалась Акулина; в руках у ней бился крыльями и кудахтал, в отчаянии, большой петух.
– Этого, что ли, петуха, Агафья Матвевна, лавочнику отдать? – спросила она.
– Что ты, что ты! Поди! – сказала хозяйка стыдливо. – Ты видишь, гости!
– Я только спросить, – говорила Акулина, взяв петуха за ноги, головой вниз, – семьдесят копеек дает.
– Поди, поди в кухню! – говорила Агафья Матвеевна. – Серого с крапинками, а не этого, – торопливо прибавила она, и сама застыдилась, спрятала руки под шаль и стала смотреть вниз.
– Хозяйство! – сказал Обломов.
– Да, у нас много кур; мы продаем яйца и цыплят. Здесь, по этой улице, с дач и из графского дома всё у нас берут, – отвечала она, поглядев гораздо смелее на Обломова.
И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же вопрос, не касавшийся какой-нибудь положительной известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
– Надо бы было это разобрать, – заметил Обломов, указывая на кучу своего добра…
– Мы было хотели, да братец не велят, – живо перебила она и уж совсем смело взглянула на Обломова, – «Бог знает, что у него там в столах да в шкапах… – сказали они, – после пропадет – к нам привяжутся…» – Она остановилась и усмехнулась.
– Какой осторожный ваш братец! – прибавил Обломов.
Она слегка опять усмехнулась и опять приняла свое обычное выражение.
Усмешка у ней была больше принятая форма, которою прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать.
– Мне долго ждать его прихода, – сказал Обломов, – может быть, вы передадите ему, что, по обстоятельствам, я в квартире надобности не имею и потому прошу передать ее другому жильцу, а я, с своей стороны, тоже поищу охотника.
Она тупо слушала, ровно мигая глазами.
– Насчет контракта потрудитесь сказать…
– Да нет их дома-то теперь, – твердила она, – вы лучше завтра опять пожалуйте: завтра суббота, они в присутствие не ходят…
– Я ужасно занят, ни минуты свободной нет, – отговаривался Обломов. – Вы потрудитесь только сказать, что так как задаток остается в вашу пользу, а жильца я найду, то…
– Нету братца-то, – монотонно говорила она, – нейдут они что-то… – И поглядела на улицу. – Вот они тут проходят, мимо окон: видно, когда идут, да вот нету!
– Ну, я отправлюсь… – сказал Обломов.
– А как братец-то придут, что сказать им: когда вы переедете? – спросила она, встав с дивана.
– Вы им передайте, что я просил, – говорил Обломов, – что по обстоятельствам…
– Вы бы завтра сами пожаловали да поговорили с ними… – повторила она.
– Завтра мне нельзя.
– Ну, послезавтра, в воскресенье: после обедни у нас водка и закуска бывает. И Михей Андреич приходит.
– Ужели и Михей Андреич приходит? – спросил Обломов.
– Ей-богу, правда, – прибавила она.
– И послезавтра мне нельзя, – отговаривался с нетерпением Обломов.
– Так уж на той неделе… – заметила она. – А когда переезжать-то станете? Я бы полы велела вымыть и пыль стереть, – спросила она.
– Я не перееду, – сказал он.
– Как же? А вещи-то куда же мы денем?
– Вы потрудитесь сказать братцу, – начал говорить Обломов расстановисто, упирая глаза ей прямо в грудь, – что по обстоятельствам…
– Да вот долго нейдут что-то, не видать, – сказала она монотонно, глядя на забор, отделявший улицу от двора. – Я знаю и шаги их; по деревянной мостовой слышно, как кто идет. Здесь мало ходят…
– Так вы передадите ему, что я вас просил? – кланяясь и уходя, говорил Обломов.
– Вот через полчаса они сами будут… – с несвойственным ей беспокойством говорила хозяйка, стараясь как будто голосом удержать Обломова.
– Я больше не могу ждать, – решил он, отворяя дверь.
Собака, увидя его на крыльце, залилась лаем и начала опять рваться с цепи. Кучер, спавший опершись на локоть, начал пятить лошадей; куры опять, в тревоге, побежали в разные стороны; в окно выглянуло несколько голов.
– Так я скажу братцу, что вы были, – в беспокойстве прибавила хозяйка, когда Обломов уселся в коляску.
– Да, и скажите, что я, по обстоятельствам, не могу оставить квартиры за собой и что передам ее другому или чтоб он… поискал…
– Об эту пору они всегда приходят… – говорила она, слушая его рассеянно. – Я скажу им, что вы хотели побывать.
– Да, на днях я заеду, – сказал Обломов.
При отчаянном лае собаки коляска выехала со двора и пошла колыхаться по засохшим кочкам немощеного переулка.
В конце его показался какой-то одетый в поношенное пальто человек средних лет, с большим бумажным пакетом под мышкой, с толстой палкой и в резиновых калошах, несмотря на сухой и жаркий день.
Он шел скоро, смотрел по сторонам и ступал так, как будто хотел продавить деревянный тротуар. Обломов оглянулся ему вслед и видел, что он завернул в ворота к Пшеницыной.
«Вон, должно быть, и братец пришли! – заключил он. – Да черт с ним! Еще протолкуешь с час, а мне и есть хочется, и жарко! Да и Ольга ждет меня… До другого раза!»
– Ступай скорей! – сказал он кучеру.
«А квартиру другую посмотреть? – вдруг вспомнил он, глядя по сторонам на заборы. – Надо опять назад, в Морскую или в Конюшенную… До другого раза!» – решил он.
– Пошел скорей! |
617 | 113 | Глава 3: Помолвка затягивается | В конце августа пошли дожди, и жители стали разъезжаться. Илья Ильич не хотел оставаться на даче один. Захара и Анисью он отправил на Выборгскую сторону, пока пожить там, пока не найдет квартиру, и поехал к Ольге. Три дня он ездил в город к ней обедать, но на четвертый день ехать ему стало неудобно. На шестой — они снова встретились, и Обломов опять заговорил про женитьбу. Но Ольга непреклонна: сначала дела, потом сообщить тетке. На следующий день Илья Ильич встал, оделся, выпил кофе, приготовленный хозяйкой. Позже ему принесли пирог и предложили смородиновой водки. На цыпочках вошел братец хозяйки. Мундир на нем был застегнут на все пуговицы, галстук завязал простым узлом и концы спрятаны вниз. Это мужчина сорока лет. Наконец-то они познакомились и смогли поговорить про квартиру. Обломов должен был много денег, но в кошельке было всего 300 рублей. Прибыв домой, Илья Ильич стал думать, где же взять деньги. Вспомнив про обед с Ольгой, он повеселел и собрался в дорогу. | 2 |
В конце августа пошли дожди, и на дачах задымились трубы, где были печи, а где их не было, там жители ходили с подвязанными щеками, и, наконец, мало-помалу, дачи опустели.
Обломов не казал глаз в город, и в одно утро мимо его окон повезли и понесли мебель Ильинских. Хотя уж ему не казалось теперь подвигом переехать с квартиры, пообедать где-нибудь мимоходом и не прилечь целый день, но он не знал, где и на ночь приклонить голову.
Оставаться на даче одному, когда опустел парк и роща, когда закрылись ставни окон Ольги, казалось ему решительно невозможно.
Он прошелся по ее пустым комнатам, обошел парк, сошел с горы, и сердце теснила ему грусть.
Он велел Захару и Анисье ехать на Выборгскую сторону, где решился оставаться до приискания новой квартиры, а сам уехал в город, отобедал наскоро в трактире и вечер просидел у Ольги.
Но осенние вечера в городе не походили на длинные, светлые дни и вечера в парке и роще. Здесь он уж не мог видеть ее по три раза в день; здесь уж не прибежит к нему Катя и не пошлет он Захара с запиской за пять верст. И вся эта летняя, цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания.
Они иногда молчали по получасу. Ольга углубится в работу, считает про себя иглой клетки узора, а он углубится в хаос мыслей и живет впереди, гораздо дальше настоящего момента.
Только иногда, вглядываясь пристально в нее, он вздрогнет страстно, или она взглянет на него мимоходом и улыбнется, уловив луч нежной покорности, безмолвного счастья в его глазах.
Три дня сряду ездил он в город к Ольге и обедал у них, под предлогом, что у него там еще не устроено, что на этой неделе он съедет и оттого не располагается на новой квартире, как дома.
Но на четвертый день ему уж казалось неловко прийти, и он, побродив около дома Ильинских, со вздохом поехал домой.
На пятый день они не обедали дома.
На шестой Ольга сказала ему, чтоб он пришел в такой-то магазин, что она будет там, а потом он может проводить ее до дома пешком, а экипаж будет ехать сзади.
Все это было неловко; попадались ему и ей знакомые, кланялись, некоторые останавливались поговорить.
– Ах ты, Боже мой, какая мука! – говорил он весь в поту от страха и неловкого положения.
Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, как будто у нее от него болит голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад – три часа!
– Скажем тетке, – настаивал Обломов, – тогда я могу оставаться у вас с утра, и никто не будет говорить…
– А ты в палате был? – спросила Ольга.
Обломова так и подмывало сказать: «был и все сделал», да он знает, что Ольга взглянет на него так пристально, что прочтет сейчас ложь на лице. Он вздохнул в ответ.
– Ах, если б ты знала, как это трудно! – говорил он.
– А говорил с братом хозяйки? Приискал квартиру? – спросила она потом, не поднимая глаз.
– Его никогда утром дома нет, а вечером я все здесь, – сказал Обломов, обрадовавшись, что есть достаточная отговорка.
Теперь Ольга вздохнула, но не сказала ничего.
– Завтра непременно поговорю с хозяйским братом, – успокоивал ее Обломов, – завтра воскресенье, он в присутствие не пойдет.
– Пока это все не устроится, – сказала задумчиво Ольга, – говорить ma tante нельзя и видеться надо реже…
– Да, да… правда, – струсив, прибавил Обломов.
– Ты обедай у нас в воскресенье, в наш день, а потом хоть в среду, один, – решила она. – А потом мы можем видеться в театре: ты будешь знать, когда мы едем, и тоже поезжай.
– Да, это правда, – говорил он, обрадованный, что она попечение о порядке свиданий взяла на себя.
– Если ж выдастся хороший день, – заключила она, – я поеду в Летний сад гулять, и ты можешь прийти туда; это напомнит нам парк… парк! – повторила она с чувством.
Он молча поцеловал у ней руку и простился с ней до воскресенья. Она уныло проводила его глазами, потом села за фортепьяно и вся погрузилась в звуки. Сердце у ней о чем-то плакало, плакали и звуки. Хотела петь – не поется!
На другой день Обломов встал и надел свой дикий сюртучок, что носил на даче. С халатом он простился давно и велел его спрятать в шкаф.
Захар, по обыкновению, колебля подносом, неловко подходил к столу с кофе и кренделями. Сзади Захара, по обыкновению, высовывалась до половины из двери Анисья, приглядывая, донесет ли Захар чашки до стола, и тотчас, без шума, пряталась, если Захар ставил поднос благополучно на стол, или стремительно подскакивала к нему, если с подноса падала одна вещь, чтоб удержать остальные. Причем Захар разразится бранью сначала на вещи, потом на жену и замахнется локтем ей в грудь.
– Какой славный кофе! Кто это варит? – спросил Обломов.
– Сама хозяйка, – сказал Захар, – шестой день все она. «Вы, говорит, много цикорию кладете да не довариваете. Дайте-ко я!»
– Славный, – повторил Обломов, наливая другую чашку. – Поблагодари ее.
– Вон она сама, – говорил Захар, указывая на полуотворенную дверь боковой комнаты. – Это у них буфет, что ли; она тут и работает, тут у них чай, сахар, кофе лежит и посуда.
Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть белой шеи да голые локти.
– Что это она там локтями-то так живо ворочает? – спросил Обломов.
– Кто ее знает! Кружева, что ли, гладит.
Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и выпрямлялась опять.
Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые чулки и круглые, полные ноги.
«Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с ямочками!» – подумал Обломов.
В полдень Захар пришел спросить, не угодно ли попробовать их пирога: хозяйка велела предложить.
– Сегодня воскресенье, у них пирог пекут!
– Ну, уж, я думаю, хорош пирог! – небрежно сказал Обломов. – С луком да с морковью…
– Пирог не хуже наших обломовских, – заметил Захар, – с цыплятами и с свежими грибами.
– Ах, это хорошо должно быть: принеси! Кто ж у них печет? Эта грязная баба-то?
– Куда ей! – с презрением сказал Захар. – Кабы не хозяйка, так она и опары поставить не умеет. Хозяйка сама все на кухне. Пирог-то они с Анисьей вдвоем испекли.
Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога.
– Покорно благодарю, – ласково отозвался Обломов, принимая пирог, и, заглянув в дверь, уперся взглядом в высокую грудь и голые плечи. Дверь торопливо затворилась.
– Водки не угодно ли? – спросил голос.
– Я не пью; покорно благодарю, – еще ласковее сказал Обломов, – у вас какая?
– Своя, домашняя: сами настаиваем на смородинном листу, – говорил голос.
– Я никогда не пивал на смородинном листу, позвольте попробовать!
Голая рука опять просунулась с тарелкой и рюмкой водки. Обломов выпил: ему очень понравилось.
– Очень благодарен, – говорил он, стараясь заглянуть в дверь, но дверь захлопнулась.
– Что вы не дадите на себя взглянуть, пожелать вам доброго утра? – упрекнул Обломов.
Хозяйка усмехнулась за дверью.
– Я еще в будничном платье, все на кухне была. Сейчас оденусь; братец скоро от обедни придут, – отвечала она.
– Ах, а propos о братце, – заметил Обломов, – мне надо с ним поговорить. Попросите его зайти ко мне.
– Хорошо, я скажу, как они придут.
– А кто это у вас кашляет? Чей это такой сухой кашель? – спросил Обломов.
– Это бабушка; уж она у нас восьмой год кашляет.
И дверь захлопнулась.
«Какая она… простая, – подумал Обломов, – а есть в ней что-то такое… И держит себя чисто!»
До сих пор он с «братцем» хозяйки еще не успел познакомиться. Он видел только, и то редко, с постели, как, рано утром, мелькал сквозь решетку забора человек, с большим бумажным пакетом под мышкой, и пропадал в переулке, и потом, в пять часов, мелькал опять, с тем же пакетом, мимо окон, возвращаясь, тот же человек и пропадал за крыльцом. Его в доме не было слышно.
А между тем заметно было, что там жили люди, особенно по утрам: на кухне стучат ножи, слышно в окно, как полощет баба что-то в углу, как дворник рубит дрова или везет на двух колесах бочонок с водой; за стеной плачут ребятишки или раздается упорный, сухой кашель старухи.
У Обломова было четыре комнаты, то есть вся парадная анфилада. Хозяйка с семейством помещалась в двух непарадных комнатах, а братец жил вверху, в так называемой светелке.
Кабинет и спальня Обломова обращены были окнами на двор, гостиная к садику, а зала к большому огороду, с капустой и картофелем. В гостиной окна были драпированы ситцевыми полинявшими занавесками.
По стенам жались простые, под орех, стулья; под зеркалом стоял ломберный стол; на окнах теснились горшки с еранью и бархатцами и висели четыре клетки с чижами и канарейками.
Братец вошел на цыпочках и отвечал троекратным поклоном на приветствие Обломова. Вицмундир на нем был застегнут на все пуговицы, так что нельзя было узнать, есть ли на нем белье или нет; галстук завязан простым узлом, и концы спрятаны вниз.
Он был лет сорока, с прямым хохлом на лбу и двумя небрежно на ветер пущенными такими же хохлами на висках, похожими на собачьи уши средней величины. Серые глаза не вдруг глядели на предмет, а сначала взглядывали украдкой, а во второй раз уж останавливались.
Рук своих он как будто стыдился, и когда говорил, то старался прятать или обе за спину, или одну за пазуху, а другую за спину. Подавая начальнику бумагу и объясняясь, он одну руку держал на спине, а средним пальцем другой руки, ногтем вниз, осторожно показывал какую-нибудь строку или слово и, показав, тотчас прятал руку назад, может быть, оттого, что пальцы были толстоваты, красноваты и немного тряслись, и ему не без причины казалось не совсем приличным выставлять их часто напоказ.
– Вы изволили, – начал он, бросив свой двойной взгляд на Обломова, – приказать мне прийти к себе.
– Да, я хотел поговорить с вами насчет квартиры. Прошу садиться! – вежливо отвечал Обломов.
Иван Матвеич, после двукратного приглашения, решился сесть, перегнувшись телом вперед и поджав руки в рукава.
– По обстоятельствам, я должен приискать себе другую квартиру, – сказал Обломов, – поэтому желал бы эту передать.
– Теперь трудно передать, – кашлянув в пальцы и проворно спрятав их в рукав, отозвался Иван Матвеевич, – если б в конце лета пожаловали, тогда много ходили смотреть.
– Я был, да вас не было, – перебил Обломов.
– Сестра сказывала, – прибавил чиновник. – Да вы не беспокойтесь насчет квартиры: здесь вам будет удобно. Может быть, птица вас беспокоит?
– Какая птица?
– Куры-с.
Обломов хотя слышал постоянно с раннего утра под окнами тяжелое кудахтанье наседки и писк цыплят, но до того ли ему? Перед ним носился образ Ольги, и он едва замечал окружающее.
– Нет, это ничего, – сказал он, – я думал, вы говорите о канарейках: они с утра начинают трещать.
– Мы их вынесем, – отвечал Иван Матвеевич.
– И это ничего, – заметил Обломов, – но мне, по обстоятельствам, нельзя оставаться.
– Как угодно-с, – отвечал Иван Матвеевич. – А если не приищете жильца, как же насчет контракта? Сделаете удовлетворение?.. Вам убыток будет.
– А сколько там следует? – спросил Обломов.
– Да вот я принесу расчет.
Он принес контракт и счеты.
– Вот-с, за квартиру восемьсот рублей ассигнациями, сто рублей получено задатку, осталось семьсот рублей, – сказал он.
– Да неужели вы с меня за целый год хотите взять, когда я у вас и двух недель не прожил? – перебил его Обломов.
– Как же-с? – кротко и совестливо возразил Иван Матвеевич. – Сестра убыток понесет несправедливо. Она бедная вдова, живет только тем, что с дома получит; да разве на цыплятах и яйцах выручит кое-что на одежонку ребятишкам.
– Помилуйте, я не могу, – заговорил Обломов, – посудите, я не прожил двух недель. Что же это, за что?
– Вот-с, в контракте сказано, – говорил Иван Матвеевич, показывая средним пальцем две строки и спрятав палец в рукав, – извольте прочесть: «Буде же я, Обломов, пожелаю прежде времени съехать с квартиры, то обязан передать ее другому лицу на тех же условиях или, в противном случае, удовлетворить ее, Пшеницыну, сполна платою за весь год, по первое июня будущего года», прочитал Обломов.
– Как же это? – говорил он. – Это несправедливо.
– По закону так-с, – заметил Иван Матвеевич. – Сами изволили подписать: вот подпись-с!
Опять появился палец под подписью и опять спрятался.
– Сколько же? – спросил Обломов.
– Семьсот рублей, – начал щелкать тем же пальцем Иван Матвеевич, подгибая его всякий раз проворно в кулак, – да за конюшню и сарай сто пятьдесят рублей.
И он щелкнул еще.
– Помилуйте, у меня лошадей нет, я не держу: зачем мне конюшня и сарай? – с живостью возразил Обломов.
– В контракте есть-с, – заметил, показывая пальцем строку, Иван Матвеевич. – Михей Андреич сказывал, что у вас лошади будут.
– Врет Михей Андреич! – с досадой сказал Обломов. – Дайте мне контракт!
– Вот-с копию извольте получить, а контракт принадлежит сестре, – мягко отозвался Иван Матвеевич, взяв контракт в руку. – Сверх того за огород и продовольствие из оного капустой, репой и прочими овощами, считая на одно лицо, – читал Иван Матвеевич, – примерно двести пятьдесят рублей…
И он хотел щелкнуть на счетах.
– Какой огород? Какая капуста? Я и знать не знаю, что вы! – почти грозно возражал Обломов.
– Вот-с, в контракте: Михей Андреич сказали, что вы с тем нанимаете…
– Что же это такое, что вы без меня моим столом распоряжаетесь? Я не хочу ни капусты, ни репы… – говорил Обломов, вставая.
И Иван Матвеевич встал со стула.
– Помилуйте, как можно без вас: вот подпись есть! – возразил он.
И опять толстый палец трясся на подписи, и вся бумага тряслась в его руке.
– Сколько всего считаете вы? – нетерпеливо спросил Обломов.
– Еще за окраску потолка и дверей, за переделку окон в кухне, за новые пробои к дверям – сто пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями.
– Как, и это на мой счет? – с изумлением спросил Обломов. – Это всегда на счет хозяина делается. Кто же переезжает в неотделанную квартиру?..
– Вот-с, в контракте сказано, что на ваш счет, – сказал Иван Матвеевич, издали показывая пальцем в бумаге, где это сказано. – Тысячу триста пятьдесят четыре рубля двадцать восемь копеек ассигнациями всего-с! – кротко заключил он, спрятав обе руки с контрактом назади.
– Да где я возьму? У меня нет денег! – возразил Обломов, ходя по комнате. – Нужно мне очень вашей репы да капусты!
– Как угодно-с! – тихо прибавил Иван Матвеевич. – Да не беспокойтесь: вам здесь будет удобно, – прибавил он. – А деньги… сестра подождет.
– Нельзя мне, нельзя по обстоятельствам! Слышите?
– Слушаю-с. Как угодно, – послушно отвечал Иван Матвеевич, отступив на шаг.
– Хорошо, я подумаю и постараюсь передать квартиру! – сказал Обломов, кивнув чиновнику головой.
– Трудно-с; а впрочем, как угодно! – заключил Иван Матвеевич и, троекратно поклонясь, вышел вон.
Обломов вынул бумажник и счел деньги; всего триста пять рублей. Он обомлел.
«Куда ж я дел деньги? – с изумлением, почти с ужасом спросил самого себя Обломов. – В начале лета из деревни прислали тысячу двести рублей, а теперь всего триста!»
Он начал считать, припоминать все траты и мог припомнить только двести пятьдесят рублей.
– Куда ж это вышли деньги? – говорил он. – Захар, Захар!
– Чего изволите?
– Куда это у нас все деньги вышли? Ведь денег-то нет у нас! – спросил он.
Захар начал шарить в карманах, вынул полтинник, гривенник и положил на стол.
– Вот, забыл отдать, от перевозки осталось, – сказал он.
– Что ты мне мелочь-то суешь? Ты скажи, куда восемьсот рублей делись?
– Почем я знаю? Разве я знаю, куда вы тратите? Что вы там извозчикам за коляски платите?
– Да, вот на экипаж много вышло, – вспомнил Обломов, глядя на Захара. – Ты не помнишь ли, сколько мы на даче отдали извозчику?
– Где помнить? – отозвался Захар. – Один раз вы велели мне тридцать рублей отдать, так я и помню.
– Что бы тебе записывать? – упрекнул его Обломов. – Худо быть безграмотным!
– Прожил век и без грамоты, слава Богу, не хуже других! – возразил Захар, глядя в сторону.
«Правду говорит Штольц, что надо завести школу в деревне!» – подумал Обломов.
– Вон у Ильинских был грамотный-то, сказывали люди, – продолжал Захар, – да серебро из буфета и стащил.
«Прошу покорнейше! – трусливо подумал Обломов. – В самом деле, эти грамотеи – всё такой безнравственный народ: по трактирам, с гармоникой, да чаи… Нет, рано школы заводить!..»
– Ну, куда еще вышли деньги? – спросил он.
– Почем я знаю? Вон, Михею Андреичу дали на даче…
– В самом деле, – обрадовался Обломов, вспомнив про эти деньги. – Так вот, извозчику тридцать да, кажется, двадцать пять рублей Тарантьеву… Еще куда?
Он задумчиво и вопросительно глядел на Захара. Захар угрюмо, стороной, смотрел на него.
– Не помнит ли Анисья? – спросил Обломов.
– Где дуре помнить? Что баба знает? – с презрением сказал Захар.
– Не припомню! – с тоской заключил Обломов, – уж не воры ли были?
– Кабы воры, так все бы взяли, – сказал Захар, уходя.
Обломов сел в кресло и задумался. «Где же я возьму денег? – до холодного пота думал он. – Когда пришлют из деревни и сколько?»
Он взглянул на часы: два часа, пора ехать к Ольге. Сегодня положенный день обедать. Он мало-помалу развеселился, велел привести извозчика и поехал в Морскую. |
618 | 113 | Глава 4: Хождение по мукам быта | Барин рассказал Ольге, что пообщался с братом хозяйки, и соврал, что есть шанс на неделе передать квартиру. Ольга уехала с теткой, а Обломов пошел смотреть квартиры. Зашел в два дома, оба были дорогие. После чего отправился к Ольге. Она для него пела и даже позвала в театр. Он забыл до утра про деньги. На следующий день была засвидетельствована доверенность. Обломов радовался, что до получения ответа можно было не переживать. Он вставал в девять часов, выпивал кофе и принимался за сигару. Потом садится дочитывать книги. Хозяйка все работала. Илья Ильич скучал без Ольги. Слуги сплетничали о скорой свадьбе, а значит, и тетка могла уже знать. | 2 |
Он сказал Ольге, что переговорил с братом хозяйки, и скороговоркой прибавил от себя, что есть надежда на этой неделе передать квартиру.
Ольга поехала с теткой с визитом до обеда, а он пошел глядеть квартиры поблизости. Заходил в два дома; в одном нашел квартиру в четыре комнаты за четыре тысячи ассигнациями, в другом за пять комнат просили шесть тысяч рублей.
– Ужас! ужас! – твердил он, зажимая уши и убегая от изумленных дворников. Прибавив к этим суммам тысячу с лишком рублей, которые надо было заплатить Пшеницыной, он, от страха, не поспел вывести итога и только прибавил шагу и побежал к Ольге.
Там было общество. Ольга была одушевлена, говорила, пела и произвела фурор. Только Обломов слушал рассеянно, а она говорила и пела для него, чтоб он не сидел повеся нос, опустя веки, чтоб все говорило и пело беспрестанно в нем самом.
– Приезжай завтра в театр, у нас ложа, – сказала она.
«Вечером, по грязи, этакую даль!» – подумал Обломов, но, взглянув ей в глаза, отвечал на ее улыбку улыбкой согласия.
– Абонируйся в кресло, – прибавила она, – на той неделе приедут Маевские; ma tante пригласила их к нам в ложу.
И она глядела ему в глаза, чтоб знать, как он обрадуется.
«Господи! – подумал он в ужасе. – А у меня всего триста рублей денег».
– Вот, попроси барона; он там со всеми знаком, завтра же пошлет за креслами.
И она опять улыбнулась, и он улыбнулся, глядя на нее, и с улыбкой просил барона; тот, тоже с улыбкой, взялся послать за билетом.
– Теперь в кресле, а потом, когда ты кончишь дела, – прибавила Ольга, – ты уж займешь по праву место в нашей ложе.
И окончательно улыбнулась, как улыбалась, когда была совершенно счастлива.
Ух, каким счастьем вдруг пахнуло на него, когда Ольга немного приподняла завесу обольстительной дали, прикрытой, как цветами, улыбками!
Обломов и про деньги забыл; только когда, на другой день утром, увидел мелькнувший мимо окон пакет братца, он вспомнил про доверенность и просил Ивана Матвеевича засвидетельствовать ее в палате. Тот прочитал доверенность, объявил, что в ней есть один неясный пункт, и взялся прояснить.
Бумага была вновь переписана, наконец засвидетельствована и отослана на почту. Обломов с торжеством объявил об этом Ольге и успокоился надолго.
Он радовался, что до получения ответа квартиры приискивать не понадобится и деньги понемногу заживаются.
«Оно бы и тут можно жить, – думал он, – да далеко от всего, а в доме у них порядок строгий и хозяйство идет славно».
В самом деле, хозяйство шло отлично. Хотя Обломов держал стол особо, но глаз хозяйки бодрствовал и над его кухней.
Илья Ильич зашел однажды в кухню и застал Агафью Матвеевну с Анисьей чуть не в объятиях друг друга.
Если есть симпатия душ, если родственные сердца чуют друг друга издалека, то никогда это не доказывалось так очевидно, как на симпатии Агафьи Матвеевны и Анисьи. С первого взгляда, слова и движения они поняли и оценили одна другую.
По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу – Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в сердце.
И Анисья, в свою очередь, поглядев однажды только, как Агафья Матвеевна царствует в кухне, как соколиными очами, без бровей, видит каждое неловкое движение неповоротливой Акулины; как гремит приказаниями вынуть, поставить, подогреть, посолить, как на рынке одним взглядом и много-много прикосновением пальца безошибочно решает, сколько курице месяцев от роду, давно ли уснула рыба, когда сорвана с гряд петрушка или салат, – она с удивлением и почтительною боязнью возвела на нее глаза и решила, что она, Анисья, миновала свое назначение, что поприще ее – не кухня Обломова, где торопливость ее, вечно бьющаяся, нервическая лихорадочность движений устремлена только на то, чтоб подхватить на лету уроненную Захаром тарелку или стакан, и где опытность ее и тонкость соображений подавляются мрачною завистью и грубым высокомерием мужа. Две женщины поняли друг друга и стали неразлучны.
Когда Обломов не обедал дома, Анисья присутствовала на кухне хозяйки и, из любви к делу, бросалась из угла в угол, сажала, вынимала горшки, почти в одно и то же мгновение отпирала шкаф, доставала что надо и захлопывала прежде, нежели Акулина успеет понять, в чем дело.
Зато наградой Анисье был обед, чашек шесть кофе утром и столько же вечером и откровенный, продолжительный разговор, иногда доверчивый шепот с самой хозяйкой.
Когда Обломов обедал дома, хозяйка помогала Анисье, то есть указывала, словом или пальцем, пора ли или рано вынимать жаркое, надо ли к соусу прибавить немного красного вина или сметаны, или что рыбу надо варить не так, а вот как…
И Боже мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав – всего, что внесли в известную сферу жизни наблюдательный ум и вековые опыты!
Илья Ильич встанет утром часов в девять, иногда увидит сквозь решетку забора мелькнувший бумажный пакет под мышкой уходящего в должность братца, потом примется за кофе. Кофе все такой же славный, сливки густые, булки сдобные, рассыпчатые.
Потом он примется за сигару и слушает внимательно, как тяжело кудахтает наседка, как пищат цыплята, как трещат канарейки и чижи. Он не велел убирать их: «Деревню напоминают, Обломовку», – сказал он.
Потом сядет дочитывать начатые на даче книги, иногда приляжет небрежно с книгой на диван и читает.
Тишина идеальная; пройдет разве солдат какой-нибудь по улице или кучка мужиков, с топорами за поясом. Редко-редко заберется в глушь разносчик и, остановясь перед решетчатым забором, с полчаса горланит: «Яблоки, арбузы астраханские» – так, что нехотя купишь что-нибудь.
Иногда придет к нему Маша, хозяйская девочка, от маменьки, сказать, что грузди или рыжики продают: не велит ли он взять кадочку для себя, или зазовет он к себе Ваню, ее сына, спрашивает, что он выучил, заставит прочесть или написать и посмотрит, хорошо ли он пишет и читает.
Если дети не затворят дверь за собой, он видит голую шею и мелькающие, вечно движущиеся локти и спину хозяйки.
Она все за работой, все что-нибудь гладит, толчет, трет и уже не церемонится, не накидывает шаль, когда заметит, что он видит ее сквозь полуотворенную дверь, только усмехнется и опять заботливо толчет, гладит и трет на большом столе.
Он иногда с книгой подойдет к двери, заглянет к ней и поговорит с хозяйкой.
– Вы все за работой! – сказал он ей однажды.
Она усмехнулась и опять заботливо принялась вертеть ручку кофейной мельницы, и локоть ее так проворно описывал круги, что у Обломова рябило в глазах.
– Ведь вы устанете, – продолжал он.
– Нет, я привыкла, – отвечала она, треща мельницей.
– А когда нет работы, что ж вы делаете?
– Как нет работы? Работа всегда есть, – сказала она, – утром обед готовить, после обеда шить, а к вечеру ужин.
– Разве вы ужинаете?
– Как же без ужина? ужинаем. Под праздник ко всенощной ходим.
– Это хорошо, – похвалил Обломов. – В какую же церковь?
– К Рождеству: это наш приход.
– А читаете что-нибудь?
Она поглядела на него тупо и молчала.
– Книги у вас есть? – спросил он.
– У братца есть, да они не читают. Газеты из трактира берем, так иногда братец вслух читают… да вот у Ванечки много книг.
– Ужели же вы никогда не отдыхаете?
– Ей-богу, правда!
– И в театре не бываете?
– Братец на святках бывают.
– А вы?
– Когда мне? А ужин как? – спросила она, боком поглядев на него.
– Кухарка может без вас…
– Акулина-то! – с удивлением возразила она. – Как же можно? Что она сделает без меня? Ужин и к завтрему не поспеет. У меня все ключи.
Молчание. Обломов любовался ее полными, круглыми локтями.
– Как у вас хороши руки, – вдруг сказал Обломов, – можно хоть сейчас нарисовать.
Она усмехнулась и немного застыдилась.
– Неловко с рукавами, – оправдывалась она, – нынче ведь вон какие пошли платья, рукава все выпачкаешь.
И замолчала. Обломов тоже молчал.
– Вот только домелю кофе, – шептала про себя хозяйка, – сахар буду колоть. Еще не забыть за корицей послать.
– Вам бы замуж надо выйти, – сказал Обломов, – вы славная хозяйка.
Она усмехнулась и стала пересыпать кофе в большую стеклянную банку.
– Право, – прибавил Обломов.
– Кто меня с детьми-то возьмет? – отвечала она и что-то начала считать в уме.
– Два десятка… – задумчиво говорила она, – ужели она их все положит? – И, поставив в шкаф банку, побежала в кухню. А Обломов ушел к себе и стал читать книгу…
– Какая еще свежая, здоровая женщина и какая хозяйка! Право бы, замуж ей… – говорил он сам себе и погружался в мысль… об Ольге.
Обломов в хорошую погоду наденет фуражку и обойдет окрестность; там попадет в грязь, здесь войдет в неприятное сношение с собаками и вернется домой.
А дома уж накрыт стол, и кушанье такое вкусное, подано чисто. Иногда сквозь двери просунется голая рука, с тарелкой – просят попробовать хозяйского пирога.
– Тихо, хорошо в этой стороне, только скучно! – говорил Обломов, уезжая в оперу.
Однажды, воротясь поздно из театра, он с извозчиком стучал почти час в ворота; собака, от скаканья на цепи и лая, потеряла голос. Он иззяб и рассердился, объявив, что съедет на другой же день. Но и другой, и третий день, и неделя прошла – он еще не съезжал.
Ему было очень скучно не видеть Ольги в неположенные дни, не слышать ее голоса, не читать в глазах все той же, неизменяющейся ласки, любви, счастья.
Зато в положенные дни он жил, как летом, заслушивался ее пения или глядел ей в глаза; а при свидетелях довольно было ему одного ее взгляда, равнодушного для всех, но глубокого и знаменательного для него.
По мере того, однако ж, как дело подходило к зиме, свидания их становились реже наедине. К Ильинским стали ездить гости, и Обломову по целым дням не удавалось сказать с ней двух слов. Они менялись взглядами. Ее взгляды выражали иногда усталость и нетерпение.
Она с нахмуренными бровями глядела на всех гостей. Обломов раза два даже соскучился и после обеда однажды взялся было за шляпу.
– Куда? – вдруг с изумлением спросила Ольга, очутясь подле него и хватая за шляпу.
– Позвольте домой…
– Зачем? – спросила она. Одна бровь у ней лежала выше другой. – Что вы станете делать?
– Я так… – говорил он, едва тараща глаза от сна.
– Кто ж вам позволит? Уж не спать ли вы собираетесь? – спрашивала она, строго поглядев ему попеременно в один глаз, потом в другой.
– Что вы! – живо возразил Обломов. – Спать днем! Мне просто скучно.
И он отдал шляпу.
– Сегодня в театр, – сказала она.
– Не вместе в ложу, – прибавил он со вздохом.
– Так что же? А это разве ничего, что мы видим друг друга, что ты зайдешь в антракте, при разъезде подойдешь, подашь руку до кареты?.. Извольте ехать! – повелительно прибавила она. – Что это за новости!
Нечего делать, он ехал в театр, зевал, как будто хотел вдруг проглотить сцену, чесал затылок и перекладывал ногу на ногу.
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую даль сюда! – думал он. – А то после такого лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
В антракте он пошел в ложу к Ольге и едва протеснился до нее между двух каких-то франтов. Чрез пять минут он ускользнул и остановился у входа в кресла, в толпе. Акт начался, и все торопились к своим местам. Франты из ложи Ольги тоже были тут и не видели Обломова.
– Что это за господин был сейчас в ложе у Ильинских? – спросил один у другого.
– Это Обломов какой-то, – небрежно отвечал другой.
– Что это за Обломов?
– Это… помещик, друг Штольца.
– А! – значительно произнес другой. – Друг Штольца. Что ж он тут делает?
– Dieu sait![22] – отвечал другой, и все разошлись по местам. Но Обломов потерялся от этого ничтожного разговора.
«Что за господин?..какой-то Обломов… что он тут делает… Dieu sait», – все это застучало ему в голову. – «Какой-то!» Что я тут делаю? Как что? Люблю Ольгу; я ее… Однако ж вот уж в свете родился вопрос: что я тут делаю? Заметили… Ах, Боже мой! как же, надо что-нибудь…»
Он уж не видел, что делается на сцене, какие там выходят рыцари и женщины; оркестр гремит, а он и не слышит. Он озирается по сторонам и считает, сколько знакомых в театре: вон тут, там – везде сидят, все спрашивают: «Что это за господин входил к Ольге в ложу?..» – «Какой-то Обломов!» – говорят все.
«Да, я „какой-то!“ – думал он в робком унынии. – Меня знают, потому что я друг Штольца. – Зачем я у Ольги? – „Dieu sait…“ Вон, вон, эти франты смотрят на меня, потом на ложу Ольги!»
Он взглянул на ложу: бинокль Ольги устремлен был на него.
«Ах ты, Господи! – думал он. – А она глаз не спускает с меня! Что она нашла во мне такого? Экое сокровище далось! Вон, кивает теперь, на сцену указывает… франты, кажется, смеются, смотрят на меня… Господи, Господи!»
Он опять в волнении неистово почесал затылок, опять переложил ногу на ногу.
Она звала франтов из театра пить чай, обещала повторить каватину и ему велела приехать.
«Нет, уж сегодня не поеду; надо решить дело скорей, да потом… Что это, ответа поверенный не шлет из деревни?.. Я бы давно уехал, перед отъездом обручился бы с Ольгой… Ах, а она все смотрит на меня! Беда, право!»
Он, не дождавшись конца оперы, уехал домой. Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья смотрел на Ольгу наедине, слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где будет сиять Ольга, – и все засияет около нее. Заглядывая в будущее, он иногда невольно, иногда умышленно заглядывал, в полуотворенную дверь, и на мелькавшие локти хозяйки.
Однажды тишина в природе и в доме была идеальная; ни стуку карет, ни хлопанья дверей; в передней на часах мерно постукивал маятник да пели канарейки; но это не нарушает тишины, а придает ей только некоторый оттенок жизни.
Илья Ильич лежал небрежно на диване, играя туфлей, ронял ее на пол, поднимал на воздух, повертит там, она упадет, он подхватывает с пола ногой… Вошел Захар и стал у дверей.
– Ты что? – небрежно спросил Обломов.
Захар молчал и почти прямо, не стороной, глядел на него.
– Ну? – спросил Обломов, взглянув на него с удивлением. – Пирог, что ли, готов?
– Вы нашли квартиру? – спросил, в свою очередь, Захар.
– Нет еще. А что?
– Да я не все еще разобрал: посуда, одежа, сундуки – все еще в чулане горой стоит. Разбирать, что ли?
– Погоди, – рассеянно сказал Обломов, – я жду ответа из деревни.
– Стало быть, свадьба-то после Рождества будет? – прибавил Захар.
– Какая свадьба? – вдруг встав, спросил Обломов.
– Известно какая: ваша! – отвечал Захар положительно, как о деле давно решенном. – Ведь вы женитесь?
– Я же-нюсь! На ком? – с ужасом спросил Обломов, пожирая Захара изумленными глазами.
– На Ильинской барыш… – Захар еще не договорил, а Обломов был у него почти на носу.
– Что ты, несчастный, кто тебе внушил эту мысль? – патетически, сдержанным голосом воскликнул Обломов, напирая на Захара.
– Что я за несчастный? Слава тебе Господи! – говорил Захар, отступая к дверям. – Кто? Люди Ильинские еще летом сказывали.
– Цссс! – зашипел на него Обломов, подняв палец вверх и грозя на Захара. – Ни слова больше!
– Разве я выдумал? – говорил Захар.
– Ни слова! – повторил Обломов, грозно глядя на него, и указал ему дверь. Захар ушел и вздохнул на все комнаты.
Обломов не мог опомниться; он все стоял в одном положении, с ужасом глядя на то место, где стоял Захар, потом в отчаянье положил руки на голову и сел в кресло.
«Люди знают! – ворочалось у него в голове. – По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба. А тетка еще не подозревает или если подозревает, то, может быть, другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать? А я? А Ольга?»
– Несчастный, что я наделал! – говорил он, переваливаясь на диван лицом к подушке. – Свадьба! Этот поэтический миг в жизни любящихся, венец счастья – о нем заговорили лакеи, кучера, когда еще ничего не решено, когда ответа из деревни нет, когда у меня пустой бумажник, когда квартира не найдена…
Он стал разбирать поэтический миг, который вдруг потерял краски, как только заговорил о нем Захар. Обломов стал видеть другую сторону медали и мучительно переворачивался с боку на бок, ложился на спину, вдруг вскакивал, делал три шага по комнате и опять ложился.
«Ну, не бывать добру! – думал со страхом Захар у себя в передней. – Эк меня дернула нелегкая!»
– Откуда они знают? – твердил Обломов. – Ольга молчала, я и подумать вслух не смел, а в передней всё решили! Вот что значит свидания наедине, поэзия утренних и вечерних зорь, страстные взгляды и обаятельное пение! Ох, уж эти поэмы любви, никогда добром не кончаются! Надо прежде стать под венец и тогда плавать в розовой атмосфере!.. Боже мой! Боже мой! Бежать к тетке, взять Ольгу за руку и сказать: «Вот моя невеста!» – да не готово ничего, ответа из деревни нет, денег нет, квартиры нет! Нет, надо выбить прежде из головы Захара эту мысль, затушить слухи, как пламя, чтоб оно не распространилось, чтоб не было огня и дыма… Свадьба! Что такое свадьба?..»
Он было улыбнулся, вспомнив прежний свой поэтический идеал свадьбы, длинное покрывало, померанцевую ветку, шепот толпы…
Но краски были уже не те: тут же, в толпе, был грубый, неопрятный Захар и вся дворня Ильинских, ряд карет, чужие, холодно-любопытные лица. Потом, потом мерещилось все такое скучное, страшное…
«Надо выбить из головы Захара эту мысль, чтоб он счел это за нелепость», – решил он, то судорожно волнуясь, то мучительно задумываясь.
Через час он кликнул Захара.
Захар притворился, что не слышит, и стал было потихоньку выбираться на кухню. Он уж отворил без скрипу дверь, да не попал боком в одну половинку и плечом так задел за другую, что обе половинки распахнулись с грохотом.
– Захар! – повелительно закричал Обломов.
– Чего вам? – из передней отозвался Захар.
– Поди сюда! – сказал Илья Ильич.
– Подать, что ли, что? Так говорите, я подам! – ответил он.
– Поди сюда! – расстановисто и настойчиво произнес Обломов.
– Ах, смерть нейдет! – прохрипел Захар, влезая в комнату.
– Ну, чего вам? – спросил он, увязнув в дверях.
– Подойди сюда! – торжественно-таинственным голосом говорил Обломов, указывая Захару, куда стать, и указал так близко, что почти пришлось бы ему сесть на колени барину.
– Куда я туда подойду? Там тесно, я и отсюда слышу, – отговаривался Захар, остановясь упрямо у дверей.
– Подойди, тебе говорят! – грозно произнес Обломов.
Захар сделал шаг и стал как монумент, глядя в окно на бродивших кур и подставляя барину, как щетку, бакенбарду. Илья Ильич в один час, от волнения, изменился, будто осунулся в лице; глаза бегали беспокойно.
«Ну, будет теперь!» – подумал Захар, делаясь мрачнее и мрачнее.
– Как ты мог сделать такой несообразный вопрос барину? – спросил Обломов.
«Вона, пошел!» – думал Захар, крупно мигая, в тоскливом ожидании «жалких слов».
– Я тебя спрашиваю, как ты мог забрать такую нелепость себе в голову? – повторил Обломов.
Захар молчал.
– Слышишь, Захар? Зачем ты позволяешь себе не только думать, даже говорить?..
– Позвольте, Илья Ильич, я лучше Анисью позову… – отвечал Захар и шагнул было к двери.
– Я хочу с тобой говорить, а не с Анисьей, – возразил Обломов. – Зачем ты выдумал такую нелепость?
– Я не выдумывал, – сказал Захар. – Ильинские люди сказывали.
– А им кто сказывал?
– Я почем знаю! Катя сказала Семену, Семен Никите, Никита Василисе, Василиса Анисье, а Анисья мне… – говорил Захар.
– Господи, Господи! Все! – с ужасом произнес Обломов. – Все это вздор, нелепость, ложь, клевета – слышишь ли ты? – постучав кулаком об стол, сказал Обломов. – Этого быть не может!
– Отчего не может быть? – равнодушно перебил Захар. – Дело обыкновенное – свадьба! Не вы одни, все женятся.
– Все! – сказал Обломов. – Ты мастер равнять меня с другими да со всеми! Это быть не может! И нет, и не было! Свадьба – обыкновенное дело: слышите? Что такое свадьба?
Захар взглянул было на Обломова, да увидал яростно устремленные на него глаза и тотчас перенес взгляд направо, в угол.
– Слушай, я тебе объясню, что это такое. «Свадьба, свадьба», – начнут говорить праздные люди, разные женщины, дети, по лакейским, по магазинам, по рынкам. Человек перестает называться Ильей Ильичом или Петром Петровичем, а называется «жених». Вчера на него никто и смотреть не хотел, а завтра все глаза пучат, как на шельму какую-нибудь. Ни в театре, ни на улице прохода не дадут. «Вот, вот жених!» – шепчут все. А сколько человек подойдет к нему в день, всякий норовит сделать рожу поглупее, вот как у тебя теперь! (Захар быстро перенес взгляд опять на двор) и сказать что-нибудь понелепее, – продолжал Обломов. – Вот оно, какое начало! А ты езди каждый день, как окаянный, с утра к невесте, да все в палевых перчатках, чтоб у тебя платье с иголочки было, чтоб ты не глядел скучно, чтоб не ел, не пил как следует, обстоятельно, а так, ветром бы жил да букетами! Это месяца три, четыре! Видишь? Так как же я-то могу?
Обломов остановился и посмотрел, действует ли на Захара это изображение неудобств женитьбы.
– Идти, что ли, мне? – спросил Захар, оборачиваясь к двери.
– Нет, ты постой! Ты мастер распускать фальшивые слухи, так узнай, почему они фальшивые.
– Что мне узнавать? – говорил Захар, осматривая стены комнаты.
– Ты забыл, сколько беготни, суматохи и у жениха и у невесты. А кто у меня, ты, что ли, будешь бегать по портным, по сапожникам, к мебельщику? Один я не разорвусь на все стороны. Все в городе узнают. «Обломов женится – вы слышали?» – «Ужели? На ком? Кто такая? Когда свадьба?» – говорил Обломов разными голосами. – Только и разговора! Да я измучусь, слягу от одного этого, а ты выдумал: свадьба!
Он опять взглянул на Захара.
– Позвать, что ли, Анисью? – спросил Захар.
– Зачем Анисью? Ты, а не Анисья, допустил это необдуманное предположение.
– Ну, за что это наказал меня Господь сегодня? – прошептал Захар, вздохнув так, что у него приподнялись даже плечи.
– А издержки какие? – продолжал Обломов. – А деньги где? Ты видел, сколько у меня денег? – почти грозно спросил Обломов. – А квартира где? Здесь надо тысячу рублей заплатить, да нанять другую, три тысячи дать, да на отделку сколько! А там экипаж, повар, на прожиток! Где я возьму?
– Как же с тремястами душ женятся другие? – возразил Захар, да и сам раскаялся, потому что барин почти вскочил с кресла, так и припрыгнул на нем.
– Ты опять «другие»? Смотри! – сказал он, погрозив пальцем. – Другие в двух, много в трех комнатах живут: и столовая и гостиная – все тут; а иные и спят тут же; дети рядом; одна девка на весь дом служит. Сама барыня на рынок ходит! А Ольга Сергеевна пойдет на рынок?
– На рынок-то и я схожу, – заметил Захар.
– Ты знаешь, сколько дохода с Обломовки получаем? – спрашивал Обломов. – Слышишь, что староста пишет? доходу «тысящи яко две помене»! А тут дорогу надо строить, школы заводить, в Обломовку ехать; там негде жить, дома еще нет… Какая же свадьба? Что ты выдумал?
Обломов остановился. Он сам пришел в ужас от этой грозной, безотрадной перспективы. Розы, померанцевые цветы, блистанье праздника, шепот удивления в толпе – все вдруг померкло.
Он изменился в лице и задумался. Потом понемногу пришел в себя, оглянулся и увидел Захара.
– Что ты? – спросил он угрюмо.
– Ведь вы велели стоять! – сказал Захар.
– Поди! – с нетерпением махнул ему Обломов. Захар быстро шагнул к двери.
– Нет, постой! – вдруг остановил Обломов.
– То поди, то постой! – ворчал Захар, придерживаясь рукой за дверь.
– Как же ты смел распускать про меня такие, ни с чем не сообразные слухи? – встревоженным шепотом спрашивал Обломов.
– Когда же я, Илья Ильич, распускал? Это не я, а люди Ильинские сказывали, что барин, дескать, сватался…
– Цссс… – зашипел Обломов, грозно махая рукой, – ни слова, никогда! Слышишь?
– Слышу, – робко отвечал Захар.
– Не станешь распространять этой нелепости?
– Не стану, – тихо отвечал Захар, не поняв половины слов и зная только, что они «жалкие».
– Смотри же, чуть услышишь, заговорят об этом, спросят – скажи: это вздор, никогда не было и быть не может! – шепотом добавил Обломов.
– Слушаю, – чуть слышно прошептал Захар.
Обломов оглянулся и погрозил ему пальцем. Захар мигал испуганными глазами и на цыпочках уходил было к двери.
– Кто первый сказал об этом? – догнав, спросил его Обломов.
– Катя сказала Семену, Семен Никите, – шептал Захар, – Никита Василисе…
– А ты всем разболтал! Я тебя! – грозно шипел Обломов. – Распускать клевету про барина! А!
– Что вы томите меня жалкими-то словами? – сказал Захар, – я позову Анисью: она все знает…
– Что она знает? Говори, говори сейчас!..
Захар мгновенно выбрался из двери и с необычайной быстротой шагнул в кухню.
– Брось сковороду, пошла к барину! – сказал он Анисье, указав ей большим пальцем на дверь. Анисья передала сковороду Акулине, выдернула из-за пояса подол, ударила ладонями по бедрам и, утерев указательным пальцем нос, пошла к барину. Она в пять минут успокоила Илью Ильича, сказав ему, что никто о свадьбе ничего не говорил: вот побожиться не грех и даже образ со стены снять, и что она в первый раз об этом слышит; говорили, напротив, совсем другое, что барон, слышь, сватался за барышню…
– Как барон! – вскочив вдруг, спросил Илья Ильич, и у него поледенело не только сердце, но руки и ноги.
– И это вздор! – поспешила сказать Анисья, видя, что она из огня попала в полымя. – Это Катя только Семену сказала, Семен Марфе, Марфа переврала все Никите, а Никита сказал, что «хорошо, если б ваш барин, Илья Ильич, посватал барышню…».
– Какой дурак этот Никита! – заметил Обломов.
– Точно что дурак, – подтвердила Анисья, – он и за каретой когда едет, так словно спит. Да и Василиса не поверила, – скороговоркой продолжала она, – она еще в успеньев день говорила ей, а Василисе рассказывала сама няня, что барышня и не думает выходить замуж, что статочное ли дело, чтоб ваш барин давно не нашел себе невесты, кабы захотел жениться, и что еще недавно она видела Самойлу, так тот даже смеялся этому: какая, дескать, свадьба? И на свадьбу не похоже, а скорее на похороны, что у тетеньки все головка болит, а барышня плачут да молчат; да в доме и приданого не готовят; у барышни чулков пропасть нештопаных, и те не соберутся заштопать; что на той неделе даже заложили серебро…
«Заложили серебро? И у них денег нет!» – подумал Обломов, с ужасом поводя глазами по стенам и останавливая их на носу Анисьи, потому что на другом остановить их было не на чем. Она как будто и говорила все это не ртом, а носом.
– Смотри же, не болтать пустяков! – заметил Обломов, грозя ей пальцем.
– Какое болтать! Я и в мыслях не думаю, не токмо что болтать, – трещала Анисья, как будто лучину щепала, – да ничего и нет, в первый раз слышу сегодня, вот перед Господом Богом, сквозь землю провалиться! Удивилась, как барин молвил мне, испугалась, даже затряслась вся! Как это можно? Какая свадьба? Никому и во сне не грезилось. Я ни с кем ничего не говорю, все на кухне сижу. С Ильинскими людьми не видалась с месяц, забыла, как их и зовут. А здесь с кем болтать? С хозяйкой только и разговору, что о хозяйстве; с бабушкой говорить нельзя: та кашляет да и на ухо крепка; Акулина дура набитая, а дворник пьяница; остаются ребятишки только: с теми что говорить? Да я и барышню в лицо забыла…
– Ну, ну, ну! – говорил Обломов, с нетерпением махнув рукой, чтоб она шла.
– Как можно говорить, чего нет? – договаривала Анисья, уходя. – А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет; день-деньской маешься, маешься – до того ли? Бог знает, что это! Вот образ-то на стене… – И вслед за этим говорящий нос исчез за дверь, но говор еще слышался с минуту за дверью.
– Вот оно что! И Анисья твердит: статочное ли дело! – говорил шепотом Обломов, складывая ладони вместе.
– Счастье, счастье! – едко проговорил он потом. – Как ты хрупко, как ненадежно! Покрывало, венок, любовь, любовь! А деньги где? а жить чем? И тебя надо купить, любовь, чистое, законное благо.
С этой минуты мечты и спокойствие покинули Обломова. Он плохо спал, мало ел, рассеянно и угрюмо глядел на все.
Он хотел испугать Захара и испугался сам больше его, когда вникнул в практическую сторону вопроса о свадьбе и увидел, что это, конечно, поэтический, но вместе и практический, официальный шаг к существенной и серьезной действительности и к ряду строгих обязанностей.
А он не так воображал себе разговор с Захаром. Он вспомнил, как торжественно хотел он объявить об этом Захару, как Захар завопил бы от радости и повалился ему в ноги; он бы дал ему двадцать пять рублей, а Анисье десять…
Все вспомнил, и тогдашний трепет счастья, руку Ольги, ее страстный поцелуй… и обмер: «Поблекло, отошло!» – раздалось внутри его.
– Что же теперь?.. |
619 | 113 | Глава 5: Форсирование свадьбы | Обломов не знал как смотреть в глаза Ольге, поэтому перенес свидание на воскресенье, чтобы они не могли поговорить наедине. Рассказать ей о сплетнях он не хотел — это бы ее разозлило, но и смолчать он не мог. Он решил поехать к Ивану Герасимовичу и пообедать у него, перед этим написав письмо соседу в деревню. Вскоре Захар принес письмо с городской почты. Его написала Ольга: назначала свидание. Илья Ильич забеспокоился, даже не знал, как с ней разговаривать. Его успокоила мысль о том, что она приедет с теткой или другой дамой. Как только Обломов вошел в аллею, он увидел Ольгу Сергеевну. На удивление она была одна. Илья Ильич сказал возлюбленной, что видеться тайком — дурно, и уговорил ее сообщить всем в воскресенье об отношениях. Ольга пошла еще дальше: хотела просить у тетки благословить их. Обломов был к этому не готов. | 2 |
Обломов не знал, с какими глазами покажется он к Ольге, что будет говорить она, что будет говорить он, и решился не ехать к ней в среду, а отложить свидание до воскресенья, когда там много народу бывает и им наедине говорить не удастся.
Сказать ей о глупых толках людей он не хотел, чтоб не тревожить ее злом неисправимым, а не говорить тоже было мудрено; притвориться с ней он не сумеет: она непременно добудет из него все, что бы он ни затаил в самых глубоких пропастях души.
Остановившись на этом решении, он уже немного успокоился и написал в деревню к соседу, своему поверенному, другое письмо, убедительно прося его поспешить ответом, по возможности удовлетворительным.
Затем стал размышлять, как употребить это длинное, несносное послезавтра, которое было бы так наполнено присутствием Ольги, невидимой беседой их душ, ее пением. А тут вдруг Захара дернуло встревожить его так некстати!
Он решился поехать к Ивану Герасимовичу и отобедать у него, чтоб как можно менее заметить этот несносный день. А там, к воскресенью, он успеет приготовиться, да, может быть, к тому времени придет и ответ из деревни.
Пришло и послезавтра.
Его разбудило неистовое скаканье на цепи и лай собаки. Кто-то вошел на двор, кого-то спрашивают. Дворник вызвал Захара. Захар принес Обломову письмо с городской почты.
– От Ильинской барышни, – сказал Захар.
– Ты почем знаешь? – сердито спросил Обломов. – Врешь!
– На даче всё такие письма от нее носили, – твердил свое Захар.
«Здорова ли она? Что это значит?» – думал Обломов, распечатывая письмо.
«Не хочу ждать среды (писала Ольга): мне так скучно не видеться подолгу с вами, что я завтра непременно жду вас в три часа в Летнем саду».
И только.
Опять поднялась было тревога со дна души, опять он начал метаться от беспокойства, как говорить с Ольгой, какое лицо сделать ей.
– Не умею, не могу, – говорил он. – Поди, узнай у Штольца!
Но он успокоил себя тем, что, вероятно, она приедет с теткой или с другой дамой – с Марьей Семеновной, например, которая так ее любит, не налюбуется на нее. При них он кое-как надеялся скрыть свое замешательство и готовился быть разговорчивым и любезным.
«И в самый обед: нашла время!» – думал он, направляясь, не без лени, к Летнему саду.
Лишь только он вошел в длинную аллею, он видел, как с одной скамьи встала и пошла к нему навстречу женщина под вуалью.
Он никак не принял ее за Ольгу: одна! быть не может! Не решится она, да и нет предлога уйти из дома.
Однако ж… походка как будто ее: так легко и быстро скользят ноги, как будто не переступают, а движутся, такая же наклоненная немного вперед шея и голова, точно она все ищет чего-то глазами под ногами у себя.
Другой бы, по шляпке, по платью, заметил, но он, просидев с Ольгой целое утро, никогда не мог потом сказать, в каком она была платье и шляпке.
В саду почти никого нет; какой-то пожилой господин ходит проворно: очевидно, делает моцион для здоровья, да две… не дамы, а женщины, нянька с двумя озябшими, до синевы в лице, детьми.
Листья облетели; видно все насквозь; вороны на деревьях кричат так неприятно. Впрочем, ясно, день хорош, и если закутаться хорошенько, так и тепло.
Женщина под вуалью ближе, ближе…
– Она! – сказал Обломов и остановился в страхе, не веря глазам.
– Как, ты? Что ты? – спросил он, взяв ее за руку.
– Как я рада, что ты пришел, – говорила она, не отвечая на его вопрос, – я думала, что ты не придешь, начинала бояться!
– Как ты сюда, каким образом? – спрашивал он, растерявшись.
– Оставь; что за дело, что за расспросы? – Это скучно! Я хотела видеть тебя и пришла – вот и все!
Она крепко пожимала ему руку и весело, беззаботно смотрела на него, так явно и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения. Как, однако ж, ни был он озабочен, он не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.
В эти минуты лицо ее дышало такою детскою доверчивостью к судьбе, к счастью, к нему… Она была очень мила.
– Ах, как я рада! Как я рада! – твердила она, улыбаясь и глядя на него. – Я думала, что не увижу тебя сегодня. Мне вчера такая тоска вдруг сделалась – не знаю отчего, и я написала. Ты рад?
Она заглянула ему в лицо.
– Что ты такой нахмуренный сегодня? Молчишь? Ты не рад? Я думала, ты с ума сойдешь от радости, а он точно спит. Проснитесь, сударь, с вами Ольга!
Она, с упреком, слегка оттолкнула его от себя.
– Ты нездоров? Что с тобой? – приставала она.
– Нет, я здоров и счастлив, – поспешил он сказать, чтоб только дело не доходило до добыванья тайн у него из души. – Я вот только тревожусь, как ты одна…
– Это уж моя забота, – сказала она с нетерпением. – Лучше разве, если б я с ma tante приехала?
– Лучше, Ольга…
– Если б я знала, я бы попросила ее, – перебила обиженным голосом Ольга, выпуская его руку из своей. – Я думала, что для тебя нет больше счастья, как побыть со мной.
– И нет, и быть не может! – возразил Обломов. – Да как же ты одна…
– Нечего долго и разговаривать об этом; поговорим лучше о другом, – беззаботно сказала она. – Послушай… Ах, что-то я хотела сказать, да забыла…
– Не о том ли, как ты одна пришла сюда? – заговорил он, оглядываясь беспокойно по сторонам.
– Ах, нет! Ты все свое! Как не надоест! Что такое я хотела сказать?.. Ну, все равно, после вспомню. Ах, как здесь хорошо: листья все упали, feuilles d’automne[23] – помнишь Гюго? Там вон солнце, Нева… Пойдем к Неве, покатаемся в лодке…
– Что ты? Бог с тобой! Этакой холод, а я только в ваточной шинели…
– Я тоже в ваточном платье. Что за нужда. Пойдем, пойдем.
Она бежала, тащила и его. Он упирался и ворчал. Однако ж надо было сесть в лодку и поехать.
– Как ты это одна попала сюда? – твердил тревожно Обломов.
– Сказать, как? – лукаво дразнила она, когда они выехали на средину реки. – Теперь можно: ты не уйдешь отсюда, а там убежал бы…
– А что? – со страхом заговорил он.
– Завтра придешь к нам? – вместо ответа спросила она.
«Ах, Боже мой! – подумал Обломов. – Она как будто в мыслях прочла у меня, что я не хотел приходить».
– Приду, – отвечал он вслух.
– С утра, на целый день.
Он замялся.
– Ну, так не скажу, – сказала она.
– Приду на целый день.
– Вот видишь… – начала она серьезно, – я за тем звала тебя сегодня сюда, чтоб сказать тебе…
– Что? – с испугом спросил он.
– Чтоб ты… завтра пришел к нам…
– Ах ты, Боже мой! – с нетерпением перебил он. – Да как ты сюда-то попала?
– Сюда? – рассеянно повторила она. – Как я сюда попала? Да вот так, пришла… Постой… да что об этом говорить!
Она зачерпнула горстью воды и брызнула ему в лицо. Он зажмурился, вздрогнул, а она засмеялась.
– Какая холодная вода, совсем рука оледенела! Боже мой! Как весело, как хорошо! – продолжала она, глядя по сторонам. – Поедем завтра опять, только уж прямо из дома…
– А теперь разве не прямо? Откуда же ты? – торопливо спросил он.
– Из магазина, – отвечала она.
– Из какого магазина?
– Как из какого? Я еще в саду сказала, из какого…
– Да нет, не сказала… – с нетерпением говорил он.
– Не сказала! Как странно! Забыла! Я пошла из дома с человеком к золотых дел мастеру…
– Ну?
– Ну вот… Какая это церковь? – вдруг спросила она у лодочника, указывая вдаль.
– Которая? Вон эта-то? – переспросил лодочник.
– Смольный! – нетерпеливо сказал Обломов. – Ну что ж, в магазин пошла, а там?
– Там… славные вещи… Ах, какой браслет я видела!
– Не о браслете речь! – перебил Обломов, – что ж потом?
– Ну, и только, – рассеянно добавила она и зорко оглядывала местность вокруг.
– Где же человек? – приставал Обломов.
– Домой пошел, – едва отвечала она, вглядываясь в здания противоположного берега.
– А ты как? – говорил он.
– Как там хорошо! Нельзя ли туда? – спросила она, указывая зонтиком на противоположную сторону. – Ведь ты там живешь!
– Да.
– В какой улице, покажи.
– Как же человек-то? – спрашивал Обломов.
– Так, – небрежно отвечала она, – я послала его за браслетом. Он ушел домой, а я сюда.
– Как же ты так? – сказал Обломов, тараща на нее глаза.
Он сделал испуганное лицо. И она сделала нарочно такое же.
– Говори серьезно, Ольга; полно шутить.
– Я не шучу, право так! – сказала она покойно. – Я нарочно забыла дома браслет, a ma tante просила меня сходить в магазин. Ты ни за что не выдумаешь этого! – прибавила она с гордостью, как будто дело сделала.
– А если человек воротится? – спросил он.
– Я велела сказать, чтоб подождал меня, что я в другой магазин пошла, а сама сюда…
– А если Марья Михайловна спросит, в какой другой магазин пошла?
– Скажу, у портнихи была.
– А если она у портнихи спросит?
– А если Нева вдруг вся утечет в море, а если лодка перевернется, а если Морская и наш дом провалятся, а если ты вдруг разлюбишь меня… – говорила она и опять брызнула ему в лицо.
– Ведь человек уж воротился, ждет… – говорил он, утирая лицо. – Эй, лодочник, к берегу!
– Не надо, не надо! – приказывала она лодочнику.
– К берегу! человек уж воротился, – твердил Обломов.
– Пусть его! Не надо!
Но Обломов настоял на своем и торопливо пошел с нею по саду, а она, напротив, шла тихо, опираясь ему на руку.
– Что ты спешишь? – говорила она. – Погоди, мне хочется побыть с тобой.
Она шла еще тише, прижималась к его плечу и близко взглядывала ему в лицо, а он говорил ей тяжело и скучно об обязанностях, о долге. Она слушала рассеянно, с томной улыбкой, склонив голову, глядя вниз или опять близко ему в лицо, и думала о другом.
– Послушай, Ольга, – заговорил он, наконец, торжественно, – под опасением возбудить в тебе досаду, навлечь на себя упреки, я должен, однако ж, решительно сказать, что мы зашли далеко. Мой долг, моя обязанность сказать тебе это.
– Что сказать? – спросила она с нетерпением.
– Что мы делаем очень дурно, что видимся тайком.
– Ты говорил это еще на даче, – сказала она в раздумье.
– Да, но я тогда увлекался: одной рукой отталкивал, а другой удерживал. Ты была доверчива, а я… как будто… обманывал тебя. Тогда было еще ново чувство…
– А теперь уж оно не новость, и ты начинаешь скучать…
– Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало знаешь свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь, что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за то, что делаем, – больше всего я.
– Что же мы делаем? – остановившись, спросила она.
– Как что? Ты обманываешь тетку, тайком уходишь из дома, видишься наедине с мужчиной… Попробуй сказать это все в воскресенье, при гостях…
– Отчего же не сказать? – произнесла она покойно. – Пожалуй, скажу…
– И увидишь, – продолжал он, – что тетке твоей сделается дурно, дамы бросятся вон, а мужчины лукаво и смело посмотрят на тебя…
Она задумалась.
– Но ведь мы – жених и невеста! – возразила она.
– Да, да, милая Ольга, – говорил он, пожимая ей обе руки, – и тем строже нам надо быть, тем осмотрительнее на каждом шагу. Я хочу с гордостью вести тебя под руку по этой самой аллее, всенародно, а не тайком, чтоб взгляды склонялись перед тобой с уважением, а не устремлялись на тебя смело и лукаво, чтоб ни в чьей голове не смело родиться подозрение, что ты, гордая девушка, могла, очертя голову, забыв стыд и воспитание, увлечься и нарушить долг…
– Я не забыла ни стыда, ни воспитания, ни долга, – гордо ответила она, отняв руку от него.
– Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это не я говорю, это скажут люди, свет, и никогда не простят тебе этого. Пойми, ради Бога, чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…
Она шла задумавшись.
– Пойми, для чего я говорю тебе это: ты будешь несчастлива, и на меня одного ляжет ответственность в этом. Скажут, я увлекал, закрывал от тебя пропасть с умыслом. Ты чиста и покойна со мной, но кого ты уверишь в этом? Кто поверит?
– Это правда, – вздрогнув, сказала она. – Слушай же, – прибавила решительно, – скажем все ma tante, и пусть она завтра благословит нас…
Обломов побледнел.
– Что ты? – спросила она.
– Погоди, Ольга: к чему так торопиться?.. – поспешно прибавил он.
У самого дрожали губы.
– Не ты ли, две недели назад, сам торопил меня? – спросила она, глядя сухо и внимательно на него.
– Да я не подумал тогда о приготовлениях, а их много! – сказал он, вздохнув. – Дождемся только письма из деревни.
– Зачем же дожидаться письма? Разве тот или другой ответ может изменить твое намерение? – спросила она, еще внимательнее глядя на него.
– Вот мысль! Нет; а все нужно для соображений; надо же будет сказать тетке, когда свадьба. С ней мы не о любви будем говорить, а о таких делах, для которых я вовсе не приготовлен теперь.
– Тогда и скажем, как получишь письмо, а между тем все будут знать, что мы жених и невеста, и мы будем видеться ежедневно. – Мне скучно, – прибавила она, – я томлюсь этими длинными днями; все замечают, ко мне пристают, намекают лукаво на тебя… Все это мне надоело!
– Намекают на меня? – едва выговорил Обломов.
– Да, по милости Сонечки.
– Вот видишь, видишь? Ты не слушала меня, рассердилась тогда!
– Ну, что, видишь? Ничего не вижу, вижу только, что ты трус… Я не боюсь этих намеков.
– Не трус, а осторожен… Но пойдем, ради Бога, отсюда, Ольга: смотри, вон карета подъезжает. Не знакомые ли? Ах! Так в пот и бросает… Пойдем, пойдем… – боязливо говорил он и заразил страхом и ее.
– Да, пойдем скорее, – сказала и она шепотом, скороговоркой.
И они почти побежали по аллее до конца сада, не говоря ни слова, Обломов, оглядываясь беспокойно во все стороны, а она, совсем склонив голову вниз и закрывшись вуалью.
– Так завтра! – сказала она, когда они были у того магазина, где ждал ее человек.
– Нет, лучше послезавтра… или нет, в пятницу или субботу, – отвечал он.
– Отчего ж?
– Да… видишь, Ольга… я все думаю, не подоспеет ли письмо?
– Пожалуй. Но завтра так приди, к обеду, слышишь?
– Да, да, хорошо, хорошо! – торопливо прибавил он, а она вошла в магазин.
«Ах, Боже мой, до чего дошло! Какой камень вдруг упал на меня! Что я теперь стану делать? Сонечка! Захар! франты…» |
620 | 113 | Глава 6: Страхи Обломова | Барин не заметил, что Захар подал холодный обед, не заметил, как добрался до кровати и заснул. На следующий день он содрогнулся при мысли о поездке к Ольге. Все уже думали о предстоящей свадьбе, но согласие у тетки еще не спросили, денег нет, и неизвестно, когда будут. Илья Ильич решил, что будет видеться с Ольгой только по воскресеньям, чтобы не оставаться наедине. На другой день он решил не готовиться к встрече с барышней. Он не брился, не одевался, читал французские газеты. Захар и Анисья надеялись, что хозяин будет обедать вне дома. Он их разбранил, а когда успокоился — погрузился в раздумья. После обеда барин задремал. Прошла среда. В четверг Обломов снова получил письмо от Ольги. Там было написано, что девушка проплакала целый вечер и почти не спала ночью. Она не понимала, что произошло. Обломов написал ей, что простудился и два дня сидел дома, а сейчас все хорошо. В ответе Ольга Сергеевна просила барина поберечь здоровье. Также ему принесли от возлюбленной книги с запиской, в которой она просила прочитать литературу и составить мнение; интересовалась здоровьем. Илью Ильича порадовала просьба поберечь здоровье. Проходили дни, Обломов скучал, читал, ходил по улице, а дома общался с хозяйкой. | 2 |
Он не заметил, что Захар подал ему совсем холодный обед, не заметил, как после того очутился в постели и заснул крепким, как камень, сном.
На другой день он содрогнулся при мысли ехать к Ольге: как можно! Он живо представил себе, как на него все станут смотреть значительно.
Швейцар и без того встречает его как-то особенно ласково. Семен так и бросается сломя голову, когда он спросит стакан воды. Катя, няня провожают его дружелюбной улыбкой.
«Жених, жених!» – написано у всех на лбу, а он еще не просил согласия тетки, у него ни гроша денег нет, и он не знает, когда будут, не знает даже, сколько он получит дохода с деревни в нынешнем году; дома в деревне нет – хорош жених!
Он решил, что до получения положительных известий из деревни он будет видеться с Ольгой только в воскресенье, при свидетелях. Поэтому, когда пришло завтра, он не подумал с утра начать готовиться ехать к Ольге.
Он не брился, не одевался, лениво перелистывал французские газеты, взятые на той неделе у Ильинских, не смотрел беспрестанно на часы и не хмурился, что стрелка долго не подвигается вперед.
Захар и Анисья думали, что он, по обыкновению, не будет обедать дома, и не спрашивали его, что готовить.
Он их разбранил, объявив, что он совсем не всякую среду обедал у Ильинских, что это «клевета», что обедал он у Ивана Герасимовича и что вперед, кроме разве воскресенья, и то не каждого, будет обедать дома.
Анисья опрометью побежала на рынок за потрохами для любимого супа Обломова.
Приходили хозяйские дети к нему: он поверил сложение и вычитание у Вани и нашел две ошибки. Маше налиневал тетрадь и написал большие азы, потом слушал, как трещат канарейки, и смотрел в полуотворенную дверь, как мелькали и двигались локти хозяйки.
Часу во втором хозяйка из-за двери спросила, не хочет ли он закусить: у них пекли ватрушки. Подали ватрушки и рюмку смородиновой водки.
Волнение Ильи Ильича немного успокоилось, и на него нашла только тупая задумчивость, в которой он пробыл почти до обеда.
После обеда, лишь только было он, лежа на диване, начал кивать головой, одолеваемый дремотой, дверь из хозяйской половины отворилась, и оттуда появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в обеих руках.
Она положила их на два стула, а Обломов вскочил и предложил ей самой третий, но она не села; это было не в ее привычках: она вечно на ногах, вечно в заботе и в движении.
– Вот я разобрала сегодня ваши чулки, – сказала она, – пятьдесят пять пар, да почти всё худые…
– Какие же вы добрые! – говорил Обломов, подходя к ней и взяв ее шутливо слегка за локти.
Она усмехнулась.
– Что вы беспокоитесь? Мне, право, совестно.
– Ничего, наше дело хозяйское: у вас некому разбирать, а мне в охоту, – продолжала она. – Вот тут двадцать пар совсем не годятся: их уж и штопать не стоит.
– Не надо, бросьте все, пожалуйста! что вы занимаетесь этой дрянью. Можно новые купить…
– Как бросить, зачем? Вот эти можно все надвязать, – и она начала живо отсчитывать чулки.
– Да сядьте, пожалуйста; что вы стоите? – предлагал он ей.
– Нет, покорнейше благодарю; некогда покладываться, – отвечала она, уклоняясь опять от стула. – Сегодня стирка у нас; надо все белье приготовить.
– Вы чудо, а не хозяйка! – говорил он, останавливая глаза на ее горле и на груди.
Она усмехнулась.
– Так как же, – спросила она, – надвязать чулки-то? Я бумаги и ниток закажу. Нам старуха из деревни носит, а здесь не стоит покупать: все гниль.
– Если вы так добры, сделайте одолжение, – говорил Обломов, – только мне, право, совестно, что вы хлопочете.
– Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы все выдергивает: большие, не по рукам.
– Ужели и Маша привыкает? – спросил Обломов.
– Ей-богу, правда.
– Не знаю, как и благодарить вас, – говорил Обломов, глядя на нее с таким же удовольствием, с каким утром смотрел на горячую ватрушку. – Очень, очень благодарен вам и в долгу не останусь, особенно у Маши: шелковых платьев накуплю ей, как куколку одену.
– Что вы? Что за благодарность? Куда ей шелковые платья? Ей и ситцевых не напасешься; так вот на ней все и горит, особенно башмаки: не успеваем на рынке покупать.
Она встала и взяла чулки.
– Куда ж вы торопитесь? – говорил он. – Посидите, я не занят.
– В другое время когда-нибудь, в праздник; и вы к нам, милости просим, кофе кушать. А теперь стирка: я пойду посмотрю, что Акулина, начала ли?..
– Ну, Бог с вами, не смею задерживать, – сказал Обломов, глядя ей вслед в спину и на локти.
– Еще я халат ваш достала из чулана, – продолжала она, – его можно починить и вымыть: материя такая славная! Он долго прослужит.
– Напрасно! Я его не ношу больше, я отстал, он мне не нужен.
– Ну, все равно, пусть вымоют: может быть, наденете когда-нибудь… к свадьбе! – досказала она, усмехаясь и захлопывая дверь.
У него вдруг и сон отлетел, и уши навострились, и глаза он вытаращил.
– И она знает – все! – сказал он, опускаясь на приготовленный ей стул. – О Захар, Захар!
Опять полились на Захара «жалкие» слова, опять Анисья заговорила носом, что «она в первый раз от хозяйки слышит о свадьбе, что в разговорах с ней даже помину не было, да и свадьбы нет, и статочное ли дело? Это выдумал, должно быть, враг рода человеческого, хоть сейчас сквозь землю провалиться, и что хозяйка тоже готова снять образ со стены, что она про Ильинскую барышню и не слыхивала, а разумела какую-нибудь другую невесту…».
И много говорила Анисья, так что Илья Ильич замахал рукой. Захар попробовал было на другой день попроситься в старый дом, в Гороховую, в гости сходить, так Обломов таких гостей задал ему, что он насилу ноги унес.
– Там еще не знают, так надо распустить клевету. Дома сиди! – прибавил Обломов грозно.
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с вопросом, что значит, что такое случилось, что его не было. Она писала, что проплакала целый вечер и почти не спала ночь.
– Плачет, не спит этот ангел! – восклицал Обломов. – Господи! Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь, как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?
Он с громкими вздохами ложился, вставал, даже выходил на улицу и все доискивался нормы жизни, такого существования, которое было бы и исполнено содержания, и текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной мирно-хлопотливой жизни. Ему не хотелось воображать ее широкой, шумно несущейся рекой, с кипучими волнами, как воображал ее Штольц.
– Это болезнь, – говорил Обломов, – горячка, скаканье с порогами, с прорывами плотин, с наводнениями.
Он написал Ольге, что в Летнем саду простудился немного, должен был напиться горячей травы и просидеть дня два дома, что теперь все прошло и он надеется видеть ее в воскресенье.
Она написала ему ответ и похвалила, что он поберегся, советовала остаться дома и в воскресенье, если нужно будет, и прибавила, что она лучше проскучает с неделю, чтоб только он берегся.
Ответ принес Никита, тот самый, который, по словам Анисьи, был главным виновником болтовни. Он принес от барышни новые книги, с поручением от Ольги прочитать и сказать, при свидании, стоит ли их читать ей самой.
Она требовала ответа о здоровье. Обломов, написав ответ, сам отдал его Никите и прямо из передней выпроводил его на двор и провожал глазами до калитки, чтоб он не вздумал зайти на кухню и повторить там «клевету» и чтоб Захар не пошел провожать его на улицу.
Он обрадовался предложению Ольги поберечься и не приходить в воскресенье и написал ей, что, действительно, для совершенного выздоровления нужно просидеть еще несколько дней дома.
В воскресенье он был с визитом у хозяйки, пил кофе, ел горячий пирог и к обеду посылал Захара на ту сторону за мороженым и конфектами для детей.
Захара насилу перевезли через реку назад; мосты уже сняли, и Нева собралась замерзнуть. Обломову нельзя было думать и в среду ехать к Ольге.
Конечно, можно было бы броситься сейчас же на ту сторону, поселиться на несколько дней у Ивана Герасимовича и бывать, даже обедать каждый день у Ольги.
Предлог был законный: Нева захватила на той стороне, не успел переправиться.
У Обломова первым движением была эта мысль, и он быстро спустил ноги на пол, но, подумав немного, с заботливым лицом и со вздохом, медленно опять улегся на своем месте.
«Нет, пусть замолкнут толки, пусть посторонние лица, посещающие дом Ольги, забудут немного его и увидят уж опять каждый день там тогда, когда они объявлены будут женихом и невестой».
– Скучно ждать, да нечего делать, – прибавил он со вздохом, принимаясь за присланные от Ольги книги.
Он прочел страниц пятнадцать. Маша пришла звать его, не хочет ли пойти на Неву: все идут посмотреть, как становится река. Он пошел и воротился к чаю.
Так проходили дни. Илья Ильич скучал, читал, ходил по улице, а дома заглядывал в дверь к хозяйке, чтоб от скуки перемолвить слова два. Он даже смолол ей однажды фунта три кофе с таким усердием, что у него лоб стал мокрый.
Он хотел было дать ей книгу прочесть. Она, медленно шевеля губами, прочла про себя заглавие и возвратила книгу, сказав, что когда придут Святки, так она возьмет ее у него и заставит Ваню прочесть вслух, тогда и бабушка послушает, а теперь некогда.
Между тем на Неву настлали мостки, и однажды скаканье собаки на цепи и отчаянный лай возвестили вторичный приход Никиты с запиской, с вопросом о здоровье и с книгой.
Обломов боялся, чтоб и ему не пришлось идти по мосткам на ту сторону, спрятался от Никиты, написав в ответ, что у него сделалась маленькая опухоль в горле, что он не решается еще выходить со двора и что «жестокая судьба лишает его счастья еще несколько дней видеть ненаглядную Ольгу».
Он накрепко наказал Захару не сметь болтать с Никитой и опять глазами проводил последнего до калитки, а Анисье погрозил пальцем, когда она показала было нос из кухни и что-то хотела спросить Никиту. |
621 | 113 | Глава 7: Срыв объявления о браке | Прошла неделя. Обломов мирно проводил дни. Часто занимался с детьми хозяйки. Ваня — понятливый мальчик, Илья Ильич даже пообещал ему маленький глобус. Машенька обрубила ему три платка, не очень хорошо, но очень старательно. Барин общался с хозяйкой, пытался даже общаться с бабушкой. Только братца не видит совсем. Наконец-то Захар сообщил, что мосты наведены. Завтра воскресенье, и надо ехать к Ольге. Обломов представляет себе, как объявлен женихом, как к нему присматриваются. А еще он вспомнил, что нужен подарок, но в кармане всего двести рублей. Илья Ильич отвлекся на мысли о прекрасной даме, но все-таки снова вернулся к делам и принял решение ждать письма из деревни. Настало воскресенье. Ольга привела себя в порядок в ожидании Обломова. У нее были свои планы на барина, о которых он не должен был знать. Она ждала письма из деревни, чтобы сообщить радостную новость — у нее есть свое имение. Илья Ильич так и не приехал. Барышня сначала разозлилась, потом запереживала, вдруг он болен. Это не давало ей спать, и утром Ольга поехала к возлюбленному. Обломов в ужасе от этой новости. Он быстро оделся, позвал Захара и велел уйти в гости. Ольга Сергеевна была одна, интересовалась его здоровьем. Илья Ильич соврал, но она это увидела. Он принялся рассказывать о слухах, но барышня была в курсе. До этой встречи Обломов ленился, но теперь у него снова появилась мотивация. | 2 |
Прошла неделя. Обломов, встав утром, прежде всего с беспокойством спрашивал, наведены ли мосты.
– Нет еще, – говорили ему, и он мирно проводил день, слушая постукиванье маятника, треск кофейной мельницы и пение канареек.
Цыплята не пищали больше, они давно стали пожилыми курами и прятались по курятникам. Книг, присланных Ольгой, он не успел прочесть: как на сто пятой странице он положил книгу, обернув переплетом вверх, так она и лежит уже несколько дней.
Зато он чаще занимается с детьми хозяйки. Ваня такой понятливый мальчик, в три раза запомнил главные города в Европе, и Илья Ильич обещал, как только поедет на ту сторону, подарить ему маленький глобус; а Машенька обрубила ему три платка – плохо, правда, но зато она так смешно трудится маленькими ручонками и все бегает показать ему каждый обрубленный вершок.
С хозяйкой он беседовал беспрестанно, лишь только завидит ее локти в полуотворенную дверь. Он уже, по движению локтей, привык распознавать, что делает хозяйка, сеет, мелет или гладит.
Даже пробовал заговорить с бабушкой, да она не сможет никак докончить разговора: остановится на полуслове, упрет кулаком в стену, согнется и давай кашлять, точно трудную работу какую-нибудь исправляет, потом охнет – тем весь разговор и кончится.
Только братца одного не видит он совсем или видит, как мелькает большой пакет мимо окон, а самого его будто и не слыхать в доме. Даже когда Обломов нечаянно вошел в комнату, где они обедают, сжавшись в тесную кучу, братец наскоро вытер пальцами губы и скрылся в свою светлицу.
Однажды, лишь только Обломов беззаботно проснулся утром и принялся за кофе, вдруг Захар донес, что мосты наведены. У Обломова стукнуло сердце.
– А завтра воскресенье, – сказал он, – надо ехать к Ольге, целый день мужественно выносить значительные и любопытные взгляды посторонних, потом объявить ей, когда намерен говорить с теткой. А он еще все на той же точке невозможности двинуться вперед.
Ему живо представилось, как он объявлен женихом, как на другой, на третий день приедут разные дамы и мужчины, как он вдруг станет предметом любопытства, как дадут официальный обед, будут пить его здоровье. Потом… потом, по праву и обязанности жениха, он привезет невесте подарок…
– Подарок! – с ужасом сказал он себе и расхохотался горьким смехом.
Подарок! А у него двести рублей в кармане! Если деньги и пришлют, так к Рождеству, а может быть, и позже, когда продадут хлеб, а когда продадут, сколько его там и как велика сумма выручена будет – все это должно объяснить письмо, а письма нет. Как же быть-то? Прощай, двухнедельное спокойствие!
Между этими заботами рисовалось ему прекрасное лицо Ольги, ее пушистые, говорящие брови и эти умные серо-голубые глаза, и вся головка, и коса ее, которую она спускала как-то низко на затылок, так что она продолжала и дополняла благородство всей ее фигуры, начиная с головы до плеч и стана.
Но лишь только он затрепещет от любви, тотчас же, как камень, сваливается на него тяжелая мысль: как быть, что делать, как приступить к вопросу о свадьбе, где взять денег, чем потом жить?..
«Подожду еще; авось письмо придет завтра или послезавтра». И он принимался рассчитывать, когда должно прийти в деревню его письмо, сколько времени может промедлить сосед и какой срок понадобится для присылки ответа.
«В эти три, много четыре дня должно прийти; подожду ехать к Ольге», – решил он, тем более что она едва ли знает, что мосты наведены…
– Катя, навели мосты? – проснувшись в то же утро, спросила Ольга у своей горничной.
И этот вопрос повторялся каждый день. Обломов не подозревал этого.
– Не знаю, барышня; нынче не видала ни кучера, ни дворника, а Никита не знает.
– Ты никогда не знаешь, что мне нужно! – с неудовольствием сказала Ольга, лежа в постели и рассматривая цепочку на шее.
– Я сейчас узнаю, барышня. Я не смела отойти, думала, что вы проснетесь, а то бы давно сбегала. – И Катя исчезла из комнаты.
А Ольга отодвинула ящик столика и достала последнюю записку Обломова. «Болен, бедный, – заботливо думала она, – он там один, скучает… Ах, Боже мой, скоро ли…»
Она не окончила мысли, а раскрасневшаяся Катя влетела в комнату.
– Наведены, наведены сегодня в ночь! – радостно сказала она и приняла быстро вскочившую с постели барышню на руки, накинула на нее блузу и пододвинула крошечные туфли. Ольга проворно отворила ящик, вынула что-то оттуда и опустила в руку Кате, а Катя поцеловала у ней руку. Все это – прыжок с постели, опущенная монета в руку Кати и поцелуй барышниной руки – случилось в одну и ту же минуту. «Ах, завтра воскресенье: как это кстати! Он придет!» – подумала Ольга и живо оделась, наскоро напилась чаю и поехала с теткой в магазин.
– Поедемте, ma tante, завтра в Смольный, к обедне, – просила она.
Тетка прищурилась немного, подумала, потом сказала:
– Пожалуй; только какая даль, ma chère! Что это тебе вздумалось зимой!
А Ольге вздумалось только потому, что Обломов указал ей эту церковь с реки, и ей захотелось помолиться в ней… о нем, чтоб он был здоров, чтоб любил ее, чтоб был счастлив ею, чтоб… эта нерешительность, неизвестность скорее кончилась… Бедная Ольга!
Настало и воскресенье. Ольга как-то искусно умела весь обед устроить по вкусу Обломова.
Она надела белое платье, скрыла под кружевами подаренный им браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и утром попробовала спеть Casta diva. И голос так звучен, как не был с дачи. Потом стала ждать.
Барон застал ее в этом ожидании и сказал, что она опять похорошела, как летом, но что немного похудела.
– Отсутствие деревенского воздуха и маленький беспорядок в образе жизни заметно подействовали на вас, – сказал он. – Вам, милая Ольга Сергевна, нужен воздух полей и деревня.
Он несколько раз поцеловал ей руку, так что крашеные усы оставили даже маленькое пятнышко на пальцах.
– Да, деревня, – отвечала она задумчиво, но не ему, а так кому-то, на воздух.
– A propos о деревне, – прибавил он, – в будущем месяце дело ваше кончится, и в апреле вы можете ехать в свое имение. Оно невелико, но местоположение – чудо! Вы будете довольны. Какой дом! Сад! Там есть один павильон, на горе: вы его полюбите. Вид на реку… вы не помните, вы пяти лет были, когда папа выехал оттуда и увез вас.
– Ах, как я буду рада! – сказала она и задумалась.
«Теперь уж решено, – подумала она, – мы поедем туда, но он узнает об этом не прежде, как…»
– В будущем месяце, барон? – живо спросила она. – Это верно?
– Как то, что вы прекрасны вообще, а сегодня в особенности, – сказал он и пошел к тетке.
Ольга осталась на своем месте и замечталась о близком счастье, но она решилась не говорить Обломову об этой новости, о своих будущих планах.
Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет, как он не устоит перед близким счастьем, получит благоприятный ответ из деревни и, сияющий, прибежит, прилетит и положит его к ее ногам, как они оба, вперегонку, бросятся к тетке, и потом…
Потом вдруг она скажет ему, что и у нее есть деревня, сад, павильон, вид на реку и дом, совсем готовый для житья, как надо прежде поехать туда, потом в Обломовку.
«Нет, не хочу благоприятного ответа, – подумала она, – он загордится и не почувствует даже радости, что у меня есть свое имение, дом, сад… Нет, пусть он лучше придет расстроенный неприятным письмом, что в деревне беспорядок, что надо ему побывать самому. Он поскачет сломя голову в Обломовку, наскоро сделает все нужные распоряжения, многое забудет, не сумеет, все кое-как, и поскачет обратно, и вдруг узнает, что не надо было скакать – что есть дом, сад и павильон с видом, что есть где жить и без его Обломовки… Да, да, она ни за что не скажет ему, выдержит до конца; пусть он съездит туда, пусть пошевелится, оживет – все для нее, во имя будущего счастья! Или нет: зачем посылать его в деревню, расставаться? Нет, когда он в дорожном платье придет к ней, бледный, печальный, прощаться на месяц, она вдруг скажет ему, что не надо ехать до лета: тогда вместе поедут…»
Так мечтала она, и побежала к барону, и искусно предупредила его, чтоб он до времени об этой новости не говорил никому, решительно никому. Под этим никому она разумела одного Обломова.
– Да, да, зачем? – подтвердил он. – Разве мсьё Обломову только, если речь зайдет…
Ольга выдержала себя и равнодушно сказала:
– Нет, и ему не говорите.
– Ваша воля, вы знаете, для меня закон… – прибавил барон любезно.
Она была не без лукавства. Если ей очень хотелось взглянуть на Обломова при свидетелях, она прежде взглянет попеременно на троих других, потом уж на него.
Сколько соображений – все для Обломова! Сколько раз загорались два пятна у ней на щеках! Сколько раз она тронет то тот, то другой клавиш, чтоб узнать, не слишком ли высоко настроено фортепьяно, или переложит ноты с одного места на другое! И вдруг нет его! Что это значит?
Три, четыре часа – все нет! В половине пятого красота ее, расцветание начали пропадать: она стала заметно увядать и села за стол побледневшая.
А прочие ничего: никто и не замечает – все едят те блюда, которые готовились для него, разговаривают так весело, равнодушно.
После обеда, вечером – его нет, нет. До десяти часов она волновалась надеждой, страхом: в десять часов ушла к себе.
Сначала она обрушила мысленно на его голову всю желчь, накипевшую в сердце: не было едкого сарказма, горячего слова, какие только были в ее лексиконе, которыми бы она мысленно не казнила его.
Потом вдруг как будто весь организм ее наполнился огнем, потом льдом.
«Он болен; он один; он не может даже писать…» – сверкнуло у ней в голове.
Это убеждение овладело ею вполне и не дало ей уснуть всю ночь. Она лихорадочно вздремнула два часа, бредила ночью, но потом утром встала хотя бледная, но такая покойная, решительная.
В понедельник утром хозяйка заглянула к Обломову в кабинет и сказала:
– Вас какая-то девушка спрашивает.
– Меня? Не может быть! – отвечал Обломов. – Где она?
– Вот здесь: она ошиблась, на наше крыльцо пришла. Впустить?
Обломов не знал еще, на что решиться, как перед ним очутилась Катя. Хозяйка ушла.
– Катя! – с изумлением сказал Обломов. – Как ты? Что ты?
– Барышня здесь, – шепотом отвечала она, – велели спросить…
Обломов изменился в лице.
– Ольга Сергеевна! – в ужасе шептал он. – Неправда, Катя, ты пошутила? Не мучь меня!
– Ей-богу, правда: в наемной карете, в чайном магазине остановились, дожидаются, сюда хотят. Послали меня сказать, чтоб Захара выслали куда-нибудь. Они через полчаса будут.
– Я лучше сам пойду. Как можно ей сюда? – сказал Обломов.
– Не успеете: они, того и гляди, войдут; они думают, что вы нездоровы. Прощайте, я побегу: они одни, ждут меня…
И ушла.
Обломов с необычайной быстротой надел галстук, жилет, сапоги и кликнул Захара.
– Захар, ты недавно просился у меня в гости на ту сторону, в Гороховую, что ли, так вот, ступай теперь! – с лихорадочным волнением говорил Обломов.
– Не пойду, – решительно отвечал Захар.
– Нет, ты ступай! – настойчиво говорил Обломов.
– Что за гости в будни? Не пойду! – упрямо сказал Захар.
– Поди же, повеселись, не упрямься, когда барин делает милость, отпускает тебя… ступай к приятелям!
– Ну их, приятелей-то!
– Разве тебе не хочется повидаться с ними?
– Мерзавцы всё такие, что иной раз не глядел бы!
– Поди же, поди! – настойчиво твердил Обломов, кровь у него бросилась в голову.
– Нет, сегодня целый день дома пробуду, а вот в воскресенье, пожалуй! – равнодушно отнекивался Захар.
– Теперь же, сейчас! – в волнении торопил его Обломов. – Ты должен…
– Да куда я пойду семь верст киселя есть? – отговаривался Захар.
– Ну, поди погуляй часа два: видишь, рожа-то у тебя какая заспанная – проветрись!
– Рожа как рожа: обыкновенно какая бывает у нашего брата! – сказал Захар, лениво глядя в окно.
«Ах ты, Боже мой, сейчас явится!» – думал Обломов, отирая пот на лбу.
– Ну, пожалуйста, поди погуляй, тебя просят! На вот двугривенный: выпей пива с приятелем.
– Я лучше на крыльце побуду: а то куда я в мороз пойду? У ворот, пожалуй, посижу, это могу…
– Нет, дальше от ворот, – живо сказал Обломов, – в другую улицу ступай, вон туда, налево, к саду… на ту сторону.
«Что за диковина? – думал Захар, – гулять гонит; этого не бывало».
– Я лучше в воскресенье, Илья Ильич…
– Уйдешь ли ты? – сжав зубы, заговорил Обломов, напирая на Захара.
Захар скрылся, а Обломов позвал Анисью.
– Ступай на рынок, – сказал он ей, – и купи там к обеду…
– К обеду все куплено: скоро будет готов… – заговорил было нос.
– Молчать и слушать! – крикнул Обломов, так что Анисья оробела.
– Купи… хоть спаржи… – договорил он, придумывая и не зная, за чем послать ее.
– Какая теперь, батюшка, спаржа? Да и где здесь ее найдешь…
– Марш! – закричал он, и она убежала. – Беги что есть мочи туда, – кричал он ей вслед, – и не оглядывайся, а оттуда как можно тише иди, раньше двух часов и носа не показывай.
– Что это за диковина! – говорил Захар Анисье, столкнувшись с ней за воротами. – Гулять прогнал, двугривенный дал. Куда я пойду гулять?
– Барское дело, – заметила сметливая Анисья, – ты поди к Артемью, графскому кучеру, напой его чаем: он все поит тебя, а я побегу на рынок.
– Что это за диковина, Артемий? – сказал Захар и ему. – Барин гулять прогнал и на пиво дал…
– Да не вздумал ли сам нализаться? – остроумно догадался Артемий, – так и тебе дал, чтоб не завидно было. Пойдем!
Он мигнул Захару и махнул головой в какую-то улицу.
– Пойдем! – повторил Захар и тоже махнул головой в ту улицу.
– Экая диковина: гулять прогнал! – с усмешкой сипел он про себя.
Они ушли, а Анисья, добежав до первого перекрестка, присела за плетень, в канаве, и ждала, что будет.
Обломов прислушивался и ждал: вот кто-то взялся за кольцо у калитки, и в то же мгновение раздался отчаянный лай и началось скаканье на цепи собаки.
– Проклятая собака! – проскрежетал зубами Обломов, схватил фуражку и бросился к калитке, отворил ее и почти в объятиях донес Ольгу до крыльца.
Она была одна. Катя ожидала ее в карете, неподалеку от ворот.
– Ты здоров? Не лежишь? Что с тобой? – бегло спросила она, не снимая ни салопа, ни шляпки и оглядывая его с ног до головы, когда они вошли в кабинет.
– Теперь мне лучше, горло прошло… почти совсем, – сказал он, дотрогиваясь до горла и кашлянув слегка.
– Что ж ты не был вчера? – спросила она, глядя на него таким добывающим взглядом, что он не мог сказать ни слова.
– Как это ты решилась, Ольга, на такой поступок? – с ужасом заговорил он. – Ты знаешь ли, что ты делаешь…
– Об этом после! – перебила она нетерпеливо. – Я спрашиваю тебя: что значит, что тебя не видать?
Он молчал.
– Не ячмень ли сел? – спросила она.
Он молчал.
– Ты не был болен; у тебя не болело горло, – сказала она, сдвинув брови.
– Не был, – отвечал Обломов голосом школьника.
– Обманул меня! – Она с изумлением глядела на него. – Зачем?
– Я все объясню тебе, Ольга, – оправдывался он, – важная причина заставила меня не быть две недели… я боялся…
– Чего? – спросила она, садясь и снимая шляпу и салоп.
Он взял то и другое и положил на диван.
– Толков, сплетней…
– А не боялся, что я не спала ночь, Бог знает что передумала и чуть не слегла в постель? – сказала она, поводя по нем испытующим взглядом.
– Ты не знаешь, Ольга, что тут происходит у меня, – говорил он, показывая на сердце и голову, – я весь в тревоге, как в огне. Ты не знаешь, что случилось?
– Что еще случилось? – спросила она холодно.
– Как далеко распространился слух о тебе и обо мне! Я не хотел тебя тревожить и боялся показаться на глаза.
Он рассказал ей все, что слышал от Захара, от Анисьи, припомнил разговор франтов и заключил, сказав, что с тех пор он не спит, что он в каждом взгляде видит вопрос, или упрек, или лукавые намеки на их свидания.
– Но ведь мы решили объявить на этой неделе ma tante, – возразила она, – тогда эти толки должны замолкнуть…
– Да; но мне не хотелось заговаривать с теткой до нынешней недели, до получения письма. Я знаю, она не о любви моей спросит, а об имении, войдет в подробности, а этого ничего я не могу объяснить, пока не получу ответа от поверенного.
Она вздохнула.
– Если б я не знала тебя, – в раздумье говорила она, – я Бог знает что могла бы подумать. Боялся тревожить меня толками лакеев, а не боялся мне сделать тревогу! Я перестаю понимать тебя.
– Я думал, что болтовня их взволнует тебя. Катя, Марфа, Семен и этот дурак Никита Бог знает что говорят…
– Я давно знаю, что они говорят, – равнодушно сказала она.
– Как, знаешь?
– Так. Катя и няня давно донесли мне об этом, спрашивали о тебе, поздравляли меня…
– Ужели поздравляли? – с ужасом спросил он. – Что ж ты?
– Ничего, поблагодарила; няне подарила платок, а она обещала сходить к Сергию пешком. Кате взялась выхлопотать отдать ее замуж за кондитера: у ней есть свой роман…
Он смотрел на нее испуганными и изумленными глазами.
– Ты бываешь каждый день у нас: очень натурально, что люди толкуют об этом, – прибавила она, – они первые начинают говорить. С Сонечкой было то же: что же это так пугает тебя?
– Так вот откуда эти слухи? – сказал он протяжно.
– Разве они неосновательны? Ведь это правда?
– Правда! – ни вопросительно, ни отрицательно повторил Обломов. – Да, – прибавил он потом, – в самом деле, ты права: только я не хочу, чтоб они знали о наших свиданиях, оттого и боюсь…
– Ты боишься, дрожишь, как мальчик… Не понимаю! Разве ты крадешь меня?
Ему было неловко; она внимательно глядела на него.
– Послушай, – сказала она, – тут есть какая-то ложь, что-то не то… Поди сюда и скажи все, что у тебя на душе. Ты мог не быть день, два – пожалуй, неделю, из предосторожности, но все бы ты предупредил меня, написал. Ты знаешь, я уж не дитя и меня не так легко смутить вздором. Что это все значит?
Он задумался, потом поцеловал у ней руку и вздохнул.
– Вот что, Ольга, я думаю, – сказал он, – у меня все это время так напугано воображение этими ужасами за тебя, так истерзан ум заботами, сердце наболело то от сбывающихся, то от пропадающих надежд, от ожиданий, что весь организм мой потрясен: он немеет, требует хоть временного успокоения…
– Отчего ж у меня не немеет, и я ищу успокоения только подле тебя?
– У тебя молодые, крепкие силы, и ты любишь ясно, покойно, а я… но ты знаешь, как я тебя люблю! – сказал он, сползая на пол и целуя ее руки.
– Нет еще, мало знаю, – ты так странен, что я теряюсь в соображениях; у меня гаснут ум и надежда… скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо!
Они замолчали.
– Что ж ты делал эти дни? – спросила она, в первый раз оглядывая глазами комнату. – У тебя нехорошо: какие низенькие комнаты! Окна маленькие, обои старые… Где ж еще у тебя комнаты?
Он бросился показывать ей квартиру, чтоб замять вопрос о том, что он делал эти дни. Потом она села на диван, он поместился опять на ковре, у ног ее.
– Что ж ты делал две недели? – допрашивала она.
– Читал, писал, думал о тебе.
– Прочел мои книги? Что они? Я возьму их с собой.
Она взяла со стола книгу и посмотрела на развернутую страницу: страница запылилась.
– Ты не читал! – сказала она.
– Нет, – отвечал он.
Она посмотрела на измятые, шитые подушки, на беспорядок, на запыленные окна, на письменный стол, перебрала несколько покрытых пылью бумаг, пошевелила перо в сухой чернильнице и с изумлением поглядела на него.
– Что ж ты делал? – повторила она. – Ты не читал и не писал?
– Времени мало было, – начал он, запинаясь, – утром встанешь, убирают комнаты, мешают, потом начнутся толки об обеде, тут хозяйские дети придут, просят задачу поверить, а там и обед. После обеда… когда читать?
– Ты спал после обеда, – сказала она так положительно, что после минутного колебания он тихо отвечал:
– Спал…
– Зачем же?
– Чтоб не замечать времени: тебя не было со мной, Ольга, и жизнь скучна, несносна без тебя…
Он остановился, а она строго глядела на него.
– Илья! – серьезно заговорила она. – Помнишь, в парке, когда ты сказал, что в тебе загорелась жизнь, уверял, что я – цель твоей жизни, твой идеал, взял меня за руку и сказал, что она твоя, – помнишь, как я дала тебе согласие?
– Да разве это можно забыть? Разве это не перевернуло всю мою жизнь? Ты не видишь, как я счастлив?
– Нет, не вижу; ты обманул меня, – холодно сказала она, – ты опять опускаешься…
– Обманул! Не грех тебе? Богом клянусь, я кинулся бы сейчас в бездну!..
– Да, если б бездна была вон тут, под ногами, сию минуту, – перебила она, – а если б отложили на три дня, ты бы передумал, испугался, особенно если б Захар или Анисья стали болтать об этом… Это не любовь.
– Ты сомневаешься в моей любви? – горячо заговорил он. – Думаешь, что я медлю от боязни за себя, а не за тебя? Не оберегаю, как стеной, твоего имени, не бодрствую, как мать, чтоб не смел коснуться слух тебя… Ах, Ольга! Требуй доказательств! Повторю тебе, что если б ты с другим могла быть счастливее, я бы без ропота уступил права свои; если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер! – со слезами досказал он.
– Этого ничего не нужно, никто не требует! Зачем мне твоя жизнь? Ты сделай, что надо. Это уловка лукавых людей предлагать жертвы, которых не нужно или нельзя приносить, чтоб не приносить нужных. Ты не лукав – я знаю, но…
– Ты не знаешь, сколько здоровья унесли у меня эти страсти и заботы! – продолжал он. – У меня нет другой мысли с тех пор, как я тебя знаю… Да, и теперь, повторю, ты моя цель, и только ты одна. Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной! Я теперь дышу, смотрю, мыслю и чувствую тобой. Что ж ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю? Мне все противно, все скучно; я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины, – говорил он, становясь на колени и выпрямляясь.
Глаза заблистали у него, как, бывало, в парке. Опять гордость и сила воли засияли в них.
– Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поешь…
Ольга с строгой задумчивостью слушала эти излияния страсти.
– Послушай, Илья, – сказала она, – я верю твоей любви и своей силе над тобой. Зачем же ты пугаешь меня своей нерешительностью, доводишь до сомнений? Я цель твоя, говоришь ты и идешь к ней так робко, медленно; а тебе еще далеко идти: ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя! Я видала счастливых людей, как они любят, – прибавила она со вздохом, – у них все кипит, и покой их не похож на твой: они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва спят, они действуют! А ты… нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я была твоей целью…
Она с сомнением покачала головой.
– Ты, ты!.. – говорил он, целуя опять у ней руки и волнуясь у ног ее. – Одна ты! Боже мой, какое счастье! – твердил он, как в бреду. – И ты думаешь – возможно обмануть тебя, уснуть после такого пробуждения, не сделаться героем! Вы увидите, ты и Андрей, – продолжал он, озираясь вдохновенными глазами, – до какой высоты поднимает человека любовь такой женщины, как ты! Смотри, смотри на меня: не воскрес ли я, не живу ли в эту минуту? Пойдем отсюда! Вон! Вон! Я не могу ни минуты оставаться здесь; мне душно, гадко! – говорил он, с непритворным отвращением оглядываясь вокруг. – Дай мне дожить сегодня этим чувством… Ах, если б этот же огонь жег меня, какой теперь жжет – и завтра, и всегда! А то нет тебя – я гасну, падаю! Теперь я ожил, воскрес. Мне кажется, я… Ольга, Ольга! – Ты прекраснее всего в мире, ты первая женщина, ты… ты…
Он припал к ее руке лицом и замер. Слова не шли более с языка. Он прижал руку к сердцу, чтоб унять волнение, устремил на Ольгу свой страстный, влажный взгляд и стал неподвижен.
«Нежен, нежен, нежен!» – мысленно твердила Ольга, но со вздохом, не как, бывало, в парке, и погрузилась в глубокую задумчивость.
– Мне пора! – очнувшись, сказала она ласково.
Он вдруг отрезвился.
– Ты здесь, Боже мой! У меня? – говорил он, и вдохновенный взгляд заменился робким озираньем по сторонам. Горячая речь не шла больше с языка.
Он торопливо хватал шляпку и салоп и, в суматохе, хотел надеть салоп ей на голову.
Она засмеялась.
– Не бойся за меня, – успокоивала она, – ma tante уехала на целый день; дома только няня знает, что меня нет, да Катя. Проводи меня.
Она подала ему руку и без трепета, покойно, в гордом сознании своей невинности, перешла двор, при отчаянном скаканье на цепи и лае собаки, села в карету и уехала.
Из окон с хозяйской половины смотрели головы; из-за угла, за плетнем, выглянула из канавы голова Анисьи.
Когда карета заворотила в другую улицу, пришла Анисья и сказала, что она избегала весь рынок и спаржи не оказалось. Захар вернулся часа через три и проспал целые сутки.
Обломов долго ходил по комнате и не чувствовал под собой ног, не слыхал собственных шагов: он ходил как будто на четверть от полу.
Лишь только замолк скрип колес кареты по снегу, увезшей его жизнь, счастье, – беспокойство его прошло, голова и спина у него выпрямились, вдохновенное сияние воротилось на лицо, и глаза были влажны от счастья, от умиления. В организме разлилась какая-то теплота, свежесть, бодрость. И опять, как прежде, ему захотелось вдруг всюду, куда-нибудь далеко: и туда, к Штольцу, с Ольгой, и в деревню, на поля, в рощи, хотелось уединиться в своем кабинете и погрузиться в труд, и самому ехать на Рыбинскую пристань, и дорогу проводить, и прочесть только что вышедшую новую книгу, о которой все говорят, и в оперу – сегодня…
Да, сегодня она у него, он у ней, потом в опере. Как полон день! Как легко дышится в этой жизни, в сфере Ольги, в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и глубокого, здравого ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.
– Вперед, вперед! – говорит Ольга, – выше, выше, туда, к той черте, где сила нежности и грации теряет свои права и где начинается царство мужчины!
Как она ясно видит жизнь! Как читает в этой мудреной книге свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь!
Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и покорно ждет его владычества. Чудная Ольга! Невозмутимая, неробкая, простая, но решительная женщина, естественная, как сама жизнь!
– Какая, в самом деле, здесь гадость! – говорил он, оглядываясь. – И этот ангел спустился в болото, освятил его своим присутствием!
Он с любовью смотрел на стул, где она сидела, и вдруг глаза его заблистали: на полу, около стула, он увидел крошечную перчатку.
– Залог! Ее рука: это предзнаменование! О!.. – простонал он страстно, прижимая перчатку к губам.
Хозяйка выглянула из двери с предложением посмотреть полотно: принесли продавать, так не понадобится ли?
Но он сухо поблагодарил ее, не подумал взглянуть на локти и извинился, что очень занят. Потом углубился в воспоминания лета, перебрал все подробности, вспомнил о всяком дереве, кусте, скамье, о каждом сказанном слове, и нашел все это милее, нежели как было в то время, когда он наслаждался этим.
Он решительно перестал владеть собой, пел, ласково заговаривал с Анисьей, шутил, что у нее нет детей, и обещал крестить, лишь только родится ребенок. С Машей поднял такую возню, что хозяйка выглянула и прогнала Машу домой, чтоб не мешала жильцу «заниматься».
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой, что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него свет и тепло – как хорошо жить с этим!
Ночь он спал мало: все дочитывал присланные Ольгой книги и прочитал полтора тома.
«Завтра письмо должно прийти из деревни», – думал он, и сердце у него билось… билось… Наконец-то! |
622 | 113 | Глава 8: Проблемы с имением | На следующий день Захар нашел перчатку, решил, что ее забыла Ольга Сергеевна, и сообщил об этом Илье Ильичу. Последний обругал слугу, оделся и уехал к возлюбленной. Обломов вернулся вечером домой и увидел на столе письмо, прочитав которое, он был удручен и разочарован. Сосед писал, что у него нет времени; что село хорошее, но запущенное. Обломов хотел узнать положительные новости о своем доходе, но был разочарован. Некогда было думать о свадьбе. Слишком много дел скопилось. | 2 |
На другой день Захар, убирая комнату, нашел на письменном столе маленькую перчатку, долго разглядывал ее, усмехнулся, потом подал Обломову.
– Должно быть, Ильинская барышня забыла, – сказал он.
– Дьявол! – грянул Илья Ильич, вырывая у него перчатку из рук. – Врешь! Какая Ильинская барышня! Это портниха приезжала из магазина рубашки примерять. Как ты смеешь выдумывать!
– Что за дьявол? Что я выдумываю? Вон, уж на хозяйской половине говорят…
– Что говорят? – спросил Обломов.
– Да что, слышь, Ильинская барышня с девушкой была…
– Боже мой! – с ужасом произнес Обломов. – А почем они знают Ильинскую барышню? Ты же или Анисья разболтали…
Вдруг Анисья высунулась до половины из дверей передней.
– Как тебе не грех, Захар Трофимыч, пустяки молоть? Не слушайте его, батюшка, – сказала она, – никто и не говорил, и не знает, Христом-Богом…
– Ну, ну, ну! – захрипел на нее Захар, замахиваясь локтем в грудь. – Туда же суешься, где тебя не спрашивают.
Анисья скрылась. Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро отворил дверь на хозяйскую половину. Агафья Матвеевна сидела на полу и перебирала рухлядь в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты, старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.
– Послушайте, – ласково, но с волнением заговорил Обломов, – мои люди болтают разный вздор; вы, ради Бога, не верьте им.
– Я ничего не слыхала, – сказала хозяйка. – Что они болтают?
– Насчет вчерашнего визита, – продолжал Обломов, – они говорят, будто приезжала какая-то барышня…
– Что нам за дело, кто к жильцам ездит? – сказала хозяйка.
– Да нет, вы, пожалуйста, не верьте: это совершенная клевета! Никакой барышни не было: приезжала просто портниха, которая рубашки шьет. Примерять приезжала…
– А вы где заказали рубашки? Кто вам шьет? – живо спросила хозяйка.
– Во французском магазине…
– Покажите, как принесут: у меня есть две девушки: так шьют, такую строчку делают, что никакой француженке не сделать. Я видела, они приносили показать, графу Метлинскому шьют: никто так не сошьет. Куда ваши, вот эти, что на вас…
– Очень хорошо, я припомню. Вы только, ради Бога, не подумайте, что это была барышня…
– Что за дело, кто к жильцу ходит? Хоть бы и барышня…
– Нет, нет! – опровергал Обломов. – Помилуйте, та барышня, про которую болтает Захар, огромного роста, говорит басом, а эта, портниха-то, чай, слышали, каким тоненьким голосом говорит: у ней чудесный голос. Пожалуйста, не думайте…
– Что нам за дело? – говорила хозяйка, когда он уходил. – Так не забудьте, когда понадобится рубашки шить, сказать мне: мои знакомые такую строчку делают… их зовут Лизавета Николавна и Марья Николавна.
– Хорошо, хорошо, не забуду; только вы не подумайте, пожалуйста.
И он ушел, потом оделся и уехал к Ольге.
Воротясь вечером домой, он нашел у себя на столе письмо из деревни, от соседа, его поверенного. Он бросился к лампе, прочел – и у него опустились руки.
«Прошу покорно передать доверенность другому лицу (писал сосед), а у меня накопилось столько дела, что, по совести сказать, не могу, как следует, присматривать за вашим имением. Всего лучше вам самим приехать сюда, и еще лучше поселиться в имении. Имение хорошее, но сильно запущено. Прежде всего надо аккуратнее распределить барщину и оброк; без хозяина этого сделать нельзя: мужики избалованы, старосты нового не слушают, а старый плутоват, за ним надо смотреть. Количество дохода определить нельзя. При нынешнем беспорядке едва ли вы получите больше трех тысяч, и то при себе. Я считаю доход с хлеба, а на оброчных надежда плоха: надо их взять в руки и разобрать недоимки – на это на все понадобится месяца три. Хлеб был хорош и в цене, и в марте или апреле вы получите деньги, если сами присмотрите за продажей. Теперь же денег наличных нет ни гроша. Что касается дороги через Верхлёво и моста, то, не получая от вас долгое время ответа, я уж решился с Одонцовым и Беловодовым проводить дорогу от себя на Нельки, так что Обломовка остается далеко в стороне. В заключение повторю просьбу пожаловать как можно скорее: месяца в три можно привести в известность, чего надеяться на будущий год. Кстати, теперь выборы: не пожелали ли бы вы баллотироваться в уездные судьи? Поспешайте. Дом ваш очень плох (прибавлено было в конце). Я велел скотнице, старому кучеру и двум старым девкам выбраться оттуда в избу: долее опасно бы было оставаться».
При письме приложена была записка, сколько четвертей хлеба снято, умолочено, сколько ссыпано в магазины, сколько назначено в продажу и тому подобные хозяйственные подробности.
«Денег ни гроша, три месяца, приехать самому, разобрать дела крестьян, привести доход в известность, служить по выборам», – все это в виде призраков обступило Обломова. Он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь.
– Однако ж это позор: я не поддамся! – твердил он, стараясь ознакомиться с этими призраками, как и трус силится, сквозь зажмуренные веки, взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах.
Чего ж надеялся Обломов? Он думал, что в письме сказано будет определительно, сколько он получит дохода, и, разумеется, как можно больше, тысяч, например, шесть, семь; что дом еще хорош, так что по нужде в нем можно жить, пока будет строиться новый; что, наконец, поверенный пришлет тысячи три, четыре, – словом, что в письме он прочтет тот же смех, игру жизни и любовь, что читал в записках Ольги.
Он уже не ходил на четверть от полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами на счастье: их надо было отодвинуть на три месяца; да нет! В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба…
– О свадьбе ближе года и думать нельзя, – боязливо сказал он, – да, да, через год, не прежде! Ему еще надо дописать свой план, надо порешить с архитектором, потом… потом… – Он вздохнул.
«Занять!» – блеснуло у него в голове, но он оттолкнул эту мысль.
«Как можно! А как не отдашь в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг – это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
Есть такие молодцы, что весь век живут на чужой счет, наберут, нахватают справа, слева, да и в ус не дуют! Как они могут покойно уснуть, как обедают – непонятно! Долг! последствия его – или неисходный труд, как каторжного, или бесчестие.
Заложить деревню? Разве это не тот же долг, только неумолимый, неотсрочимый? Плати каждый год – пожалуй, на прожиток не останется.
Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего начать?
Он подумал, подумал, потом вдруг ударил себя по лбу и пошел на хозяйскую половину.
– Ваш братец дома? – спросил он хозяйку.
– Дома, да спать легли.
– Так завтра попросите его ко мне, – сказал Обломов, – мне нужно видеться с ним. |
623 | 113 | Глава 9: Афера | Брат хозяйки, как всегда, осторожно сел на стул и ждал, что скажет Илья Ильич. Обломов дал Ивану Матвеевичу письмо от соседа и просил о помощи. Барин был не подготовлен к жизни. Братец советует поручить все знающему человеку, например, своему сослуживцу. Илья Ильич приглашает их двоих на обед. | 2 |
Братец опять тем же порядком вошли в комнату, так же осторожно сели на стул, подобрали руки в рукава и ждали, что скажет Илья Ильич.
– Я получил очень неприятное письмо из деревни, в ответ на посланную доверенность – помните? – сказал Обломов. – Вот потрудитесь прочесть.
Иван Матвеевич взял письмо и привычными глазами бегал по строкам, а письмо слегка дрожало в его пальцах. Прочитав, он положил письмо на стол, а руки спрятал за спину.
– Как вы полагаете, что теперь делать? – спросил Обломов.
– Они советуют вам ехать туда, – сказал Иван Матвеевич. – Что же-с: тысячу двести верст не Бог знает что! Через неделю установится дорога, вот и съездили бы.
– Я отвык совсем ездить; с непривычки, да еще зимой, признаюсь, мне бы трудно было, не хотелось бы… Притом же в деревне одному очень скучно.
– А у вас много оброчных? – спросил Иван Матвеевич.
– Да… не знаю: давно не был в деревне.
– Надо знать-с: без этого как же-с? нельзя справок навести, сколько доходу получите.
– Да, надо бы, – повторил Обломов, – и сосед тоже пишет, да вот дело-то подошло к зиме.
– А сколько оброку вы полагаете?
– Оброку? Кажется… вот позвольте, у меня было где-то расписание… Штольц еще тогда составил, да трудно отыскать: Захар, должно быть, сунул куда-нибудь. Я после покажу… кажется, тридцать рублей с тягла.
– Мужики-то у вас каковы? Как живут? – спрашивал Иван Матвеевич. – Богатые или разорены, бедные? Барщина-то какова?
– Послушайте, – сказал, подойдя к нему, Обломов, и доверчиво взяв его за оба борта вицмундира.
Иван Матвеевич проворно встал, но Обломов усадил его опять.
– Послушайте, – повторил он расстановисто, почти шепотом, – я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий – я ничего не знаю! – заключил он с унынием, выпустив борты вицмундира и отступая от Ивана Матвеевича, – следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку…
– Как же-с, надо знать: без этого ничего сообразить нельзя, – с покорной усмешкой сказал Иван Матвеевич, привстав и заложив одну руку за спину, а другую за пазуху. – Помещик должен знать свое имение, как с ним обращаться… – говорил он поучительно.
– А я не знаю. Научите меня, если можете.
– Я сам не занимался этим предметом, надо посоветоваться с знающими людьми. Да вот-с, в письме пишут вам, – продолжал Иван Матвеевич, указывая средним пальцем, ногтем вниз, на страницу письма, – чтоб вы послужили по выборам: вот и славно бы! Пожили бы там, послужили бы в уездном суде и узнали бы между тем временем и хозяйство.
– Я не знаю, что такое уездный суд, что в нем делают, как служат! – выразительно, но вполголоса опять говорил Обломов, подойдя вплоть к носу Ивана Матвеевича.
– Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол… Был бы хороший секретарь, а вам что заботы? подписать только. Если знаете, как в департаментах дело делается…
– Я не знаю, как дело делается в департаментах, – монотонно сказал Обломов.
Иван Матвеевич бросил свой двойной взгляд на Обломова и молчал.
– Должно быть, все книги читали-с? – с той же покорной усмешкой заметил он.
– Книги! – с горечью возразил Обломов и остановился.
Недостало духа и не нужно было обнажаться до дна души перед чиновником. «Я и книг не знаю», – шевельнулось в нем, но не сошло с языка и выразилось печальным вздохом.
– Изволили же чем-нибудь заниматься, – смиренно прибавил Иван Матвеевич, как будто дочитав в уме Обломова ответ о книгах, – нельзя, чтоб…
– Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство – я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею! Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе, что хотите, – на то и наука!
Он начал ходить по комнате, а Иван Матвеевич стоял на своем месте и всякий раз слегка ворочался всем корпусом в тот угол, куда пойдет Обломов. Оба они молчали некоторое время.
– Где вы учились? – спросил Обломов, остановясь опять перед ним.
– Начал было в гимназии, да из шестого класса взял меня отец и определил в правление. Что наша наука! Читать, писать, грамматике, арифметике, а дальше и не пошел-с. Кое-как приспособился к делу, да и перебиваюсь помаленьку. Ваше дело другое-с: вы проходили настоящие науки.
– Да, – со вздохом подтвердил Обломов, – правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а все к делу не приспособился. Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас – совсем не те права. Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.
– Можно-с, ничего, – сказал наконец Иван Матвеевич.
Обломов остановился против него и ждал, что он скажет.
– Можно поручить это все знающему человеку и доверенность перевести на него, – прибавил Иван Матвеевич.
– А где взять такого человека? – спросил Обломов.
– У меня есть сослуживец, Исай Фомич Затертый: он заикается немного, а деловой и знающий человек. Три года управлял большим имением, да помещик отпустил его по этой самой причине, что заикается. Вот и вступил к нам.
– Да можно ли положиться на него?
– Честнейшая душа, не извольте беспокоиться! Он свое проживет, лишь бы доверителю угодить. Двенадцатый год у нас состоит на службе.
– Как же он поедет, если служит?
– Ничего-с, отпуск на четыре месяца возьмет. Вы извольте решиться, а я привезу его сюда. Ведь он не даром поедет…
– Конечно, нет, – подтвердил Обломов.
– Вы ему извольте положить прогоны, на прожиток, сколько понадобится в сутки, а там, по окончании дела, вознаграждение, по условию. Поедет-с, ничего!
– Я вам очень благодарен: вы меня от больших хлопот избавите, – сказал Обломов, подавая ему руку. – Как его?..
– Исай Фомич 3атертый, – повторил Иван Матвеевич, отирая наскоро руку обшлагом другого рукава, и, взяв на минуту руку Обломова, тотчас спрятал свою в рукав. – Я завтра поговорю с ним-с и приведу.
– Да приходите обедать, мы и потолкуем. – Очень, очень благодарен вам! – говорил Обломов, провожая Ивана Матвеевича до дверей. |
624 | 113 | Глава 10: Сговор хитрецов | Вечером того же дня в одном из заведений собрались Иван Матвеевич и Михей Андреевич. Перед ними стоял чай и бутылка чистейшего ямайского рома. Они обсуждали Обломова, договор и слухи о свадьбе. Тарантьев не верил, что Илья Ильич женится. В планах было послать Затертого в деревню, чтобы тот деньги высосал. Ивана Матвеевича пугала женитьба Обломова, он боялся упустить свою жертву. | 2 |
Вечером в тот же день, в двухэтажном доме, выходившем одной стороной в улицу, где жил Обломов, а другой на набережную, в одной из комнат верхнего этажа сидели Иван Матвеевич и Тарантьев.
Это было так называемое «заведение», у дверей которого всегда стояло двое-трое пустых дрожек, а извозчики сидели в нижнем этаже, с блюдечками в руках. Верхний этаж назначался для «господ» Выборгской стороны.
Перед Иваном Матвеевичем и Тарантьевым стоял чай и бутылка рому.
– Чистейший ямайский, – сказал Иван Матвеевич, наливая дрожащей рукой себе в стакан рому, – не побрезгуй, кум, угощением.
– Признайся, есть за что и угостить, – отозвался Тарантьев, – дом сгнил бы, а этакого жильца не дождался.
– Правда, правда, – перебил Иван Матвеевич. – А если наше дело состоится и Затертый поедет в деревню – магарыч будет!
– Да ты скуп, кум: с тобой надо торговаться, – говорил Тарантьев, – пятьдесят рублей за этакого жильца!
– Боюсь, грозится съехать, – заметил Иван Матвеевич.
– Ах ты: а еще дока! Куда он съедет? Его не выгонишь теперь.
– А свадьба-то? Женится, говорят.
Тарантьев захохотал.
– Он женится! Хочешь об заклад, что не женится? – возразил он. – Да ему Захар и спать-то помогает, а то жениться! Доселе я ему все благодетельствовал: ведь без меня, братец ты мой, он бы с голоду умер или в тюрьму попал. Надзиратель придет, хозяин домовый что-нибудь спросит, так ведь ни в зуб толкнуть – все я! Ничего не смыслит…
– Подлинно ничего: в уездном суде, говорит, не знаю, что делают, в департаменте тоже; какие мужики у него – не ведает. Что за голова! Меня даже смех взял…
– А контракт-то, контракт-то каков заключили? – хвастался Тарантьев. – Мастер ты, брат, строчить бумаги, Иван Матвеевич, ей-богу, мастер! Вспомнишь покойника отца! И я был горазд, да отвык, видит Бог, отвык! Присяду: слеза так и бьет из глаз. Не читал, так и подмахнул! А там и огороды, и конюшни, и амбары.
– Да, кум, пока не перевелись олухи на Руси, что подписывают бумаги, не читая, нашему брату можно жить. А то хоть пропадай, плохо стало! Послышишь от стариков, так не то! В двадцать пять лет службы какой я капитал составил? Можно прожить на Выборгской стороне, не показывая носа на свет Божий: кусок будет хороший, не жалуюсь, хлеба не переешь! А чтоб там квартиры на Литейной, ковры да жениться на богатой, детей в знать выводить – прошло времечко! И рожа-то, слышь, не такая, и пальцы, видишь, красны, зачем водку пьешь… А как ее не пить-то? Попробуй! Хуже лакея, говорят: нынче и лакей этаких сапог не носит и рубашку каждый день меняет. Воспитание не такое – все молокососы перебили: ломаются, читают да говорят по-французски…
– А дела не смыслят, – прибавил Тарантьев.
– Нет, брат, смыслят: дело-то нынче не такое, всякий хочет проще, всё гадят нам. Так не нужно писать: это лишняя переписка, трата времени; можно скорее… гадят!
– А контракт-то подписан: не изгадили! – сказал Тарантьев.
– То уж, конечно, свято. Выпьем, кум! Вот пошлет Затертого в Обломовку, тот повысосет немного: пусть достается потом наследникам…
– Пусть! – заметил Тарантьев. – Да наследники-то какие: троюродные, седьмая вода на киселе.
– Вот только свадьбы боюсь! – сказал Иван Матвеевич.
– Не бойся, тебе говорят. Вот помяни мое слово.
– Ой ли? – весело возразил Иван Матвеевич. – А ведь он пялит глаза на мою сестру… – шепотом прибавил он.
– Что ты? – с изумлением сказал Тарантьев.
– Молчи только! Ей-богу, так…
– Ну, брат, – дивился Тарантьев, насилу приходя в себя, – мне бы и во сне не приснилось! – Ну, а она что?
– Что она? Ты ее знаешь – вот что!
Он кулаком постучал об стол.
– Разве умеет свои выгоды соблюсти? Корова, сущая корова: ее хоть ударь, хоть обними – все ухмыляется, как лошадь на овес. Другая бы… ой-ой! Да я глаз не спущу – понимаешь, чем это пахнет! |
625 | 113 | Глава 11: Разрыв с Ольгой | Илья Ильич пришел к Ольге. Она читала книгу в маленькой гостиной, перед спальней. Тетушка уехала в Царское село, обедали они почти одни. Рассказал он возлюбленной о своих планах доверить все Затертому. Ольга Сергеевна была удивлена решением. Также барин сообщил барышне о своем намерении реже видеться и отложить разговор с теткой на ближайший год. Ольге стало плохо. Очнувшись, она отправилась в спальню. Обломов остался один. Он переживал и места себе не находил. Даже принял много новых решений: самостоятельно поехать в деревню, попросить согласие тетки как можно скорее. Вдруг ему стало легко и весело. Он решился в этот же день поговорить с тетушкой, но было поздно. Когда Илья Ильич решился поделиться мыслями с Ольгой, она уже потеряла надежду. Он для нее умер. Все дела откладывал на потом. Свадьбы не было даже через год. Ольга Сергеевна любила в этом человеке все то, что сама приписала; то, что должно было в нем появиться. Ее слова задели Обломова. Он ушел, не показывая лица. | 2 |
«Четыре месяца! Еще четыре месяца принуждений, свиданий тайком, подозрительных лиц, улыбок! – думал Обломов, поднимаясь на лестницу к Ильинским. – Боже мой! когда это кончится? А Ольга будет торопить: сегодня, завтра. Она так настойчива, непреклонна! Ее трудно убедить…»
Обломов дошел почти до комнаты Ольги, не встретив никого. Ольга сидела в своей маленькой гостиной, перед спальной, и углубилась в чтение какой-то книги.
Он вдруг явился перед ней, так что она вздрогнула; потом ласково, с улыбкой, протянула ему руку, но глаза еще как будто дочитывали книгу: она смотрела рассеянно.
– Ты одна? – спросил он ее.
– Да; ma tante уехала в Царское Село; звала меня с собой. Мы будем обедать почти одни: Марья Семеновна только придет; иначе бы я не могла принять тебя. Сегодня ты не можешь объясниться. Как это все скучно! Зато завтра… – прибавила она и улыбнулась. – А что, если б я сегодня уехала в Царское Село? – спросила она шутливо.
Он молчал.
– Ты озабочен? – продолжала она.
– Я получил письмо из деревни, – сказал он монотонно.
– Где оно? с тобой?
Он подал ей письмо.
– Я ничего не разберу, – сказала она, посмотрев на бумагу.
Он взял у ней письмо и прочел вслух. Она задумалась.
– Что ж теперь? – спросила она, помолчав.
– Я сегодня советовался с братом хозяйки, – отвечал Обломов, – и он рекомендует мне поверенного, Исая Фомича Затертого: я поручу ему обделать все это…
– Чужому, незнакомому человеку! – с удивлением возразила Ольга. – Собирать оброк, разбирать крестьян, смотреть за продажей хлеба…
– Он говорит, что это честнейшая душа, двенадцать лет с ним служит… Только заикается немного.
– А сам брат твоей хозяйки каков? Ты его знаешь?
– Нет; да он, кажется, такой положительный, деловой человек, и притом я живу у него в доме: посовестится обмануть!
Ольга молчала и сидела, потупя глаза.
– Иначе ведь самому надо ехать, – сказал Обломов, – мне бы, признаться, этого не хотелось. Я совсем отвык ездить по дорогам, особенно зимой… никогда даже не езжал.
Она все глядела вниз, шевеля носком ботинки.
– Если даже я и поеду, – продолжал Обломов, – то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что хочет, – я должен верить всему; денег даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! – с огорчением прибавил он.
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
– Между тем поверенный этот управлял большим имением, – продолжал он, – да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, – сказал он, целуя у ней руку, – что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
Она взглянула на него таким большим взглядом и ждала.
– Да, – начал он говорить медленно, почти заикаясь, – видеться изредка; вчера опять заговорили у нас даже на хозяйской половине… а я не хочу этого… Как только все дела устроятся, поверенный распорядится стройкой и привезет деньги… все это кончится в какой-нибудь год… тогда нет более разлуки, мы скажем все тетке, и… и…
Он взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья, что при словах: «когда устроятся дела, поверенный распорядится», Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.
– Ольга!.. Боже мой, ей дурно! – сказал он и дернул звонок.
– Барышне дурно, – сказал он прибежавшей Кате. – Скорее, воды!.. спирту…
– Господи! Все утро такие веселые были… Что с ними? – шептала Катя, принеся со стола тетки спирт и суетясь со стаканом воды.
Ольга очнулась, встала, с помощью Кати и Обломова, с кресла и, шатаясь, пошла к себе в спальню.
– Это пройдет, – слабо сказала она, – это нервы; я дурно спала ночь. Катя, затвори дверь, а вы подождите меня: я оправлюсь и выйду.
Обломов остался один, прикладывал к двери ухо, смотрел в щель замка, но ничего не слышно и не видно.
Чрез полчаса он пошел по коридору до девичьей и спросил Катю: «Что барышня?»
– Ничего, – сказала Катя, – они легли, а меня выслали; потом я входила: они сидят в кресле.
Обломов опять пошел в гостиную, опять смотрел в дверь – ничего не слышно.
Он чуть-чуть постучал пальцем – нет ответа.
Он сел и задумался. Много передумал он в эти полтора часа, много изменилось в его мыслях, много он принял новых решений. Наконец он остановился на том, что сам поедет с поверенным в деревню, но прежде выпросит согласие тетки на свадьбу, обручится с Ольгой, Ивану Герасимовичу поручит отыскать квартиру и даже займет денег… немного, чтоб свадьбу сыграть.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!
Вдруг ему стало так легко, весело; он начал ходить из угла в угол, даже пощелкивал тихонько пальцами, чуть не закричал от радости, подошел к двери Ольги и тихо позвал ее веселым голосом:
– Ольга, Ольга! Что я вам скажу! – говорил он, приложив губы сквозь двери. – Никак не ожидаете…
Он даже решил не уезжать сегодня от нее, а дождаться тетки. «Сегодня же объявим ей, и я уеду отсюда женихом».
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг упал духом; радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
Во взгляде ее он прочел решение, но какое – еще не знал, только у него сердце стукнуло, как никогда не стучало. Таких минут не бывало в его жизни.
– Послушай, Ольга, не гляди на меня так: мне страшно! – сказал он. – Я передумал: совсем иначе надо устроить!.. – продолжал потом, постепенно понижая тон, останавливаясь и стараясь вникнуть в этот новый для него смысл ее глаз, губ и говорящих бровей, – я решил сам ехать в деревню, вместе с поверенным… чтоб там… – едва слышно досказал он.
Она молчала, глядя на него пристально, как привидение.
Он смутно догадывался, какой приговор ожидал его, и взял шляпу, но медлил спрашивать: ему страшно было услыхать роковое решение и, может быть, без апелляции. Наконец он осилил себя.
– Так ли я понял?.. – спросил он ее изменившимся голосом.
Она медленно, с кротостью наклонила, в знак согласия, голову. Он хотя до этого угадал ее мысль, но побледнел и все стоял перед ней.
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
– Ты не возненавидишь меня? – спросил он.
– За что? – сказала она слабо.
– За все, что я сделал с тобой…
– Что ты сделал?
– Любил тебя: это оскорбление!
Она с жалостью улыбнулась.
– За то, – говорил он, поникнув головой, – что ты ошибалась… Может быть, ты простишь меня, если вспомнишь, что я предупреждал, как тебе будет стыдно, как ты станешь раскаиваться…
– Я не раскаиваюсь. Мне так больно, так больно… – сказала она и остановилась, чтоб перевести дух.
– Мне хуже, – отвечал Обломов, – но я стою этого: за что ты мучишься?
– За гордость, – сказала она, – я наказана, я слишком понадеялась на свои силы – вот в чем я ошиблась, а не в том, чего ты боялся. Не о первой молодости и красоте мечтала я: я думала, что я оживлю тебя, что ты можешь еще жить для меня, – а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, а все ждала, надеялась… и вот!.. – с трудом, со вздохом досказала она.
Она замолчала, потом села.
– Я не могу стоять: ноги дрожат. Камень ожил бы от того, что я сделала, – продолжала она томным голосом. – Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: все бесполезно – ты умер! Ты согласен со мной, Илья? – прибавила она потом, помолчав. – Не упрекнешь меня никогда, что я по гордости или по капризу рассталась с тобой?
Он отрицательно покачал головой.
– Убежден ли ты, что нам ничего не осталось, никакой надежды?
– Да, – сказал он, – это правда… Но, может быть… – нерешительно прибавил потом, – через год… – У него недоставало духа нанести решительный удар своему счастью.
– Ужели ты думаешь, что через год ты устроил бы свои дела и жизнь? – спросила она. – Подумай!
Он вздохнул и задумался, боролся с собой. Она прочла эту борьбу на лице.
– Послушай, – сказала она, – я сейчас долго смотрела на портрет моей матери и, кажется, заняла в ее глазах совета и силы. Если ты теперь, как честный человек… Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни! Спроси же строго у своей совести и скажи – я поверю тебе, я тебя знаю: станет ли тебя на всю жизнь? Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно? Ты меня знаешь, следовательно, понимаешь, что я хочу сказать. Если ты скажешь смело и обдуманно да – я беру назад свое решение: вот моя рука и пойдем, куда хочешь, за границу, в деревню, даже на Выборгскую сторону!
Он молчал.
– Если б ты знала, как я люблю…
– Я жду не уверений в любви, а короткого ответа, – перебила она почти сухо.
– Не мучь меня, Ольга! – с унынием умолял он.
– Что ж, Илья, права я или нет?
– Да, – внятно и решительно сказал он, – ты права!
– Так нам пора расстаться, – решила она, – пока не застали тебя и не видали, как я расстроена!
Он все не шел.
– Если б ты и женился, что потом? – спросила она.
Он молчал.
– Ты засыпал бы с каждым днем все глубже – не правда ли? А я? Ты видишь, какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее – да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья? Будешь ли ты счастлив…
Он мучительно провел глазами по потолку, хотел сойти с места, бежать – ноги не повиновались. Хотел сказать что-то: во рту было сухо, язык не ворочался, голос не выходил из груди. Он протянул ей руку.
– Стало быть… – начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «прости!»
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала – явилась просто женщина, беззащитная против горя.
– Прощай, прощай… – вырывалось у ней среди рыданий.
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости ни к ней, ни к себе; он был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли, как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками, как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
– Ольга, – наконец сказал он, – за что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего.
Она отрицательно покачала головой, не поднимая ее.
– Нет… нет… – силилась выговорить потом, – за меня и за мое горе не бойся. Я знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
Рыдания возобновились.
– А если боль не пройдет, – сказал он, – и здоровье твое пошатнется? Такие слезы ядовиты. Ольга, ангел мой, не плачь… забудь все…
– Нет, дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем… – выговаривала она с трудом, – оно «поблекло, отошло»… Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето… парк… помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
Она, в отчаянии, качала головой и рыдала, повторяя:
– О, как больно, больно!
– Если ты умрешь? – вдруг с ужасом сказал он. – Подумай, Ольга…
– Нет, – перебила она, подняв голову и стараясь взглянуть на него сквозь слезы. – Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло – и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего – не знаю! Можешь ли научить меня, сказать, что это такое, чего мне недостает, дать это все, чтоб я… А нежность… где ее нет!
У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отер платком руки и лоб.
Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: «Да, я скуден, жалок, нищ… бейте, бейте меня!..»
Ольга вдруг увидела, сколько яду было в ее слове; она стремительно бросилась к нему.
– Прости меня, мой друг! – заговорила она нежно, будто слезами. – Я не помню, что говорю: я безумная! Забудь все; будем по-прежнему; пусть все останется, как было…
– Нет! – сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв. – Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою… – прибавил он с унынием.
– Я мечтательница, фантазерка! – говорила она. – Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива…
Она заплакала.
– Уйди! – решила она, терзая мокрый платок руками. – Я не выдержу; мне еще дорого прошедшее…
Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.
– Отчего погибло все? – вдруг, подняв голову, спросила она. – Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умен, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…
– Есть, – сказал он чуть слышно.
Она вопросительно, полными слез глазами взглянула на него.
– Обломовщина! – прошептал он, потом взял ее руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слезы закапали ей на пальцы. Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошел. |
626 | 113 | Глава 12: Хандра Ильи Ильича | Сердце было убито. <a href="https://litrekon.ru/sochineniya/po-literature/zhizn-oblomova-v-romane-i-a-goncharova-oblomov/">Жизнь Обломова</a> затихла. Илья Ильич мог лежать, как камень, целые сутки, или целые сутки идти. Он выполнял все машинально. Захар удивился, когда не увидел хозяина в кровати. Барин сидел в кресле, затем равнодушно посмотрел в окно, лег в кровать и заснул. Его разбудила хозяйка. Она протянула пирог, но Обломов отказался. У него была горячка. | 2 |
Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.
Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и накинул на него – халат!
– Что это? – спросил он только, поглядев на халат.
– Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, – сказал Захар.
Обломов как сел, так и остался в кресле.
Все погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не замечал мрака, не слыхал боя часов. Ум его утонул в хаосе безобразных, неясных мыслей; они неслись, как облака в небе, без цели и без связи, – он не ловил ни одной.
Сердце было убито: там на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к порядку, к течению правильным путем скопившегося напора жизненных сил совершалось медленно.
Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
Понемногу, трудным путем выработывается в человеке или покорность судьбе – и тогда организм медленно и постепенно вступает во все свои отправления, – или горе сломит человека, и он не встанет больше, смотря по горю, и по человеку тоже.
Обломов не помнил, где он сидит, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро; слышал и не слыхал, как раздался сухой кашель старухи, как стал дворник колоть дрова на дворе, как застучали и загремели в доме, видел и не видал, как хозяйка и Акулина пошли на рынок, как мелькнул пакет мимо забора.
Ни петухи, ни лай собаки, ни скрип ворот не могли вывести его из столбняка. Загремели чашки, зашипел самовар.
Наконец часу в десятом Захар отворил подносом дверь в кабинет, лягнул, по обыкновению, назад ногой, чтоб затворить ее, и, по обыкновению, промахнулся, но удержал, однако ж, поднос: наметался от долговременной практики, да притом знал, что сзади смотрит в дверь Анисья, и только урони он что-нибудь, она сейчас подскочит и сконфузит его.
Он благополучно дошел, уткнув бороду в поднос и обняв его крепко, до самой постели, и только располагал поставить чашки на стол подле кровати и разбудить барина – глядь, постель не измята, барина нет!
Он встрепенулся, и чашка полетела на пол, за ней сахарница. Он стал ловить вещи на воздухе и качал подносом, другие летели. Он успел удержать на подносе только ложечку.
– Что это за напасть такая? – говорил он, глядя, как Анисья подбирала куски сахару, черепки чашки, хлеб. – Где же барин?
А барин сидит в кресле, и лица на нем нет. Захар посмотрел на него с разинутым ртом.
– Вы зачем это, Илья Ильич, всю ночь просидели в кресле, не ложились? – спросил он.
Обломов медленно обернул к нему голову, рассеянно посмотрел на Захара, на разлитый кофе, на разбросанный по ковру сахар.
– А ты зачем чашку-то разбил? – сказал он, потом подошел к окну.
Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
– Снег, снег, снег! – твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. – Все засыпал! – шепнул потом отчаянно, лег в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном. Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнаженная рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
– Сегодня воскресенье, – говорил ласково голос, – пирог пекли; не угодно ли закусить?
Но он не отвечал ничего: у него была горячка.
Часть четвертая |
627 | 113 | Глава 1: Возвращение к прежней жизни | Прошел год, как Илья Ильич поправился. Затертый был отправлен в деревню, присылал вырученные деньги и получал за это хорошее вознаграждение. Затертый писал, что часть мужиков разорены, часть — ушли в неизвестном направлении. Полученные сведения и деньги устраивали Илью Ильича, из-за чего он решил не ехать в Обломовку. После болезни барин был мрачен, плакал, не слышал ничего вокруг. Потом горе сменилось равнодушием. Часами он смотрел как падал снег. Со временем Илья Ильич вернулся к прежней жизни. Осень, лето зима прошли вяло и скучно. Обломов ждал опять весну и мечтал поехать в деревню. Но, когда наступила весна, этого не произошло. С начала лета в доме стали говорить о двух крупных праздниках: именинах Ивана Матвеевича и Ильи Ильича. Барин, видя участие хозяйки в делах братца, предложил ей, в шутку, взять все заботы о его продовольствии на себя. Она обрадовалась, и все пошло в гору. Агафья Матвеевна стала сама не своя: грубая, злопамятная. Просто все ее хозяйство приобрело новый смысл — покой и удобство барина. Она любила его, а у него отношение было проще. | 2 |
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая…
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.
Илья Ильич выздоровел. Поверенный Затертый отправился в деревню и прислал вырученные за хлеб деньги сполна и был из них удовлетворен прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.
Что касается оброка, то Затертый писал, что денег этих собрать нельзя, что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и где находятся – неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.
О дороге, о мостах писал он, что время терпит, что мужики охотнее предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села, чем работать устройством новой дороги и мостов.
Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и Илья Ильич не встретил крайней надобности ехать сам и был с этой стороны успокоен до будущего года.
Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив, вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь, начать стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того, было в виду заложить деревню, следовательно, расходы было из чего покрыть.
После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
Потом мало-помалу место живого горя заступило немое равнодушие. Илья Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы на дворе и на улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик, гряды огорода, как из столбов забора образовались пирамиды, как все умерло и окуталось в саван.
Подолгу слушал он треск кофейной мельницы, скаканье на цепи и лай собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.
К нему по-прежнему входила хозяйка, с предложением купить что-нибудь или откушать чего-нибудь; бегали хозяйские дети: он равнодушно-ласково говорил с первой, последним задавал уроки, слушал, как они читают, и улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.
Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.
Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал опять весны и мечтал о поездке в деревню.
В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и объявили, что вскрылась Нева и наступила весна.
Он бродил по саду. Потом стали сажать овощи в огороде; пришли разные праздники, Троица, Семик, Первое мая; все это ознаменовалось березками, венками; в роще пили чай.
С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих праздниках: Иванове дне, именинах братца, и об Ильине дне – именинах Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случалось купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в Иванов или в Ильин день!»
Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно на Пороховые Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в Колпине.
Под окнами снова раздалось тяжелое кудахтанье наседки и писк нового поколения цыплят; пошли пироги с цыплятами и свежими грибами, свежепросольные огурцы; вскоре появились и ягоды.
– Потроха уж теперь нехороши, – сказала хозяйка Обломову, – вчера за две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина свежая есть: ботвинью хоть каждый день можно готовить.
Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием, но и потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом отношении, великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как чернорабочий, менял только в субботу; но что касалось стола, он не щадил издержек.
В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им, со времени вступления в службу, логикой: «Не увидят, что в брюхе, – и толковать пустяков не станут; тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак, светлые сапоги – все это порождает лишние разговоры».
От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сам обходит и обнюхает, как легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку, не пожалеет четырех рублей на индейку.
Вино он брал с биржи и прятал сам, и сам доставал; но на столе никогда никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной смородинным листом; вино же выпивалось в светлице.
Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они «в заведении» чай, он приносил свой ром.
Постепенная осадка или выступление дна морского и осыпка горы совершались над всеми и, между прочим, над Анисьей: взаимное влечение Анисьи и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.
Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его от всяких хлопот.
Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже сознательно. Как расширялась ее арена: вместо одного два хозяйства или одно, да какое большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из кухни Обломова все было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда поступили в ее буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в огородницы.
Все пошло на большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии, соленье огурцов, моченье яблок и вишен, варенье – все приняло обширные размеры.
Агафья Матвеевна выросла, Анисья расправила свои руки, как орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.
Обломов обедал с семьей в три часа, только братец обедали особо, после, больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.
Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с прибавкой легких волканических взрывов – все это совершилось всего более в судьбе Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на котором сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
Хорошо. А почему прежде, бывало, с восьми часов вечера у ней слипаются глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится – и уже никакая пушка не разбудит ее до шести часов?
Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок, крестится, вздыхает, закрывает глаза – нет сна, да и только!
Чуть застучат на улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?
Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню, расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что, наконец, продолжительный стук может перебудить детей…
Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и приходила в ярость – она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут или громко засмеются?
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи:
– Что?
Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины.
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней – она похудела, на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе – и не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя – и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
Прежде, бывало, ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить – она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало, она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет – все, как машина.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, – она, в три прыжка, является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне. Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. – все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью, – она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у нее всего с неделю.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?
Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однако ж и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Агафья Матвеевна мало прежде видала таких людей, как Обломов, а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой, не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын, мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи на руки братца – не трясутся, не красные, а белые, небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой – все это делает так вольно, покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, нежели другие.
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит – весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров…
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки – как бархат, а тронет, бывало, рукой муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой…
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок, начиная с братца до цепной собаки, которая, с появлением его, стала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то, что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее высказалась только в безграничной преданности до гроба.
У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для окружающих ее и для нее самой.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не было разговора о том.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес, как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
Он сближался с Агафьей Матвеевной – как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате, смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее; после обеда, вместо того чтоб остаться с ней, он часто уходил соснуть часа на два; но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснется.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, – ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез – ничего не испытал он. Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто все тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя, и ухаживает за ним, лелеет.
– Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! – сказал Обломов. – Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
– Вот только дострочу эту строчку, – говорила она почти про себя, – ужинать станем.
– А что к ужину? – спрашивает он.
– Капуста кислая с лососиной, – сказала она. – Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали – нет. Вот разве попадется живой осетр – купец из каретного ряда заказал, – так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде…
– Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
– А я-то на что? Слышите, шипит? – отвечала она, отворив немного дверь в кухню. – Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
– Вечно заняты! – сказал он, входя к хозяйке. – Что это такое?
– Корицу толку, – отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
– А если я вам помешаю? – спросил он, взяв ее за локти и не давая толочь.
– Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
– Скажите, что, если б я вас… полюбил?
Она усмехнулась.
– А вы бы полюбили меня? – опять спросил он.
– Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
– А если я поцелую вас? – шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что дыхание его обожгло ей щеку.
– Теперь не Святая неделя, – сказала она с усмешкой.
– Ну, поцелуйте же меня!
– Вот, Бог даст, доживем до Пасхи, так поцелуемся, – сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
– Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, – заметила она.
– Не беда! – отвечал он.
– Что это у вас на халате опять пятно? – заботливо спросила она, взяв в руки полу халата. – Кажется, масло? – Она понюхала пятно. – Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
– Не знаю, где это я приобрел.
– Верно, за дверь задели? – вдруг догадалась Агафья Матвеевна. – Вчера мазали петли: всё скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.
– Добрая Агафья Матвеевна! – сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч халат. – Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор…
– Нет, зачем? – заключила она со вздохом. – Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.
Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей. |
628 | 113 | Глава 2: Гнев Ольги и раскаяние Обломова | Именины Ивана Матвеевича прошли торжественно. Пришли человек тридцать сослуживцев. Под конец гости обнимались, хвалили вкус хозяина, а потом сели за карты. К утру все разъехались, и в доме снова воцарилась тишина. На именинах Ильи Ильича были только Иван Герасимович и Алексеев. Обломов старался блеснуть изяществом угощений. Чуть позже приехал Штольц. Барин был очень рад товарищу, а другие постарались удалиться, только хозяйка не успела. Андрей приехал на две недели, по делам. За столом говорил мало, но, оставшись наедине с другом детства, выслушал его рассказ. Ольга с теткой уехали за границу. Барышня грустит, плачет и проклинает Обломова. Испуг, сострадание, ужас, раскаяние вспыхивают друг за другом на лице барина. Штольц был шокирован решением товарища доверить дела неизвестному человеку. Андрей пишет доверенность на свое имя и взял Обломовку на аренду. Но даже это не спасало: Илья Ильич остался до осени, а Андрей один поехал в деревню. | 2 |
Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в должность, ездил как угорелый по городу и всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.
Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.
Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.
– У нас, в Обломовке, этак каждый праздник готовили, – говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни, – бывало, пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали – опять пошло, а здесь раз в год!
Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать какому-то господину с большим крестом на шее.
– Наш-то столбовой, – гордо говорил он, – а это что за гости!
Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.
Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.
Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки, мороженое и отличное вино – все это достойно ознаменовало годичный праздник.
Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.
К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все смолкло в доме до Ильина дня.
В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.
Вместо жирной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки; перед супом подали устриц; цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая зелень, английский суп.
Посредине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики, вишни, абрикосы. В вазах живые цветы.
Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара, за глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и лай собаки на цепи.
На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.
– Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, – сказал Обломов, – дома нет, скажи – дома нет! – кричал он шепотом Захару.
Обедали в саду, в беседке, Захар бросился было отказать и столкнулся на дорожке с Штольцем.
– Андрей Иваныч, – прохрипел он радостно.
– Андрей! – громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.
– Как я кстати, к самому обеду! – сказал Штольц, – накорми меня; я голоден. Насилу отыскал тебя!
– Пойдем, пойдем, садись! – суетливо говорил Обломов, сажая его подле себя.
При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через плетень и шагнул в огород; за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.
– Я помешал, – сказал Штольц, вскакивая.
– Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! – кричал Обломов.
Хозяйку он усадил на свое место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева дозваться не мог.
– Откуда, как, надолго ли? – посыпались вопросы.
Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом в Киев и еще Бог знает куда.
Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле был голоден. Прочие и подавно ели молча.
После обеда, когда все убрали со стола, Обломов велел оставить в беседке шампанское и сельтерскую воду и остался вдвоем с Штольцем.
Они молчали некоторое время. Штольц пристально и долго глядел на него.
– Ну, Илья?! – сказал он наконец, но так строго, так вопросительно, что Обломов смотрел вниз и молчал. – Стало быть, «никогда»?
– Что «никогда»? – спросил Обломов, будто не понимая.
– Ты уж забыл: «Теперь или никогда!»
– Я не такой теперь… что был тогда, Андрей, – сказал он наконец, – дела мои, слава Богу, в порядке: я не лежу праздно, план почти кончен, выписываю два журнала; книги, что ты оставил, почти все прочитал…
– Отчего ж не приехал за границу? – спросил Штольц.
– За границу мне помешала приехать…
Он замялся.
– Ольга? – сказал Штольц, глядя на него выразительно.
Обломов вспыхнул.
– Как, ужели ты слышал… Где она теперь? – быстро спросил он, взглянув на Штольца.
Штольц, не отвечая, продолжал смотреть на него, глубоко заглядывая ему в душу.
– Я слышал, она с теткой уехала за границу, – говорил Обломов, – вскоре…
– Вскоре после того, как узнала свою ошибку, – договорил Штольц.
– Разве ты знаешь… – говорил Обломов, не зная, куда деваться от смущенья.
– Все, – сказал Штольц, – даже и о ветке сирени. И тебе не стыдно, не больно, Илья? не жжет тебя раскаяние, сожаление?..
– Не говори, не поминай! – торопливо перебил его Обломов, – я и то вынес горячку, когда увидел, какая бездна лежит между мной и ею, когда убедился, что я не стою ее… Ах, Андрей! если ты любишь меня, не мучь, не поминай о ней: я давно указывал ей ошибку, она не хотела верить… право, я не очень виноват…
– Я не виню тебя, Илья, – дружески, мягко продолжал Штольц, – я читал твое письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом уж ты, и то мало.
– Что она теперь? – робко спросил Обломов.
– Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя…
Испуг, сострадание, ужас, раскаяние с каждым словом являлись на лице Обломова.
– Что ты говоришь, Андрей! – сказал он, вставая с места. – Поедем, ради Бога, сейчас, сию минуту: я у ног ее выпрошу прошение…
– Сиди смирно! – перебил Штольц, засмеявшись, – она весела, даже счастлива, велела кланяться тебе и хотела писать, но я отговорил, сказал, что это тебя взволнует.
– Ну, слава Богу! – почти со слезами произнес Обломов, – как я рад, Андрей, позволь поцеловать тебя и выпьем за ее здоровье.
Они выпили по бокалу шампанского.
– Где же она теперь?
– Теперь в Швейцарии. К осени она с теткой поедет к себе в деревню. Я за этим здесь теперь: нужно еще окончательно похлопотать в палате. Барон не доделал дела; он вздумал посвататься за Ольгу…
– Ужели? Так это правда? – спросил Обломов, – ну, что ж она?
– Разумеется, что: отказала; он огорчился и уехал, а я вот теперь доканчивай дела! На той неделе все кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в эту глушь?
– Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает…
– В чем?
– Заниматься…
– Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, – говорил Штольц, оглядываясь. – Поедем-ка в деревню, Илья.
– В деревню… хорошо, пожалуй: там же стройка начнется скоро, только не вдруг, Андрей, дай сообразить…
– Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как года два назад сообразил ехать за границу. Поедем на той неделе.
– Как же вдруг, на той неделе? – защищался Обломов, – ты на ходу, а мне ведь надо приготовиться… У меня здесь все хозяйство: как я кину его? У меня ничего нет.
– Да ничего и не надо. Ну, что тебе нужно?
Обломов молчал.
– Здоровье плохо, Андрей, – сказал он, – одышка одолевает. Ячмени опять пошли, то на том, то на другом глазу, и ноги стали отекать. А иногда заспишься ночью, вдруг точно ударит кто-нибудь по голове или по спине, так что вскочишь…
– Послушай, Илья, серьезно скажу тебе, что надо переменить образ жизни, иначе ты наживешь себе водяную или удар. Уж с надеждами на будущность – кончено: если Ольга, этот ангел, не унес тебя на своих крыльях из твоего болота, так я ничего не сделаю. Но избрать себе маленький круг деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить – все это ты должен и можешь сделать… Я от тебя не отстану. Теперь уж слушаюсь не одного своего желания, а воли Ольги: она хочет – слышишь? – чтоб ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из могилы…
– Она еще не забыла меня! Да стою ли я! – сказал Обломов с чувством.
– Нет, не забыла и, кажется, никогда не забудет: это не такая женщина. Ты еще должен ехать к ней в деревню, в гости.
– Не теперь только, ради Бога, не теперь, Андрей! Дай забыть. Ах, еще здесь…
Он указал на сердце.
– Что здесь? Не любовь ли? – спросил Штольц.
– Нет, стыд и горе! – со вздохом ответил Обломов.
– Ну, хорошо! Поедем к тебе: ведь тебе строиться надо; теперь лето, драгоценное время уходит…
– Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после приехать, когда соберусь, подумаю.
Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно продает хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберет и пришлет в этом году оброк.
Штольц руками всплеснул при этом рассказе.
– Ты ограблен кругом! – сказал он. – С трехсот душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?
– Больше полуторы тысячи, – поправил Обломов, – он из выручки же за хлеб получил вознаграждение за труд…
– Сколько ж?
– Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчет.
– Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! – заключил он. – Одевайся, поедем ко мне!
Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
– Ты будешь получать втрое больше, – сказал он, – только я долго твоим арендатором не буду, – у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду и к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.
Обломов вздохнул.
– Ах, жизнь! – сказал он.
– Что жизнь?
– Трогает, нет покоя! Лег бы и заснул… навсегда…
– То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! – заключил он, – сколько бы можно было переделать дела!
– Ты – другое дело, Андрей, – возразил Обломов, – у тебя крылья есть: ты не живешь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие, ты вон не толст, не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен…
– Э, полно! Человек создан сам устроивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их.
– Где они, крылья-то? – уныло говорил Обломов. – Я ничего не умею…
– То есть не хочешь уметь, – перебил Штольц. – Нет человека, который бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
– А вот я не умею! – сказал Обломов.
– Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать, и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что? И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
Обломов покраснел.
– Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость! Ты свое уменье затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.
– Все это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! – с решительным вздохом сказал Илья.
– Как не воротишь! – сердито возразил Штольц. – Какие пустяки. Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!
Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к осени.
– Что сказать Ольге? – спросил Штольц Обломова перед отъездом.
Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.
– Не поминай ей обо мне! – наконец сказал он в смущении, – скажи, что не видал, не слыхал…
– Она не поверит, – возразил Штольц.
– Ну скажи, что я погиб, умер, пропал…
– Она заплачет и долго не утешится: за что же печалить ее?
Обломов задумался с умилением; глаза были влажны.
– Ну, хорошо; я солгу ей, скажу, что ты живешь ее памятью, – заключил Штольц, – и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
Они простились. |
629 | 113 | Глава 3: Козни аферистов | Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день после именин встретились в заведении. Они обсуждали приезд Штольца, дела в Обломовке и то, как скрыть свой обман. | 2 |
Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день Ильина дня опять сошлись вечером в заведении.
– Чаю! – мрачно приказывал Иван Матвеевич, и когда половой подал чай и ром, он с досадой сунул ему бутылку назад. – Это не ром, а гвозди! – сказал он и, вынув из кармана пальто свою бутылку, откупорил и дал понюхать половому.
– Не суйся же вперед с своей, – заметил он.
– Что, кум, ведь плохо! – сказал он, когда ушел половой.
– Да, черт его принес! – яростно возразил Тарантьев. – Каков шельма, этот немец! Уничтожил доверенность да на аренду имение взял! Слыханное ли это дело у нас? Обдерет же он овечку-то.
– Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не вышло. Как узнает, что оброк-то собран, а получили-то его мы, да, пожалуй, дело затеет…
– Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает мужикам: чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А то еще дело!
– Ой ли? – развеселясь, сказал Мухояров. – Ну, выпьем же.
Он подлил рому себе и Тарантьеву.
– Глядишь, кажется, нельзя и жить на белом свете, а выпьешь, можно жить! – утешался он.
– А ты тем временем вот что сделаешь, кум, – продолжал Тарантьев, – ты выведи какие-нибудь счеты, какие хочешь, за дрова, за капусту, ну, за что хочешь, благо Обломов теперь передал куме хозяйство, и покажи сумму в расход. А Затертый, как приедет, скажем, что привез оброчных денег столько-то и что в расход ушли.
– А как он возьмет счеты да покажет после немцу, тот сосчитает, так, пожалуй, того…
– Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам черт не сыщет. Когда-то еще немец приедет, до тех пор забудется…
– Ой ли? Выпьем, кум, – сказал Иван Матвеевич, наливая в рюмку, – жалко разбавлять чаем добро. Ты понюхай: три целковых. Не заказать ли селянку?
– Можно.
– Эй!
– Нет, каков шельма! «Дай, говорит, мне на аренду», – опять с яростью начал Тарантьев, – ведь нам с тобой, русским людям, этого в голову бы не пришло! Это заведение-то немецкой стороной пахнет. Там все какие-то фермы да аренды. Вот постой, он его еще акциями допечет.
– Что это за акции такие, я все не разберу хорошенько? – спросил Иван Матвеевич.
– Немецкая выдумка! – сказал Тарантьев злобно. – Это, например, мошенник какой-нибудь выдумает делать несгораемые домы и возьмется город построить: нужны деньги, он и пустит в продажу бумажки, положим, по пятьсот рублей, а толпа олухов и покупает, да и перепродает друг другу. Послышится, что предприятие идет хорошо, бумажки вздорожают, худо – все и лопнет. У тебя останутся бумажки, а денег-то нет. Где город? спросишь: сгорел, говорят, не достроился, а изобретатель бежал с твоими деньгами. Вот они, акции-то! Немец уж втянет его! Диво, как до сих пор не втянул! Я все мешал, благодетельствовал земляку!
– Да, эта статья кончена: дело решено и сдано в архив; заговелись мы оброк-то получать с Обломовки… – говорил, опьянев немного, Мухояров.
– А черт с ним, кум! У тебя денег-то лопатой не переворочаешь! – возражал Тарантьев, тоже немного в тумане, – источник есть верный, черпай только, не уставай. Выпьем!
– Что, кум, за источник? По целковому да по трехрублевому собираешь весь век…
– Да ведь двадцать лет собираешь, кум: не греши!
– Уж и двадцать! – нетвердым языком отозвался Иван Матвеевич, – ты забыл, что я всего десятый год секретарем. А прежде гривенники да двугривенные болтались в кармане, а иногда, срам сказать, зачастую и медью приходилось собирать. Что это за жизнь! Эх, кум! Какие это люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге – и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись. Вот бы поработать этак-то, – замечтал он, пьянея все более и более, – просители и в лицо почти не видят, и подойти не смеют. Сядет в карету, «в клуб!» – крикнет, а там, в клубе-то, в звездах руку жмут, играет-то не по пятачку, а обедает-то, обедает – ах! Про селянку и говорить постыдится: сморщится да плюнет. Нарочно зимой цыплят делают к обеду, землянику в апреле подадут! Дома жена в блондах, у детей гувернантка, ребятишки причесанные, разряженные. Эх, кум! Есть рай, да грехи не пускают. Выпьем! Вон и селянку несут!
– Не жалуйся, кум, не греши: капитал есть, и хороший… – говорил опьяневший Тарантьев с красными, как в крови, глазами. – Тридцать пять тысяч серебром – не шутка!
– Тише, тише, кум! – прервал Иван Матвеевич. – Что ж, все тридцать пять! Когда до пятидесяти дотянешь? Да с пятидесятью в рай не попадешь. Женишься, так живи с оглядкой, каждый рубль считай, об ямайском забудь и думать – что это за жизнь!
– Зато покойно, кум; тот целковый, тот два – смотришь, в день рублей семь и спрятал. Ни привязки, ни придирки, ни пятен, ни дыму. А под большим делом подпишешь иной раз имя, так после всю жизнь и выскабливаешь боками. Нет, брат, не греши, кум!
Иван Матвеевич не слушал и давно о чем-то думал.
– Послушай-ка, – вдруг начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошел, – да нет, боюсь, не скажу, не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело… Выпьем, кум, выпьем скорей!
– Не стану, пока не скажешь, – говорил Тарантьев, отодвигая рюмку.
– Дело-то, кум, важное, – шептал Мухояров, поглядывая на дверь.
– Ну?.. – нетерпеливо спросил Тарантьев.
– Вот набрел на находку. Ну, знаешь что, кум, ведь это все равно, что имя под большим делом подписать, ей-богу так!
– Да что, скажешь ли?
– А магарыч-то какой? магарыч?
– Ну? – понукал Тарантьев.
– Погоди, дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и быть, кум, скажу, и то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А то, видит Бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
– Разве я другая душа для тебя, кум? Кажется, не раз служил тебе, и свидетелем бывал, и копии… помнишь? Свинья ты этакая!
– Кум, кум! Держи язык за зубами. Вон ведь ты какой, из тебя, как из пушки, так и палит!
– Кой черт услышит здесь? Не помню, что ли, я себя? – с досадой сказал Тарантьев. – Что ты меня мучишь? Ну, говори.
– Слушай же: ведь Илья Ильич трусоват, никаких порядков не знает: тогда от контракта голову потерял, доверенность прислали, так не знал, за что приняться, не помнит даже, сколько оброку получает, сам говорит: «Ничего не знаю…»
– Ну? – нетерпеливо спросил Тарантьев.
– Ну, вот он к сестре-то больно часто повадился ходить. Намедни часу до первого засиделся, столкнулся со мной в прихожей и будто не видал. Так вот, поглядим еще, что будет, да и того… Ты стороной и поговори с ним, что бесчестье в доме заводить нехорошо, что она вдова: скажи, что уж об этом узнали; что теперь ей не выйти замуж; что жених присватывался, богатый купец, а теперь прослышал, дескать, что он по вечерам сидит у нее, не хочет.
– Ну, что ж, он перепугается, повалится на постель, да и будет ворочаться, как боров, да вздыхать – вот и все, – сказал Тарантьев. – Какая же выгода? Где магарыч?
– Экой какой! А ты скажи, что пожаловаться хочу, что будто подглядели за ним, что свидетели есть…
– Ну?
– Ну, коли перепугается очень, ты скажи, что можно помириться, пожертвовать маленький капитал.
– Где у него деньги-то? – спросил Тарантьев. – Он обещать-то обещает со страху хоть десять тысяч…
– Ты мне только мигни тогда, а я уж заемное письмецо заготовлю… на имя сестры: «занял я, дескать, Обломов, у такой-то вдовы десять тысяч, сроком и т. д.».
– Что ж толку-то, кум? Я не пойму: деньги достанутся сестре и ее детям. Где ж магарыч?
– А сестра мне даст заемное письмо на таковую же сумму; я дам ей подписать.
– Если она не подпишет? упрется?
– Сестра-то!
И Иван Матвеевич залился тоненьким смехом.
– Подпишет, кум, подпишет, свой смертный приговор подпишет и не спросит что, только усмехнется, «Агафья Пшеницына» подмахнет в сторону, криво и не узнает никогда, что подписала. Видишь ли: мы с тобой будем в стороне: сестра будет иметь претензию на коллежского секретаря Обломова, а я на коллежской секретарше Пшеницыной. Пусть немец горячится – законное дело! – говорил он, подняв трепещущие руки вверх. – Выпьем, кум!
– Законное дело! – в восторге сказал Тарантьев. – Выпьем.
– А как удачно пройдет, можно годика через два повторить; законное дело!
– Законное дело! – одобрительно кивнув, провозгласил Тарантьев. – Повторим и мы!
– Повторим!
И они выпили.
– Вот как бы твой земляк-то не уперся да не написал предварительно к немцу, – опасливо заметил Мухояров, – тогда, брат, плохо! Дела никакого затеять нельзя: она вдова, не девица!
– Напишет! Как не напишет! Года через два напишет, – сказал Тарантьев. – А упираться станет – обругаю…
– Нет, нет, Боже сохрани! Все испортишь, кум: скажет, что принудили, пожалуй, упомянет про побои, уголовное дело. Нет, это не годится! А вот что можно; предварительно закусить с ним и выпить; он смородиновку-то любит. Как в голове зашумит, ты и мигни мне: я и войду с письмецом-то. Он и не посмотрит сумму, подпишет, как тогда контракт, а после поди, как у маклера будет засвидетельствовано, допрашивайся! Совестно будет этакому барину сознаваться, что подписал в нетрезвом виде; законное дело!
– Законное дело! – повторил Тарантьев.
– Пусть тогда Обломовка достается наследникам.
– Пусть достается! Выпьем, кум.
– За здоровье олухов! – сказал Иван Матвеевич. Они выпили. |
630 | 113 | Глава 4: Отношения Ольги и Штольца | Как-то Штольц шел в Париже по бульвару и заметил пару дам. Это были Ольга и тетка. Все трое разом заговорили: он упрекал, что не сообщили; они оправдывались. Полгода прожили Ильинские в Париже. Ольга начала оправляться, уходить от неприятной задумчивости, но никто не знает, что творилось у нее в душе. Весной все уехали в Швейцарию. Штольц еще в Париже влюбился в Ольгу Сергеевну, но не знал, взаимно ли. Барышня все видела и понимала, но любила только Обломова. | 2 |
Надо теперь перенестись несколько назад, до приезда Штольца на именины к Обломову, и в другое место, далеко от Выборгской стороны. Там встретятся знакомые читателю лица, о которых Штольц не все сообщил Обломову, что знал, по каким-нибудь особенным соображениям или, может быть, потому, что Обломов не все о них расспрашивал, тоже, вероятно, по особенным соображениям.
Однажды в Париже Штольц шел по бульвару и рассеянно перебегал глазами по прохожим, по вывескам магазинов, не останавливая глаз ни на чем. Он долго не получал писем из России, ни из Киева, ни из Одессы, ни из Петербурга. Ему было скучно, и он отнес еще три письма на почту и возвращался домой.
Вдруг глаза его остановились на чем-то неподвижно, с изумлением, но потом опять приняли обыкновенное выражение. Две дамы свернули с бульвара и вошли в магазин.
«Нет, не может быть, – подумал он, – какая мысль! Я бы знал! Это не они».
Однако ж он подошел к окну этого магазина и разглядывал сквозь стекла дам: «Ничего не разглядишь, они стоят задом к окнам».
Штольц вошел в магазин и стал что-то торговать. Одна из дам обернулась к свету, и он узнал Ольгу Ильинскую – и не узнал! Хотел броситься к ней и остановился, стал пристально вглядываться.
Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или печали, или тумана.
Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с недоумением посмотрела на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и легли симметрично, глаза блеснули светом тихой, не стремительной, но глубокой радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая сестра.
– Боже мой! Вы ли это? – сказала она проникающим до души, до неги радостным голосом.
Тетка быстро обернулась, и все трое заговорили разом. Он упрекал, что они не написали к нему; они оправдывались. Они приехали всего третий день и везде ищут его. На одной квартире сказали им, что он уехал в Лион, и они не знали, что делать.
– Да как это вы вздумали? И мне ни слова! – упрекал он.
– Мы так быстро собрались, что не хотели писать к вам, – сказала тетка. – Ольга хотела вам сделать сюрприз.
Он взглянул на Ольгу: лицо ее не подтверждало слов тетки. Он еще пристальнее поглядел на нее, но она была непроницаема, недоступна его наблюдению.
«Что с ней? – думал Штольц. – Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь… какая перемена!»
– Как вы развились, Ольга Сергевна, выросли, созрели, – сказал он вслух, – я вас не узнаю! А всего год какой-нибудь не видались. Что вы делали, что с вами было? Расскажите, расскажите!
– Да… ничего особенного, – сказала она, рассматривая материю.
– Что ваше пение? – говорил Штольц, продолжая изучать новую для него Ольгу и стараясь прочесть незнакомую ему игру в лице; но игра эта, как молния, вырывалась и пряталась.
– Давно не пела, месяца два, – сказала она небрежно.
– А Обломов что? – вдруг бросил он вопрос. – Жив ли? Не пишет?
Здесь, может быть, Ольга невольно выдала бы свою тайну, если б не подоспела на помощь тетка.
– Вообразите, – сказала она, выходя из магазина, – каждый день бывал у нас, потом вдруг пропал. Мы собрались за границу; я послала к нему – сказали, что болен, не принимает: так и не видались.
– И вы не знаете? – заботливо спросил Штольц у Ольги.
Ольга пристально лорнировала проезжавшую коляску.
– Он в самом деле захворал, – сказала она, с притворным вниманием рассматривая проезжавший экипаж. – Посмотрите, ma tante, кажется, это наши спутники проехали.
– Нет, вы мне отдайте отчет о моем Илье, – настаивал Штольц, – что вы с ним сделали? Отчего не привезли с собой?
– Mais ma tante vient de dire,[24] – говорила она.
– Он ужасно ленив, – заметила тетка, – и дикарь такой, что лишь только соберутся трое-четверо к нам, сейчас уйдет. Вообразите, абонировался в оперу и до половины абонемента не дослушал.
– Рубини не слыхал, – прибавила Ольга.
Штольц покачал головой и вздохнул.
– Как это вы решились! Надолго ли? Что вам вдруг вздумалось? – спрашивал Штольц.
– Для нее по совету доктора, – сказала тетка, указывая на Ольгу. – Петербург заметно стал действовать на нее, мы и уехали на зиму, да вот еще не решились, где провести ее: в Ницце или в Швейцарии.
– Да, вы очень переменились, – задумчиво говорил Штольц, впиваясь глазами в Ольгу, изучая каждую жилку, глядя ей в глаза.
Полгода прожили Ильинские в Париже: Штольц был ежедневным и единственным их собеседником и путеводителем.
Ольга заметно начала оправляться; от задумчивости она перешла к спокойствию и равнодушию, по крайней мере наружно. Что у ней делалось внутри – Бог ведает, но она мало-помалу становилась для Штольца прежнею приятельницею, хотя уже и не смеялась по-прежнему громким, детским, серебряным смехом, а только улыбалась сдержанной улыбкой, когда смешил ее Штольц. Иногда даже ей как будто было досадно, что она не может не засмеяться.
Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом и несимметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она выслушает смешную выходку и не улыбнется, продолжает молча глядеть на него, как будто с упреком в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо ответа на шутку, сделает глубокий вопрос и сопровождает его таким настойчивым взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.
Иногда в ней выражалось такое внутреннее утомление от ежедневной людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось внезапно переходить в другую сферу, в которую он редко и неохотно пускался с женщинами. Сколько мысли, изворотливости ума тратилось единственно на то, чтоб глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокоивался, не жаждал, не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного, но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
Он к концу дня приходил иногда домой измученный этой борьбой и бывал счастлив, когда выходил победителем.
«Как она созрела, Боже мой! как развилась эта девочка! Кто ж был ее учителем? Где она брала уроки жизни? У барона? Там гладко, не почерпнешь в его щегольских фразах ничего! Не у Ильи же!..»
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего ума и знания жизни вопросы, сомнения, требования – все, что всплывало в чертах Ольги.
Он, с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни.
Ко всей деятельности, ко всей жизни Штольца прирастала с каждым днем еще чужая деятельность и жизнь: обстановив Ольгу цветами, обложив книгами, нотами и альбомами, Штольц успокоивался, полагая, что надолго наполнил досуги своей приятельницы, и шел работать или ехал осматривать какие-нибудь копи, какое-нибудь образцовое имение, шел в круг людей, знакомиться, сталкиваться с новыми или замечательными лицами; потом возвращался к ней утомленный, сесть около ее рояля и отдохнуть под звуки ее голоса. И вдруг на лице ее заставал уже готовые вопросы, во взгляде настойчивое требование отчета. И незаметно, невольно, мало-помалу он выкладывал перед ней, что он осмотрел, зачем.
Иногда выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при ней вслух думать, чувствовать, и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал, что он начал жить не один, а вдвоем, и что живет этой жизнью со дня приезда Ольги.
Почти бессознательно, как перед самим собой, он вслух при ней делал оценку приобретенного им сокровища и удивлялся себе и ей; потом поверял заботливо, не осталось ли вопроса в ее взгляде, лежит ли заря удовлетворенной мысли на лице и провожает ли его взгляд ее, как победителя.
Если это подтверждалось, он шел домой с гордостью, с трепетным волнением и долго ночью втайне готовил себя на завтра. Самые скучные, необходимые занятия не казались ему сухи, а только необходимы: они входили глубже в основу, в ткань жизни; мысли, наблюдения, явления не складывались, молча и небрежно, в архив памяти, а придавали яркую краску каждому дню.
Какая жаркая заря охватывала бледное лицо Ольги, когда он, не дожидаясь вопросительного и жаждущего взгляда, спешил бросать перед ней, с огнем и энергией, новый запас, новый материал!
И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса в ее глазах, она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и, пуще всего, Боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
Чем важнее, сложнее был вопрос, чем внимательнее он поверял его ей, тем долее и пристальнее останавливался на нем ее признательный взгляд, тем этот взгляд был теплее, глубже, сердечнее.
«Это дитя, Ольга! – думал он в изумлении. – Она перерастает меня!»
Он задумывался над Ольгой, как никогда и ни над чем не задумывался.
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему так легко.
Он подбирался к нему медленно, с оглядкой, осторожно, шел то ощупью, то смело и думал, вот-вот он близко у цели, вот уловит какой-нибудь несомненный признак, взгляд, слово, скуку или радость: еще нужно маленький штрих, едва заметное движение бровей Ольги, вздох ее, и завтра тайна падет: он любим!
На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней была мать.
Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала одолжением, лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто обязанностью, как будто он был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все. И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним, была так свободна и искренна, как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более в целом мире.
Он, конечно, был горд этим, но ведь этим мог гордиться и какой-нибудь пожилой, умный и опытный дядя, даже барон, если б он был человек с светлой головой, с характером.
Но был ли это авторитет любви – вот вопрос? Входило ли в этот авторитет сколько-нибудь ее обаятельного обмана, того лестного ослепления, в котором женщина готова жестоко ошибиться и быть счастлива ошибкой?..
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас же видно, за что оскорблена.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы! Да вы мне все расскажете и так передадите, что как будто я сама была там».
И очарование разрушено этим явным, не скрываемым ни перед кем желанием и этой пошлой, форменной похвалой его искусству рассказывать. Он только соберет все мельчайшие черты, только удастся ему соткать тончайшее кружево, остается закончить какую-нибудь петлю – вот ужо, вот сейчас…
И вдруг она опять стала покойна, ровна, проста, иногда даже холодна. Сидит, работает и молча слушает его, поднимает по временам голову, бросает на него такие любопытные, вопросительные, прямо идущие к делу взгляды, так что он не раз с досадой бросал книгу или прерывал какое-нибудь объяснение, вскакивал и уходил. Оборотится – она провожает его удивленным взглядом: ему совестно станет, он воротится и что-нибудь выдумает в оправдание.
Она выслушает так просто и поверит. Даже сомнения, лукавой улыбки нет у нее.
«Любит или не любит?» – играли у него в голове два вопроса.
Если любит, отчего же она так осторожна, так скрытна? Если не любит, отчего так предупредительна, покорна? Он уехал на неделю из Парижа в Лондон и пришел сказать ей об этом в самый день отъезда, не предупредив заранее.
Если б она вдруг испугалась, изменилась в лице – вот и кончено, тайна поймана, он счастлив! А она крепко пожала ему руку, опечалилась: он был в отчаянии.
– Мне ужасно скучно будет, – сказала она, – плакать готова, я точно сирота теперь. Ma tante! Посмотрите, Андрей Иваныч едет! – плаксиво прибавила она.
Она срезала его.
«Еще к тетке обратилась! – думал он, – этого недоставало! Вижу, что ей жаль, что любит, пожалуй… да этой любви можно, как товару на бирже, купить во столько-то времени, на столько-то внимания, угодливости… Не ворочусь, – угрюмо думал он. – Прошу покорно, Ольга, девочка! по ниточке, бывало, ходила. Что с ней?»
И он погружался в глубокую задумчивость.
Что с ней? Он не знал безделицы, что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой ее горячки.
Знай он это, он бы узнал если не ту тайну, любит ли она его или нет, так, по крайней мере, узнал бы, отчего так мудрено стало разгадать, что делается с ней.
В Швейцарии они перебывали везде, куда ездят путешественники. Но чаще и с большей любовью останавливались в мало посещаемых затишьях. Их, или, по крайней мере, Штольца, так занимало «свое собственное дело», что они утомлялись от путешествия, которое для них отодвигалось на второй план.
Он ходил за ней по горам, смотрел на обрывы, на водопады, и во всякой рамке она была на первом плане. Он идет за ней по какой-нибудь узкой тропинке, пока тетка сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она остановится, взойдя на гору, переведет дыхание и какой взгляд остановит на нем, непременно и прежде всего на нем: он уже приобрел это убеждение.
Оно бы и хорошо: и тепло и светло станет на сердце, да вдруг она окинет потом взглядом местность и оцепенеет, забудется в созерцательной дремоте – и его уже нет перед ней.
Чуть он пошевелится, напомнит о себе, скажет слово, она испугается, иногда вскрикнет: явно, что забыла, тут ли он или далеко, просто – есть ли он на свете.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Она слушает неподвижно, но не проронит слова, не пропустит ни одной черты. Он замолчит, она еще слушает, глаза еще спрашивают, и он на этот немой вызов продолжает высказываться с новой силой, с новым увлечением.
Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьется; значит, она живет тут, больше ей ничего не нужно: здесь ее свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомленная, и те же, сейчас вопросительные глаза просят его уйти, или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
Все бы это прекрасно: он не мечтатель; он не хотел бы порывистой страсти, как не хотел ее и Обломов, только по другим причинам. Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтобы черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать, откуда бьет этот ключ счастья…
– Любит ли она или нет? – говорил он с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слез.
У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.
Кажется, в эти полгода зараз собрались и разыгрались над ним все муки и пытки любви, от которых он так искусно берегся в встречах с женщинами.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял, – что было чуждо ему доселе, – как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
С него немного спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим… от любви.
Ему становилось страшно.
– Нет, я положу конец этому, – сказал он, – я загляну ей в душу, как прежде, и завтра – или буду счастлив, или уеду!
– Нет сил! – говорил он дальше, глядясь в зеркало. – Я ни на что не похож… Довольно!..
Он пошел прямо к цели, то есть к Ольге.
А что же Ольга? Она не замечала его положения или была бесчувственна к нему?
Не замечать этого она не могла: и не такие тонкие женщины, как она, умеют отличить дружескую преданность и угождения от нежного проявления другого чувства. Кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию истинной, нелицемерной, никем не навеянной ей нравственности. Она была выше этой пошлой слабости.
Остается предположить одно, что ей нравилось, без всяких практических видов, это непрерывное, исполненное ума и страсти поклонение такого человека, как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло ее оскорбленное самолюбие и мало-помалу опять ставило ее на тот пьедестал, с которого она упала; мало-помалу возрождалась ее гордость.
Но как же она думала: чем должно разрешиться это поклонение? Не может же оно всегда выражаться в этой вечной борьбе пытливости Штольца с ее упорным молчанием. По крайней мере, предчувствовала ли она, что вся эта борьба его не напрасна, что он выиграет дело, в которое положил столько воли и характера? Даром ли он тратит это пламя, блеск? Потонет ли в лучах этого блеска образ Обломова и той любви?..
Она ничего этого не понимала, не сознавала ясно и боролась отчаянно с этими вопросами, сама с собой, и не знала, как выйти из хаоса.
Как ей быть? Оставаться в нерешительном положении нельзя: когда-нибудь от этой немой игры и борьбы запертых в груди чувств дойдет до слов – что она ответит о прошлом! Как назовет его и как назовет то, что чувствует к Штольцу?
Если она любит Штольца, что же такое была та любовь? – кокетство, ветреность или хуже? Ее бросало в жар и краску стыда при этой мысли. Такого обвинения она не взведет на себя.
Если же то была первая, чистая любовь, что такое ее отношения к Штольцу? – Опять игра, обман, тонкий расчет, чтоб увлечь его к замужеству и покрыть этим ветреность своего поведения?.. Ее бросало в холод, и она бледнела от одной мысли.
А не игра, не обман, не расчет – так… опять любовь?
От этого предположения она терялась: вторая любовь – чрез семь, восемь месяцев после первой! Кто ж ей поверит? Как она заикнется о ней, не вызвав изумления, может быть… презрения! Она и подумать не смеет, не имеет права!
Она порылась в своей опытности: там о второй любви никакого сведения не отыскалось. Вспомнила про авторитеты теток, старых дев, разных умниц, наконец писателей, «мыслителей о любви», – со всех сторон слышит неумолимый приговор: «Женщина истинно любит только однажды». И Обломов так изрек свой приговор. Вспомнила о Сонечке, как бы она отозвалась о второй любви, но от приезжих из России слышала, что приятельница ее перешла на третью…
Нет, нет у ней любви к Штольцу, решала она, и быть не может! Она любила Обломова, и любовь эта умерла, цвет жизни увял навсегда! У ней только дружба к Штольцу, основанная на его блистательных качествах, потом на дружбе его к ней, на внимании, на доверии.
Так она отталкивала мысль, даже возможность о любви к старому своему другу.
Вот причина, по которой Штольц не мог уловить у ней на лице и в словах никакого знака, ни положительного равнодушия, ни мимолетной молнии, даже искры чувства, которое хоть бы на волос выходило за границы теплой, сердечной, но обыкновенной дружбы.
Чтоб кончить все это разом, ей оставалось одно: заметив признаки рождающейся любви в Штольце, не дать ей пищи и хода и уехать поскорей. Но она уже потеряла время: это случилось давно, притом надо было ей предвидеть, что чувство разыграется у него в страсть; да это и не Обломов: от него никуда не уедешь.
Положим, это было бы физически и возможно, но ей морально невозможен отъезд: сначала она пользовалась только прежними правами дружбы и находила в Штольце, как и давно, то игривого, остроумного, насмешливого собеседника, то верного и глубокого наблюдателя явлений жизни – всего, что случалось с ними или проносилось мимо их, что их занимало.
Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.
Она приняла эту нравственную опеку над своим умом и сердцем и видела, что и сама получила на свою долю влияние на него. Они поменялись правами; она как-то незаметно, молча допустила размен.
Как теперь вдруг все отнять?.. Да притом в этом столько… столько занятия… удовольствия, разнообразия… жизни… Что она вдруг станет делать, если не будет этого? И когда ей приходила мысль бежать – было уже поздно, она была не в силах.
Каждый проведенный не с ним день, не поверенная ему и не разделенная с ним мысль – все это теряло для нее свой цвет и значение.
«Боже мой! Если б она могла быть его сестрой! – думалось ей. – Какое счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то никакими тяжелыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего. А теперь что я такое? Уедет он – я не только не имею права удержать его, но должна желать разлуки; а удержу – что я скажу ему, по какому праву хочу его ежеминутно видеть, слышать?.. Потому что мне скучно, что я тоскую, что он учит, забавляет меня, что он мне полезен и приятен. Конечно, это причина, но не право. А я что взамен приношу ему? Право любоваться мною бескорыстно и не сметь подумать о взаимности, когда столько других женщин сочли бы себя счастливыми…»
Она мучилась и задумывалась, как она выйдет из этого положения, и не видала никакой цели, конца. Впереди был только страх его разочарования и вечной разлуки. Иногда приходило ей в голову открыть ему все, чтоб кончить разом и свою и его борьбу, да дух захватывало, лишь только она задумает это. Ей было стыдно, больно.
Страннее всего то, что она перестала уважать свое прошедшее, даже стала его стыдиться с тех пор, как стала неразлучна с Штольцем, как он овладел ее жизнью. Узнай барон, например, или другой кто-нибудь, она бы, конечно, смутилась, ей было бы неловко, но она не терзалась бы так, как терзается теперь при мысли, что об этом узнает Штольц.
Она с ужасом представляла себе, что выразится у него на лице, как он взглянет на нее, что скажет, что будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет, ни за что!
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя… Тут жгло ее и раскаяние в неблагодарности за глубокую преданность ее прежнего друга.
Может быть, она привыкла бы и к своему стыду, обтерпелась бы: к чему не привыкает человек! если б ее дружба к Штольцу была чужда всяких корыстолюбивых помыслов и желаний. Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями – счастья с Штольцем…
Тогда-то она обливала слезами свое прошедшее и не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и еще тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о счастье, на которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для нее потеряно, что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.
Вероятно, с летами она успела бы помириться с своим положением и отвыкла бы от надежд на будущее, как делают все старые девы, и погрузилась бы в холодную апатию или стала бы заниматься добрыми делами; но вдруг незаконная мечта ее приняла более грозный образ, когда из нескольких вырвавшихся у Штольца слов она ясно увидела, что потеряла в нем друга и приобрела страстного поклонника. Дружба утонула в любви.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, – и ничего не придумала. Она только кляла себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.
Бывали припадки решимости, когда в груди у ней наболит, накипят там слезы, когда ей хочется броситься к нему и не словами, а рыданиями, судорогами, обмороками рассказать про свою любовь, чтоб он видел и искупление.
Она слыхала, как поступают в подобных случаях другие. Сонечка, например, сказала своему жениху про корнета, что она дурачила его, что он мальчишка, что она нарочно заставляла ждать его на морозе, пока она выйдет садиться в карету, и т. д.
Сонечка не задумалась бы сказать и про Обломова, что пошутила с ним, для развлечения, что он такой смешной, что можно ли любить «такой мешок», что этому никто не поверит. Но такой образ поведения мог бы быть оправдан только мужем Сонечки и многими другими, но не Штольцем.
Ольга могла бы благовиднее представить дело, сказать, что хотела извлечь Обломова только из пропасти и для того прибегала, так сказать, к дружескому кокетству… чтоб оживить угасающего человека и потом отойти от него. Но это было бы уж чересчур изысканно, натянуто и, во всяком случае, фальшиво… Нет, нет спасения!
«Боже, в каком я омуте! – терзалась Ольга про себя. – Открыть!.. Ах, нет! пусть он долго, никогда не узнает об этом! А не открыть – все равно, что воровать. Это похоже на обман, на заискиванье. Боже, помоги мне!..» Но помощи не было.
Как ни наслаждалась она присутствием Штольца, но по временам она лучше бы желала не встречаться с ним более, пройти в жизни его едва заметною тенью, не мрачить его ясного и разумного существования незаконною страстью.
Она бы потосковала еще о своей неудавшейся любви, оплакала бы прошедшее, похоронила бы в душе память о нем, потом… потом, может быть, нашла бы «приличную партию», каких много, и была бы хорошей, умной, заботливой женой и матерью, а прошлое сочла бы девической мечтой и не прожила, а протерпела бы жизнь. Ведь все так делают!
Но тут не в ней одной дело, тут замешан другой, и этот другой на ней покоит лучшие и конечные жизненные надежды.
«Зачем… я любила?» – в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала тогда, что книга ее жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала вопрос любви, жизни, так все казалось ей ясно – и все запуталось в неразрешимый узел.
Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо – и жизнь послушно, как скатерть, будет расстилаться под ногами, и вот!.. Не на кого даже свалить вину: она одна преступна!
Ольга, не подозревая, зачем пришел Штольц, беззаботно встала с дивана, положила книгу и пошла ему навстречу.
– Я не мешаю вам? – спросил он, садясь к окну в ее комнате, обращенному на озеро. – Вы читали?
– Нет, я уж перестала читать: темно становится. Я ждала вас! – мягко, дружески, доверчиво говорила она.
– Тем лучше: мне нужно поговорить с вами, – заметил он серьезно, подвинув ей другое кресло к окну.
Она вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и, наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей хотелось бы быть в это время за сто верст от того места.
В эту минуту, как молния, сверкнуло у ней в памяти прошедшее. «Суд настал! Нельзя играть в жизнь, как в куклы! – слышался ей какой-то посторонний голос. – Не шути с ней – расплатишься!»
Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые губы с выражением решительности.
«Немезида!..» – думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто готовились к поединку.
– Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергевна, о чем я хочу говорить? – сказал он, глядя на нее вопросительно.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на нее, и он мог читать, что было у ней на уме.
– Как я могу знать? – отвечала она тихо.
Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
– Не знаете? – сказал он простодушно. – Хорошо, я скажу…
– Ах, нет! – вдруг вырвалось у ней.
Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.
– Вот видите, я угадал, что вы знаете! – сказал он. – Отчего же «нет»? – прибавил потом с грустью.
Она молчала.
– Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно, что и отвечать мне? – спросил он.
– Предвидела и мучилась! – сказала она, откидываясь на спинку кресел и отворачиваясь от света, призывая мысленно скорее сумерки себе на помощь, чтоб он не читал борьбы смущения и тоски у ней на лице.
– Мучились! Это страшное слово, – почти шепотом произнес он, – это Дантово: «Оставь надежду навсегда». Мне больше и говорить нечего: тут все! Но благодарю и за то, – прибавил он с глубоким вздохом, – я вышел из хаоса, из тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье – бежать скорей!
Он встал.
– Нет, ради Бога, нет! – бросившись к нему, схватив его опять за руку, с испугом и мольбой заговорила она. – Пожалейте меня: что со мной будет?
Он сел, и она тоже.
– Но я вас люблю, Ольга Сергевна! – сказал он почти сурово. – Вы видели, что в эти полгода делалось со мной! Чего же вам хочется: полного торжества? чтоб я зачах или рехнулся? Покорно благодарю!
Она изменилась в лице.
– Уезжайте! – сказала она с достоинством подавленной обиды и вместе глубокой печали, которой не в силах была скрыть.
– Простите, виноват! – извинялся он. – Вот мы, не видя ничего, уж и поссорились. Я знаю, что вы не можете хотеть этого, но вы не можете и стать в мое положение, и оттого вам странно мое движение – бежать. Человек иногда бессознательно делается эгоистом.
Она переменила положение в кресле, как будто ей неловко было сидеть, но ничего не сказала.
– Ну, пусть бы я остался: что из этого? – продолжал он. – Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все будет моя. Дружба – вещь хорошая, Ольга Сергевна, когда она – любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой – любовь. Я знаю, что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
– Да, если так, уезжайте, Бог с вами! – чуть слышно прошептала она.
– Остаться! – размышлял он вслух, – ходить по лезвию ножа – хороша дружба!
– А мне разве легче? – неожиданно возразила она.
– Вам отчего? – спросил он с живостью. – Вы… вы не любите…
– Не знаю, клянусь Богом, не знаю! Но если вы… если изменится как-нибудь моя настоящая жизнь, что со мной будет? – уныло, почти про себя прибавила она.
– Как я должен понимать это? Вразумите меня, ради Бога! – придвигая кресло к ней, сказал он, озадаченный ее словами и глубоким, непритворным тоном, каким они были сказаны.
Он старался разглядеть ее черты. Она молчала. У ней горело в груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать – она не знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощию, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее. Но для этого нужно перейти бездну, открыть ему, что с ней было: как она хотела и как боялась – его суда!
– Я сама ничего не понимаю; я больше в хаосе, во тьме, нежели вы! – сказала она.
– Послушайте, верите ли вы мне? – спросил он, взяв ее за руку.
– Безгранично, как матери, – вы это знаете, – отвечала она слабо.
– Расскажите же мне, что было с вами с тех пор, как мы не видались. Вы непроницаемы теперь для меня, а прежде я читал на лице ваши мысли: кажется, это одно средство для нас понять друг друга. Согласны вы?
– Ах да, это необходимо… надо кончить чем-нибудь… – проговорила она с тоской от неизбежного признания. «Немезида! Немезида!» – думала она, клоня голову к груди.
Она потупилась и молчала. А ему в душу пахнуло ужасом от этих простых слов и еще более от ее молчания.
«Она терзается! Боже! Что с ней было?» – с холодеющим лбом думал он и чувствовал, что у него дрожат руки и ноги. Ему вообразилось что-то очень страшное. Она все молчит и, видимо, борется с собой.
– Итак… Ольга Сергевна… – торопил он.
Она молчала, только опять сделала какое-то нервное движение, которого нельзя было разглядеть в темноте, лишь слышно было, как шаркнуло ее шелковое платье.
– Я собираюсь с духом, – сказала она наконец, – как трудно, если б вы знали! – прибавила потом, отворачиваясь в сторону, стараясь одолеть борьбу.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и ее лицо было уже в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты начать.
«Боже мой! Как я должна быть виновата, если мне так стыдно, больно!» – мучилась она внутренне.
А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал ее черед дрожать, как девочке! Стыд за прошлое, пытка самолюбия за настоящее, фальшивое положение терзали ее… Невыносимо!
– Я вам помогу… вы… любили?.. – насилу выговорил Штольц – так стало больно ему от собственного слова.
Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом.
– Кого же? Это не секрет? – спросил он, стараясь выговаривать твердо, но сам чувствовал, что у него дрожат губы.
А ей было еще мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать другую историю. Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который, в минуту крайней опасности, кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: «Обломова!»
Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.
– Обломова! – повторил он в изумлении. – Это неправда! – прибавил потом положительно, понизив голос.
– Правда! – покойно сказала она.
– Обломова! – повторил он вновь. – Не может быть! – прибавил опять уверительно. – Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви!
Она молчала.
– Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! – настойчиво твердил он.
– Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным… потом, по вашему мнению, принимаюсь за вас! – произнесла она сдержанным голосом, и в голосе ее опять закипели слезы обиды.
– Милая Ольга Сергевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю, как Обломов…
– Он стоит, однако ж, вашей дружбы; вы не знаете, как ценить его: отчего ж он не стоит любви? – защищала она.
– Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, – сказал он, – она даже часто слепа, любят не за заслуги – всё так. Но для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моем несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь. Послушайте, – продолжал он с живостью, – мы никогда не дойдем так до конца, не поймем друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на полчаса, расскажите мне все, а я скажу вам, что это такое было, и даже, может быть, что будет… Мне все кажется, что тут… не то… Ах, если б это была правда! – прибавил он с одушевлением. – Если б Обломова, а не другого! Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы свободны… Расскажите, расскажите скорей! – покойным, почти веселым голосом заключил он.
– Да, ради Бога! – доверчиво ответила она, обрадованная, что часть цепей с нее снята. – Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нем, надеяться ли на будущее или отчаиваться… Вы говорили о своих мучениях, а моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была, как в лесу… – тихо, упавшим голосом прибавила она. – Нет, – торопливо поправилась потом, – не щадите меня. Если это была любовь, то… уезжайте. – Она остановилась на минуту. – И приезжайте после, когда заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.
Он в ответ крепко пожал ей обе руки.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчетливо, слово за словом, перекладывала из своего ума в чужой все, что ее так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала в омут горя и сомнений.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду, – вероятно, потому, что все еще не решила, что за припадок с ней случился тогда.
Сначала слышался только ее смущенный шепот, но по мере того, как она говорила, голос ее становился явственнее и свободнее; от шепота он перешел в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую историю.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многое у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.
Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто никого не было с нею.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог быть ее адвокатом, его бы избрала она… он бы все понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужели дело ее потеряно?..
Ей стало опять страшно…
Отворились двери, и две свечи, внесенные горничной, озарили светом их угол.
Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил руки крестом и смотрит на нее такими кроткими, открытыми глазами, наслаждается ее смущением.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
– Все? – спросил он тихо.
– Все! – сказала она.
– А письмо его?
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел и положил на стол. А глаза опять обратились на нее с тем же выражением, какого она уж давно не видала в нем.
Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за обе руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Вдруг он встал.
– Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! – сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она.
– Вы взволнованы, отдохните! – сказал он. – Завтра поговорим.
– Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? – перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. – Хотите уйти, не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою, или… кто простит? – прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.
– Ангел – позвольте сказать – мой! – говорил он. – Не мучьтесь напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это было, назвать по имени? Вы давно знаете… Где письмо Обломова?
Он взял письмо со стола.
– Слушайте же! – и читал: – «Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая. Это только бессознательная потребность любить, которая, за недостатком настоящей пищи, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках!.. Вы ошиблись (читал Штольц, ударяя на этом слове); пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите – он придет, и тогда вы очнетесь, вам будет досадно и стыдно за свою ошибку…» Видите, как это верно! – сказал он. – Вам было и стыдно и досадно за… ошибку. К этому нечего прибавить. Он был прав, а вы не поверили, и в этом вся ваша вина. Вам бы тогда и разойтись; но его одолела ваша красота… а вас трогала… его голубиная нежность! – чуть-чуть насмешливо прибавил он.
– Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.
– Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не доходило, – прибавил он, – воображение и самолюбие с одной стороны, слабость с другой… А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь…
– А слезы? – сказала она. – Разве они не от сердца были, когда я плакала? Я не лгала, я была искренна…
– Боже мой! О чем не заплачут женщины? Вы сами же говорите, что вам было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки… Сколько причин для слез!
– И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я… была у него… – досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал ее, чтоб быть все правее и правее в его глазах.
– Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам и говорить было не о чем. У вашей так называемой «любви» не хватало и содержания; она дальше пойти не могла. Вы еще до разлуки разошлись и были верны не любви, а призраку ее, который сами выдумали, – вот и вся тайна.
– А поцелуй? – шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.
– О, это важно, – с комической строгостью произнес он, – за это надо было лишить вас… одного блюда за обедом. – Он глядел на нее все с большей лаской, с большей любовью.
– Шутка не оправдание такой «ошибки»! – возразила она строго, обиженная его равнодушием и небрежным тоном. – Мне легче было бы, если б вы наказали меня каким-нибудь жестким словом, назвали бы мой проступок его настоящим именем.
– Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, – оправдывался он, – там ошибка могла бы кончиться… бедой: но я знаю Обломова…
– Другой, никогда! – вспыхнув, перебила она. – Я узнала его больше, нежели вы…
– Вот видите! – подтвердил он.
– Но если б он… изменился, ожил, послушался меня и… разве я не любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? – говорила она, чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна, никакой загадки.
– То есть если б на его месте был другой человек, – перебил Штольц, – нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда… Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.
Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба молчали.
– Ах, какое счастье… выздоравливать, – медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нем пробежала радостная дрожь.
– Нет, выздоравливаю я! – сказал он и задумался. – Ах, если б только я мог знать, что герой этого романа – Илья! Сколько времени ушло, сколько крови испортилось! За что? Зачем! – твердил он почти с досадой.
Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжелого раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.
– Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и… как счастлив! – с упоением прибавил он.
– Как сон, как будто ничего не было! – говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. – Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль – все… Как это вы сделали? – тихо спросила она. – И все это пройдет, эта… ошибка?
– Да уж, я думаю, и прошло! – сказал он, взглянув на нее в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, – то есть все, что было.
– А что… будет… не ошибка… истина? – спрашивала она, не договаривая.
– Вот тут написано, – решил он, взяв опять письмо: – «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не знаю… кого? – досказал он, впиваясь в нее глазами.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки прорывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слезы.
– Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, – заключил он. – А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не дали кончить?
– Но что я могу сказать? – в смущении говорила она. – Имела ли бы я право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего… вы так стоите? – шепотом прибавила и стыдливо взглянула на него.
Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он дрогнул от счастья.
– Не торопитесь, – прибавил он, – скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или… оставаться?
– Послушайте: вы кокетничаете со мной! – вдруг весело сказала она.
– О нет! – с важностью заметил он. – Это не давешний вопрос, теперь он имеет другой смысл: если я останусь, то… на каких правах?
Она вдруг смутилась.
– Видите, что я не кокетничаю! – смеялся он, довольный, что поймал ее. – Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба уж не те, что были вчера.
– Я не знаю… – шептала она, еще более смущенная.
– Позволите мне дать вам совет?
– Говорите… я слепо исполню! – почти с страстною покорностью прибавила она.
– Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придет!
– Еще не смею… – шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но счастливая.
– Отчего ж не смеете? – шепотом же спросил он, наклоняя ее голову к себе.
– А это прошлое? – шептала она опять, кладя ему голову на грудь, как матери.
Он тихонько отнял ее руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался ее смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощенные опять глазами слезы.
– Поблекнет, как ваша сирень! – заключил он. – Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чем – я ручаюсь за все. Пойдемте к тетке.
Поздно ушел к себе Штольц.
«Нашел свое, – думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. – Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал – все награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты – вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой – и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение…
– Ольга – моя жена! – страстно вздрогнув, прошептал он. – Все найдено, нечего искать, некуда идти больше!
И в задумчивом чаду счастья шел домой, не замечая дороги, улиц…
Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем…
– Я его невеста… – прошептала она.
«Я невеста!» – с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю ее жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на ту темную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на ее широких полях и зеленых холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза…
Она все сидела, точно спала – так тих был сон ее счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погруженная в забытье, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над ее головой.
Не видала она себя в этом сне завернутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!» |
631 | 113 | Глава 5: Обломовщина | Спустя полтора года после именин Ильи Ильича, в его квартире все было мрачно и скучно. Когда приехал Андрей, он увидел обрюзгшего друга. Все вернулось на свои места. Он снова лежал, скучал и ничего не делал. Доход с Обломовки покрывал долги по заемному письму. | 2 |
Боже мой! Как все мрачно, скучно смотрело в квартире Обломова года полтора спустя после именин, когда нечаянно приехал к нему обедать Штольц. И сам Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немочь какая-нибудь.
Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок; возьмет книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнет и начнет барабанить пальцами по столу.
Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нем, но он расползается везде и не по швам: давно бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Захар принес старую скатерть, постлал на половине стола, подле Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принес прибор с графином водки, положил хлеб и ушел.
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щек; не лоснятся редкие брови; глаза у ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.
Акулины уже не было в доме. Анисья – и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: «К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом вспомнил об этом деле, и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и уехать в деревню.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
Обломов понял, в какие тиски попал он, когда все, что присылал Штольц, стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое количество денег на прожиток.
Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в два, чтоб как-нибудь и что-нибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг попал в затруднительное положение.
Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать, сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.
Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире Мухоярова.
Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца, сослуживцы и Тарантьев; все очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми кастрюлями и горшками.
Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в ее огороде; увидала, что на рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке ее братца.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она, месяца три-четыре, без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил; пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.
– А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье? – спросил он. – Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одежке протягивайте ножки.
– Что вы, братец, меня барином попрекаете? – сказала она. – Что он вам делает? Никого не трогает, живет себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдет дело до Штольца, тот нагрянет, разберет и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное дело»: немец, следовательно, продувной!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но грозная не для нее, для Ильи Ильича.
«Как вдруг этот барин, – разбирала она, – станет кушать вместо спаржи репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной осетрины – соленого судака, может быть, студень из лавочки…»
Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика и поехала к мужниной родне, не в Пасху и Рождество, на семейный обед, а утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у них денег.
У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек…
Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.
Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись ее головы, и не втолковать бы ей его никакими путями, а тут она умом сердца поняла, сообразила все и взвесила… свой жемчуг, полученный в приданое.
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильей Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп.
Пришел срок присылки денег из деревни: Обломов отдал ей все. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и мех, и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе. Жемчуг опять поступил на свое место.
Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась, перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в ситцевом ежедневном наряде: с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала шею старой затасканной косынкой.
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда Обломов объявлял ей, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессонницы, даже слез стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала ее счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь своих слез и забот, она не променяла бы ее на прежнее, тихое теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти, хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая ее раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.
– Что вы все хлопочете, право? – говорил Обломов, – оставьте!
– Кто ж будет хлопотать, если не я? – сказала она. – Вот только положу две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку – опять разорвал! Что смеешься? – обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. – Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать. Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался – признавайся?
– Нет, маменька, это само разорвалось, – сказал Ваня.
– То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, – я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
– Я не люблю учиться по-французски.
– Отчего? – спросил Обломов.
– Да по-французски есть много нехороших слов…
Агафья Матвеевна вспыхнула, Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже был у них разговор о «нехороших словах».
– Молчи, дрянной мальчишка, – сказала она. – Утри лучше нос, не видишь?
Ванюша фыркнул, но носа не утер.
– Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, – вмешался Обломов, – синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию поступит.
– Ну, еще и в старом походит, – сказала Агафья Матвеевна, – а деньги понадобятся на хозяйство. Солонины запасем, варенья вам наварю… Пойти посмотреть, принесла ли Анисья сметаны… – Она встала.
– А что нынче? – спросил Обломов.
– Уха из ершей, жареная баранина да вареники.
Обломов молчал.
Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и лай собаки.
Обломов ушел к себе, думая, что кто-нибудь пришел к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки – вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж – что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят. Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.
– К вам гость! – сказала она.
– Кто же: Тарантьев или Алексеев?
– Нет, нет, тот, что обедал в Ильин день.
– Штольц? – в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. – Боже! что он скажет, как увидит… Скажите, что я уехал! – торопливо прибавил он и ушел к хозяйке в комнату.
Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не было дома.
– Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! – сказал он и пошел поблизости, в публичный сад.
– Обедать будет! – с испугом передавала Анисья.
– Обедать будет! – повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.
– Надо другой обед изготовить, – решил он, помолчав.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа, когда братец выдает деньги, осталось еще десять дней. В долг никто не дает.
– Не успеем, Илья Ильич, – робко заметила она, – пусть покушает, что есть…
– Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берет.
– Языка можно в колбасной взять! – вдруг, как будто по вдохновению, сказала она, – тут близко.
– Это хорошо, это можно; да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих…
«Бобы восемь гривен фунт!» – пошевелилось у ней в горле, но на язык не сошло.
– Хорошо, я сделаю… – сказала она, решившись заменить бобы капустой.
– Сыру швейцарского велите фунт взять! – командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны, – и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали… Да если б можно бульон какой-нибудь.
Она было ушла.
– А вина? – вдруг вспомнил он.
Она отвечала новым взглядом ужаса.
– Надо послать за лафитом, – хладнокровно заключил он. |
632 | 113 | Глава 6: Разгадка аферы | Штольц вернулся через два часа и рассказал Обломову, что Ольга живет в своей деревне с теткой и мужем — самим Андреем. Илья Ильич был испуган, но потом испуг сменился задумчивостью, тихой радостью и, наконец, умилением. Он был счастлив за Ольгу Сергеевну и Андрея Ивановича. Последний звал его к себе в гости. Андрей Иванович поморщился, садясь за стол. Он не ел, не пил, только молча слушал друга, но когда услышал про долг — вскочил с места и изменился в лице. Он понял, что Илью Ильича грабила хозяйка, и решил с ней поговорить. Агафья Матвеевна до последнего делала вид, что ничего не знает, и советовала пойти к братцу. Но Андрей Иванович хотел говорить только с ней. Он смотрел, слушал и приближался к разгадке. Штольц понял, что долг — не ее рук дела, а ее братца. | 2 |
Через два часа пришел Штольц.
– Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? – спросил Штольц.
– Плохо здоровье, Андрей, – говорил Обломов, обнимая его, – левая нога что-то все немеет.
– Как у тебя здесь гадко! – сказал, оглядываясь, Штольц, – что это ты не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!
– Привычка, Андрей; жаль расстаться.
– А одеяло, а занавески… – начал Штольц, – тоже привычка? Жаль переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да что с тобой?
Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на постель.
– Ничего, – говорил смущенный Обломов, – ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
– Узнай, что я и откуда? – спросил Штольц, – до тебя ведь здесь не доходят вести из живого мира?
Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.
– Что Ольга? – спросил он.
– А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, – сказал Штольц.
– Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то жил, был в раю… А теперь вот!.. – Он вздохнул. – Но где же она?
– В своей деревне, хозяйничает.
– С теткой? – спросил Обломов.
– И с мужем.
– Она замужем? – вдруг, вытаращив глаза, произнес Обломов.
– Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. – тихо, почти нежно прибавил Штольц.
– Ах, нет, Бог с тобой! – оправдывался Обломов, приходя в себя. – Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради Бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но знаешь… я не был покоен! Все грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он радовался так от души, так подпрыгивал на своем диване, так шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.
– Какой ты добрый, Илья! – сказал он. – Сердце твое стоило ее! Я ей все перескажу.
– Нет, нет, не говори! – перебил Обломов. – Она сочтет меня бесчувственным, что я с радостью услыхал о ее замужестве.
– А радость разве не чувство, и притом еще без эгоизма? Ты радуешься только ее счастью.
– Правда, правда! – перебил Обломов. – Бог знает, что я мелю… Кто ж, кто этот счастливец? Я и не спрошу.
– Кто? – повторил Штольц. – Какой ты недогадливый, Илья!
Обломов вдруг остановил на своем друге неподвижный взгляд: черты его окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.
– Не… ты ли? – вдруг спросил он.
– Опять испугался! Чего же? – засмеявшись, сказал Штольц.
– Не шути, Андрей, скажи правду! – с волнением говорил Обломов.
– Ей-богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости, он еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слезы.
– Милый Андрей! – произнес Обломов, обнимая его. – Милая Ольга… Сергеевна! – прибавил потом, сдержав восторг. – Вас благословил сам Бог! Боже мой! как я счастлив! Скажи же ей…
– Скажу, что другого Обломова не знаю! – перебил его глубоко тронутый Штольц.
– Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на новом пути! Что, если б другой… – с ужасом прибавил он, – а теперь, – весело заключил он, – я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то засмеется.
– Захар, шампанского к обеду! – закричал он, забыв, что у него не было ни гроша.
– Все скажу Ольге, все! – говорил Штольц. – Недаром она забыть не может тебя. Нет, ты стоил ее: у тебя сердце как колодезь глубоко!
Голова Захара выставилась из передней.
– Пожалуйте сюда! – говорил он, мигая барину.
– Что там? – с нетерпением спросил он. – Поди вон!
– Денег пожалуйте! – шептал Захар.
Обломов вдруг замолчал.
– Ну, не нужно! – шепнул он в дверь. – Скажи, что забыл, не успел! Поди!.. Нет, поди сюда! – громко сказал он. – Знаешь ли новость, Захар? Поздравь: Андрей Иваныч женился!
– Ах, батюшка! Привел Бог дожить до этакой радости! Поздравляем, батюшка, Андрей Иваныч; дай Бог вам несчетные годы жить, деток наживать. Ах, Господи, вот радости!
Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и подал ему.
– На, вот тебе, да купи себе сюртук, – сказал он, – посмотри, ты точно нищий.
– На ком, батюшка? – спросил Захар, ловя руки Штольца.
– На Ольге Сергевне – помнишь? – сказал Обломов.
– На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: все на вас сворачивал. Я тогда и людям Ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета вышла. Ах ты, Господи, ах Боже мой!.. – твердил он, уходя в переднюю.
– Ольга зовет тебя в деревню к себе гостить; любовь твоя простыла, неопасно: ревновать не станешь. Поедем.
Обломов вздохнул.
– Нет, Андрей, – сказал он, – не любви и не ревности я боюсь, а все-таки к вам не поеду.
– Чего ж ты боишься?
– Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не могу.
– Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?
Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.
– Едем же! – настаивал Штольц. – Это ее воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться…
– Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради Бога! – серьезно перебил его Обломов. – Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания – или величайшая поэзия, когда они – воспоминания о живом счастье, или – жгучая боль, когда они касаются засохших ран… Поговорим о другом. Да, я не поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не могу, не в силах; ищи благодарности в своем собственном сердце, в своем счастье – в Ольге… Сергевне, а я… я… не могу! Прости, что сам я до сих пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в Обломовку…
– А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! – сказал Штольц. – Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведен под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу – за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Обломов молчал.
– Ты не читал их? – спросил Штольц, глядя на него. – Где они?
– Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить…
– Ах, Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.
– После обеда сыщем. Давай обедать!
Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил Ильин день: устриц, ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому черному ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с крупой и вареного цыпленка, потом следовал жесткий язык, после баранина. Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки смородинной водки, одну за другой, и с жадностью принялся за баранину.
– Вино никуда не годится! – сказал Штольц.
– Извини, второпях не успели на ту сторону сходить, – говорил Обломов. – Вот, не хочешь ли смородинной водки? Славная, Андрей, попробуй! – Он налил еще рюмку и выпил.
Штольц с изумлением поглядел на него, но промолчал.
– Агафья Матвевна сама настаивает: славная женщина! – говорил Обломов, несколько опьянев. – Я, признаться, не знаю, как я буду в деревне жить без нее: такой хозяйки не найдешь.
Штольц слушал его, немного нахмурив брови.
– Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! – продолжал Обломов. – Анисья за цыплятами ходит, да капусту полет в огороде, да полы моет; а это все Агафья Матвевна делает.
Штольц не ел ни баранины, ни вареников, положил вилку и смотрел, с каким аппетитом ел это все Обломов.
– Теперь ты уж не увидишь на мне рубашки наизнанку, – говорил дальше Обломов, с аппетитом обсасывая косточку, – она все осмотрит, все увидит, ни одного нештопаного чулка нет – и все сама. А кофе как варит! Вот я угощу тебя после обеда.
Штольц слушал молча, с озабоченным лицом.
– Теперь брат ее съехал, жениться вздумал, так хозяйство, знаешь, уж не такое большое, как прежде. А бывало, так у ней все и кипит в руках! С утра до вечера так и летает: и на рынок, и в Гостиный двор… Знаешь, я тебе скажу, – плохо владея языком, заключил Обломов, – дай мне тысячи две-три, так я бы тебя не стал потчевать языком да бараниной; целого бы осетра подал, форелей, филе первого сорта. А Агафья Матвевна без повара чудес бы наделала – да!
Он выпил еще рюмку водки.
– Да выпей, Андрей, право, выпей: славная водка! Ольга Сергевна тебе этакой не сделает! – говорил он нетвердо. – Она споет Casta diva, а водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только, бывало, в Обломовке да вот здесь! И что еще хорошо, так это то, что не повар: тот Бог знает какими руками заправляет пирог, а Агафья Матвевна – сама опрятность!
Штольц слушал внимательно, навострив уши.
– А руки-то у нее были белые, – продолжал значительно отуманенный вином Обломов, – поцеловать не грех! Теперь стали жестки, потому что все сама! Сама крахмалит мне рубашки! – с чувством, почти со слезами произнес Обломов. – Ей-богу, так, я сам видел. За другим жена так не смотрит – ей-богу! Славная баба Агафья Матвевна! Эх, Андрей! Переезжай-ко сюда с Ольгой Сергевной, найми здесь дачу: то-то бы зажили! В роще чай бы стали пить, в ильинскую пятницу на Пороховые бы Заводы пошли, за нами бы телега с припасами да с самоваром ехала. Там, на траве, на ковре легли бы! Агафья Матвевна выучила бы и Ольгу Сергевну хозяйничать, право, выучила бы. Теперь вот только плохо пошло: брат переехал; а если б нам дали три-четыре тысячи, я бы тебе таких индеек наставил тут…
– Ты получаешь пять от меня! – сказал вдруг Штольц. – Куда ж ты их деваешь?
– А долг? – вдруг вырвалось у Обломова.
Штольц вскочил с места.
– Долг? – повторил он. – Какой долг?
И он, как грозный учитель, глядел на прячущегося ребенка.
Обломов вдруг замолчал. Штольц пересел к нему на диван.
– Кому ты должен? – спросил он.
Обломов немного отрезвился и опомнился.
– Никому, я соврал, – сказал он.
– Нет, ты вот теперь лжешь, да неискусно. Что у тебя? Что с тобой, Илья? А! Так вот что значит баранина, кислое вино! У тебя денег нет! Куда ж ты деваешь?
– Я точно должен… немного, хозяйке за припасы… – говорил Обломов.
– За баранину и за язык! Илья, говори, что у тебя делается? Что это за история: брат переехал, хозяйство пошло плохо… Тут что-то неловко. Сколько ты должен?
– Десять тысяч, по заемному письму… – прошептал Обломов. Штольц вскочил и опять сел.
– Десять тысяч? Хозяйке? За припасы? – повторил он с ужасом.
– Да, много забирали; я жил очень широко… Помнишь ананасы да персики… вот я задолжал… – бормотал Обломов. – Да что об этом?
Штольц не отвечал ему. Он соображал: «Брат переехал, хозяйство пошло плохо – и точно оно так: все смотрит голо, бедно, грязно! Что ж хозяйка за женщина? Обломов хвалит ее! она смотрит за ним; он говорит о ней с жаром…»
Вдруг Штольц изменился в лице, поймав истину. На него пахнуло холодом.
– Илья! – спросил он. – Эта женщина… что она тебе?..
Но Обломов положил голову на стол и задремал.
«Она его грабит, тащит с него все… это вседневная история, а я до сих пор не догадался!» – думал он.
Штольц встал и быстро отворил дверь к хозяйке, так что та, увидя его, с испугу выронила ложечку из рук, которою мешала кофе.
– Мне нужно с вами поговорить, – вежливо сказал он.
– Пожалуйте в гостиную, – я сейчас приду, – отвечала она робко.
И, накинув на шею косынку, вошла вслед за ним в гостиную и села на кончике дивана. Шали уж не было на ней, и она старалась прятать руки под косынку.
– Илья Ильич дал вам заемное письмо? – спросил он.
– Нет, – с тупым взглядом удивления отвечала она, – они мне никакого письма не давали.
– Как никакого?
– Я никакого письма не видала! – твердила она с тем же тупым удивлением.
– Заемное письмо! – повторил Штольц.
Она подумала немного.
– Вы бы поговорили с братцем, – сказала она, – а я никакого письма не видала.
«Что она, дура или плутовка?» – подумал Штольц.
– Но он должен вам? – спросил он.
Она поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже выразило тревогу. Она вспомнила о заложенном жемчуге, о серебре, о салопе и вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять, как узнали об этом, она ни слова не проронила не только Обломову об этой тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.
– Сколько он вам должен? – с беспокойством спрашивал Штольц.
– Ничего не должны! Ни копеечки!
«Скрывает передо мной, стыдится, жадная тварь, ростовщица! – думал он. – Но я доберусь».
– А десять тысяч? – сказал он.
– Какие десять тысяч? – в тревожном удивлении спросила она.
– Илья Ильич вам должен десять тысяч по заемному письму – да или нет? – спросил он.
– Они ничего не должны. Были должны постом мяснику двенадцать с полтиной, так еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже заплатили – они ничего не должны.
– Разве документа у вас на него нет?
Она тупо поглядела на него.
– Вы бы с братцем поговорили, – отвечала она, – они живут через улицу, в доме Замыкалова, вот здесь; еще погреб в доме есть.
– Нет, позвольте переговорить с вами, – решительно сказал он. – Илья Ильич считает себя должным вам, а не братцу…
– Они мне не должны, – отвечала она, – а что я закладывала серебро, земчуг и мех, так это я для себя закладывала. Маше и себе башмаки купила, Ванюше на рубашки да в зеленные лавки отдала. А на Илью Ильича ни копеечки не пошло.
Он смотрел на нее, слушал и вникал в смысл ее слов. Он один, кажется, был близок к разгадке тайны Агафьи Матвеевны, и взгляд пренебрежения, почти презрения, который он кидал на нее, говоря с ней, невольно сменился взглядом любопытства, даже участия.
В закладе жемчуга, серебра он вполовину, смутно прочел тайну жертв и только не мог решить, приносились ли они чистою преданностью или в надежде каких-нибудь будущих благ.
Он не знал, печалиться ли ему или радоваться за Илью. Открылось явно, что он не должен ей, что этот долг есть какая-то мошенническая проделка ее братца, но зато открывалось многое другое… Что значат эти заклады серебра, жемчугу?
– Так вы не имеете претензий на Илье Ильиче? – спросил он.
– Вы потрудитесь с братцем поговорить, – отвечала она монотонно, – теперь они должны быть дома.
– Вам не должен Илья Ильич, говорите вы?
– Ни копеечки, ей-богу, правда! – божилась она, глядя на образ и крестясь.
– Вы это подтвердите при свидетелях?
– При всех, хоть на исповеди! – А что земчуг и серебро я заложила, так это на свои расходы…
– Очень хорошо! – перебил ее Штольц. – Завтра я побываю у вас с двумя моими знакомыми, и вы не откажетесь сказать при них то же самое?
– Вы бы лучше с братцем переговорили, – повторяла она, – а то я одета-то не так… все на кухне, нехорошо, как чужие увидят: осудят.
– Ничего, ничего; а с братцем вашим я увижусь завтра же, после того как вы подпишете бумагу…
– Писать-то я отвыкла совсем.
– Да тут немного нужно написать, всего две строки.
– Нет, уж увольте; пусть вот лучше Ванюша бы написал: он чисто пишет…
– Нет, вы не отказывайтесь, – настаивал он, – если вы не подпишете бумаги, то это значит, что Илья Ильич должен вам десять тысяч.
– Нет, они не должны ничего, ни копеечки, – твердила она, – ей-богу!
– В таком случае вы должны подписать бумагу. Прощайте, до завтра.
– Завтра бы вы лучше к братцу зашли… – говорила она, провожая его, – вон тут, на углу, через улицу.
– Нет, и вас прошу братцу до меня ничего не говорить, иначе Илье Ильичу будет очень неприятно…
– Так я не скажу им ничего! – послушно сказала она. |
633 | 113 | Глава 7: Спасение Ильи Ильича | На другой день Агафья Матвеевна дала Штольцу свидетельство, что она никакой денежной претензии не имеет. С ним Андрей Иванович поспешил к братцу. Это был удар для Ивана Матвеевича. Он смог только достать документ и показать подпись Обломова. Утром Ивана Матвеевича просил к себе генерал. Вечером братец встретился с Тарантьевым в заведении. Иван Матвеевич поведал ему о разговоре с генералом. Мухояров вытащил заемное письмо на сестру, разорвал и отдал Тарантьеву. Брать было нечего. Андрей Иванович пытался увезти Обломова, но тот просил оставить его на месяц, и Штольц сжалился. По словам Ильи Ильича, месяц был ему нужен, что решить все проблемы. Друг детства уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он обругал барина, за что получил от него хорошую оплеуху, и замолк. Больше в доме Михей Андреевич не появлялся. | 2 |
На другой день Агафья Матвеевна дала Штольцу свидетельство, что она никакой денежной претензии на Обломова не имеет. С этим свидетельством Штольц внезапно явился перед братцем.
Это было истинным громовым ударом для Ивана Матвеевича. Он вынул документ и показал трепещущим средним пальцем правой руки ногтем вниз, на подпись Обломова и на засвидетельствование маклера.
– Закон-с, – сказал он, – мое дело сторона: я только соблюдая интересы сестры, а какие деньги брали Илья Ильич, мне неизвестно.
– Этим не кончится ваше дело, – погрозил ему, уезжая, Штольц.
– Законное дело-с, а я в стороне! – оправдывался Иван Матвеевич, пряча руки в рукава.
На другой день, только что он пришел в присутствие, явился курьер от генерала, который немедленно требовал его к себе.
– К генералу! – с ужасом повторило все присутствие. – Зачем? Что такое? Не требует ли дела какого-нибудь? Какое именно? Скорей, скорей! Подшивать дела, делать описи! Что такое?
Вечером Иван Матвеевич пришел в заведение сам не свой. Тарантьев уже давно ждал его там.
– Что, кум? – спросил он с нетерпением.
– Что! – монотонно произнес Иван Матвеевич. – А как ты думаешь, что!
– Обругали, что ли?
– Обругали! – передразнил его Иван Матвеевич. – Лучше бы прибили! А ты хорош! – упрекнул он. – Не сказал, что это за немец такой!
– Ведь я говорил тебе, что продувной!
– Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в силе? Они с генералом друг другу ты говорят, вот как мы с тобой. Стал бы я связываться с этаким, если б знал!
– Да ведь законное дело! – возразил Тарантьев.
– Законное дело! – опять передразнил его Мухояров. – Поди-ко скажи там: язык прильпнет к гортани. Ты знаешь, что генерал спросил меня?
– Что? – с любопытством спросил Тарантьев.
– «Правда ли, что вы, с каким-то негодяем, напоили помещика Обломова пьяным и заставили подписать заемное письмо на имя вашей сестры?»
– Так и сказал: «с негодяем»? – спросил Тарантьев.
– Да, так и сказал…
– Кто же это такой негодяй-то? – спросил опять Тарантьев.
Кум поглядел на него.
– Небойсь, не знаешь? – желчно сказал он. – Нешто не ты?
– Меня-то как припутали?
– Скажи спасибо немцу да своему земляку. Немец-то все пронюхал, выспросил…
– Ты бы, кум, на другого показал, а про меня бы сказал, что меня тут не было!
– Вона! Ты что за святой! – сказал кум.
– Что ж ты отвечал, когда генерал спросил: «Правда ли, что вы там, с каким-то негодяем?» Вот тут-то бы и обойти его.
– Обойти? Обойдешь, поди-ко! Глаза какие-то зеленые! Силился, силился, хотел выговорить: «Неправда, мол, клевета, ваше превосходительство, никакого Обломова и знать не знаю: это все Тарантьев!» – да с языка нейдет; только пал пред стопы его.
– Что ж они, дело, что ли, хотят затевать? – глухо спросил Тарантьев. – Я ведь в стороне; вот ты, кум…
– В стороне! Ты в стороне? Нет, кум, уж если в петлю лезть, так тебе первому: кто уговаривал Обломова пить-то? Кто срамил, грозил?..
– Ты же научил, – говорил Тарантьев.
– А ты несовершеннолетний, что ли? Я знать ничего не знаю, ведать не ведаю.
– Это, кум, бессовестно! Сколько через меня перепало тебе, а мне-то всего триста рублей досталось…
– Что ж, одному все взять на себя? Экой ты какой ловкий! Нет, я знать ничего не знаю, – говорил он, – а меня просила сестра, по женскому незнанию дела, заявить письмо у маклера – вот и все. Ты и Затертый были свидетелями, вы и в ответе!
– Ты бы сестру-то хорошенько: как она смела против брата идти? – сказал Тарантьев.
– Сестра – дура: что с ней будешь делать?
– Что она?
– Что? Плачет, а сама стоит на своем: «Не должен, дескать, Илья Ильич, да и только, и денег она никаких ему не давала».
– У тебя зато есть письмо на нее, – сказал Тарантьев, – ты не потеряешь своего…
Мухояров вынул из кармана заемное письмо на сестру, разорвал его на части и подал Тарантьеву.
– На вот, я тебе подарю, не хочешь ли? – прибавил он. – Что с нее взять? Дом, что ли, с огородишком? И тысячи не дадут: он весь разваливается. Да что я, нехристь, что ли, какой? По миру ее пустить с ребятишками?
– Стало, следствие начнется? – робко спросил Тарантьев. – Вот тут-то, кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи!
– Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было погрозил выслать из города, да немец-то вступился, не хочет срамить Обломова.
– Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! – сказал Тарантьев.
– Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?
– А твои? Сегодня поди целковых семь забрал!
– Что-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.
– А что? – вдруг опять, струсив, спросил Тарантьев.
– В отставку велел подать.
– Что ты, кум! – выпуча на него глаза, сказал Тарантьев. – Ну, – заключил он с яростью, – теперь обругаю же я земляка на чем свет стоит!
– Только бы тебе ругаться!
– Нет, уж обругаю, как ты хочешь! – говорил Тарантьев. – А впрочем, правда, лучше погожу; вот что я вздумал; слушай-ко, кум!
– Что еще? – повторил в раздумье Иван Матвеевич.
– Можно тут хорошее дело сделать. Жаль только, что ты съехал с квартиры…
– А что?
– Что! – говорил он, глядя на Ивана Матвеевича. – Подсматривать за Обломовым да за сестрой, какие они там пироги пекут, да и того… свидетелей! Так тут и немец ничего не сделает. А ты теперь вольный казак: затеешь следствие – законное дело! Небойсь, и немец струсит, на мировую пойдет.
– А что, в самом деле, можно! – отвечал Мухояров задумчиво. – Ты неглуп на выдумки, только в дело не годишься, и Затертый тоже. Да я найду, постой! – говорил он, оживляясь. – Я им дам! Я кухарку свою на кухню к сестре подошлю: она подружится с Анисьей, все выведает, а там… Выпьем, кум!
– Выпьем! – повторил Тарантьев. – А потом уж я обругаю земляка!
Штольц попытался увезти Обломова, но тот просил оставить его только на месяц, так просил, что Штольц не мог не сжалиться. Ему нужен был этот месяц, по словам его, чтоб кончить все расчеты, сдать квартиру и так уладить дела с Петербургом, чтоб уж более туда не возвращаться. Потом нужно было закупить все для уборки деревенского дома; наконец, он хотел приискать себе хорошую экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не отчаивался уговорить и ее продать дом и переселиться в деревню, на достойное ее поприще – сложного и обширного хозяйства.
– Кстати о хозяйке, – перебил его Штольц, – я хотел тебя спросить, Илья, в каких ты отношениях к ней…
Обломов вдруг покраснел.
– Что ты хочешь сказать? – торопливо спросил он.
– Ты очень хорошо знаешь, – заметил Штольц, – иначе бы не от чего было краснеть. Послушай, Илья, если тут предостережение может что-нибудь сделать, то я всей дружбой нашей прошу, будь осторожен…
– В чем? Помилуй! – защищался смущенный Обломов.
– Ты говорил о ней с таким жаром, что, право, я начинаю думать, что ты ее…
– Любишь, что ли, хочешь ты сказать! Помилуй! – перебил Обломов с принужденным смехом.
– Так еще хуже, если тут нет никакой нравственной искры, если это только…
– Андрей! Разве ты знал меня безнравственным человеком?
– Отчего ж ты покраснел?
– Оттого, что ты мог допустить такую мысль.
Штольц покачал с сомнением головой.
– Смотри, Илья, не упади в яму. Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость – фи!..
Обломов молчал.
– Ну, прощай, – заключил Штольц, – так я скажу Ольге, что летом мы увидим тебя, если не у нас, так в Обломовке. Помни: она не отстанет!
– Непременно, непременно, – уверительно отвечал Обломов, – даже прибавь, что, если она позволит, я зиму проведу у вас.
– То-то бы обрадовал!
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтобы не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов жил еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других и столкновений между ними не было.
– Здорово, земляк! – злобно сказал Тарантьев, не протягивая руки.
– Здравствуй! – холодно отвечал Обломов, глядя в окно.
– Что, проводил своего благодетеля?
– Проводил. Что же?
– Хорош благодетель! – ядовито продолжал Тарантьев.
– А что, тебе не нравится?
– Да я бы его повесил! – с ненавистью прохрипел Тарантьев.
– Вот как!
– И тебя бы на одну осину!
– За что так?
– Делай честно дела: если должен, так плати, не увертывайся. Что ты теперь наделал?
– Послушай, Михей Андреич, уволь меня от своих сказок; долго я, по лености, по беспечности, слушал тебя: я думал, что у тебя есть хоть капля совести, а ее нет. Ты с пройдохой хотел обмануть меня: кто из вас хуже – не знаю, только оба вы гадки мне. Друг выручил меня из этого глупого дела…
– Хорош друг! – говорил Тарантьев. – Я слышал, он и невесту у тебя поддел; благодетель, нечего сказать! Ну, брат, дурак ты, земляк…
– Пожалуйста, оставь эти нежности! – остановил его Обломов.
– Нет, не оставлю! Ты меня не хотел знать, ты неблагодарный! Я пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство всякое – все доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил. Благодетеля нашел: немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций надает. Уж пустит по миру, помяни мое слово! Дурак, говорю тебе, да мало дурак, еще и скот вдобавок, неблагодарный!
– Тарантьев! – грозно крикнул Обломов.
– Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! – кричал Тарантьев. – Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян, в своем уме, давай, говорю тебе, я без того не выйду…
– Что вы, Михей Андреич, кричите так? – сказали хозяйка и Анисья, выглянув из-за дверей. – Двое прохожих остановились, слушают, что за крик…
– Буду кричать, – вопил Тарантьев, – пусть срамится этот олух! Пусть обдует тебя этот мошенник-немец, благо он теперь стакнулся с твоей любовницей…
В комнате раздалась громкая оплеуха. Пораженный Обломовым в щеку, Тарантьев мгновенно смолк, опустился на стул и в изумлении ворочал вокруг одуревшими глазами.
– Что это? Что это – а? Что это! – бледный, задыхаясь, говорил он, держась за щеку. – Бесчестье? Ты заплатишь мне за это! Сейчас просьбу генерал-губернатору: вы видели?
– Мы ничего не видали! – сказали обе женщины в один голос.
– А! Здесь заговор, здесь разбойничий притон! Шайка мошенников! Грабят, убивают…
– Вон, мерзавец! – закричал Обломов, бледный, трясясь от ярости. – Сию минуту, чтоб нога твоя здесь не была, или я убью тебя, как собаку!
Он искал глазами палки.
– Батюшки! Разбой! Помогите! – кричал Тарантьев.
– Захар! Выбрось вон этого негодяя, и чтоб он не смел глаз казать сюда! – закричал Обломов.
– Пожалуйте, вот вам Бог, а вот двери! – говорил Захар, показывая на образ и на дверь.
– Я не к тебе пришел, я к куме! – вопил Тарантьев.
– Бог с вами! Мне вас не надо, Михей Андреич, – сказала Агафья Матвеевна, – вы к братцу ходили, а не ко мне! Вы мне хуже горькой редьки. Опиваете, объедаете да еще лаетесь.
– А! так-то, кума! Хорошо, вот брат даст вам знать! А ты заплатишь мне за бесчестье! Где моя шляпа? Черт с вами! Разбойники, душегубцы! – кричал он, идучи по двору. – Заплатишь мне за бесчестье!
Собака скакала на цепи и заливалась лаем.
После этого Тарантьев и Обломов не видались более. |
634 | 113 | Глава 8: Семья Штольца и Ильинской | Проходит несколько лет. Штольц и Ольга живут теперь в Крыму. Со временем в их взглядах на жизнь стало очень много общего, им нравилось одно и то же. Оба они любили размышлять и узнавать что-то новое, вместе читали книги. И в этом был их особый путь к счастью, так непохожий на страдальческую любовь Ильинской и Обломова. Супруги без слов понимали друг друга. Женщина иногда все-таки была печальна, это были отголоски прошлого. Ольга Сергеевна просит мужа не покидать друга. | 2 |
Штольц не приезжал несколько лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов.
Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело так же свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев. Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.
Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты.
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство; везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
Здесь же нашла место и высокая конторка, какая была у отца Андрея, замшевые перчатки; висел в углу и клеенчатый плащ около шкафа с минералами, раковинами, чучелами птиц, с образцами разных глин, товаров и прочего. Среди всего, на почетном месте, блистал, в золоте с инкрустацией, флигель Эрара.[25]
Сеть из винограда, плющей и миртов покрывала коттедж сверху донизу. С галереи видно было море, с другой стороны – дорога в город.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею и бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества.
Штольц смотрел на любовь и на женитьбу, может быть, оригинально, преувеличенно, но, во всяком случае, самостоятельно. И здесь он пошел свободным и, как казалось ему, простым путем; но какую трудную школу наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока выучился делать эти «простые шаги»!
От отца своего он перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в жизни, в том числе и супружество.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет – все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Андрей не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу, стараясь только не терять «почвы из-под ног», задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку.
Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг, и достойно вынести битву с ней.
Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
При вопросе: где ложь? в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на донкихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц… все, все!
При вопросе: где же истина? он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной, и не находил: если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, – думал он, – или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Глядел он на браки, на мужей, и в их отношениях к женам всегда видел сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.
«Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», – с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и – скорей за дело!
Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жен своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их.
Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира…
Наконец, большая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом – она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда.
– Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, – говорил он, – или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его цветом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый.
– Мечта! мечта! – говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина – без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не легкая и не пустая задача, но до нее еще далеко, а до тех пор что же он будет делать?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все свое, и это свое так смело, свежо и прочно – он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.
Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут ее насильно по избитой дорожке, что она идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством.
А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается… между прочим, и в речи, советы своего друга…
Он этого не соображал ничего и только ждал от нее многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда ее себе в подруги.
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением – он спешил вручить ей ключ к нему.
Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.
– Я счастлива! – шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.
«За что мне это выпало на долю?» – смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.
Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь все не умолкала у них.
Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать и что «такова уж жизнь на свете».
Снаружи у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…
Только не было дремоты, уныния у них; без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок.
По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шепот души…
И молчание их было – иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал, бывало, Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом…
Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море – все будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга.
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак теплой, звездной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!..
Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далеких прогулок?
Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью ее мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции – ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение, не проносилось мимо нее; она знала все, и все занимало ее, потому что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками – при ней, на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.
Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, – а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье – вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой не показанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный, в области знания, но еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного – не ведению, а ее пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
– Как я счастлив! – говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Ему грезилась мать-созидательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью, – теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары ее не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег – все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
– Как я счастлива! – твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества.
Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго.
Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление, и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая остановка, будто отдых жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове.
Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто – страшно сказать – тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед…
«Что ж это? – с ужасом думала она. – Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги… Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все… все…» – говорила душа ее и чего-то не договаривала… и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шепота души… Спрашивала глазами небо, море, лес… нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак.
Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир – без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы. Нет, это не то!
– Что же это? – с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный, задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа…
Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет спать.
Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал.
Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем он ни заговаривал, она отвечала коротко.
– Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? – спросил он.
– Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! – отвечала она монотонно.
Они прошли до конца аллеи молча.
– Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? – спросил он. – А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уже третье письмо ее без ответа.
– Да, мне хочется скорей забыть ее… – сказала она и замолчала.
– Я кланялся от тебя Бичурину, – заговорил Андрей опять, – ведь он влюблен в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок.
Она сухо улыбнулась.
– Да, ты сказывал, – равнодушно отозвалась она.
– Что ты, спать хочешь? – спросил он.
У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу.
– Нет еще, – с искусственной бодростью сказала она, – а что?
– Нездорова? – спросил он опять.
– Нет. Что тебе так кажется?
– Ну, так скучаешь!
Она крепко сжала ему обеими руками плечо.
– Нет, нет! – отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука.
Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету.
– Погляди на меня! – сказал он и пристально смотрел ей в глаза. – Можно подумать, что ты… несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только… Что с тобой, Ольга?
Он повел ее за талию опять в аллею.
– Знаешь что: я… проголодалась! – сказала она, стараясь засмеяться.
– Не лги, не лги! Я этого не люблю! – с притворной строгостью прибавил он.
– Несчастлива! – с упреком повторила она, остановив его в аллее. – Да, несчастлива тем разве… что уж слишком счастлива! – досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал ее.
Она стала смелее. Предположение, хотя легкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало ее на откровенность.
– Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а… мне грустно… бывает иногда… вот тебе – несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего!
Она положила ему голову на плечо.
– Вот что! Отчего же? – спросил он ее тихо, наклонившись к ней.
– Не знаю, – повторила она.
– Однако ж должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни… Здорова ли ты?
– Да, может быть, – серьезно сказала она, – это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне жизнь покажется… как будто не все в ней есть… Да нет, ты не слушай: это все пустое…
– Говори, говори! – пристал он с живостью. – Ну, не все есть в жизни: что еще?
– Иногда я как будто боюсь, – продолжала она, – чтоб это не изменилось, не кончилось… не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет еще? Что ж это счастье… вся жизнь… – говорила она все тише-тише, стыдясь этих вопросов, – все эти радости, горе… природа… – шептала она, – все тянет меня куда-то еще; я делаюсь ничем не довольна… Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей… это мечтательность… Ты не замечай, не смотри… – прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. – Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь!
Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях».
Долго спрашивал ее муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом – как исчезал этот мираж – все, все, что могла припомнить, заметить.
Штольц молча опять пошел по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены.
Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза.
– Что ты? – застенчиво спросила она. – Смеешься моим глупостям – да? это очень глупо, эта грусть – не правда ли?
Он молчал.
– Что ж ты молчишь? – спросила она с нетерпением.
– Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелегкую задачу.
– Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! – прибавила она. – Лучше говори что-нибудь…
– Что ж я тебе скажу? – задумчиво говорил он. – Может быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать… Если же не то… – начал он и задумался.
– Что «если же не то», говори! – нетерпеливо приставала она.
Он шел, все думая.
– Да ну! – говорила она, тряся его за руку.
– Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива… а может быть, ты созрела до той поры… – вполголоса докончил он почти про себя.
– Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! – жаловалась она, – я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте…
– Что сказать – я не знаю… «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймешь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море…
– Ты сказал про себя: «Если же… может быть… созрела»: что у тебя за мысль была? – спрашивала она.
– Я думал… – говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, – вот видишь ли… бывают минуты… то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни… когда загадок нет, она открылась вся…
– Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарелась? – живо перебила она. – Не смей! – Она даже погрозила ему. – Я еще молода, сильна… – прибавила она, выпрямляясь.
Он засмеялся.
– Не бойся, – сказал он, – ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление – если это только то, что я думаю, – скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство жизнью… Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так – это не глупости.
Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив…
– Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна – чего же еще? К чему эти вопросы? – говорила она. – Это болезнь, гнет!
– Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума…
– Счастье льется через край, так хочется жить… а тут вдруг примешивается какая-то горечь…
– А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они – переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
– Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие… почти ко всему… – нерешительно прибавила она.
– А надолго ли? Потом освежают жизнь, – говорил он. – Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь… Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть…
– Мучиться каким-то туманом, призраками! – жаловалась она. – Все светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств?
– Как не быть: опора в жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно жить!
– Что ж делать? Поддаться и тосковать?
– Ничего, – сказал он, – вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, – продолжал он, обнимая ее, – мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и…
– А если они никогда не отстанут: грусть будет тревожить все больше, больше?.. – спрашивала она.
– Что ж? примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив его шею руками.
– Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни… даже смерть! – шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, веселая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту.
– Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, – заключил он суеверным замечанием, внушенным нежною предусмотрительностью, – и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее… Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд… а они настанут – тогда… не до этих вопросов… Береги силы! – прибавил тихо, почти про себя, Штольц в ответ на ее страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и «горе и труд».
Она молчала, мгновенно пораженная грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя.
Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погруженная в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора «испытаний», где ждут «горе и труд».
Ей стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним…
Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа…
Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы… Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни… Все «поблекло и отошло».
Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их – в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обмененном взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушенных рыданиях…
В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдаленные, но ясные, определенные и грозные сны…
Под успокоительным и твердым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти, и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед.
После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки; там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала…
Она росла все выше, выше… Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого.
Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него.
Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой или так же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным или не находя нужным противиться ему: «Судьба, дескать, страсти, женщина – создание слабое» и т. д.
Даже если муж и превышает толпу умом – этой обаятельной силой в мужчине, такие женщины гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остается слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума.
Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить – переставала и любить, как случилось с Обломовым.
Но там еще шаги ее были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы; дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были.
Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме Бога.
Оттого она не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы ее под развалинами, или, если б еще уцелели ее силы, она бы искала…
Да нет, такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой веры, такой любви, возрождение невозможно.
Штольц был глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна, и ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял ее. Со дна души поднимался ужас тогда только, когда он вспоминал, что Ольга была на волос от гибели, что эта угаданная дорога – их два существования, слившиеся в одно, могли разойтись; что незнание путей жизни могло дать исполниться гибельной ошибке, что Обломов…
Он вздрагивал. Как! Ольга в той жизни, которую Обломов ей готовил! Она – среди переползанья изо дня в день, деревенская барыня, нянька своих детей, хозяйка – и только!
Все вопросы, сомнения, вся лихорадка жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа!
Брак был бы только формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?..
Как же она вынесет эту жизнь? Сначала бьется, отыскивая и угадывая тайну жизни, плачет, мучится, потом привыкает, толстеет, ест, спит, тупеет…
Нет, не так бы с ней было: она – плачет, мучится, чахнет и умирает в объятиях любящего, доброго и бессильного мужа… Бедная Ольга!
А если огонь не угаснет, жизнь не умрет, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнет крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который еще сильнее и зорче ее?.. Бедный Илья!
– Бедный Илья! – сказал однажды Андрей вслух, вспомнив прошлое.
Ольга, при этом имени, вдруг опустила руки с вышиваньем на колени, откинула голову назад и глубоко задумалась. Восклицание вызвало воспоминание.
– Что с ним? – спросила она потом. – Ужели нельзя узнать?
Андрей пожал плечами.
– Подумаешь, – сказал он, – что мы живем в то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.
– Ты бы написал опять к кому-нибудь из своих приятелей: узнали бы, по крайней мере…
– Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире – это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра жизни – этого посторонний не узнает…
– Ах, не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и боюсь знать…
Она готова была заплакать.
– Весной будем в Петербурге, – узнаем сами.
– Этого мало, что узнаем, надо сделать все…
– А я разве не делал? Мало ли я его уговаривал, хлопотал за него, устроил его дела – а он хоть бы откликнулся на это! При свидании готов на все, а чуть с глаз долой – прощай: опять заснул. Возишься, как с пьяницей.
– Зачем с глаз долой? – нетерпеливо возразила Ольга. – С ним надо действовать решительно: взять его с собой в карету и увезти. Теперь же мы переселяемся в имение; он будет близко от нас… мы возьмем его с собой.
– Вот далась нам с тобой забота! – рассуждал Андрей, ходя взад и вперед по комнате. – И конца ей нет!
– Ты тяготишься ею? – сказала Ольга. – Это новость! Я в первый раз слышу твой ропот на эту заботу.
– Я не ропщу, – отвечал Андрей, – а рассуждаю.
– А откуда взялось это рассуждение? Ты сознался себе самому, что это скучно, беспокойно – да?
Она поглядела на него пытливо. Он покачал отрицательно головой.
– Нет, не беспокойно, а бесполезно: это я иногда думаю.
– Не говори, не говори! – остановила его она. – Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы…
– Воскресят, ты думаешь? – перебил Андрей.
– Нет, не воскресят к деятельности, по крайней мере, заставят его оглянуться вокруг себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных себе, с нами. Я только появилась тогда – и он в одну минуту очнулся и застыдился…
– Уж не любишь ли ты его по-прежнему? – спросил Андрей шутя.
– Нет! – не шутя, задумчиво, как бы глядя в прошедшее, говорила Ольга. – Я люблю его не по-прежнему, но есть что-то, что я люблю в нем, чему я, кажется, осталась верна и не изменюсь, как иные…
– Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?
Она кивнула, в знак согласия, головой.
– За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нем никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал?
Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался.
– Ужели не все тут? Что же еще? Ах!.. – очнувшись, весело прибавил потом. – Совсем забыл «голубиную нежность»…
Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая, стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек… и ей стало так больно, так жаль его…
– Ты его не оставишь, не бросишь? – говорила она, не отнимая рук от шеи мужа.
– Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет…
Она поцеловала мужа.
– В Петербурге ты возьмешь меня к нему?
Он нерешительно молчал.
– Да? да? – настойчиво требовала она ответа.
– Послушай, Ольга, – сказал он, стараясь освободить шею от кольца ее рук, – прежде надо…
– Нет, скажи: да, обещай, я не отстану!
– Пожалуй, – отвечал он, – но только не в первый, а во второй раз: я знаю, что с тобой будет, если он…
– Не говори, не говори!.. – перебила она. – Да, ты возьмешь меня: вдвоем мы сделаем все. Один ты не сумеешь, не захочешь!
– Пусть так; но ты расстроишься, и, может быть, надолго, – сказал он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у него согласие.
– Помни же, – заключила она, садясь на свое место, – что ты отступишься только тогда, когда «откроется бездна или встанет стена между ним и тобой». Я не забуду этих слов. |
635 | 113 | Глава 9: Идилия Обломова | Все тихо в доме Пшеницыной. Глядя на хозяйство, наблюдателя охватывает эйфория. Обломов целыми днями любовался Агафьей Матвеевной, лежа у себя на диване. Дни монотонно протекали друг за другом. Штольц занимался Обломовкой, братец и Тарантьев пропали на совсем. С ними ушло и все враждебное. Илью Ильича все устраивало в жизни, только иногда мучала его совесть за несбывшиеся мечты. Со временем и это волнение в душе утихло. Обломов опять вернулся к своему ленивому образу жизни. Однажды, после дневного отдыха, Илья Ильич не смог встать; ни слова сказать не мог, только рукой махал. Его привели в чувство, пустили кровь. Это был удар. Нужно было менять образ жизни. Прибыл Штольц. Они пристально смотрели друг на друга. Илья Ильич сообщил своему товарищу о нежелании переезжать, об общем ребенке с Агафьей (сыне Андрюше). Андрей Иванович был шокирован. | 2 |
Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над ее немощеными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной веревкой на шее, прилежно щиплет траву или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке и из-за ерани выглянет чиновница, или вдруг над забором, в саду, мгновенно выскочит и в ту ж минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое же лицо и также исчезнет, потом явится опять первое и сменится вторым; раздается визг и хохот качающихся на качелях девушек.
Все тихо в доме Пшеницыной. Войдешь на дворик и будешь охвачен живой идиллией: куры и петухи засуетятся и побегут прятаться в углы; собака начнет скакать на цепи, заливаясь лаем; Акулина перестанет доить корову, а дворник остановится рубить дрова, и оба с любопытством посмотрят на посетителя.
– Кого вам? – спросит он и, услыхав имя Ильи Ильича или хозяйки дома, молча укажет крыльцо и примется опять рубить дрова, а посетитель по чистой, усыпанной песком тропинке пойдет к крыльцу, на ступеньках которого постлан простой, чистый коврик, дернет за медную, ярко вычищенную ручку колокольчика, и дверь отворит Анисья, дети, иногда сама хозяйка или Захар – Захар после всех.
Все в доме Пшеницыной дышало таким обилием и полнотой хозяйства, какой не бывало и прежде, когда Агафья Матвеевна жила одним домом с братцем.
Кухня, чуланы, буфет – все было установлено поставцами с посудой, большими и небольшими, круглыми и овальными блюдами, соусниками, чашками, грудами тарелок, горшками чугунными, медными и глиняными.
В шкафах разложено было и свое, давным-давно выкупленное и никогда не закладываемое теперь серебро, и серебро Обломова.
Целые ряды огромных, пузатых и миньятюрных чайников и несколько рядов фарфоровых чашек, простых, с живописью, с позолотой, с девизами, с пылающими сердцами, с китайцами. Большие стеклянные банки с кофе, корицей, ванилью, хрустальные чайницы, судки с маслом, с уксусом.
Потом целые полки загромождены были пачками, склянками, коробочками с домашними лекарствами, с травами, примочками, пластырями, спиртами, камфарой, с порошками, с куреньями; тут же было мыло, снадобья для чищенья кружев, выведения пятен и прочее, и прочее – все, что найдешь в любом доме всякой провинции, у всякой домовитой хозяйки.
Когда Агафья Матвеевна внезапно отворит дверь шкафа, исполненного всех этих принадлежностей, то сама не устоит против букета всех наркотических запахов и на первых порах на минуту отворотит лицо в сторону.
В кладовой к потолку привешены были окорока, чтоб не портили мыши, сыры, головы сахару, провесная рыба, мешки с сушеными грибами, купленными у чухонца орехами.
На полу стояли кадки масла, большие крытые корчаги с сметаной, корзины с яйцами – и чего-чего не было! Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью все, что скоплено было во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней жизни.
Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы, Анисьи. Все было в доме и все под рукой, на своем месте, во всем порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.
Комнатка его была без окна, и вечная темнота способствовала к устройству из человеческого жилья темной норы. Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и спит на этой постели, а не она. А что касается веника, досок, двух кирпичей, днища бочки и двух полен, которые он держит у себя в комнате, так ему без них в хозяйстве обойтись нельзя, а почему – он не объяснял; далее, что пыль и пауки ему не мешают и, словом, что он не сует носа к ним в кухню, следовательно, не желает, чтоб и его трогали.
Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьезно локтем в грудь, что она боялась заглядывать к нему. Когда дело было перенесено в высшую инстанцию, на благоусмотрение Ильи Ильича, барин пошел было осмотреть и распорядиться как следует, построже, но, всунув в дверь к Захару одну голову и поглядев с минуту на все, что там было, он только плюнул и не сказал ни слова.
– Что, взяли? – промолвил Захар Агафье Матвеевне и Анисье, которые пришли с Ильей Ильичом, надеясь, что его участие поведет к какой-нибудь перемене. Потом он усмехнулся по-своему, во все лицо, так что брови и бакенбарды подались в стороны.
В прочих комнатах везде было светло, чисто и свежо. Старые, полинялые занавески исчезли, а окна и двери гостиной и кабинета осенялись синими и зелеными драпри и кисейными занавесками с красными фестонами – всё работа рук Агафьи Матвеевны.
Подушки белели, как снег, и горой возвышались чуть не до потолка; одеяла шелковые, стеганые.
Целые недели комната хозяйки была загромождена несколькими раскинутыми и приставленными один к другому ломберными столами, на которых расстилались эти одеяла и халат Ильи Ильича.
Агафья Матвеевна собственноручно кроила, подкладывала ватой и простегивала их, припадая к работе своею крепкой грудью, впиваясь в нее глазами, даже ртом, когда надо было откусить нитку, и трудилась с любовью, с неутомимым прилежанием, скромно награждая себя мыслью, что халат и одеяла будут облекать, греть, нежить и покоить великолепного Илью Ильича.
Он целые дни, лежа у себя на диване, любовался, как обнаженные локти ее двигались взад и вперед, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке.
– Полноте работать, устанете! – унимал он ее.
– Бог труды любит! – отвечала она, не отводя глаз и рук от работы.
Кофе подавался ему так же тщательно, чисто и вкусно, как вначале, когда он, несколько лет назад, переехал на эту квартиру. Суп с потрохами, макароны с пармезаном, кулебяка, ботвинья, свои цыплята – все это сменялось в строгой очереди одно другим и приятно разнообразило монотонные дни маленького домика.
В окна с утра до вечера бил радостный луч солнца, полдня на одну сторону, полдня на другую, не загораживаемый ничем благодаря огородам с обеих сторон.
Канарейки весело трещали; ерань и порой приносимые детьми из графского сада гиацинты изливали в маленькой комнатке сильный запах, приятно мешавшийся с дымом чистой гаванской сигары да корицы или ванили, которую толкла, энергически двигая локтями, хозяйка.
Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времен года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.
С тех пор как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем, с ними удалилось и все враждебное из жизни Ильи Ильича. Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать ее, не чувствовать.
Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило. Она только молила Бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его от всякой «скорби, гнева и нужды», а себя, детей своих и весь дом предавала на волю Божию. Зато лицо ее постоянно высказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой другой натуре невозможное.
Она пополнела; грудь и плечи сияли тем же довольством и полнотой, в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость. К ней воротились то достоинство и спокойствие, с которыми она прежде властвовала над домом, среди покорных Анисьи, Акулины и дворника. Она по-прежнему не ходит, а будто плавает, от шкафа к кухне, от кухни к кладовой, и мерно, неторопливо отдает приказания с полным сознанием того, что делает.
Анисья стала еще живее прежнего, потому что работы стало больше: все она движется, суетится, бегает, работает, все по слову хозяйки. Глаза у ней даже ярче, и нос, этот говорящий нос, так и выставляется прежде всей ее особы, так и рдеет заботой, мыслями, намерениями, так и говорит, хотя язык и молчит.
Обе они одеты каждая сообразно достоинству своего сана и должностей. У хозяйки завелся большой шкаф с рядом шелковых платьев, мантилий и салопов; чепцы заказывались на той стороне, чуть ли не на Литейной, башмаки не с Апраксина, а из Гостиного двора, а шляпка – представьте, из Морской! И Анисья, когда отстряпает, а особенно в воскресенье, надевает шерстяное платье.
Только Акулина все ходит с заткнутым за пояс подолом, да дворник не может, даже в летние каникулы, расстаться с полушубком.
Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить, какого цвета у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом спит, сидит у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.
А сам Обломов? Сам Обломов был полным и естественным отражением и выражением того покоя, довольства и безмятежной тишины. Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился, хотя без поэзии, без тех лучей, которыми некогда воображение рисовало ему барское, широкое и беспечное течение жизни в родной деревне, среди крестьян, дворни.
Он смотрел на настоящий свой быт, как продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой.
Он торжествовал внутренне, что ушел от ее докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый. Он, не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни.
А если закипит еще у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь – он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни.
Потом он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится, задумчиво глядя, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрено, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия.
Другим, думал он, выпадало на долю выражать ее тревожные стороны, двигать создающими и разрушающими силами: у всякого свое назначение!
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов жизни – следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться – нечего.
С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу.
Он уж перестал мечтать об устройстве имения и о поездке туда всем домом. Поставленный Штольцем управляющий аккуратно присылал ему весьма порядочный доход к Рождеству, мужики привозили хлеба и живности, и дом процветал обилием и весельем.
Илья Ильич завел даже пару лошадей, но, из свойственной ему осторожности, таких, что они только после третьего кнута трогались от крыльца, а при первом и втором ударе одна лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом вторая лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом уже, вытянув напряженно шею, спину и хвост, двинутся они разом и побегут, кивая головами. На них возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила за разными покупками.
На Масленице и на Святой вся семья и сам Илья Ильич ездили на гулянье кататься и в балаганы; брали изредка ложу и посещали, также всем домом, театр.
Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу – на Пороховые Заводы, и жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
Илья Ильич кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке. Он, несмотря на нарастающие лета, беспечно пил вино, смородиновую водку и еще беспечнее и подолгу спал после обеда.
Вдруг все это переменилось.
Однажды, после дневного отдыха и дремоты, он хотел встать с дивана и не мог, хотел выговорить слово – и язык не повиновался ему. Он в испуге махал только рукой, призывая к себе на помощь.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть, о чем узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
И только эта догадка озарила ее, Анисья летела уже на извозчике за доктором, а хозяйка обложила голову ему льдом и разом вытащила из заветного шкафчика все спирты, примочки – все, что навык и наслышка указывали ей употребить в дело. Даже Захар успел в это время надеть один сапог и так, об одном сапоге, ухаживал вместе с доктором, хозяйкой и Анисьей около барина.
Илью Ильича привели в чувство, пустили кровь и потом объявили, что это был апоплексический удар и что ему надо повести другой образ жизни.
Водка, пиво и вино, кофе, с немногими и редкими исключениями, потом все жирное, мясное, пряное было ему запрещено, а вместо этого предписано ежедневное движение и умеренный сон только ночью.
Без ока Агафьи Матвеевны ничего бы этого не состоялось, но она умела ввести эту систему тем, что подчинила ей весь дом и то хитростью, то лаской отвлекала Обломова от соблазнительных покушений на вино, на послеобеденную дремоту, на жирные кулебяки.
Чуть он вздремнет, падал стул в комнате, так, сам собою, или с шумом разбивалась старая, негодная посуда в соседней комнате, а не то зашумят дети – хоть вон беги! Если это не поможет, раздавался ее кроткий голос: она звала его и спрашивала о чем-нибудь.
Дорожка сада продолжена была в огород, и Илья Ильич совершал утром и вечером по ней двухчасовое хождение. С ним ходила она, а нельзя ей, так Маша, или Ваня, или старый знакомый, безответный, всему покорный и на все согласный Алексеев.
Вот Илья Ильич идет медленно по дорожке, опираясь на плечо Вани. Ваня уж почти юноша, в гимназическом мундире, едва сдерживает свой бодрый, торопливый шаг, подлаживаясь под походку Ильи Ильича. Обломов не совсем свободно ступает одной ногой – следы удара.
– Ну, пойдем, Ванюша, в комнату! – сказал он.
Они было направились к двери. Навстречу им появилась Агафья Матвеевна.
– Куда это вы так рано? – спросила она, не давая войти.
– Что за рано! Мы раз двадцать взад и вперед прошли, а ведь отсюда до забора пятьдесят сажен, значит, две версты.
– Сколько раз прошли? – спросила она Ванюшу.
Тот было замялся.
– Не ври, смотри у меня! – грозила она, глядя ему в глаза. – Я сейчас увижу. Помни воскресенье, не пущу в гости.
– Нет, маменька, право, мы раз… двенадцать прошли.
– Ах ты, плут этакой! – сказал Обломов. – Ты все акацию щипал, а я считал всякий раз…
– Нет, походите еще: у меня и уха не готова! – решила хозяйка и захлопнула перед ними дверь.
И Обломов волей-неволей отсчитал еще восемь раз, потом уже пришел в комнату.
Там, на большом круглом столе, дымилась уха. Обломов сел на свое место, один на диване, около него, справа на стуле, Агафья Матвеевна, налево, на маленьком детском стуле с задвижкой, усаживался какой-то ребенок лет трех. Подле него садилась Маша, уже девочка лет тринадцати, потом Ваня и, наконец, в этот день и Алексеев сидел напротив Обломова.
– Вот постойте, дайте еще я положу вам ершика: жирный такой попался! – говорила Агафья Матвеевна, подкладывая Обломову в тарелку ершика.
– Хорошо бы к этому пирог! – сказал Обломов.
– Забыла, право забыла! А хотела еще с вечера, да память у меня словно отшибло! – схитрила Агафья Матвеевна.
– И вам тоже, Иван Алексеич, забыла капусты к котлетам приготовить, – прибавила она, обращаясь к Алексееву. – Не взыщите.
И опять схитрила.
– Ничего-с: я все могу есть, – сказал Алексеев.
– Что это, в самом деле, не приготовят ему ветчины с горошком или бифштекс? – спросил Обломов. – Он любит…
– Сама ходила, смотрела, Илья Ильич, не было хорошей говядины! Зато вам кисель из вишневого сиропа велела сделать: знаю, что вы охотник, – добавила она, обращаясь к Алексееву.
Кисель был безвреден для Ильи Ильича, и потому его должен был любить и есть на все согласный Алексеев.
После обеда никто и ничто не могло отклонить Обломова от лежанья. Он обыкновенно ложился тут же на диване на спину, но только полежать часок. Чтоб он не спал, хозяйка наливала тут же, на диване, кофе, тут же играли на ковре дети, и Илья Ильич волей-неволей должен был принимать участие.
– Полно дразнить Андрюшу; он сейчас заплачет! – журил он Ванечку, когда тот дразнил ребенка.
– Машенька, смотри, Андрюша ушибется об стул! – заботливо предостерегал он, когда ребенок залезал под стулья.
И Маша бросалась доставать «братца», как она называла его.
Все замолкло на минуту, хозяйка вышла на кухню посмотреть, готов ли кофе. Дети присмирели. В комнате послышалось храпенье, сначала тихое, как под сурдиной, потом громче, и когда Агафья Матвеевна появилась с дымящимся кофейником, ее поразило храпенье, как в ямской избе.
Она, с упреком, покачала головой Алексееву.
– Я будил, да они не слушают! – сказал в свое оправдание Алексеев.
Она быстро поставила кофейник на стол, схватила с пола Андрюшу и тихонько посадила его на диван к Илье Ильичу. Ребенок пополз по нем, добрался до лица и схватил за нос.
– А! Что? Кто это? – беспокойно говорил очнувшийся Илья Ильич.
– Вы задремали, а Андрюша влез да разбудил вас, – ласково сказала хозяйка.
– Когда же я задремал? – оправдывался Обломов, принимая Андрюшу в объятия. – Разве я не слыхал, как он ручонками карабкался ко мне? Я все слышу! Ах, шалун этакой: за нос поймал! Вот я тебя! Вот постой, постой! – говорил он, нежа и лаская ребенка. Потом спустил его на пол и вздохнул на всю комнату.
– Расскажите что-нибудь, Иван Алексеич! – сказал он.
– Все переговорили, Илья Ильич; нечего рассказывать, – отвечал тот.
– Ну, как нечего? Вы бываете в людях: нет ли чего новенького? Я, думаю, читаете?
– Да-с, иногда читаю, или другие читают, разговаривают, а я слушаю. Вот вчера у Алексея Спиридоныча сын, студент, читал вслух…
– Что ж он читал?
– Про англичан, что они ружья да пороху кому-то привезли. Алексей Спиридоныч сказали, что война будет.
– Кому же они привезли?
– В Испанию или в Индию – не помню, только посланник был очень недоволен.
– Какой же посланник? – спросил Обломов.
– Вот уж это забыл! – сказал Алексеев, поднимая нос к потолку и стараясь вспомнить.
– С кем война-то?
– С турецким пашой, кажется.
– Ну, что еще нового в политике? – спросил, помолчав, Илья Ильич.
– Да пишут, что земной шар все охлаждается: когда-нибудь замерзнет весь.
– Вона! Разве это политика? – сказал Обломов.
Алексеев оторопел.
– Дмитрий Алексеич сначала упомянули политику, – оправдывался он, – а потом все сподряд читали и не сказали, когда она кончится. Я знаю, что уж это литература пошла.
– Что же он о литературе-то читал? – спросил Обломов.
– Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский…
– А Пушкин?
– Пушкина нет там. Я сам тоже подумал, отчего его нет! Ведь он х ений, – сказал Алексеев, произнося г, как х.
Последовало молчание. Хозяйка принесла работу и принялась сновать иглой взад и вперед, поглядывая по временам на Илью Ильича, на Алексеева и прислушиваясь чуткими ушами, нет ли где беспорядка, шума, не бранится ли на кухне Захар с Анисьей, моет ли посуду Акулина, не скрипнула ли калитка на дворе, то есть не отлучился ли дворник в «заведение».
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.
На человека иногда нисходят редкие и краткие задумчивые мгновения, когда ему кажется, что он переживает в другой раз когда-то и где-то прожитой момент. Во сне ли он видел происходящее перед ним явление, жил ли когда-нибудь прежде, да забыл, но он видит: те же лица сидят около него, какие сидели тогда, те же слова были произнесены уже однажды: воображение бессильно перенести опять туда, память не воскрешает прошлого и наводит раздумье.
То же было с Обломовым теперь. Его осеняет какая-то, бывшая уже где-то тишина, качается знакомый маятник, слышится треск откушенной нитки; повторяются знакомые слова и шепот: «Вот никак не могу попасть ниткой в иглу: на-ка ты, Маша, у тебя глаза повострее!»
Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это…
И видится ему большая темная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и ее гости: они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слились и перемешались.
Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре…
Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмется к няне, прислушивается к ее старческому, дребезжащему голосу: «Милитриса Кирбитьевна!» – говорит она, указывая ему на образ хозяйки.
Кажется ему, то же облачко плывет в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами; обломовский индейский петух ходит и горланит под окном.
Вон залаяла собака: должно быть, гость приехал. Уж не Андрей ли приехал с отцом из Верхлёва? Это был праздник для него. В самом деле, должно быть, он: шаги ближе, ближе, отворяется дверь… «Андрей!» – говорит он. В самом деле, перед ним Андрей, но не мальчик, а зрелый мужчина.
Обломов очнулся: перед ним наяву, не в галлюцинации, стоял настоящий, действительный Штольц.
Хозяйка быстро схватила ребенка, стащила свою работу со стола, увела детей; исчез и Алексеев, Штольц и Обломов остались вдвоем, молча и неподвижно глядя друг на друга. Штольц так и пронзал его глазами.
– Ты ли это, Андрей? – спросил Обломов едва слышно от волнения, как спрашивает только после долгой разлуки любовник свою подругу.
– Я, – тихо сказал Андрей. – Ты жив, здоров?
Обломов обнял его, крепко прижимаясь к нему.
– Ах! – произнес он в ответ продолжительно, излив в этом ах всю силу долго таившейся в душе грусти и радости, и никогда, может быть, со времени разлуки не изливавшейся ни на кого и ни на что.
Они сели и опять пристально смотрели друг на друга.
– Здоров ли ты? – спросил Андрей.
– Да, теперь слава Богу.
– А был болен?
– Да, Андрей, у меня удар был…
– Возможно ли? Боже мой! – с испугом и участием сказал Андрей. – Но без последствий?
– Да, только левой ногой не свободно владею… – отвечал Обломов.
– Ах, Илья, Илья! Что с тобой? Ведь ты опустился совсем! Что ты делал это время? Шутка ли, пятый год пошел, как мы не видались!
Обломов вздохнул.
– Что ж ты не ехал в Обломовку? Отчего не писал?
– Что говорить тебе, Андрей? Ты знаешь меня и не спрашивай больше! – печально сказал Обломов.
– И все здесь, на этой квартире? – говорил Штольц, оглядывая комнату, – и не съезжал?
– Да, все здесь… Теперь уж я и не съеду!
– Как, решительно нет?
– Да, Андрей… решительно.
Штольц пристально посмотрел на него, задумался и стал ходить по комнате.
– А Ольга Сергеевна? Здорова ли? Где она? Помнит ли?..
Он не договорил.
– Здорова и помнит тебя, как будто вчера расстались. Я сейчас скажу тебе, где она.
– А дети?
– И дети здоровы… Но скажи, Илья: ты шутишь, что останешься здесь? А я приехал за тобой, с тем чтоб увезти туда, к нам, в деревню…
– Нет, нет! – понизив голос и поглядывая на дверь, заговорил Обломов, очевидно встревоженный. – Нет, пожалуйста, ты и не начинай, не говори…
– Отчего? Что с тобой? – начал было Штольц. – Ты знаешь меня: я давно задал себе эту задачу и не отступлюсь. До сих пор меня отвлекали разные дела, а теперь я свободен. Ты должен жить с нами, вблизи нас: мы с Ольгой так решили, так и будет. Слава Богу, что я застал тебя таким же, а не хуже. Я не надеялся… Едем же!.. Я готов силой увезти тебя! Надо жить иначе, ты понимаешь как…
Обломов с нетерпением слушал эту тираду.
– Не кричи, пожалуйста, тише! – упрашивал он. – Там…
– Что там?
– Услышат… хозяйка подумает, что я в самом деле хочу уехать…
– Ну, так что ж? Пусть ее думает!
– Ах, как это можно! – перебил Обломов. – Послушай, Андрей! – вдруг прибавил он решительным, небывалым тоном, – не делай напрасных попыток, не уговаривай меня: я останусь здесь.
Штольц с изумлением поглядел на своего друга. Обломов покойно и решительно глядел на него.
– Ты погиб, Илья! – сказал он. – Этот дом, эта женщина… весь этот быт… Не может быть: едем, едем!
Он хватал его за рукав и тащил к двери.
– Зачем ты хочешь увезти меня? Куда? – говорил, упираясь, Обломов.
– Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! – настаивал Штольц строго, почти повелительно. – Где ты? Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…
– Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! – говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. – Что ты хочешь делать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать – будет смерть.
– Да ты оглянись, где и с кем ты?
– Знаю, чувствую… Ах, Андрей, все я чувствую, все понимаю: мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел… Может быть, в последний раз было еще возможно. Теперь… (он опустил глаза и промолчал с минуту) теперь поздно… Иди и не останавливайся надо мной. Я стою твоей дружбы – это Бог видит, но не стою твоих хлопот.
– Нет, Илья, ты что-то говоришь, да не договариваешь. А все-таки я увезу тебя, именно потому и увезу, что подозреваю… Послушай, – сказал он, – надень что-нибудь, и поедем ко мне, просиди у меня вечер. Я тебе расскажу много-много: ты не знаешь, что закипело у нас теперь, ты не слыхал?..
Обломов смотрел на него вопросительно.
– Ты не видишься с людьми, я и забыл: пойдем, я все расскажу тебе… Знаешь, кто здесь у ворот, в карете, ждет меня… Я позову сюда!
– Ольга! – вдруг вырвалось у испуганного Обломова. Он даже изменился в лице. – Ради Бога, не допускай ее сюда, уезжай. Прощай, прощай, ради Бога!
Он почти толкал Штольца вон; но тот не двигался.
– Я не могу пойти к ней без тебя: я дал слово, слышишь, Илья? Не сегодня, так завтра, ты только отсрочишь, но не отгонишь меня… Завтра, послезавтра, а все-таки увидимся!
Обломов молчал, опустив голову и не смея взглянуть на Штольца.
– Когда же? Меня Ольга спросит.
– Ах, Андрей, – сказал он нежным, умоляющим голосом, обнимая его и кладя голову ему на плечо. – Оставь меня совсем… забудь…
– Как, навсегда? – с изумлением спросил Штольц, устраняясь от его объятий и глядя ему в лицо.
– Да! – прошептал Обломов.
Штольц отступил от него на шаг.
– Ты ли это, Илья? – упрекал он. – Ты отталкиваешь меня, и для нее, для этой женщины!.. Боже мой! – почти закричал он, как от внезапной боли. – Этот ребенок, что я сейчас видел… Илья, Илья! Беги отсюда, пойдем, пойдем скорее! Как ты пал! Эта женщина… что она тебе…
– Жена! – покойно произнес Обломов.
Штольц окаменел.
– А этот ребенок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе! – досказал Обломов разом и покойно перевел дух, сложив с себя бремя откровенности.
Теперь Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг «отверзлась бездна», воздвиглась «каменная стена», и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет, что он умер.
– Погиб! – машинально, шепотом сказал он. – Что ж я скажу Ольге?
Обломов услыхал последние слова, хотел что-то сказать и не мог. Он протянул к Андрею обе руки, и они обнялись молча, крепко, как обнимаются перед боем, перед смертью. Это объятие задушило их слова, слезы, чувства…
– Не забудь моего Андрея! – были последние слова Обломова, сказанные угасшим голосом.
Андрей молча, медленно вышел вон, медленно, задумчиво шел он двором и сел в карету, а Обломов сел на диван, оперся локтями на стол и закрыл лицо руками.
«Нет, не забуду я твоего Андрея, – с грустью, идучи двором, думал Штольц. – Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а дальше… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти… и с ним будем проводить в дело наши юношеские мечты».
– Прощай, старая Обломовка! – сказал он, оглянувшись в последний раз на окна маленького домика. – Ты отжила свой век!
– Что там? – спросила Ольга с сильным биением сердца.
– Ничего! – сухо, отрывисто отвечал Андрей.
– Он жив, здоров?
– Да, – нехотя отозвался Андрей.
– Что ж ты так скоро воротился? Отчего не позвал меня туда и его не привел? Пусти меня!
– Нельзя!
– Что ж там делается? – с испугом спрашивала Ольга. – Разве «бездна открылась»? Скажешь ли ты мне?
Он молчал.
– Да что такое там происходит?
– Обломовщина! – мрачно отвечал Андрей и на дальнейшие расспросы Ольги хранил до самого дома угрюмое молчание. |
636 | 113 | Глава 10: Смерть Обломова | Прошло около пяти лет. Многое изменилось. Дом Пшеницыной обветшал. Властвует с нем другая женщина, играют другие дети, снова появляется лицо Тарантьева. Больше не видно Алексеева, Захара и Анисьи. На ближайшем кладбище лежит тело Обломова. Никто не видел последние минуты Ильи Ильича, но он предчувствовал свою смерть. Он боялся ее. В доме все по-прежнему, только вместо Обломова теперь была супруга Ивана Матвеевича. Дети выросли: Ваня ушел на службу, Машенька вышла замуж, Андрюша (сын Ильи Ильича и Агафьи) был на воспитании у Штольца и Ольги. | 2 |
Прошло пять лет. Многое переменилось и на Выборгской стороне: пустая улица, ведущая к дому Пшеницыной, обстроилась дачами, между которыми возвышалось длинное, каменное, казенное здание, мешавшее солнечным лучам весело бить в стекла мирного приюта лени и спокойствия.
И сам домик обветшал немного, глядел небрежно, нечисто, как небритый и немытый человек. Краска слезла, дождевые трубы местами изломались: оттого на дворе стояли лужи грязи, через которые, как прежде, брошена была узенькая доска. Когда кто войдет в калитку, старая арапка не скачет бодро на цепи, а хрипло и лениво лает, не вылезая из конуры.
А внутри домика какие перемены! Там властвует чужая женщина, резвятся не прежние дети. Там опять появляется по временам красное, испитое лицо буйного Тарантьева и нет более кроткого, безответного Алексеева. Не видать ни Захара, ни Анисьи: новая толстая кухарка распоряжается на кухне, нехотя и грубо исполняя тихие приказания Агафьи Матвеевны, да та же Акулина, с заткнутым за пояс подолом, моет корыта и корчаги; тот же сонный дворник и в том же тулупе праздно доживает свой век в конуре. Мимо решетчатого забора в урочные часы раннего утра и обеденной поры мелькает опять фигура «братца» с большим пакетом под мышкой, в резиновых галошах зимой и летом.
Что же стало с Обломовым? Где он? Где? На ближайшем кладбище под скромной урной покоится тело его между кустов, в затишье. Ветви сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой, да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его.
Как зорко ни сторожило каждое мгновение его жизни любящее око жены, но вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести.
Никто не видал последних его минут, не слыхал предсмертного стона. Апоплексический удар повторился еще раз, спустя год, и опять миновал благополучно: только Илья Ильич стал бледен, слаб, мало ел, мало стал выходить в садик и становился все молчаливее и задумчивее, иногда даже плакал. Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее.
Несколько раз делалось ему дурно и проходило. Однажды утром Агафья Матвеевна принесла было ему, по обыкновению, кофе и – застала его так же кротко покоящимся на одре смерти, как на ложе сна, только голова немного сдвинулась с подушки да рука судорожно прижата была к сердцу, где, по-видимому, сосредоточилась и остановилась кровь.
Три года вдовеет Агафья Матвеевна: в это время все изменилось на прежний лад. Братец занимались подрядами, но разорились и поступили кое-как, разными хитростями и поклонами, на прежнее место секретаря в канцелярии, «где записывают мужиков», и опять ходят пешком в должность и приносят четвертаки, полтинники и двугривенные, наполняя ими далеко спрятанный сундучок. Хозяйство пошло такое же грубое, простое, но жирное и обильное, как в прежнее время, до Обломова.
Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только одно по хозяйству, чтоб ее юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела за бельем, за детьми, за Акулиной и за дворником.
Но отчего же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чем не нуждаясь? Что ж могло заставить ее взять на себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает себя или по влечению любви, по святому долгу семейных уз, или из-за куска насущного хлеба? Где же Захар, Анисья, ее слуги по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где ее дети от прежнего мужа?
Дети ее пристроились, то есть Ванюша кончил курс наук и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в сердце своем, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и Машеньки.
– Те что? Такие же замарашки, как я сама, – небрежно говорила она, – они родились в черном теле, а этот, – прибавляла она почти с уважением об Андрюше и с некоторою если не робостью, то осторожностью лаская его, – этот – барчонок! Вон он какой беленький, точно наливной; какие маленькие ручки и ножки, а волоски как шелк. Весь в покойника!
Поэтому она беспрекословно, даже с некоторою радостью, согласилась на предложение Штольца взять его на воспитание, полагая, что там его настоящее место, а не тут, «в черноте», с грязными ее племянниками, детками братца.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
– А ваша хозяйка все плачет по муже, – говорил кухарке лавочник на рынке, у которого брали в дом провизию.
– Все грустит по муже, – говорил староста, указывая на нее просвирне в кладбищенской церкви, куда каждую неделю приходила молиться и плакать безутешная вдова.
– Все еще убивается! – говорили в доме братца.
Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить себя, поберечь для детей» – все, что говорено было ей лет пятнадцать назад, по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.
Ей стало гораздо легче, когда заговорили о другом и объявили ей, что теперь им можно опять жить вместе, что и ей будет легче «среди своих горе мыкать», и им хорошо, потому что никто, как она, не умеет держать дома в порядке.
Она просила срока подумать, потом убивалась месяца два еще и наконец согласилась жить вместе. В это время Штольц взял Андрюшу к себе, и она осталась одна.
Вон она, в темном платье, в черном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкафы, шьет, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом, и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на ее лицо, кажется, в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мертвое лицо своего мужа, и с тех пор не покидала ее.
Она двигалась по дому, делала руками все, что было нужно, но мысль ее не участвовала тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо. Выплакав потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: все прочее умерло для нее, кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.
Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шепота: «Барыня, помещица!»
Она на все отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.
Напротив, в Святки, в светлый день, в веселые вечера Масленицы, когда все ликует, поет, ест и пьет в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальется горячими слезами и спрячется в свой угол.
Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.
Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в ее жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.
Она так полно и много любила: любила Обломова – как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы ее вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий; только Илья Ильич понял бы ее, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.
С летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.
Только когда приезжал на зиму Штольц из деревни, она бежала к нему в дом и жадно глядела на Андрюшу, с нежной робостью ласкала его и потом хотела бы сказать что-нибудь Андрею Ивановичу, поблагодарить его, наконец, выложить пред ним все, все, что сосредоточилось и жило неисходно в ее сердце: он бы понял, да не умеет она, и только бросится к Ольге, прильнет губами к ее рукам и зальется потоком таких горячих слез, что и та невольно заплачет с нею, а Андрей, взволнованный, поспешно уйдет из комнаты.
Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника. Они упрашивали ее ехать с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши – она твердила одно: «Где родились, жили век, тут надо и умереть».
Напрасно давал ей Штольц отчет в управлении имением, присылал следующие ей доходы, все отдавала она назад, просила беречь для Андрюши.
– Это его, а не мое, – упрямо твердила она, – ему понадобится; он барин, а я проживу и так. |
637 | 113 | Глава 11: Эпилог | Около полудня Андрей Иванович встретился с другом-литератором. Тот все хотел, узнать откуда берутся нищие. Штольц позвал первого встречного старика. Им оказался Захар. На нем была полинявшая шинель без одной полы, в руках обтертая шапка. Анисья умерла от холеры, братец не захотел держать Захара. Он пытался найти место, только везде работать надо, поэтому Захар стал нищим бродягой и спился. Но он по-прежнему навещает могилу барина и плачет над ней. Илья Ильич не был глуп. Его сгубила обломовщина, которой он не смог противостоять в силу воспитания и происхождения. Автор: Мария Шнайдер | 2 |
Однажды, около полудня, шли по деревянным тротуарам на Выборгской стороне два господина; сзади их тихо ехала коляска. Один из них был Штольц, другой – его приятель, литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Они поравнялись с церковью; обедня кончилась, и народ повалил на улицу; впереди всех нищие. Коллекция их была большая и разнообразная.
– Я бы хотел знать, откуда нищие берутся? – сказал литератор, глядя на нищих.
– Как откуда? Из разных щелей и углов наползают…
– Я не то спрашиваю, – возразил литератор, – я хотел бы знать: как можно сделаться нищим, стать в это положение? Делается ли это внезапно или постепенно, искренне или фальшиво?..
– Зачем тебе? Не хочешь ли писать «Mystères de Petersbourg»?[26]
– Может быть… – лениво зевая, проговорил литератор.
– Да вот случай: спроси любого, за рубль серебром он тебе продаст всю свою историю, а ты запиши и перепродай с барышом. Вот старик, тип нищего, кажется, самый нормальный. Эй, старик! Поди сюда!
Старик обернулся на зов, снял шапку и подошел к ним.
– Милосердные господа! – захрипел он. – Помогите бедному, увечному в тридцати сражениях, престарелому воину…
– Захар! – с удивлением сказал Штольц. – Это ты?
Захар вдруг замолчал, потом, прикрыв глаза рукой от солнца, пристально поглядел на Штольца.
– Извините, ваше превосходительство, не признаю… ослеп совсем!
– Забыл друга своего барина, Штольца, – упрекнул Штольц.
– Ах, ах, батюшка, Андрей Иваныч! Господи, слепота одолела! Батюшка, отец родной!
Он суетился, ловил руку Штольца и, не поймав, поцеловал полу его платья.
– Привел Господь дожить до этакой радости меня, пса окаянного… – завопил он, не то плача, не то смеясь. Все лицо его как будто прожжено было багровой печатью от лба до подбородка. Нос был, сверх того, подернут синевой. Голова совсем лысая; бакенбарды были по-прежнему большие, но смятые и перепутанные, как войлок, в каждой точно положено было по комку снега. На нем была ветхая, совсем полинявшая шинель, у которой недоставало одной полы; обут он был в старые стоптанные галоши на босу ногу; в руках держал меховую, совсем обтертую шапку.
– Ах ты, Господи милосердый! Какую милость сотворил мне сегодня для праздника…
– Что ты это в каком положении? Отчего? Тебе не стыдно? – строго спросил Штольц.
– Ах, батюшка, Андрей Иваныч! Что ж делать? – тяжело вздохнув, начал Захар. – Чем питаться? Бывало, когда Анисья была жива, так я не шатался, был кусок и хлеба, а как она померла в холеру – царство ей небесное, – братец барынин не захотели держать меня, звали дармоедом. Михей Андреич Тарантьев все норовил, как пойдешь мимо, сзади ногой ударить: житья не стало! Попреков сколько перенес. Поверите ли, сударь, кусок хлеба в горло не шел. Кабы не барыня, дай Бог ей здоровье! – прибавил Захар, крестясь, – давно бы сгиб я на морозе. Она одежонку на зиму дает и хлеба сколько хочешь, и на печке угол – все по милости своей давала. Да из-за меня и ее стали попрекать, я и ушел куда глаза глядят! Вот теперь второй год мыкаю горе…
– Зачем на место не шел? – спросил Штольц.
– Где, батюшка, Андрей Иваныч, нынче место найдешь? Был на двух местах, да не потрафил. Все не то теперь, не по-прежнему; хуже стало. В лакеи грамотных требуют: да и у знатных господ нет уж этого, чтоб в передней битком набито было народу. Всё по одному, редко где два лакея. Сапоги сами снимают с себя: какую-то машинку выдумали! – с сокрушением продолжал Захар. – Срам, стыд, пропадает барство!
Он вздохнул.
– Вот определился было к немцу, к купцу, в передней сидеть; все шло хорошо, а он меня послал к буфету служить: мое ли дело? Однажды понес посуду, какую-то богемскую, что ли, полы-то гладкие, скользкие – чтоб им провалиться! Вдруг ноги у меня врозь, вся посуда, как есть с подносом, и грянулась оземь: ну, и прогнали! Вдругорядь одной старой графине видом понравился: «почтенный на взгляд», говорит, и взяла в швейцары. Должность хорошая, старинная: сиди только важнее на стуле, положи ногу на ногу, покачивай, да не отвечай сразу, когда кто придет, а сперва зарычи, а потом уж пропусти или в шею вытолкай, как понадобится; а хорошим гостям, известно: булавой наотмашь, вот так! – Захар сделал рукой наотмашь. – Оно лестно, что говорить! Да барыня попалась такая неугодливая – Бог с ней! Раз заглянула ко мне в каморку, увидала клопа, растопалась, раскричалась, словно я выдумал клопов! Когда без клопа хозяйство бывает! В другой раз шла мимо меня, почудилось ей, что вином от меня пахнет… такая, право! И отказала.
– А ведь в самом деле пахнет, так и несет! – сказал Штольц.
– С горя, батюшка, Андрей Иваныч, ей-богу, с горя, – засипел Захар, сморщившись горько. – Пробовал тоже извозчиком ездить. Нанялся к хозяину, да ноги ознобил: сил-то мало, стар стал! Лошадь попалась злющая; однажды под карету бросилась, чуть не изломала меня; в другой раз старуху смял, в часть взяли…
– Ну, полно, не бродяжничай и не пьянствуй, приходи ко мне, я тебе угол дам, в деревню поедем – слышишь?
– Слышу, батюшка, Андрей Иваныч, да…
Он вздохнул.
– Ехать-то неохота отсюда, от могилки-то! Наш-то кормилец-то, Илья Ильич, – завопил он, – опять помянул его сегодня, царство ему небесное! Этакого барина отнял Господь! На радость людям жил, жить бы ему сто лет… – всхлипывал и приговаривал Захар, морщась. – Вот сегодня на могилке у него был; как в эту сторону приду, так и туда, сяду да и сижу; слезы так и текут… Этак-то иногда задумаюсь, притихнет все, и почудится, как будто кличет: «Захар! Захар!» Инда мурашки по спине побегут! Не нажить такого барина! А вас-то как любил – помяни, Господи, его душеньку во царствии своем!
– Ну, приходи на Андрюшу взглянуть: я тебя велю накормить, одеть, а там как хочешь! – сказал Штольц и дал ему денег.
– Приду; как не прийти взглянуть на Андрея Ильича? Чай, великонек стал! Господи! Радости какой привел дождаться Господь! Приду, батюшка, дай Бог вам доброго здоровья и несчетные годы… – ворчал Захар вслед уезжавшей коляске.
– Ну, ты слышал историю этого нищего? – сказал Штольц своему приятелю.
– А что это за Илья Ильич, которого он поминал? – спросил литератор.
– Обломов: я тебе много раз про него говорил.
– Да, помню имя: это твой товарищ и друг. Что с ним сталось?
– Погиб, пропал ни за что.
Штольц вздохнул и задумался.
– А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал!
– Отчего же? Какая причина?
– Причина… какая причина! Обломовщина! – сказал Штольц.
– Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое?
– Сейчас расскажу тебе: дай собраться с мыслями и памятью. А ты запиши: может быть, кому-нибудь пригодится.
И он рассказал ему, что здесь написано.
* * * |
1,221 | 159 | 1 глава: Описание шестой палаты | В 1 главе следует описание заросшего репейником флигеля, уже почти разрушенного. Нищета, грязь и неприглядность обстановки поражают читателя: в помещении с больными высится гора зловонного больничного хлама. Там стоит несколько кроватей, которые привинчены к полу, а стены грязно-голубого цвета. Это и есть палата номер 6. За больными присматривает сторож Никита, бывший когда-то солдатом. Следует описание его внешности: “У него суровое, испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос; он невысок ростом, на вид сухощав и жилист, но осанка у него внушительная и кулаки здоровенные”. Он убежден, что для поддержания порядка людей надо бить. Всего под его контролем 5 человек душевнобольных: один «из благородных» и 4 мещанина. Первый от входа — высокий, худой и заплаканный мещанин, который все время грустит, мало говорит и ест машинально. Рядом с ним живет жид Мойсейка — веселый, подвижный и неугомонный человек, который сошел с ума, когда у него сгорела мастерская. Он — единственный, кто выходит из флигеля. Ему дают подаяния, а их отнимает Никита. Но на улице жид успевает наестся вдоволь. Далее следует описание Ивана Дмитриевича Громова, пациента благородного происхождения (ему 33, он — бывший судебный пристав). Он болен манией преследования, но не утратил вежливости и деликатности. Он помогает своим товарищам, желает им спокойной ночи, но его лицо выражает вечный страх. Иван не потерял способности рассуждать, и подчас в его глазах можно заметить «теплый, здоровый блеск». Герой часто говорит вслух о подлости мира и прелестях жизни, но лихорадочно и бессвязно. | 2 |
В больничном дворе стоит небольшой флигель, окруженный целым лесом репейника, крапивы и дикой конопли. Крыша на нем ржавая, труба наполовину обвалилась, ступеньки у крыльца сгнили и поросли травой, а от штукатурки остались одни только следы. Передним фасадом обращен он к больнице, задним – глядит в поле, от которого отделяет его серый больничный забор с гвоздями. Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек.
Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри. Отворив первую дверь, мы входим в сени. Здесь у стен и около печки навалены целые горы больничного хлама. Матрацы, старые изодранные халаты, панталоны, рубахи с синими полосками, никуда не годная, истасканная обувь – вся эта рвань свалена в кучи, перемята, спуталась, гниет и издает удушливый запах.
На хламе всегда с трубкой в зубах лежит сторож Никита, старый отставной солдат с порыжелыми нашивками. У него суровое, испитое лицо, нависшие брови, придающие лицу выражение степной овчарки, и красный нос; он невысок ростом, на вид сухощав и жилист, но осанка у него внушительная и кулаки здоровенные. Принадлежит он к числу тех простодушных, положительных, исполнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят порядок и потому убеждены, что их надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало, и уверен, что без этого не было бы здесь порядка.
Далее вы входите в большую, просторную комнату, занимающую весь флигель, если не считать сеней. Стены здесь вымазаны грязно-голубою краской, потолок закопчен, как в курной избе, – ясно, что здесь зимой дымят печи и бывает угарно. Окна изнутри обезображены железными решетками. Пол сер и занозист. Воняет кислою капустой, фитильною гарью, клопами и аммиаком, и эта вонь в первую минуту производит на вас такое впечатление, как будто вы входите в зверинец.
В комнате стоят кровати, привинченные к полу. На них сидят и лежат люди в синих больничных халатах и по-старинному в колпаках. Это – сумасшедшие.
Всех их здесь пять человек. Только один благородного звания, остальные же все мещане. Первый от двери, высокий худощавый мещанин с рыжими блестящими усами и с заплаканными глазами, сидит, подперев голову, и глядит в одну точку. День и ночь он грустит, покачивая головой, вздыхая и горько улыбаясь; в разговорах он редко принимает участие и на вопросы обыкновенно не отвечает. Ест и пьет он машинально, когда дают. Судя по мучительному, бьющему кашлю, худобе и румянцу на щеках, у него начинается чахотка.
За ним следует маленький, живой, очень подвижной старик с острою бородкой и с черными, кудрявыми, как у негра, волосами. Днем он прогуливается по палате от окна к окну или сидит на своей постели, поджав по-турецки ноги, и неугомонно, как снегирь, насвистывает, тихо поет и хихикает. Детскую веселость и живой характер проявляет он и ночью, когда встает затем, чтобы помолиться Богу, то есть постучать себя кулаками по груди и поковырять пальцем в дверях. Это жид Мойсейка, дурачок, помешавшийся лет двадцать назад, когда у него сгорела шапочная мастерская.
Из всех обитателей палаты № 6 только ему одному позволяется выходить из флигеля и даже из больничного двора на улицу. Такой привилегией он пользуется издавна, вероятно, как больничный старожил и как тихий, безвредный дурачок, городской шут, которого давно уже привыкли видеть на улицах окруженным мальчишками и собаками. В халатишке, в смешном колпаке и в туфлях, иногда босиком и даже без панталон, он ходит по улицам, останавливаясь у ворот и лавочек, и просит копеечку. В одном месте дадут ему квасу, в другом – хлеба, в третьем – копеечку, так что возвращается он во флигель обыкновенно сытым и богатым. Все, что он приносит с собой, отбирает у него Никита в свою пользу. Делает это солдат грубо, с сердцем, выворачивая карманы и призывая Бога в свидетели, что он никогда уже больше не станет пускать жида на улицу и что беспорядки для него хуже всего на свете.
Мойсейка любит услуживать. Он подает товарищам воду, укрывает их, когда они спят, обещает каждому принести с улицы по копеечке и сшить по новой шапке; он же кормит с ложки своего соседа с левой стороны, паралитика. Поступает он так не из сострадания и не из каких-либо соображений гуманного свойства, а подражая и невольно подчиняясь своему соседу с правой стороны Громову.
Иван Дмитрич Громов, мужчина лет тридцати трех, из благородных, бывший судебный пристав и губернский секретарь, страдает манией преследования. Он или лежит на постели, свернувшись калачиком, или же ходит из угла в угол, как бы для моциона, сидит же очень редко. Он всегда возбужден, взволнован и напряжен каким-то смутным, неопределенным ожиданием. Достаточно малейшего шороха в сенях или крика на дворе, чтобы он поднял голову и стал прислушиваться: не за ним ли это идут? Не его ли ищут? И лицо его при этом выражает крайнее беспокойство и отвращение.
Мне нравится его широкое, скуластое лицо, всегда бледное и несчастное, отражающее в себе, как в зеркале, замученную борьбой и продолжительным страхом душу. Гримасы его странны и болезненны, но тонкие черты, положенные на его лицо глубоким искренним страданием, разумны и интеллигентны, и в глазах теплый, здоровый блеск. Нравится мне он сам, вежливый, услужливый и необыкновенно деликатный в обращении со всеми, кроме Никиты. Когда кто-нибудь роняет пуговку или ложку, он быстро вскакивает с постели и поднимает. Каждое утро он поздравляет своих товарищей с добрым утром, ложась спать – желает им спокойной ночи.
Кроме постоянно напряженного состояния и гримасничанья, сумасшествие его выражается еще в следующем. Иногда по вечерам он запахивается в свой халатик и, дрожа всем телом, стуча зубами, начинает быстро ходить из угла в угол и между кроватей. Похоже на то, как будто у него сильная лихорадка. По тому, как он внезапно останавливается и взглядывает на товарищей, видно, что ему хочется сказать что-то очень важное, но, по-видимому, соображая, что его не будут слушать или не поймут, он нетерпеливо встряхивает головой и продолжает шагать. Но скоро желание говорить берет верх над всякими соображениями, и он дает себе волю и говорит горячо и страстно. Речь его беспорядочна, лихорадочна, как бред, порывиста и не всегда понятна, но зато в ней слышится, и в словах и в голосе, что-то чрезвычайно хорошее. Когда он говорит, вы узнаете в нем сумасшедшего и человека. Трудно передать на бумаге его безумную речь. Говорит он о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников. Получается беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще не допетых песен. |
1,222 | 159 | Глава 2: История Громова | В следующей главе рассказывается об отце Громова, зажиточном чиновнике. Лет 12-15 назад за растраты его посадили в тюрьму, где он скончался от тифа. У Ивана Дмитриевича был брат Сергей, который также умер от чахотки. Имущество отца продали с молотка, мать с Иваном остались без денег. И вот ему, привыкшему к деньгам и сытой жизни без забот, пришлось давать дешевые уроки, чтобы хоть как-то выжить. И все же он голодал, ведь ему приходилось содержать мать. Так он и не закончил университет, “пал духом”, пришлось переехать. Место учителя ему не подошло, так как его характер не понравился коллегам и ученикам. Мать умерла, и в итоге после полугодовалого прозябания на хлебе и воде Иван Дмитриевич устроился судебным приставом. В городе к нему относились хорошо, несмотря на его вечно больной вид и некоторые резкие суждения. Он видел только черное и белое, «не признавая никаких оттенков». В городе ему «душно и скучно жить», он все время читал. И все же людям нравились его деликатность и услужливость: “[Иван Дмитрич] знал, по мнению горожан, всё и был в городе чем-то вроде ходячего справочного словаря.”. | 2 |
Лет двенадцать – пятнадцать тому назад в городе, на самой главной улице, в собственном доме проживал чиновник Громов, человек солидный и зажиточный. У него было два сына: Сергей и Иван. Будучи уже студентом четвертого курса, Сергей заболел скоротечною чахоткой и умер, и эта смерть как бы послужила началом целого ряда несчастий, которые вдруг посыпались на семью Громовых. Через неделю после похорон Сергея старик отец был отдан под суд за подлоги и растраты и вскоре умер в тюремной больнице от тифа. Дом и вся движимость были проданы с молотка, и Иван Дмитрич с матерью остались без всяких средств.
Прежде, при отце, Иван Дмитрич, проживая в Петербурге, где он учился в университете, получал шестьдесят – семьдесят рублей в месяц и не имел никакого понятия о нужде, теперь же ему пришлось резко изменить свою жизнь. Он должен был от утра до ночи давать грошовые уроки, заниматься перепиской и все-таки голодать, так как весь заработок посылался матери на пропитание. Такой жизни не выдержал Иван Дмитрич; он пал духом, захирел и, бросив университет, уехал домой. Здесь, в городке, он по протекции получил место учителя в уездном училище, но не сошелся с товарищами, не понравился ученикам и скоро бросил место. Умерла мать. Он с полгода ходил без места, питаясь только хлебом и водой, затем поступил в судебные пристава. Эту должность занимал он до тех пор, пока не был уволен по болезни.
Он никогда, даже в молодые студенческие годы, не производил впечатления здорового. Всегда он был бледен, худ, подвержен простуде, мало ел, дурно спал. От одной рюмки вина у него кружилась голова и делалась истерика. Его всегда тянуло к людям, но благодаря своему раздражительному характеру и мнительности он ни с кем близко не сходился и друзей не имел. О горожанах он всегда отзывался с презрением, говоря, что их грубое невежество и сонная животная жизнь кажутся ему мерзкими и отвратительными. Говорил он тенором, громко, горячо и не иначе как негодуя и возмущаясь или с восторгом и удивлением, и всегда искренно. О чем, бывало, ни заговоришь с ним, он все сводит к одному: в городе душно и скучно жить, у общества нет высших интересов, оно ведет тусклую, бессмысленную жизнь, разнообразя ее насилием, грубым развратом и лицемерием; подлецы сыты и одеты, а честные питаются крохами; нужны школы, местная газета с честным направлением, театр, публичные чтения, сплоченность интеллигентных сил; нужно, чтоб общество сознало себя и ужаснулось. В своих суждениях о людях он клал густые краски, только белую и черную, не признавая никаких оттенков; человечество делилось у него на честных и подлецов; середины же не было. О женщинах и любви он всегда говорил страстно, с восторгом, но ни разу не был влюблен.
В городе, несмотря на резкость его суждений и нервность, его любили и за глаза ласково называли Ваней. Его врожденная деликатность, услужливость, порядочность, нравственная чистота и его поношенный сюртучок, болезненный вид и семейные несчастья внушали хорошее, теплое и грустное чувство; к тому же он был хорошо образован и начитан, знал, по мнению горожан, все и был в городе чем-то вроде ходячего справочного словаря.
Читал он очень много. Бывало, все сидит в клубе, нервно теребит бородку и перелистывает журналы и книги; и по лицу его видно, что он не читает, а глотает, едва успев разжевать. Надо думать, что чтение было одною из его болезненных привычек, так как он с одинаковою жадностью набрасывался на все, что попадало ему под руки, даже на прошлогодние газеты и календари. Дома у себя читал он всегда лежа. |
1,223 | 159 | Глава 3: Сумасшествие Ивана Дмитриевича | В 3 главе содержится история помешательства Громова. Он увидел, как по улице ведут арестантов, и с чего-то решил, что и его тоже скоро посадят в тюрьму. Он размышлял о том, что вокруг много несправедливости и судебных ошибок, и он тоже непременно станет жертвой одной из них. Система в России исключает возможность обжалования приговора, и это очень удручало его. Его тревога росла, он стал избегать людей. Служба сделалась пыткой, ведь именно там Иван ждал подвоха. Его могли подставить и обесчестить. Он не спал, забросил чтение и углубился в свое отчаяние. Весной нашли два трупа со следами насильственной смерти, и Иван решил, что это дело свалят на него. Он стал уверять всех и каждого в своей невиновности, а после и вовсе спрятался в погреб хозяйки. И вот однажды, когда печники пришли к хозяйке, он с чего-то подумал, что это полицейские, начал бежать. Его поймали, отвели в квартиру к хозяйке, у которой Громов жил, вызвали доктора Андрея Ефимыча, положили в больницу, а потом перевели в палату номер 6. Через год все забыли про Ивана Дмитриевича. | 2 |
Однажды осенним утром, подняв воротник своего пальто и шлепая по грязи, по переулкам и задворкам, пробирался Иван Дмитрич к какому-то мещанину, чтобы получить по исполнительному листу. Настроение у него было мрачное, как всегда по утрам. В одном из переулков встретились ему два арестанта в кандалах и с ними четыре конвойных с ружьями. Раньше Иван Дмитрич очень часто встречал арестантов, и всякий раз они возбуждали в нем чувства сострадания и неловкости, теперь же эта встреча произвела на него какое-то особенное, странное впечатление. Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму. Побывав у мещанина и возвращаясь к себе домой, он встретил около почты знакомого полицейского надзирателя, который поздоровался и прошел с ним по улице несколько шагов, и почему-то это показалось ему подозрительным, дома целый день у него не выходили из головы арестанты и солдаты с ружьями, и непонятная душевная тревога мешала ему читать и сосредоточиться. Вечером он не зажигал у себя огня, а ночью не спал и все думал о том, что его могут арестовать, заковать и посадить в тюрьму. Он не знал за собой никакой вины и мог поручиться, что и в будущем никогда не убьет, не подожжет и не украдет; но разве трудно совершить преступление нечаянно, невольно, и разве не возможна клевета, наконец судебная ошибка? Ведь недаром же вековой народный опыт учит от сумы да тюрьмы не зарекаться. А судебная ошибка при теперешнем судопроизводстве очень возможна, и ничего в ней нет мудреного. Люди, имеющие служебное, деловое отношение к чужому страданию, например судьи, полицейские, врачи, с течением времени, в силу привычки, закаляются до такой степени, что хотели бы, да не могут относиться к своим клиентам иначе как формально; с этой стороны они ничем не отличаются от мужика, который на задворках режет баранов и телят и не замечает крови. При формальном же, бездушном отношении к личности, для того чтобы невинного человека лишить всех прав состояния и присудить к каторге, судье нужно только одно: время. Только время на соблюдение кое-каких формальностей, за которые судье платят жалованье, а затем – все кончено. Ищи потом справедливости и защиты в этом маленьком, грязном городишке, за двести верст от железной дороги! Да и не смешно ли помышлять о справедливости, когда всякое насилие встречается обществом как разумная и целесообразная необходимость, и всякий акт милосердия, например оправдательный приговор, вызывает целый взрыв неудовлетворенного, мстительного чувства?
Утром Иван Дмитрич поднялся с постели в ужасе, с холодным потом на лбу, совсем уже уверенный, что его могут арестовать каждую минуту. Если вчерашние тяжелые мысли так долго не оставляют его, думал он, то, значит, в них есть доля правды. Не могли же они, в самом деле, прийти в голову безо всякого повода.
Городовой не спеша прошел мимо окон: это недаром. Вот два человека остановились около дома и молчат. Почему они молчат?
И для Ивана Дмитрича наступили мучительные дни и ночи. Все проходившие мимо окон и входившие во двор казались шпионами и сыщиками. В полдень обыкновенно исправник проезжал на паре по улице; это он ехал из своего подгородного имения в полицейское правление, но Ивану Дмитричу казалось каждый раз, что он едет слишком быстро и с каким-то особенным выражением: очевидно, спешит объявить, что в городе проявился очень важный преступник. Иван Дмитрич вздрагивал при всяком звонке и стуке в ворота, томился, когда встречал у хозяйки нового человека; при встрече с полицейскими и жандармами улыбался и насвистывал, чтобы казаться равнодушным. Он не спал все ночи напролет, ожидая ареста, но громко храпел и вздыхал, как сонный, чтобы хозяйке казалось, что он спит; ведь если не спит, то, значит, его мучают угрызения совести – какая улика! Факты и здравая логика убеждали его, что все эти страхи – вздор и психопатия, что в аресте и тюрьме, если взглянуть на дело пошире, в сущности, нет ничего страшного – была бы совесть спокойна; но чем умнее и логичнее он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась душевная тревога. Это было похоже на то, как один пустынник хотел вырубить себе местечко в девственном лесу; чем усерднее он работал топором, тем гуще и сильнее разрастался лес. Иван Дмитрич в конце концов, видя, что это бесполезно, совсем бросил рассуждать и весь отдался отчаянию и страху.
Он стал уединяться и избегать людей. Служба и раньше была ему противна, теперь же она стала для него невыносима. Он боялся, что его как-нибудь подведут, положат ему незаметно в карман взятку и потом уличат, или он сам нечаянно сделает в казенных бумагах ошибку, равносильную подлогу, или потеряет чужие деньги. Странно, что никогда в другое время мысль его не была так гибка и изобретательна, как теперь, когда он каждый день выдумывал тысячи разнообразных поводов к тому, чтобы серьезно опасаться за свою свободу и честь. Но зато значительно ослабел интерес к внешнему миру, в частности к книгам, и стала сильно изменять память.
Весной, когда сошел снег, в овраге около кладбища нашли два полусгнивших трупа – старухи и мальчика, с признаками насильственной смерти. В городе только и разговора было, что об этих трупах и неизвестных убийцах. Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб. В погребе просидел он день, потом ночь и другой день, сильно озяб и, дождавшись потемок, тайком, как вор, пробрался к себе в комнату. До рассвета простоял он среди комнаты, не шевелясь и прислушиваясь. Рано утром до восхода солнца к хозяйке пришли печники. Иван Дмитрич хорошо знал, что они пришли затем, чтобы перекладывать в кухне печь, но страх подсказал ему, что это полицейские, переодетые печниками. Он потихоньку вышел из квартиры и, охваченный ужасом, без шапки и сюртука, побежал по улице. За ним с лаем гнались собаки, кричал где-то позади мужик, в ушах свистел воздух, и Ивану Дмитричу казалось, что насилие всего мира скопилось за его спиной и гонится за ним.
Его задержали, привели домой и послали хозяйку за доктором. Доктор Андрей Ефимыч, о котором речь впереди, прописал холодные примочки на голову и лавровишневые капли, грустно покачал головой и ушел, сказав хозяйке, что уж больше он не придет, потому что не следует мешать людям сходить с ума. Так как дома не на что было жить и лечиться, то скоро Ивана Дмитрича отправили в больницу и положили его там в палате для венерических больных. Он не спал по ночам, капризничал и беспокоил больных и скоро, по распоряжению Андрея Ефимыча, был переведен в палату № 6.
Через год в городе уже совершенно забыли про Ивана Дмитрича, и книги его, сваленные хозяйкой в сани под навесом, были растасканы мальчишками. |
1,224 | 159 | Глава 4: Соседи по палате | 4 глава повествует о других соседях Ивана Дмитриевича. Это оплывший жиром мужик с бессмысленным лицом и вечным смрадом и когда-то служивший на почте мещанин, который помешан на орденах и наградах. Он постоянно хвастается, что получил очередное отличие, и прячет воображаемую святыню, чтобы никто не украл. Дни проходят однообразно, и, кроме сторожа, больные никого не видят. Их скудно кормят, также бедно содержат. Но недавно по больнице прополз слух, что палату начал посещать доктор. | 2 |
Сосед с левой стороны у Ивана Дмитрича, как я уже сказал, жид Мойсейка, сосед же с правой – оплывший жиром, почти круглый мужик с тупым, совершенно бессмысленным лицом. Это – неподвижное, обжорливое и нечистоплотное животное, давно уже потерявшее способность мыслить и чувствовать. От него постоянно идет острый удушливый смрад.
Никита, убирающий за ним, бьет его страшно, со всего размаха, не щадя своих кулаков; и страшно тут не то, что его бьют, – к этому можно привыкнуть, – а то, что это отупевшее животное не отвечает на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз, а только слегка покачивается, как тяжелая бочка.
Пятый и последний обитатель палаты № 6 – мещанин, служивший когда-то сортировщиком на почте, маленький худощавый блондин с добрым, но несколько лукавым лицом. Судя по умным, покойным глазам, смотрящим ясно и весело, он себе на уме и имеет какую-то очень важную и приятную тайну. У него есть под подушкой и под матрацем что-то такое, чего он никому не показывает, но не из страха, что могут отнять или украсть, а из стыдливости. Иногда он подходит к окну и, обернувшись к товарищам спиной, надевает себе что-то на грудь и смотрит, нагнув голову; если в это время подойти к нему, то он сконфузится и сорвет что-то с груди. Но тайну его угадать нетрудно.
– Поздравьте меня, – говорит он часто Ивану Дмитричу, – я представлен к Станиславу второй степени со звездой. Вторую степень со звездой дают только иностранцам, но для меня почему-то хотят сделать исключение, – улыбается он, в недоумении пожимая плечами. – Вот уж, признаться, не ожидал!
– Я в этом ничего не понимаю, – угрюмо заявляет Иван Дмитрич.
– Но знаете, чего я рано или поздно добьюсь? – продолжает бывший сортировщик, лукаво щуря глаза. – Я непременно получу шведскую «Полярную звезду». Орден такой, что стоит похлопотать. Белый крест и черная лента. Это очень красиво.
Вероятно, нигде в другом месте так жизнь не однообразна, как во флигеле. Утром: больные, кроме паралитика и толстого мужика, умываются в сенях из большого ушата и утираются фалдами халатов; после этого пьют из оловянных кружек чай, который приносит из главного корпуса Никита. Каждому полагается по одной кружке. В полдень едят щи из кислой капусты и кашу, вечером ужинают кашей, оставшеюся от обеда. В промежутках лежат, спят, глядят в окна и ходят из угла в угол. И так каждый день. Даже бывший сортировщик говорит все об одних и тех же орденах.
Свежих людей редко видят в палате № 6. Новых помешанных доктор давно уже не принимает, а любителей посещать сумасшедшие дома немного на этом свете. Раз в два месяца бывает во флигеле Семен Лазарич, цирюльник. Как он стрижет сумасшедших и как Никита помогает ему делать это и в какое смятение приходят больные всякий раз при появлении пьяного улыбающегося цирюльника, мы говорить не будем.
Кроме цирюльника, никто не заглядывает во флигель. Больные осуждены видеть изо дня в день одного только Никиту.
Впрочем, недавно по больничному корпусу разнесся довольно странный слух.
Распустили слух, что палату № 6 будто бы стал посещать доктор. |
1,225 | 159 | Глава 5: История доктора Рагина | Автор повествует о докторе Андрее Ефимыче Рагине. Поговаривали, что он был очень набожен и собирался стать духовником, но его отец был хирургом, и потому сыну позволено было выбрать только врачебную карьеру. Внешность Андрея Ефимыча “тяжелая, грубая, мужицкая”. Ходит он в поношенных и дешевых вещах. Но в душе герой робкий, тихий и смирный человек. Он вежлив и осторожен. Андрей Ефимыч питает слабость к уму и честности, поэтому он попытался изменить ужасные порядки, заведенные в больнице прежним главным врачом, когда только пришел на должность. Ситуация была кошмарной: в больнице было грязно, лекарств не было, врачи и сиделки грабили пациентов, а мест в палатах не было даже для особо больных. Клопы, мыши и тараканы, в отличие от людей, благоденствовали в палатах. В городе об этом знали, но говорили, что беднота и мещане живут и того хуже, так что менять ничего не следует. Да и как менять, если нет денег? Поначалу Андрей Ефимыч действительно старался изменить все это, принимал по 30-35 пациентов в день, а потом понял, что это ничего не меняет. Он даже перестал ходить в больницу каждый день. Если в самом начале своей карьеры он хотел закрыть больницу вовсе, потому что она была «безнравственным учреждением», то потом смирился и стал рассуждать так: «На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости» Поэтому он не стал менять персонал больницы, который наживался на пациентах и грубил им. Ему не хватало характера и силы для этой работы, и в ответ на упреки больных он виновато оправдывался, но не мог пресечь беспорядки. В конце концов, Андрей Ефимыч понял, что его жалкие попытки что-то изменить своими силами бесполезны, потому что реально помочь людям в такой больнице и с такими помощниками он не в состоянии. Обманывать их он не хотел, поэтому просто перестал их лечить. «Да и к чемумешатьлюдямумирать,еслисмертьестьнормальныйизаконный конец каждого?» | 2 |
Странный слух!
Доктор Андрей Ефимыч Рагин – замечательный человек в своем роде. Говорят, что в ранней молодости он был очень набожен и готовил себя к духовной карьере и что, кончив в 1863 году курс в гимназии, он намеревался поступить в духовную академию, но будто бы его отец, доктор медицины и хирург, едко посмеялся над ним и заявил категорически, что не будет считать его своим сыном, если он пойдет в попы. Насколько это верно – не знаю, но сам Андрей Ефимыч не раз признавался, что он никогда не чувствовал призвания к медицине и вообще к специальным наукам.
Как бы то ни было, кончив курс по медицинскому факультету, он в священники не постригся. Набожности он не проявлял и на духовную особу в начале своей врачебной карьеры походил так же мало, как теперь.
Наружность у него тяжелая, грубая, мужицкая: своим лицом, бородой, плоскими волосами и крепким, неуклюжим сложением напоминает он трактирщика на большой дороге, разъевшегося, невоздержного и крутого. Лицо суровое, покрыто синими жилками, глаза маленькие, нос красный. При высоком росте и широких плечах у него громадные руки и ноги; кажется, хватит кулаком – дух вон. Но поступь у него тихая и походка осторожная, вкрадчивая; при встрече в узком коридоре он всегда первый останавливается, чтобы дать дорогу, и не басом, как ждешь, а тонким, мягким тенорком говорит: «Виноват!» У него на шее небольшая опухоль, которая мешает ему носить жесткие крахмальные воротнички, и потому он всегда ходит в мягкой полотняной или ситцевой сорочке. Вообще одевается он не по-докторски. Одну и ту же пару он таскает лет по десяти, а новая одежа, которую он обыкновенно покупает в жидовской лавке, кажется на нем такою же поношенною и помятою, как старая; в одном и том же сюртуке он и больных принимает, и обедает, и в гости ходит; но это не из скупости, а от полного невнимания к своей наружности.
Когда Андрей Ефимыч приехал в город, чтобы принять должность, «богоугодное заведение» находилось в ужасном состоянии. В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайною продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали про эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно; одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане и мужики, которые не могут быть недовольны, так как дома живут гораздо хуже, чем в больнице; не рябчиками же их кормить! Другие же в оправдание говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу; слава богу, что хоть плохая, да есть. А молодое земство не открывало лечебницы ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что город уже имеет свою больницу.
Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению, что это учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это – выпустить больных на волю, а больницу закрыть. Но он рассудил, что для этого недостаточно одной только его воли и что это было бы бесполезно; если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится. К тому же, если люди открывали больницу и терпят ее у себя, то, значит, она им нужна; предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости.
Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах и поставил два шкафа с инструментами; смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на своих местах.
Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умеет. Похоже на то, как будто он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать «дай» или «принеси» ему трудно; когда ему хочется есть, он нерешительно покашливает и говорит кухарке: «Как бы мне чаю…», или: «Как бы мне пообедать». Сказать же смотрителю, чтоб он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность, – для него совершенно не под силу. Когда обманывают Андрея Ефимыча, или льстят ему, или подносят для подписи заведомо подлый счет, то он краснеет как рак и чувствует себя виноватым, но счет все-таки подписывает; когда больные жалуются ему на голод или на грубых сиделок, он конфузится и виновато бормочет:
– Хорошо, хорошо, я разберу после… Вероятно, тут недоразумение…
В первое время Андрей Ефимыч работал очень усердно. Он принимал ежедневно с утра до обеда, делал операции и даже занимался акушерской практикой. Дамы говорили про него, что он внимателен и отлично угадывает болезни, особенно детские и женские. Но с течением времени дело заметно прискучило ему своим однообразием и очевидною бесполезностью. Сегодня примешь тридцать больных, а завтра, глядишь, привалило их тридцать пять, послезавтра сорок, и так изо дня в день, из года в год, а смертность в городе не уменьшается, и больные не перестают ходить. Оказать серьезную помощь сорока приходящим больным от утра до обеда нет физической возможности, значит, поневоле выходит один обман. Принято в отчетном году двенадцать тысяч приходящих больных, значит, попросту рассуждая, обмануто двенадцать тысяч человек. Класть же серьезных больных в палаты и заниматься ими по правилам науки тоже нельзя, потому что правила есть, а науки нет; если же оставить философию и педантически следовать правилам, как прочие врачи, то для этого прежде всего нужны чистота и вентиляция, а не грязь, здоровая пища, а не щи из вонючей кислой капусты, и хорошие помощники, а не воры.
Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет? Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, что страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совершенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастие. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе; почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Саввишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амебы, если бы не страдания?
Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опустил руки и стал ходить в больницу не каждый день. |
1,226 | 159 | Глава 6: Жизнь Андрея Ефимыча | Описывается обыкновенный день Рагина. Встаёт в 8 утра, одевается, пьет чай, садится читать или едет в больницу. В приёмной встречается с фельдшером Сергеем Сергеичем — богомольным человеком. Тот считает себя умнее доктора, потому что имеет больше практики. Идёт приём пациентов, но весьма поверхностный. Операций Рагин не делает, так как отвык. Прием больных быстро ему надоедает, и он уходит, оставляя фельдшера в одиночестве. Потом он читает медленно и проникновенно, выпивая немного водки и закусывая огурцом. Где-то в 3 часа обедает и довольствуется плохим обедом от ленивой служанки. Ближе к вечеру пьет пиво, а перед этим думает о судьбах мира сего. Вечером его посещает почтмейстер Михаил Аверьяныч, единственный человек, чьему присутствию доктор даже был рад. Когда-то его друг был богатым офицером, но разорился и поступил в почтовое ведомство. Несмотря на нехватку денег, он сохранил барские замашки и благородные манеры. Он вспыльчив, и из всех жителей уважает только врача. Андрей Ефимыч обыкновенно жалуется на то, что в городе совершенно не с кем поговорить, а его гость соглашается с этим. Выше всего доктор ставит ум и считает, что беседа с умным человеком — это единственное наслаждение для просвещенной интеллигенции. Михаил Аверьянович вспоминает былые времена, когда он был богат, когда у него были романы с прекрасными дамами, а на столе были изысканные угощения. Не слушая приятеля, доктор жалел о том, что не находит смысла жизни, в которой он видит лишь «ловушку, из которой нет выхода». Одиночество тяготит его настолько, что ему снятся умные люди и беседы с ними. | 2 |
Жизнь его проходит так. Обыкновенно он встает утром часов в восемь, одевается и пьет чай. Потом садится у себя в кабинете читать или идет в больницу. Здесь, в больнице, в узком темном коридорчике сидят амбулаторные больные, ожидающие приемки. Мимо них, стуча сапогами по кирпичному полу, бегают мужики и сиделки, проходят тощие больные в халатах, проносят мертвецов и посуду с нечистотами, плачут дети, дует сквозной ветер. Андрей Ефимыч знает, что для лихорадящих, чахоточных и вообще впечатлительных больных такая обстановка мучительна, но что поделаешь? В приемной встречает его фельдшер Сергей Сергеич, маленький, толстый человек с бритым, чисто вымытым, пухлым лицом, с мягкими плавными манерами и в новом просторном костюме, похожий больше на сенатора, чем на фельдшера. В городе он имеет громадную практику, носит белый галстук и считает себя более сведущим, чем доктор, который совсем не имеет практики. В углу, в приемной, стоит большой образ в киоте, с тяжелою лампадой, возле – ставник в белом чехле; на стенах висят портреты архиереев, вид Святогорского монастыря и венки из сухих васильков. Сергей Сергеич религиозен и любит благолепие. Образ поставлен его иждивением; по воскресеньям в приемной кто-нибудь из больных, по его приказанию, читает вслух акафист, а после чтения сам Сергей Сергеич обходит все палаты с кадильницей и кадит в них ладаном.
Больных много, а времени мало, и потому дело ограничивается одним только коротким опросом и выдачей какого-нибудь лекарства вроде летучей мази или касторки. Андрей Ефимыч сидит, подперев щеку кулаком, задумавшись, и машинально задает вопросы. Сергей Сергеич тоже сидит, потирает свои ручки и изредка вмешивается.
– Болеем и нужду терпим оттого, – говорит он, – что Господу милосердному плохо молимся. Да!
Во время приемки Андрей Ефимыч не делает никаких операций; он давно уже отвык от них, и вид крови его неприятно волнует. Когда ему приходится раскрывать ребенку рот, чтобы заглянуть в горло, а ребенок кричит и защищается ручонками, то от шума в ушах у него кружится голова и выступают слезы на глазах. Он торопится прописать лекарство и машет руками, чтобы баба поскорее унесла ребенка.
На приемке скоро ему прискучают робость больных и их бестолковость, близость благолепного Сергея Сергеича, портреты на стенах и свои собственные вопросы, которые он задает неизменно уже более двадцати лет. И он уходит, приняв пять-шесть больных. Остальных без него принимает фельдшер.
С приятною мыслью, что, слава богу, частной практики у него давно уже нет и что ему никто не помешает, Андрей Ефимыч, придя домой, немедленно садится в кабинете за стол и начинает читать. Читает он очень много и всегда с большим удовольствием. Половина жалованья уходит у него на покупку книг, и из шести комнат его квартиры три завалены книгами и старыми журналами. Больше всего он любит сочинения по истории и философии; по медицине же выписывает одного только «Врача», которого всегда начинает читать с конца. Чтение всякий раз продолжается без перерыва по нескольку часов и его не утомляет. Читает он не так быстро и порывисто, как когда-то читал Иван Дмитрич, а медленно, с проникновением, часто останавливаясь на местах, которые ему нравятся или непонятны. Около книги всегда стоит графинчик с водкой и лежит соленый огурец или моченое яблоко прямо на сукне, без тарелки. Через каждые полчаса он, не отрывая глаз от книги, наливает себе рюмку водки и выпивает, потом, не глядя, нащупывает огурец и откусывает кусочек.
В три часа он осторожно подходит к кухонной двери, кашляет и говорит:
– Дарьюшка, как бы мне пообедать…
После обеда, довольно плохого и неопрятного, Андрей Ефимыч ходит по своим комнатам, скрестив на груди руки, и думает. Бьет четыре часа, потом пять, а он все ходит и думает. Изредка поскрипывает кухонная дверь, и показывается из нее красное, заспанное лицо Дарьюшки.
– Андрей Ефимыч, вам не пора пиво пить? – спрашивает она озабоченно.
– Нет, еще не время… – отвечает он. – Я погожу… погожу…
К вечеру обыкновенно приходит почтмейстер, Михаил Аверьяныч, единственный во всем городе человек, общество которого для Андрея Ефимыча не тягостно. Михаил Аверьяныч когда-то был очень богатым помещиком и служил в кавалерии, но разорился и из нужды поступил под старость в почтовое ведомство. У него бодрый, здоровый вид, роскошные седые бакены, благовоспитанные манеры и громкий приятный голос. Он добр и чувствителен, но вспыльчив. Когда на почте кто-нибудь из посетителей протестует, не соглашается или просто начинает рассуждать, то Михаил Аверьяныч багровеет, трясется всем телом и кричит громовым голосом: «Замолчать!», так что за почтовым отделением давно уже установилась репутация учреждения, в котором страшно бывать. Михаил Аверьяныч уважает и любит Андрея Ефимыча за образованность и благородство души, к прочим же обывателям относится свысока, как к своим подчиненным.
– А вот и я! – говорит он, входя к Андрею Ефимычу. – Здравствуйте, мой дорогой! Небось я уже надоел вам, а?
– Напротив, очень рад, – отвечает ему доктор. – Я всегда рад вам.
Приятели садятся в кабинете на диван и некоторое время молча курят.
– Дарьюшка, как бы нам пива! – говорит Андрей Ефимыч.
Первую бутылку выпивают тоже молча: доктор – задумавшись, а Михаил Аверьяныч – с веселым, оживленным видом, как человек, который имеет рассказать что-то очень интересное. Разговор всегда начинает доктор.
– Как жаль, – говорит он медленно и тихо, покачивая головой и не глядя в глаза собеседнику (он никогда не смотрит в глаза), – как глубоко жаль, уважаемый Михаил Аверьяныч, что в нашем городе совершенно нет людей, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу. Это громадное для нас лишение. Даже интеллигенция не возвышается над пошлостью; уровень ее развития, уверяю вас, нисколько не выше, чем у низшего сословия.
– Совершенно верно. Согласен.
– Вы сами изволите знать, – продолжает доктор тихо и с расстановкой, – что на этом свете все незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последнего и в некоторой степени даже заменяет ему бессмертие, которого нет. Исходя из этого, ум служит единственно возможным источником наслаждения. Мы же не видим и не слышим около себя ума, – значит, мы лишены наслаждения. Правда, у нас есть книги, но это совсем не то, что живая беседа и общение. Если позволите сделать не совсем удачное сравнение, то книги – это ноты, а беседа – пение.
– Совершенно верно.
Наступает молчание. Из кухни выходит Дарьюшка и с выражением тупой скорби, подцепив кулачком лицо, останавливается в дверях, чтобы послушать.
– Эх! – вздыхает Михаил Аверьяныч. – Захотели от нынешних ума!
И он рассказывает, как жилось прежде здорово, весело и интересно, какая была в России умная интеллигенция и как высоко она ставила понятия о чести и дружбе. Давали деньги взаймы без векселя и считалось позором не протянуть руку помощи нуждающемуся товарищу. А какие были походы, приключения, стычки, какие товарищи, какие женщины! А Кавказ – какой удивительный край! А жена одного батальонного командира, странная женщина, надевала офицерское платье и уезжала по вечерам в горы, без проводника. Говорят, что в аулах у нее был роман с каким-то князьком.
– Царица небесная, матушка… – вздыхает Дарьюшка.
– А как пили! Как ели! А какие были отчаянные либералы!
Андрей Ефимыч слушает и не слышит; он о чем-то думает и прихлебывает пиво.
– Мне часто снятся умные люди и беседы с ними, – говорит он неожиданно, перебивая Михаила Аверьяныча. – Мой отец дал мне прекрасное образование, но под влиянием идей шестидесятых годов заставил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если б я тогда не послушался его, то теперь я находился бы в самом центре умственного движения. Вероятно, был бы членом какого-нибудь факультета. Конечно, ум тоже невечен и преходящ, но вы уже знаете, почему я питаю к нему склонность. Жизнь есть досадная ловушка. Когда мыслящий человек достигает возмужалости и приходит в зрелое сознание, то он невольно чувствует себя как бы в ловушке, из которой нет выхода. В самом деле, против его воли вызван он какими-то случайностями из небытия к жизни… Зачем? Хочет он узнать смысл и цель своего существования, ему не говорят или же говорят нелепости; он стучится – ему не отворяют; к нему приходит смерть – тоже против его воли. И вот, как в тюрьме, люди, связанные общим несчастием, чувствуют себя легче когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей. В этом смысле ум есть наслаждение незаменимое.
– Совершенно верно.
Не глядя собеседнику в глаза, тихо и с паузами, Андрей Ефимыч продолжает говорить об умных людях и беседах с ними, а Михаил Аверьяныч внимательно слушает его и соглашается: «Совершенно верно».
– А вы не верите в бессмертие души? – вдруг спрашивает почтмейстер.
– Нет, уважаемый Михаил Аверьяныч, не верю и не имею основания верить.
– Признаться, и я сомневаюсь. А хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я никогда не умру. Ой, думаю себе, старый хрен, умирать пора! А в душе какой-то голосочек: не верь, не умрешь!..
В начале десятого часа Михаил Аверьяныч уходит. Надевая в передней шубу, он говорит со вздохом:
– Однако в какую глушь занесла нас судьба! Досаднее всего, что здесь и умирать придется. Эх!.. |
1,227 | 159 | Глава 7: Мысли доктора | После посиделок с приятелем Андрей Ефимыч снова читает. Затем его снова одолевает вопрос: зачем он живет, если нет бессмертия души? К чему создавать умного человека и превращать его в глину? Нет ответа. Только трусы могут утешать себя иллюзией вечной жизни. Потом думает о том, что “всё больничное дело, как и 20 лет назад, построено на воровстве, дрязгах, сплетнях, кумовстве, на грубом шарлатанстве, и больница по-прежнему представляет из себя учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. Он знает, что в палате № 6, за решетками Никита колотит больных и что Мойсейка каждый день ходит по городу и собирает милостыню”. Андрей Ефимыч признаёт, что не честен, ведь при нынешних открытиях и достижениях его палата номер 6 смотрится как «маленькая Бастилия», и он тому виной. Но потом он путем рассуждения приходит к тому, что за границей сумасшедших хоть и содержат лучше, но не вылечивают и не выпускают, а значит, их лечение вовсе бессмысленно, и его вины тут нет. В 3 часа ночи уходит в спальню, но уснуть не может. | 2 |
Проводив приятеля, Андрей Ефимыч садится за стол и опять начинает читать. Тишина вечера и потом ночи не нарушается ни одним звуком, и время, кажется, останавливается и замирает вместе с доктором над книгой, и кажется, что ничего не существует, кроме этой книги и лампы с зеленым колпаком. Грубое, мужицкое лицо доктора мало-помалу озаряется улыбкой умиления и восторга перед движениями человеческого ума. О, зачем человек не бессмертен? – думает он. – Зачем мозговые центры и извилины, зачем зрение, речь, самочувствие, гений, если всему этому суждено уйти в почву и в конце концов охладеть вместе с земною корой, а потом миллионы лет без смысла и без цели носиться с землей вокруг солнца? Для того чтобы охладеть и потом носиться, совсем не нужно извлекать из небытия человека с его высоким, почти божеским умом и потом, словно в насмешку, превращать его в глину.
Обмен веществ! Но какая трусость утешать себя этим суррогатом бессмертия! Бессознательные процессы, происходящие в природе, ниже даже человеческой глупости, так как в глупости есть все-таки сознание и воля, в процессах же ровно ничего. Только трус, у которого больше страха перед смертью, чем достоинства, может утешать себя тем, что тело его будет со временем жить в траве, в камне, в жабе… Видеть свое бессмертие в обмене веществ так же странно, как пророчить блестящую будущность футляру после того, как разбилась и стала негодною дорогая скрипка.
Когда бьют часы, Андрей Ефимыч откидывается на спинку кресла и закрывает глаза, чтобы немножко подумать. И невзначай, под влиянием хороших мыслей, вычитанных из книги, он бросает взгляд на свое прошедшее и на настоящее. Прошлое противно, лучше не вспоминать о нем. А в настоящем то же, что в прошлом. Он знает, что в то время, когда его мысли носятся вместе с охлажденною землей вокруг солнца, рядом с докторской квартирой, в большом корпусе томятся люди в болезнях и физической нечистоте; быть может, кто-нибудь не спит и воюет с насекомыми, кто-нибудь заражается рожей или стонет от туго положенной повязки; быть может, больные играют в карты с сиделками и пьют водку. В отчетном году было обмануто двенадцать тысяч человек; все больничное дело, как и двадцать лет назад, построено на воровстве, дрязгах, сплетнях, кумовстве, на грубом шарлатанстве, и больница по-прежнему представляет из себя учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. Он знает, что в палате № 6 за решетками Никита колотит больных и что Мойсейка каждый день ходит по городу и собирает милостыню.
С другой же стороны, ему отлично известно, что за последние двадцать пять лет с медициной произошла сказочная перемена. Когда он учился в университете, ему казалось, что медицину скоро постигнет участь алхимии и метафизики, теперь же, когда он читает по ночам, медицина трогает его и возбуждает в нем удивление и даже восторг. В самом деле, какой неожиданный блеск, какая революция! Благодаря антисептике делают операции, какие великий Пирогов считал невозможными даже in spe.[1] Обыкновенные земские врачи решаются производить резекцию коленного сустава, на сто чревосечений один только смертный случай, а каменная болезнь считается таким пустяком, что о ней даже не пишут. Радикально излечивается сифилис. А теория наследственности, гипнотизм, открытия Пастера и Коха, гигиена со статистикой, а наша русская земская медицина? Психиатрия с ее теперешнею классификацией болезней, методами распознавания и лечения – это в сравнении с тем, что было, целый Эльборус. Теперь помешанным не льют на голову холодную воду и не надевают на них горячечных рубах; их содержат по-человечески и даже, как пишут в газетах, устраивают для них спектакли и балы. Андрей Ефимыч знает, что при теперешних взглядах и вкусах такая мерзость, как палата № 6, возможна разве только в двухстах верстах от железной дороги, в городке, где городской голова и все гласные – полуграмотные мещане, видящие во враче жреца, которому нужно верить без всякой критики, хотя бы он вливал в рот расплавленное олово; в другом же месте публика и газеты давно бы уже расхватали в клочья эту маленькую Бастилию.
«Но что же? – спрашивает себя Андрей Ефимыч, открывая глаза. – Что же из этого? И антисептика, и Кох, и Пастер, а сущность дела нисколько не изменилась. Болезненность и смертность все те же. Сумасшедшим устраивают балы и спектакли, а на волю их все-таки не выпускают. Значит, все вздор и суета, и разницы между лучшею венскою клиникой и моею больницей, в сущности, нет никакой».
Но скорбь и чувство, похожее на зависть, мешают ему быть равнодушным. Это, должно быть, от утомления. Тяжелая голова склоняется к книге, он кладет под лицо руки, чтобы мягче было, и думает:
«Я служу вредному делу и получаю жалованье от людей, которых обманываю; я нечестен. Но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время… Родись я двумястами лет позже, я был бы другим».
Когда бьет три часа, он тушит лампу и уходит в спальню. Спать ему не хочется. |
1,228 | 159 | Глава 8: Подарок земства | В 8 главе земское правительство решило выдавать 300 рублей ежегодно как пособие для персонала. На помощь врачу Рагину пригласили уездного врача Евгения Федорыча Хоботова. Он — молодой высокий брюнет с амбициями занять место главного врача. Он беден. Новый врач возмущается некоторыми порядками в больнице, но ничего не говорит, чтобы не обидеть Андрея Ефимыча. Одновременно с этим коллегу он считает плутом и думает, что у того есть немалые средства. Завидует. | 2 |
Года два тому назад земство расщедрилось и постановило выдавать триста рублей ежегодно в качестве пособия на усиление медицинского персонала в городской больнице впредь до открытия земской больницы, и на помощь Андрею Ефимычу был приглашен городом уездный врач Евгений Федорыч Хоботов. Это еще очень молодой человек – ему нет и тридцати, – высокий брюнет с широкими скулами и маленькими глазками; вероятно, предки его были инородцами. Приехал он в город без гроша денег, с небольшим чемоданчиком и с молодою некрасивою женщиной, которую он называет своею кухаркой. У этой женщины грудной младенец. Ходит Евгений Федорыч в фуражке с козырьком и в высоких сапогах, а зимой в полушубке. Он близко сошелся с фельдшером Сергеем Сергеичем и с казначеем, а остальных чиновников называет почему-то аристократами и сторонится их. Во всей квартире у него есть только одна книга – «Новейшие рецепты венской клиники за 1881 г.». Идя к больному, он всегда берет с собой и эту книжку. В клубе по вечерам играет он в бильярд, карт же не любит. Большой охотник употреблять в разговоре такие слова, как канитель, мантифолия с уксусом, будет тебе тень наводить и т. п.
В больнице он бывает два раза в неделю, обходит палаты и делает приемку больных. Совершенное отсутствие антисептики и кровососные банки возмущают его, но новых порядков он не вводит, боясь оскорбить этим Андрея Ефимыча. Своего коллегу Андрея Ефимыча он считает старым плутом, подозревает у него большие средства и втайне завидует ему. Он охотно бы занял его место. |
1,229 | 159 | Глава 9: Знакомство доктора и сумасшедшего | В 9 главе, провожая приятеля, Андрей Ефимыч сталкивается с Мойсейкой, который просит подаяния. Замечает, что он бос, идет за ним в палату номер 6 и говорит сторожу Никите, чтобы дали больному сапоги. Он испытывает что-то вроде жалости, так как на улице холодно и мокро. Иван Дмитриевич, услышав голос врача, начинает кричать, что тот вор и его нужно убить. На вопрос, за что, тот отвечает, что доктор не в состоянии отличить больных от здоровых, а за всех остальных сидеть в палате приходится ему и уже известным его соседям. Врач возражает, что логика тут не при чем, и сажают того, кто попался. Он не может отпустить больного, ведь его все равно задержат и вернут. Больной ответил, что таким господам, как доктор, все равно на то, что есть и что будет, а он и тому рад, если в будущем не будет тюрем и палат вроде его. Доктор настаивает на том, что суть вещей не изменится, а пациент говорит о своей вере в бессмертие души. Андрей Ефимыч восхищается его верой и стоицизмом, но Иван Дмитрич сожалеет о том, что у него нет настоящей жизни, что его заперли в сумасшедший дом. У них заводится диалог о том, что нынче происходит на свете, после которого Андрей Ефимыч говорит про Громова: «Какой приятный молодой человек! За всё время, пока я тут живу, это, кажется, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуждать и интересуется именно тем, чем нужно». Но Громов выставил врача и не пожелал больше с ним говорить. Доктор велит убрать палату. | 2 |
В один из весенних вечеров, в конце марта, когда уже на земле не было снега и в больничном саду пели скворцы, доктор вышел проводить до ворот своего приятеля почтмейстера. Как раз в это время во двор входил жид Мойсейка, возвращавшийся с добычи. Он был без шапки и в мелких калошах на босую ногу и в руках держал небольшой мешочек с милостыней.
– Дай копеечку! – обратился он к доктору, дрожа от холода и улыбаясь.
Андрей Ефимыч, который никогда не умел отказывать, подал ему гривенник.
«Как это нехорошо, – подумал он, глядя на его босые ноги с красными тощими щиколожками. – Ведь мокро».
И, побуждаемый чувством, похожим на жалость и на брезгливость, он пошел во флигель вслед за евреем, поглядывая то на его лысину, то на щиколожки. При входе доктора с кучи хлама вскочил Никита и вытянулся.
– Здравствуй, Никита, – сказал мягко Андрей Ефимыч. – Как бы этому еврею выдать сапоги, что ли, а то простудится.
– Слушаю, ваше высокоблагородие. Я доложу смотрителю.
– Пожалуйста. Ты попроси его от моего имени. Скажи, что я просил.
Дверь из сеней в палату была отворена. Иван Дмитрич, лежа на кровати и приподнявшись на локоть, с тревогой прислушивался к чужому голосу и вдруг узнал доктора. Он весь затрясся от гнева, вскочил и с красным, злым лицом, с глазами навыкате, выбежал на середину палаты.
– Доктор пришел! – крикнул он и захохотал. – Наконец-то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визитом! Проклятая гадина! – взвизгнул он и в исступлении, какого никогда еще не видели в палате, топнул ногой. – Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!
Андрей Ефимыч, слышавший это, выглянул из сеней в палату и спросил мягко:
– За что?
– За что? – крикнул Иван Дмитрич, подходя к нему с угрожающим видом и судорожно запахиваясь в халат. – За что? Вор! – проговорил он с отвращением и делая губы так, как будто желая плюнуть. – Шарлатан! Палач!
– Успокойтесь, – сказал Андрей Ефимыч, виновато улыбаясь. – Уверяю вас, я никогда ничего не крал, в остальном же, вероятно, вы сильно преувеличиваете. Я вижу, что вы на меня сердиты. Успокойтесь, прошу вас, если можете, и скажите хладнокровно: за что вы сердиты?
– А за что вы меня здесь держите?
– За то, что вы больны.
– Да, болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что ваше невежество не способно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, почему же мы сидим, а вы нет? Где логика?
– Нравственное отношение и логика тут ни при чем. Все зависит от случая. Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, вот и все. В том, что я доктор, а вы душевнобольной, нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность.
– Этой ерунды я не понимаю… – глупо проговорил Иван Дмитрич и сел на свою кровать.
Мойсейка, которого Никита постеснялся обыскивать в присутствии доктора, разложил у себя на постели кусочки хлеба, бумажки и косточки и, все еще дрожа от холода, что-то быстро и певуче заговорил по-еврейски. Вероятно, он вообразил, что открыл лавочку.
– Отпустите меня, – сказал Иван Дмитрич, и голос его дрогнул.
– Не могу.
– Но почему же? Почему?
– Потому что это не в моей власти. Посудите, какая польза вам от того, если я отпущу вас? Идите. Вас задержат горожане или полиция и вернут назад.
– Да, да, это правда… – проговорил Иван Дмитрич и потер себе лоб. – Это ужасно! Но что же мне делать? Что?
Голос Ивана Дмитрича и его молодое умное лицо с гримасами понравились Андрею Ефимычу. Ему захотелось приласкать молодого человека и успокоить его. Он сел рядом с ним на постель, подумал и сказал:
– Вы спрашиваете, что делать? Самое лучшее в вашем положении – бежать отсюда. Но, к сожалению, это бесполезно. Вас задержат. Когда общество ограждает себя от преступников, психических больных и вообще неудобных людей, то оно непобедимо. Вам остается одно: успокоиться на мысли, что ваше пребывание здесь необходимо.
– Никому оно не нужно.
– Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы – так я, не я – так кто-нибудь третий. Погодите, когда в далеком будущем закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, то не будет ни решеток на окнах, ни халатов. Конечно, такое время рано или поздно настанет.
Иван Дмитрич насмешливо улыбнулся.
– Вы шутите, – сказал он, щуря глаза. – Таким господам, как вы и ваш помощник Никита, нет никакого дела до будущего, но можете быть уверены, милостивый государь, настанут лучшие времена! Пусть я выражаюсь пошло, смейтесь, но воссияет заря новой жизни, восторжествует правда, и – на нашей улице будет праздник! Я не дождусь, издохну, но зато чьи-нибудь правнуки дождутся. Приветствую их от всей души и радуюсь, радуюсь за них! Вперед! Помогай вам бог, друзья!
Иван Дмитрич с блестящими глазами поднялся и, протягивая руки к окну, продолжал с волнением в голосе:
– Из-за этих решеток благословляю вас! Да здравствует правда! Радуюсь!
– Я не нахожу особенной причины радоваться, – сказал Андрей Ефимыч, которому движение Ивана Дмитрича показалось театральным и в то же время очень понравилось. – Тюрем и сумасшедших домов не будет, и правда, как вы изволили выразиться, восторжествует, но ведь сущность вещей не изменится, законы природы останутся всё те же. Люди будут болеть, стариться и умирать так же, как и теперь. Какая бы великолепная заря ни освещала вашу жизнь, все же в конце концов вас заколотят в гроб и бросят в яму.
– А бессмертие?
– Э, полноте!
– Вы не верите, ну а я верю. У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если бы не было Бога, то его выдумали бы люди. А я глубоко верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум.
– Хорошо сказано, – проговорил Андрей Ефимыч, улыбаясь от удовольствия. – Это хорошо, что вы веруете. С такой верой можно жить припеваючи даже замуравленному в стене. Вы изволили где-нибудь получить образование?
– Да, я был в университете, но не кончил.
– Вы мыслящий и вдумчивый человек. При всякой обстановке вы можете находить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира – вот два блага, выше которых никогда не знал человек. И вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных.
– Ваш Диоген был болван, – угрюмо проговорил Иван Дмитрич. – Что вы мне говорите про Диогена да про какое-то уразумение? – рассердился он вдруг и вскочил. – Я люблю жизнь, люблю страстно! У меня мания преследования, постоянный мучительный страх, но бывают минуты, когда меня охватывает жажда жизни, и тогда я боюсь сойти с ума. Ужасно хочу жить, ужасно!
Он в волнении прошелся по палате и сказал, понизив голос:
– Когда я мечтаю, меня посещают призраки. Ко мне ходят какие-то люди, я слышу голоса, музыку, и кажется мне, что я гуляю по каким-то лесам, по берегу моря, и мне так страстно хочется суеты, заботы… Скажите мне, ну что там нового? – спросил Иван Дмитрич. – Что там?
– Вы про город желаете знать или вообще?
– Ну, сначала расскажите мне про город, а потом вообще.
– Что ж? В городе томительно скучно… Не с кем слова сказать, некого послушать. Новых людей нет. Впрочем, приехал недавно молодой врач Хоботов.
– Он еще при мне приехал. Что, хам?
– Да, некультурный человек. Странно, знаете ли… Судя по всему, в наших столицах нет умственного застоя, есть движение, – значит, должны быть там и настоящие люди, но почему-то всякий раз оттуда присылают к нам таких людей, что не глядел бы. Несчастный город!
– Да, несчастный город! – вздохнул Иван Дмитрич и засмеялся. – А вообще как? Что пишут в газетах и журналах?
В палате было уже темно. Доктор поднялся и стоя начал рассказывать, что пишут за границей и в России и какое замечается теперь направление мысли. Иван Дмитрич внимательно слушал и задавал вопросы, но вдруг, точно вспомнив что-то ужасное, схватил себя за голову и лег на постель спиной к доктору.
– Что с вами? – спросил Андрей Ефимыч.
– Вы от меня не услышите больше ни одного слова! – грубо проговорил Иван Дмитрич. – Оставьте меня!
– Отчего же?
– Говорю вам: оставьте! Какого дьявола?
Андрей Ефимыч пожал плечами, вздохнул и вышел. Проходя через сени, он сказал:
– Как бы здесь убрать, Никита… Ужасно тяжелый запах!
– Слушаю, ваше высокоблагородие!
«Какой приятный молодой человек! – думал Андрей Ефимыч, идя к себе на квартиру. – За все время, пока я тут живу, это, кажется, первый, с которым можно поговорить. Он умеет рассуждать и интересуется именно тем, чем нужно».
Читая и потом ложась спать, он все время думал об Иване Дмитриче, а проснувшись на другой день утром, вспомнил, что вчера познакомился с умным и интересным человеком, и решил сходить к нему еще раз при первой возможности. |
1,230 | 159 | Глава 10: Беседа с пациентом | В 10 главе доктор снова посещает умалишенных с тем, чтобы поговорить с Иваном Дмитриевичем. Врач пытается разговорить пациента, который вчера внезапно отказался продолжать беседу. Иван Дмитрич подозревает врача в шпионаже и боится его, но потом все-таки беседует с ним, убежденный доводами врача о том, что в тюрьме ничуть не хуже, чем во флигеле. Они обсуждают климат, потом — учения древних философов. Андрей Ефимыч — стоик, и он утверждает, что «покой и довольство человека — в нем самом», и что счастливым можно быть, и живя в бочке, как философ Диоген. Иван Дмитрич высмеивает его точку зрения, ведь в России в бочке будет холодно, и данная философия годится лишь для теплой Греции. Врач настаивает, что мудрый человек может абстрагироваться от страданий, но его собеседник находит это противоестественным: человеку даны нервные окончания, чтобы он чувствовал боль и холод. Так и психически нормальный человек должен реагировать на действительность эмоционально. Теряя чувства, мы умираем. Он раскритиковал стоиков, ведь они сами жили богато и придумывали свои теории в довольстве и тепле, а большинство не может презирать богатство и комфорт, потому что никогда не имело ни того, ни другого. В жизни доктора Иван Дмитрич не нашел основания для его правоты, ведь он сам не страдал, а значит, не может от души презирать страдания. Его философия исходит от лени и нежелания помогать пациентам. Зачем лечить людей, если они все равно умрут? Доктору нечем было возразить. | 2 |
Иван Дмитрич лежал в такой же позе, как вчера, обхватив голову руками и поджав ноги. Лица его не было видно.
– Здравствуйте, мой друг, – сказал Андрей Ефимыч. – Вы не спите?
– Во-первых, я вам не друг, – проговорил Иван Дмитрич в подушку, – а во-вторых, вы напрасно хлопочете: вы не добьетесь от меня ни одного слова.
– Странно… – пробормотал Андрей Ефимыч в смущении. – Вчера мы беседовали так мирно, но вдруг вы почему-то обиделись и сразу оборвали… Вероятно, я выразился как-нибудь неловко или, быть может, высказал мысль, не согласную с вашими убеждениями…
– Да, так я вам и поверю! – сказал Иван Дмитрич, приподнимаясь и глядя на доктора насмешливо и с тревогой; глаза у него были красны. – Можете идти шпионить и пытать в другое место, а тут вам нечего делать.
Я еще вчера понял, зачем вы приходили.
– Странная фантазия! – усмехнулся доктор. – Значит, вы полагаете, что я шпион?
– Да, полагаю… Шпион или доктор, к которому положили меня на испытание, – это все равно.
– Ах, какой вы, право, извините… чудак!
Доктор сел на табурет возле постели и укоризненно покачал головой.
– Но допустим, что вы правы, – сказал он. – Допустим, что я предательски ловлю вас на слове, чтобы выдать полиции. Вас арестуют и потом судят. Но разве в суде и в тюрьме вам будет хуже, чем здесь? А если сошлют на поселение и даже на каторгу, то разве это хуже, чем сидеть в этом флигеле? Полагаю, не хуже… Чего же бояться?
Видимо, эти слова подействовали на Ивана Дмитрича. Он покойно сел.
Был пятый час вечера – время, когда обыкновенно Андрей Ефимыч ходит у себя по комнатам и Дарьюшка спрашивает его, не пора ли ему пиво пить. На дворе была тихая, ясная погода.
– А я после обеда вышел прогуляться, да вот и зашел, как видите, – сказал доктор. – Совсем весна.
– Теперь какой месяц? Март? – спросил Иван Дмитрич.
– Да, конец марта.
– Грязно на дворе?
– Нет, не очень. В саду уже тропинки.
– Теперь бы хорошо проехаться в коляске куда-нибудь за город, – сказал Иван Дмитрич, потирая свои красные глаза, точно спросонок, – потом вернуться бы домой в теплый, уютный кабинет и… и полечиться у порядочного доктора от головной боли… Давно уже я не жил по-человечески. А здесь гадко! Нестерпимо гадко!
После вчерашнего возбуждения он был утомлен и вял и говорил неохотно. Пальцы у него дрожали, и по лицу видно было, что у него сильно болела голова.
– Между теплым, уютным кабинетом и этою палатой нет никакой разницы, – сказал Андрей Ефимыч. – Покой и довольство человека не вне его, а в нем самом.
– То есть как?
– Обыкновенный человек ждет хорошего или дурного извне, то есть от коляски и кабинета, а мыслящий – от самого себя.
– Идите проповедуйте эту философию в Греции, где тепло и пахнет померанцем, а здесь она не по климату. С кем это я говорил о Диогене? С вами, что ли?
– Да, вчера со мной.
– Диоген не нуждался в кабинете и в теплом помещении; там и без того жарко. Лежи себе в бочке да кушай апельсины и оливки. А доведись ему в России жить, так он не то что в декабре, а в мае запросился бы в комнату. Небось скрючило бы от холода.
– Нет. Холод, как и вообще всякую боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: «Боль есть живое представление о боли: сделай усилие воли, чтоб изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет». Это справедливо. Мудрец или попросту мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется.
– Значит, я идиот, так как я страдаю, недоволен и удивляюсь человеческой подлости.
– Это вы напрасно. Если вы почаще будете вдумываться, то вы поймете, как ничтожно все то внешнее, что волнует нас. Нужно стремиться к уразумению жизни, а в нем – истинное благо.
– Уразумение… – поморщился Иван Дмитрич. – Внешнее, внутреннее… Извините, я этого не понимаю. Я знаю только, – сказал он, вставая и сердито глядя на доктора, – я знаю, что Бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криком и слезами, на подлость—негодованием, на мерзость – отвращением. По-моему, это, собственно, и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как не знать этого? Доктор, а не знает таких пустяков! Чтобы презирать страдание, быть всегда довольным и ничему не удивляться, нужно дойти вот до этакого состояния, – и Иван Дмитрич указал на толстого, заплывшего жиром мужика, – или же закалить себя страданиями до такой степени, чтобы потерять всякую чувствительность к ним, то есть, другими словами, перестать жить. Извините, я не мудрец и не философ, – продолжал Иван Дмитрич с раздражением, – и ничего я в этом не понимаю. Я не в состоянии рассуждать.
– Напротив, вы прекрасно рассуждаете.
– Стоики, которых вы пародируете, были замечательные люди, но учение их застыло еще две тысячи лет назад и ни капли не подвинулось вперед и не будет двигаться, так как оно не практично и не жизненно. Оно имело успех только у меньшинства, которое проводит свою жизнь в штудировании и смаковании всяких учений, большинство же не понимало его. Учение, проповедующее равнодушие к богатству, к удобствам жизни, презрение к страданиям и смерти, совсем непонятно для громадного большинства, так как это большинство никогда не знало ни богатства, ни удобств в жизни; а презирать страдания значило бы для него презирать самую жизнь, так как все существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью. В этих ощущениях вся жизнь: ею можно тяготиться, ненавидеть ее, но не презирать. Да, так, повторяю, учение стоиков никогда не может иметь будущности, прогрессируют же, как видите, от начала века до сегодня борьба, чуткость к боли, способность отвечать на раздражение…
Иван Дмитрич вдруг потерял нить мыслей, остановился и досадливо потер лоб.
– Хотел сказать что-то важное, да сбился, – сказал он. – О чем я? Да! Так вот я и говорю: кто-то из стоиков продал себя в рабство затем, чтобы выкупить своего ближнего. Вот видите, значит, и стоик реагировал на раздражение, так как для такого великодушного акта, как уничтожение себя ради ближнего, нужна возмущенная, сострадающая душа. Я забыл тут в тюрьме все, что учил, а то бы еще что-нибудь вспомнил. А Христа взять? Христос отвечал на действительность тем, что плакал, улыбался, печалился, гневался, даже тосковал; он не с улыбкой шел навстречу страданиям и не презирал смерти, а молился в саду Гефсиманском, чтобы его миновала чаша сия.
Иван Дмитрич засмеялся и сел.
– Положим, покой и довольство человека не вне его, а в нем самом, – сказал он. – Положим, нужно презирать страдания и ничему не удивляться. Но вы-то на каком основании проповедуете это? Вы мудрец? Философ?
– Нет, я не философ, но проповедовать это должен каждый, потому что это разумно.
– Нет, я хочу знать, почему вы в деле уразумения, презрения к страданиям и прочее считаете себя компетентным? Разве вы страдали когда-нибудь? Вы имеете понятие о страданиях? Позвольте: вас в детстве секли?
– Нет, мои родители питали отвращение к телесным наказаниям.
– А меня отец порол жестоко. Мой отец был крутой, геморроидальный чиновник, с длинным носом и с желтою шеей. Но будем говорить о вас. Во всю вашу жизнь до вас никто не дотронулся пальцем, никто вас не запугивал, не забивал; здоровы вы, как бык. Росли вы под крылышком отца и учились на его счет, а потом сразу захватили синекуру. Больше двадцати лет вы жили на бесплатной квартире, с отоплением, с освещением, с прислугой, имея при том право работать, как и сколько вам угодно, хоть ничего не делать. От природы вы человек ленивый, рыхлый и потому старались складывать свою жизнь так, чтобы вас ничто не беспокоило и не двигало с места. Дела вы сдали фельдшеру и прочей сволочи, а сами сидели в тепле да в тишине, копили деньги, книжки почитывали, услаждали себя размышлениями о разной возвышенной чепухе и (Иван Дмитрич посмотрел на красный нос доктора) выпивахом. Одним словом, жизни вы не видели, не знаете ее совершенно, а с действительностью знакомы только теоретически. А презираете вы страдания и ничему не удивляетесь по очень простой причине: суета сует, внешнее и внутреннее презрение к жизни, страданиям и смерти, уразумение, истинное благо – все это философия, самая подходящая для российского лежебока. Видите вы, например, как мужик бьет жену. Зачем вступаться? Пускай бьет, все равно оба помрут рано или поздно; и бьющий к тому же оскорбляет побоями не того, кого бьет, а самого себя. Пьянствовать глупо, неприлично, но пить – умирать, и не пить – умирать. Приходит баба, зубы болят… Ну, что ж? Боль есть представление о боли, и к тому же без болезней не проживешь на этом свете, все помрем, а потому ступай, баба, прочь, не мешай мне мыслить и водку пить. Молодой человек просит совета, что делать, как жить; прежде чем ответить, другой бы задумался, а тут уж готов ответ: стремись к уразумению или к истинному благу. А что такое это фантастическое «истинное благо»? Ответа нет, конечно. Нас держат здесь за решеткой, гноят, истязуют, но это прекрасно и разумно, потому что между этою палатой и теплым, уютным кабинетом нет никакой разницы. Удобная философия: и делать нечего, и совесть чиста, и мудрецом себя чувствуешь… Нет, сударь, это не философия, не мышление, не широта взгляда, а лень, факирство, сонная одурь… Да! – опять рассердился Иван Дмитрич. – Страдание презираете, а небось прищеми вам дверью палец, так заорете во все горло!
– А может, и не заору, – сказал Андрей Ефимыч, кротко улыбаясь.
– Да, как же! А вот если бы вас трахнул паралич или, положим, какой-нибудь дурак и наглец, пользуясь своим положением и чином, оскорбил вас публично и вы знали бы, что это пройдет ему безнаказанно, – ну, тогда бы вы поняли, как это отсылать других к уразумению и истинному благу.
– Это оригинально, – сказал Андрей Ефимыч, смеясь от удовольствия и потирая руки. – Меня приятно поражает в вас склонность к обобщениям, а моя характеристика, которую вы только что изволили сделать, просто блестяща. Признаться, беседа с вами доставляет мне громадное удовольствие. Ну-с я вас выслушал, теперь и вы благоволите выслушать меня… |
1,231 | 159 | Глава 11: Странная дружба | 11 глава является продолжением хождений Андрея Ефимыча в палату номер 6. Никто не понимал, зачем ему это. Тот в свою очередь даже назвал своего пациента умным человеком и сказал, что восхищается им. Сам больной стал относиться к доктору снисходительно и высмеивал его взгляды. Сотрудники больницы начинают думать, что и он сошел с ума, ведь он не пил пиво, опаздывал к обеду и вообще вел себя странно. Услышав беседу доктора и сумасшедшего, Хоботов сказал фельдшеру, что главный врач болен. Фельдшер согласился с ним. | 2 |
Этот разговор продолжался еще около часа и, по-видимому, произвел на Андрея Ефимыча глубокое впечатление. Он стал ходить во флигель каждый день. Ходил он туда по утрам и после обеда, и часто вечерняя темнота заставала его в беседе с Иваном Дмитричем. В первое время Иван Дмитрич дичился его, подозревал в злом умысле и откровенно выражал свою неприязнь, потом же привык к нему и свое резкое обращение сменил на снисходительно-ироническое.
Скоро по больнице разнесся слух, что доктор Андрей Ефимыч стал посещать палату № 6. Никто – ни фельдшер, ни Никита, ни сиделки не могли понять, зачем он ходил туда, зачем просиживал там по целым часам, о чем разговаривал и почему не прописывал рецептов. Поступки его казались странными. Михаил Аверьяныч часто не заставал его дома, чего раньше никогда не случалось, и Дарьюшка была смущена, так как доктор пил пиво уже не в определенное время и иногда даже запаздывал к обеду.
Однажды, это было уже в конце июня, доктор Хоботов пришел по какому-то делу к Андрею Ефимычу; не застав его дома, он отправился искать его по двору; тут ему сказали, что старый доктор пошел к душевнобольным. Войдя во флигель и остановившись в сенях, Хоботов услышал такой разговор:
– Мы никогда не споемся, и обратить меня в свою веру вам не удастся, – говорил Иван Дмитрич с раздражением. – С действительностью вы совершенно незнакомы, и никогда вы не страдали, а только, как пьяница, кормились около чужих страданий, я же страдал непрерывно со дня рождения до сегодня. Поэтому говорю откровенно: я считаю себя выше вас и компетентнее во всех отношениях. Не вам учить меня.
– Я совсем не имею претензии обращать вас в свою веру, – проговорил Андрей Ефимыч тихо и с сожалением, что его не хотят понять. – И не в этом дело, мой друг. Дело не в том, что вы страдали, а я нет. Страдания и радости преходящи; оставим их, бог с ними. А дело в том, что мы с вами мыслим; мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать, и это делает нас солидарными, как бы различны ни были наши взгляды. Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость и с какою радостью я всякий раз беседую с вами! Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами.
Хоботов отворил на вершок дверь и взглянул в палату; Иван Дмитрич в колпаке и доктор Андрей Ефимыч сидели рядом на постели. Сумасшедший гримасничал, вздрагивал и судорожно запахивался в халат, а доктор сидел неподвижно, опустив голову, и лицо у него было красное, беспомощное, грустное. Хоботов пожал плечами, усмехнулся и переглянулся с Никитой. Никита тоже пожал плечами.
На другой день Хоботов приходил во флигель вместе с фельдшером. Оба стояли в сенях и подслушивали.
– А наш дед, кажется, совсем сдрефил! – сказал Хоботов, выходя из флигеля.
– Господи, помилуй нас, грешных! – вздохнул благолепный Сергей Сергеич, старательно обходя лужицы, чтобы не запачкать своих ярко вычищенных сапогов. – Признаться, уважаемый Евгений Федорыч, я давно уже ожидал этого! |
1,232 | 159 | Глава 12: Больной доктор | В 12 главе Андрей Ефимыч начинает замечать, что поведение окружающих изменилось. Все начали коситься на него, а коллега даже посоветовал бросить пить. Его вызвали в управу, и в беседе с ним начали задавать вопросы “какой сегодня день, сколько дней в году, и правда ли, что в палате № 6 живет замечательный пророк”. Когда же он вышел, то понял, что так коллеги пытались выяснить, не сошел ли сам доктор с ума. К нему пришел Михаил Аверьяныч и прямо заявил, что думают окружающие, но предложил поехать на отдых вместе с ним, чтобы развеяться. Они решили ехать в Варшаву. | 2 |
После этого Андрей Ефимыч стал замечать кругом какую-то таинственность. Мужики, сиделки и больные при встрече с ним вопросительно взглядывали на него и потом шептались. Девочка Маша, дочь смотрителя, которую он любил встречать в больничном саду, теперь, когда он с улыбкой подходил к ней, чтобы погладить ее по головке, почему-то убегала от него. Почтмейстер Михаил Аверьяныч, слушая его, уже не говорил: «Совершенно верно», а в непонятном смущении бормотал: «Да, да, да…» и глядел на него задумчиво и печально; почему-то он стал советовать своему другу оставить водку и пиво, но при этом, как человек деликатный, говорил не прямо, а намеками, рассказывая то про одного батальонного командира, отличного человека, то про полкового священника, славного малого, которые пили и заболели, но, бросив пить, совершенно выздоровели. Два-три раза приходил к Андрею Ефимычу коллега Хоботов; он тоже советовал оставить спиртные напитки и без всякого видимого повода рекомендовал принимать бромистый калий.
В августе Андрей Ефимыч получил от городского головы письмо с просьбой пожаловать по очень важному делу. Придя в назначенное время в управу, Андрей Ефимыч застал там воинского начальника, штатного смотрителя уездного училища, члена управы, Хоботова и еще какого-то полного белокурого господина, которого представили ему как доктора. Этот доктор, с польскою, трудно выговариваемою фамилией, жил в тридцати верстах от города, на конском заводе, и был теперь в городе проездом.
– Тут заявленьице по вашей части-с, – обратился член управы к Андрею Ефимычу после того, как все поздоровались и сели за стол. – Вот Евгений Федорыч говорят, что аптеке тесновато в главном корпусе и что ее надо бы перевести в один из флигелей. Оно, конечно, это ничего, перевести можно, но главная причина – флигель ремонту захочет.
– Да, без ремонта не обойтись, – сказал Андрей Ефимыч, подумав. – Если, например, угловой флигель приспособить для аптеки, то на это, полагаю, понадобится minimum рублей пятьсот. Расход непроизводительный.
Немного помолчали.
– Я уже имел честь докладывать десять лет назад, – продолжал Андрей Ефимыч тихим голосом, – что эта больница в настоящем ее виде является для города роскошью не по средствам. Строилась она в сороковых годах, но ведь тогда были не те средства. Город слишком много затрачивает на ненужные постройки и лишние должности. Я думаю, на эти деньги можно было бы, при других порядках, содержать две образцовые больницы.
– Так вот и давайте заводить другие порядки! – живо сказал член управы.
– Я уже имел честь докладывать: передайте медицинскую часть в ведение земства.
– Да, передайте земству деньги, а оно украдет, – засмеялся белокурый доктор.
– Это как водится, – согласился член управы и тоже засмеялся.
Андрей Ефимыч вяло и тускло посмотрел на белокурого доктора и сказал:
– Надо быть справедливым.
Опять помолчали. Подали чай. Воинский начальник, почему-то очень смущенный, через стол дотронулся до руки Андрея Ефимыча и сказал:
– Совсем вы нас забыли, доктор. Впрочем, вы монах: в карты не играете, женщин не любите. Скучно вам с нашим братом.
Все заговорили о том, как скучно порядочному человеку жить в этом городе. Ни театра, ни музыки, а на последнем танцевальном вечере в клубе было около двадцати дам и только два кавалера. Молодежь не танцует, а все время толпится около буфета или играет в карты. Андрей Ефимыч медленно и тихо, ни на кого не глядя, стал говорить о том, как жаль, как глубоко жаль, что горожане тратят свою жизненную энергию, свое сердце и ум на карты и сплетни, а не умеют и не хотят проводить время в интересной беседе и в чтении, не хотят пользоваться наслаждениями, какие дает ум. Только один ум интересен и замечателен, все же остальное мелко и низменно. Хоботов внимательно слушал своего коллегу и вдруг спросил:
– Андрей Ефимыч, какое сегодня число?
Получив ответ, он и белокурый доктор тоном экзаменаторов, чувствующих свою неумелость, стали спрашивать у Андрея Ефимыча, какой сегодня день, сколько дней в году и правда ли, что в палате № 6 живет замечательный пророк.
В ответ на последний вопрос Андрей Ефимыч покраснел и сказал:
– Да, это больной, но интересный молодой человек.
Больше ему не задавали никаких вопросов.
Когда он в передней надевал пальто, воинский начальник положил руку ему на плечо и сказал со вздохом:
– Нам, старикам, на отдых пора!
Выйдя из управы, Андрей Ефимыч понял, что это была комиссия, назначенная для освидетельствования его умственных способностей. Он вспомнил вопросы, которые задавали ему, покраснел, и почему-то теперь первый раз в жизни ему стало горько жаль медицину.
«Боже мой, – думал он, вспоминая, как врачи только что исследовали его, – ведь они так недавно слушали психиатрию, держали экзамен, – откуда же это круглое невежество? Они понятия не имеют о психиатрии!»
И в первый раз в жизни он почувствовал себя оскорбленным и рассерженным.
В тот же день вечером у него был Михаил Аверьяныч. Не здороваясь, почтмейстер подошел к нему, взял его за обе руки и сказал взволнованным голосом:
– Дорогой мой, друг мой, докажите мне, что вы верите в мое искреннее расположение и считаете меня своим другом… Друг мой! – И, мешая говорить Андрею Ефимычу, он продолжал, волнуясь: – Я люблю вас за образованность и благородство души. Слушайте меня, мой дорогой. Правила науки обязывают докторов скрывать от вас правду, но я по-военному режу правду-матку: вы нездоровы! Извините меня, мой дорогой, но это правда, это давно уже заметили все окружающие. Сейчас мне доктор Евгений Федорыч говорил, что для пользы вашего здоровья вам необходимо отдохнуть и развлечься. Совершенно верно! Превосходно! На сих днях я беру отпуск и уезжаю понюхать другого воздуха. Докажите же, что вы мне друг, поедем вместе! Поедем, тряхнем стариной.
– Я чувствую себя совершенно здоровым, – сказал Андрей Ефимыч, подумав. – Ехать же не могу. Позвольте мне как-нибудь иначе доказать вам свою дружбу.
Ехать куда-то, неизвестно зачем, без книг, без Дарьюшки, без пива, резко нарушить порядок жизни, установившийся за двадцать лет, – такая идея в первую минуту показалась ему дикою и фантастическою. Но он вспомнил разговор, бывший в управе, и тяжелое настроение, какое он испытал, возвращаясь из управы домой, и мысль уехать ненадолго из города, где глупые люди считают его сумасшедшим, улыбнулась ему.
– А вы, собственно, куда намерены ехать? – спросил он.
– В Москву, в Петербург, в Варшаву… В Варшаве я провел пять счастливейших лет моей жизни. Что за город изумительный! Едемте, дорогой мой! |
1,233 | 159 | Глава 13: Путешествие в Варшаву | В 13 главе рассказывается, что Андрей Ефимыч принял приглашение своего друга. Ему предложили подать в отставку, и он равнодушно к этому отнесся. Во время поездки начал замечать дурные повадки Михаила Аверьяныча. Он мешал ему думать и читать, постоянно разговаривал. Барские замашки друга вконец утомили доктора. Михаил Аверьяныч кричал, ругался и не стеснялся хамить людям, которые были ниже его по положению. | 2 |
Через неделю Андрею Ефимычу предложили отдохнуть, то есть подать в отставку, к чему он отнесся равнодушно, а еще через неделю он и Михаил Аверьяныч уже сидели в почтовом тарантасе и ехали на ближайшую железнодорожную станцию. Дни были прохладные, ясные, с голубым небом и с прозрачною далью. Двести верст до станции проехали в двое суток и по пути два раза ночевали. Когда на почтовых станциях подавали к чаю дурно вымытые стаканы или долго запрягали лошадей, то Михаил Аверьяныч багровел, трясся всем телом и кричал: «Замолчать! не рассуждать!» А сидя в тарантасе, он, не переставая ни на минуту, рассказывал о своих поездках по Кавказу и Царству Польскому. Сколько было приключений, какие встречи! Он говорил громко и при этом делал такие удивленные глаза, что можно было подумать, что он лгал. Вдобавок, рассказывая, он дышал в лицо Андрею Ефимычу и хохотал ему в ухо. Это стесняло доктора и мешало ему думать и сосредоточиться.
По железной дороге ехали из экономии в третьем классе, в вагоне для некурящих. Публика наполовину была чистая. Михаил Аверьяныч скоро со всеми перезнакомился и, переходя от скамьи к скамье, громко говорил, что не следует ездить по этим возмутительным дорогам. Кругом мошенничество! То ли дело верхом на коне: отмахаешь в один день сто верст и потом чувствуешь себя здоровым и свежим. А неурожаи у нас оттого, что осушили Пинские болота. Вообще беспорядки страшные. Он горячился, говорил громко и не давал говорить другим. Эта бесконечная болтовня вперемежку с громким хохотом и выразительными жестами утомила Андрея Ефимыча.
«Кто из нас обоих сумасшедший? – думал он с досадой. – Я ли, который стараюсь ничем не обеспокоить пассажиров, или этот эгоист, который думает, что он здесь умнее и интереснее всех, и оттого никому не дает покоя?»
В Москве Михаил Аверьяныч надел военный сюртук без погонов и панталоны с красными кантами. На улице он ходил в военной фуражке и в шинели, и солдаты отдавали ему честь. Андрею Ефимычу теперь казалось, что это был человек, который из всего барского, которое у него когда-то было, промотал все хорошее и оставил себе одно только дурное. Он любил, чтобы ему услуживали, даже когда это было совершенно не нужно. Спички лежали перед ним на столе, и он их видел, но кричал человеку, чтобы тот подал ему спички; при горничной он не стеснялся ходить в одном нижнем белье; лакеям всем без разбора, даже старикам, говорил ты и, осердившись, величал их болванами и дураками. Это, как казалось Андрею Ефимычу, было барственно, но гадко.
Прежде всего Михаил Аверьяныч повел своего друга к Иверской. Он молился горячо, с земными поклонами и со слезами, и когда кончил, глубоко вздохнул и сказал:
– Хоть и не веришь, но оно как-то покойнее, когда помолишься. Приложитесь, голубчик.
Андрей Ефимыч сконфузился и приложился к образу, а Михаил Аверьяныч вытянул губы и, покачивая головой, помолился шепотом, и опять у него на глазах навернулись слезы. Затем пошли в Кремль и посмотрели там на царь-пушку и царь-колокол и даже пальцами их потрогали, полюбовались видом на Замоскворечье, побывали в храме Спасителя и в Румянцевском музее.
Обедали они у Тестова. Михаил Аверьяныч долго смотрел в меню, разглаживая бакены, и сказал тоном гурмана, привыкшего чувствовать себя в ресторанах как дома:
– Посмотрим, чем вы нас сегодня покормите, ангел! |
1,234 | 159 | Глава 14: Возвращение домой | 14 глава рассказывает об усталости доктора Рагина от своего приятеля. Он отчетливо понял, как глуп и хамоват его приятель. Ему скучно с ним и мучительно не хватает одиночества. В Варшаве он претворился больным и не покидал номера. Но однажды, вернувшись в номер, Михаил Аверьянович уговорил его дать крупную сумму в долг (Михаил Аверьяныч проиграл все свои деньги в карты), а отказать Андрей Ефимыч не смог из-за своего мягкого характера. Приехав обратно, доктор должен был освободить казенное жилье. Ему пришлось искать себе квартиру. Даже Михаил Аверьяныч думал, что у доктора состояние измеряется в десятках тысяч рублей, а тот не располагал и тысячей. Ему стало жаль Рагина, ведь свои последние деньги (500 р.) он отдал ему. У Андрея Ефимыча осталось всего 86 р. | 2 |
Доктор ходил, смотрел, ел, пил, но чувство у него было одно: досада на Михаила Аверьяныча. Ему хотелось отдохнуть от друга, уйти от него, спрятаться, а друг считал своим долгом не отпускать его ни на шаг от себя и доставлять ему возможно больше развлечений. Когда не на что было смотреть, он развлекал его разговорами. Два дня терпел Андрей Ефимыч, но на третий объявил своему другу, что он болен и хочет остаться на весь день дома. Друг сказал, что в таком случае и он остается. В самом деле, надо отдохнуть, а то этак ног не хватит. Андрей Ефимыч лег на диван, лицом к спинке, и, стиснув зубы, слушал своего друга, который горячо уверял его, что Франция рано или поздно непременно разобьет Германию, что в Москве очень много мошенников и что по наружному виду лошади нельзя судить о ее достоинствах. У доктора начались шум в ушах и сердцебиение, но попросить друга уйти или помолчать он из деликатности не решался. К счастию, Михаилу Аверьянычу наскучило сидеть в номере, и он после обеда ушел прогуляться.
Оставшись один, Андрей Ефимыч предался чувству отдыха. Как приятно лежать неподвижно на диване и сознавать, что ты один в комнате! Истинное счастие невозможно без одиночества. Падший ангел изменил Богу, вероятно, потому, что захотел одиночества, которого не знают ангелы. Андрей Ефимыч хотел думать о том, что он видел и слышал в последние дни, но Михаил Аверьяныч не выходил у него из головы.
«А ведь он взял отпуск и поехал со мной из дружбы, из великодушия, – думал доктор с досадой. – Хуже нет ничего, как эта дружеская опека. Ведь вот, кажется, и добр, и великодушен, и весельчак, а скучен. Нестерпимо скучен. Так же вот бывают люди, которые всегда говорят одни только умные и хорошие слова, но чувствуешь, что они тупые люди».
В следующие затем дни Андрей Ефимыч сказывался больным и не выходил из номера. Он лежал лицом к спинке дивана и томился, когда друг развлекал его разговорами, или же отдыхал, когда друг отсутствовал. Он досадовал на себя за то, что поехал, и на друга, который с каждым днем становился все болтливее и развязнее; настроить свои мысли на серьезный, возвышенный лад ему никак не удавалось.
«Это меня пробирает действительность, о которой говорил Иван Дмитрич, – думал он, сердясь на свою мелочность. – Впрочем, вздор… Приеду домой, и все пойдет по-старому…»
И в Петербурге то же самое: он по целым дням не выходил из номера, лежал на диване и вставал только затем, чтобы выпить пива.
Михаил Аверьяныч все время торопил ехать в Варшаву.
– Дорогой мой, зачем я туда поеду? – говорил Андрей Ефимыч умоляющим голосом. – Поезжайте одни, а мне позвольте ехать домой! Прошу вас!
– Ни под каким видом! – протестовал Михаил Аверьяныч. – Это изумительный город. В нем я провел пять счастливейших лет моей жизни.
У Андрея Ефимыча не хватило характера настоять на своем, и он скрепя сердце поехал в Варшаву. Тут он не выходил из номера, лежал на диване и злился на себя, на друга и на лакеев, которые упорно отказывались понимать по-русски, а Михаил Аверьяныч, по обыкновению, здоровый, бодрый и веселый, с утра до вечера гулял по городу и разыскивал своих старых знакомых. Несколько раз он не ночевал дома. После одной ночи, проведенной неизвестно где, он вернулся домой рано утром в сильно возбужденном состоянии, красный и непричесанный. Он долго ходил из угла в угол, что-то бормоча про себя, потом остановился и сказал:
– Честь прежде всего!
Походив еще немного, он схватил себя за голову и произнес трагическим голосом:
– Да, честь прежде всего! Будь проклята минута, когда мне впервые пришло в голову ехать в этот Вавилон! Дорогой мой, – обратился он к доктору, – презирайте меня: я проигрался! Дайте мне пятьсот рублей!
Андрей Ефимыч отсчитал пятьсот рублей и молча отдал их своему другу. Тот, все еще багровый от стыда и гнева, бессвязно произнес какую-то ненужную клятву, надел фуражку и вышел. Вернувшись часа через два, он повалился в кресло, громко вздохнул и сказал:
– Честь спасена! Едемте, мой друг! Ни одной минуты я не желаю остаться в этом проклятом городе. Мошенники! Австрийские шпионы!
Когда приятели вернулись в свой город, был уже ноябрь и на улицах лежал глубокий снег. Место Андрея Ефимыча занимал доктор Хоботов; он жил еще на старой квартире в ожидании, когда Андрей Ефимыч приедет и очистит больничную квартиру. Некрасивая женщина, которую он называл своей кухаркой, уже жила в одном из флигелей.
По городу ходили новые больничные сплетни. Говорили, что некрасивая женщина поссорилась со смотрителем и этот будто бы ползал перед нею на коленях, прося прощения.
Андрею Ефимычу в первый же день по приезде пришлось отыскивать себе квартиру.
– Друг мой, – сказал ему робко почтмейстер, – извините за нескромный вопрос: какими средствами вы располагаете?
Андрей Ефимыч молча сосчитал свои деньги и сказал:
– Восемьдесят шесть рублей.
– Я не о том спрашиваю, – проговорил в смущении Михаил Аверьяныч, не поняв доктора. – Я спрашиваю, какие у вас средства вообще?
– Я же и говорю вам: восемьдесят шесть рублей… Больше у меня ничего нет.
Михаил Аверьяныч считал доктора честным и благородным человеком, но все-таки подозревал, что у него есть капитал, по крайней мере, тысяч в двадцать. Теперь же, узнав, что Андрей Ефимыч нищий, что ему нечем жить, он почему-то вдруг заплакал и обнял своего друга. |
1,235 | 159 | Глава 15: Тоска Рагина | В 15 главе рассказывается о жизни Андрея Ефимыча после поездки. Он поселился в трехоконном домике мещанки Беловой. Денег стало меньше, и на новые книги с журналами их уже не хватало. Он два раза ходил посетить Ивана Дмитрича, но тот отказывался разговаривать. Доктор много кому должен, и ему обидно, что за службу ему не дали пенсии или хотя бы единовременного пособия. На путешествие он истратил почти все свои накопления. Его навещал Хоботов и считал своим долгом лечить его, но его средства были смешны и нелепы. Заходил и Михаил Аверьяныч, но долг так и не отдавал, постоянно прося отсрочки. Стоицизм не утешал больше Рагина, ведь страдания от нужды были ему нестерпимы. | 2 |
Андрей Ефимыч жил в трехоконном домике мещанки Беловой. В этом домике было только три комнаты, не считая кухни. Две из них, с окнами на улицу, занимал доктор, а в третьей и в кухне жили Дарьюшка и мещанка с тремя детьми. Иногда к хозяйке приходил ночевать любовник, пьяный мужик, бушевавший по ночам и наводивший на детей и на Дарьюшку ужас. Когда он приходил и, усевшись на кухне, начинал требовать водки, всем становилось очень тесно, и доктор из жалости брал к себе плачущих детей, укладывал их у себя на полу, и это доставляло ему большое удовольствие.
Вставал он по-прежнему в восемь часов и после чаю садился читать свои старые книги и журналы. На новые у него уже не было денег. Оттого ли, что книги были старые, или, быть может, от перемены обстановки чтение уже не захватывало его глубоко и утомляло. Чтобы не проводить времени в праздности, он составлял подробный каталог своим книгам и приклеивал к их корешкам билетики, и эта механическая, кропотливая работа казалась ему интереснее, чем чтение. Однообразная кропотливая работа каким-то непонятным образом убаюкивала его мысли, он ни о чем не думал, и время проходило быстро. Даже сидеть в кухне и чистить с Дарьюшкой картофель или выбирать сор из гречневой крупы ему казалось интересно. По субботам и воскресеньям он ходил в церковь. Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях; ему было покойно, грустно, и потом, уходя из церкви, он жалел, что служба так скоро кончилась.
Он два раза ходил в больницу к Ивану Дмитричу, чтобы поговорить с ним. Но в оба раза Иван Дмитрич был необыкновенно возбужден и зол; он просил оставить его в покое, так как ему давно уже надоела пустая болтовня, и говорил, что у проклятых подлых людей он за все страдания просит только одной награды – одиночного заключения. Неужели даже в этом ему отказывают? Когда Андрей Ефимыч прощался с ним в оба раза и желал покойной ночи, то он огрызался и говорил:
– К черту!
И Андрей Ефимыч не знал теперь, пойти ему в третий раз или нет. А пойти хотелось.
Прежде в послеобеденное время Андрей Ефимыч ходил по комнатам и думал, теперь же он от обеда до вечернего чая лежал на диване лицом к спинке и предавался мелочным мыслям, которых никак не мог побороть. Ему было обидно, что за его больше чем двадцатилетнюю службу ему не дали ни пенсии, ни единовременного пособия. Правда, он служил не честно, но ведь пенсию получают все служащие без различия, честны они или нет. Современная справедливость и заключается именно в том, что чинами, орденами и пенсиями награждаются не нравственные качества и способности, а вообще служба, какая бы она ни была. Почему же он один должен составлять исключение? Денег у него совсем не было. Ему было стыдно проходить мимо лавочки и глядеть на хозяйку. За пиво должны уже тридцать два рубля. Мещанке Беловой тоже должны. Дарьюшка потихоньку продает старые платья и книги и лжет хозяйке, что скоро доктор получит очень много денег.
Он сердился на себя за то, что истратил на путешествие тысячу рублей, которая у него была скоплена. Как бы теперь пригодилась эта тысяча! Ему было досадно, что его не оставляют в покое люди. Хоботов считал своим долгом изредка навещать больного коллегу. Все было в нем противно Андрею Ефимычу: и сытое лицо, и дурной, снисходительный тон, и слово «коллега», и высокие сапоги; самое же противное было то, что он считал своею обязанностью лечить Андрея Ефимыча и думал, что в самом деле лечит. В каждое свое посещение он приносил склянку с бромистым калием и пилюли из ревеня.
И Михаил Аверьяныч тоже считал своим долгом навещать друга и развлекать его. Всякий раз он входил к Андрею Ефимычу с напускною развязностью, принужденно хохотал и начинал уверять его, что он сегодня прекрасно выглядит и что дела, слава богу, идут на поправку, и из этого можно было заключить, что положение своего друга он считал безнадежным. Он не выплатил еще своего варшавского долга и был удручен тяжелым стыдом, был напряжен и потому старался хохотать громче и рассказывать смешнее. Его анекдоты и рассказы казались теперь бесконечными и были мучительны и для Андрея Ефимыча, и для него самого.
В его присутствии Андрей Ефимыч ложился обыкновенно на диван лицом к стене и слушал, стиснув зубы; на душу его пластами ложилась накипь, и после каждого посещения друга он чувствовал, что накипь эта становится все выше и словно подходит к горлу.
Чтобы заглушить мелочные чувства, он спешил думать о том, что и он сам, и Хоботов, и Михаил Аверьяныч должны рано или поздно погибнуть, не оставив в природе даже отпечатка. Если вообразить, что через миллион лет мимо земного шара пролетит в пространстве какой-нибудь дух, то он увидит только глину и голые утесы. Все – и культура, и нравственный закон – пропадет и даже лопухом не порастет. Что же значат стыд перед лавочником, ничтожный Хоботов, тяжелая дружба Михаила Аверьяныча? Все это вздор и пустяки.
Но такие рассуждения уже не помогали. Едва он воображал земной шар через миллион лет, как из-за голого утеса показывался Хоботов в высоких сапогах или напряженно хохочущий Михаил Аверьяныч и даже слышался стыдливый шепот: «А варшавский долг, голубчик, возвращу на этих днях… Непременно». |
1,236 | 159 | Глава 16: Бунт доктора | В 16 главе к Андрею Ефимычу приходят его приятель и Хоботов. Они начинают утешать его. Накопившееся в нём раздражение берёт верх, и он прогоняет обоих. Философское равнодушие улетучилось. На следующий же день доктору стало совестно, он пошёл извиняться. Почтмейстер уговаривал его лечь в больницу, считая раздражение друга припадком. Рагин был тронут его участием, но понимал, что все усилия его друзей ведут лишь к его гибели. Он уверял, что попал в «заколдованный круг», из которого ему не выйти. Вечером пришёл к нему и Хоботов, который также принял раскаяния Рагина. Он пригласил коллегу пройтись до больницы. Они вместе пошли в больницу в палату номер 6, но Рагин думал, что с ним просто хотят посоветоваться по медицинским вопросам. Хоботов проводил его в палату, а сам вышел. | 2 |
Однажды Михаил Аверьяныч пришел после обеда, когда Андрей Ефимыч лежал на диване. Случилось так, что в это же время явился и Хоботов с бромистым калием. Андрей Ефимыч тяжело поднялся, сел и уперся обеими руками о диван.
– А сегодня, дорогой мой, – начал Михаил Аверьяныч, – у вас цвет лица гораздо лучше, чем вчера. Да вы молодцом! Ей-богу, молодцом!
– Пора, пора поправляться, коллега, – сказал Хоботов, зевая. – Небось вам самим надоела эта канитель.
– И поправимся! – весело сказал Михаил Аверьяныч. – Еще лет сто жить будем! Так-тось!
– Сто не сто, а двадцать еще хватит, – утешал Хоботов. – Ничего, ничего, коллега, не унывайте… Будет вам тень наводить.
– Мы еще покажем себя! – захохотал Михаил Аверьяныч и похлопал друга по колену. – Мы еще покажем! Будущим летом, бог даст, махнем на Кавказ и весь его верхом объедем – гоп! гоп! гоп! А с Кавказа вернемся, гляди, чего доброго, на свадьбе гулять будем. – Михаил Аверьяныч лукаво подмигнул глазом. – Женим вас, дружка милого… женим…
Андрей Ефимыч вдруг почувствовал, что накипь подходит к горлу; у него страшно забилось сердце.
– Это пошло! – сказал он, быстро вставая и отходя к окну. – Неужели вы не понимаете, что говорите пошлости?
Он хотел продолжать мягко и вежливо, но против воли вдруг сжал кулаки и поднял их выше головы.
– Оставьте меня! – крикнул он не своим голосом, багровея и дрожа всем телом. – Вон! Оба вон, оба!
Михаил Аверьяныч и Хоботов встали и уставились на него сначала с недоумением, потом со страхом.
– Оба вон! – продолжал кричать Андрей Ефимыч. – Тупые люди! Глупые люди! Не нужно мне ни дружбы, ни твоих лекарств, тупой человек! Пошлось! Гадость!
Хоботов и Михаил Аверьяныч, растерянно переглядываясь, попятились к двери и вышли в сени. Андрей Ефимыч схватил склянку с бромистым калием и швырнул им вслед: склянка со звоном разбилась о порог.
– Убирайтесь к черту! – крикнул он плачущим голосом, выбегая в сени. – К черту!
По уходе гостей Андрей Ефимыч, дрожа как в лихорадке, лег на диван и долго еще повторял:
– Тупые люди! Глупые люди!
Когда он успокоился, то прежде всего ему пришло на мысль, что бедному Михаилу Аверьянычу теперь, должно быть, страшно стыдно и тяжело на душе и что все это ужасно. Никогда раньше не случалось ничего подобного. Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?
Доктор всю ночь не мог уснуть от стыда и досады на себя, а утром, часов в десять, отправился в почтовую контору и извинился перед почтмейстером.
– Не будем вспоминать о том, что произошло, – сказал со вздохом растроганный Михаил Аверьяныч, крепко пожимая ему руку. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Любавкин! – вдруг крикнул он так громко, что все почтальоны и посетители вздрогнули. – Подай стул. А ты подожди! – крикнул он бабе, которая сквозь решетку протягивала к нему заказное письмо. – Разве не видишь, что я занят? Не будем вспоминать старое, – продолжал он нежно, обращаясь к Андрею Ефимычу. – Садитесь, покорнейше прошу, мой дорогой.
Он минуту молча поглаживал себе колени и потом сказал:
– У меня и в мыслях не было обижаться на вас. Болезнь не свой брат, я понимаю. Ваш припадок испугал нас вчера с доктором, и мы долго потом говорили о вас. Дорогой мой, отчего вы не хотите серьезно заняться вашей болезнью? Разве можно так? Извините за дружескую откровенность, – зашептал Михаил Аверьяныч, – вы живете в самой неблагоприятной обстановке: теснота, нечистота, ухода за вами нет, лечиться не на что… Дорогой мой друг, умоляем вас вместе с доктором всем сердцем, послушайтесь нашего совета: ложитесь в больницу! Там и пища здоровая, и уход, и лечение. Евгений Федорыч хотя и моветон, между нами говоря, но сведущий, на него вполне можно положиться. Он дал мне слово, что займется вами.
Андрей Ефимыч был тронут искренним участием и слезами, которые вдруг заблестели на щеках у почтмейстера.
– Уважаемый, не верьте! – зашептал он, прикладывая руку к сердцу. – Не верьте им! Это обман! Болезнь моя только в том, что за двадцать лет я нашел во всем городе одного только умного человека, да и тот сумасшедший. Болезни нет никакой, а просто я попал в заколдованный круг, из которого нет выхода. Мне все равно, я на все готов.
– Ложитесь в больницу, дорогой мой.
– Мне все равно, хоть в яму.
– Дайте, голубчик, слово, что вы будете слушаться во всем Евгения Федорыча.
– Извольте, даю слово. Но, повторяю, уважаемый, я попал в заколдованный круг. Теперь все, даже искреннее участие моих друзей, клонится к одному – к моей погибели. Я погибаю и имею мужество сознавать это.
– Голубчик, вы выздоровеете.
– К чему это говорить? – сказал Андрей Ефимыч с раздражением. – Редкий человек под конец жизни не испытывает того же, что я теперь. Когда вам скажут, что у вас что-нибудь вроде плохих почек и увеличенного сердца и вы станете лечиться, или скажут, что вы сумасшедший или преступник, то есть, одним словом, когда люди вдруг обратят на вас внимание, то знайте, что вы попали в заколдованный круг, из которого уже не выйдете. Будете стараться выйти и еще больше заблудитесь. Сдавайтесь, потому что никакие человеческие усилия уже не спасут вас. Так мне кажется.
Между тем у решетки толпилась публика. Андрей Ефимыч, чтобы не мешать, встал и начал прощаться. Михаил Аверьяныч еще раз взял с него честное слово и проводил его до наружной двери.
В тот же день, перед вечером, к Андрею Ефимычу неожиданно явился Хоботов в полушубке и в высоких сапогах и сказал таким тоном, как будто вчера ничего не случилось:
– А я к вам по делу, коллега. Пришел приглашать вас: не хотите ли со мной на консилиум, а?
Думая, что Хоботов хочет развлечь его прогулкой или в самом деле дать ему заработать, Андрей Ефимыч оделся и вышел с ним на улицу. Он рад был случаю загладить вчерашнюю вину и помириться и в душе благодарил Хоботова, который даже не заикнулся о вчерашнем и, по-видимому, щадил его. От этого некультурного человека трудно было ожидать такой деликатности.
– А где ваш больной? – спросил Андрей Ефимыч.
– У меня в больнице. Мне уж давно хотелось показать вам… Интереснейший случай.
Вошли в больничный двор и, обойдя главный корпус, направились к флигелю, где помещались умалишенные. И все это почему-то молча. Когда вошли во флигель, Никита, по обыкновению, вскочил и вытянулся.
– Тут у одного произошло осложнение со стороны легких, – сказал вполголоса Хоботов, входя с Андреем Ефимычем в палату. – Вы погодите здесь, а я сейчас. Схожу только за стетоскопом.
И вышел. |
1,237 | 159 | Глава 17: Обман | Потом Никита принёс Анлрею Ефимычу одежду и указал на свободную постель, после чего тот понял, что его записали в больные. Он стал утешать себя, что ему все равно, начал вспоминать про свой стоицизм, но он опять не утешал его. Ему было стыдно, руки и ноги дрожали. Иван Дмитрич, заметив, что теперь и доктор стал больным, стал злорадствовать. Его утешало лишь то, что он верил в загробную жизнь: будучи призраком, он хотел пугать медицинский персонал. Рагин все повторял, что это «недоразумение» и «надо объясниться». | 2 |
Уже смеркалось. Иван Дмитрич лежал на своей постели, уткнувшись лицом в подушку; паралитик сидел неподвижно, тихо плакал и шевелил губами. Толстый мужик и бывший сортировщик спали. Было тихо.
Андрей Ефимыч сидел на кровати Ивана Дмитрича и ждал. Но прошло с полчаса, и вместо Хоботова вошел в палату Никита, держа в охапке халат, чье-то белье и туфли.
– Пожалуйте одеваться, ваше высокоблагородие, – сказал он тихо. – Вот ваша постелька, пожалуйте сюда, – добавил он, указывая на пустую, очевидно, недавно принесенную кровать. – Ничего, бог даст, выздоровеете.
Андрей Ефимыч все понял. Он, ни слова не говоря, перешел к кровати, на которую указал Никита, и сел; видя, что Никита стоит и ждет, он разделся догола, и ему стало стыдно. Потом он надел больничное платье; кальсоны были очень коротки, рубаха длинна, а от халата пахло копченою рыбой.
– Выздоровеете, бог даст, – повторил Никита.
Он забрал в охапку платье Андрея Ефимыча, вышел и затворил за собой дверь.
«Все равно… – думал Андрей Ефимыч, стыдливо запахиваясь в халат и чувствуя, что в своем новом костюме он похож на арестанта. – Все равно… Все равно, что фрак, что мундир, что этот халат…»
Но как же часы? А записная книжка, что в боковом кармане? А папиросы? Куда Никита унес платье? Теперь, пожалуй, до самой смерти уже не придется надевать брюк, жилета и сапогов. Все это как-то странно и даже непонятно в первое время. Андрей Ефимыч и теперь был убежден, что между домом мещанки Беловой и палатой № 6 нет никакой разницы, что все на этом свете вздор и суета сует, а между тем у него дрожали руки, ноги холодели и было жутко от мысли, что скоро Иван Дмитрич встанет и увидит, что он в халате. Он встал, прошелся и опять сел.
Вот он просидел уже полчаса, час, и ему надоело до тоски; неужели здесь можно прожить день, неделю и даже годы, как эти люди? Ну вот он сидел, прошелся и опять сел; можно пойти и посмотреть в окно и опять пройтись из угла в угол. А потом что? Так и сидеть все время, как истукан, и думать? Нет, это едва ли возможно.
Андрей Ефимыч лег, но тотчас же встал, вытер рукавом со лба холодный пот и почувствовал, что все лицо его запахло копченою рыбой. Он опять прошелся.
– Это какое-то недоразумение… – проговорил он, разводя руками в недоумении. – Надо объясниться, тут недоразумение…
В это время проснулся Иван Дмитрич. Он сел и подпер щеки кулаками. Сплюнул. Потом он лениво взглянул на доктора и, по-видимому, в первую минуту ничего не понял; но скоро сонное лицо его стало злым и насмешливым.
– Ага, и вас засадили сюда, голубчик! – проговорил он сиплым спросонок голосом, зажмурив один глаз. – Очень рад. То вы пили из людей кровь, а теперь из вас будут пить. Превосходно!
– Это какое-то недоразумение… – проговорил Андрей Ефимыч, пугаясь слов Ивана Дмитрича; он пожал плечами и повторил: – Недоразумение какое-то…
Иван Дмитрич опять сплюнул и лег.
– Проклятая жизнь! – проворчал он. – И что горько и обидно, ведь эта жизнь кончится не наградой за страдания, не апофеозом, как в опере, а смертью; придут мужики и потащат мертвого за руки и за ноги в подвал. Брр! Ну ничего… Зато на том свете будет наш праздник… Я с того света буду являться сюда тенью и пугать этих гадин. Я их поседеть заставлю.
Вернулся Мойсейка и, увидев доктора, протянул руку.
– Дай копеечку! – сказал он. |
1,238 | 159 | Глава 18: Жизнь в сумасшедшем доме | Ночью доктором овладело отчаяние, и никакой стоицизм уже не помогал. Он пошел за помощью к Ивану Дмитриевичу и упрекнул его за злорадство. Андрей Ефимыч жаловался на то, что он слаб, но за всю жизнь никому не сделал вреда. У него не было выхода, и пришлось стать врачом, но он не мог защитить правду в этом месте. Среда засосала его. Когда же Рагин захотел выйти во двор, а Иван Дмитрич его горячо поддержал, Никита побил их. Бывший доктор с ужасом понял, как тяжело приходилось пациентам. Он рванулся с намерением убить и Никиту, и весь персонал больницы, а потом и себя, но вдруг повалился навзничь.На следующий день Рагин не двигался и не говорил. К нему приходили гости, Михаил Аверьяныч даже принес чая и мармелада, но герой лежал со скорбным видом и пытался убедить себя, что ему все равно. Но «все равно» ему не было. В тот же день Андрей Ефимыч умирает от “апоплексического удара”. На его похороны приходят только Михаил Аверьяныч и Дарьюшка. | 2 |
Андрей Ефимыч отошел к окну и посмотрел в поле. Уже становилось темно, и на горизонте с правой стороны восходила холодная, багровая луна. Недалеко от больничного забора, в ста саженях, не больше, стоял высокий белый дом, обнесенный каменною стеной. Это была тюрьма.
«Вот она действительность!» – подумал Андрей Ефимыч, и ему стало страшно.
Были страшны и луна, и тюрьма, и гвозди на заборе, и далекий пламень в костопальном заводе. Сзади послышался вздох. Андрей Ефимыч оглянулся и увидел человека с блестящими звездами и с орденами на груди, который улыбался и лукаво подмигивал глазом. И это показалось страшным.
Андрей Ефимыч уверял себя, что в луне и в тюрьме нет ничего особенного, что и психически здоровые люди носят ордена и что все со временем сгинет и обратится в глину, но отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обеими руками за решетку и изо всей силы потряс ее. Крепкая решетка не поддалась.
Потом, чтобы не так было страшно, он пошел к постели Ивана Дмитрича и сел.
– Я пал духом, дорогой мой, – пробормотал он, дрожа и утирая холодный пот. – Пал духом.
– А вы пофилософствуйте, – сказал насмешливо Иван Дмитрич.
– Боже мой, боже мой… Да, да… Вы как-то изволили говорить, что в России нет философии, но философствуют все, даже мелюзга. Но ведь от философствования мелюзги никому нет вреда, – сказал Андрей Ефимыч таким тоном, как будто хотел заплакать и разжалобить. – Зачем же, дорогой мой, этот злорадный смех? И как не философствовать этой мелюзге, если она не удовлетворена? Умному, образованному, гордому, свободолюбивому человеку, подобию Божию, нет другого выхода, как идти лекарем в грязный, глупый городишко, и всю жизнь банки, пиявки, горчишники! Шарлатанство, узость, пошлость! О боже мой!
– Вы болтаете глупости. Если в лекаря противно, шли бы в министры.
– Никуда, никуда нельзя. Слабы мы, дорогой… Был я равнодушен, бодро и здраво рассуждал, а стоило только жизни грубо прикоснуться ко мне, как я пал духом… прострация… Слабы мы, дрянные мы… И вы тоже, дорогой мой. Вы умны, благородны, с молоком матери всосали благие порывы, но едва вступили в жизнь, как утомились и заболели… Слабы, слабы!
Что-то еще неотвязчивое, кроме страха и чувства обиды, томило Андрея Ефимыча все время с наступлением вечера. Наконец он сообразил, что это ему хочется пива и курить.
– Я выйду отсюда, дорогой мой, – сказал он. – Скажу, чтобы сюда огня дали… Не могу так… не в состоянии…
Андрей Ефимыч пошел к двери и отворил ее, но тотчас же Никита вскочил и загородил ему дорогу.
– Куда вы? Нельзя, нельзя! – сказал он. – Пора спать!
– Но я только на минуту, по двору пройтись! – оторопел Андрей Ефимыч.
– Нельзя, нельзя, не приказано. Сами знаете.
Никита захлопнул дверь и прислонился к ней спиной.
– Но если я выйду отсюда, что кому сделается от этого? – спросил Андрей Ефимыч, пожимая плечами. – Не понимаю! Никита, я должен выйти! – сказал он дрогнувшим голосом. – Мне нужно!
– Не заводите беспорядков, нехорошо! – сказал наставительно Никита.
– Это черт знает что такое! – вскрикнул вдруг Иван Дмитрич и вскочил. – Какое он имеет право не пускать? Как они смеют держать нас здесь? В законе, кажется, ясно сказано, что никто не может быть лишен свободы без суда! Это насилие! Произвол!
– Конечно, произвол! – сказал Андрей Ефимыч, подбодряемый криком Ивана Дмитрича. – Мне нужно, я должен выйти. Он не имеет права! Отпусти, тебе говорят!
– Слышишь, тупая скотина? – крикнул Иван Дмитрич и постучал кулаком в дверь. – Отвори, а то я дверь выломаю! Живодер!
– Отвори! – крикнул Андрей Ефимыч, дрожа всем телом. – Я требую!
– Поговори еще! – ответил за дверью Никита. – Поговори!
– По крайней мере, поди позови сюда Евгения Федорыча! Скажи, что я прошу его пожаловать… на минуту!
– Завтра они сами придут.
– Никогда нас не выпустят! – продолжал между тем Иван Дмитрич. – Сгноят нас здесь! О господи, неужели же в самом деле на том свете нет ада и эти негодяи будут прощены? Где же справедливость? Отвори, негодяй, я задыхаюсь! – крикнул он сиплым голосом и навалился на дверь. – Я размозжу себе голову! Убийцы!
Никита быстро отворил дверь, грубо, обеими руками и коленом отпихнул Андрея Ефимыча, потом размахнулся и ударил его кулаком по лицу. Андрею Ефимычу показалось, что громадная соленая волна накрыла его с головой и потащила к кровати; в самом деле, во рту было солоно: вероятно, из зубов пошла кровь. Он, точно желая выплыть, замахал руками и ухватился за чью-то кровать, и в это время почувствовал, что Никита два раза ударил его в спину.
Громко вскрикнул Иван Дмитрич. Должно быть, и его били.
Затем все стихло. Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно. Андрей Ефимыч лег и притаил дыхание; он с ужасом ждал, что его ударят еще раз. Точно кто взял серп, воткнул в него и несколько раз повернул в груди и в кишках. От боли он укусил подушку и стиснул зубы, и вдруг в голове его, среди хаоса, ясно мелькнула страшная, невыносимая мысль, что такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями. Как могло случиться, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого? Он не знал, не имел понятия о боли, значит, он не виноват, но совесть, такая же несговорчивая и грубая, как Никита, заставила его похолодеть от затылка до пят. Он вскочил, хотел крикнуть изо всех сил и бежать скорее, чтоб убить Никиту, потом Хоботова, смотрителя и фельдшера, потом себя, но из груди не вышло ни одного звука и ноги не повиновались; задыхаясь, он рванул на груди халат и рубаху, порвал и без чувств повалился на кровать. |
673 | 120 | Акт 1 | Действие начинается весной в подвале, в обстановке, пронизанной нищетой. Настя читает книгу «Роковая Любовь», над чем подшучивает Барон, пока Квашня, торговка пельменями, ведёт феминистские разговоры о замужестве, её донимал ухажёр. Слесарь Клещ относится к этому скептически, хотя его жена Анна находится в предсмертном состоянии. Анна просыпается и просит дать её умереть спокойно, закончив перепалку. Барон с Квашней уходят. Просыпается Сатин, со слов Бубнова, его недавно избили за проигрыш в карты. Актёр предупреждает его, что однажды его убьют, но тот убеждён, что уже мёртв. Сатин служил на телеграфе, Бубнов был скорняком. Анне становится хуже, Актёр помогает ей выйти на улицу. Они натыкаются на Костылёва, хозяина их ночлежки, он ищет свою жену и одобряет помощь Актёра. Посмертную. Актёр просит сократить его долг, но получает отказ. Хозяину кажется, что его жена изменяет ему с вором Васькой Пеплом, но не идёт на конфликт – он скупает у него краденое. На деле вор ухаживает за её сестрой Наташей. Актёр берёт в долг и у вора. Клещ хочет добросовестно вырваться из нищеты, но дожидается смерти жены. Но Пепел возражает ему: «Совесть на ноги вместо сапог не наденешь». Он убежден, что честного выхода из подвала нет. Наташа приводит в комнату новое лицо, странствующего старика по имени Лука. Пепел не упускает свой шанс, оказывая Наташе внимание и хвастаясь собой, но его отвергают. Лука знакомится с постояльцами и узнаёт, что Барон действительно был аристократом, но теперь обнищал. Между тем в комнату заходит загулявший сапожник Алёшка. Своим видом и пьяными речами он вызывает сочувствие Луки и Насти, последняя зовёт Василису, и та прогоняет «щенка» на улицу. Она тайком ищет Пепла, но тот, со слов Бубнова, исчез. Она в раздражении заставляет его мести вне очереди и уходит. Луке объясняют любовный треугольник Пепла, и тот подметает за Бубнова. Входит полицейский Медведев, задержавший сапожника за нарушение спокойствия. Появляется квашня, все понимают, что полицейский – её ухажёр (другой). Она снова отрицает замужество и тепло вспоминает смерть первого мужа. Лука приводит нездоровую Анну, а в сенях начинается драка Василисы и её сестры. Их разнимают, и Лука остаётся наедине с больной девушкой. | 2 | Подвал, похожий на пещеру. Потолок – тяжелые, каменные своды, закопченные, с обвалившейся штукатуркой. Свет – от зрителя и, сверху вниз, – из квадратного окна с правой стороны. Правый угол занят отгороженной тонкими переборками комнатой Пепла, около двери в эту комнату – нары Бубнова. В левом углу – большая русская печь; в левой, каменной, стене – дверь в кухню, где живут Квашня, Барон, Настя. Между печью и дверью у стены – широкая кровать, закрытая грязным ситцевым пологом. Везде по стенам – нары. На переднем плане у левой стены – обрубок дерева с тисками и маленькой наковальней, прикрепленными к нему, и другой, пониже первого. На последнем – перед наковальней – сидит Клещ, примеряя ключи к старым замкам. У ног его – две большие связки разных ключей, надетых на кольца из проволоки, исковерканный самовар из жести, молоток, подпилки. Посредине ночлежки – большой стол, две скамьи, табурет, всё – некрашеное и грязное. За столом, у самовара, Квашня – хозяйничает, Барон жует черный хлеб и Настя, на табурете, читает, облокотясь на стол, растрепанную книжку. На постели, закрытая пологом, кашляет Анна. Бубнов, сидя на нарах, примеряет на болванке для шапок, зажатой в коленях, старые распоротые брюки, соображая, как нужно кроить. Около него – изодранная картонка из-под шляпы – для козырьков, куски клеенки, тряпье. Сатин только что проснулся, лежит на нарах и – рычит. На печке, невидимый, возится и кашляет Актер.
Начало весны. Утро.
Барон. Дальше!
Квашня. Не-ет, говорю, милый, с этим ты от меня – поди прочь. Я, говорю, это испытала… и теперь уж – ни за сто печеных раков – под венец не пойду!
Бубнов (Сатину). Ты чего хрюкаешь?
(Сатин рычит.)
Квашня. Чтобы я, – говорю, – свободная женщина, сама себе хозяйка, да кому-нибудь в паспорт вписалась, чтобы я мужчине в крепость себя отдала – нет! Да будь он хоть принц американский – не подумаю замуж за него идти.
Клещ. Врешь!
Квашня. Чего-о?
Клещ. Врешь. Обвенчаешься с Абрамкой…
Барон (выхватив у Насти книжку, читает название). «Роковая любовь»… (Хохочет.)
Настя (протягивая руку). Дай… отдай! Ну… не балуй!
(Барон смотрит на нее, помахивая книжкой в воздухе.)
Квашня (Клещу). Козел ты рыжий! Туда же – врешь! Да как ты смеешь говорить мне такое дерзкое слово?
Барон (ударяя книгой по голове Настю). Дура ты, Настька…
Настя (отнимает книгу). Дай…
Клещ. Велика барыня!.. А с Абрамкой ты обвенчаешься… только того и ждешь…
Квашня. Конечно! Еще бы… как же! Ты вон заездил жену-то до полусмерти…
Клещ. Молчать, старая собака! Не твое это дело…
Квашня. А-а! Не терпишь правды!
Барон. Началось! Настька – ты где?
Настя (не поднимая головы). А?.. Уйди!
Анна (высовывая голову из-за полога). Начался день! Бога ради… не кричите… не ругайтесь вы!
Клещ. Заныла!
Анна. Каждый божий день… Дайте хоть умереть спокойно!
Бубнов. Шум – смерти не помеха…
Квашня (подходя к Анне). И как ты, мать моя, с таким злыднем жила?
Анна. Оставь… отстань…
Квашня. Ну-ну! Эх ты… терпеливица!.. Что, не легче в груди-то?
Барон. Квашня! На базар пора…
Квашня. Идем, сейчас! (Анне.) Хочешь – пельмешков горяченьких дам?
Анна. Не надо… спасибо. Зачем мне есть?
Квашня. А ты – поешь. Горячее – мягчит. Я тебе в чашку отложу и оставлю… захочешь когда, и покушай! Идем, барин… (Клещу.) У, нечистый дух… (Уходит в кухню.)
Анна (кашляя). Господи…
Барон (тихонько толкает Настю в затылок). Брось… дуреха!
Настя (бормочет). Убирайся… я тебе не мешаю.
(Барон, насвистывая, ухолит за Квашней.)
Сатин (приподнимаясь на нарах). Кто это бил меня вчера?
Бубнов. А тебе не всё равно?..
Сатин. Положим – так… А за что били?
Бубнов. В карты играл?
Сатин. Играл…
Бубнов. За это и били…
Сатин. М-мерзавцы…
Актер (высовывая голову с печи). Однажды тебя совсем убьют… до смерти…
Сатин. А ты – болван.
Актер. Почему?
Сатин. Потому что – дважды убить нельзя.
Актер (помолчав). Не понимаю… почему – нельзя?
Клещ. А ты слезай с печи-то да убирай квартиру… чего нежишься?
Актер. Это дело не твое…
Клещ. А вот Василиса придет – она тебе покажет, чье дело …
Актер. К черту Василису! Сегодня Баронова очередь убираться… Барон!
Барон (выходя из кухни). Мне некогда убираться… я на базар иду с Квашней.
Актер. Это меня не касается… иди хоть на каторгу… а пол мести твоя очередь… я за других не стану работать…
Барон. Ну, черт с тобой! Настёнка подметет… Эй, ты, роковая любовь! Очнись! (Отнимает книгу у Насти.)
Настя (вставая). Что тебе нужно? Дай сюда! Озорник! А еще – барин…
Барон (отдавая книгу). Настя! Подмети пол за меня – ладно?
Настя (уходя в кухню). Очень нужно… как же!
Квашня (в двери из кухни – Барону). А ты – иди! Уберутся без тебя… Актер! тебя просят – ты и сделай… не переломишься, чай!
Актер. Ну… всегда я… не понимаю…
Барон (выносит из кухни на коромысле корзины. В них – корчаги, покрытые тряпками). Сегодня что-то тяжело…
Сатин. Стоило тебе родиться бароном…
Квашня (Актеру). Ты смотри же, – подмети! (Выходит в сени, пропустив вперед себя Барона.)
Актер (слезая с печи). Мне вредно дышать пылью. (С гордостью.) Мой организм отравлен алкоголем… (Задумывается, сидя на нарах.)
Сатин. Организм… органон…
Анна. Андрей Митрич…
Клещ. Что еще?
Анна. Там пельмени мне оставила Квашня… возьми, поешь.
Клещ (подходя к ней). А ты – не будешь?
Анна. Не хочу… На что мне есть? Ты – работник… тебе – надо…
Клещ. Боишься? Не бойся… может, еще…
Анна. Иди, кушай! Тяжело мне… видно, скоро уж.
Клещ (отходя.) Ничего… может – встанешь… бывает! (Уходит в кухню.)
Актер (громко, как бы вдруг проснувшись). Вчера, в лечебнице, доктор сказал мне: ваш, говорит, организм – совершенно отравлен алкоголем…
Сатин (улыбаясь). Органон…
Актер (настойчиво). Не органон, а ор-га-ни-зм…
Сатин. Сикамбр…
Актер (машет на него рукой). Э, вздор! Я говорю – серьезно… да. Если организм – отравлен… значит – мне вредно мести пол… дышать пылью…
Сатин. Макробиотика… ха!
Бубнов. Ты чего бормочешь?
Сатин. Слова… А то еще есть – трансцендентальный…
Бубнов. Это что?
Сатин. Не знаю… забыл…
Бубнов. А к чему говоришь?
Сатин. Так… Надоели мне, брат, все человеческие слова… все наши слова – надоели! Каждое из них слышал я… наверное, тысячу раз…
Актер. В драме «Гамлет» говорится: «Слова, слова, слова!» Хорошая вещь… Я играл в ней могильщика…
Клещ (выходя из кухни). Ты с метлой играть скоро будешь?
Актер. Не твое дело… (Ударяет себя в грудь рукой.) «Офелия! О… помяни меня в твоих молитвах!..»
(За сценой, где-то далеко, – глухой шум, крики, свисток полицейского. Клещ садится за работу и скрипит подпилком.)
Сатин. Люблю непонятные, редкие слова… Когда я был мальчишкой… служил на телеграфе… я много читал книг…
Бубнов. А ты был и телеграфистом?
Сатин. Был… (Усмехаясь.) Есть очень хорошие книги… и множество любопытных слов… Я был образованным человеком… знаешь?
Бубнов. Слыхал… сто раз! Ну и был… эка важность!.. Я вот – скорняк был… свое заведение имел… Руки у меня были такие желтые – от краски: меха подкрашивал я, – такие, брат, руки были желтые – по локоть! Я уж думал, что до самой смерти не отмою… так с желтыми руками и помру… А теперь вот они, руки… просто грязные… да!
Сатин. Ну, и что же?
Бубнов. И больше ничего…
Сатин. Ты это к чему?
Бубнов. Так… для соображения… Выходит: снаружи как себя ни раскрашивай – всё сотрется… всё сотрется, да!
Сатин. А… кости у меня болят!
Актер (сидит, обняв руками колени). Образование – чепуха, главное – талант. Я знал артиста… он читал роли по складам, но мог играть героев так, что… театр трещал и шатался от восторга публики…
Сатин. Бубнов, дай пятачок!
Бубнов. У меня всего две копейки…
Актер. Я говорю – талант, вот что нужно герою. А талант – это вера в себя, в свою силу…
Сатин. Дай мне пятак, и я поверю, что ты талант, герой, крокодил, частный пристав… Клещ, дай пятак!
Клещ. Пошел к черту! Много вас тут…
Сатин. Чего ты ругаешься? Ведь у тебя нет ни гроша, я знаю…
Анна. Андрей Митрич… Душно мне… трудно…
Клещ. Что же я сделаю?
Бубнов. Дверь в сени отвори…
Клещ. Ладно! Ты сидишь на нарах, а я – на полу… пусти меня на свое место да и отворяй… а я и без того простужен…
Бубнов (спокойно). Мне отворять не надо… твоя жена просит…
Клещ (угрюмо). Мало ли кто чего попросил бы…
Сатин. Гудит у меня голова… эх! И зачем люди бьют друг друга по башкам?
Бубнов. Они не только по башкам, а и по всему прочему телу. (Встает.) Пойти ниток купить… А хозяев наших чего-то долго не видать сегодня… словно издохли. (Уходит.)
(Анна кашляет. Сатин, закинув руки под голову, лежит неподвижно.)
Актер (тоскливо осмотревшись вокруг, подходит к Анне). Что? Плохо?
Анна. Душно.
Актер. Хочешь – в сени выведу? Ну, вставай. (Помогает женщине подняться, накидывает ей на плечи какую-то рухлядь и, поддерживая, ведет в сени.) Ну-ну… твердо! Я – сам больной… отравлен алкоголем…
Костылев (в дверях). На прогулку? Ах, и хороша парочка, баран да ярочка…
Актер. А ты – посторонись… видишь – больные идут?..
Костылев. Проходи, изволь… (Напевая под нос что-то божественное, подозрительно осматривает ночлежку и склоняет голову налево, как бы прислушиваясь к чему-то в комнате Пепла. Клещ ожесточенно звякает ключами и скрипит подпилком, исподлобья следя за хозяином.) Скрипишь?
Клещ. Чего?
Костылев. Скрипишь, говорю? (Пауза.) А-а… того… что, бишь, я хотел спросить? (Быстро и негромко.) Жена не была здесь?
Клещ. Не видал…
Костылев (осторожно подвигаясь к двери в комнату Пепла). Сколько ты у меня за два-то рубля в месяц места занимаешь! Кровать… сам сидишь… н-да! На пять целковых места, ей-богу! Надо будет накинуть на тебя полтинничек…
Клещ. Ты петлю на меня накинь да задави… Издохнешь скоро, а всё о полтинниках думаешь…
Костылев. Зачем тебя давить? Кому от этого польза? Господь с тобой, живи знай в свое удовольствие… А я на тебя полтинку накину, – маслица в лампаду куплю… и будет перед святой иконой жертва моя гореть… И за меня жертва пойдет, в воздаяние грехов моих, и за тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь… ну вот… Эх, Андрюшка, злой ты человек! Жена твоя зачахла от твоего злодейства… никто тебя не любит, не уважает… работа твоя скрипучая, беспокойная для всех…
Клещ (кричит). Ты что меня… травить пришел?
(Сатин громко рычит.)
Костылев (вздрогнув). Эк ты, батюшка…
Актер (входит). Усадил бабу в сенях, закутал…
Костылев. Экой ты добрый, брат! Хорошо это… это зачтется всё тебе…
Актер. Когда?
Костылев. На том свете, братик… там всё, всякое деяние наше усчитывают…
Актер. А ты бы вот здесь наградил меня за доброту…
Костылев. Это как же я могу?
Актер. Скости половину долга…
Костылев. Х-хе! Ты всё шутишь, милачок, всё играешь… Разве доброту сердца с деньгами можно равнять? Доброта – она превыше всех благ. А долг твой мне – это так и есть долг! Значит, должен ты его мне возместить… Доброта твоя мне, старцу, безвозмездно должна быть оказана…
Актер. Шельма ты, старец… (Уходит в кухню.)
(Клещ встает и уходит в сени.)
Костылев (Сатину). Скрипун-то? Убежал, хе-хе! Не любит он меня…
Сатин. Кто тебя – кроме черта – любит?..
Костылев (посмеиваясь.) Экой ты ругатель! А я вас всех люблю… я понимаю, братия вы моя несчастная, никудышняя, пропащая… (Вдруг, быстро.) А… Васька – дома?
Сатин. Погляди…
Костылев (подходит к двери и стучит). Вася! (Актер появляется в двери из кухни. Он что-то жует.)
Пепел. Кто это?
Костылев. Это я… я, Вася.
Пепел. Что надо?
Костылев (отодвигаясь). Отвори…
Сатин (не глядя на Костылева). Он отворит, а она – там…
(Актер фыркает.)
Костылев (беспокойно, негромко). А? Кто – там? Ты… что?
Сатин. Чего? Ты – мне говоришь?
Костылев. Ты что сказал?
Сатин. Это я так… про себя…
Костылев. Смотри, брат! Шути в меру… да! (Сильно стучит в дверь.) Василий!..
Пепел (отворяя дверь). Ну? Чего беспокоишь?
Костылев (заглядывая в комнату). Я… видишь – ты…
Пепел. Деньги принес?
Костылев. Дело у меня к тебе…
Пепел. Деньги – принес?
Костылев. Какие? Погоди…
Пепел. Деньги, семь рублей, за часы – ну?
Костылев. Какие часы, Вася?.. Ах, ты…
Пепел. Ну, ты гляди! Вчера, при свидетелях, я тебе продал часы за десять рублей… три – получил, семь – подай! Чего глазами хлопаешь? Шляется тут, беспокоит людей… а дела своего не знает…
Костылев. Ш-ш! Не сердись, Вася… Часы – они…
Сатин. Краденые…
Костылев (строго). Я краденого не принимаю… как ты можешь…
Пепел (берет его за плечо). Ты – зачем меня встревожил? Чего тебе надо?
Костылев. Да… мне – ничего… я уйду… если ты такой…
Пепел. Ступай, принеси деньги!
Костылев (уходит). Экие грубые люди! Ай-яй…
Актер. Комедия!
Сатин. Хорошо! Это я люблю…
Пепел. Чего он тут?
Сатин (смеясь). Не понимаешь? Жену ищет… И чего ты не пришибешь его, Василий?
Пепел. Стану я из-за такой дряни жизнь себе портить…
Сатин. А ты – умненько. Потом – женись на Василисе… хозяином нашим будешь…
Пепел. Велика радость! Вы не токмо всё мое хозяйство, а и меня, по доброте моей, в кабаке пропьете… (Садится на нары.) Старый черт… разбудил… А я – сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне – огромаднейший лещ! Такой лещ, – только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, – леса оборвется! И приготовил сачок… Вот, думаю, сейчас…
Сатин. Это не лещ, а Василиса была…
Актер. Василису он давно поймал…
Пепел (сердито). Подите вы к чертям… да и с ней вместе!
Клещ (входит из сеней.). Холодище… собачий…
Актер. Ты что же Анну не привел? Замерзнет…
Клещ. Ее Наташка в кухню увела к себе…
Актер. Старик – выгонит…
Клещ (садясь работать). Ну… Наташка приведет…
Сатин. Василий! Дай пятак…
Актер (Сатину). Эх ты… пятак! Вася! Дай нам двугривенный…
Пепел. Надо скорее дать… пока рубля не просите… на!
Сатин. Гиблартарр! Нет на свете людей лучше воров!
Клещ (угрюмо). Им легко деньги достаются… Они – не работают…
Сатин. Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются… Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… да! Может быть! Когда труд – удовольствие, жизнь – хороша! Когда труд – обязанность, жизнь – рабство! (Актеру.) Ты, Сарданапал! Идем…
Актер. Идем, Навухудоноссор! Напьюсь – как… сорок тысяч пьяниц…
(Уходят.)
Пепел (зевая). Что, как жена твоя?
Клещ. Видно, скоро уж…
(Пауза.)
Пепел. Смотрю я на тебя, – зря ты скрипишь.
Клещ. А что делать?
Пепел. Ничего…
Клещ. А как есть буду?
Пепел. Живут же люди…
Клещ. Эти? Какие они люди? Рвань, золотая рота… люди! Я – рабочий человек… мне глядеть на них стыдно… я с малых лет работаю… Ты думаешь – я не вырвусь отсюда? Вылезу… кожу сдеру, а вылезу… Вот, погоди… умрет жена… Я здесь полгода прожил… а всё равно как шесть лет…
Пепел. Никто здесь тебя не хуже… напрасно ты говоришь…
Клещ. Не хуже! Живут без чести, без совести…
Пепел (равнодушно). А куда они – честь, совесть? На ноги, вместо сапогов, не наденешь ни чести, ни совести… Честь-совесть тем нужна, у кого власть да сила есть…
Бубнов (входит). У-у… озяб!
Пепел. Бубнов! У тебя совесть есть?
Бубнов. Чего-о? Совесть?
Пепел. Ну да!
Бубнов. На что совесть? Я – не богатый…
Пепел. Вот и я то же говорю: честь-совесть богатым нужна, да! А Клещ ругает нас, нет, говорит, у нас совести…
Бубнов. А он что – занять хотел?
Пепел. У него – своей много…
Бубнов. Значит, продает? Ну, здесь этого никто не купит. Вот картонки ломаные я бы купил… да и то в долг…
Пепел (поучительно). Дурак ты, Андрюшка! Ты бы, насчет совести, Сатина послушал… а то – Барона…
Клещ. Не о чем мне с ними говорить…
Пепел. Они – поумнее тебя будут… хоть и пьяницы…
Бубнов. А кто пьян да умен – два угодья в нем…
Пепел. Сатин говорит: всякий человек хочет, чтобы сосед его совесть имел, да никому, видишь, не выгодно иметь-то ее… И это – верно…
(Наташа входит. За нею – Лука с палкой в руке, с котомкой за плечами, котелком и чайником у пояса.)
Лука. Доброго здоровья, народ честной!
Пепел (приглаживая усы). А-а, Наташа!
Бубнов (Луке). Был честной, да позапрошлой весной…
Наташа. Вот – новый постоялец…
Лука. Мне – всё равно! Я и жуликов уважаю, по-моему, ни одна блоха – не плоха: все – черненькие, все – прыгают… так-то. Где тут, милая, приспособиться мне?
Наташа (указывая на дверь в кухню). Туда иди, дедушка…
Лука. Спасибо, девушка! Туда так туда… Старику – где тепло, там и родина…
Пепел. Какого занятного старичишку-то привели вы, Наташа…
Наташа. Поинтереснее вас… Андрей! Жена твоя в кухне у нас… ты, погодя, приди за ней.
Клещ. Ладно… приду…
Наташа. Ты бы, чай, теперь поласковее с ней обращался… ведь уж недолго…
Клещ. Знаю…
Наташа. Знаешь… Мало знать, ты – понимай. Ведь умирать-то страшно…
Пепел. А я вот – не боюсь…
Наташа. Как же!.. Храбрость…
Бубнов (свистнув). А нитки-то гнилые…
Пепел. Право – не боюсь! Хоть сейчас – смерть приму! Возьмите вы нож, ударьте против сердца… умру – не охну! Даже – с радостью, потому что – от чистой руки…
Наташа (уходит). Ну, вы другим уж зубы-то заговаривайте.
Бубнов (протяжно). А ниточки-то гнилые…
Наташа (у двери в сени). Не забудь, Андрей, про жену…
Клещ. Ладно…
Пепел. Славная девка!
Бубнов. Девица – ничего…
Пепел. Чего она со мной… так? Отвергает… Всё равно ведь – пропадет здесь…
Бубнов. Через тебя пропадет…
Пепел. Зачем – через меня? Я ее – жалею…
Бубнов. Как волк овцу…
Пепел. Врешь ты! Я очень… жалею ее… Плохо ей тут жить… я вижу…
Клещ. Погоди, вот Василиса увидит тебя в разговоре с ней…
Бубнов. Василиса? Н-да, она своего даром не отдаст… баба – лютая…
Пепел (ложится на нары). Подите вы к чертям оба… пророки!
Клещ. Увидишь… погоди!..
Лука (в кухне, напевает). Середь но-очи… пу-уть дорогу не-е видать…
Клещ (уходя в сени). Ишь, воет… тоже…
Пепел. А скушно… чего это скушно мне бывает? Живешь-живешь – всё хорошо! И вдруг – точно озябнешь: сделается скушно…
Бубнов. Скушно? М-м…
Пепел. Ей-ей!
Лука (поет). Эх, и не вида-ать пути-и…
Пепел. Старик! Эй!
Лука (выглядывая из двери). Это я?
Пепел. Ты. Не пой.
Лука (выходит). Не любишь?
Пепел. Когда хорошо поют – люблю…
Лука. А я, значит, не хорошо?
Пепел. Стало быть…
Лука. Ишь ты! А я думал – хорошо пою. Вот всегда так выходит: человек-то думает про себя – хорошо я делаю! Хвать – а люди недовольны…
Пепел (смеясь). Вот! Верно…
Бубнов. Говоришь – скушно, а сам хохочешь.
Пепел. А тебе что? Ворон…
Лука. Это кому – скушно?
Пепел. Мне вот…
(Барон входит.)
Лука. Ишь ты! А там, в кухне, девица сидит, книгу читает и – плачет! Право! Слезы текут… Я ей говорю: милая, ты чего это, а? А она – жалко! Кого, говорю, жалко? А вот, говорит, в книжке… Вот чем человек занимается, а? Тоже, видно, со скуки…
Барон. Это – дура…
Пепел. Барон! Чай пил?
Барон. Пил… дальше!
Пепел. Хочешь – полбутылки поставлю?
Барон. Разумеется… дальше!
Пепел. Становись на четвереньки, лай собакой!
Барон. Дурак! Ты что – купец? Или – пьян?
Пепел. Ну, полай! Мне забавно будет… Ты барин… было у тебя время, когда ты нашего брата за человека не считал… и всё такое…
Барон. Ну, дальше!
Пепел. Чего же? А теперь вот я тебя заставлю лаять собакой – ты и будешь… ведь будешь?
Барон. Ну, буду! Болван! Какое тебе от этого может быть удовольствие, если я сам знаю, что стал чуть ли не хуже тебя? Ты бы меня тогда заставлял на четвереньках ходить, когда я был неровня тебе…
Бубнов. Верно!
Лука. И я скажу – хорошо!..
Бубнов. Что было – было, а остались – одни пустяки… Здесь господ нету… всё слиняло, один голый человек остался…
Лука. Все, значит, равны… А ты, милый, бароном был?
Барон. Это что еще? Ты кто, кикимора?
Лука (смеется). Графа видал я и князя видал… а барона – первый раз встречаю, да и то испорченного…
Пепел (хохочет). Барон! А ты меня сконфузил…
Барон. Пора быть умнее, Василий…
Лука. Эхе-хе! Погляжу я на вас, братцы, – житье ваше – о-ой!..
Бубнов. Такое житье, что как поутру встал, так и за вытье…
Барон. Жили и лучше… да! Я… бывало… проснусь утром и, лежа в постели, кофе пью… кофе! – со сливками… да!
Лука. А всё – люди! Как ни притворяйся, как ни вихляйся, а человеком родился, человеком и помрешь… И всё, гляжу я, умнее люди становятся, всё занятнее… и хоть живут – всё хуже, а хотят – всё лучше… упрямые!
Барон. Ты, старик, кто такой?.. Откуда ты явился?
Лука. Я-то?
Барон. Странник?
Лука. Все мы на земле странники… Говорят, – слыхал я, – что и земля-то наша в небе странница.
Барон (строго). Это так, ну, а – паспорт имеешь?
Лука (не сразу). А ты кто, – сыщик?
Пепел (радостно). Ловко, старик! Что, Бароша, и тебе попало?
Бубнов. Н-да, получил барин…
Барон (сконфуженный). Ну, чего там? Я ведь… шучу, старик! У меня, брат, у самого бумаг нет…
Бубнов. Врешь!
Барон. То есть… я имею бумаги… но – они никуда не годятся…
Лука. Они, бумажки-то, все такие… все никуда не годятся.
Пепел. Барон! Идем в трактир…
Барон. Готов! Ну, прощай, старик… Шельма ты!
Лука. Всяко бывает, милый…
Пепел (у двери в сени). Ну, идем, что ли! (Уходит. Барон быстро идет за ним.)
Лука. В самом деле, человек-то бароном был?
Бубнов. Кто его знает? Барин, это верно… Он и теперь – нет-нет, да вдруг и покажет барина из себя. Не отвык, видно, еще.
Лука. Оно, пожалуй, барство-то – как оспа… и выздоровеет человек, а знаки-то остаются.
Бубнов. Он ничего все-таки… Только так иногда брыкнется… вроде как насчет твоего паспорта…
Алешка (входит выпивши, с гармонией в руках. Свистит). Эй, жители!
Бубнов. Чего орешь?
Алешка. Извините… простите! Я человек вежливый…
Бубнов. Опять загулял?
Алешка. Сколько угодно! Сейчас из участка помощник пристава Медякин выгнал и говорит: чтобы, говорит, на улице тобой и не пахло… ни-ни! Я – человек с характером… А хозяин на меня фыркает… А что такое – хозяин? Ф-фе! Недоразумение одно… Пьяница он, хозяин-то… А я такой человек, что… ничего не желаю! Ничего не хочу и – шабаш! На, возьми меня за рубль за двадцать! А я – ничего не хочу. (Настя выходит из кухни.) Давай мне миллион – н-не хочу! И чтобы мной, хорошим человеком, командовал товарищ мой… пьяница, – не желаю! Не хочу!
(Настя, стоя у двери, качает головой, глядя на Алешку.)
Лука (добродушно). Эй, парень, запутался ты…
Бубнов. Дурость человеческая…
Алешка (ложится на пол). На, ешь меня! А я – ничего не хочу! Я – отчаянный человек! Объясните мне – кого я хуже? Почему я хуже прочих? Вот! Медякин говорит: на улицу не ходи – морду побью! А я – пойду… пойду лягу середь улицы – дави меня! Я – ничего не желаю!..
Настя. Несчастный!.. молоденький еще, а уж… так ломается…
Алешка (увидав ее, встает на колени). Барышня! Мамзель! Парле франсе… прейскурант! Загулял я…
Настя (громко шепчет). Василиса!
Василиса (быстро отворяя дверь, Алешке). Ты опять здесь?
Алешка. Здравствуйте… пожалуйте…
Василиса. Я тебе, щенку, сказала, чтобы духа твоего не было здесь… а ты опять пришел?
Алешка. Василиса Карповна… хошь, я тебе… похоронный марш сыграю?
Василиса (толкает его в плечо). Вон!
Алешка (подвигаясь к двери). Постой… так нельзя! Похоронный марш… недавно выучил! Свежая музыка… Погоди! так нельзя!
Василиса. Я тебе покажу – нельзя… я всю улицу натравлю на тебя… язычник ты проклятый… молод ты лаять про меня…
Алешка (выбегая). Ну, я уйду…
Василиса (Бубнову). Чтобы ноги его здесь не было! Слышишь?
Бубнов. Я тут не сторож тебе…
Василиса. А мне дела нет, кто ты таков! Из милости живешь – не забудь! Сколько должен мне?
Бубнов (спокойно). Не считал…
Василиса. Смотри – я посчитаю!
Алешка (отворив дверь, кричит). Василиса Карповна! А я тебя не боюсь… н-не боюсь! (Прячется.)
(Лука смеется).
Василиса. Ты кто такой?..
Лука. Проходящий… странствующий…
Василиса. Ночуешь или жить?
Лука. Погляжу там…
Василиса. Пачпорт!
Лука. Можно…
Василиса. Давай!
Лука. Я тебе принесу… на квартиру тебе приволоку его…
Василиса. Прохожий… тоже! Говорил бы – проходимец… всё ближе к правде-то…
Лука (вздохнув). Ах, и неласкова ты, мать…
(Василиса идет к двери в комнату Пепла.)
Алешка (выглядывая из кухни, шепчет). Ушла? а?
Василиса (оборачивается к нему). Ты еще здесь?
(Алешка, скрываясь, свистит. Настя и Лука смеются.)
Бубнов (Василисе). Нет его…
Василиса. Кого?
Бубнов. Васьки…
Василиса. Я тебя спрашивала про него?
Бубнов. Вижу я… заглядываешь ты везде…
Василиса. Я за порядком гляжу – понял? Это почему у вас до сей поры не метено? Я сколько раз приказывала, чтобы чисто было?
Бубнов. Актеру мести…
Василиса. Мне дела нет – кому! А вот если санитары придут да штраф наложат, я тогда… всех вас – вон!
Бубнов (спокойно). А чем жить будешь?
Василиса. Чтобы соринки не было! (Идет в кухню. Насте.) Ты чего тут торчишь? Что рожа-то вспухла? Чего стоишь пнем? Мети пол! Наталью… видела? Была она тут?
Настя. Не знаю… не видела…
Василиса. Бубнов! Сестра была здесь?
Бубнов. А… вот его привела она…
Василиса. Этот… дома был?
Бубнов. Василий? Был… С Клещом она тут говорила, Наталья-то…
Василиса. Я тебя не спрашиваю – с кем! Грязь везде… грязища! Эх, вы… свиньи! Чтобы было чисто… слышите! (Быстро уходит.)
Бубнов. Сколько в ней зверства, в бабе этой!
Лука. Сурьезная бабочка…
Настя. Озвереешь в такой жизни… Привяжи всякого живого человека к такому мужу, как ее…
Бубнов. Ну, она не очень крепко привязана…
Лука. Всегда она так… разрывается?
Бубнов. Всегда… К любовнику, видишь, пришла, а его нет…
Лука. Обидно, значит, стало. Охо-хо! Сколько это разного народа на земле распоряжается… и всякими страхами друг дружку стращает, а всё порядка нет в жизни… и чистоты нет…
Бубнов. Все хотят порядка, да разума нехватка. Однако же надо подмести… Настя!.. Ты бы занялась…
Настя. Ну да, как же! Горничная я вам тут…. (Помолчав.) Напьюсь вот я сегодня… так напьюсь!
Бубнов. И то – дело…
Лука. С чего же это ты, девица, пить хочешь? Давеча ты плакала, теперь вот говоришь – напьюсь!
Настя (вызывающе). А напьюсь – опять плакать буду… вот и всё!
Бубнов. Не много…
Лука. Да от какой причины, скажи? Ведь так, без причины, и прыщ не вскочит…
(Настя молчит, качая головой.)
Лука. Так… Эхе-хе… господа люди! И что с вами будет?.. Ну-ка хоть я помету здесь. Где у вас метла?
Бубнов. За дверью, в сенях…
(Лука идет в сени.)
Бубнов. Настёнка!
Настя. А?
Бубнов. Чего Василиса на Алешку бросилась?
Настя. Он про нее говорил, что надоела она Ваське и что Васька бросить ее хочет… а Наташу взять себе… Уйду я отсюда… на другую квартиру.
Бубнов. Чего? Куда?
Настя. Надоело мне… Лишняя я здесь…
Бубнов (спокойно). Ты везде лишняя… да и все люди на земле – лишние…
(Настя качает головой. Встает, тихо уходит в сени. Медведев входит. За ним – Лука с метлой.)
Медведев. Как будто я тебя не знаю…
Лука. А остальных людей – всех знаешь?
Медведев. В своем участке я должен всех знать… а тебя вот – не знаю…
Лука. Это оттого, дядя, что земля-то не вся в твоем участке поместилась… осталось маленько и опричь его… (Уходит в кухню.)
Медведев (подходя к Бубнову). Правильно, участок у меня невелик… хоть хуже всякого большого… Сейчас, перед тем как с дежурства смениться, сапожника Алешку в часть отвез… Лег, понимаешь, среди улицы, играет на гармонии и орет: ничего не хочу, ничего не желаю! Лошади тут ездят и вообще – движение… могут раздавить колесами и прочее… Буйный парнишка… Ну, сейчас я его и… представил. Очень любит беспорядок…
Бубнов. Вечером в шашки играть придешь?
Медведев. Приду. М-да… А что… Васька?
Бубнов. Ничего… всё так же…
Медведев. Значит… живет?
Бубнов. Что ему не жить? Ему можно жить…
Медведев (сомневаясь). Можно? (Лука выходит в сени с ведром в руке.) М-да… тут – разговор идет… насчет Васьки… ты не слыхал?
Бубнов. Я разные разговоры слышу…
Медведев. Насчет Василисы, будто… не замечал?
Бубнов. Чего?
Медведев. Так… вообще… Ты, может, знаешь, да врешь? Ведь все знают… (Строго.) Врать нельзя, брат…
Бубнов. Зачем мне врать!
Медведев. То-то!.. Ах, псы! Разговаривают: Васька с Василисой… дескать… а мне что? Я ей не отец, я – дядя… Зачем надо мной смеяться?.. (Входит Квашня.) Какой народ стал… надо всем смеется… А-а! Ты… пришла…
Квашня. Разлюбезный мой гарнизон! Бубнов! Он опять на базаре приставал ко мне, чтобы венчаться…
Бубнов. Валяй… чего же? У него деньги есть, и кавалер он еще крепкий…
Медведев. Я-то? Хо-хо!
Квашня. Ах ты, серый! Нет, ты меня за это мое, за больное место не тронь! Это, миленький, со мной было… Замуж бабе выйти – всё равно как зимой в прорубь прыгнуть: один раз сделала – на всю жизнь памятно…
Медведев. Ты – погоди… мужья – они разные бывают.
Квашня. Да я-то всё одинакова! Как издох мой милый муженек, – ни дна бы ему ни покрышки, – так я целый день от радости одна просидела: сижу и всё не верю счастью своему…
Медведев. Ежели тебя муж бил… зря – надо было в полицию жаловаться…
Квашня. Я богу жаловалась восемь лет, – не помогал!
Медведев. Теперь запрещено жен бить… теперь во всем – строгость и закон-порядок! Никого нельзя зря бить… бьют – для порядку…
Лука (вводит Анну). Ну, вот и доползли… эх ты! И разве можно в таком слабом составе одной ходить? Где твое место?
Анна (указывая). Спасибо, дедушка…
Квашня. Вот она – замужняя… глядите!
Лука. Бабочка совсем слабого состава… Идет по сеням, цепляется за стенки и – стенает… Пошто вы ее одну пущаете?
Квашня. Не доглядели, простите, батюшка! А горничная ейная, видно, гулять ушла…
Лука. Ты вот – смеешься… а разве можно человека эдак бросать? Он – каков ни есть – а всегда своей цены стоит…
Медведев. Надзор нужен! Вдруг – умрет? Канитель будет из этого… Следить надо!
Лука. Верно, господин ундер…
Медведев. М-да… хоть я… еще не совсем ундер…
Лука. Н-ну? А видимость – самая геройская!
(В сенях шум и топот. Доносятся глухие крики.)
Медведев. Никак – скандал?
Бубнов. Похоже…
Квашня. Пойти поглядеть…
Медведев. И мне надо идти… Эх, служба! И зачем разнимают людей, когда они дерутся? Они и сами перестали бы… ведь устаешь драться… Давать бы им бить друг друга свободно, сколько каждому влезет… стали бы меньше драться, потому побои-то помнили бы дольше…
Бубнов (слезая с нар). Ты начальству поговори насчет этого…
Костылев (распахивая дверь, кричит). Абрам! Иди… Василиса Наташку… убивает… иди!
(Квашня, Медведев, Бубнов бросаются в сени. Лука, качая головой, смотрит вслед им.)
Анна. О господи… Наташенька бедная!
Лука. Кто дерется там?
Анна. Хозяйки… сестры…
Лука (подходя к Анне). Чего делят?
Анна. Так они… сытые обе… здоровые…
Лука. Тебя как звать-то?
Анна. Анной… Гляжу я на тебя… на отца ты похож на моего… на батюшку… такой же ласковый… мягкий…
Лука. Мяли много, оттого и мягок… (Смеется дребезжащим смехом.)
Занавес |
674 | 120 | Акт 2 | Действие проходит в той же обстановке вечером. Лука проводит время возле Анны, Клещ и Актёр наблюдают за шумной игрой в карты, Медведев играет с Бубновым в шашки. К компании присоединяются двое крючников. Анна предаётся воспоминаниям о мучительном голодном прошлом, Лука утешает её как может, обещая отдых после смерти, в раю, и уходит в кухню. В это время крючник Татарин ловит Барона на жульничестве, Сатин подмечает, что все они – жулики, и разгорячённый Татарин уходит. Актёр пытается рассказать Луке стихи, но забывает начало. Пытается сослаться на отравление алкоголем, но Лука отмечает – «в любимом — вся душа», — на что Актёр отвечает, что давно пропил свою душу. Он алкоголик. Лука пытается его вразумить, рассказав о бесплатной больнице для пьяниц в одном городе, обещает сказать название, если тот воздержится от бутылки на пару дней. На миг Актёр кажется заинтересованным, но, словно проснувшись, отказывается и уходит. Анна хочет поговорить с дедушкой Лукой. Клещ тоже хотел что-то сказать, но воздержался. Анна считает, что в её состоянии есть его вина – он её бил. Лука снова утешает её ласковой смертью и райским уделом всех страждущих. Входит подвыпивший мрачный Пепел. Анна спрашивает Луку, что её ждёт «там», он уверяет, что ничего. Медведев строго интересуется, откуда тому известно, привлекая внимание Пепла. Вор нагло вмешивается на стороне странника и между делом справляется о состоянии Наташи, шутливо угрожая полицейскому. Лука с Бубновым его освистывают, когда угроза становится уверенней. Васька рассказывает, что вором он родился, и его судьба предрешена. Он интересуется у старца, есть ли бог, но тот (с улыбкой) отошел от темы, ведь, по его мнению, есть то, во что ты готов поверить. Бубнов уходит. Входит Василиса и зовёт Ваську в его же комнату. У них состоялся неловкий разговор, и она принимает правду: герой отвергает ее, потому что у женщины его мечты должна быть душа, а у Василисы ее нет. В ответ она предлагает Пеплу сделку – он должен убить её мужа в обмен на Наташу и небольшое приданное. Осторожно входит Костылёв и застаёт их вместе, начинается скандал, и Пепел прогоняет его. Их разговор услышал Лука. Он осторожно советует оставить эту женщину в покое – мужа она сживёт и сама, половчее него. Пусть берёт ту, что по нраву, и бежит прочь. Вскоре Лука замечает, что Анна умерла. Они пошли вдвоём в трактир за Клещом. Вору не по себе от покойников. Появляется «нализавшийся» Актёр, снова со своим стихом, что он читает в пустоту. Входит Наташа, он прощается с ней и сообщает, что уходит в поисках той самой больницы. Входят остальные, Клещ пропил свои деньги, ему не на что похоронить Анну. Ему обещают помочь. | 2 | Та же обстановка.
Вечер. На нарах около печи Сатин, Барон, Кривой Зоб и Татарин играют в карты. Клещ и Актер наблюдают за игрой. Бубнов на своих нарах играет в шашки с Медведевым. Лука сидит на табурете у постели Анны. Ночлежка освещена двумя лампами: одна висит на стене около играющих в карты, другая – на нарах Бубнова.
Татарин. Еще раз играю, – больше не играю…
Бубнов. Зоб! Пой! (Запевает.)
Солнце всходит и заходит…
Кривой Зоб (подхватывает голос).
А в тюрьме моей темно…
Татарин (Сатину). Мешай карта! Хорошо мешай! Знаем мы, какой-такой ты…
Бубнов и Кривой Зоб (вместе).
Дни и ночи часовые – э-эх!
Стерегут мое окно…
Анна. Побои… обиды… ничего кроме – не видела я… ничего не видела!
Лука. Эх, бабочка! Не тоскуй!
Медведев. Куда ходишь? Гляди!..
Бубнов. А-а! Так, так, так…
Татарин (грозя Сатину кулаком). Зачем карта прятать хочешь? Я вижу… э, ты!
Кривой Зоб. Брось, Асан! Всё равно – они нас объегорят… Бубнов, заводи!
Анна. Не помню – когда я сыта была… Над каждым куском хлеба тряслась… Всю жизнь мою дрожала… Мучилась… как бы больше другого не съесть… Всю жизнь в отрепьях ходила… всю мою несчастную жизнь… За что?
Лука. Эх ты, детынька! Устала? Ничего!
Актер (Кривому Зобу). Валетом ходи… валетом, черт!
Барон. А у нас – король.
Клещ. Они всегда побьют.
Сатин. Такая у нас привычка…
Медведев. Дамка!
Бубнов. И у меня… н-ну…
Анна. Помираю, вот…
Клещ. Ишь, ишь как! Князь, бросай игру! Бросай, говорю!
Актер. Он без тебя не понимает?
Барон. Гляди, Андрюшка, как бы я тебя не швырнул ко всем чертям!
Татарин. Сдавай еще раз! Кувшин ходил за вода, разбивал себя… и я тоже!
(Клещ, качая головой, отходит к Бубнову.)
Анна. Всё думаю я: господи! Неужто и на том свете мука мне назначена? Неужто и там?
Лука. Ничего не будет! Лежи знай! Ничего! Отдохнешь там!.. Потерпи еще! Все, милая, терпят… всяк по-своему жизнь терпит… (Встает и уходит в кухню быстрыми шагами.)
Бубнов (запевает).
Как хотите, стерегите…
Кривой Зоб.
Я и так не убегу…
(В два голоса.)
Мне и хочется на волю… эх!
Цепь порвать я не могу…
Татарин (кричит). А! Карта рукав совал!
Барон (конфузясь). Ну… что же мне – в нос твой сунуть?
Актер (убедительно). Князь! Ты ошибся… никто, никогда…
Татарин. Я видел! Жулик! Не буду играть!
Сатин (собирая карты). Ты, Асан, отвяжись… Что мы – жулики, тебе известно. Стало быть, зачем играл?
Барон. Проиграл два двугривенных, а шум делаешь на трешницу… еще князь!
Татарин (горячо). Надо играть честна!
Сатин. Это зачем же?
Татарин. Как зачем?
Сатин. А так… Зачем?
Татарин. Ты не знаешь?
Сатин. Не знаю. А ты – знаешь?
(Татарин плюет, озлобленный. Все хохочут над ним.}
Кривой Зоб (благодушно). Чудак ты, Асан! Ты – пойми! Коли им честно жить начать, они в три дня с голоду издохнут…
Татарин. А мне какое дело! Надо честно жить!
Кривой Зоб. Заладил! Идем чай пить лучше… Бубен!
И-эх вы, цепи, мои цепи…
Бубнов.
Да вы железны сторожа…
Кривой Зоб. Идем, Асанка! (Уходит, напевая.)
Не порвать мне, не разбить вас…
(Татарин грозит Барону кулаком и выходит вслед за товарищем.)
Сатин (Барону, смеясь). Вы, ваше вашество, опять торжественно сели в лужу! Образованный человек, а карту передернуть не можете…
Барон (разводя руками). Чёрт знает, как она…
Актер. Таланта нет… нет веры в себя… а без этого… никогда, ничего…
Медведев. У меня одна дамка… а у тебя две… н-да!
Бубнов. И одна – не бедна, коли умна… Ходи!
Клещ. Проиграли вы, Абрам Иваныч!
Медведев. Это не твое дело… понял? И молчи..
Сатин. Выигрыш – пятьдесят три копейки…
Актер. Три копейки мне… А впрочем, зачем мне нужно три копейки?
Лука (выходя из кухни). Ну, обыграли татарина? Водочку пить пойдете?
Барон. Идем с нами!
Сатин. Посмотреть бы, каков ты есть пьяный!
Лука. Не лучше трезвого-то…
Актер. Идем, старик… я тебе продекламирую куплеты…
Лука. Чего это?
Актер. Стихи, – понимаешь?
Лука. Стихи-и! А на что они мне, стихи-то?..
Актер. Это – смешно… А иногда – грустно…
Сатин. Ну, куплетист, идешь? (Уходит с Бароном.)
Актер. Иду… я догоню! Вот, например, старик, из одного стихотворения… начало я забыл… забыл! (Потирает лоб.)
Бубнов. Готово! Пропала твоя дамка… ходи!
Медведев. Не туда я пошел… пострели ее!
Актер. Раньше, когда мой организм не был отравлен алкоголем, у меня, старик, была хорошая память… А теперь вот… кончено, брат! Всё кончено для меня! Я всегда читал это стихотворение с большим успехом… гром аплодисментов! Ты… не знаешь, что такое аплодисменты… это, брат, как… водка!.. Бывало, выйду, встану вот так… (Становится в позу.) Встану… и… (Молчит.) Ничего не помню… ни слова… не помню! Любимое стихотворение… плохо это, старик?
Лука. Да уж чего хорошего, коли любимое забыл? В любимом – вся душа…
Актер. Пропил я душу, старик… я, брат, погиб… А почему – погиб? Веры у меня не было… Кончен я…
Лука. Ну, чего? Ты… лечись! От пьянства нынче лечат, слышь! Бесплатно, браток, лечат… такая уж лечебница устроена для пьяниц… чтобы, значит, даром их лечить… Признали, видишь, что пьяница – тоже человек… и даже – рады, когда он лечиться желает! Ну-ка, вот, валяй! Иди…
Актер (задумчиво). Куда? Где это?
Лука. А это… в одном городе… как его? Название у него эдакое… Да я тебе город назову!.. Ты только вот чего: ты пока готовься! Воздержись!.. возьми себя в руки и – терпи… А потом – вылечишься… и начнешь жить снова… хорошо, брат, снова-то! Ну, решай… в два приема…
Актер (улыбаясь). Снова… сначала… Это – хорошо… Н-да… Снова? (Смеется.) Ну… да! Я могу?! Ведь могу, а?
Лука. А чего? Человек – всё может… лишь бы захотел…
Актер (вдруг, как бы проснувшись). Ты – чудак! Прощай пока! (Свистит.) Старичок… прощай… (Уходит.)
Анна. Дедушка!
Лука. Что, матушка?
Анна. Поговори со мной…
Лука (подходя к ней). Давай, побеседуем…
(Клещ оглядывается, молча подходит к жене, смотрит на нее и делает какие-то жесты руками, как бы желая что-то сказать.)
Лука. Что, браток?
Клещ (негромко). Ничего… (Медленно идет к двери в сени, несколько секунд стоит пред ней и – уходит.)
Лука (проводив его взглядом). Тяжело мужику-то твоему…
Анна. Мне уж не до него…
Лука. Бил он тебя?
Анна. Еще бы… От него, чай, и зачахла…
Бубнов. У жены моей… любовник был; ловко, бывало, в шашки играл, шельма…
Медведев. Мм-м…
Анна. Дедушка! Говори со мной, милый… Тошно мне…
Лука. Это ничего! Это – перед смертью… голубка. Ничего, милая! Ты – надейся… Вот, значит, помрешь, и будет тебе спокойно… ничего больше не надо будет, и бояться – нечего! Тишина, спокой… лежи себе! Смерть – она всё успокаивает… она для нас ласковая… Помрешь – отдохнешь, говорится… верно это, милая! Потому – где здесь отдохнуть человеку?
(Пепел входит. Он немного выпивши, растрепанный, мрачный. Садится у двери на нарах и сидит молча, неподвижно.)
Анна. А как там – тоже мука?
Лука. Ничего не будет! Ничего! Ты – верь! Спокой и – больше ничего! Призовут тебя к господу и скажут: господи, погляди-ка, вот пришла раба твоя, Анна…
Медведев (строго). А ты почему знаешь, что там скажут? Эй, ты…
(Пепел при звуке голоса Медведева поднимает голову и прислушивается.)
Лука. Стало быть, знаю, господин ундер…
Медведев (примирительно). М… да! Ну… твое дело… Хоша… я еще не совсем… ундер…
Бубнов. Двух беру…
Медведев. Ах ты… чтоб тебе!..
Лука. А господь – взглянет на тебя кротко-ласково и скажет: знаю я Анну эту! Ну, скажет, отведите ее, Анну, в рай! Пусть успокоится… Знаю я, жила она – очень трудно… очень устала… Дайте покой Анне…
Анна (задыхаясь). Дедушка… милый ты… кабы так! Кабы… покой бы… не чувствовать бы ничего…
Лука. Не будешь! Ничего не будет! Ты – верь! Ты – с радостью помирай, без тревоги… Смерть, я те говорю, она нам – как мать малым детям…
Анна. А… может… может, выздоровлю я?
Лука (усмехаясь). На что? На муку опять?
Анна. Ну… еще немножко… пожить бы… немножко! Коли там муки не будет… здесь можно потерпеть… можно!
Лука. Ничего там не будет!.. Просто…
Пепел (вставая). Верно… а может, и – не верно!
Анна (пугливо). Господи…
Лука. А, красавец…
Медведев. Кто орет?
Пепел (подходя к нему). Я! А что?
Медведев. Зря орешь, вот что! Человек должен вести себя смирно…
Пепел. Э… дубина!.. А еще – дядя… х-хо!
Лука (Пеплу, негромко). Слышь, – не кричи! Тут – женщина помирает… уж губы у нее землей обметало… не мешай!
Пепел. Тебе, дед, изволь, – уважу! Ты, брат, молодец! Врешь ты хорошо… сказки говоришь приятно! Ври, ничего… мало, брат, приятного на свете!
Бубнов. Вправду – помирает баба-то?
Лука. Кажись, не шутит…
Бубнов. Кашлять, значит, перестанет… Кашляла она очень беспокойно… двух беру!
Медведев. Ах, пострели тебя в сердце!
Пепел. Абрам!
Медведев. Я тебе – не Абрам…
Пепел. Абрашка! Наташа – хворает?
Медведев. А тебе какое дело?
Пепел. Нет, ты скажи: сильно ее Василиса избила?
Медведев. И это дело не твое! Это – семейное дело… А ты – кто таков?
Пепел. Кто бы я ни был, а… захочу – и не видать вам больше Наташки!
Медведев (бросая игру). Ты – что говоришь? Ты – про кого это? Племянница моя чтобы… ах, вор!
Пепел. Вор, а тобой не пойман…
Медведев. Погоди! Я – поймаю… я – скоро…
Пепел. А поймаешь, – на горе всему вашему гнезду. Ты думаешь – я молчать буду перед следователем? Жди от волка толка! Спросят: кто меня на воровство подбил и место указал? Мишка Костылев с женой! Кто краденое принял? Мишка Костылев с женой!
Медведев. Врешь! Не поверят тебе!
Пепел. Поверят, потому – правда! И тебя еще запутаю… ха! Погублю всех вас, черти, – увидишь!
Медведев (теряясь). Врешь! И… врешь! И… что я тебе худого сделал? Пес ты бешеный…
Пепел. А что ты мне хорошего сделал?
Лука. Та-ак!
Медведев (Луке). Ты… чего каркаешь? Твое тут – какое дело? Тут – семейное дело!
Бубнов (Луке). Отстань! Не для нас с тобой петли вяжут.
Лука (смиренно). Я ведь – ничего! Я только говорю, что, если кто кому хорошего не сделал, тот и худо поступил…
Медведев (не поняв). То-то! Мы тут… все друг друга знаем… а ты – кто такой? (Сердито фыркая, быстро уходит.)
Лука. Рассердился кавалер… Охо-хо, дела у вас, братцы, смотрю я… путаные дела!
Пепел. Василисе жаловаться побежал…
Бубнов. Дуришь ты, Василий. Чего-то храбрости у тебя много завелось… гляди, храбрость у места, когда в лес по грибы идешь… а здесь она – ни к чему… Они тебе живо голову свернут…
Пепел. Н-ну, нет! Нас, ярославских, голыми руками не сразу возьмешь… Ежели война – будем воевать…
Лука. А в самом деле, отойти бы тебе, парень, прочь с этого места…
Пепел. Куда? Ну-ка, выговори…
Лука. Иди… в Сибирь!
Пепел. Эге! Нет, уж я погожу, когда пошлют меня в Сибирь эту на казенный счет…
Лука. А ты слушай, иди-ка! Там ты себе можешь путь найти… Там таких – надобно!
Пепел. Мой путь – обозначен мне! Родитель всю жизнь в тюрьмах сидел и мне тоже заказал… Я когда маленький был, так уж в ту пору меня звали вор, воров сын…
Лука. А хорошая сторона – Сибирь! Золотая сторона! Кто в силе да в разуме, тому там – как огурцу в парнике!
Пепел. Старик! Зачем ты всё врешь?
Лука. Ась?
Пепел. Оглох! Зачем врешь, говорю?
Лука. Это в чем же вру-то я?
Пепел. Во всем… Там у тебя хорошо, здесь хорошо… ведь – врешь! На что?
Лука. А ты мне – поверь, да поди сам погляди… Спасибо скажешь… Чего ты тут трешься? И… чего тебе правда больно нужна… подумай-ка! Она, правда-то, может, обух для тебя…
Пепел. А мне всё едино! Обух так обух…
Лука. Да чудак! На что самому себя убивать?
Бубнов. И чего вы оба мелете? Не пойму… Какой тебе, Васька, правды надо? И зачем? Знаешь ты правду про себя… да и все ее знают…
Пепел. Погоди, не каркай! Пусть он мне скажет… Слушай, старик: бог есть?
(Лука молчит, улыбаясь.)
Бубнов. Люди все живут… как щепки по реке плывут… строят дом… а щепки – прочь…
Пепел. Ну? Есть? Говори…
Лука (негромко). Коли веришь, – есть; не веришь, – нет… Во что веришь, то и есть…
(Пепел молча, удивленно и упорно смотрит на старика.)
Бубнов. Пойду чаю попью… идемте в трактир? Эй!..
Лука (Пеплу). Чего глядишь?
Пепел. Так… погоди!.. Значит…
Бубнов. Ну, я один… (Идет к двери и встречается с Василисой.)
Пепел. Стало быть… ты…
Василиса (Бубнову). Настасья – дома?
Бубнов. Нет… (Уходит.)
Пепел. А… пришла…
Василиса (подходя к Анне). Жива еще?
Лука. Не тревожь…
Василиса. А ты… чего тут торчишь?
Лука. Я могу уйти… коли надо…
Василиса (направляясь к двери в комнату Пепла). Василий! У меня к тебе дело есть…
(Лука подходит к двери в сени, отворяет ее и громко хлопает ею. Затем осторожно влезает на нары и – на печь.)
Василиса (из комнаты Пепла). Вася… поди сюда!
Пепел. Не пойду… не хочу…
Василиса. А… что же? На что гневаешься?
Пепел. Скушно мне… надоела мне вся эта канитель…
Василиса. И я… надоела?
Пепел. И ты…
(Василиса крепко стягивает платок на плечах, прижимая руки ко груди. Идет к постели Анны, осторожно смотрит за полог и возвращается к Пеплу.)
Пепел. Ну… говори…
Василиса. Что же говорить? Насильно мил не будешь… и не в моем это характере милости просить… Спасибо тебе за правду…
Пепел. Какую правду?
Василиса. А что надоела я тебе… али это не правда?
(Пепел молча смотрит на нее.)
Василиса (подвигаясь к нему). Что глядишь? Не узнаёшь?
Пепел (вздыхая). Красивая ты, Васка (женщина кладет ему руку на шею, но он встряхивает руку ее движением плеча)– а никогда не лежало у меня сердце к тебе… И жил я с тобой и всё… а никогда ты не нравилась мне…
Василиса (тихо). Та-ак… Н-ну…
Пепел. Ну, не о чем нам говорить! Не о чем… иди от меня…
Василиса. Другая приглянулась?
Пепел. Не твое дело… И приглянулась – в свахи тебя не позову…
Василиса (значительно). А напрасно… Может, я бы и сосватала…
Пепел (подозрительно). Кого это?
Василиса. Ты знаешь… что притворяться? Василий… я – человек прямой… (Тише.) Скрывать не буду… ты меня обидел… Ни за что, ни про что – как плетью хлестнул… Говорил – любишь… и вдруг…
Пепел. Вовсе не вдруг… я давно… души в тебе нет, баба… В женщине – душа должна быть… Мы – звери… нам надо… надо нас – приучать… а ты – к чему меня приучила?..
Василиса. Что было – того нет… Я знаю – человек сам в себе не волен… Не любишь больше… ладно! Так тому и быть…
Пепел. Ну, значит, и – шабаш! Разошлись смирно, без скандала… и хорошо!
Василиса. Нет, погоди! Все-таки… когда я с тобой жила… я всё дожидалась, что ты мне поможешь из омута этого выбраться… освободишь меня от мужа, от дяди… от всей этой жизни… И, может, я не тебя, Вася, любила, а… надежду мою, думу эту любила в тебе… Понимаешь? Ждала я, что вытащишь ты меня…
Пепел. Ты – не гвоздь, я – не клещи… Я сам думал, что ты, как умная… ведь ты умная… ты – ловкая!
Василиса (близко наклоняясь к нему). Вася! давай… поможем друг другу…
Пепел. Как это?
Василиса (тихо, сильно). Сестра… тебе нравится, я знаю….
Пепел. За то ты и бьешь ее зверски! Смотри, Васка! Ее – не тронь…
Василиса. Погоди! Не горячись! Можно всё сделать тихо, по-хорошему… Хочешь – женись на ней? И я тебе еще денег дам… целковых… триста! Больше соберу – больше дам…
Пепел (отодвигаясь). Постой… как это? За что?
Василиса. Освободи меня… от мужа! Сними с меня петлю эту…
Пепел (тихо свистит). Вон что-о! Ого-го! Это – ты ловко придумала… мужа, значит, в гроб, любовника – на каторгу, а сама…
Василиса. Вася! Зачем – каторга? Ты – не сам… через товарищей! Да если и сам – кто узнает? Наталья – подумай! Деньги будут… уедешь куда-нибудь… меня навек освободишь… И что сестры около меня не будет – это хорошо для нее. Видеть мне ее – трудно… злоблюсь я на нее за тебя и сдержаться не могу… мучаю девку, бью ее… так – бью… что – сама плачу от жалости к ней… А – бью. И – буду бить!
Пепел. Зверь! Хвастаешься зверством своим?
Василиса. Не хвастаюсь – правду говорю. Подумай, Вася… Ты два раза из-за мужа моего в тюрьме сидел… из-за его жадности… Он в меня, как клоп, впился… четыре года сосет! А какой он мне муж? Наташку теснит, измывается над ней, нищая, говорит! И для всех он – яд…
Пепел. Хитро ты плетешь… Василиса. В речах моих – всё ясно… Только глупый не поймет, чего я хочу…
(Костылев осторожно входит и крадется вперед.)
Пепел (Василисе). Ну… иди!
Василиса. Подумай! (Видит мужа.) Ты – что? За мной?
(Пепел вскакивает и дико смотрит на Костылева.)
Костылев. Это я… я! А вы тут… одни? А-а… Вы – разговаривали? (Вдруг топает ногами – громко визжит.) Васка… поганая! Нищая… шкура! (Пугается своего крика, встреченного молчанием и неподвижностью.) Прости господи… опять ты меня, Василиса, во грех ввела… Я тебя ищу везде… (Взвизгивая.) Спать пора! Масла в лампады забыла налить… у, ты! Нищая… свинья… (Дрожащими руками машет на нее. Василиса медленно идет к двери в сени, оглядываясь на Пепла.)
Пепел (Костылеву). Ты! Уйди… пошел!..
Костылев (кричит). Я – хозяин! Сам пошел, да! Вор…
Пепел (глухо). Уйди, Мишка…
Костылев. Не смей! Я тут… я тебя…
(Пепел хватает его за шиворот и встряхивает. На печи раздается громкая возня и воющее позевыванье. Пепел выпускает Костылева, старик с криком бежит в сени.)
Пепел (вспрыгнув на нары). Кто это… кто на печи?
Лука (высовывая голову). Ась?
Пепел. Ты?!
Лука (спокойно). Я… я самый… О господи Исусе Христе!
Пепел (затворяет дверь в сени, ищет запора и не находит). А, черти… Старик, слезай!
Лука. Сейча-ас… лезу…
Пепел (грубо). Ты зачем на печь залез?
Лука. А куда надо было?
Пепел. Ведь… ты в сени ушел?
Лука. В сенях, браточек, мне, старику, холодно…
Пепел. Ты… слышал?
Лука. А – слышал! Как не слышать? Али я – глухой? Ах, парень, счастье тебе идет… Вот идет счастье!
Пепел (подозрительно). Какое счастье? В чем?
Лука. А вот в том, что я на печь залез.
Пепел. А… зачем ты там возиться начал?
Лука. Затем, значит, что – жарко мне стало… на твое сиротское счастье… И – опять же – смекнул я, как бы, мол, парень-то не ошибся… не придушил бы старичка-то…
Пепел. Да-а… я это мог… ненавижу…
Лука. Что мудреного? Ничего нет трудного… Часто эдак-то ошибаются…
Пепел (улыбаясь). Ты – что? Сам, что ли, ошибся однажды?
Лука. Парень! Слушай-ка, что я тебе скажу: бабу эту – прочь надо! Ты ее – ни-ни! – до себя не допускай… Мужа – она и сама со света сживет, да еще половчее тебя, да! Ты ее, дьяволицу, не слушай… Гляди – какой я? Лысый… А отчего? От этих вот самых разных баб… Я их, баб-то, может, больше знал, чем волос на голове было… А эта Василиса – она… хуже черемиса!
Пепел. Не понимаю я… спасибо тебе сказать, или ты… тоже…
Лука. Ты – не говори! Лучше моего не скажешь! Ты слушай: которая тут тебе нравится, бери ее под руку да отсюда – шагом марш! – уходи! Прочь уходи…
Пепел (угрюмо). Не поймешь людей! Которые – добрые, которые – злые?.. Ничего не понятно…
Лука. Чего там понимать? Всяко живет человек… как сердце налажено, так и живет… сегодня – добрый, завтра – злой… А коли девка эта за душу тебя задела всурьез… уйди с ней отсюда, и кончено… А то – один иди… Ты – молодой, успеешь бабой обзавестись…
Пепел (берет его за плечо). Нет, ты скажи – зачем ты всё это…
Лука. Погоди-ка, пусти… Погляжу я на Анну… чего-то она хрипела больно… (Идет к постели Анны, открывает полог, смотрит, трогает рукой. Пепел задумчиво и растерянно следит за ним.) Исусе Христе, многомилостивый! Дух новопреставленной рабы твоей Анны с миром прими…
Пепел (тихо). Умерла?.. (Не подходя, вытягивается и смотрит на кровать.)
Лука (тихо). Отмаялась!.. А где мужик-то ее?
Пепел. В трактире, наверно…
Лука. Надо сказать…
Пепел (вздрагивая). Не люблю покойников…
Лука (идет к двери). За что их любить?.. Любить – живых надо… живых…
Пепел. И я с тобой…
Лука. Боишься?
Пепел. Не люблю…
(Торопливо выходят. Пустота и тишина. За дверью в сени слышен глухой шум, неровный, непонятный. Потом – входит Актер.)
Актер (останавливается, не затворяя двери, на пороге и, придерживаясь руками за косяки, кричит). Старик, эй! Ты где? Я – вспомнил… слушай. (Шатаясь, делает два шага вперед и, принимая позу, читает.)
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не умеет, —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
(Наташа является сзади Актера в двери.)
Актер. Старик!..
Если бы завтра земли нашей путь
Осветить наше солнце забыло,
Завтра ж целый бы мир осветила
Мысль безумца какого-нибудь…
Наташа (смеется). Чучело! Нализался…
Актер (оборачиваясь к ней). А-а, это ты? А – где старичок… милый старикашка? Здесь, по-видимому, – никого нет… Наташа, прощай! Прощай… да!
Наташа (входя). Не здоровался, а прощаешься…
Актер (загораживая ей дорогу). Я – уезжаю, ухожу… Настанет весна – и меня больше нет…
Наташа. Пусти-ка… куда это ты?
Актер. Искать город… лечиться… Ты – тоже уходи… Офелия… иди в монастырь… Понимаешь – есть лечебница для организмов… для пьяниц… Превосходная лечебница… Мрамор… мраморный пол! Свет… чистота, пища… всё – даром! И мраморный пол, да! Я ее найду, вылечусь и… снова буду… Я на пути к возрожденью… как сказал… король… Лир! Наташа… по сцене мое имя Сверчков-Заволжский… никто этого не знает, никто! Нет у меня здесь имени… Понимаешь ли ты, как это обидно – потерять имя? Даже собаки имеют клички…
(Наташа осторожно обходит Актера, останавливается у кровати Анны, смотрит.)
Актер. Без имени – нет человека…
Наташа. Гляди… голубчик… померла ведь…
Актер (качая головой). Не может быть…
Наташа (отступая). Ей-богу… смотри…
Бубнов (в двери). Чего смотреть?
Наташа. Анна-то… померла!
Бубнов. Кашлять перестала, значит. (Идет к постели Анны, смотрит, идет на свое место.) Надо Клещу сказать… это – его дело…
Актер. Я иду… скажу… потеряла имя!.. (Уходит.)
Наташа (посреди комнаты). Вот и я… когда-нибудь так же… в подвале… забитая…
Бубнов (расстилая на своих нарах какое-то тряпье). Чего? Ты чего бормочешь?
Наташа. Так… про себя…
Бубнов. Ваську ждешь? Гляди – сломит тебе голову Васька…
Наташа. А не всё равно – кто сломит? Уж пускай лучше он…
Бубнов (ложится). Ну, твое дело…
Наташа. Ведь вот… хорошо, что она умерла… а жалко… Господи!.. Зачем жил человек?
Бубнов. Все так: родятся, поживут, умирают. И я помру… и ты… Чего жалеть?
(Входят: Лука, Татарин, Кривой Зоб и Клещ. Клещ идет сзади всех, медленно, съежившись.)
Наташа. Ш-ш! Анна…
Кривой Зоб. Слышали… царство небесное, коли померла…
Татарин (Клещу). Надо вон тащить! Сени надо тащить! Здесь – мертвый – нельзя, здесь – живой спать будет…
Клещ (негромко). Вытащим…
(Все подходят к постели. Клещ смотрит на жену через плечи других.)
Кривой Зоб (Татарину). Ты думаешь – дух пойдет? От нее духа не будет… она вся еще живая высохла…
Наташа. Господи! Хоть бы пожалели… хоть бы кто слово сказал какое-нибудь! Эх вы…
Лука. Ты, девушка, не обижайся… ничего! Где им… куда нам – мертвых жалеть? Э, милая! Живых – не жалеем… сами себя пожалеть-то не можем… где тут!
Бубнов (зевая). И опять же – смерть слова не боится!.. Болезнь – боится слова, а смерть – нет!
Татарин (отходя). Полицию надо…
Кривой Зоб. Полицию – это обязательно! Клещ! Полиции заявил?
Клещ. Нет… Хоронить надо… а у меня сорок копеек всего…
Кривой Зоб. Ну, на такой случай – займи… а то мы соберем… кто пятак, кто – сколько может… А полиции заяви… скорее! А то она подумает – убил ты бабу… или что… (Идет к нарам и собирается лечь рядом с Татарином.)
Наташа (отходя к нарам Бубнова). Вот… будет она мне сниться теперь… мне всегда покойники снятся… Боюсь идти одна… в сенях – темно…
Лука (следуя за ней). Ты – живых опасайся… вот что я скажу…
Наташа. Проводи меня, дедушка…
Лука. Идем… идем, провожу!
(Уходят. Пауза.)
Кривой Зоб. Охо-хо-о! Асан! Скоро весна, друг… тепло нам жить будет! Теперь уж в деревнях мужики сохи, бороны чинят… пахать налаживаются… н-да! А мы… Асан!.. Дрыхнет уж, Магомет окаянный…
Бубнов. Татары спать любят…
Клещ (стоит посредине ночлежки и тупо смотрит пред собой). Чего же мне теперь делать?
Кривой Зоб. Ложись да спи… только и всего…
Клещ (тихо). А… она… как же?
(Никто не отвечает ему. Сатин и Актер входят.)
Актер (кричит). Старик! Сюда, мой верный Кент…
Сатин. Миклуха-Маклай идет… х-хо!
Актер. Кончено и решено! Старик, где город… где ты?
Сатин. Фата-моргана! Наврал тебе старик… Ничего нет! Нет городов, нет людей… ничего нет!
Актер. Врешь!
Татарин (вскакивая). Где хозяин? Хозяину иду! Нельзя спать – нельзя деньги брать… Мертвые… пьяные… (Быстро уходит. Сатин свистит вслед ему.)
Бубнов (сонным голосом). Ложись, ребята, не шуми… ночью – спать надо!
Актер. Да… здесь – ага! Мертвец… «Наши сети притащили мертвеца»… стихотворение… Б-беранжера!
Сатин (кричит). Мертвецы – не слышат! Мертвецы не чувствуют… Кричи… реви… мертвецы не слышат!..
(В двери является Лука.)
Занавес |
675 | 120 | Акт 3 | Действие проходит ранней весной, на заднем дворе ночлежки, называемом «Пустырём». Присутствуют Наташа, Настя, Лука, Барон и Клещ, Бубнов выглядывает из окна. Настя увлечённо выдумывает любовную историю между собой и неким студентом. Барон со смехом отмечает, что у студента поменялось имя. Лука встаёт на её сторону со словами: «Не в слове — дело, а — почему слово говорится? — вот в чём дело!». Настя продолжает, но Барон подмечает, что эта история из её книги «Роковая Любовь». Лука успокаивает её и уводит в сторону. Барон интересуется, почему другим так нравится врать, Наташа признаётся, что любит врать себе. Барон сопереживает Наташе, Костылёв её часто бьёт (ранее его называли кровопийцей) и уходит мириться с Настей. Лука рассказывает историю из своего прошлого про то, как он пощадил воров, бывших каторжников, оказавшихся хорошими людьми. Бубнов признаётся, что не умеет врать. Клещ внезапно кричит на него. Его взгляды более материалистичны, он уходит. Бубнова это забавляет, Лука остаётся при своём. Появляется Пепел, узнав о проблеме Клеща, осуждает его, передразнивая. После очередной дискуссии на тему лжи, Васька решительно предлагает Наташе уйти с ним и пообещал бросить воровство. Она не решается, хотя ее поддерживает Лука, а сестра подшучивает над ней из окна. Выходит Костылёв, прогоняя Наташу. Начинается перепалка, но Лука охлаждает его пыл, и вор уходит. Скоро уходит и Лука, хозяин ночлежки интересуется у него, куда он держит путь. Странник идёт куда глаза глядят, но для Котылёва это неприемлемо. Он считает, что у каждого должно быть свое место, и покидать его нельзя. Для Луки же все люди разные. Хозяин ночлежки пытается неловко угрожать оппоненту, раззадорившись, однако, Василиса вовремя зовёт его на чай. Появляются Сатин и Актёр. Последний не оставляет мыслей о лечебнице и уже день не пил. Лука не до конца понимает Сатина и расспрашивает его о прошлом. Сатин около четырёх с половиной лет просидел за убийство подлеца, совершенное по вспыльчивости – покойник оскорбил его сестру. В тюрьме свой образ жизни и заработал, став игроком. Приходит Клещ: он продал практически всё, чтобы похоронить жену, он больше не может работать. Наташа вновь сцепилась с сестрой. Актёр приводит Пепла, он мешает Василисе бить сестру и случайно ударяет Костылёва. Тот падает и разбивается, начинается путаница: Василиса обвиняет Пепла в убийстве, он оглашает их договор. Наташа, будучи не в себе, проклинает его.Действие начинается в комнате. Лука исчез. Сатин, Барон и Настя, выпивая, обсуждали эту новость: Настя сочувствовала старику, ставшему свидетелем убийства, остальные по-своему насмехались над его философией. Сатин считал, что ложь бывает утешительная, примиряющая, из жалости к ближнему, он знает ложь. Он говорит: Кто слаб душой… и кто живёт чужими соками — тем ложь нужна… одних она поддерживает, другие — прикрываются ею… А кто — сам себе хозяин… Ложь — религия рабов и хозяев… Правда — бог свободного человека! Барон так же принял сторону Луки. Сатин предлагает за него выпить. Возможно, он родился на счастье ним, говорит герой. Он напоминает Барону о былом, тот начинает вспоминать историю деда, но Настя в шутку обвиняет его во лжи снова и снова, что бы он ни говорил. Когда Сатин спрашивает её, посещает ли она Наташу в больнице, оказывается, что она тоже исчезла, как и странник. Они размышляют, что станет с Пеплом. За убийство в драке – только тюрьма, как заметил Сатин. В шутку Настя предпочла бы всех отправить в каторгу. Сатин напился. Барон восхищён его умением рассуждать, даже в таком состоянии. «Человек — вот правда!» — говорит его собесдник. Барон признаётся, что прожил всю жизнь как в тумане, словно во сне, только и делая, что переодеваясь. Актёр просит Татарина за него помолиться и уходит. Навеселе появляются Медведев и Бубнов. Все начинают петь и пить в буйной компании. Позднее Барон обнаружил, что Актёр повесился. Занавес. | 2 | «Пустырь» – засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое место. В глубине его – высокий кирпичный брандмауер. Он закрывает небо. Около него – кусты бузины. Направо – темная, бревенчатая стена какой-то надворной постройки – сарая или конюшни. А налево – серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Она стоит наискось, так что ее задний угол выходит почти на средину пустыря. Между ею и красной стеной – узкий проход. В серой стене два окна: одно – в уровень с землей, другое – аршина на два выше и ближе к брандмауеру. У этой стены лежат розвальни кверху полозьями и обрубок бревна, длиною аршина в четыре. Направо у стены – куча старых досок, брусьев. Вечер, заходит солнце, освещая брандмауер красноватым светом. Ранняя весна, недавно стаял снег. Черные сучья бузины еще без почек. На бревне сидят рядом Наташа и Настя. На дровнях – Лука и Барон. Клещ лежит на куче дерева у правой стены. В окне у земли – рожа Бубнова.
Настя (закрыв глаза и качая головой в такт словам, певуче рассказывает). Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились… а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и – белый, как мел, а в руках у него леворверт…
Наташа (грызет семечки). Ишь! Видно, правду говорят, что студенты – отчаянные…
Настя. И говорит он мне страшным голосом: «Драгоценная моя любовь…»
Бубнов. Хо-хо! Драгоценная?
Барон. Погоди! Не любо – не слушай, а врать не мешай… Дальше!
Настя. «Ненаглядная, говорит, моя любовь! Родители, говорит, согласия своего не дают, чтобы я венчался с тобой… и грозят меня навеки проклясть за любовь к тебе. Ну и должен, говорит, я от этого лишить себя жизни…» А леворверт у него – агромадный и заряжен десятью пулями… «Прощай, говорит, любезная подруга моего сердца! – решился я бесповоротно… жить без тебя – никак не могу». И отвечала я ему: «Незабвенный друг мой… Рауль…»
Бубнов (удивленный). Чего-о? Как? Краул?
Барон (хохочет.) Настька! Да ведь… ведь прошлый раз – Гастон был!
Настя (вскакивая). Молчите… несчастные! Ах… бродячие собаки! Разве… разве вы можете понимать… любовь? Настоящую любовь? А у меня – была она… настоящая! (Барону.) Ты! Ничтожный!.. Образованный ты человек… говоришь – лежа кофей пил…
Лука. А вы – погоди-ите! Вы – не мешайте! Уважьте человеку… не в слове – дело, а – почему слово говорится? – вот в чем дело! Рассказывай, девушка, ничего!
Бубнов. Раскрашивай, ворона, перья… валяй!
Барон. Ну – дальше!
Наташа. Не слушай их… что они? Они – из зависти это… про себя им сказать нечего…
Настя (снова садится). Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… коли смеются… (Вдруг, прерывая речь, молчит несколько секунд и, вновь закрыв глаза, продолжает горячо и громко, помахивая рукой в такт речи и точно вслушиваясь в отдаленную музыку.) И вот – отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя тоже вовсе невозможно жить на свете… потому как люблю я тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется во груди моей! Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… как нужна она дорогим твоим родителям, для которых ты – вся их радость… Брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… я – одна… я – таковская! Пускай уж я… погибаю, – всё равно! Я – никуда не гожусь… и нет мне ничего… нет ничего…» (Закрывает лицо руками и беззвучно плачет.)
Наташа (отвертываясь в сторону, негромко). Не плачь… не надо!
(Лука, улыбаясь, гладит голову Насти.)
Бубнов (хохочет). Ах… чертова кукла! а?
Барон (тоже смеется). Дедка! Ты думаешь – это правда? Это всё из книжки «Роковая любовь»… Всё это – ерунда! Брось ее!..
Наташа. А тебе что? Ты! Молчи уж… коли бог убил…
Настя (яростно). Пропащая душа. Пустой человек! Где у тебя – душа?
Лука (берет Настю за руку). Уйдем, милая! ничего… не сердись! Я – знаю… Я – верю! Твоя правда, а не ихняя… Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь… значит – была она! Была! А на него – не сердись, на сожителя-то… Он… может, и впрямь из зависти смеется… у него, может, вовсе не было настоящего-то… ничего не было! Пойдем-ка!..
Настя (крепко прижимая руки ко груди). Дедушка! Ей-богу… было это! Всё было!.. Студент он… француз был… Гастошей звали… с черной бородкой… в лаковых сапогах ходил… разрази меня гром на этом месте! И так он меня любил… так любил!
Лука. Я – знаю! Ничего! Я верю! В лаковых сапогах, говоришь? А-яй-ай! Ну – и ты его тоже – любила?
(Уходят за угол.)
Барон. Ну и глупа же эта девица… добрая, но… глупа – нестерпимо!
Бубнов. И чего это… человек врать так любит? Всегда – как перед следователем стоит… право!
Наташа. Видно, вранье-то… приятнее правды… Я – тоже…
Барон. Что – тоже? Дальше?!
Наташа. Выдумываю… Выдумываю и – жду…
Барон. Чего?
Наташа (смущенно улыбаясь). Так… Вот, думаю, завтра… приедет кто-то… кто-нибудь… особенный… Или – случится что-нибудь… тоже – небывалое… Подолгу жду… всегда – жду… А так… на самом деле – чего можно ждать?
(Пауза.)
Барон (с усмешкой). Нечего ждать… Я – ничего не жду! Всё уже… было! Прошло… кончено!.. Дальше!
Наташа. А то… воображу себе, что завтра я… скоропостижно помру… И станет от этого – жутко… Летом хорошо воображать про смерть… грозы бывают летом… всегда может грозой убить…
Барон. Нехорошо тебе жить… эта сестра твоя… дьявольский характер!
Наташа. А кому – хорошо жить? Всем плохо… я вижу…
Клещ (до этой поры неподвижный и безучастный – вдруг вскакивает). Всем? Врешь! Не всем! Кабы – всем… пускай! Тогда – не обидно… да!
Бубнов. Что тебя – черт боднул? Ишь ты… взвыл как!
(Клещ снова ложится на свое место и ворчит.)
Барон. А… надо мне к Настёнке мириться идти… не помиришься – на выпивку не даст…
Бубнов. Мм… Любят врать люди… Ну, Настька… дело понятное! Она привыкла рожу себе подкрашивать… вот и душу хочет подкрасить… румянец на душу наводит… А… другие – зачем? Вот – Лука, примерно… много он врет… и без всякой пользы для себя… Старик уж… Зачем бы ему?
Барон (усмехаясь, отходит). У всех людей – души серенькие… все подрумяниться желают…
Лука (выходит из-за угла). Ты, барин, зачем девку тревожишь? Ты бы не мешал ей… пускай плачет-забавляется… Она ведь для своего удовольствия слезы льет… чем тебе это вредно?
Барон. Глупо, старик! Надоела она… Сегодня – Рауль, завтра – Гастон… а всегда одно и то же! Впрочем – я иду мириться с ней… (Уходит.)
Лука. Поди-ка, вот… приласкай! Человека приласкать – никогда не вредно…
Наташа. Добрый ты, дедушка… Отчего ты – такой добрый?
Лука. Добрый, говоришь? Ну… и ладно, коли так… да! (За красной стеной тихо звучит гармоника и песня.) Надо, девушка, кому-нибудь и добрым быть… жалеть людей надо! Христос-от всех жалел и нам так велел… Я те скажу – вовремя человека пожалеть… хорошо бывает! Вот, примерно, служил я сторожем на даче… у инженера одного под Томском-городом… Ну, ладно! В лесу дача стояла, место – глухое… а зима была, и – один я, на даче-то… Славно-хорошо! Только раз – слышу – лезут!
Наташа. Воры?
Лука. Они. Лезут, значит, да!.. Взял я ружьишко, вышел… Гляжу – двое… открывают окно – и так занялись делом, что меня и не видят. Я им кричу: ах вы!.. пошли прочь!.. А они, значит, на меня с топором… Я их упреждаю – отстаньте, мол! А то сейчас – стрелю!.. Да ружьишко-то то на одного, то на другого и навожу. Они – на коленки пали: дескать, – пусти! Ну, а я уж того… осердился… за топор-то, знаешь! Говорю – я вас, лешие, прогонял, не шли… а теперь, говорю, ломай ветки один который-нибудь! Наломали они. Теперь, приказываю, один – ложись, а другой – пори его! Так они, по моему приказу, и выпороли дружка дружку. А как выпоролись они… и говорят мне – дедушка, говорят, дай хлебца Христа ради! Идем, говорят, не жрамши. Вот те и воры, милая… (смеется) … вот те и с топором! Да… Хорошие мужики оба… Я говорю им: вы бы, лешие, прямо бы хлеба просили. А они – надоело, говорят… просишь-просишь, а никто не дает… обидно!.. Так они у меня всю зиму и жили. Один, – Степаном звать, – возьмет, бывало, ружьишко и закатится в лес… А другой – Яков был, всё хворал, кашлял всё… Втроем, значит, мы дачу-то и стерегли. Пришла весна – прощай, говорят, дедушка! И ушли… в Россию побрели…
Наташа. Они – беглые? Каторжане?
Лука. Действительно – так, – беглые… с поселенья ушли… Хорошие мужики!.. Не пожалей я их – они бы, может, убили меня… али еще что… А потом – суд, да тюрьма, да Сибирь… что толку? Тюрьма – добру не научит, и Сибирь не научит… а человек – научит… да! Человек – может добру научить… очень просто!
(Пауза.)
Бубнов. Мм-да!.. А я вот… не умею врать! Зачем? По-моему – вали всю правду, как она есть! Чего стесняться?
Клещ (вдруг снова вскакивает, как обожженный, и кричит). Какая – правда? Где – правда? (Треплет руками лохмотья на себе.) Вот – правда! Работы нет… силы нет! Вот – правда! Пристанища… пристанища нету! Издыхать надо… вот она, правда! Дьявол! На… на что мне она – правда? Дай вздохнуть… вздохнуть дай! Чем я виноват?.. За что мне – правду? Жить – дьявол – жить нельзя… вот она – правда!..
Бубнов. Вот так… забрало!..
Лука. Господи Исусе… слышь-ка, милый! Ты…
Клещ (дрожит от возбуждения). Говорите тут – пра-авда! Ты, старик, утешаешь всех… Я тебе скажу… ненавижу я всех! И эту правду… будь она, окаянная, проклята! Понял? Пойми! Будь она – проклята! (Бежит за угол, оглядываясь.)
Лука. Ай-яй-ай! Как встревожился человек… И куда побежал?
Наташа. Всё равно как рехнулся…
Бубнов. Здорово пущено! Как в театре разыграл… Бывает это, частенько… Не привык еще к жизни-то…
Пепел (медленно выходит из-за угла). Мир честной компании! Что, Лука, старец лукавый, всё истории рассказываешь?
Лука. Видел бы ты… как тут человек кричал!
Пепел. Это Клещ, что ли? Чего он? Бежит, как ошпаренный…
Лука. Побежишь, если этак… к сердцу подступит…
Пепел (садится). Не люблю его… больно он зол да горд. (Передразнивая Клеща.) «Я – рабочий человек». И – все его ниже будто… Работай, коли нравится… чем же гордиться тут? Ежели людей по работе ценить… тогда лошадь лучше всякого человека… возит и – молчит! Наташа! Твои – дома?
Наташа. На кладбище ушли… потом – ко всенощной хотели…
Пепел. То-то, я гляжу, свободна ты… редкость!
Лука (задумчиво, Бубнову). Вот… ты говоришь – правда… Она, правда-то, – не всегда по недугу человеку… не всегда правдой душу вылечишь… Был, примерно, такой случай: знал я одного человека, который в праведную землю верил…
Бубнов. Во что-о?
Лука. В праведную землю. Должна, говорил, быть на свете праведная земля… в той, дескать, земле – особые люди населяют… хорошие люди! друг дружку они уважают, друг дружке – завсяко-просто – помогают… и всё у них славно-хорошо! И вот человек всё собирался идти… праведную эту землю искать… Был он – бедный, жил – плохо… и когда приходилось ему так уж трудно, что хоть ложись да помирай, – духа он не терял, а всё, бывало, усмехался только да высказывал: «Ничего! потерплю! Еще несколько – пожду… а потом – брошу всю эту жизнь и – уйду в праведную землю…» Одна у него радость была – земля эта…
Пепел. Ну? Пошел?
Бубнов. Куда? Хо-хо!
Лука. И вот в это место – в Сибири дело-то было – прислали ссыльного, ученого… с книгами, с планами он, ученый-то, и со всякими штуками… Человек и говорит ученому: «Покажи ты мне, сделай милость – где лежит праведная земля и как туда дорога?» Сейчас это ученый книги раскрыл, планы разложил… глядел-глядел – нет нигде праведной земли! Всё верно, все земли показаны, а праведной – нет!..
Пепел (негромко). Ну? Нету?
(Бубнов хохочет.)
Наташа. Погоди ты… ну, дедушка?
Лука. Человек – не верит… Должна, говорит, быть… ищи лучше! А то, говорит, книги и планы твои – ни к чему, если праведной земли нет… Ученый – в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде нет. Ну, тут и человек рассердился – как так? Жил-жил, терпел-терпел и всё верил – есть! а по планам выходит – нету! Грабеж!.. И говорит он ученому: «Ах ты… сволочь эдакой! Подлец ты, а не ученый…» Да в ухо ему – раз! Да еще!.. (Помолчав.) А после того пошел домой и – удавился!..
(Все молчат, Лука, улыбаясь, смотрит на Пепла и Наташу.)
Пепел (негромко). Ч-черт те возьми… история – невеселая…
Наташа. Не стерпел обмана…
Бубнов (угрюмо). Всё – сказки…
Пепел. Н-да… вот те и праведная земля… не оказалось, значит…
Наташа. Жалко… человека-то…
Бубнов. Всё – выдумки… тоже! Хо-хо! Праведная земля! Туда же! Хо-хо-хо! (Исчезает из окна.)
Лука (кивая головой на окно Бубнова). Смеется! Эхе-хе… (Пауза.) Ну, ребята!.. живите богато! Уйду скоро от вас…
Пепел. Куда теперь?
Лука. В хохлы… Слыхал я – открыли там новую веру… поглядеть надо… да!.. Всё ищут люди, всё хотят – как лучше… Дай им, господи, терпенья!
Пепел. Как думаешь… найдут?
Лука. Люди-то? Они – найдут! Кто ищет – найдет… Кто крепко хочет – найдет!
Наташа. Кабы нашли что-нибудь… придумали бы получше что…
Лука. Они – придумают! Помогать только надо им, девонька… уважать надо…
Наташа. Как я помогу? Я сама… без помощи…
Пепел (решительно). Опять я… снова я буду говорить с тобой… Наташа… Вот – при нем… он – всё знает… Иди… со мной!
Наташа. Куда? По тюрьмам?
Пепел. Я сказал – брошу воровство! Ей-богу – брошу! Коли сказал – сделаю! Я – грамотный… буду работать… Вот он говорит – в Сибирь-то по своей воле надо идти… Едем туда, ну?.. Ты думаешь – моя жизнь не претит мне? Эх, Наташа! Я знаю… вижу!.. Я утешаю себя тем, что другие побольше моего воруют, да в чести живут… только это мне не помогает! Это… не то! Я – не каюсь… в совесть я не верю… Но – я одно чувствую: надо жить… иначе! Лучше надо жить! Надо так жить… чтобы самому себя можно мне было уважать…
Лука. Верно, милый! Дай тебе господи… помоги тебе Христос! Верно: человек должен уважать себя…
Пепел. Я – сызмалетства – вор… все всегда говорили мне: вор Васька, воров сын Васька! Ага? Так? Ну – нате! Вот – я вор!.. Ты пойми: я, может быть, со зла вор-то… оттого я вор, что другим именем никто никогда не догадался назвать меня… Назови ты… Наташа, ну?
Наташа (грустно). Не верю я как-то… никаким словам… И беспокойно мне сегодня… сердце щемит… будто жду я чего-то. Напрасно ты, Василий, разговор этот сегодня завел…
Пепел. Когда же? Я не первый раз говорю…
Наташа. И что же я с тобой пойду? Ведь… любить тебя… не очень я люблю… Иной раз – нравишься ты мне… а когда – глядеть на тебя тошно… Видно – не люблю я тебя… когда любят – плохого в любимом не видят… а я – вижу…
Пепел. Полюбишь – не бойся! Я тебя приучу к себе… ты только согласись! Больше года я смотрел на тебя… вижу, ты девица строгая… хорошая… надежный человек… Очень полюбил тебя!..
(Василиса, нарядная, является в окне и, стоя у косяка, слушает.)
Наташа. Так. Меня – полюбил, а сестру мою…
Пепел (смущенно). Ну, что она? Мало ли… эдаких-то…
Лука. Ты… ничего, девушка! Хлеба нету, – лебеду едят… если хлебушка-то нету…
Пепел (угрюмо). Ты… пожалей меня! Несладко живу… волчья жизнь – мало радует… Как в трясине тону… за что ни схватишься… всё – гнилое… всё – не держит… Сестра твоя… я думал, она… не то… Ежели бы она… не жадная до денег была – я бы ее ради… на всё пошел!.. Лишь бы она – вся моя была… Ну, ей другого надо… ей – денег надо… и воли надо… а воля ей – чтобы развратничать. Она – помочь мне не может… А ты – как молодая елочка – и колешься, а сдержишь…
Лука. И я скажу – иди за него, девонька, иди! Он – парень ничего, хороший! Ты только почаще напоминай ему, что он хороший парень, чтобы он, значит, не забывал про это! Он тебе – поверит… Ты только поговаривай ему: «Вася, мол, ты – хороший человек… не забывай!» Ты подумай, милая, куда тебе идти окроме-то? Сестра у тебя – зверь злой… про мужа про ее – и сказать нечего: хуже всяких слов старик… И вся эта здешняя жизнь… Куда тебе идти? А парень – крепкий…
Наташа. Идти некуда… я знаю… думала… Только вот… не верю я никому… А идти мне – некуда…
Пепел. Одна дорога… ну, на эту дорогу я не допущу… Лучше убью…
Наташа (улыбаясь). Вот… еще не жена я тебе, а уж хочешь убить.
Пепел (обнимает ее). Брось, Наташа! Всё равно!..
Наташа (прижимаясь к нему). Ну… одно я тебе скажу, Василий… вот как перед богом говорю! – как только ты меня первый раз ударишь… или иначе обидишь… я – себя не пожалею… или сама удавлюсь, или…
Пепел. Пускай у меня рука отсохнет, коли я тебя трону!..
Лука. Ничего, не сумневайся, милая! Ты ему нужнее, чем он – тебе…
Василиса (из окна). Вот и сосватались! Совет да любовь!
Наташа. Пришли!.. ох, господи! Видели… эх, Василий!
Пепел. Чего ты испугалась? Теперь никто не смеет тронуть тебя!
Василиса. Не бойся, Наталья! Он тебя бить не станет… Он ни бить, ни любить не может… я знаю!
Лука (негромко). Ах, баба… гадюка ядовитая…
Василиса. Он больше на словах удал…
Костылев (выходит). Наташка! Ты что тут делаешь, дармоедка? Сплетни плетешь? На родных жалуешься? А самовар не готов? На стол не собрано?
Наташа (уходя). Да ведь вы в церковь идти хотели…
Костылев. Не твое дело, чего мы хотели! Ты должна свое дело делать… что тебе приказано!
Пепел. Цыц, ты! Она тебе больше не слуга… Наталья, не ходи… не делай ничего!..
Наташа. Ты – не командуй… рано еще! (Уходит.)
Пепел (Костылеву). Будет вам! Поиздевались над человеком… достаточно! Теперь она – моя!
Костылев. Тво-оя? Когда купил? Сколько дал?
(Василиса хохочет.)
Лука. Вася! Ты – уйди…
Пепел. Глядите вы… веселые! Не заплакать бы вам!
Василиса. Ой, страшно! Ой, боюсь!
Лука. Василий – уйди! Видишь, – подстрекает она тебя… подзадоривает – понимаешь?
Пепел. Да… ага! Врет… врешь! Не быть тому, чего тебе хочется!
Василиса. И того не будет, чего я не захочу, Вася!
Пепел (грозит ей кулаком). Поглядим… (Уходит.)
Василиса (исчезая из окна). Устрою я тебе свадебку!
Костылев (подходит к Луке). Что, старичок?
Лука. Ничего, старичок!..
Костылев. Так… Уходишь, говорят?
Лука. Пора…
Костылев. Куда?
Лука. Куда глаза поведут…
Костылев. Бродяжить, значит… Неудобство, видно, имеешь на одном-то месте жить?
Лука. Под лежач камень – сказано – и вода не течет…
Костылев. То – камень. А человек должен на одном месте жить… Нельзя, чтобы люди вроде тараканов жили… Куда кто хочет – туда и ползет… Человек должен определять себя к месту… а не путаться зря на земле…
Лука. А если которому – везде место?
Костылев. Стало быть, он – бродяга… бесполезный человек… Нужно, чтобы от человека польза была… чтобы он работал…
Лука. Ишь ты!
Костылев. Да. А как же!.. Что такое… странник? Странный человек… непохожий на других… Ежели он – настояще странен… что-нибудь знает… что-нибудь узнал эдакое… не нужное никому… может, он и правду узнал там… ну, не всякая правда нужна… да! Он – про себя ее храни… и – молчи! Ежели он настояще-то… странен… он – молчит! А то – так говорит, что никому не понятно… И он – ничего не желает, ни во что не мешается, людей зря не мутит… Как люди живут – не его дело… Он должен преследовать праведную жизнь… должен жить в лесах… в трущобах… невидимо! И никому не мешать, никого не осуждать… а за всех – молиться… за все мирские грехи… за мои, за твои… за все! Он для того и суеты мирской бежит… чтобы молиться. Вот как… (Пауза.) А ты… какой ты странник?.. Пачпорта не имеешь… Хороший человек должен иметь пачпорт… Все хорошие люди пачпорта имеют… да!..
Лука. Есть – люди, а есть – иные – и человеки…
Костылев. Ты… не мудри! Загадок не загадывай… Я тебя не глупее… Что такое – люди и человеки?
Лука. Где тут загадка? Я говорю – есть земля, неудобная для посева… и есть урожайная земля… что ни посеешь на ней – родит… Так-то вот…
Костылев. Ну? Это к чему же?
Лука. Вот ты, примерно… Ежели тебе сам господь бог скажет: «Михайло! Будь человеком!..» Все равно – никакого толку не будет… как ты есть – так и останешься…
Костылев. А… а – ты знаешь? – у жены моей дядя – полицейский? И если я…
Василиса (входит). Михайла Иваныч, иди чай пить.
Костылев (Луке). Ты… вот что: пошел-ка вон! долой с квартиры!..
Василиса. Да, убирайся-ка, старик!.. Больно у тебя язычок длинен… Да и кто знает?.. может, ты беглый какой…
Костылев. Сегодня же чтобы духа твоего не было! А то я… смотри!
Лука. Дядю позовешь? Позови дядю… Беглого, мол, изловил… Награду дядя получить может… копейки три…
Бубнов (в окне). Чем тут торгуют? За что – три копейки?
Лука. Меня вот грозятся продать…
Василиса (мужу). Идем…
Бубнов. За три копейки? Ну, гляди, старик… Они и за копейку продадут…
Костылев (Бубнову). Ты… вытаращился, ровно домовой из-под печки! (Идет с женой.)
Василиса. Сколько на свете темных людей… и жуликов разных!..
Лука. Приятного вам аппетиту!..
Василиса (оборачиваясь). Попридержи язык… гриб поганый! (Уходит с мужем за угол.)
Лука. Сегодня в ночь – уйду…
Бубнов. Это – лучше. Вовремя уйти всегда лучше…
Лука. Верно говоришь…
Бубнов. Я – знаю! Я, может, от каторги спасся тем, что вовремя ушел.
Лука. Ну?
Бубнов. Правда. Было так: жена у меня с мастером связалась… Мастер, положим, хороший… очень он ловко собак в енотов перекрашивал… кошек тоже – в кенгурий мех… выхухоль… и всяко. Ловкач. Так вот – связалась с ним жена… и так они крепко друг за друга взялись, что – того и гляди – либо отравят меня, либо еще как со света сживут. Я было – жену бить… а мастер – меня… Очень злобно дрался! Раз – половину бороды выдрал у меня и ребро сломал. Ну и я тоже обозлился… однажды жену по башке железным аршином тяпнул… и вообще – большая война началась! Однако вижу – ничего эдак не выйдет… одолевают они меня! И задумал я тут – укокошить жену… крепко задумал! Но вовремя спохватился – ушел…
Лука. Эдак-то лучше! Пускай их там из собак енотов делают!..
Бубнов. Только… мастерская-то на жену была… и остался я – как видишь! Хоть, по правде говоря, пропил бы я мастерскую… Запой у меня, видишь ли…
Лука. Запой? А-а!
Бубнов. Злющий запой! Как начну я заливать – весь пропьюсь, одна кожа остается… И еще – ленив я. Страсть как работать не люблю!..
(Сатин и Актер входят, споря.)
Сатин. Чепуха! Никуда ты не пойдешь… всё это чертовщина! Старик! Чего ты надул в уши этому огарку?
Актер. Врешь! Дед! Скажи ему, что он – врет! Я – иду! Я сегодня – работал, мел улицу… а водки – не пил! Каково? Вот они – два пятиалтынных, а я – трезв!
Сатин. Нелепо, и всё тут! Дай, я пропью… а то – проиграю…
Актер. Пошел прочь! Это – на дорогу!
Лука (Сатину). А ты – почто его с толку сбиваешь?
Сатин. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, – что сбудется в жизни со мною?» Продулся, брат, я – вдребезги! Еще не всё пропало, дед, – есть на свете шулера поумнее меня!
Лука. Веселый ты, Костянтин… приятный!
Бубнов. Актер! Поди-ка сюда!
(Актер идет к окну и садится пред ним на корточки. Вполголоса разговаривают.)
Сатин. Я, брат, молодой – занятен был! Вспомнить хорошо!.. Рубаха-парень… плясал великолепно, играл на сцене, любил смешить людей… славно!
Лука. Как же это ты свихнулся со стези своей, а?
Сатин. Какой ты любопытный, старикашка! Всё бы тебе знать… а – зачем?
Лука. Понять хочется дела-то человеческие… а на тебя гляжу – не понимаю! Эдакий ты бравый… Костянтин… неглупый… и вдруг…
Сатин. Тюрьма, дед! Я четыре года семь месяцев в тюрьме отсидел… а после тюрьмы – нет ходу!
Лука. Ого-го! За что сидел-то?
Сатин. За подлеца… убил подлеца в запальчивости и раздражении… В тюрьме я и в карты играть научился…
Лука. А убил – из-за бабы?
Сатин. Из-за родной сестры… Однако – ты отвяжись! Я не люблю, когда меня расспрашивают… И… всё это было давно… Сестра – умерла… уже девять лет… прошло… Славная, брат, была человечинка сестра у меня!..
Лука. Легко ты жизнь переносишь! А вот давеча тут… слесарь – так взвыл… а-а-яй!
Сатин. Клещ?
Лука. Он. «Работы, кричит, нету… ничего нету!»
Сатин. Привыкнет… Чем бы мне заняться?
Лука (тихо). Гляди! Идет…
(Клещ идет – медленно, низко опустив голову.)
Сатин. Эй, вдовец! Чего нюхалку повесил? Что хочешь выдумать?
Клещ. Думаю… чего делать буду? Инструмента – нет… всё – похороны съели?
Сатин. Я тебе дам совет: ничего не делай! Просто – обременяй землю!..
Клещ. Ладно… говори… Я – стыд имею пред людьми…
Сатин. Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется… Подумай – ты не станешь работать, я – не стану… еще сотни… тысячи, все! – понимаешь? все бросают работать! Никто, ничего не хочет делать – что тогда будет?
Клещ. С голоду подохнут все…
Лука (Сатину). Тебе бы с такими речами к бегунам идти… Есть такие люди, бегуны называются…
Сатин. Я знаю… они – не дураки, дедка!
(Из окна Костылевых доносится крик Наташи: «За что? Постой… за что-о?»)
Лука (беспокойно). Наташа? Она кричит? а? Ах ты…
(В квартире Костылевых – шум, возня, звон разбитой посуды и визгливый крик Костылева: «А-а… еретица… шкуреха…»)
Василиса. Стой… погоди… Я ее… вот… вот…
Наташа. Бьют! Убивают…
Сатин (кричит в окно). Эй, вы там!
Лука (суетясь). Василья бы… позвать бы Васю-то… ах, господи! Братцы… ребята…
Актер (убегая). Вот я… сейчас его…
Бубнов. Ну и часто они ее бить стали.
Сатин. Идем, старик… свидетелями будем!
Лука (идет вслед за Сатиным). Какой я свидетель! Куда уж… Василья-то бы скорее… Э-эхма!..
Наташа. Сестра… сестрица… Ва-а-а…
Бубнов. Рот заткнули… пойду взгляну…
(Шум в квартире Костылевых стихает, удаляясь, должно быть, в сени из комнаты. Слышен крик старика: «Стой!» Громко хлопает дверь, и этот звук, как топором, обрубает весь шум. На сцене – тихо. Вечерний сумрак.)
Клещ (безучастно сидит на дровнях, крепко потирает руки. Потом начинает что-то бормотать, сначала – невнятно, далее). Как же?.. Надо жить… (Громко.) Пристанище надо… ну? Нет пристанища… ничего нет! Один человек… один, весь тут… Помощи нет…
(Медленно, согнувшись, уходит. Несколько секунд зловещей тишины. Потом – где-то в проходе рождается смутный шум, хаос звуков. Он растет, приближается. Слышны отдельные голоса.)
Василиса. Я ей – сестра! Пусти…
Костылев. Какое ты имеешь право?
Василиса. Каторжник…
Сатин. Ваську зови!.. скорее… Зоб – бей его!
(Полицейский свисток.)
Татарин (выбегает. Правая рука у него на перевязи). Какой такой закон есть – днем убивать?
Кривой Зоб (за ним Медведев). Эх, и дал я ему разочек!
Медведев. Ты – как можешь драться?
Татарин. А ты? Твоя какая обязанность?
Медведев (гонится за крючником). Стой! Отдай свисток…
Костылев (выбегает). Абрам! Хватай… бери его! Убил…
(Из-за угла выходят Квашня и Настя – они ведут под руки Наташу, растрепанную. Сатин пятится задом, отталкивая Василису, которая, размахивая руками, пытается ударить сестру. Около нее прыгает, как бесноватый, Алешка, свистит ей в уши, кричит, воет. Потом еще несколько оборванных фигур мужчин и женщин.)
Сатин (Василисе). Куда? Сова, проклятая…
Василиса. Прочь, каторжник! Жизни решусь, а – растерзаю…
Квашня (отводя Наташу). А ты, Карповна, полно… постыдись! Что зверствуешь?
Медведев (хватает Сатина). Ага… попал!
Сатин. Зоб! Лупи их!.. Васька… Васька!
(Все сталкиваются в кучу около прохода, у красной стены. Наташу уводят направо и там усаживают на куче дерева.)
Пепел (выскочив из проулка, он молча сильными движениями расталкивает всех). Где – Наталья? Ты…
Костылев (скрываясь за углом). Абрам! Хватай Ваську… Братцы – помогите Ваську взять! Вора… грабителя…
Пепел. А, ты… блудня старая! (Сильно размахнувшись, бьет старика. Костылев падает так, что из-за угла видна только верхняя половина его тела. Пепел бросается к Наташе.)
Василиса. Бейте Ваську! Голубчики… бейте вора!
Медведев (кричит Сатину). Не можешь… тут – дело семейное! Они – родные… а ты кто?
Пепел. Как… Чем она тебя? Ножом?
Квашня. Гляди-ко, звери какие! Кипятком ноги девке сварили…
Настя. Самовар опрокинули…
Татарин. Может – нечаянно… надо – верно знать… нельзя зря говорить…
Наташа (почти в обмороке). Василий… возьми меня… схорони меня…
Василиса. Батюшки! Глядите-ка… смотрите-ка… помер! Убили…
(Все толпятся у прохода, около Костылева. Из толпы выходит Бубнов, идет к Василию.)
Бубнов (негромко). Васька! Старик-то… того… готов!
Пепел (смотрит на него, как бы не понимая). Иди… зови… в больницу надо… ну, я рассчитаюсь с ними!
Бубнов. Я говорю – старика-то кто-то уложил… (Шум на сцене гаснет, как огонь костра, заливаемый водою. Раздаются отдельные возгласы вполголоса: «Неужто?», «Вот те раз!», «Ну-у?», «Уйдем-ка, брат!», «Ах, черт!». «Теперь – держись!», «Айда прочь, покуда полиции нет!» Толпа становится меньше. Уходят Бубнов, Татарин. Настя и Квашня бросаются к трупу Костылева.)
Василиса (поднимаясь с земли, кричит торжествующим голосом). Убили! Мужа моего… вот кто убил! Васька убил! Я – видела! Голубчики – я видела! Что – Вася? Полиция!
Пепел (отходит от Наташи). Пусти… прочь! (Смотрит на старика. Василисе.) Ну? рада? (Трогает труп ногой.) Околел… старый пес! По-твоему вышло… А… не прихлопнуть ли и тебя? (Бросается на нее; Сатин и Кривой Зоб быстро хватают его. Василиса скрывается в проулке.)
Сатин. Опомнись!
Кривой Зоб. Тпруу! Куда скачешь?
Василиса (появляясь). Что, Вася, мил друг? От судьбы – не уйдешь… Полиция! Абрам… свисти!
Медведев. Свисток сорвали, дьяволы…
Алешка. Вот он! (Свистит. Медведев бежит за ним.)
Сатин (отводя Пепла к Наташе). Васька – не трусь! Убийство в драке… пустяки! Это – недорого стоит…
Василиса. Держите Ваську! Он убил… я видела!
Сатин. Я тоже раза три ударил старика… Много ли ему надо! Зови меня в свидетели, Васька…
Пепел. Мне… оправдываться не надо… Мне – Василису надо подвести… я же ее подведу! Она этого хотела… Она меня подговаривала мужа убить… подговаривала!..
Наташа (вдруг, громко). А-а… я поняла!.. Так, Василий?! Добрые люди! Они – заодно! Сестра моя и – он… они заодно! Они всё это подстроили! Так, Василий?.. Ты… для того со мной давеча говорил… чтобы она всё слышала? Люди добрые! Она – его любовница… вы – знаете… это – все знают… они – заодно! Она… это она его подговорила мужа убить!.. муж им мешал… и я – мешала… Вот – изувечили меня…
Пепел. Наталья! Что ты… что ты?!
Сатин. Вот так… черт!
Василиса. Врешь! Врет она… я… Он, Васька, убил!
Наташа. Они – заодно! Будь вы прокляты! Вы оба…
Сатин. Н-ну, игра!.. Держись, Василий! Утопят они тебя!..
Кривой Зоб. Понять невозможно!.. Ах ты… дела!
Пепел. Наталья! Неужто ты… вправду? Неужто веришь, что я… с ней…
Сатин. Ей-богу, Наташа, ты… сообрази!
Василиса (в проулке). Убили мужа моего… ваше благородие… Васька Пепел, вор… он убил… господин пристав! Я – видела… все видели…
Наташа (мечется почти в беспамятстве). Люди добрые… сестра моя и Васька убили! Полиция – слушай… Вот эта, сестра моя, научила… уговорила… своего любовника… вот он, проклятый! – они убили! Берите их… судите… Возьмите и меня… в тюрьму меня! Христа ради… в тюрьму меня!..
Занавес |