chapter_id
int64
295
1.34k
book_id
int64
36
173
chapter_title
stringlengths
3
100
chapter_summary
stringlengths
63
8.36k
source
int64
1
2
chapters_text
stringlengths
3
138k
845
131
Глава 23: Том даёт показания в суде
Прошло время, и, наконец, был назначен день суда. В городе говорили только об этом событии. Том боялся, что могут заподозрить его в том, что он что-то знает о преступлении, ведь он по сути являлся свидетелем произошедшего. При малейшем намёке, при разговорах сердце его трепетало. Он пошёл к Геку и они уединились в безлюдном месте, чтобы поговорить. Сойеру нужно было убедиться, что Финн не проговорился. Они снова дали клятву. Мальчикам было жалко Мэфа Поттера. Несмотря на то, что он человек непутёвый, он ничего плохого никому не сделал. Гек вспомнил, что именно Поттер много раз выручал его из бед, заступался за него. Том тоже вспомнил, как Мэф чинил ему бумажных змеев, привязывал крючки к его удочкам. Сойер предложил другу идею, как спасти Мэфа: мужчине надо помочь убежать из тюрьмы. Однако Гек сказал, что это не имеет смысла, ведь его всё равно поймают. Друзья пошли к тюрьме. Они просунули Поттеру через решётку табак и спички. Мэф был очень благодарен ребятам, говоря им, что они одни во всём городе жалеют его и он не забудет их доброго отношения. Том и Гек все эти дни вертелись около здания суда, где проходило заседание. Мальчики старались не привлекать к себе внимание. Им хотелось узнать новости, которые оказались грустными: показания Индейца Джо подтвердились и Мэфу грозила высшая мера наказания. Наконец наступил решающий день. Все жители толпились у здания суда, зал суда был переполнен. Вошли присяжные и заняли свои места. Вскоре вывели Мэфа Поттера. Он был бледный и несчастный, закованный в цепи. Стали вызывать свидетелей, которые давали показания. У защитника не было к ним вопросов. Они давали показания против Мэфа. В зале заседания слушатели стали возмущаться, потому что защитник не допрашивал свидетелей. Вдруг защитник обратился к приставу с просьбой вызвать Томаса Сойера. Все в зале были удивлены. Том подошёл к судейскому столу. Он был испуган и растерян. Ему стали задавать вопросы. Сначала Сойер отвечал нерешительно, но потом осмелел и рассказал обо всём произошедшем в ту ночь. Когда он дошёл до того места, когда Индеец Джо схватил нож, настоящий преступник оттолкнул того, кто хотел его удержать и выскочил в окно из зала суда.
2
Но в конце концов застоявшееся болото городской жизни всколыхнулось: в суде началось слушание дела об убийстве. Все вокруг только и говорили об этом, и Том не знал, куда деваться от всяких пересудов. При малейшем намеке на убийство сердце у него останавливалось, а нечистая совесть тотчас начинала нашептывать, что все эти разговоры ведутся нарочно, чтобы его испытать. Понимая, что никто не может заподозрить, что ему кое-что известно про убийство, он все равно не мог справиться с гложущей душу тревогой. Измаявшись окончательно, Том отвел Гека в укромное место, чтобы поговорить с глазу на глаз. Ему не терпелось хотя бы ненадолго развязать язык, скованный клятвой, а кроме этого, он был не прочь разделить с другим мучеником бремя своих несчастий и вдобавок проверить, не проболтался ли тот за минувшее время. – Гек, ты сказал кому-нибудь? – Ты о чем это? – Сам знаешь о чем. – Нет, конечно. – Ни звука? – Ни словечка, чтоб я пропал! А чего ты спрашиваешь? – Да так. Боязно что-то. – Нам с тобой, Том Сойер, и двух дней не прожить, если все это выйдет наружу. Тут сомневаться нечего. Тома отпустило. Поразмыслив, он спросил: – Гек, а тебя никто не может заставить проболтаться? – Заставить? Ну если уж мне захочется, чтобы этот краснокожий дьявол утопил меня, как котенка, может, и проболтаюсь. А по-другому – вряд ли. – Ладно, тогда порядок. Не мне тебе объяснять: пока мы держим язык за зубами, никто нас не тронет. Только давай еще разочек поклянемся. Так оно надежней. – Годится. И они снова поклялись самой торжественной и жуткой клятвой. – А что в городе нынче говорят, Гек? Я много всякого слышу. – Да все одно и то же. Заладили: Мэф Поттер да Мэф Поттер, других разговоров нету. Прямо пот прошибает. Так и хочется смыться куда-нибудь или спрятаться. – Со мной то же самое. Да, плохо его дело. А тебе его жалко? – Еще бы не жалко! Человек он, конечно, никчемный, но никогда никого не обижал. Наловит, бывало, рыбки, добудет деньжонок, выпьет, а потом слоняется без толку. А разве остальные не так себя ведут? Ну не все, а многие, даже и проповедники такие попадаются. Мэф не злой – один раз отдал мне половину улова, когда там и на одного не хватало, а бывало, и выручал. – Он и мне змея починил, Гек, и крючки к леске всегда привязывал. Эх, как бы его вытащить оттуда? – Да где там! И что толку: ведь все равно потом опять поймают. – Что верно, то верно. Только тошно слушать, как его честят почем зря, а он ни в чем таком не виноват. – А мне, думаешь, не тошно? Боже праведный, Том, такую околесину несут: и злодей-то он закоснелый, каких свет не видывал, и повесить его давно следовало, ну и всякое такое. – Я еще слышал, что Мэфа собираются линчевать, если его все-таки выпустят из тюрьмы. – Чего там собираются! Так и сделают, ясно-понятно. Разговор получился долгий, но утешительного в нем было мало. Когда сгустились сумерки, мальчики начали прохаживаться вблизи городской тюрьмы, стоявшей на болоте, в смутной надежде, что подвернется какой-нибудь случай, который поможет все уладить. Но ничего не происходило – должно быть, ни ангелы, ни добрые феи не интересовались судьбой узника. Когда совсем стемнело, они, как проделывали уже не раз, просунули узнику через решетку пачку табаку и несколько спичек. Поттер сидел под замком в нижнем этаже, и до сих пор никто его не охранял. Всякий раз им становилось не по себе, когда старый пьяница начинал их благодарить за табак и еду, а на этот раз стало так совестно, как никогда прежде. Оба почувствовали себя жалкими трусами и предателями, когда Поттер проговорил: – Вы так добры ко мне, ребята, как никто в городе. И я этого не забуду, нет. Сколько раз я себе говорил: «Всем мальчишкам я, бывало, мастерил змеев и всякие другие штуковины, показывал, где ловится рыба, – в общем, водил с ними дружбу, а теперь все бросили старика Мэфа, только Гек да Том меня не забыли. Вот и я их тоже буду помнить». Да, ребята, наделал я делов, пьян был, и в голове помутилось – иначе никак этого не объяснить. А теперь меня за это вздернут, да так мне и надо. А может, оно и к лучшему. Ну да что тут толковать! Одно только я вам скажу: не пейте, ребята, никогда, чтобы не угодить за решетку… Отойдите чуток подальше, чтобы я мог видеть ваши лица. Когда человек попал в такую беду, только и отрада, что доброе, дружеское лицо. Пожмите мне руку – ваши-то пролезут сквозь решетку, а моя нет, больно велика… Вот – маленькие руки, совсем слабые, а сколько они сделали для старого Мэфа Поттера! И еще больше сделали бы, если б могли!.. Домой Том вернулся в полном расстройстве чувств и всю эту ночь видел страшные сны. На следующий день он с утра вертелся возле здания суда; его неудержимо тянуло войти внутрь, и только отчаянным усилием воли он сумел удержать себя от этого. Гек тоже был здесь, и ему хотелось того же. Они избегали смотреть друг на друга, и то один, то другой пытались уйти подальше от этого страшного места, но какая-то непреодолимая сила возвращала их обратно. Всякий раз, когда из здания суда выходил какой-нибудь зевака, Том навострял уши, но новости были одна другой хуже. Петля все крепче затягивалась вокруг шеи бедолаги Поттера. В конце второго дня процесса весь город только о том и говорил, что индеец Джо подтверждает свои показания и нечего сомневаться, что присяжные вынесут обвинительный приговор. В этот день Том вернулся домой очень поздно, и ему пришлось лезть в спальню через окно. Он был взволнован до такой степени, что прошел не один час, прежде чем он уснул. Наутро чуть ли не все горожане толпились перед зданием суда. Зал заседаний был набит до отказа. Ожидание затягивалось, и вот наконец один за другим вошли присяжные и заняли свои места, затем ввели измученного, смахивающего на привидение Поттера в кандалах и усадили так, чтобы все любопытные могли поглазеть на него. Индеец Джо, как всегда невозмутимый, также был хорошо виден публике. Когда все затихли, судья занял свое место и шериф объявил, что заседание продолжается. Адвокаты начали перешептываться и шелестеть своими бумагами, а в зале все замерли в ожидании. Первым делом был вызван свидетель, который подтвердил, что в тот день, когда был обнаружен труп молодого доктора Робинсона, он видел, что Мэф Поттер умывался у ручья, а заметив свидетеля, тотчас пустился наутек. Задав свидетелю несколько незначительных вопросов, прокурор обратился к адвокату Мэфа: – Теперь вы можете допросить свидетеля. Обвиняемый поднял глаза и тут же опустил их, когда защитник сказал: – У меня нет к нему вопросов. Следующий свидетель показал, что складной нож был найден в непосредственной близости от тела убитого. Прокурор повторил как заведенный: – Можете допросить свидетеля! – У меня нет вопросов, – снова сказал защитник Поттера. Третий свидетель показал под присягой, что много раз видел этот нож в руках у Мэфа Поттера. Защитник не выразил ни малейшего желания выяснять подробности. На лицах публики была написана досада. Неужели адвокат не приложит никаких усилий, чтобы смягчить участь своего подзащитного? Еще несколько свидетелей подтвердили, что Поттер вел себя крайне подозрительно, когда его привели на место происшествия, но были также отпущены без перекрестного допроса. Публика начала глухо роптать, выражая свое недоумение и разочарование, за что и получила предупреждение от судьи. Затем прокурор произнес: – Основываясь на свидетельских показаниях, полученных под присягой и не вызывающих сомнений, нами установлено, что убийство доктора Робинсона совершено несчастным, который сейчас сидит на скамье подсудимых. Мы считаем его вину безусловно доказанной. Из груди бедняги Мэфа вырвался глухой стон, он спрятал лицо в ладонях и принялся раскачиваться на скамье взад и вперед. В зале воцарилось тягостное молчание. Даже мужчины дрогнули, а женщины вытирали слезы жалости. В эту минуту защитник поднялся с места и проговорил: – Ваша честь, в начале судебных слушаний наша сторона стремилась доказать, что подзащитный совершил это ужасное преступление без всякого умысла, находясь в нетрезвом виде и под влиянием приступа белой горячки. Однако теперь мы не намерены ссылаться на эти обстоятельства. – Тут он обратился к служителю: – Прошу вызвать мистера Томаса Сойера! На лицах присутствующих, не исключая и самого Мэфа Поттера, отразилось крайнее изумление. Все с любопытством воззрились на Тома, который в этот день находился в зале. Том встал и занял место на скамье для свидетелей, при этом вид у него был растерянный, а на самом деле он трясся от страха. Мальчика привели к присяге, и адвокат приступил к допросу. – Томас Сойер, где вы находились в ночь с шестнадцатого на семнадцатое июня? Том быстро взглянул на индейца Джо, и язык у него отнялся. Лицо индейца было неподвижным, словно высеченным из грубого камня. Ни единое чувство не отражалось на нем. Зал затаил дыхание, но Том не мог выговорить ни слова. Только через минуту-другую он собрался с силами и произнес так тихо, что первые ряды едва могли разобрать: – На кладбище… – Погромче, пожалуйста! Итак, вы были… – На кладбище! Презрительная ухмылка змеей скользнула по губам индейца Джо. – Как далеко вы находились от могилы Уильямса? – Близко, сэр. – Нельзя ли погромче? Насколько близко? – Примерно как от вас до меня. – Вы прятались или стояли открыто? – Да, я спрятался. – Где? – За тремя вязами, рядом с могилой. Веки индейца Джо едва заметно дрогнули и опустились. – Вы были там один? – Нет, сэр. Мы пошли на кладбище вместе с… – Погодите! Не трудитесь сейчас называть имя вашего спутника. Мы вызовем его, когда придет время. Вы что-нибудь принесли с собой? Том заколебался, он явно был смущен. – Говорите же, здесь нечего стесняться. Истина всегда заслуживает уважения. Что вы с собой принесли? – Эту… гм… дохлую кошку. В зале раздался смех, но судья осадил весельчаков. – Мы представим суду скелет этой кошки, – заявил адвокат. – А теперь расскажите нам, мистер Сойер, все, что видели, не пропуская ни одной, даже самой незначительной подробности. И ничего не бойтесь. И Том начал рассказывать. Поначалу он робел и запинался, но мало-помалу оживился, и его речь полилась совершенно свободно. Взгляды всех сидящих в зале теперь были устремлены на него, слушатели ловили каждое его слово, затаив дыхание, словно завороженные страшным рассказом. Волнение публики достигло предела, когда Том произнес: – …а когда доктор хватил Мэфа Поттера могильной доской и тот упал, Джо взмахнул этим самым ножом и… В ту же секунду раздался грохот – индеец с молниеносной быстротой бросился к окну, рванул раму, расшвырял тех, кто пытался его схватить, и через окно покинул здание суда.
846
131
Глава 24: Тревога Тома и Гека
Том Сойер снова стал знаменитым, дети ему завидовали, а взрослые оказывали ему внимание. О нём писали в местной газете. С симпатией и сочувствием горожане относились теперь к Мэфу Поттеру, позабыв о том, как они совсем недавно бранили его. Для Тома это были дни веселья. Однако ночи наводили на него страх: он боялся Индейца Джо и тревожился о том, что преступник может отомстить ему. Вечером Сойер не выходил на улицу. Гек тоже был в постоянном страхе. Том перед судом рассказал всё защитнику Поттера, потому его и вызвали во время суда давать показания. Гекльберри боялся того, что все узнают о том, что он был с Сойером на кладбище в ту ночь. Из-за бегства Индейца Джо Гек не выступал в суде как свидетель и не давал показания. Он попросил защитника никому не рассказывать о нём. Мэф Поттер был очень благодарен Тому за то, что мальчик спас его, рассказав всю правду. Сойер же жалел, что нарушил клятву, ведь он испытывал страх, вспоминая Индейца Джо, которого так и не нашли, хотя и обыскали все окрестности. Из Сен-Луи вызвали сыщика, который объявил, что «напал на след». Время шло, и постепенно тревога, которая угнетала Тома, становилась всё меньше и меньше.
2
Итак, Том снова ходил в героях – на зависть ровесникам и в утешение старшим. Его имя было увековечено даже на страницах прессы: городская газетенка всячески превозносила его на протяжении недели. Некоторые даже высказывали предположение, что он станет президентом страны, если до того не угодит на виселицу. Переменчивые в своих пристрастиях и легковерные обыватели, как это обычно и бывает, теперь носились с Мэфом Поттером как с писаной торбой и расточали ему похвалы и ласки так же обильно, как прежде – хулу и проклятия. Дни Тома проходили в радости, зато по ночам он потел и трясся от страха. Индеец Джо заполнил собой все его сны и глядел оттуда на мальчика мрачно и угрожающе. С наступлением темноты Тома невозможно было выманить на улицу ни за какие коврижки. Несчастный Гек, которому и спрятаться-то было негде, тоже едва дышал с перепугу, потому что вечером накануне заседания суда Том рассказал всю историю от начала до конца адвокату, и теперь Гек смертельно боялся, как бы не открылось его участие в деле – и это несмотря на то, что побег индейца Джо избавил его от необходимости выступить свидетелем в суде. Адвокат обещал держать все в тайне, но разве в наши дни кому-нибудь можно верить? После того как истерзанная совесть привела Тома к защитнику Мэфа Поттера и заставила его нарушить самую мрачную и нерушимую клятву, вера Гека в человечество здорово пошатнулась. Так оно и пошло: выслушивая чуть ли не каждый день благодарные речи Мэфа Поттера, Том радовался, что открыл правду, а с наступлением ночи жестоко раскаивался, что не сумел удержать язык на привязи. С одной стороны, Том боялся, что индейца Джо никогда не поймают, а с другой – что поймают. Одно он знал твердо: только тогда он сможет вздохнуть свободно, когда этот человек умрет – неважно как – и он своими глазами увидит его труп. За поимку беглого негодяя была назначена награда, добровольцы во главе с шерифом обшарили всю округу, но Джо так и не нашли. Из Сент-Луиса прибыл знаменитый полицейский сыщик, повертелся в городе и окрестностях, потолковал с Мэфом и некоторыми другими горожанами и в итоге заявил, что «напал на след». Однако «след» не вздернешь на виселицу за убийство, и после того, как сыщик убрался восвояси, состояние Тома не изменилось: он чувствовал себя в такой же опасности, как и раньше. Но время шло, один день сменял другой, и постепенно оба мальчика начали забывать о нависшей над ними угрозе.
847
131
Глава 25: Размышление о богатстве и желание найти клад
Каждый мальчик мечтал порыться в земле и найти клад. Такое желание возникло однажды и у Тома. Он хотел найти подходящего товарища для этого дела. Сойер искал Джо Гарпера для этого дела, но не нашёл его. Бен Роджерс ушёл удить рыбу, поэтому с ним отправиться на поиски клада тоже не удалось. Затем Том повстречал Геккельберри. Вместе они нашли укромное место, где Том рассказал другу о своих тайных планах. Гек сразу согласился принять участие в любом деле, которое не нуждалось в трате денег. Свободного времени у Финна было много всегда. Он поинтересовался, где они будут копать. На это Том ответил, что искать они будут в разных местах, но чаще всего клады зарывают на каком-нибудь острове или в сундуке под сухим деревом. Кроме того, можно рассматривать, как возможный тайник для клада, старый дом, где живут привидения. Том сказал, что такой старый дом есть у ручья на Стилл-Хауз и там много сухих деревьев. Гек спросил у друга: как же они узнают, под каким деревом клад? На это Сойер ответил, что копать они будут под всеми деревьями, даже если на это дело уйдёт всё лето. Благодаря этому долгому труду они могут стать богатыми: выкопать медный котёл с долларами или, быть может, сундук с бриллиантами. Гекльберри сказал, что бриллианты ему не нужны, а вот доллары действительно пригодятся. Мальчики решили копать под сухим деревом на пригорке за ручьём. Они отправились в путь, взяв с собой сломанную кирку и лопату. Они шли три мили. Потом улеглись передохнуть и покурить в тени под вязом. Предполагая, что они найдут клад, Том спросил у Гека: на что он потратит деньги? Финн ответил, что каждый день он будет покупать пирожок и стакан газировки, а ещё будет ходить в цирк. Сойер сказал, что он купит себе на эти деньги барабан, саблю, алый галстук и щенка бульдога. Кроме того, он женится. Гекльберри удивился последней мечте Тома и высказал мнение, что очень глупо жениться, потому что супруги обыкновенно дерутся друг с другом. Гек привёл в пример своих родителей. Однако Сойер ответил на это, что та девочка, на которой он женится, драться не будет. Финн попросил, чтобы Том сказал имя этой девочки, но мальчик отложил ответ на потом. Ребята принялись за дело. Они копали целый час, но так ничего и не нашли. Затем, немного передохнув, стали копать в другом месте. Том предложил копать под старым деревом, от самой длинной тени, падающей от ветви ровно в полночь. Мальчики решили прийти на это место в полночь. Ночью, заметив, куда падает тень, они стали копать. Им было страшно, так как место было дикое. Сойеру и Финну казалось, что привидения прячутся в каждом углу, что кричит сова. Вскоре они устали и решили идти копать в другое место — в старый разрушенный дом. Гек боялся, отказывался, но Том уверял его, что они будут копать днём, а в это время привидений нет. Кирку и лопату они оставили в кустах. Мальчики издали посмотрели на заколдованный дом: ступеньки крыльца заросли травой, окна были без стёкол, крыша провалилась. Они не решились туда идти, поэтому свернули направо, обойдя это место стороной. Ребята вернулись домой, пройдя через лес по другой стороне Кардифской горы.
2
В жизни каждого мальчишки рано или поздно наступает такой момент, когда его одолевает невыносимое желание отыскать какой-нибудь – неважно какой – клад. В один из дней второй половины лета такое желание посетило и Тома. Для начала он отправился разыскивать Джо Харпера, однако нигде его не нашел. Тогда он побежал к Бену Роджерсу, но тот как раз смылся на рыбалку. И тут ему попался навстречу Гек Финн Кровавая Рука, который тоже мог поучаствовать в этом непростом деле. Том отвел его в глухой закоулок и посвятил в свой план. Гек тут же согласился, так как всегда был не прочь поучаствовать в любой затее, лишь бы она обещала развлечение и не требовала вложений капитала. Хоть некоторые и говорят, что время – деньги, времени у Гека было сколько угодно, а денег – наоборот. – Так где будем копать? – деловито поинтересовался Кровавая Рука. – Да где придется. – Это что же получается – клады везде зарыты? – В том-то и дело, что нет. Обычно это какое-нибудь тайное место – то ли остров, то ли засохшее дерево, а чаще всего клады находят под полом в старых домах, где водится нечистая сила. – А кто ж их там зарывает? – Разбойники, ясное дело. Не училки же из воскресной школы! – А мне почем знать, – может, и они. Если б у меня водились какие сокровища, я б их ни за что зарывать не стал, а тратил бы денежки да жил себе припеваючи. – Положим, и я тоже. Только у разбойников другое в голове. Вечно они зароют клад, да и бросят. – Что ж они его не забирают? – Ну мало ли… Собираются, собираются, а потом приметы забудут или сами помрут. Вот сундук и лежит себе лет триста, а потом кто-нибудь найдет пожелтевшую бумагу с планом и со всеми приметами, и надо эту бумагу целую неделю расшифровывать, потому что в ней одни цифры, значки да иероглифы. – Еро… что? – Иероглифы! Это вроде как картинки и разные закорючки к ним, с виду как будто ничего не значат, а на самом деле в них-то самая суть и есть. – У тебя, что ли, есть такая бумага, Том? – Нету. – А как же тогда приметы? – А на кой они мне? Тут и без примет все ясно. Сказано: клад всегда зарыт под старым домом, или на острове, или под сухим деревом, у которого ветка торчит так, чтоб тень в нужное место падала. Мы же копали на острове Джексона, можно и еще попробовать. А вот за ручьем есть заброшенный дом, и сухих деревьев там хоть пруд пруди. – И под каждым клад? – Скажешь тоже! Конечно нет. – А как же ты узнаешь, где копать? – Придется под всеми по очереди! – Да ведь этак и лето кончится! – Ну и что с того? А ну как мы найдем медный котелок, весь позеленевший, с сотней долларов? Или трухлявый сундук, набитый брильянтами и рубинами? Что ты на это скажешь? У Гека алчно загорелись глаза. – Сила! Ты знаешь, Том, ты мне дай сотню долларов, а брильянтов не надо. Ну их, одна возня с ними. – Как скажешь. Но ты не думай, брильянтами тоже нечего разбрасываться. Говорят, есть такие, что стоят долларов по двадцать за штуку, а уж дешевле чем по доллару и не бывает. – Ну? Быть того не может! – Что я, врать стану? Это тебе любой скажет. Ты что, никогда не видал брильянтов, Гек? – Что-то не припомню. – У всех королей их целые кучи. – Да у меня и королей знакомых нету. – Ну это здесь. А вот если бы ты поехал в Европу, так их там – на каждом шагу. Так и скачут. – Скачут? Это как же? – Ох ты, господи! Да нет, не скачут, конечно! – А чего же ты сказал, что скачут? – Да ну тебя, Гек, это я к слову. В том смысле, что их там много. Куда ни плюнь, в короля какого-нибудь угодишь. Вроде старого горбуна Ричарда. – Ричарда? А фамилия его как? – Нету у него никакой фамилии. У королей вообще не бывает фамилии. – Быть такого не может! – Очень даже может. – Ну если им так нравится, то пускай. Только не хотел бы я быть королем, раз у них даже фамилии нету. Прямо как у негров. Ты мне вот что лучше скажи: где ты собираешься начинать копать? – Я еще не думал. Давай под тем сухим деревом, что на горе за ручьем. – Годится. Раздобыв ржавую мотыгу и лопату, они отправились к находившемуся за три мили от городка холму, у подножия которого протекал ручей, впадавший в Миссисипи. На место они прибыли разгоряченные, запыхавшиеся и первым делом растянулись в тени раскидистого вяза – отдохнуть и покурить. – Вот это жизнь! – воскликнул Том. – Да уж! – А вот скажи, Гек, если мы разыщем клад, ты что будешь делать со своей долей? – Ну мало ли. Каждый день буду покупать пирожок и стакан содовой и в цирк тоже буду ходить всякий раз, как он приедет. Да уж не волнуйся, жизнь будет что надо. – А не собираешься прикопить деньжонок? – Прикопить? Это еще зачем? – Ну как же – на черный день. – Вот уж это ни к чему. Объявится мой родитель, запустит спьяну лапу в мои сокровища, если я их не потрачу, – вот и весь черный день. А ты что сделаешь со своей долей, Том? – Куплю барабан, кавалерийскую саблю, красный шелковый галстук, щенка бульдога, а потом женюсь. – Женишься? – Само собой. – Ты, Том, видать, вконец спятил. – Вот увидишь! – Ну, глупей даже не придумаешь. Взять хоть моих отца и мать. Только и делали, что дрались да собачились. Я это знаешь как помню! – Это ничего не значит. Девочка, на которой я женюсь, драться не станет. – Да все они одним миром мазаны! Им только волю дай. Лучше бы тебе заранее крепко подумать. А как эту девчонку зовут? – Она и не девчонка вовсе, а девочка. – Что так, что эдак – один черт! Так как же все-таки ее звать, Том? – Я тебе потом скажу. В другой раз. – Дело твое. А только если ты женишься, я совсем один останусь. – Не останешься. Будешь с нами жить. А теперь кончай валяться, пошли копать. С полчаса оба работали, обливаясь потом, но результатов не было никаких. Помахав лопатой еще чуток, Гек сказал: – Неужто они всегда так глубоко зарывают? – Бывает, но не часто. Похоже, мы не там роем. Выбрав новое место, они начали копать снова. Теперь работа шла помедленнее, но все-таки продвигалась. Наконец Гек оперся на лопату, смахнул рукавом пот со лба и спросил: – Где потом будем копать? – Попробуем под старым деревом на Кардиффской горе, за особняком вдовы Дуглас. – Попробовать-то можно. А вдова, случаем, не отнимет у нас клад? Дерево-то на ее земле. – Пусть только сунется! Кто нашел место, тот и кладу хозяин. Это без разницы, на чьей он земле. Гек вроде успокоился, но через некоторое время сказал: – Вот ведь черт, должно быть, опять не там копаем. Как думаешь? – Чудно как-то, Гек. Правда, бывает, что и ведьмы мешают. Я уж давно подумываю, не в этом ли все дело? – Да какие днем ведьмы! Ничего они до полуночи сделать не могут. – Ох, верно, я и не сообразил. Ага, вот оно! Ну и ослы же мы с тобой! Надо было первым делом выяснить, куда падает тень от сучка в полночь, а уж тогда и рыть! – Выходит, мы тут целый день валяли дурака задаром? А теперь еще и тащись сюда в темноте! Ты-то сможешь выбраться из дому? – Еще бы! Да ведь все равно рыть придется ночью, а то кто-нибудь увидит эти ямы и сразу догадается, в чем дело. – Ладно, я тебе мяукну часов в одиннадцать. – Идет. Давай-ка спрячем лопаты в кустах. Все лучше, чем тащиться с ними. Незадолго до полуночи оба явились к сухому дереву, уселись в тени и принялись ждать. Место было глухое и час поздний, недаром пользующийся худой славой. В шорохе листвы мальчикам чудились голоса духов, в гуще кустов таились призраки-банши, издалека доносился глухой лай собаки, и филин откликался на него зловещим уханьем. Прошло немного времени, и Том с Геком, решив, что полночь уже наступила, отметили место, куда падала тень от кривого сука, и приступили к работе. Надежда снова ожила, а вместе с ней возросло и усердие. Яма становилась все глубже, но каждый раз, когда лопата наталкивалась на что-нибудь твердое, их ожидало только новое разочарование. Наконец Том сказал: – Напрасно стараемся, Гек. Опять не то. – Ну как же не то? Тень-то падала ровно сюда. – Не в ней дело. – А в чем? – Во времени. Было либо слишком поздно, либо слишком рано. Гек выронил лопату и разинул рот. – Так и есть, – наконец сказал он. – В этом-то вся беда. Эх, придется и эту яму бросить! И бог с ней – уж очень тут жутко. Привидения так и кишат. Я все время чувствую, что у меня за спиной кто-то стоит. Чувствовать чувствую, а оглянуться боюсь – а ну как и спереди тоже кто-нибудь есть и только того и дожидается! Мы как сюда пришли, так меня без передыху дрожь бьет… – И не говори, Гек. Знаешь, когда деньги зарывают, сверху всегда мертвеца кладут, чтобы он их стерег. – Господи помилуй! – Ну да! Я сто раз такое слышал. – Ох, не по нутру мне, что мы копаем в таком месте, где мертвецы! С ними, сам знаешь, шутки плохи. – Да и мне это не нравится. А ну как сейчас из ямы высунется череп да и заговорит! – Брось, Том! И без того жутко. – Еще бы не жутко – прямо мороз по коже. – Знаешь, давай лучше бросим это место и попробуем где-нибудь еще. – Давай. Где ни копать, все лучше будет. – А куда подадимся? Том поразмыслил немного и сказал: – В заброшенный дом, вот куда. – Ну его к дьяволу, не люблю я домов, где нечисто. Это еще похуже любого мертвеца будет. Ну что мертвец – скажет что-нибудь, но ведь не станет же таскаться за тобой в саване и скрежетать зубами. Нет, мне такого не вытерпеть, Том. – Тут ты прав. Зато привидения шляются только по ночам. А днем они нам копать не помешают. – Допустим. А тебе известно, что мимо того дома ни днем ни ночью никто не ходит? – Там кого-то убили, и хоть дело давнее, не любят ходить мимо этого дома. А так ничего особенного – вот разве только по ночам синие огоньки пляшут за окнами. – Ну уж где синие огоньки, там и привидения рядом. Это ж яснее ясного. Кому они могут понадобиться, кроме привидений? – Ну так ведь днем они все равно не показываются – чего ж бояться? – Ладно, уговорил. Попробуем в старом доме, коли хочешь, но риск все-таки большой. Они как раз спускались по склону холма. Внизу, посреди освещенной луной просторной долины, одиноко стоял дом с привидениями – без ограды, заросший бурьяном в рост человека, с обвалившейся трубой, черными глазницами окон и провалившейся крышей. Мальчики долго смотрели на окна, выжидая, не появится ли в одном из них синий огонек, а потом, тихо переговариваясь, как того требовали время и место, свернули направо, чтобы обойти эту развалину стороной, и вернулись домой через заросли на противоположной стороне Кардиффской горы.
848
131
Глава 26: Индеец Джо вместе с сообщником находят клад
На следующий день, но уже в полдень, друзья снова пришли к сухому дереву, чтобы взять кирку и лопату. Том хотел скорее пойти в старый дом. Гек, напротив, не очень туда стремился. Он спросил товарища: какой сегодня день? Оказалось, что пятница. Сойер решил, что лучше не начинать копать в такой день, а то может случиться беда. Финн поддержал его, сказав, что в такой день наверняка им не повезёт. Ещё он вспомнил, что ночью ему снились крысы. Сойер предложил сегодня вместо поисков клада поиграть. Он спросил Гека: знает ли тот Робина Гуда? Он не слышал о нём. Том стал объяснять, что это был один из величайших людей Англии. Робин Гуд — самый лучший разбойник по мнению Тома, ведь он грабил только богатых, бедных он не смел обижать: он раздавал им награбленное. Мальчики весь день играли в Робина Гуда. Они часто поглядывали на заколдованный дом, размышляя, что они будут делать на следующий день. В субботу друзья снова были у сухого дерева. Отдохнув, они немного порылись в яме, но клад не нашли. Взяз кирку и лопату, Том и Гек отправились к старому полуразваленному дому. В доме было тихо — это пугало детей. В пустоте и заброшенности дома было что-то жуткое. Ребята не сразу вошли, они осторожно заглянули внутрь и увидели, что комната заросла травой, печь наполовину развалилась, лестница была разрушена. Вскоре их страх сменился любопытством. Удивляясь собственной смелости, мальчики поднялись на второй этаж. Кирку и лопату они оставили на первом этаже. Вдруг они услышали шум: кто-то вошёл в дом. Сойер и Финн легли на пол и стали смотреть сквозь щель в половицах. В дом вошли двое мужчин. Один был глухонемой испанец, другой — неопрятный мужчина в порванной одежде, с неприятной внешностью. Оборванец говорил испанцу, что он подумал над предложением испанца и решил, что дело, которое они собирались выполнить, ему не нравится, ведь оно опасное. Испанец, к удивлению мальчиков, оказался не глухонемым. Он обозвал неопрятного мужчину размазнёй. По голосу Том и Гек узнали в испанце Индейца Джо. Ребята испугались. Индеец Джо говорил мужчине, что последнее дело у них удалось, и никто ничего не узнал. Оборванец отвечал ему, что он больше не хочет находиться в этом доме. Он ещё вчера хотел уйти из этого старого здания, но не мог, так как он заметил снаружи каких-то мальчишек (ими являлись как раз Том и Гек), которые ходили неподалёку. Сойер и Финн ещё больше испугались, услышав о том, что вчера их здесь видел этот незнакомый оборванец. Индеец Джо решил, что его напарник должен уйти «вверх по реке», в свои места, и ждать сообщение от него. «Опасное» дело, решил преступник, лучше отложить до более удобного случая. После чего оба сообщника уедут в Техас. Потом они позавтракали и уснули. Том решил, что нужно срочно уходить отсюда. Гек боялся двигаться. Тогда Сойер пошёл один, но половицы так громко заскрипели, что он испугался и не решился идти дальше. Ребята остались лежать на полу до захода солнца. Вечером Индеец Джо и оборванец проснулись, достали из старого камина мешок с серебряными монетами. В мешке было шестьсот долларов. Они решили зарыть деньги в углу комнаты. Мальчики обрадовались такой удаче. Они сверху следили за действиями сообщников, позабыв свой страх. Индеец Джо, копавший ножом яму в углу комнаты, наткнулся на что-то твёрдое. Оказалось, что это был ящик с золотыми монетами. Оборванец нашёл кирку, при помощи неё мужчины вытащили сундук с деньгами. Индеец Джо сказал, что в сундуке тысяча долларов. Его напарник стал говорить о том, что им теперь не нужно затевать то самое дело, о котором они говорили ранее, так как им хватит и этих денег. Однако Индеец Джо ответил, что грабёж — это не главное. Главное для него то, что он хочет отомстить. Для этого преступнику нужна была помощь. Он велел бродяге уехать пока к своей семье и ждать вестей. Индеец Джо заметил, что на кирке была свежая земля. Приятели решили не оставлять найденное золото здесь. Преступник сказал, что клад надо перенести к нему в берлогу под номером два, которая находится под крестом. Вдруг Индеец Джо захотел подняться на второй этаж, чтобы проверить, не спрятался ли там тот, кто оставил кирку и лопату на первом этаже. Но ступеньки прогнивших досок лестницы провалились под его тяжестью и он упал вниз. Сообщники решили не терять даром времени, забрали с собой сундук с золотом и ушли. Том и Гек были очень встревожены, но они были рады тому, что остались в безопасности. Мальчики спустились вниз и ушли домой по другой дороге, через гору. Они жалели, что оставили кирку и лопату в доме. Друзья решили следить за Индейцем Джо в городе и узнать, где находится тайник под номером два. Вдруг Тому пришла мысль о том, что Индеец Джо хочет отомстить ему за то, что он выступил в суде.
2
На следующий день мальчикам пришлось вернуться к сухому дереву, чтобы забрать мотыгу и лопату. Тому Сойеру не терпелось поскорей попасть в дом с привидениями, но Гек вдруг сказал: – Слышь, Том, а какой у нас нынче день? Том быстро прикинул и поднял на Гека перепуганные глаза: – Ох ты! А мне-то и в голову не пришло! – Мне тоже, а тут вдруг вспомнил, что сегодня пятница. – Ну и дела! Вот могли бы вляпаться! Только представь – начать такое дело в пятницу! – И очень просто! Наверняка бы вляпались. Может, и бывают счастливые дни, да только не пятница. – Это всякий недоумок знает. – Мало того что пятница, я и сон сегодня видел поганый – крысы снились. – Да ты что?! Это уж точно к несчастью. Не дрались они? – Кто? – Да крысы эти твои. – Нет. – Ну тогда еще полбеды, Гек. Если не дерутся, то это просто не к добру. Надо все же ухо держать востро и остерегаться. Сегодня копать не станем, лучше поиграем во что-нибудь. Слыхал про Робина Гуда? – Нет. Это еще кто такой? – Ну как же! Самый знаменитый разбойник во всей Англии. Ох, и давал он им жару! – Вот бы и мне так! А кого он грабил? – Ну разных там королей, шерифов и епископов. А бедных никогда не трогал. Всегда с ними делился добычей по совести. – Вот молодец! – А то! Он был благородней всех на свете, Гек. Таких людей больше нет, так и знай. Он мог одной левой надавать кому угодно в Англии и за полторы мили попадал из тисового лука в десятицентовую монету. – Что за тисовый лук? – А кто его знает! Какой-то особенный. А если попадал не в середину, а в край монеты, то садился и начинал ругаться. Вот мы и будем играть в Робина Гуда – я тебя научу. Самая что ни на есть лучшая игра. – Давай. Весь день они играли в Робина Гуда, время от времени без всякого удовольствия поглядывая на старый дом и прикидывая, что будут там делать завтра. Когда же солнце стало клониться к западу, Том с Геком решили возвращаться домой и вскоре скрылись в лесу на Кардиффской горе. В субботу, сразу после полудня, мальчики снова вернулись к сухому дереву. Они посидели среди куч вырытой ими земли, покуривая и болтая, а потом немного покопались в последней по счету яме – только потому, что, по словам Тома, бывали случаи, когда кладоискатели останавливались в каких-нибудь шести дюймах от сундука, а потом приходил случайный человек и, ткнув в яму лопатой, обнаруживал несметные сокровища. Но и тут им не повезло, поэтому, взвалив на плечи лопату и мотыгу, они покинули место раскопок в полной уверенности, что добросовестно проделали все, что полагается опытным искателям золота и брильянтов. Они еще только приближались к старому дому, а мертвая тишина, стоявшая в округе словно густая жидкость, разлитая под палящим солнцем, уже казалась им странной и жуткой, а само это место – таким заброшенным и безлюдным, что они не сразу отважились войти внутрь. Пробравшись на цыпочках к пустому дверному проему двери, Том и Гек с опаской заглянули внутрь. Их взорам открылась заросшая сорняками комната без пола. Штукатурка давным-давно обвалилась со стен, камни очага раскатились, окна зияли пустотой – рамы были вырваны с корнем, а ступени лестницы наполовину сгнили. Повсюду болтались пыльные лохмотья паутины. С сильно бьющимся сердцем мальчики переступили порог, переговариваясь шепотом и ловя ухом малейший звук. Все их мускулы были до предела напряжены – на случай, если понадобится мгновенно отступить. Но вскоре они немного освоились и почти перестали бояться. Дивясь собственной смелости, они с осторожным любопытством обследовали первый этаж. Потом им захотелось взглянуть, что творится наверху. Это было опаснее – отступить оттуда было не так просто, но они подзадоривали друг друга до тех пор, пока, побросав лопаты в угол, не начали вместе карабкаться по шаткой лестницу. Наверху царило такое же запустение. В одном углу обнаружилась дверь в чулан, на первый взгляд весьма таинственный, однако и здесь их надежды не оправдались – там ничего не было, кроме древесной трухи, паутины и пыли. Тут они окончательно расхрабрились и уже собрались было спуститься на первый этаж и взяться за работу, как вдруг Том сделал круглые глаза и зашипел: – Т-ш-ш! – Ты чего это? – пролепетал Гек, бледнея на глазах. – Т-ш!.. Вот оно!.. Слышишь? – Ох да!.. Бежим скорее! – Тихо! Не двигайся! Идут сюда… Растянувшись на полу и глядя вниз в круглые дырки от сучков, мальчишки стали ждать, обмирая от страха. – Кажется, остановились… Нет, опять идут… Вот они… Перестань трястись, Гек! В нижнее помещение вошли двое мужчин, и мальчики сразу же узнали одного из них. Это был глухонемой старик испанец, который этим летом пару раз появлялся в городе. Второй оказался совершенно незнакомым им грязным и нечесаным оборванцем с отталкивающей физиономией. Испанец, несмотря на жару, кутался в долгополый плащ; у него были густые бакенбарды с проседью, а его длинные седые волосы падали на плечи из-под шляпы. Вдобавок на нем были зеленые очки. Когда эти двое вошли в дом, оборванец что-то говорил испанцу, но так тихо, что нельзя было разобрать ни слова. Оба уселись на обломках досок пола лицом к двери, и оборванец продолжил свою речь, но уже без опаски, и его слова доносились до мальчиков все отчетливее. – Нет, – проговорил он, – не нравится мне все это. Думал я об этом деле, и вот что тебе скажу: очень уж опасно. – Опасно! – недовольно проворчал глухонемой к изумлению Тома и Гека. – Ты просто слюнтяй! Мальчиков бросило в дрожь: они узнали голос индейца Джо! Некоторое время до них не доносилось ни звука, а потом Джо сказал: – Уж на что последнее дело было опасным, а ведь гляди – обошлось. – Там другое. Выше по течению, и ни одного дома рядом. Никому и в голову не придет, что мы приложили к этому руку. – Ну да ладно. Уж чего опаснее таскаться сюда днем. Тут всякий, кто нас увидит, сразу унюхает, что дело нечисто. – Да знаю я! Так ведь нет тут другого места, чтобы укрыться. Мне и самому невтерпеж смыться из этого хлева. Я еще вчера хотел, только и думать нечего – проклятые мальчишки целый день вертелись прямо под носом. «Проклятые мальчишки», стуча зубами от страха, тем временем думали: какая удача, что они вовремя вспомнили про пятницу и решили переждать этот день, играя в Робина Гуда. Тем временем двое внизу разложили на досках какую-то провизию и начали закусывать. Покончив с едой, индеец Джо сказал: – Вот что, парень, отправляйся-ка ты туда, откуда пришел: вверх по реке. Сиди там и жди, пока я тебе знак не подам. А я рискну еще малость побродить по городу – присмотреться надо. За то дело, что ты считаешь опасным, примемся тогда, когда я разузнаю побольше и все обмозгую. А потом – в Техас! Вместе и двинем. Сойдясь на этом, оба вскоре начали зевать. Наконец индеец Джо сказал: – Спать хочу – смерть! Сегодня твоя очередь караулить. Он примял бурьян, улегся и через минуту захрапел. Приятель потряс его раз-другой за плечо, и Джо затих. Потом и часовой начал поклевывать носом; голова у него склонилась к груди, и вскоре оба храпели на все лады. Мальчики с облегчением перевели дух. Том прошептал, едва шевеля губами: – Пора. Идем! На что Гек ответил так же тихо: – Не могу! Вот тебе крест святой – я на месте помру, если они проснутся. Сколько Том ни настаивал, Гек продолжал упираться и трястись. Тогда Том медленно и осторожно поднялся на ноги и двинулся к лестнице. Но от первого же шага иссохшие половицы так отчаянно заскрипели, что он беззвучно рухнул на пол и затаился, чуть живой от страха. Больше он и пробовать не стал. Мальчики лежали, почти не дыша и считая мучительно медленно тянувшиеся минуты, пока им не стало казаться, что время во всей вселенной остановилось, а сама вечность состарилась и поседела. Между тем солнце уже склонилось к горизонту. Наконец индеец Джо перестал храпеть, сел, огляделся и мрачно усмехнулся, заметив, что приятель спит, уткнув лицо в колени. Джо пнул его ногой в сапоге и проговорил: – Хорош караульщик, нечего сказать! Да уж ладно, прощается тебе – все вроде спокойно. – Ох ты, дьявол! Никак я придремал? – Вроде того. Давай двигать, приятель. А что будем делать с остальными деньгами? – Думаю, оставим их здесь, как всегда. Таскать их с собой не годится, пока не подадимся на Юг. Шестьсот пятьдесят серебром – от такой тяжести и рука отсохнет. – Ничего им тут не сделается. Вот только придется еще разок сюда наведаться. – Да только не днем, а ночью, как раньше делали. Так спокойнее. – Что верно, то верно. И вот еще: может, то дельце не скоро сладится – мало ли что помешает, – а место здесь не особо подходящее. Так что давай-ка их зароем как следует – поглубже да понадежнее. – Верно говоришь, – одобрил это предложение приятель и, перейдя через комнату, поднял одну из каменных плит на том месте, где прежде стоял очаг, и вынул позвякивающий кожаный мешок. Запустив туда руку, оборванец отсчитал долларов двадцать-тридцать для себя и столько же для индейца Джо, затем передал ему мешок. Тот опустился в углу на колени и принялся рыть землю складным ножом. Том и Гек мигом забыли свои страхи. Горящими глазами они следили за каждым движением индейца. Шестьсот долларов! Такая куча денег, что хватит десятерым мальчишкам разбогатеть! Вот он, клад, – и незачем голову ломать, в каком месте рыть. Они то и дело подталкивали друг друга локтями, что означало: «Небось теперь рад, что мы с тобой тут оказались!» Внезапно нож индейца Джо заскрежетал, наткнувшись на что-то твердое. – Ох ты! – пробормотал он. – Что там? – спросил приятель. – Гнилая доска… да нет, ящик вроде. Ну-ка, подсоби, сейчас узнаем, что там такое. А, все, не надо – я тут дыру пробил… Он запустил руку в яму и тут же вытащил ее обратно со словами: – Гляди-ка, да это же золото! Склонившись голова к голове, оба принялись разглядывать пригоршню монет. Тускло блеснуло золото. Мальчишки наверху засопели от возбуждения. Оборванец сказал: – Сейчас мы с этим управимся. Тут где-то валялась ржавая мотыга, я ее только что видел. Он сбегал и вернулся с лопатой и мотыгой. Индеец Джо взял мотыгу, с подозрением осмотрел ее, покачал головой, буркнул что-то себе под нос и начал копать. Вскоре сундучок был извлечен на поверхность. Он оказался совсем небольшим, но окованным железными полосами и наверняка отличался прочностью, пока дерево не истлело от времени. Бродяги некоторое время глядели на него в благоговейном молчании. – Ну, приятель, – наконец обронил индеец Джо, – да тут целые тыщи долларов… – Болтают, что как раз в этих местах одно лето околачивалась шайка Мэррела, – сказал другой. – Это и я слыхал, – сказал индеец Джо. – Видать, их работа. – Нечего теперь и браться за то грязное дело. Индеец с угрозой в голосе произнес: – Ты, должно быть, не знаешь меня, а еще меньше понимаешь в этом деле. Тут не один грабеж, а еще и месть! И мне без твоей помощи с этим не справиться. Пока что возвращайся домой к своей Нэнси и ребятам. Время придет – я тебя извещу. – Как скажешь. А что с этим делать – опять зароем, что ли? – Пожалуй. Да нет, что я такое говорю! Из-за этого золота я чуть было не забыл – на мотыге-то свежая земля! Откуда она тут взялась, эта мотыга, да еще и вместе с лопатой? Кто их принес и куда делись эти люди? Ты кого-нибудь видел или слышал что-нибудь подозрительное? Это что ж получается: зароем мы свои денежки, а они явятся и увидят вскопанную землю? Ну уж нет! Переправим-ка мы их в мою берлогу. Эти размышления вслух вызвали наверху сначала полный восторг, а затем глубокое уныние. – Тут ты прав! Что ж я сам-то не подумал? Так куда – в номер первый? – Нет. Во второй – под крестом. Первый не годится – больно людно. – Так и сделаем. Гляди: скоро стемнеет, пора бы нам отправляться. Индеец Джо поднялся на ноги, подкрался к оконному проему и осторожно выглянул наружу. Потом он сказал: – Так кто ж это приволок сюда мотыгу с лопатой? Может, они и теперь еще прячутся наверху, как по-твоему? После этих слов Том и Гек чуть не умерли от страха. Индеец схватился за нож, секунду постоял, словно раздумывая, и двинулся к лестнице. У Тома мелькнула мысль про чулан, но он не в силах был даже пошевелиться. Под сапогами Джо заскрипели ступени. Выйдя из оцепенения, мальчики уже хотели было броситься в чулан, но тут гнилое дерево затрещало, и индеец вместе с целым пролетом лестницы рухнул вниз, взметнув облако пыли. Он поднялся из бурьяна, сквернословя и богохульствуя, а его приятель заметил: – Ну чего тебя туда понесло? Если там кто-нибудь есть, то и черт с ними – нам-то что за беда? Коли им охота, пусть ломают ноги. Через четверть часа стемнеет – и ищи-свищи нас! Думается мне, что тот, кто принес сюда эти лопаты, принял нас с тобой за нечистых духов. Поди, и сейчас еще бежит без оглядки! Индеец поворчал, побранился, но в конце концов согласился с приятелем, что надо убираться, пока окончательно не стемнело. Вскоре оба со всеми предосторожностями выбрались из дома и в густеющих сумерках поволокли к реке драгоценный сундук. Том с Геком поднялись на ноги. Коленки у них все еще тряслись. Первым делом они припали к щелям, зиявшим в бревенчатых стенах. Ни одному не пришло в голову последовать за бродягами – хорошо уже, что они умудрились спуститься со второго этажа, не свернув шеи. Покинув заброшенный дом, они направились обратно в город другой дорогой – прямо через гору. Обоим было не до болтовни: все это время они были заняты тем, что на все лады кляли себя за дурацкую мысль притащить в заброшенный дом мотыгу с лопатой. Если бы не это, Джо ничего бы не заподозрил и закопал бы свое серебро вместе с золотом в дальнем углу! Как бы то ни было, они решили не спускать глаз с глухонемого испанца, когда тот появится в городе, и проследить за ним до «второго номера», где бы этот «номер» ни находился. Внезапно Тома пронзила ужасная догадка: – Слушай, Гек, он ведь сказал «отомстить». А вдруг это он про нас, а? – Ох, не говори так, Том! – взмолился Гек, едва ворочая языком от страха. Они обсуждали такую возможность до самого города и пришли к выводу, что индеец, должно быть, имел в виду одного Тома, чьи показания в суде представляли для Джо смертельную опасность. Гека отпустило, но Тому от этого было ничуть не легче.
849
131
Глава 27: Том предполагает, где может обитать Джо
Ночью Тому снились сокровища: он протягивал к ним руку, но они исчезали. Мальчик просыпался и осознавал, что это было всего лишь сновидение. На рассвете ему показалось, будто их вчерашнее приключение произошло очень давно или даже в каком-то другом мире. Уж слишком много богатств он видел вчера в сундуке, который открыли сообщники. Раньше Сойер считал, что таких огромных денег не бывает. Мальчик никогда не видел десяти долларов сразу, поэтому не мог представить, чтобы кто-то обладал суммой в сто долларов. Чтобы убедиться, что вчерашнее приключение было не сном, Том решил найти Гека. Он быстро позавтракал и отправился его искать. Он нашёл его на речке, сидящим на краю барки и болтающим ногами в воде. Вид у Гека был невесёлый: он жалел о том, что они оставили кирку и лопату в том доме, понимая, что они могли сами откопать клад и забрать деньги себе. Финн сказал Сойеру, что ему всю ночь снился Индеец Джо, который гнался за ним. Том решил, что они с Геком должны найти Индейца и следить за ним, чтобы узнать, где преступник хранит деньги. Сойер предположил, что «второй номер» может быть номером комнаты в таверне — небольшой гостинице. В Сент-Питерсберге было две таверны. Оставив Гека, Том пошёл в лучшую таверну и узнал, что второй номер занимал один молодой адвокат. В гостинице похуже номер второй был всё время заперт. Хозяйский сын сказал Сойеру, что в него никто не заходит и не выходит днём, а только ночами в нём горит свет. Этой ночью сын хозяина тоже наблюдал светящееся окно. Том предположил, что это и есть «номер два», о котором говорил Индеец Джо. Том сказал другу, что нужно взять дома разные ключи и попробовать ночью открыть дверь второй комнаты. Задняя дверь этого номера выходит в переулок между таверной и кирпичным складом. Сойер велел Геку следить за Индейцем Джо ночью и узнать о том, действительно ли именно он проживает в этом номере.
2
События этого дня преследовали Тома даже во сне. Он то и дело протягивал руки к сокровищам, и всякий раз они превращались в какую-то слякоть. Тут сон покидал его, и вместе с действительностью возвращалось предчувствие неотвратимой беды. Только ранним утром, уже окончательно проснувшись и припоминая подробности вчерашнего, Том с удивлением отметил, что все они как бы размыты и затянуты туманом, – словно все это происходило в каком-то другом мире и давным-давно. Тогда ему пришло в голову, что, может, и само приключение в заброшенном доме – всего лишь сон. В этом его убедил один довод – такой кучи серебра и золота, которую он вроде бы видел вчера воочию, на самом деле просто не могло существовать. До сих пор ему ни разу не приходилось видеть больше пятидесяти долларов за раз, и так же, как все мальчики в городке, он считал, что разговоры о сотнях и тысячах – только для красного словца, а на самом деле таких денег просто не существует. До сих пор он был уверен, что клад – это просто горсть блестящих серебряных монеток и горка сверкающих побрякушек, не дающихся в руки. Однако чем больше Том размышлял об этом, тем яснее и отчетливее проступали подробности вчерашнего приключения, и вскоре он начал склоняться к мысли, что, пожалуй, это был вовсе не сон. Чтобы разрешить эту проблему, нужно было немедленно увидеться с Геком. Поэтому он наспех позавтракал и сразу же отправился на поиски. Гека удалось обнаружить почти сразу – он сидел на борту большой плоскодонки и болтал ногами в воде. Вид у приятеля был мрачный, и Том решил, что лучше предоставить Геку возможность самому начать разговор о вчерашнем. Если же он промолчит, значит, ничего и не было. – Здорово, Гек! – Здорово, коли не шутишь. Пауза. – Том, если бы мы бросили эту чертову лопату под сухим деревом, денежки были бы наши. Ох и невезуха! – Так, значит, это не сон… А мне хочется, чтобы это все-таки был сон. Ей-богу, хочется, Гек! – Какой еще сон? – Да я про вчерашнее. Я уж начал думать, что мне все приснилось. – Приснилось! Да если бы та лестница не подломилась, был бы тебе сон. Я тоже до утра промаялся – и все этот кривой испанский дьявол за мной гонялся, чтоб ему лопнуть! – Незачем ему лопаться. А вот найти бы его да выследить, где денежки! – Брось, Том. Сроду нам его не отыскать. Только раз в жизни бывает, чтобы такие деньги сами в руки шли, а мы их упустили. Мне и на ногах-то не устоять, если я его еще раз увижу. – Положим, мне тоже. Да уж больно хочется с ним встретиться и проследить до этого самого «второго номера». Ты как думаешь, что это такое? – В том-то и загвоздка! Да что-то ничего мне в голову не приходит. – Вот и я не знаю. Темное это дело. Слышь, Гек, а может, это номер дома? – Смех да и только!.. Какие в нашем городишке номера? – Верно… Дай-ка подумать. А ну как это номер комнаты для постояльцев в каком-нибудь трактире? – Это уже на что-то похоже! И трактиров у нас всего два – можно мигом все разузнать. – Ты посиди пока, а я сбегаю. Том исчез, а спустя полчаса появился снова. Оказалось, что в том трактире, который почище, номер второй давно и постоянно занимает молодой адвокат. В другом, погрязнее, сын хозяина сказал, что второй номер все время на замке и он ни разу не замечал, чтобы днем оттуда кто-нибудь выходил или входил туда. Другое дело ночью: он своими глазами видел, как накануне, в полночь, там горел свет. Это показалось ему любопытным, и он решил, что с номером вторым дело нечисто. – Так-то, Гек. Похоже, это и есть тот самый «второй номер», который нам нужен. – Что же нам теперь делать? – Дай поразмыслить. Размышлял Том довольно долго. Наконец он заговорил: – Слушай сюда. Задняя дверь этого номера выходит в переулок между трактиром и старым кирпичным складом. Ты раздобудь побольше ключей – столько, сколько сможешь, а я стащу все тетушкины, и в первую же безлунную ночь мы туда отправимся и попробуем, не подойдет ли какой-нибудь к тамошнему замку. А пока гляди в оба, не появится ли в городе индеец Джо – он же собирался поразнюхать тут и поглядеть, не подвернется ли удобный случай отомстить. Как увидишь – беги за ним следом, а уж если он сунется в этот трактир, значит, все точно. – Ох, Том, и до чего же мне неохота таскаться за этим дьяволом в одиночку! – Да ведь наверняка темно будет – он тебя и не увидит, а если и увидит, то ничего не заподозрит. – Ну, если будет совсем темно, я, так и быть, увяжусь за ним. Хотя обещать не могу. – Будь уверен, я и сам бы за ним пошел, если б ночь была темная. Почем знать, – может, он поймет, что с местью ничего не выходит, и отправится прямо за деньгами. – А ведь верно, Том! – Так смотри же, Гек, не оплошай!
850
131
Глава 28: Том проникает в жилище преступника
Вечером Том и Гек пришли к таверне и до девяти часов издалека наблюдали: один — за входной дверью; другой — за задней дверью, которая выходила в переулок. Индеец Джо не входил и не выходил из двери. После девяти часов они ушли домой, договорившись о том, что, когда стемнеет, они вместе пойдут пробовать открыть разными ключами дверь второй комнаты. Однако ночь была светлая, поэтому они ушли домой спать. Мальчики опасались, что их кто-нибудь увидит возле таверны. Три ночи они не могли осуществить свой план, так как ночи были светлые. Но, наконец, в четверг наступила тёмная ночь. Сойер незаметно ушёл из дома, взяв с собой фонарь и полотенце для того, чтобы прикрывать фонарь. Сначала мальчики следили за таверной, но никто не входил и не выходил в переулок. Таверну закрыли и погасили огни за час до полуночи. Том засветил фонарь, обернул его полотенцем, и вместе ребята подошли к таверне. Гек остался следить, а Том на ощупь пробрался в переулок. Финну пришлось долго ждать Сойера, он волновался сердце его быстро стучало в груди. Он стал подходить ближе к переулку. Вдруг мимо пробежал Том, шепнув ему, чтобы Гек бежал что есть силы. Мальчики помчались по городу, пока не добежали к сараю заброшенной бойни на другом конце города. Затем началась гроза, полил дождь. Том рассказал другу как всё было. Он начал открывать двери ключами, но ничего не получалось: ключи в замке скрежетали и не поворачивались. Тогда он случайно схватился за ручку, отчего дверь открылась. Оказалось, что она уже была открыта. Он зашёл и увидел: Индеец Джо спит на полу, раскинув руки. Том чуть не наступил на него. Мальчик не увидел ни сундука, ни креста. Только на полу стояла бутылка и кружка. Кроме того, в комнате было ещё 2 бочонка и бутылки. Гек сказал Тому, что можно было взять сундучок, раз Индеец был пьян. Но Сойер не решился снова идти туда: это было бы слишком опасно. Он считал ,что нужно и дальше продолжать следить за Индейцем Джо, и когда его не будет в таверне, снова попытаться проникнуть в его комнату. Гек согласился, сказав, что он будет следить за таверной каждую ночь и сообщит Тому, когда преступника не будет в комнате. Финн решил: ночью он будет сторожить, а днём будет отсыпаться. Теперь Гек спал на сеновале у Бена Роджерса. Финн носит воду для негра Джека, который иногда даёт мальчику еду. Этот негр любил Гека за хорошее отношение к себе.
2
Том с Геком в тот вечер находились в полной боевой готовности. До девяти они проторчали у трактира: один стоял поодаль, наблюдая за переулком, а другой сторожил входную дверь. Ни в переулок, ни в трактир не заходил никто, хотя бы отдаленно похожий на глухонемого испанца. Однако ночь обещала быть светлой, и Том отправился домой, сговорившись с Геком, что, если небо затянет тучами и луна спрячется, тот прибежит и мяукнет. Тогда Том вылезет в окно и попробует подобрать ключ. Но луна светила вовсю, и Гек, проторчав на своем посту до полуночи, завалился спать в пустую бочку из-под сахара. Во вторник и в среду приятелям по-прежнему не везло. Зато в четверг ночь выдалась на редкость темной. Том выбрался обычным путем из спальни, захватив жестяной фонарь и полотенце, чтобы прикрывать его свет. Фонарь он спрятал в бочке, где ночевал Гек, и начал слоняться у трактира. За час до полуночи заведение закрылось и все огни в нем погасли. Света поблизости не было, тьма стояла хоть глаз коли, а испанец так и не появился. Все шло как по писаному. Тишину лишь изредка нарушало отдаленное ворчание приближавшейся грозы. Том нащупал фонарь, зажег его прямо в бочке, укутал полотенцем, а затем они вместе с Геком прокрались к трактиру. Гек стал сторожить, а Том нырнул в переулок. Потянулось тревожное ожидание. Гек маялся – ему нестерпимо хотелось, чтобы где-нибудь блеснул свет фонаря. Он, разумеется, испугался бы, но по крайней мере знал бы, что Том еще жив. Казалось, прошло много часов с тех пор, как Том сгинул во мраке. А вдруг у него сердце разорвалось от страха и теперь он лежит мертвый в переулке? Измученный тревогой, Гек стал потихоньку подбираться к переулку, ему мерещились всякие ужасы. Вдруг неподалеку заметались блики света и мимо стрелой пронесся Том. – Беги! – успел крикнуть он. – Беги, если жить хочешь! Повторять не пришлось – и Гек пустился во весь дух, едва поспевая за Томом. Мальчишки не останавливались, пока не оказались под навесом старой бойни на другом конце города. Едва они влетели туда, как хлынул проливной дождь. Том, дыша, как загнанная лошадь, проговорил: – Ох и жутко же было, Гек! Стал я, значит, пробовать ключи… тихонько так… Один попробовал, другой, потом шуму наделал и испугался до смерти – а они все равно в замке не поворачиваются. Я и так и сяк, а потом дернул за ручку – дверь-то возьми и отворись! Никто ее, оказывается, не запирал! Я шмыг туда, снял с фонаря полотенце и… – Что – и? Что ты увидел, Том? – Знаешь, Гек, я чуть не наступил на руку индейцу Джо! – Силы небесные! – Клянусь! Лежит на полу и храпит, руки раскинул, как удавленник. И все с той же нашлепкой на глазу. – О Господи! Он проснулся? – Нет, даже не пошевелился. Пьян, видать. Я подхватил полотенце и дал деру. – Уж я бы точно забыл про полотенце. – Забудешь тут! Знаешь, что мне тетя Полли устроит, если я его потеряю? – Слышь, Том, а сундук-то? Ты сундук видел? – Гек, я и глядеть не стал. Какой там сундук! Ничего я не видел, кроме бутылки и жестяной кружки на полу рядом с индейцем. А еще там стоят два бочонка и куча бутылок. Понял теперь, почему там нечисто? – Почему? – Да потому, что там незаконный виски держат! Может, и в другом трактире есть такие номера, где виски полным-полно, – как ты думаешь? – Вот тебе и «Общество трезвости»! – Гек почесал нос и ухмыльнулся. – А знаешь, Том, ведь если индеец Джо валяется пьяный, самое подходящее время стащить у него сундук! – А то как же! Не хочешь сам попробовать? Гека передернуло. – Ой нет, лучше не надо. – Вот и я думаю, что не стоит. Одна бутылка рядом с индейцем – этого, пожалуй, маловато. Было б их три – другое дело, тогда бы я рискнул. Оба призадумались, и наконец Том сказал: – Слышь, Гек, давай-ка больше не будем туда соваться, пока не выясним наверняка, что индейца там нет. Уж больно страшно. Если караулить каждую ночь, то рано или поздно мы увидим, как он уходит, и тогда мигом доберемся до сундука. – Я, Том, готов там ошиваться столько ночей, сколько потребуется, если ты возьмешься сделать все остальное. – Договорились. Тебе придется только пробежать один квартал по Хупер-стрит и мяукнуть, а если я не проснусь, брось горсть песку в окно – так оно вернее. – Ладно! – Смотри, Гек, гроза-то закончилась, пора мне домой. Через пару часов уже и светать начнет. А ты беги к трактиру, пригляди, как там и что. – Не сомневайся, Том. Днем буду спать, а ночью стеречь. Хоть целый год проторчу. – А где ж ты будешь спать? – На сеновале у Бена Роджерса. Старый Джек, негр, что у них работает, меня не гонит. Я воду ношу, когда ему надо, а он мне поесть подбрасывает, если найдется лишний кусок. Очень хороший негр, и любит меня за то, что я не деру нос перед черными. Иногда мы с ним даже обедаем вместе. Только ты никому не говори. – Я это на тот случай, если ты мне понадобишься днем. А так – спи себе сколько угодно, зря будить не стану. Но вдруг ночью заметишь что-нибудь особенное – лети стрелой прямо ко мне и мяукай.
851
131
Глава 29: Пикник для детей, Гекльберри замечает сговор разбойников
В пятницу утром Том узнал радостную новость: семья судьи Тэтчера возвратилась в город. Теперь его мысли заняла Бекки, а сокровища и Индеец Джо отступили на второй план. Сойер и Бекки встретились и прекрасно провели время, играя с другими детьми в прятки и бегая наперегонки. На следующий день, в субботу, должен был состояться пикник. Были разосланы приглашения, и дети начали готовиться к празднику. Бекки была очень рада. Том не спал до поздней ночи, ожидая сигнала от Гека: тот должен был мяукнуть у него под окном. Сойер надеялся, что сможет найти сокровища и поразить этим Бекки и всех детей на пикнике. Но сигнала от Финна не было. На следующее утро участники пикника собрались у Бекки дома. Всё было готово к празднику. Весёлые дети направились с корзинами, в которых была провизия, к реке. Их сопровождали несколько взрослых школьников. Для пикника был нанят небольшой пароход, который обычно служил паромом. Том пришёл один: Сид заболел и остался дома с Мэри, которая ухаживала за братом. Понимая, что после праздника детям придётся возвращаться поздно, миссис Тэтчер сказала Бекки, чтобы она переночевала у какой-нибудь подруги, которая живёт недалеко от пристани. Девочка ответила, что хочет ночевать у Сюзи Гарпер. Сойер предложил Бекки остаться у вдовы Дуглас, которая всегда угощает мороженым. Она согласилась, но переживала, что об этом узнает её мама. Том уговорил её, но сам волновался о том, что в эту ночь Гек может подать ему сигнал. В нескольких милях от города пароход причалил к берегу. Толпа отдыхающих вышла на зелёный берег, поросший лесом, и начались игры и веселье. Затем все отправились в пещеру. Дети взяли с собой свечи, которые зажгли в пещере, и направились по главной галерее — от неё ответвлялись боковые ходы. Мерцающий свет, исходящий от свечей, озарял скалистые стены из известняка, покрытые каплями сырости. Пещера Мак-Дугала была обширным лабиринтом, состоявшим из извилистых коридоров, в которых можно было легко заблудиться. Никто не знал всю пещеру до конца, а лишь только её небольшой участок. Пока дети были в пещере, наступил вечер. Пароход звонил в колокол, призывая к отплытию. Все были довольны этой прогулкой. Гек стоял на своём посту, когда мимо пристани проплыл в огнях пароход. Финн удивился тому, что пароход не причалил к пристани. Начали гаснуть огни в таверне. Мальчику хотелось уйти спать, но вдруг он услышал, как стукнула дверь, выходившая в переулок. Мимо Гека прошли двое человек, один из которых нёс что-то в руках. Финн решил следить за ними, неслышно ступая босиком по их следам. Двое людей направились на Кардифскую гору. Гек чуть не потерял их из виду. Недалеко от него кто-то кашлянул, мальчик замер на месте, трясясь от страха. Он стоял у забора возле усадьбы вдовы Дуглас. Вдруг Гек услышал голос Индейца Джо, который сказал, что у вдовы гости в доме. Финн сообразил, что Индеец Джо собирается грабить и мстить вдове Дуглас. Мальчик решил предупредить её, но боялся, что его заметят эти двое. Приятель Индейца предложил уйти, бросив опасное занятие. Однако преступник был настроен решительно. Он хотел отомстить женщине за то, что её муж обидел его, посадив в тюрьму за бродяжничество. Кроме того, он велел высечь Джо плетьми, как негра, опозорив его перед всем городом. Индеец Джо пригрозил своему напарнику, что убьёт его если, тот струсит. Они стали ждать, когда в доме погаснут огни. Гекльберри стал бесшумно уходить, нащупывая осторожно босыми ногами тропинку. Отойдя на безопасное расстояние, он пустился бежать к усадьбе валлийца. Он принялся стучать в дверь кулаками. Фермер выглянул из окна, с ним высунулись и двое его сыновей. Мальчик рассказал им обо всём увиденном и услышанном, он стал просить их о помощи. Кроме того, Гекльбери умолял, чтобы семья фермеров никому не рассказывала о том, что сейчас услышала, иначе мальчику несдобровать. Старик обещал никому о нём не рассказывать. Через несколько минут фермер с сыновьями, захватив оружие, пробирались по тропинке к усадьбе Дуглас. Гек дальше не пошёл, а спрятался за большим камнем и стал прислушиваться. Послышались выстрелы и чей-то крик. Финн побежал с горы прочь от этого места.
2
Первое, что услыхал Том в пятницу утром, была радостная весть: семейство судьи Тэтчера накануне вернулось в город. И сундук с золотом, и индеец Джо сразу были забыты – Бекки Тэтчер заняла главное место в его мыслях. Том помчался к ней, и вместе с одноклассниками они наигрались до упаду в прятки и другие игры. День прошел на редкость весело. Бекки наконец-то упросила мать устроить давно обещанный пикник, и та дала согласие. Девочка сияла от радости, да и Том был доволен ничуть не меньше. Приглашения были разосланы до конца дня, и все их сверстники в городке, предвкушая развлечение, занялись сборами. Том так разволновался, что не мог уснуть до поздней ночи: помимо всего прочего, он все еще надеялся услышать мяуканье Гека, а завтра на пикнике удивить Бекки и всех гостей, явившись туда с кладом. Тут, однако, его ожидало разочарование – условленный сигнал в эту ночь не прозвучал. Утром, часам к десяти или одиннадцати, развеселая компания собралась в доме судьи Тэтчера, чтобы оттуда двинуться в путь вместе. В те времена считалось излишним, чтобы взрослые ездили на пикники вместе с детьми, когда они и без того находятся под присмотром парочки девиц лет по восемнадцать и двух-трех молодых людей, уже достигших совершеннолетия. Ради такого выдающегося случая был нанят старенький пароходик-паром, и получасом позже шумная толпа мальчишек и девчонок хлынула по главной улице городка, волоча пледы, зонтики и корзинки с провизией. Том представлял свое семейство в единственном числе: Сид захворал и в любом случае не смог бы поехать, а Мэри осталась ухаживать за ним. На прощание миссис Тэтчер сказала Бекки: – Вы вернетесь, должно быть, довольно поздно. Может быть, тебе стоило бы переночевать у кого-нибудь из девочек, которые живут рядом с пристанью. – Можно я останусь у Сьюзи Харпер? – Конечно. Смотри же, веди себя хорошо и будь умницей. Пока они шли по улице, Том шепнул Бекки: – Знаешь, Бекки, что мы с тобой сделаем? Вместо того чтобы идти к Харперам, мы поднимемся на гору и переночуем у вдовы Дуглас. У нее почти каждый день бывает сливочное мороженое – и какими порциями! Она нам обрадуется, сама увидишь. – Вот будет весело! – воскликнула девочка. Потом задумалась на минуту и проговорила с сомнением в голосе: – Но что скажет мама? – А как она сможет узнать? Опять подумав, Бекки нерешительно сказала: – По-моему, это как-то нехорошо. Все-таки… – Да что там «все-таки»! Ну не узнает об этом твоя мама, но все равно в этом нет ничего плохого. Лишь бы с тобой ничего не случилось, а все остальное ее не интересует. Я думаю, она бы и сама тебе позволила, просто ей в голову не пришло. Ну конечно, позволила бы! Посещение вдовы Дуглас, известной своим щедрым гостеприимством, было соблазнительной приманкой, и уговоры Тома вскоре подействовали. Они с Бекки сговорились никого не посвящать в свои планы на вечер, но тут у Тома возникла мысль, которая едва не испортила ему все удовольствие. А что, если поздним вечером явится Гек и подаст сигнал, а его не будет на месте? И все же он не нашел в себе мужества отказаться от своей затеи: если сигнала не было вчера ночью, то почему он должен прозвучать непременно сегодня? На пикнике наверняка будет весело, а насчет клада – это еще бабушка надвое сказала. И как обычно бывает у мальчишек его возраста, перевесило то, к чему в эту минуту тянуло сильнее: Том решил сегодня вообще не вспоминать о сундуке с сокровищами. Пройдя около трех миль вниз по течению, пароходик замедлил ход и причалил к берегу. Здесь, между прибрежными холмами, лежала просторная лесистая долина, на одном из склонов которой находилась местная достопримечательность – пещера Мак-Дугала. Пестрая толпа тут же высыпала на берег, и скоро в лесу и на холмах зазвучали задорные крики и смех. Переиграв во все игры, выбившись из сил и запыхавшись, мальчишки и девчонки опять собрались в разбитом в дубовой роще лагере. Аппетит они нагуляли волчий и тотчас набросились на всевозможные вкусности. Но едва они уселись в тени раскидистых дубов передохнуть и поболтать после пира, как кто-то крикнул: – Кто хочет в пещеру? Тут же выяснилось, что отправиться готовы все до единого. К счастью, нашлись свечи, и вскоре вереница искателей приключений уже карабкалась в гору. Вход в пещеру Мак-Дугала располагался довольно высоко на склоне и походил издали на букву «А». Его закрывала массивная дубовая дверь, которая, тем не менее, никогда не запиралась. Сразу за дверью находился небольшой грот, ледяной, как погреб, со стенами из светлого известняка, усеянными каплями влаги, словно холодным потом. Как интересно и таинственно было стоять здесь, в зеленоватом сумраке грота, и глядеть на цветущую долину, залитую жарким солнцем! Мальчики и девочки даже притихли, но вскоре первое впечатление было забыто и снова начались шалости и проказы. Как только кто-нибудь зажигал свечу, остальные набрасывались на него, и как бы он ни защищался, свечу быстро выбивали у него из рук или гасили. Все это сопровождалось веселыми криками, хохотом и возней. Но мало-помалу вся эта гурьба вспомнила о цели похода и, вытянувшись вереницей, начала спускаться из грота в главную галерею, круто уходящую в глубь земли. Цепочка огоньков свечей освещала известняковые стены, но высокие своды галереи терялись в темноте на высоте чуть ли не шестидесяти футов. Сама главная галерея едва достигала в ширину футов восьми, может, десяти, но на каждом шагу в стенах открывались все новые узкие расселины и проходы. Пещера Мак-Дугала представляла собою запутанный лабиринт извилистых, то и дело пересекающихся подземных коридоров, которым, казалось, нет конца. Ходили слухи, что, заблудившись, можно много дней подряд бродить в этом лабиринте, не находя выхода; если же продолжать спускаться все глубже и глубже, в самые недра земли, то окажешься в еще более сложной паутине коридоров и проходов. Неизвестно, правда это или нет, но говорили, что полностью всю пещеру Мак-Дугала не исследовал никто, и редкие смельчаки забирались в ее подземелья глубже, чем на милю или полторы. Компания мальчиков и девочек прошла по главной галерее примерно три четверти мили, и здесь кое-кто стал сворачивать в боковые коридоры, носиться по темным переходам и пугать друг друга, неожиданно выскакивая из-за поворотов. Даже в этой неплохо изученной части пещеры можно было порой потерять друг друга из виду на целых полчаса. Постепенно одна группа за другой начали возвращаться к выходу – веселые, запыхавшиеся, закапанные с ног до головы свечным салом, перепачканные глиной и страшно довольные. И только тут обнаружилось, что солнце уже село и наступили сумерки. Колокол на пароходике звонил уже с полчаса, созывая пассажиров. День, полный приключений, подходил к концу, и, когда пароходик со своим шумным грузом вышел на середину реки, никто не жалел о потраченном времени. Гек уже нес свою сторожевую вахту у трактира, когда на реке показались огни пароходика. На палубе было тихо – молодежь присмирела, как это бывает с людьми, которые провели целый день на свежем воздухе и изрядно устали. Гек удивился было, увидев, что пароход не остановился, как обычно, у пристани, но тут же выбросил это из головы и сосредоточился на входе в трактир. Становилось все темнее. Пробило десять, городской шум понемногу затихал, огоньки в домах мигали и гасли, а последние прохожие исчезли. Сент-Питерсберг отошел ко сну, оставив маленького часового один на один с ночной тишиной и призраками. Когда пробило одиннадцать, огни погасли и в трактире; все погрузилось в густой, как смола, мрак. Геку показалось, что прошла целая вечность, однако ничего не происходило, и он начал сомневаться: стоит ли торчать тут, как огородному пугалу? и будет ли какой-нибудь толк из этого? может, бросить это гиблое дело да завалиться спать? Внезапно послышался какой-то шум, и он сразу насторожился. Так и есть: дверь, выходившая в переулок, тихо открылась и закрылась. Гек метнулся за угол кирпичного склада – и минутой позже мимо прошли, едва не задев его, двое мужчин, причем один из них что-то нес под мышкой. Наверняка сундук! Гек запаниковал. Что ж это получается: они собираются перепрятать клад? Бежать за Томом бессмысленно – за это время они уйдут так далеко, что и следа не найти. Лучше попробовать увязаться за ними и выследить: авось, в темноте его не заметят. Посоветовавшись с самим собой, Гек выскользнул из-за угла и, ступая бесшумно как кошка, последовал за бродягами. Он держался на некотором расстоянии, но не настолько далеко, чтобы упустить мужчин из виду. Эти двое сначала прошли три квартала по улице вдоль реки, а затем свернули налево. Дойдя до места, где начиналась тропа, ведущая на Кардиффскую гору, бродяги начали подниматься. Они миновали дом на склоне, где жил старик валлиец, и полезли дальше. Гек решил, что бродяги хотят зарыть сундук на старой каменоломне, но они и не подумали там останавливаться, а сразу направились к вершине. Неожиданно оба свернули на едва приметную тропку, вьющуюся среди высоких зарослей, и исчезли в темноте. Гек приналег, чтобы не потерять бродяг из виду, – сначала он бежал, потом замедлил шаг, опасаясь наткнуться на тех, кого преследовал, затем, пройдя еще немного, остановился и стал прислушиваться. Ни звука. Тишина была такая, что он слышал, как стучит его собственное сердце. С вершины горы донеслось уханье филина – скверная примета. Господи, неужто все пропало? Он уже собрался задать стрекача, как вдруг в десяти футах от него кто-то кашлянул. Сердце Гека судорожно заколотилось в горле, но он пересилил страх и замер, весь дрожа, словно в приступе лихорадки. Ноги сделались ватными, и он боялся, что вот-вот свалится на землю. Зато теперь он знал, где находится: возле изгороди, окружавшей усадьбу вдовы Дуглас, в пяти шагах от перелаза через нее. «Ладно-ладно, – подумал Гек, – пускай тут и зарывают. Найти будет проще простого». И тут послышался невнятный голос, похожий на голос индейца Джо: – Черт бы ее подрал! Гости у нее, что ли? Свет до сих пор горит, а уж полночь скоро… – Ничего не разберу… Теперь говорил другой – тот самый оборванец из заброшенного дома. Гек почувствовал, что спина у него леденеет. Так вот кому собирался мстить индеец Джо! Первой его мыслью было – удрать, и чем быстрее, тем лучше. Но тут он припомнил, что вдова Дуглас всегда была добра к нему, а эти бродяги, может, и вправду готовятся убить ее. Он мог бы предупредить вдову, но знал, что ни за что не отважится на это, – головорезы могли его заметить и схватить. Пока все это проносилось у него в голове, индеец Джо сказал бродяге: – Кусты тебе мешают. Да нет, ты сюда смотри! Ну теперь видишь? – Вижу. Ну ясное дело, у нее гости. Давай-ка бросим это дело! – Еще чего! Бросить, когда я уезжаю отсюда навсегда, а другого случая, может, и вовсе не представится?! Не бывать тому! Сотый раз тебе говорю: плевать мне на ее деньги, можешь их себе забрать. А вот муж ее мне всю печенку проел, без конца цеплялся; он меня и посадил как бродягу, когда судьей был. Да это еще полбеды! Какое там! Не только посадил, но и велел отхлестать плетью – на улице перед тюрьмой, как паршивого негра, и весь город на это глазел! Плетью! Тебе разве такое понять? Я бы ему этого не спустил, да он обвел меня вокруг пальца – взял да помер. Ну не беда: она мне за муженька своего заплатит! – Не убивай ее! – А кто тут хоть слово сказал про убийство? Я? И в мыслях не было. Вот его бы я убил – это точно. А когда хотят отомстить женщине, ее не убивают, нет, не убивают, а уродуют: рвут ноздри, обрубают уши, как свинье, полосуют бритвой лицо! – Ну это уж… – Тебя не спрашивают! Помалкивай, пока сам цел! Я ее привяжу к кровати. Изойдет кровью и сдохнет – я тут ни при чем. А ты, парень, мне поможешь, затем я тебя и взял. Одному тут не управиться. Будешь ныть – и тебя убью! Обоих прикончу, и тебя, и вдову, – тогда, по крайней мере, все будет шито-крыто. – Будет тебе! Раз уж без этого никак, тогда идем. Чем скорей, тем лучше. Меня уже и сейчас трясет. – А гости? Ты что это засуетился – выдать меня задумал? Смотри, от меня никому не уйти, сам знаешь. Будем дожидаться, пока свет погаснет, спешить нам некуда… Гек тотчас сообразил, что теперь они надолго умолкнут и каждое движение в тишине может его выдать. Поэтому, затаив дыхание, он сделал шаг назад, долго балансировал на одной ноге, рискуя упасть, а затем осторожно переставил другую. Потом сделал еще шаг, так же бесшумно, потом еще и еще – и вдруг под его босой пяткой хрустнул сучок. Гек застыл и прислушался. Ни звука – полная тишина. «Кажется, пронесло», – подумал он, ликуя в душе, развернулся в узком проходе между двумя стенами кустов и на цыпочках двинулся прочь. Только оказавшись на широкой тропе у каменоломни, Гек почувствовал себя в относительной безопасности и бросился бежать так, что ветер засвистел в ушах. Он несся во весь дух по склону, пока не показалась ферма валлийца. Бросившись к двери дома, он так замолотил в нее кулаками, что из окон мигом высунулись головы старика и двух его верзил сыновей. – Что за оказия? Кто это там ломится? Чего надо? – Впустите скорее! Я все расскажу! – А ты кто таков? – Гекльберри Финн! Скорее же, скорее! – Гекльберри Финн! Не такое это имя, чтобы при его звуках все двери отворялись настежь! Но все-таки откройте ему, ребята, послушаем, что там у него стряслось! – Только ради всего святого, не говорите ни одной живой душе, что это я вам сказал, – таковы были первые слова Гека после того, как он влетел в дом. – Ради всего святого, не то мне конец! Вдова меня всегда жалела, и я все непременно расскажу, если поклянетесь не выдавать меня!.. – Гляди-ка, что-то здесь не так! Неспроста он такое мелет! – стал крутить носом старик. – Валяй, сынок, сказывай как на духу, некому тут тебя выдавать. А спустя три минуты старик с сыновьями уже поднимались в гору, и у каждого из них в руках было ружье. Когда они достигли начала узкой тропки между кустами сумаха, Гек приотстал, спрятался за большим камнем и стал вслушиваться в ночь. Тревожная тишина все длилась и длилась, и уже казалось, что она никогда не кончится, как вдруг загремели выстрелы и раздались отчаянные крики. Гек не стал дожидаться продолжения. Он выскочил из-за камня и пустился вниз по склону, прочь с Кардиффской горы.
852
131
Глава 30: Исчезновение Тома и Бекки
На рассвете в воскресенье Гекльберри тихо постучал в дверь к старику валлийцу. Его впустили, сказав, что для него дверь всегда открыта и днём, и ночью. Такое гостеприимство приятно удивило мальчика. Его усадили на стул и обещали накормить горячим завтраком. Валлиец рассказал, что Индеец Джо со своим дружком убежали. Получилось так, что, когда валлиец с своими сыновьями подкрались к разбойникам, старик нечаянно громко чихнул и злодеи скрылись в кустах. Валлиец и его сыновья начали стрелять по кустам, но разбойники скрылись в лесу. Старик сообщил обо всём полиции, которая собрала людей, и они оцепили берег, а на рассвете сделают облаву в лесу. Гек снова просил о том, чтобы валлиец не говорил никому, что это он увидел мошенников и помогал их поймать. Валлиец с сыновьями вновь пообещали молчать. Во время разговора со стариком Гекльберри проговорился, что одного из разбойников зовут Индеец Джо, и что мальчик следит за ним. Когда беседующие позавтракали, в дверь постучали. Гек быстро спрятался, чтобы никто не знал о том, что он причастен к этому делу. В комнату вошли несколько девушек и молодых людей, а также вдова Дуглас. Старик рассказал о событиях этой ночи. Вдова Дуглас поблагодарила его за то, что он спас ей жизнь. Валлиец ответил, что благодарить нужно не его, а другого человека, который не разрешает называть своё имя. Это сообщение вызвало любопытство у всех. Уже почти весь город знал о покушении на жизнь вдовы Дуглас. Горожане группами приходили на место происшествия, чтобы посмотреть, где всё произошло. В воскресной школе не было занятий, так как были каникулы, однако жители собрались в церкви, повсюду слышались разговоры о ночном событии. После проповеди миссис Тэтчер спросила у миссис Гарпер о своей дочери Бекки. Миссис Гарпер ответила, что Бекки не ночевала у неё дома. Маму девочки испугала эта новость. Как раз в этот момент мимо проходила тётя Полли, которая поздоровалась с женщинами и поведала о том, что Сойер потерялся, не приходил домой ночевать. Она спросила: не ночевал ли он у них? Обе дамы ответили отрицательно. Тётя Полли встревожилась. Горожане, выходившие из церкви, всё время останавливались и перешёптывались друг с другом. Вскоре тревожная новость о пропаже детей облетела весь городок. Ребята, отдыхавшие на пикнике, не могли припомнить, возвращались ли Бекки и Том на пароходе вместе со всеми. Один юноша сказал, что, вероятно, они остались в пещере. Мама Бекки упала в обморок. Тётя Полли заплакала. Произошедшее у дома вдовы Дуглас сразу перестало быть кому-либо интересно: все стали обсуждать исчезновение детей. Через полчаса к пещере направились по реке и по суше около двухсот человек. Тётю Полли и миссис Тэтчер навещали знакомые женщины, чтобы успокоить их, а также плакали вместе с ними. Всю ночь люди осматривали пещеру, но Тома и Бекки найти никак не могли. В одном месте, которое находилось вдалеке от исследованной туристами половины пещеры, была найдена надпись на камне: «Бекки и Том». На земле лежал обрывок ленточки. Миссис Тэтчер разрыдалась, ведь это было ленточка её дочери. Тем временем старик валлиец вернулся домой на рассвете, весь испачканный землёй и свечным салом. Он застал Гекльберри в постели у себя дома: мальчик заболел, был в бреду и горячке. За ним стала ухаживать вдова Дуглас, так как её принципом было никогда не оставлять детей в беде. Пропавших детей искали уже три дня. Весь город был встревожен. Даже новость о том, что в таверне «Трезвость». тайно продают спиртные напитки, никого не удивила. Было не до этого. Гек пришёл в себя и сразу задал вопрос: не нашли ли что-нибудь в таверне «Трезвость»? Вдова Дуглас сказала, что нашли спиртные напитки и таверну закрыли. Гекльберри понял, что деньги не найдены, а это значило, что они пропали, иначе в городе был бы переполох.
2
В воскресенье, едва забрезжил рассвет, Гек еще в потемках вскарабкался на гору и тихонько поскребся в дверь старика валлийца. Все обитатели дома еще спали, но сон их после событий этой ночи был далеко не так крепок, как обычно. Вскоре из окна окликнули: – Кто там? Гек ответил едва слышно: – Пожалуйста, впустите меня! Это я, Гек Финн. – Для человека, который носит это имя, моя дверь открыта и ночью и днем. Входи, дорогой, будь как дома! Такие слова бездомному мальчишке довелось услышать впервые в жизни, и никогда еще ему не говорили ничего приятнее. Дверь мигом отперли, и Гек вошел. Его усадили на скамью, а старик со всеми своими сыновьями стали одеваться. – Ну, сынок, я думаю, ты порядком проголодался. Завтрак нам подадут, как только взойдет солнце, с пылу с жару, на этот счет можешь быть спокоен! А мы-то с ребятами тебя вчера ждали – думали, ты у нас заночуешь. – Да уж очень я испугался, – сказал Гек. – Как пустился бежать, когда поднялась пальба, так добрых три мили не останавливался. А теперь пришел, потому что хочу все-таки узнать, как дело было. Уж вы не серчайте, что я так рано заявился. Это потому, что боялся наткнуться на этих дьяволов, даже если они и убиты. – Эх, бедолага! Ты, должно быть, до смерти замаялся в эту ночь. Вот тебе кровать, позавтракаешь – сразу ложись, передохни. А что касается этих двоих, они не убиты, а жаль. Тут ведь какое дело: мы-то знали, где их искать, ты все точно указал; подкрались и стоим шагах в десяти от них, а в кустах темно, как в гробу. И вот незадача – захотелось мне чихнуть! Стараюсь удержаться – и не могу, а там и чихнул! Эти мошенники затопотали – и мигом в кусты. Я кричу: «Огонь, ребята!» – и сам стреляю прямо туда, где кусты шуршат, и ребята мои тоже. И все-таки они удрали, злодеи этакие, а мы гнались за ними через весь лес, но, кажется, так и не задели ни того ни другого. Как только мы поняли, что порядком отстали, мигом бросили погоню, спустились под гору и разбудили полицейских. Те собрали отряд и двинулись в обход по берегу реки, а как рассветет, шериф со своими людьми обшарит весь лес. Вот если б еще и знать, каковы эти прощелыги с виду, это нам ох как помогло бы! Да ведь ты их, должно быть, в темноте не рассмотрел? – Как не рассмотрел! Я их еще в городе увидел и увязался за ними. – Ай да Гекльберри! Так ты опиши их нам, опиши, сынок! – Один – это тот испанец, глухонемой, который не раз появлялся в городе, а другой – на вид бродяга, весь в лохмотьях, зверская такая рожа. – Вон оно что! Ну эти-то нам известны! Я и сам на них как-то наткнулся в зарослях за домом вдовы Дуглас, и они от меня мигом смылись. Ну-ка, ребята, бегите да расскажите все это шерифу, а завтрак подождет! Сыновья валлийца двинулись было к двери, но Гек кинулся за ними. – Только, ради бога, никому не говорите, что это я их выдал! – Как хочешь, парень. Но ведь это поступок достойный и только делает тебе честь. – Ох нет! Не по мне такая честь! Как только молодые люди вышли, старик проговорил: – Будь спокоен: они никому не скажут, да и я тоже. А в чем дело-то, почему ты не хочешь, чтобы кто-то узнал? Гек, однако, не пожелал пускаться в объяснения. Сказал только, что про одного из этих бродяг он и без того чересчур много знает и ни за что на свете не хотел бы, чтобы тот об этом проведал, иначе ему не жить. Старик помолчал, а затем спросил: – А все-таки скажи: почему ты за ними пошел? Что-то в них показалось тебе подозрительным? Гек призвал на помощь всю свою сообразительность, чтобы придумать более-менее правдоподобное объяснение. – Да как вам сказать… Я ведь и сам вроде бродяги – так, по крайней мере, в городе считают, но я не обижаюсь. Иной раз из-за этого по ночам не сплю, все ломаю голову, как бы мне начать жить по-человечески. Вот то же самое и прошлой ночью: что-то мне не спалось, и пошел я шататься по улицам. В голове у меня разные мысли, и, пока я их передумывал, дошел до старого кирпичного склада, что рядом с трактиром «Общества трезвости». Я там постоял, прислонившись к стенке, а тут как раз идут эти двое и тащат чего-то под мышкой. «Небось, думаю, краденое». Один из них курил сигару, а другой попросил огоньку, и они остановились прямо передо мной. Пока они прикуривали, их лица осветились, и я сразу понял, что высокий – тот самый глухонемой испанец с нашлепкой на глазу и сивыми бакенбардами, а другой – бродяга в лохмотьях. – Ты и лохмотья при свете сигары разглядел? Гек запнулся, но все-таки продолжал: – Уж не знаю как, но все-таки рассмотрел. – А потом они пошли дальше, и ты, значит, за ними? – Ну да. Правильно. Жуть как захотелось узнать, что они затевают, – уж очень подозрительно они держались. Вот я и тащился за ними следом до ограды участка вдовы Дуглас, потом притаился и услышал, как оборванец заступался за вдову, а испанец клялся, что изувечит ее, чего бы это ему ни стоило. Ну остальное я вам рассказывал… – Это что ж получается? Глухонемой клялся? Гек почувствовал, что влип. Как он ни изворачивался, чтобы старик не догадался, кто таков этот испанец, язык его подвел. К тому же валлиец не спускал с него проницательного взгляда, и Гек путался все больше и больше. Наконец старик сказал: – Тебе, сынок, меня бояться нечего. Я тебе зла не сделаю. Наоборот: заступлюсь за тебя, коль надо будет. Этот испанец никакой не глухонемой – ты сам проговорился, – и, если ты что-то про него знаешь, лучше уж не скрывай. Скажи, в чем тут дело, а уж я тебя не выдам. Взглянув в честные глаза старика, Гек наклонился к его уху и прошептал: – Никакой он не испанец. Это индеец Джо! Валлиец даже подпрыгнул на скамье. Помолчав недолго, он сказал: – Вот теперь-то все ясно. Ты как заговорил про вырванные ноздри да отрезанные уши, я было решил, что это ты для красного словца. Уж очень не похоже на то, как белые мстят. Ну а коль индеец – тогда другое дело! За завтраком, продолжая беседу, старик среди прочего рассказал и о том, что после неудачной погони, перед тем как улечься спать, он взял фонарь и вместе с сыновьями сходил взглянуть на изгородь – нет ли следов крови на ней самой или поблизости. Крови не оказалось, зато они подобрали большой узел с… – С чем?! Эти слова сорвались с губ Гека быстрее молнии. Он широко распахнул глаза и замер в ожидании ответа. Валлиец изумленно уставился на него, а потом ответил: – С воровским инструментом. Да что это с тобой такое? Гек откинулся на спинку стула, переводя дух и испытывая неописуемую радость. Старик взглянул на него с насмешливым любопытством и проговорил: – Именно так – с отмычками, фомками, «козьими ножками». Тебе такого и видеть не приходилось. А с чего бы это ты так встревожился? Что, скажи на милость, мы должны были там найти? Гека снова загнали в угол. Старик так и сверлил его взглядом, и мальчик отдал бы что угодно, лишь бы подвернулся подходящий ответ, но в голову ему ничего такого не приходило. На языке вертелась всякая бессмыслица, а времени на раздумье не было, поэтому он ляпнул первое попавшееся: – Может, там были учебники для воскресной школы? Его не хватило даже на то, чтобы улыбнуться, зато старик расхохотался от души. Он смеялся и смеялся, пока наконец не перевел дух и не сказал, что такой здоровый смех – чистая прибыль, потому что доктору придется меньше платить. А потом добавил: – Бедняга ты бедняга – вон как побледнел и осунулся. Сразу видать, что со здоровьем нелады, – вот и мозги у тебя набекрень. Ну, глядишь, и обойдется. Отдохнешь, выспишься, и все как рукой снимет. Гека взяла досада, что он вел себя как последний простофиля. И в самом деле, ведь еще у изгороди, подслушав разговор бродяг, он понял, что в узле вовсе не сокровища. Понять-то он понял, но все-таки сомневался, и поэтому упоминание о потерянном злодеями узле так встревожило его. Но зато теперь он знал наверняка, что клад в другом месте, и душа его успокоилась. Все сходилось: клад, должно быть, все еще в трактире, в номере втором, бродяг сегодня же схватят и посадят под замок, и они с Томом, едва стемнеет, завладеют золотом без особых хлопот. Не успели Гек и старик валлиец покончить с завтраком, как раздался стук в дверь. Гека будто ветром сдуло – он вскочил и бросился прятаться, не желая, чтобы кто-нибудь еще пронюхал, что он имеет отношение к событиям прошлой ночи. Валлиец открыл: перед порогом стояли несколько дам и джентльменов, среди которых была и вдова Дуглас, а по склону к дому поднималась вереница горожан – поглазеть на место происшествия. Новость уже облетела весь город, и старику валлийцу пришлось рассказать гостям обо всем, что случилось ночью. Вдова принялась сердечно благодарить его за то, что он спас ей жизнь, но тот возразил: – Вы ошибаетесь, сударыня. Этим вы обязаны не мне и моим ребятам, а одному человеку, который не хотел бы, чтобы его имя называли. Кабы не он, мы бы и не подумали в полночь отправиться к вашей ограде. Эти слова вызвали такое любопытство, что оно затмило само происшествие, но валлиец ни в какую не желал расставаться со своей тайной. После того как старик выложил все подробности, вдова сказала: – Я уснула с книгой в руках и ничего не слышала. Почему же вы не постучали и не разбудили меня? – А зачем? Бродяги и не подумали бы вернуться – без инструмента у них все равно ничего не вышло бы. Зачем же пугать вас до полусмерти? Трое моих негров сторожили ваш дом всю ночь напролет и только недавно вернулись. Затем явились новые посетители, и валлийцу пришлось два часа кряду пересказывать всю историю. Едва он доходил до конца, как приходилось начинать заново. По случаю каникул занятий в воскресной школе не было, но прихожане собрались в церкви задолго до начала службы. Событие, взбудоражившее весь город, обсуждалось на все лады. Особенно тревожило горожан то, что ни шерифу, ни полиции не удалось напасть на след преступников. После проповеди жена судьи Тэтчера поравнялась с миссис Харпер, которая вместе с толпой продвигалась к выходу, и с улыбкой обратилась к ней: – Неужели Бекки так и проваляется весь день в постели? Ну не беда – я была уверена, что она устанет до полусмерти. – Ваша Бекки? – Ну да. Ведь она заночевала у вас? – Нет, Господь с вами! Миссис Тэтчер побледнела и обессиленно опустилась на скамью как раз в ту минуту, когда мимо проходила тетя Полли, оживленно беседуя с приятельницей. Тетя Полли сказала: – Доброе утро, миссис Тэтчер! Доброе утро, миссис Харпер! А мой мальчишка снова где-то запропастился. Должно быть, вчера заночевал у кого-нибудь из вас, а теперь боится показываться в церкви. Ох и задам же я ему! Миссис Тэтчер, белая как мел, едва заметно покачала головой. – Ничего подобного, он не ночевал у нас, – с беспокойством произнесла миссис Харпер. Тетя Полли изменилась в лице. – Джо Харпер, ты видел моего Тома нынче утром? – Нет. – А где и когда ты его видел в последний раз? Джо начал припоминать, но наверняка ничего сказать не мог. Толпа прихожан остановилась на полпути к выходу из церкви. Стали расспрашивать детей и молодежь, побывавших на пикнике, и оказалось, что никто из них не видел Тома и Бекки на палубе парохода, возвращавшегося в город. Было уже темно, и никому не пришло в голову проверить, все ли налицо. И тут один из молодых людей высказал предположение – не заблудились ли эти двое в пещере? Миссис Тэтчер тут же упала в обморок, а тетя Полли разрыдалась и принялась ломать руки. Тревожная весть полетела из уст в уста, из улицы в улицу, и уже через пять минут в церкви забили в колокол, поднимая весь город на ноги. Происшествие на Кардиффской горе теперь казалось совершенно незначительным, о бродягах тут же забыли. Седлали лошадей, снаряжали лодки, пароход разводил пары – и спустя полчаса две сотни горожан уже двигались к пещере по суше и по воде. На весь долгий день городок словно вымер, только знакомые женщины навещали тетушку Полли и миссис Тэтчер, стараясь их хоть немного утешить. Но и к ночи не было никаких известий, а когда забрезжило утро, явился посыльный с запиской, в которой стояло всего несколько слов: «Пришлите еще несколько пачек свечей и провизию». Миссис Тэтчер была на грани безумия, как и тетя Полли. Старик валлиец вернулся домой на рассвете, едва держась на ногах, весь перемазанный пещерной глиной. Гек лежал в постели, куда его уложили еще с вечера – у мальчишки начался сильнейший жар. Доктора в городе не было – он тоже участвовал в спасательной экспедиции, – поэтому ухаживать за больным взялась вдова Дуглас, заявив, что сделает все возможное, потому что, каков бы ни был Гекльберри Финн, он все-таки дитя Божье. Валлиец, уже уходя, со значением заметил, что у Гека немало и хороших черт, на что вдова сказала: – А я и не сомневаюсь в этом. Бог не забывает ни одного творения, выходящего из его рук. Еще до полудня небольшие группы вконец измученных людей начали возвращаться в городок, но те, у кого оставались силы, по-прежнему продолжали поиски. Были обшарены самые отдаленные закоулки пещеры, куда прежде никто не забирался. Спасатели прочесывали коридор за коридором и галерею за галереей, не пропуская ни одной расщелины или самого узкого хода; при этом они пытались дать знать заблудившимся, что их ищут, криками и пистолетными выстрелами, которые далеко разносило подземное эхо. В одном месте, вдали от тех галерей, которые обычно посещают туристы, на известняковой стене были обнаружены имена пропавших: «Бекки и Том» было выведено копотью, а неподалеку валялась шелковая ленточка, закапанная свечным салом. Миссис Тэтчер, опознав ленточку, пролила над ней немало слез, твердя, что это последняя память о ее бедной девочке, которая наверняка погибла ужасной смертью. Так миновали три дня и три ночи, полные отчаяния и несбыточных надежд, и в конце концов у горожан опустились руки. Уныние было так велико, что когда в те же дни открылось, что в трактире «Общества трезвости» из-под прилавка торгуют виски и джином, это почти никого не заинтересовало, хотя такое событие было настоящей сенсацией. Тем временем Гек, едва очнувшись от лихорадочного забытья и еще плохо ворочая языком, завел разговор о трактирах и между прочим поинтересовался, опасаясь в душе самого худшего, не случилось ли чего-нибудь в трактире «Общества трезвости», пока он тут хворает. – Еще бы не случилось! – ответила вдова, уже знавшая о происшествии. Гека словно подбросило на постели. Он сел, с ужасом таращась на вдову, и спросил: – Что? Что там случилось, миссис Дуглас? – Там обнаружили незаконное спиртное, и теперь трактир закрыт. Ложись-ка, милый, ну и напугал же ты меня! – Скажите мне только одно, умоляю! Кто его обнаружил – Том Сойер? И тут вдова ни с того ни с сего залилась слезами и стала увещевать Гека, что он еще слишком слаб, чтобы так долго разговаривать. «Значит, кроме виски, не нашли ничего, – подумал Гек. – Небось, если б там оказалось золото, шуму было бы на весь город. Вот и выходит, что клад пропал, и, скорее всего, навсегда! Но с какой это стати вдова точит слезы? С чего бы это ей надо мной плакать?» Подобные мысли смутно блуждали в затуманенной жаром голове Гека, пока от напряжения у него не начали слипаться глаза. Вдова сказала себе: «Ну вот и уснул, бедолага. Смотри-ка, что ему не дает покоя: кто обнаружил виски в трактире – Том Сойер или кто другой! Хорошо бы, если б кто-нибудь обнаружил самого Тома Сойера! А между тем в городе все меньше остается тех, кто еще надеется найти его и девочку Тэтчеров. Да и сил на поиски ни у кого уже не осталось!»
853
131
Глава 31: Блуждание в лабиринтах пещеры и встреча с преступником
В день, когда был организован пикник, Том и Бекки в пещере вместе с ребятами ходили по боковым коридорам, смотрели на необыкновенную красоту пещеры. Коридоры назывались по-разному: «Гостиная», «Собор», «Дворец Аладдина». Когда дети начали играть в прятки, Том и Бекки присоединились к этой весёлой игре, но вскоре им надоело, поэтому они направились к другой галерее, освещая путь свечами и читая настенные надписи. Затем они добрались до той части пещеры, где надписей не было. Мальчик и девочка решили оставить копотью свечей свои имена. Вдруг они увидели ручеёк, который лился через выступ в скале, образуя небольшой водопад. Сойер пробрался за водопад и озарил его свечой с обратной стороны, чтобы удивить Бекки. Здесь он обнаружил, что водопад прикрывает ступеньки. Они решили посмотреть, куда ведёт эта лестница. Оставив копотью свечи пометку, дети направились дальше по извилистому коридору. Вскоре они нашли пещеру, в которой с потолка спускалось много блестящих сталактитов. Дальше, пройдя по коридору, Бекки и Том увидели родник со сверкающими кристаллами на дне. В одной из пещер дальше висели под сводами летучие мыши. Разбуженные светом свечей, они стали кидаться на детей. Сойер и Тэтчер скрылись от них в одном из множества коридоров и стали продвигаться всё дальше. Они вышли к подземному озеру и сели отдохнуть. Бекки начала тревожиться, ведь они зашли далеко вглубь пещеры. Девочка боялась, смогут ли они с Томом найти дорогу обратно в этих запутанных коридорах. Сойер успокаивал её. Однако вскоре он начал кричать, чтобы их услышали, так как дорогу назад он так и не смог найти, так как они перестали делать пометки на скалах. Бекки поняла, что они заблудились, и стала плакать. Том пытался подбодрить её. Усталость взяла вверх, и они вновь сели, чтобы дать себе отдых. Затем дети снова начали искать выход из пещеры, но теперь они двигались наугад. Когда мальчик и девочка набрели на родник, то вновь сели отдохнуть и съесть кусок пирога, который лежал у Тома в кармане. Огарок свечи догорел и всё погрузилось в темноту. Бекки плакала, Том утешал её. Он считал, что нужно ждать здесь, у родника, потому что здесь есть вода. Сойер был уверен, что их будут искать, а они будут звать на помощь из этой пещеры. Вдруг им показалось, что они услышали вдалеке крики. Том начал кричать, чтобы их услышали. Они с радостью наощупь стали идти в сторону, откуда доносились голоса. Дети дошли до обрыва. Дальше двигаться в полной темноте было опасно. Им нужно было вернуться к ручью и ждать. Вскоре юные «путешественники» уснули. Проснувшись, Том решил исследовать соседние коридоры. Сойер и Тэтчер, привязав к выступу скалы бечёвку от бумажного змея, которая была у мальчика в кармане, пошли по туннелям, однако снова дошли до пропасти. Том, вытянув руку, стал ощупывать боковые стены, и вдруг тут из-за края утёса, с правой стороны высунулась чья-то рука со свечой, а затем и весь человек. Это был Индеец Джо. Сойер застыл в испуге, а преступник убежал в один из коридоров. Том обрадовался, что Индеец Джо не узнал его, ведь он мог отомстить ему за то, что мальчик выступил в суде. Он скрыл от Бекки то, что видел Индейца Джо. Вскоре дети снова уснули и спали долго. Том не знал, какой теперь был день. Голод, который они испытывали, стал сильнее. Сойер предложил исследовать ещё один коридор, но Бекки отказалась, говоря, что она будет сидеть здесь, у источника и ждать его. Девочка попросту ослабела от страха, усталости и голода. Мальчик, взяв в руку бечёвку, пополз по другому коридору, делая вид, что не теряет надежду.
2
А теперь пора вернуться к Тому и Бекки. Поначалу они вместе со всей компанией двигались по темным галереям, осматривая всевозможные достопримечательности пещеры, носившие пышные названия – «Гостиная», «Собор», «Дворец Аладдина». Это были просторные залы со стенами, покрытыми причудливыми известковыми натеками. Вскоре началась игра в прятки, и Том с Бекки увлеклись ею и играли до тех пор, пока не устали. Затем они, взявшись за руки и держа свечи над головой, начали спускаться по какой-то извилистой галерее, вглядываясь в путаную вязь имен, дат, девизов и пожеланий, выведенных копотью на стенах. Так они шли все дальше и дальше, увлеченно болтая, пока не заметили, что находятся в той части пещеры, где на стенах не было уже никаких надписей. На всякий случай они вывели копотью от свечи свои имена на выступе стены и продолжали двигаться вперед. Вскоре они оказались в таком месте, где крохотный ручеек, падая с уступа стены, в течение столетий образовал полупрозрачную кружевную завесу из блестящего и прочного камня – осажденной извести. Том протиснулся за нее и, чтобы доставить Бекки удовольствие, осветил окаменевший водопад изнутри и тут же обнаружил, что позади него находится отверстие, ведущее на созданную самой природой лестницу, уходящую глубоко вниз. Тома мгновенно охватила страсть к открытиям. Он окликнул Бекки, и, оставив копотью на стене знак, чтобы не заблудиться, они двинулись на разведку. Мальчик и девочка долго шли по ступенчатому коридору, который сворачивал то вправо, то влево, забираясь все глубже и глубже в тайники пещеры. Затем, сделав еще одну отметку на стене, они свернули в боковую галерею. Их влекло желание отыскать что-нибудь новое и неизведанное, о чем можно было бы рассказать приятелям, и в конце концов они набрели на огромный зал, где с потолка свисало великое множество сталактитов, длинных и толстых, как человеческая нога. Том и Бекки обошли зал, восторгаясь и ахая, и покинули его через одну из множества боковых галерей. По этой галерее они вскоре попали к родниковому озерцу, дно которого было выложено сверкающими, словно иней, кристаллами, а сам родник находился в центре пещеры, стены которой поддерживало множество могучих колонн из сталактитов и сталагмитов, которые росли навстречу друг другу в течение тысячелетий и наконец слились. Наверху, под самым сводом, словно гирлянды, висели тысячи летучих мышей; потревоженные светом, некоторые из них отрывались от спящих сородичей и с яростным писком бросались вниз, стремительно кружа вокруг пламени свечей. Зная повадки летучих мышей, Том представлял, насколько они могут быть опасны. Поэтому он схватил Бекки за руку и потащил в первый попавшийся коридор – и вовремя, потому что как раз в это мгновение летучая мышь загасила крылом свечу Бекки. Спасаясь от этих тварей, они долго бежали по коридорам и галереям, то и дело сворачивая, и наконец избавились от погони. А вскоре очередной проход внезапно оборвался, и перед Томом и Бекки открылось подземное озеро с совершенно черной водой. Тускло поблескивая, оно уходило куда-то вдаль, так что невозможно было различить противоположный берег. Прежде чем обследовать берега озера, они с Бекки уселись на выступ стены – и впервые гнетущее безмолвие пещеры коснулось их своей ледяной рукой. – Ох, Том, тебе не кажется, что как-то уж очень давно не слышно ничьих голосов? – сказала Бекки. – Еще бы! – отозвался Том. – Подумай сама, ведь мы сейчас находимся намного ниже тех коридоров, по которым спускались все остальные, и к тому же гораздо дальше к северу или к востоку. Отсюда нам их ни за что не услышать. Бекки встревожилась. – А как ты думаешь, сколько мы пробыли внизу, Том? Может, пора возвращаться? – Да, пожалуй, уже пора. – А ты найдешь дорогу, Том? У меня все эти галереи в голове перепутались, и я ничегошеньки не помню. – Да я бы нашел, если б не эти чертовы летучие мыши. Если они нам потушат обе свечки – тогда просто беда. Давай поищем какой-нибудь другой проход, лишь бы не возвращаться к мышам. – Как скажешь. Только бы мы не заблудились! – Девочка вздрогнула, представив себе, что может случиться, если они и в самом деле заблудятся. Свернув в первый попавшийся проход, они долго шли по нему, с надеждой заглядывая в каждую боковую галерею – не покажется ли она знакомой. Всякий раз, когда Том принимался осматривать новый ход, Бекки не сводила с него глаз и ему приходилось бодро твердить: – Все в порядке. Это еще не тот, но скоро мы доберемся и до того, который нам нужен! Однако с каждой новой неудачей Том все больше падал духом, а вскоре уже сворачивал куда попало в надежде случайно наткнуться именно на ту галерею, которая вела бы к выходу. Он еще продолжал повторять, что все идет нормально, но страх свинцовой плитой давил на его сердце. Бекки прижалась к Тому, охваченная непреодолимым ужасом, из глаз ее текли слезы, как она ни старалась их сдержать. Наконец девочка сказала: – Пусть там летучие мыши, но давай все-таки попробуем вернуться старой дорогой! Так нам никогда отсюда не выбраться. Том остановился и сказал: – Слушай хорошо! В подземелье царила мертвая тишина, которую нарушали только звуки их дыхания. Том крикнул, и ему отозвалось пещерное эхо. Оно прокатилось по пустым галереям и, уже затихая вдали, превратилось в странный гул, напоминающий насмешливый хохот. – Ой, не надо, Том, уж очень жутко! – прошептала Бекки. – Хоть и жутко, а придется кричать, Бекки. Может быть, кто-нибудь нас услышит. – И он снова крикнул. От того, что Том произнес «может быть», Бекки стало еще страшней, чем от призрачного хохота эхо, – это означало, что надежды больше нет. Они еще долго стояли, вслушиваясь в тишину, но ниоткуда не доносилось ни звука. Том круто развернулся и двинулся обратно. Но уже через пару сотен шагов его походка стала далеко не такой решительной. Теперь он не мог найти и коридор, ведущий к подземному озеру! – Ах, Том, ну почему ты не оставлял по пути знаки! – Бекки, я свалял жуткого дурака! Мне и в голову не пришло, что нам, может быть, придется возвращаться той же дорогой. Нет, ничего не выходит, совсем запутался… – Том, Том, мы заблудились! Мы заблудились!.. Теперь нам никогда не выбраться из этой страшной пещеры! Ах, и зачем только мы отбились от остальных!.. Она опустилась на землю и так горько расплакалась, что Том испугался, что Бекки сейчас умрет. Он опустился рядом и обнял девочку, а она спрятала лицо у него на груди и крепко прижалась к нему. Том уговаривал ее собраться с силами и не терять надежды, а она отвечала, что ничего не может поделать с собой. Тогда он принялся бранить себя за то, что навлек на нее такую беду, и неожиданно это помогло. Бекки вдруг заявила, что сейчас же успокоится, встанет и пойдет за ним куда угодно, лишь бы он перестал себя упрекать и бранить. В том, что случилось, он виноват ничуть не больше, чем она сама. Вскоре они пошли дальше, но теперь уже куда глаза глядят, просто наудачу. Им больше ничего не оставалось, только идти без остановки, пока не кончатся силы. Надежда снова ожила в их сердцах – и вовсе не потому, что было на что надеяться, а потому, что когда человек молод, он с трудом способен поверить, что на него свалилось несчастье. Вскоре Том взял у Бекки свечу и погасил ее. Никаких объяснений не понадобилось: Бекки сразу поняла, что означает такая бережливость, и опять впала в уныние. Она знала, что у Тома в кармане есть еще одна свеча, совсем целая, и три или четыре огарка, и, тем не менее, их приходилось беречь. Прошло еще некоторое время, и дала себя знать усталость, но оба не хотели ей поддаваться. Страшно было даже подумать о том, чтобы остановиться. Движение вперед в конце концов могло привести к спасению, а остановиться и сесть было равносильно полной капитуляции, когда ничего не остается, кроме ожидания конца. Но все-таки наступил момент, когда ножки Бекки отказались ей служить. Она присела отдохнуть, Том устроился рядом, и оба стали вспоминать родных и друзей, удобные постели, а главное – солнечный свет! Бекки снова заплакала, и Том попробовал придумать что-нибудь утешительное, но все россказни о том, как они выберутся отсюда, теперь звучали как насмешка. Измученная Бекки вскоре задремала, а потом крепко уснула. Том сидел, глядя на ее осунувшееся от усталости и тревоги личико, и видел, как от мирных снов оно становилось спокойным – таким, как всегда. Вскоре на губах спящей девочки заиграла улыбка, и эта улыбка неожиданно успокоила Тома и помогла ему собраться с духом. Так он просидел довольно долго, как вдруг Бекки негромко рассмеялась и тут же проснулась. Смех замер на ее губах, сменившись жалобным стоном. – Как же это я могла уснуть! О-о, я вовсе не хотела бы просыпаться!.. – произнесла она, но тут же спохватилась: – Нет, нет! Не смотри на меня так, Том! Я больше не буду говорить что-либо подобное! – Я рад, что тебе удалось поспать, Бекки. Теперь ты отдохнула, и мы очень скоро найдем дорогу к выходу. – Будем пытаться, Том… Знаешь, я только что видела во сне такую прекрасную страну! Мне кажется, мы с тобой скоро будем там. – Уж и не знаю, Бекки. А пока давай искать выход. Мальчик и девочка встали и пошли дальше, взявшись за руки и, в общем-то, уже ни на что не надеясь. Они не знали, как давно находятся в пещере, – им казалось, что прошла не одна неделя. Это, однако, было не так – ведь свечи еще не сгорели. Спустя некоторое время Том пошел медленнее и начал прислушиваться, не капает ли где вода, – обоим хотелось пить и нужно было найти источник. Вскоре источник нашелся, и Том сказал, что нужно снова передохнуть. Они смертельно устали, однако Бекки мужественно заявила, что готова пройти еще немного, но Том не согласился. Когда они уселись, прислонившись к холодной стене, и Том комком сырой глины прилепил свечу к стене, наступило долгое молчание. Бекки заговорила первой: – Том, мне ужасно хочется есть! Том порылся в кармане и вытащил что-то завернутое в салфетку. – Помнишь? – спросил он. Бекки через силу улыбнулась: – Это наш свадебный пирог, Том. – Да, жаль только, что он не с тележное колесо величиной. Больше у нас ничего нет. – Я на пикнике тоже спрятала кусочек и собиралась потом положить под подушку, как делают взрослые девушки на свадьбах, чтобы приснился жених, но, видно… Она не договорила. Том разделил кусок пополам, и Бекки с аппетитом съела свою долю, а Том от своей только отщипнул. Холодной воды, чтобы запить еду, было сколько угодно. Примерно через полчаса Бекки предложила идти дальше. Том помолчал с минуту, а затем сказал: – Бекки, ты должна меня выслушать. Бекки побледнела. – Мы должны остаться там, где есть вода для питья. Этот огарок у нас последний. Так будет разумнее всего. Бекки снова расплакалась. Том утешал ее как мог, но это не помогало. Наконец Бекки проговорила сквозь слезы: – Том! – Что, Бекки? – Нас наверняка хватятся и начнут искать! – Непременно начнут. – Может быть, нас уже ищут, Том! – Пожалуй, что и так. – А когда, по-твоему, нас хватились? – Когда все вернулись на пароход, я думаю. – Том, но ведь снаружи в это время уже темно. Они могли не заметить, что нас нет. – Вряд ли. Во всяком случае, мама хватится тебя, как только все вернутся домой. Лицо Бекки изменилось. Том вспомнил, что Бекки не ждут дома этим вечером. И оба мгновенно поняли: только в воскресенье утром миссис Тэтчер узнает, что Бекки не ночевала у миссис Харпер. Ничего не оставалось – только сидеть, не сводя глаз с крохотного огарка, который медленно и безостановочно таял, пока наконец не осталось всего полдюйма фитиля. Слабый синеватый огонек то вспыхивал, то угасал, выпуская тонкую струйку копоти, затем помедлил долю секунды – и воцарилась непроглядная тьма. Ни один из них не смог бы сказать, сколько прошло времени, прежде чем Бекки заметила, что плачет в объятиях Тома. Бесконечно долго они находились в сонном оцепенении, а очнулись снова в полном отчаянии. Чтобы немного расшевелить Бекки, Том сказал, что уже, должно быть, наступило воскресенье, а может, и понедельник, но она была слишком подавлена и больше ни на что не надеялась. Тогда он предположил, что уже идут поиски и нужно снова попробовать кричать, однако в полной темноте пещерное эхо звучало еще более жутко, и Тома хватило только на то, чтобы крикнуть один раз. Проходил час за часом, и голод снова начал терзать пленников пещеры. У Тома еще оставался кусочек пирога; они честно разделили его и съели, но эти жалкие крохи только раздразнили их аппетит. Вдруг Том воскликнул: – Тише! Ты слышала? Оба затаили дыхание. Из глубины переходов и галерей до них донесся какой-то звук, похожий на слабый далекий крик. Том сейчас же отозвался и, схватив Бекки за руку, начал ощупью продвигаться по коридору туда, откуда исходил этот звук. Немного погодя он снова прислушался: крик раздался опять, уже немного ближе. – Это они! – сказал Том. – Нас ищут! Держись, Бекки, все будет в порядке! Их охватила безумная радость. Спешить, однако, не следовало, потому что здесь на каждом шагу попадались трещины и провалы. Вскоре из-за этого Тому и Бекки пришлось остановиться – Том нащупал край какой-то ямы. Может, в ней было всего три фута глубины, а может, и все сто, – во всяком случае, обойти ее в темноте не удавалось. Том лег на живот и свесился вниз насколько мог, но дна все равно не достал. Нужно было оставаться на месте и ждать, пока за ними придут. А тем временем крики становились все слабее и удалялись. Прошла еще минута-другая, и они окончательно затихли. Отчаяние и тоска охватили пленников пещеры Мак-Дугала с новой силой. Том кричал, пока не охрип, – но все было бесполезно. И сколько они ни вслушивались, из глубины коридоров больше не доносилось ни звука. Ощупью они нашли дорогу обратно к источнику, и снова в темноте и холоде потянулось бесконечное время. Им удалось ненадолго уснуть, но проснулись они еще более голодные и несчастные. Том подумал, что уже, наверное, вторник. И вдруг его осенило. Поблизости находились входы в несколько небольших боковых галерей. Не лучше ли отправиться на разведку, чем изнывать от безделья и тоски? В кармане у Тома отыскалась длинная бечевка от бумажного змея, он накрепко привязал ее к выступу скалы и пустился в путь, постепенно разматывая бечеву. Через двадцать шагов коридор кончился очередным обрывом. Том опустился на колени, протянул руку сначала вниз, потом насколько смог вдоль стены и обнаружил, что в двух футах дальше стена кончается. Он хотел проверить, нет ли там еще одной галереи, когда впереди возникло слабое мерцание и из-за скалы показалась чья-то рука со свечой! Том радостно закричал – и вслед за этой рукой появилась вся фигура мужчины. Это был… Невозможно поверить – это был индеец Джо! Ошеломленный, Том оцепенел. А в следующее мгновение он, к величайшему своему облегчению, увидел, что индеец пустился бежать и вскоре скрылся из виду. Странное дело: Джо не узнал его голоса – должно быть, пещерное эхо изменило его, иначе он без колебаний убил бы Тома за его показания в суде. Именно так мальчик и рассуждал, окончательно ослабев от пережитого страха. В конце концов Том сказал себе, что, если у него хватит сил дотащиться до источника, он никуда больше оттуда не двинется, чтобы снова не наткнуться на индейца. Возвратившись, он скрыл от Бекки, что видел бродягу, и сказал ей, что крикнул просто так, на всякий случай. Однако голод и безнадежность оказались сильнее пережитого им страха. Они с Бекки еще немного подремали у источника, а когда проснулись, Тому показалось, что уже наступила среда, а может быть, даже четверг или пятница. Наверняка их давно перестали искать, заключив, что они погибли. Поэтому он решил осмотреть еще один коридор, однако Бекки, сильно ослабевшая, не смогла отправиться с ним. Девочка едва слышно проговорила, что останется здесь и умрет, тем более что ждать этого осталось уже недолго. Том может делать что хочет, но она бы попросила его почаще возвращаться, чтобы быть с ней в последнюю минуту и не выпускать ее руку из своих рук. Спазм сдавил Тому горло. Он поцеловал Бекки и заверил ее, что надеется вскоре обнаружить выход из пещеры или встретить тех, кто их разыскивает. Потом он взялся за бечевку и пополз на четвереньках по одному из коридоров. Он и сам был чуть жив от голода, а его душу терзало предчувствие скорой гибели.
854
131
Глава 32: Том Сойер находит выход на волю
Во вторник городок грустил из-за пропавших детей. Их до сих пор не нашли. И в церкви, и дома люди молились за спасение Тома и Бекки. Многие прекратили поиски и занялись повседневными делами. Миссис Тэтчер заболела: она звала свою дочь. Тётя Полли очень переживала, волосы её ещё больше поседели. Во вторник ночью зазвонил колокол. Сразу же из всех домов повыбегали люди, которые кричали на улицах города о том, что дети нашлись. Все жители устремились к реке навстречу коляске с Томом и Бекки. Окружив коляску, горожане шли по главной улице, радуясь прекрасной новости. Больше уже никто не спал. В доме судьи Тэтчер побывали почти все жители. Они целовали детей, пожимали руку миссис Тэтчер и плакали от радости. Тётя Полли была счастлива. Том, сидя дома, рассказывал слушателям о своих приключениях, немного приукрашивая события. Они с Бекки спаслись благодаря тому, что он отправился на разведку, оставив Бекки одну. Мальчик осмотрел две галереи, далее он побрёл по третьей, и клубок бечёвки размотался полностью. Сойер хотел возвратиться, но неожиданно заметил впереди какой-то свет. Он бросил бечёвку и пробрался вперёд, протиснулся в небольшое отверстие и увидел перед собой реку Миссисипи. Если бы была ночь, он не увидел бы проблеска света и не пошёл бы по третьей галерее. Том вернулся к Бекки с радостной вестью, а девочка не поверила ему, сказав, чтобы он не приставал к ней с глупостями, так как она без сил и скоро потеряет сознание. Мальчик долго уговаривал её, объяснял, что спасение близко. Наконец, девочка доверилась ему. Дети вместе вслепую шли к этой расщелине. Сойер помог Бекки протиснуться в отверстие. Когда они вылезли, то заплакали от счастья. Как раз мимо плыли люди на лодке. Том и Бекки сообщили лодочникам, что они вышли из пещеры и их одолевает голод. Люди, находившиеся в лодке, сначала не поверили детям, ответив им, что пещера находится слишком далеко отсюда. Всё же они взяли Тома и Бекки в лодку, накормили и помогли добраться до дома. Таким образом наши герои прибыли в родные места только к вечеру. Перед рассветом судью Тэтчера и людей, помогавших ему искать детей, нашли в пещере и сказали им, что дети нашлись. После блужданий по пещере и трёх дней без пищи Том и Бекки очень ослабели. Они пролежали два дня в постели. Сойер вскоре начал вставать и уже в пятницу гулял по городу. Бекки до воскресенья лежала в своей комнате и чувствовала себя так, будто бы была больна. Том хотел увидеться с Гекльберри, но в пятницу его не пустили к нему. Только после воскресенья он стал приходить навестить друга. Только о событиях в пещере ему не разрешили рассказывать. Вдова Дуглас находилась рядом и следила, чтобы Сойер не волновал больного Гека. Через две недели Том зашёл в дом Тэтчеров, чтобы навестить Бекки. Во время разговора с судьёй и его знакомыми, мальчика спросили, не хочет ли он снова побывать в пещере. На этот вопрос Сойер ответил, что не против снова побывать там. И тут судья сказал, что теперь никто уже в пещере не заблудится, так как вход в пещеру обшили листовым железом и закрыли на замок. Ключи находятся только у судьи. Том побледнел после этих слов. Судья Тэтчер, заметив это, спросил мальчика: как он себя чувствует? Том сообщил ему, что в пещере находится Индеец Джо.
2
Вечером во вторник городок Сент-Питерсберг все еще горевал по пропавшим детям. За них молились в церкви всем приходом, многие и дома от всей души просили Господа спасти несчастных, но до сих пор из пещеры не было вестей. Поиски продолжали всего несколько человек во главе с судьей Тэтчером, а большинство горожан, принимавших в них участие, уже вернулись к повседневным делам. Миссис Тэтчер слегла, у нее начался бред, и говорили, что просто сердце разрывается слушать, как она без конца зовет свою девочку, мечась по постели и то и дело вскакивая. Седеющие волосы тетушки Полли стали за эти дни совсем белыми. Городок отошел ко сну, полный печали и уже ни на что не надеясь. Внезапно в середине ночи ударил церковный колокол, к нему присоединился другой, и в считанные минуты улицы заполнились ликующими полуодетыми людьми, которые вопили, как помешанные: «Выходите! Выходите скорее! Они нашлись! Они нашлись!» Неистовствовали колокола, гремели сковородки, гнусавили рожки, а весь город толпой повалил к реке, навстречу Тому и Бекки, которых везли в открытой коляске. Детей окружили и торжественно проводили домой по главной улице с громовыми криками «ура». Повсюду загорелись огни, и никто больше не ложился спать. Это была самая праздничная ночь в жизни Сент-Питерсберга. В первые полчаса горожане вереницей тянулись к дому судьи Тэтчера; спасенных крепко обнимали и целовали, пожимали руки миссис Тэтчер, пытались сказать что-то значительное, но слов не хватало – и они уходили, вытирая по дороге увлажнившиеся глаза. Тетя Полли чувствовала себя на седьмом небе, не говоря уже о миссис Тэтчер, которой теперь хотелось только одного: чтобы гонец, посланный к мужу, который все еще продолжал поиски в пещере, немедленно сообщил ему радостную весть. Том возлежал на диване, окруженный восхищенными слушателями, и вел рассказ о приключениях, выпавших на долю его и Бекки, безбожно завираясь и приукрашивая их самыми невероятными выдумками. Он как раз добрался до того, как оставил Бекки в забытьи и отправился искать выход. Бечевки хватило ровно настолько, чтобы пройти две галереи; он свернул в третью, натянув бечевку до отказа, и хотел было уже вернуться, когда вдали блеснуло что-то похожее на дневной свет. Том, бросив бечевку, стал пробираться ползком по узкому проходу и вскоре оказался у отверстия шириною в два фута. Просунув в него голову и плечи, он увидел, что прямо под ним катит свои волны Миссисипи! Если бы в это время стояла ночь, ему ни за что не удалось бы заметить этого отверстия, но, слава Всевышнему, был всего лишь вечер. Далее Том поведал, как вернулся к Бекки с радостной новостью, но она попросила, чтобы он больше не мучил ее такими пустяками, потому что скоро она умрет и это наверняка будет к лучшему. Он принялся уговаривать и убеждать ее, и в конце концов Бекки сдалась и из последних сил последовала за ним, а спустя полчаса, добравшись до того места, откуда было видно голубое пятнышко дневного света, едва и в самом деле не умерла – на сей раз уже от радости. Том выбрался из дыры и помог выбраться Бекки; потом они спустились с откоса, сели на берегу и оба залились счастливыми слезами избавления. Мимо как раз проплывали какие-то люди в челноке, и Том окликнул их и сказал, что они заблудились в пещере, только что выбрались оттуда и умирают от голода. Поначалу Тому и Бекки не поверили и даже начали смеяться, говоря, что пещера находится в пяти милях выше по течению, но потом усадили детей в лодку, отвезли на какую-то ферму, накормили ужином, уложили в постель на пару часов, а с наступлением темноты доставили в город. Только перед рассветом удалось разыскать судью Тэтчера с горсточкой его помощников. Чтобы сообщить им радостную весть, гонцу пришлось долго пробираться в глубь пещеры, ориентируясь по бечевке, которая тянулась за спасателями, не прекращавшими поиски ни днем ни ночью. Трое суток скитаний, холода и голода в пещере дорого обошлись Тому и Бекки. И среду и четверг они провели в постели, чувствуя себя совершенно разбитыми. В пятницу Том уже стал выходить на улицу, а к субботе был почти здоров, зато Бекки не до конца оправилась и к воскресенью и выглядела так, словно перенесла тяжелую болезнь. Прослышав о том, что и Гек занедужил, Том в пятницу отправился прямо к вдове Дуглас, но к больному его не пустили; в субботу и в воскресенье он тоже не сумел к нему проникнуть. И только в начале новой недели его допустили к Геку, предупредив, чтобы он ни слова не проронил о своих приключениях и не вздумал волновать выздоравливающего. Свидание происходило в присутствии вдовы, которая зорко следила за тем, чтобы Том не сболтнул лишнего. Из рассказов домашних Том уже знал о событиях на Кардиффской горе, а также о том, что тело бродяги-оборванца недавно выловили из реки неподалеку от пароходной пристани, – должно быть, он утонул, пытаясь спастись бегством. Только недели через две после спасения из пещеры Тому снова было дано разрешение переговорить с Геком, который уже набрался сил и быстро шел на поправку. По пути к дому вдовы Том заглянул к судье Тэтчеру, чтобы проведать Бекки. Судья и несколько его приятелей и знакомых как раз сидели в гостиной. Они завели разговор с Томом, и кто-то из них в шутку поинтересовался, не собирается ли тот опять в пещеру. Том ответил, что он бы не прочь, и судья сказал: – Наверняка ты не один такой, Том. Ни минуты в этом не сомневался. Но теперь мы приняли необходимые меры. Больше никто и никогда не заблудится в пещере Мак-Дугала. – Почему? – удивился Том. – Потому что еще две недели назад я велел обить входную дверь листовым железом и запереть ее на три замка, ключи от которых находятся у меня. Том разинул было рот, но не вымолвил ни слова, только побелел как простыня. – Что с тобой, мальчик? Эй, кто-нибудь! Скорее воды! Принесли воду и стали брызгать Тому в лицо. – Ну, слава Богу, наконец-то ты пришел в себя. Что с тобой, Том? Тебе нехорошо? – Мистер Тэтчер, там, в пещере, – индеец Джо!
855
131
Глава 33: Кончина Индейца Джо, мальчики ищут пропавший клад
Новость о том, что Индеец Джо скрывается в пещере, разнеслась по городу за пять минут. Сразу же лодки с людьми направились к пещере Мак-Дугала. Дверь в пещеру открыли. У самого входа лежал мёртвый Индеец Джо, прижавшись лицом к дверной щели. Том испытывал волнение, жалость и облегчение оттого, что почувствовал себя в безопасности. Много дней подряд он чувствовал страх после своего выступления в суде, когда он раскрыл правду об этом человеке. Рядом с Индейцем Джо лежал его кривой нож, сломанный пополам, которым он резал нижнюю перекладину двери, пытаясь выбраться из пещеры. Разбойник погиб от голода. Он съел огарки сальных свечей, которые всегда лежали здесь, оставленные туристами. Он поймал и съел несколько летучих мышей: от них остались когти. Воду он получал из капель, которые падали из сталактита. Он подставил под капли камень, в котором была сделана ямка. За сутки в ямке собиралась вода, её было совсем немного — одна десертная ложка. Прошло уже много лет, но и до сих пор туристы смотрят на этот камень, который стал главной достопримечательностью пещеры Мак-Дугала. Индейца Джо похоронили недалеко от входа в пещеру. На похороны народ съехался из соседних селений. На следующее утро Том нашёл Гекльберри для того, чтобы обсудить с ним очень важное дело. Финн знал от госпожи Дуглас и от валлийца о приключениях Тома, но о самом главном они не знали. Гек сказал, что догадался о том, что его друг был во втором номере, но не нашёл там денег, а лишь алкогольный напиток. Кроме того, Гек сообщил Тому, что это он выследил Индейца Джо, который направлялся к дому вдовы Дуглас, и помешал преступнику осуществить свою месть. Он просил, чтобы Сойер никому об этом не рассказывал, так как товарищи Индейца Джо могут ему отомстить. Том сказал, что он не доносил на хозяина таверны, которую позже закрыли, и он больше не появлялся в номере втором после того, как встретил там спящего Джо. Сойер сказал Финну, что деньги находятся в пещере, а не в таверне. Том предложил другу хоть сейчас идти в пещеру за этим кладом. Гекльберри был ещё слаб после болезни, но Сойер сказал, что повезёт его на лодке до самого входа. Им нужно было взять с собой еду, пустые мешки, бечёвки от бумажного змея и спички. Мальчики взяли ялик и поплыли к пещере. Том привёл Гека к тому месту, где находилась щель в пещеру, через которую они вылезли с Бекки. Сойер сказал, что про этот вход никто кроме них не должен знать. Том решил, что позднее они скажут об этой лазейке Джо Гарперу и Бену Роджерсу. Вместе с этими мальчиками Том и Гек создадут шайку разбойников, ведь это намного лучше чем быть пиратами. Друзья влезли в пещеру с бечёвками, прошли галерею и источник. Дальше они шли по другому коридору, который привёл их к площадке. Площадка обрывалась пропастью. Но это была не глубокая пропасть, а склон всего лишь в двадцать футов. Том поднял свечу и заглянул за угол. Там на большом камне копотью был нарисован крест. Он сказал Геку, что именно здесь находится номер второй. Мальчики спустились по склону обрыва вниз, осмотрели четыре галереи. В одной из этих галерей были постелены одеяла и валялся мусор. Друзья ничего не нашли. Тогда после некоторых раздумий Том предложил копать под скалой. Ребята принялись за дело и вскоре наткнулись на доски, которые закрывали вход в тайник. Убрав их, они увидели узкий вход, который вёл под скалу. Мальчики пролезли сквозь узкое отверстие, прошли по узкому коридору сначала вправо, затем влево и, наконец, увидели сундук с золотом. Рядом с ним стоял бочонок с порохом, два ружья, мокасины и другие вещи, которые промокли от сырости. Ребята пересыпали деньги в мешки, так как сундук нести было очень тяжело. Они отправились в обратный путь, когда солнце уже начало садиться. Сойер предложил спрятать деньги у вдовы Дуглас на чердаке дровяного сарая. Он пошёл к Бенни Тейлору и взял у него тележку. Ребята положили в неё мешки с золотом и накрыли их тряпками. У дома валлийца Джонса они остановились отдохнуть. В это время он вышел на порог дома и сказал мальчикам, что все их давно ожидают в доме миссис Дуглас, поэтому надо поторопиться идти туда. В гостиной, куда вошли Том и Гек, уже собрались все те, кто имел авторитет в городе. Тут были Тэтчеры, Роджерсы, Гарперы, а также семья Сойера — тётя Полли, Сид и Мэри. Кроме того, в доме Дуглас присутствовали священник, редактор местной газеты и многие другие. Все гости были в праздничной одежде. Мальчики же были перепачканы в глине и свечном сале. Вдова Дуглас очень ласково встретила их. Она отвела ребят в спальню, велела им умыться и переодеться. В комнате лежали два новых костюма, которые миссис Дуглас и мистер Джонс купили для Гека. Костюмы подходили по размеру обоим мальчикам. Сойер и Финн переоделись.
2
В считанные минуты эта весть облетела весь город, а через полчаса около десятка переполненных лодок уже были на пути к пещере Мак-Дугала. Вскоре за ними отправился и пароход, битком набитый горожанами. Том Сойер оказался в одной лодке с судьей Тэтчером. Когда тяжелую дверь, ведущую в пещеру, отперли, глазам присутствующих открылось ужасающее зрелище. В полумраке грота лежал мертвый индеец Джо. Тело его находилось у самого входа, лицом к щели между косяком и створкой, словно до последней минуты он не мог оторвать взгляда от светлого и радостного мира на воле. Том лучше кого бы то ни было мог понять, что довелось пережить этому несчастному. В сердце мальчика зашевелилась жалость, и в то же время он испытал огромное облегчение. Впервые за долгое время он почувствовал себя свободным и по-настоящему осознал, под каким гнетом жил с того самого дня, когда отважился выступить на суде. Охотничий нож индейца валялся рядом с телом, его лезвие было сломано. Толстый нижний брус двери был глубоко изрезан, что наверняка потребовало тяжких усилий, однако они пропали даром, потому что сразу за деревянным брусом находился каменный порог, с которым Джо ничего не смог поделать, тем более что его нож, судя по всему, сразу же сломался о камень. В расщелинах стен грота обычно можно было найти с десяток огарков, оставленных посетителями, но теперь не было ни одного – некоторое время пленник пещеры питался ими. Он даже ухитрился поймать с десяток летучих мышей и съел их полностью, оставив одни когтистые лапки, но и это его не спасло – несчастный умер голодной смертью. Неподалеку от входа над известняковым полом поднимался сталагмит, выросший в течение веков из капель воды – те падали с висевшего над ним сталактита. Узник отломил верхушку сталагмита и положил на него плоский камень, выдолбив в этом камне ямку, чтобы собирать драгоценные капли влаги, падавшие через каждые три минуты – за сутки набиралась столовая ложка. Эти капли падали, когда в Египте строились пирамиды; когда греки осаждали Трою; когда основывался Рим; когда распинали Христа; когда Вильгельм Завоеватель ступил на землю Британии; когда Христофор Колумб снаряжал свои каравеллы; когда битва при Лексингтоне в 1775 году еще была новостью. Падают они и теперь и будут падать тогда, когда обо всех этих событиях человечество забудет. Говорят, все на свете имеет свою цель и свое назначение. Так неужели же эта капля терпеливо падала в течение пяти или десяти тысяч лет только для того, чтобы одинокое умирающее человеческое существо, причем далеко не лучшее в своей породе, утоляло ею свою жажду? Нам об этом ничего не известно. И по прошествии нескольких десятков лет с тех пор, как злополучный индеец выдолбил камень, чтобы собирать в него живительную влагу, туристы, приезжающие поглазеть на достопримечательности пещеры Мак-Дугала, подолгу задерживаются, глядя на камень с выемкой и на медленно набухающую каплю вверху. «Чаша индейца Джо» – так его назвали – стоит на первом месте среди чудес пещеры, и даже «Дворец Аладдина» не может с ней сравниться. Тело Джо погребли неподалеку от входа в пещеру. Окрестные жители съезжались на похороны в лодках и повозках отовсюду – из городков, поселков и ферм, отстоящих на много миль от пещеры. Они везли с собой детей и провизию и потом часто повторяли, что похороны доставили им не меньшее удовольствие, чем если бы они своими глазами видели, как Джо вздернули на первом же суку. Вдобавок похороны приостановили ход еще одного дела – оказывается, на имя губернатора было подано прошение о помиловании индейца Джо. Под ним было собрано немало подписей, состоялся даже митинг, на котором расточались перлы красноречия, а целый комитет чувствительных дам уже готов был облачиться в траур и отправиться к губернатору, умоляя его забыть свой долг и показать себя добросердечным ослом. Что с того, что индеец Джо убил двух-трех жителей городка? Да если б он был сам сатана, и тогда в наших краях нашлось бы немало человеколюбцев, готовых ходатайствовать за него. На следующий день после похорон индейца Том отвел Гека в укромное место, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Гек уже кое-что знал о приключениях Тома от старика валлийца и вдовы Дуглас, поэтому, насупившись, проговорил: – Да знаю я, о чем речь. Ты побывал в номере втором и не нашел ничего, кроме бочонка и бутылок с виски. Мне не говорили, но я сразу все понял, когда дознался, что трактир закрыли. Выходит, денег там не было, иначе ты придумал бы способ дать мне знать. И вот что я тебе скажу, Том: мне всегда казалось, что нам с тобой этих денег не видать как своих ушей. – Ты спятил, Гек? И вовсе я не доносил на хозяина трактира. Ты разве забыл, что в субботу, когда мы отправились на пикник, он еще был открыт? Как же так – ведь в ту ночь ты должен был караулить! – Фу ты, дьявол! Ей-богу, кажется, целый год с тех пор прошел. Это ведь было в ту самую ночь, когда я выследил индейца Джо и тащился за ним до самого дома вдовы. – Так это ты его выследил?! – Ну да, только ты держи язык за зубами. У индейца Джо, должно быть, подручных и приятелей, как лягушек на болоте, – не хватало еще, чтобы они на меня обозлились и начали пакостить! Если б не я, Джо давно бы уже разгуливал в Техасе. Тут Гек, взяв с Тома слово молчать как скала, рассказал все, что с ним приключилось. – И вот что я тебе скажу, – в заключение добавил он, – тот, кто нашел бочонок виски во втором номере, – нашел и деньги. И кто бы это ни был, для нас они пропали навек! – Гек, этих денег в номере втором никогда не бывало! – Как ты сказал? – Гекльберри с надеждой заглянул в глаза приятелю. – Том, уж не напал ли ты снова на след? – Они в пещере, Гек! – Где-где? – Деньги в пещере! – Поклянись скальпом! Ты шутишь или взаправду так считаешь? – Такой истинной правды, Гек, я еще никому не говорил. Хочешь туда со мной? – Еще бы я не хотел! Только как бы нам опять не заблудиться. – Гек, да это же проще простого! – Вот здорово-то! А почему ты решил, что сундук… – Погоди, дай добраться до места, и все поймешь! Если мы их не найдем, я тебе отдам все, что у меня есть. Даже свой барабан отдам, вот чем хочешь клянусь! – Годится. А когда? – Да хоть прямо сейчас. Сил-то у тебя хватит? – Ну я уже дня три, а то и четыре на ногах, гуляю понемногу, только больше мили мне не пройти, нет, не пройти! – Вообще-то, туда по прямой миль пять, но я знаю другую дорогу, много короче, по ней никто не ходит. До места я тебя свезу в челноке. Буду сам грести и туда и обратно. Тебе, Гек, пальцем пошевелить не придется. – Ну так давай сейчас и отчалим! – Хорошо. Надо прихватить хлеба с ветчиной, трубки, два-три мешка, клубок бечевки да несколько спичек. Знаешь, сколько раз мне приходилось жалеть, что у меня их с собой нет! Был уже полдень, когда мальчики позаимствовали челнок у одного горожанина, которого как раз не оказалось дома, и двинулись в путь. Часом позже они миновали ту самую лесистую долину, на склоне которой находился главный вход в пещеру Мак-Дугала, и продолжали еще довольно долго плыть по течению. Наконец Том сказал: – Видишь этот обрыв? Здесь нет никаких построек, даже заброшенных сараев. Одни только кусты. А теперь посмотри чуть повыше: видишь белое пятно вон там, где оползень? Это моя примета. Здесь и причалим. Когда они высадились, Том насмешливо заметил: – Слышь-ка, Гек, оттуда, где ты сейчас стоишь, можно удочкой дотянуться до входа в пещеру. А ты попробуй его найти! Гек обшарил все вокруг, но только руками развел. Тогда Том, раздувшись от гордости, вломился в густые заросли сумаха и крикнул оттуда: – Да вот же он! Погляди, Гек. Второго такого удобного логова сроду не найти. Но ты об этом помалкивай. Сам знаешь, я давно собирался податься в разбойники, да все не попадалось подходящее место. Скажем только Джо Харперу и Бену Роджерсу – нас всего двое, а надо же, чтобы была какая-никакая шайка! Шайка Тома Сойера – здорово, а? – Вроде ничего звучит. А кого ж мы будем грабить? – Ну мало ли кто подвернется! Будем устраивать засады – так всегда делают разбойники. – И убивать придется? – Не всегда. Будем брать пленников и держать в пещере, пока не заплатят выкуп. – Что еще за выкуп? – Ну деньги. Сажаешь их под замок и держишь, пока родственники и знакомые не соберут кучу золота, чтобы выкупить их на свободу. А если не заплатят через год, тогда да – придется убивать. Все так и делают, но женщин не убивают – держат в плену. Отбирают у них часы и драгоценности, но при этом надо обращаться с ними вежливо и без конца снимать шляпу. Вообще, вежливее разбойников никого на свете нету – это во всех книжках написано. Ну женщины, ясное дело, сразу в тебя влюбляются, а когда поживут в пещере недельку-другую, то их оттуда и метлой не выгнать. Ну а когда уйдут, помаются-помаются – и обратно. Я сам не раз читал. – Здорово, Том. Это, пожалуй, лучше, чем быть пиратом. – Еще бы не лучше! И до дома рукой подать, и цирк в двух шагах, да мало ли что еще… Когда приготовления были закончены, мальчики пролезли на четвереньках в узкую нору на береговом откосе. Том полз впереди и, едва они добрались до конца тесного туннеля, закрепил конец бечевки и двинулся дальше. Еще сотня шагов – и они оказались у источника. От одного взгляда на это место Тома охватила дрожь. Он показал Геку комок глины с остатками свечного фитиля на стене и живо описал, как они с Бекки в отчаянии следили за угасающим пламенем последней свечи. Тишина и мрак пещеры подействовали на них удручающе, и оба невольно перешли на шепот. Продолжая путь, они вскоре добрались до более широкого коридора, в котором находился провал, обнаруженный Томом в темноте. Однако при свете пары свечей мигом стало ясно, что это вовсе не бездонная пропасть. Глинистая почва дна коридора просела, образовав углубление. Дно его находилось в каких-нибудь двадцати футах от верхнего края. Том прошептал: – Сейчас я покажу тебе одну штуковину, Гек. Он поднял свечу повыше и продолжил: – Загляни-ка вниз. На большом камне – знак, сделанный копотью. Видишь? – Так это ж крест! – А где у нас номер второй, помнишь? Под крестом! Как раз здесь я встретил индейца Джо! Гек долго вглядывался в загадочный знак, а потом проговорил: – Знаешь, Том, давай-ка лучше уйдем отсюда! – Да ты что! А клад – бросить его что ли? – Пропади он пропадом! – голос Гека задрожал. – Дух индейца Джо наверняка все еще бродит где-нибудь поблизости. – С какой это стати, Гек? Дух должен быть там, где умер индеец, – у входа в пещеру. Это в пяти милях отсюда. – Я, что ли, не знаю повадок духов? Да и тебе они известны не хуже. Ты мне голову не морочь – дух на все сто здесь, сторожит золото. Том заколебался. А что, если Гек и в самом деле прав? Недоброе предчувствие закралось в его душу. Но вдруг его осенило: – Слышь, Гек, ну и дураки же мы с тобой! Да разве ж дух сунется туда, где крест? Довод был веский и подействовал на Гека. – Ох ты, а я и не подумал! Верно, Том. Повезло нам. Тогда, пожалуй, стоит спуститься и поискать сундук. Том полез первым, на ходу вырубая в глине ступеньки. Гек следовал за ним. На дне провала, где лежал большой камень, начинались еще четыре галереи, расходящиеся в разные стороны. Мальчики обследовали три из них, но там было пусто. В четвертом проходе, начало которого находилось ближе всего к основанию камня, они нашли небольшую нишу, а в ней – разостланные одеяла, рваную подтяжку, высохшую свиную шкуру и добела обглоданные кости двух-трех кур. Не было там только сундука. Они обшарили все вокруг – безрезультатно. Наконец Том сказал: – Джо говорил, что их место – под крестом. Но прямо под крестом – значит, под камнем, а этого быть не может. Уж слишком глубоко эта махина сидит в земле. Они снова обыскали все вокруг, а потом сели передохнуть. Гек впал в уныние. Том долго сидел, сосредоточившись, и вдруг проговорил: – Слышь, Гек, там, с другой стороны камня, следы от сапог на глине. И камень закапан свечным салом. Такого больше нигде нету. Как думаешь, с чего бы это? По-моему, это то самое место и есть. – Ну ты, Том, голова! – обрадовался Гек, сразу оживившись. Том пустил в ход свой ножик фирмы Барлоу и, прокопав не больше четырех дюймов, наткнулся на что-то твердое. – Это дерево, Гек, слышишь? Гек тоже принялся рыть, отгребая глину руками. Вскоре показались две-три доски, которые мальчики легко вынули. Под ними открылась щель, уходившая куда-то под камень. Том сунул в нее голову, держа перед собой свечу, но конца узкой расселины так и не смог разглядеть. Тогда он заявил, что спустится глянуть, и, скрючившись в три погибели, полез под камень. Узкий ход шел под уклон. Тому пришлось повернуть сначала направо, потом налево. Гек, сопя, полз за ним по пятам. Миновав еще один поворот, Том воскликнул: – Боже ты мой! Гек, ты только погляди! В уютной маленькой пещерке перед ними стоял тот самый сундук, который они видели в заброшенном доме. Здесь же находились пустой бочонок из-под пороха, два ружья в чехлах, несколько пар старых мокасин, кожаный ремень и прочий хлам, сильно попорченный водой, которая сочилась по стенам. – Наконец-то! – пробормотал Гек, запуская обе руки в груду потемневших от времени монет. – Теперь мы с тобой богачи, Том! – Гек, я и не сомневался, что эти деньги нам достанутся. И все равно не могу поверить! Но знаешь что? Нечего нам тут торчать, давай выбираться из этой воровской дыры. Дай-ка я попробую приподнять сундучок… Оказалось, что весу в сундуке не меньше пятидесяти фунтов. Поднять-то его Том поднял, но тащить такую тяжесть по узким проходам было просто невозможно. К тому же полусгнившее дерево могло вот-вот рассыпаться в прах. – Так я и думал, – сказал он. – Хорошо еще, что я догадался захватить с собой мешки. Золото и серебро пересыпали в мешки, и мальчишки поволокли их из норы к камню с крестом. – А ружья, – спохватился Гек, – и все остальное? – Пусть остаются. Пригодятся, когда подадимся в разбойники. Здесь будет наш штаб, и оргии мы тоже здесь будем учинять. Для оргий тут самое что ни на есть подходящее место. – А что за оргии? – Мне почем знать? Только разбойники вечно устраивают оргии, значит, и нам придется. Пошли, Гек, нечего тут больше околачиваться. – Должно быть, поздно уже. А есть-то как охота! Спустя четверть часа они выбрались на волю и осторожно огляделись, не выходя из зарослей сумаха. Вокруг не было ни души. Том и Гек уселись в челноке и принялись закусывать, а насытившись, набили трубки и закурили. Солнце уже клонилось к западу, когда они пустились в обратный путь. Том греб, держась вблизи берега, и весело болтал с Геком, а как только стемнело, развернул лодку и причалил. – Вот что, Гек, – сказал он, – деньги, я думаю, мы спрячем на сеновале у вдовы, а утром я приду, мы их сосчитаем и поделим, а потом подыщем в лесу местечко, где их никто не найдет. Ты посиди постереги, а я мигом обернусь, только позаимствую тележку у Бенни Тэйлора. Том умчался и скоро вернулся с тележкой, погрузил в нее мешки, прикрыл старыми тряпками, и мальчишки тронулись в путь, толкая перед собой тележку. Поравнявшись с домом старика валлийца, они остановились передохнуть, но едва собрались двинуться дальше, как на крыльце появился сам старик и окликнул их: – Эй, кто идет? – Гек Финн и Том Сойер! – Ну и дела! Идемте скорей, ребята, все только вас и дожидаются. Бегите вперед, а я потащу тележку. Тяжесть, однако, изрядная! Что это тут у вас? Небось, кирпичи или железный лом? – Железный лом. – Так я и думал. В нашем городке все мальчишки гоняются за железным ломом, за который им на заводе дадут жалкие гроши, а по-настоящему работать никто не хочет, даже если предложить вдвое больше. Странно человек устроен. Да вы поторапливайтесь, парни, что это вы ноги едва волочите! Том поинтересовался было, что за спешка, и получил ответ: – Скоро узнаете, дайте только добраться до дома миссис Дуглас. Гек, привыкший ко всякой напраслине, с опаской проговорил: – Мистер Джонс, мы ничего такого не сделали! Валлиец рассмеялся: – Уж и не знаю, Гек, мой мальчик. Разве вдова к тебе плохо относится? – Нет. Она добрая женщина, что правда, то правда. – Ну так чего тебе бояться? Гек все еще соображал, что могут означать слова валлийца, когда его вместе с Томом втолкнули в гостиную вдовы Дуглас. Мистер Джонс поставил тележку у крыльца и вошел следом. Гостиная была ярко освещена – здесь собрались все, кто имел хоть какой-нибудь вес в городишке: Тэтчеры, Харперы, Роджерсы, тетя Полли, Сид, Мэри, пастор, редактор местной газетенки и еще куча народу, все разодетые в пух и прах. Вдова встретила мальчиков так ласково, словно они и не были с ног до головы перемазаны глиной и закапаны свечным салом. Тетя Полли, побагровев от стыда, грозно нахмурилась. Старик валлиец сказал: – Парни еще не успели привести себя в порядок. Я уж было думал, что не сыщу Тома и Гека, да вдруг встретился с ними у самых своих дверей. Вот и привел их сюда. – И замечательно сделали, – сказала вдова. – Идемте со мной, мальчики. Она отвела их в спальню и наказала: – Теперь вам нужно умыться и переодеться. Здесь два совсем новых костюма, рубашки, носки – да все, что понадобится. Это костюмы для Гека. Нет, Гек, не нужно благодарить – один из них купил мистер Джонс, а я другой. Но они вам обоим впору. И поторопитесь, – добавила она. – Мы вас подождем, а вы сразу спускайтесь вниз. С этими словами вдова Дуглас скрылась.
856
131
Глава 34: Том и Гек удивляют гостей своим богатством
Гекльберри сказал Тому, что можно убежать от гостей через окно, если найти в комнате верёвку, ведь Гек не привык к такой компании и не хотел идти ко всем собравшимся. Том возражал ему, говоря, что не даст его в обиду. В это время зашёл Сид и сообщил Сойеру, что тётя Полли весь день ждала Тома, а Мэри приготовила ему выходной костюм. Он сказал, что вдова Дуглас устраивает вечеринку в честь валийца и его сыновей за то, что они спасли её. А мистер Джонс хотел всех удивить, приведя на вечеринку Гека и объявив о том, что это именно он выследил преступников в ту ночь. Вскоре гости миссис Дуглас сидели за столом. Для детей были накрыты отдельные небольшие столики, как было принято в то время. Валлиец произнёс свою речь, поблагодарив миссис Дуглас за честь, оказанную ему и его сыновьям, и рассказал об участии Гекльберри Финна в этом деле, но ни для кого это уже не было тайной. Только миссис Дуглас притворилась, что удивлена и высказала мальчику благодарность, похвалив его так, что Гек был очень смущён, ведь все смотрели на него и говорили ему, какой он молодец. Вдова Дуглас объявила, что возьмёт Гека к себе в дом и даст ему приличное воспитание, а со временем поможет ему начать какое-нибудь небольшое торговое дело. Однако Том возразил, сказав, что у Гельберри есть деньги, он сам богатый человек. Все были удивлены такому заявлению. Сойер вышел из комнаты и вернулся с мешками. Мальчик высыпал на стол золотые монеты и сказал, что половина этих денег принадлежит Финну, а другая — ему. Все присутствующие были поражены, увидев такое количество золотых монет. Гости потребовали объяснений, поэтому Том рассказал, как всё было. Все собравшиеся слушали внимательно, с большим восторгом. После рассказа деньги сосчитали. Получилось чуть больше двенадцати тысяч долларов. Никто из тех, кто находился в доме Дуглас, не видел такой суммы денег сразу, хотя многие из присутствующих были очень богаты.Богатство, которое нашли Том и Гек, вызвало в Сент-Питерсберге ажиотаж. О такой огромной сумме золотых монет говорили все, обсуждая с интересом и жадностью, восхищаясь ею, будто чудом. Многие жители других городов разрушили старые дома, разобрав их по брёвнам и разломав фундамент. Все искали зарытые клады. Сойер и Финн у всех вызывали восторг, за ними ухаживали, смотрели на них, как на что-то волшебное. В местной газете были напечатаны их биографии. Дуглас положила деньги Финна в банк, чтобы ему начислялись проценты. Судья Тэтчер сделал то же самое с деньгами Тома по просьбе тёти Полли. Судья стал очень уважать Сойера, говоря о нём как о необыкновенном мальчике, ведь Тому удалось вывести его дочь из пещеры. Бекки рассказала отцу, что Том Сойер спас её от розг, взяв её вину на себя. Этот поступок вызвал у судьи настоящее восхищение. Судья Тэтчер говорил, что Том станет в будущем или великим полководцем, или юристом. Он похлопочет за мальчика, чтобы его приняли в Национальную военную академию. Затем Сойер пройдёт курс юридических наук в лучшем учебном заведении страны. Гекльберри попал в светское общество и от этого сильно страдал. Слуги вдовы Дуглас ухаживали за ним: умывали, причёсывали, чистили одежду. Мальчик спал на чистой постели, ел при помощи ножа и вилки, пользовался салфетками. Теперь ему приходилось учиться, посещать церковь, разговаривать вежливо и с достоинством. Он чувствовал себя как в плену, в оковах. Три недели он терпел, но потом исчез, не выдержав нового образа жизни. Двое суток Финна искали повсюду. Миссис Дуглас была очень встревожена. Том нашёл друга в пустой бочке за покинутой бойней. Гекльберри был одет в свои старые обноски. Позавтракав объедками, он теперь курил, отдыхая в бочке. Сойер сказал мальчику, что ему следует вернуться домой. Гек стал объяснять, что такая жизнь ему не подходит, ведь он всё время находится под контролем: например, нужно просить разрешения, чтобы поплавать или поудить рыбу. Вдова не разрешает курить, кричать, потягиваться, зевать, почёсываться. Гек сказал Тому, что богатство — это тоска и забота, из-за денег он потерял свободу. Финн сказал Сойеру, чтобы тот забрал его деньги и пользовался ими, а ему выдавал по десять центов, да и то не каждый день. Гек признался, что ему не нравится то, что достаётся даром, для него приятно то, что трудно достать. Он любит эти бочки, лес, реку, а не жизнь в душных домах. Мальчик понял, что не хочет быть богатым. Том ответил другу, что денег его не возьмёт, ведь это будет нечестно. Он сказал Геку, что богатство не помешает ему уйти в разбойники. Финна нельзя принять в шайку таким оборванцем: во всех странах разбойники принадлежат к высшему обществу. Гек умолял Тома принять его в шайку разбойников, но Сойер возражал, говоря, что люди скажут о том, что это шайка оборванцев. В итоге Гекльберри пообещал, что вернётся к вдове Дуглас на месяц, но только ради того, чтобы Том взял его в разбойники. Сойер сообщил другу о том, что скоро он соберёт шайку, но сначала нужно устроить посвящение: нужно поклясться в том, что они будут защищать друг друга, никогда не выдавать секретов шайки. Клятву нужно приносить в самом глухом месте, когда будет полночь. Под документом нужно будет расписаться кровью. Гекльберри был рад, что станет знаменитым разбойником, а миссис Дуглас будет гордиться им.
2
– Том, – угрюмо проговорил Гек, – вообще-то, отсюда можно удрать через окно, если найдется веревка. Тут не очень высоко. – Чушь! С чего бы это нам удирать? – Да не привык я к такой компании. Не вытерпеть мне. Ей-богу, я вниз не пойду, так и знай. – Брось! Это пустяки. Погляди на меня – я же не боюсь. И ты не бойся, я все время буду с тобой. Тут в дверях возник Сид. – Ну, Том, – начал он, – тетя Полли весь день тебя дожидалась. Мэри приготовила твой парадный костюм. И вообще, все из-за тебя переволновались. Послушайте-ка, что это вы оба в глине с ног до головы? – Ты, мистер Сид, не суй нос не в свое дело. Лучше скажи, что это тут затевается? – Вечеринка у вдовы. В честь валлийца с сыновьями, потому что они ее спасли в ту ночь. А хочешь, я тебе еще кое-что порасскажу? – Валяй! – Мистер Джонс собирается нынче вечером удивить всю публику. Я сам слышал, как он рассказывал по секрету тете Полли… Да какой же это теперь секрет! Все его давно знают, и вдова тоже, хоть и делают вид, будто им невдомек. Поэтому валлиец и хотел, чтобы Гек был тут, без Гека никакого сюрприза не выйдет, понимаешь? – Какой еще сюрприз? – Да это насчет того, что Гек выследил бандитов. Мистер Джонс воображает, будто никто ни о чем не подозревает, а это давным-давно ни для кого не тайна… Сид препротивно хихикнул. – Это, значит, ты всем разболтал? – спросил Том. – А теперь разве не все равно? Может я, может, и кто другой. – Сид, только один человек в этом городе способен на такую подлость. Если б ты оказался на месте Гека, ты бы молчал как рыба. Ты только и годишься на то, чтобы делать пакости, а сам терпеть не можешь, когда других хвалят за что-нибудь стоящее. Ну-ка, получи! А «спасибо» можешь оставить при себе. Наскоро отодрав Сида за уши, Том двумя пинками выдворил его за дверь. – Ступай, жалуйся тетушке, если хватит духу, а пожалуешься – завтра получишь добавки. Спустя несколько минут гости вдовы уже сидели за ужином. Для детей, в соответствии с обычаем тех мест и того времени, были поставлены небольшие столы вплотную к стене гостиной. Но вот пришло время, и старый валлиец поднялся и начал свою речь. Прежде всего он поблагодарил вдову за честь, которую она оказала ему и его сыновьям, а затем торжественно объявил, что есть еще один человек, чьи заслуги так же велики, как и его скромность… Ну и все такое прочее. Мистер Джонс весьма драматично изобразил события достопамятного вечера и ночи и под конец раскрыл тайную роль Гека в спасении вдовы. Однако впечатление, произведенное им на слушателей, оказалось далеко не таким сильным, как он ожидал. Только вдова очень естественно изобразила изумление и наговорила Геку столько ласковых слов и так благодарила его, что он и думать забыл про нестерпимые мучения, которые причинял ему новый костюм. Далее вдова заявила, что хотела бы взять Гека на воспитание, а со временем, когда найдутся деньги, помочь ему завести собственное дело. И тут Том почувствовал, что пробил его час. Не долго думая, он брякнул: – Гек в деньгах не нуждается. Он и без того богат. Только памятуя о приличиях, гости смогли удержаться от смеха, сочтя слова Тома не слишком удачной шуткой. Однако возникла неловкая пауза, и Том первым ее прервал: – У Гека достаточно денег. Вы, может, и не поверите, но денег у него побольше, чем у многих в нашем городе. Погодите минуту! Том выскочил за дверь, а гости в недоумении принялись поглядывать то друг на друга, то на Гека, который сидел молча, словно язык проглотил. – Сид, что это такое с Томом? – поинтересовалась тетя Полли. – Он… Вот никогда с этим мальчишкой не знаешь… Тут в гостиную ввалился Том, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков, и тетя Полли так и не закончила всем известную фразу. В следующую минуту он вывалил на стол груду золота и торжествующе произнес: – Ну, что я вам говорил?! Половина этой кучи принадлежит Геку, а вторая – моя! У присутствующих перехватило дыхание. Гости не сводили глаз со сверкающей горы монет, и довольно долго никто не мог произнести ни слова. Потом все разом потребовали объяснений, и Том пообещал, что за этим дело не станет. Рассказ его слушали как зачарованные, и когда Том закончил, мистер Джонс сказал: – А я-то, старый пень, думал, что приготовил замечательный сюрприз для всех! Придется признать, что по сравнению с сюрпризом мистера Тома это просто сущие пустяки. Чуть погодя деньги пересчитали, и оказалось, что их несколько больше двенадцати тысяч долларов. Никому еще не приходилось видеть такой суммы сразу, хотя кое у кого из присутствующих имелись капиталы и повнушительней.
978
143
Глава I: Знакомство с героями
Место действия — мастерская художника Бэзила Холлуорда. Перед мольбертом сидит художник и с улыбкой смотрит на портрет молодого человека. Лорд Генри, отметив необыкновенную красоту юноши на портрете, выразил мнение — что это лучшая работа Бэзила. К удивлению лорда Генри, художник не собирается отправлять этот портрет на выставку. Возможно, от природного любопытства, а может, благодаря действию пропитанной опиумом папиросы, лорд Генри начинает рассуждать о молодом приятеле Бэзила. Он убежден, что единственное достоинство юноши — это красота, а сам юноша — прелестное, но безмозглое создание. Художник возмущен, но все же увиливает от ответов на вопросы циничного лорда Генри. Напор лорда Генри пробивает стену скрытности. Художник рассказывает, какое душевное волнение и наплыв чувств он испытал при знакомстве с Дорианом. Дориан Грей одним своим видом приносит счастье в жизнь Бэзила. Разговор прерывает лакей, докладывающий о приходе Дориана Грея. Художник говорит, что юноша не знает о его влюбленности. Безил беспокоится, что дурное влияние лорда Генри испортит светлого и чистого юношу.
2
Густой аромат роз наполнял мастерскую художника, а когда в саду поднимался летний ветерок, он, влетая в открытую дверь, приносил с собой то пьянящий запах сирени, то нежное благоухание алых цветов боярышника. С покрытого персидскими чепраками дивана, на котором лежал лорд Генри Уоттон, куря, как всегда, одну за другой бесчисленные папиросы, был виден только куст ракитника - его золотые и душистые, как мед, цветы жарко пылали на солнце, а трепещущие ветви, казалось, едва выдерживали тяжесть этого сверкающего великолепия; по временам на длинных шелковых занавесях громадного окна мелькали причудливые тени пролетавших мимо птиц, создавая на миг подобие японских рисунков, - и тогда лорд Генри думал о желтолицых художниках далекого Токио, стремившихся передать движение и порыв средствами искусства, по природе своей статичного. Сердитое жужжание пчел, пробиравшихся в нескошенной высокой траве или однообразно и настойчиво круживших над осыпанной золотой пылью кудрявой жимолостью, казалось, делало тишину еще более гнетущей. Глухой шум Лондона доносился сюда, как гудение далекого органа. Посреди комнаты стоял на мольберте портрет молодого человека необыкновенной красоты, а перед мольбертом, немного поодаль, сидел и художник, тот самый Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад так взволновало лондонское общество и вызвало столько самых фантастических предположений. Художник смотрел на прекрасного юношу, с таким искусством отображенного им на портрете, и довольная улыбка не сходила с его лица. Но вдруг он вскочил и, закрыв глаза, прижал пальцы к векам, словно желая удержать в памяти какой-то удивительный сон и боясь проснуться. - Это лучшая твоя работа, Бэзил, лучшее из всего того, что тобой написано, - лениво промолвил лорд Генри.Непременно надо в будущем году послать ее на выставку в Гровенор. В Академию не стоит: Академия слишком обширна и общедоступна. Когда ни придешь, встречаешь там столько людей, что не видишь картин, или столько картин, что не удается людей посмотреть. Первое очень неприятно, второе еще хуже. Нет, единственное подходящее место - это Гровенор. - А я вообще не собираюсь выставлять этот портрет, - отозвался художник, откинув голову, по своей характерной привычке, над которой, бывало, трунили его товарищи в Оксфордском университете.- Нет, никуда я его не пошлю. Удивленно подняв брови, лорд Генри посмотрел на Бэзила сквозь голубой дым, причудливыми кольцами поднимавшийся от его пропитанной опиумом папиросы. - Никуда не пошлешь? Это почему же? По какой такой причине, мой милый? Чудаки, право, эти художники! Из кожи лезут, чтобы добиться известности, а когда слава приходит, они как будто тяготятся ею. Как это глупо! Если неприятно, когда о тебе много говорят, то еще хуже, когда о тебе совсем не говорят. Этот портрет вознес бы тебя, Бэзил, много выше всех молодых художников Англии, а старым внушил бы сильную зависть, если старики вообще еще способны испытывать какие-либо чувства. - Знаю, ты будешь надо мною смеяться, - возразил художник, - но я, право, не могу выставить напоказ этот портрет... Я вложил в него слишком много самого себя. Лорд Генри расхохотался, поудобнее устраиваясь на диване. - Ну вот, я так и знал, что тебе это покажется смешным. Тем не менее это истинная правда. - Слишком много самого себя? Ей-богу, Бэзил, я не подозревал в тебе такого самомнения. Не вижу ни малейшего сходства между тобой, мой черноволосый, суроволицый друг, и этим юным Адонисом, словно созданным из слоновой кости и розовых лепестков. Пойми, Бэзил, он - Нарцисс, а ты... Ну конечно, лпцо у тебя одухотворенное и все такое. Но красота, подлинная красота, исчезает там, где появляется одухотворенность. Высоко развитый интеллект уже сам по себе некоторая аномалия, он нарушает гармонию лица. Как только человек начнет мыслить, у него непропорционально вытягивается нос, или увеличивается лоб, или что-нибудь другое портит его лицо. Посмотри на выдающихся деятелей любой ученой профессии - как они уродливы! Исключение составляют, конечно, наши духовные пастыри, - но эти ведь не утруждают своих мозгов. Епископ в восемьдесят лет продолжает твердить то, что ему внушали, когда он был восемнадцатилетним юнцом, - естественно, что лицо его сохраняет красоту и благообразие. Судя по портрету, твой таинственный молодой приятель, чье имя ты упорно не хочешь назвать, очарователен, значит, он никогда ни о чем не думает. Я в этом совершенно убежден. Наверное, он - безмозглое и прелестное божье создание, которое нам следовало бы всегда иметь перед собой: зимой, когда нет цветов, - чтобы радовать глаза, а летом - чтобы освежать разгоряченный мозг. Нет, Бэзил, не льсти себе: ты ничуть на него не похож. - Ты меня не понял, Гарри, - сказал художник.- Разумеется, между мною и этим мальчиком нет никакого сходства. Я это отлично знаю. Да я бы и не хотел быть таким, как он. Ты пожимаешь плечами, не веришь? А между тем я говорю вполне искренне. В судьбе людей, физически или духовно совершенных, есть что-то роковое - точно такой же рок на протяжении всей истории как будто направлял неверные шаги королей. Гораздо безопаснее ничем не отличаться от других. В этом мире всегда остаются в барыше глупцы и уроды. Они могут сидеть спокойно и смотреть на борьбу других. Им не дано узнать торжество побед, но зато они избавлены от горечи поражений. Они живут так, как следовало бы жить всем нам, - без всяких треволнений, безмятежно, ко всему равнодушные. Они никого не губят и сами не гибнут от вражеской руки... Ты знатен и богат, Гарри, у меня есть интеллект и талант, как бы он ни был мал, у Дориана Грея - его красота. И за все эти дары богов мы расплатимся когда-нибудь , заплатим тяжкими страданиями. - Дориана Грея? Ага, значит, вот как его зовут? - спросил лорд Генри, подходя к Холлуорду. - Да. Я не хотел называть его имя... - Но почему же? - Как тебе объяснить... Когда я очень люблю кого-нибудь , я никогда никому не называю его имени. Это все равно что отдать другим какую-то частицу дорогого тебе человека. И знаешь - я стал скрытен, мне нравится иметь от людей тайны. Это, пожалуй, единственное, что может сделать для нас современную жизнь увлекательной и загадочной. Самая обыкновенная безделица приобретает удивительный интерес, как только начинаешь скрывать ее от людей. Уезжая из Лондона, я теперь никогда не говорю своим родственникам, куда еду. Скажи я им - и все удовольствие пропадет. Это смешная прихоть, согласен, но она каким-то образом вносит в мою жизнь изрядную долю романтики. Ты, конечно, скажешь, что это ужасно глупо? - Нисколько, - возразил лорд Генри, - Нисколько, дорогой Бэзил! Ты забываешь, что я человек женатый, а в том и состоит единственная прелесть брака, что обеим сторонам неизбежно приходится изощряться во лжи. Я никогда не знаю, где моя жена, и моя жена не знает, чем занят я. При встречах, - а мы с ней иногда встречаемся, когда вместе обедаем в гостях или бываем с визитом у герцога, - мы с самым серьезным видом рассказываем друг другу всякие небылицы. Жена делает это гораздо лучше, чем я. Она никогда не запутается, а со мной это бывает постоянно. Впрочем, если ей случается меня уличить, она не сердится и не устраивает сцен. Иной раз мне это даже досадно. Но она только подшучивает надо мной. - Терпеть не могу, когда ты в таком тоне говоришь о своей семейной жизни, Гарри, - сказал Бэзил Холлуорд, подходя к двери в сад.- Я уверен, что на самом деле ты прекрасный муж, но стыдишься своей добродетели. Удивительный ты человек! Никогда не говоришь ничего нравственного - и никогда не делаешь ничего безнравственного. Твой цинизм - только поза. - Знаю, что быть естественным - это поза, и самая ненавистная людям поза! - воскликнул лорд Генри со смехом. Молодые люди вышли в сад и уселись на бамбуковой скамье в тени высокого лаврового куста. Солнечные зайчики скользили по его блестящим, словно лакированным листьям. В траве тихонько покачивались белые маргаритки. Некоторое время хозяин и гость сидели молча. Потом лорд Генри посмотрел на часы. - Ну, к сожалению, мне пора, Бэзил, - сказал он.- Но раньше, чем я уйду, ты должен ответить мне на вопрос, который я задал тебе. - Какой вопрос? - спросил художник, не поднимая глаз. - Ты отлично знаешь какой. - Нет, Гарри, не знаю. - Хорошо, я тебе напомню. Объясни, пожалуйста, почему ты решил не посылать на выставку портрет Дориана Грея. Я хочу знать правду. - Я и сказал тебе правду. - Нет. Ты сказал, что в этом портрете слишком много тебя самого. Но ведь это же ребячество! - Пойми, Гарри.- Холлуорд посмотрел в глаза лорду Генри.- Всякий портрет, написанный с любовью, - это, в сущности, портрет самого художника, а не того, кто ему позировал. Не его, а самого себя раскрывает на полотне художник. И я боюсь, что портрет выдаст тайну моей души. Потому и не хочу его выставлять. Лорд Генри расхохотался. - И что же это за тайна? - спросил он. - Так и быть, расскажу тебе, - начал Холлуорд как-то смущенно. - Нус? Я сгораю от нетерпения, Бэзил, - настаивал лорд Генри, поглядывая на него. - Да говорить-то тут почти нечего, Гарри... И вряд ли ты меня поймешь. Пожалуй, даже не поверишь. Лорд Генри только усмехнулся в ответ и, наклонясь, сорвал в траве розовую маргаритку. - Я совершенно уверен, что пойму, - отозвался он, внимательно разглядывая золотистый с белой опушкой пестик цветка.- А поверить я способен во что угодно, и тем охотнее, чем оно невероятнее. Налетевший ветерок стряхнул несколько цветков с деревьев; тяжелые кисти сирени, словно сотканные из звездочек, медленно закачались в разнеженной зноем сонной тишине. У стены трещал кузнечик. Длинной голубой нитью на прозрачных коричневых крылышках промелькнула в воздухе стрекоза... Лорду Генри казалось, что он слышит, как стучит сердце в груди Бэзила, и он пытался угадать, что будет дальше. - Ну, так вот...- заговорил художник, немного помолчав.- Месяца два назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Ведь нам, бедным художникам, следует время от времени появляться в обществе, хотя бы для того, чтобы показать людям, что мы не дикари. Помню твои слова, что во фраке и белом галстуке кто угодно, даже биржевой маклер, может сойти за цивилизованного человека. В гостиной леди Брэндон я минут десять беседовал с разряженными в пух и прах знатными вдовами и с нудными академиками, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я оглянулся и тут-то в первый раз увидел Дориана Грея. Глаза наши встретились, и я почувствовал, что бледнею. Меня охватил какойто инстинктивный страх, и я понял: передо мной человек настолько обаятельный, что, если я поддамся его обаянию, он поглотит меня всего, мою душу и даже мое искусство. А я не хотел никаких посторонних влияний в моей жизни. Ты знаешь, Генри, какой у меня независимый характер. Я всегда был сам себе хозяин... во всяком случае, до встречи с Дорианом Греем. Ну а тут... не знаю, как и объяснить тебе... Внутренний голос говорил мне, что я накануне страшного перелома в жизни. Я смутно предчувствовал, что судьба готовит мне необычайные радости и столь же изощренные мучения. Мне стало жутко, и я уже шагнул было к двери, решив уйти. Сделал я это почти бессознательно, из какой-то трусости. Конечно, попытка сбежать не делает мне чести. По совести говоря... - Совесть и трусость, в сущности, одно и то же, Бэзил. "Совесть" официальное название трусости, вот и все. - Не верю я этому, Гарри, да и ты, мне думается, не веришь... Словом, не знаю, из каких побуждений, - быть может, из гордости, так как я очень горд, - я стал пробираться к выходу. Однако у двери меня, конечно, перехватила леди Брэндон. "Уж не намерены ли вы сбежать так рано, мистер Холлуорд?" - закричала она. Знаешь, какой у нее пронзительный голос! - Еще бы! Она - настоящий павлин, только без его красоты, подхватил лорд Генри, разрывая маргаритку длинными нервными пальцами. - Мне не удалось от нее отделаться. Она представила меня высочайшим особам, потом разным сановникам в звездах и орденах Подвязки и каким-то старым дамам в огромных диадемах и с крючковатыми носами. Всем она рекомендовала меня как своего лучшего друга, хотя видела меня второй раз в жизни. Видно, она забрала себе в голову включить меня в свою коллекцию знаменитостей. Кажется, в ту пору какая-то из моих картин имела большой успех, - во всяком случае, о ней болтали в грошовых газетах, а в наше время это патент на бессмертие. И вдруг я очутился лицом к лицу с тем самым юношей, который с первого взгляда вызвал в моей душе столь странное волнение. Он стоял так близко, что мы почти столкнулись. Глаза наши встретились снова. Тут я безрассудно попросил леди Брэндон познакомить нас. Впрочем, это, пожалуй, было не такое уж безрассудство: все равно, если бы нас и не познакомили, мы неизбежно заговорили бы друг с другом. Я в этом уверен. Это же самое сказал мне потом Дориан. И он тоже сразу почувствовал, что нас свел не случай, а судьба. - А что же леди Брэндон сказала тебе об этом очаровательном юноше?спросил лорд Генри.Я ведь знаю ее манеру давать беглую характеристику каждому гостю. Помню, как она раз подвела меня к какому-то грозному краснолицему старцу, увешанному орденами и лентами, а по дороге трагическим шепотом - его, наверное, слышали все в гостиной - сообщала мне на ухо самые ошеломительные подробности его биографии. Я простонапросто сбежал от нее. Я люблю сам, без чужой помощи, разбираться в людях. А леди Брэндон описывает свопх гостей точьвточь как оценщик на аукционе продающиеся с молотка вещи: она -либо рассказывает о них самое сокровенное, -либо сообщает вам все, кроме того, что вы хотели бы узнать. - Бедная леди Брэндон! Ты слишком уж строг к ней, Гарри, - рассеянно заметил Холлуорд. - Дорогой мой, она стремилась создать у себя "салон", но получился попросту ресторан. А ты хочешь, чтобы я ею восхищался? Ну, бог с пей, скажика мне лучше, как она отозвалась о Дориане Грее? - Пробормотала что-то такое вроде: "Прелестный мальчик... мы с его бедной матерью были неразлучны... Забыла, чем он занимается... Боюсь, что ничем... Ах да, играет на рояле... Или на скрипке, дорогой мистер Грей?" Оба мы не могли удержаться от смеха, и это нас как-то сразу сблизило. - Недурно, если дружба начинается смехом, и лучше всего, если она им же кончается, - заметил лорд Генри, срывая еще одну маргаритку. Холлуорд покачал головой. - Ты не знаешь, что такое настоящая дружба, Гарри, - сказал он тихо.- Да и вражда настоящая тебе тоже незнакома. Ты любишь всех, а любить всех - значит не любить никого. Тебе все одинаково безразличны. - Как ты несправедлив ко мне! - воскликнул лорд Генри. Сдвинув шляпу на затылок, он смотрел на облачка, проплывавшие в бирюзовой глубине летнего неба и похожие на растрепанные мотки блестящего шелка.- Да, да, возмутительно несправедлив! Я далеко не одинаково отношусь к людям. В близкие друзья выбираю себе людей красивых, в приятели - людей с хорошей репутацией, врагов завожу только умных. Тщательнее всего следует выбирать врагов. Среди моих недругов нет ни единого глупца. Все они - люди мыслящие, достаточно интеллигентные и потому умеют меня ценить. Ты скажешь, что мой выбор объясняется тщеславием? Что ж, пожалуй, это верно. - И я так думаю, Гарри. Между прочим, согласно твоей схеме, я тебе не друг, а просто приятель? - Дорогой мой Бэзил, ты для меня гораздо больше, чем "просто приятель". - И гораздо меньше, чем друг? Значит, что-то вроде брата, не так ли? - Ну, нет! К братьям своим я не питаю нежных чувств. Мой старший брат никак не хочет умереть, а младшие только это и делают. - Гарри! - остановил его Холлуорд, нахмурив брови. - Дружище, это же говорится не совсем всерьез. Но, признаюсь, я действительно не терплю свою родню. Это потому, должно быть, что мы не выносим людей с теми же недостатками, что у нас. Я глубоко сочувствую английским демократам, которые возмущаются так называемыми "пороками высших классов". Люди низшего класса инстинктивно понимают, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их привилегиями, и если кто-либо из нас страдает этими пороками, он тем самым как бы узурпирует их права. Когда бедняга Саусуорк вздумал развестись с женой, негодование масс было прямотаки великолепно. Между тем я не поручусь за то, что хотя бы десять процентов пролетариев ведет добродетельный образ жизни. - Во всем, что ты тут нагородил, нет ни единого слова, с которым можно согласиться, Гарри! И ты, конечно, сам в это не веришь. Лорд Генри погладил каштановую бородку, похлопал своей черной тростью с кисточкой по носку лакированного ботинка. - Какой ты истый англичанин, Бэзил! Вот уже второй раз я слышу от тебя это замечание. Попробуй высказать какую-нибудь мысль типичному англичанину, - а это большая неосторожность! - так он и не подумает разобраться, верная это мысль или неверная. Его интересует только одно: убежден ли ты сам в том, что говоришь. А между тем важна идея, независимо от того, искренне ли верит в нее тот, кто ее высказывает. Идея, пожалуй, имеет тем большую самостоятельную ценность, чем менее верит в нее тот, от кого она исходит, ибо она тогда не отражает его желаний, нужд и предрассудков... Впрочем, я не собираюсь обсуждать с тобой политические, социологические или метафизические вопросы. Люди меня интересуют больше, чем их принципы, а интереснее всего люди без принципов. Поговорим о Дориане Грее. Часто вы встречаетесь? - Каждый день. Я чувствовал бы себя несчастным, если бы не виделся с ним ежедневно. Я без него жить не могу. - Вот чудеса! А я-то думал, что ты всю жизнь будешь любить только свое искусство. - Дориан для меня теперь - все мое искусство, - сказал художник серьезно.- Видишь ли, Гарри, иногда я думаю, что в истории человечества есть только два важных момента. Первый - это появление в искусстве новых средств выражения, второй - появление в нем нового образа. И лицо Дориана Грея когда-нибудь станет для меня тем, чем было для венецианцев изобретение масляных красок в живописи или для греческой скульптуры - лик Антиноя. Конечно, я пишу Дориана красками, рисую, делаю эскизы... Но дело не только в этом. Он для меня гораздо больше, чем модель или натурщик. Я не говорю, что не удовлетворен своей работой, я не стану тебя уверять, что такую красоту невозможно отобразить в искусстве. Нет ничего такого, чего не могло бы выразить искусство. Я вижу - то, что я написал со времени моего знакомства с Дорианом Греем, написано хорошо, это моя лучшая работа. Не знаю, как это объяснить и поймешь ли ты меня... Встреча с Дорианом словно дала мне ключ к чему-то совсем новому в живописи, открыла мне новую манеру письма. Теперь я вижу вещи в ином свете и все воспринимаю поиному. Я могу в своем искусстве воссоздавать жизнь средствами, которые прежде были мне неведомы. "Мечта о форме в дни, когда царствует мысль", - кто это сказал? Не помню. И такой мечтой стал для меня Дориан Грей. Одно присутствие этого мальчика - в моих глазах он еще мальчик, хотя ему уже минуло двадцать лет... ах, не знаю, можешь ли ты себе представить, что значит для меня его присутствие! Сам того не подозревая, он открывает мне черты какой-то новой школы, школы, которая будет сочетать в себе всю страстность романтизма и все совершенство эллинизма. Гармония духа и тела - как это прекрасно! В безумии своем мы разлучили их, мы изобрели вульгарный реализм и пустой идеализм. Ах, Гарри, если бы ты только знал, что для меня Дориан Грей! Помнишь тот пейзаж, за который Эгнью предлагал мне громадные деньги, а я не захотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих картин. А почему? Потому что, когда я ее писал, Дориан Грей сидел рядом. Какое-то его неуловимое влияние на меня помогло мне впервые увидеть в обыкновенном лесном пейзаже чудо, которое я всегда искал и не умел найти. - Бэзил, это поразительно! Я должен увидеть Дориана Грея! Холлуорд поднялся и стал ходить по саду. Через несколько мисут он вернулся к скамье. - Пойми, Гарри, - сказал он, - Дориан Грей для меня попросту мотив в искусстве. Ты, быть может, ничего не увидишь в нем, а я вижу все. И в тех моих картинах, на которых Дориан не изображен, его влияние чувствуется всего сильнее. Как я уже тебе сказал, он словно подсказывает мне новую манеру письма. Я нахожу его, как откровение, в изгибах некоторых линий, в нежной прелести иных тонов. Вот и все. - Но почему же тогда ты не хочешь выставить его портрет? - спросил лорд Генри. - Потому что я невольно выразил в этом портрете ту непостижимую влюбленность художника, в которой я, разумеется, никогда не признавался Дориану. Дориан о ней не знает. И никогда не узнает. Но другие люди могли бы отгадать правду, а я не хочу обнажать душу перед их любопытными и близорукими глазами. Никогда я не позволю им рассматривать мое сердце под микроскопом. Понимаешь теперь, Гарри? В это полотно я вложил слишком много души, слишком много самого себя. - А вот поэты - те не так стыдливы, как ты. Они прекрасно знают, что о любви писать выгодно, на нее большой спрос. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий. - Я презираю таких поэтов! - воскликнул Холлуорд.- Художник должен создавать прекрасные произведения искусства, не внося в них ничего из своей личной жизни. В наш век люди думают, что произведение искусства должно быть чем-то вроде автобиографии. Мы утратили способность отвлеченно воспринимать красоту. Я надеюсь когда-нибудь показать миру, что такое абстрактное чувство прекрасного, - и потому-то мир никогда не увидит портрет Дориана Грея. - Помоему, ты не прав, Бэзил, но не буду с тобой спорить. Спорят только безнадежные кретины. Скажи, Дориан Грей очень тебя любит? Художник задумался. - Дориан ко мне привязан, - ответил он после недолгого молчания.Знаю, что привязан. Оно и понятно: я ему всячески льщу. Мне доставляет странное удовольствие говорить ему вещи, которые говорить не следовало бы, - хоть я и знаю, что потом пожалею об этом. В общем, он относится ко мне очень хорошо, и мы проводим вдвоем целые дни, беседуя на тысячу тем. Но иногда он бывает ужасно нечуток, и ему как будто очень нравится мучить меня. Тогда я чувствую, Гарри, что отдал всю душу человеку, для которого она - то же, что цветок в петлице, украшение, которым он будет тешить свое тщеславие только один летний день. - Летние дни долги, Бэзил, - сказал вполголоса лорд Генри.- И, быть может, ты пресытишься раньше, чем Дориан. Как это ни печально, Гений, несомненно, долговечнее Красоты. Потому-то мы так и стремимся сверх всякой меры развивать свой ум. В жестокой борьбе за существование мы хотим сохранить хоть что-нибудь устойчивое, прочное, и начиняем голову фактами и всяким хламом в бессмысленной надежде удержать за собой место в жизни. Высокообразованный, сведущий человек - вот современный идеал. А мозг такого высокообразованного человека - это нечто страшное! Он подобен лавке антиквария, набитой всяким пыльным старьем, где каждая вещь оценена гораздо выше своей настоящей стоимости... Да, Бэзил, я всетаки думаю, что ты пресытишься первый. В один прекрасный день ты взглянешь на своего друга - и красота его покажется тебе уже немного менее гармоничной, тебе вдруг не понравится тон его кожи или что-нибудь еще. В душе ты горько упрекнешь в этом его и самым серьезным образом начнешь думать, будто он в чем-то виноват перед тобой. При следующем свидании ты будешь уже совершенно холоден и равнодушен. И можно только очень пожалеть об этой будущей перемене в тебе. То, что ты мне сейчас рассказал, - настоящий роман. Можно сказать, ромап на почве искусства. А пережив роман своей прежней жизни, человек - увы! становится так прозаичен! - Не говори так, Гарри. Я на всю жизнь пленен Дорианом. Тебе меня не понять: ты такой непостоянный. - Ах, дорогой Бэзил, именно поэтому я и способен понять твои чувства. Тем, кто верен в любви, доступна лишь ее банальная сущность. Трагедию же любви познают лишь те, кто изменяет. Достав изящную серебряную спичечницу, лорд Генри закурил папиросу с самодовольным и удовлетворенным видом человека, сумевшего вместить в одну фразу всю житейскую мудрость. В блестящих зеленых листьях плюща возились и чирикали воробьи, голубые тени облаков, как стаи быстрых ласточек, скользили по траве. Как хорошо было в саду! "И как увлекательноинтересны чувства людей, гораздо интереснее их мыслей! - говорил себе лорд Генри.- Собственная душа и страсти друзей вот что самое занятное в жизни". Он с тайным удовольствием вспомнил, что, засидевшись у Бэзила Холлуорда, пропустил скучный завтрак у своей тетушки. У нее, несомненно, завтракает сегодня лорд Гудбоди, и разговор все время вертится вокруг образцовых столовых и ночлежных домов, которые необходимо открыть для бедняков. При этом каждый восхваляет те добродетели, в которых ему самому нет надобности упражняться: богачи проповедуют бережливость, а бездельники красноречиво распространяются о великом значении труда. Как хорошо, что на сегодня он избавлен от всего этого! Мысль о тетушке вдруг вызвала в уме лорда Генри одно воспоминание. Он повернулся к Холлуорду. - Знаешь, я сейчас вспомнил... - Что вспомнил, Гарри? - Вспомнил, где я слышал про Дориана Грея. - Где же? - спросил Холлуорд, сдвинув брови. - Не смотри на меня так сердито, Бэзил. Это было у моей тетушки, леди Агаты. Она рассказывала, что нашла премилого молодого человека, который обещал помогать ей в ИстЭнде, и зовут его Дориан Грей. Заметь, она и словом не упомянула о его красоте. Женщины, - во всяком случае, добродетельные женщины, - не ценят красоту. Тетушка сказала только, что он юноша серьезный, с прекрасным сердцем, - и я сразу представил себе субъекта в очках, с прямыми волосами, веснушчатой физиономией и огромными ногами. Жаль, я тогда не знал, что этот Дориан - твой друг. - А я очень рад, что ты этого не знал, Гарри. - Почему? - Я не хочу, чтобы вы познакомились. - Не хочешь, чтобы мы познакомились? - Нет. - Мистер Дориан Грей в студии, сэр, - доложил лакей, появляясь в саду. - Ага, теперь тебе волейневолей придется нас познакомить! - со смехом воскликнул лорд Генри. Художник повернулся к лакею, который стоял, жмурясь от солнца. - Попросите мистера Грея подождать, Паркер: я сию минуту приду. Лакей поклонился и пошел по дорожке к дому. Тогда Холлуорд посмотрел на лорда Генри. - Дориан Грей - мой лучший друг, - сказал он.- У него открытая и светлая душа - твоя тетушка была совершенно права. Смотри, Гарри, не испорти его! Не пытайся на него влиять. Твое влияние было бы гибельно для него. Свет велик, в нем много интереснейших людей. Так не отнимай же у меня единственного человека, который вдохнул в мое искусство то прекрасное, что есть в нем. Все мое будущее художника зависит от него. Помни, Гарри, я надеюсь на твою совесть! Он говорил очень медленно, и слова, казалось, вырывались у него помимо воли. - Что за глупости! - с улыбкой перебил лорд Генри и, взяв Холлуорда под руку, почти насильно повел его в дом.
979
143
Глава II: Описание Дориана
Лорд Генри залюбовался внешностью натурщика. Весь облик юноши говорил о его непорочности и целомудрии. Бэзил не мог не влюбиться в эти ясные голубые глаза, золотистые кудри и изящный алый рот. Дориан отметил для себя, насколько непохожи лорд Генри и Бэзил. Циничный гость художника разглагольствует о грехах и добродетели. По мнению лорда Генри, самоограничения — омрачают нам жизнь. Тогда как пороки, наоборот приводят к сладострастному раскаянию и очищению. Художник пропускает мимо ушей эти заявления и продолжает работу над картиной. У Дориана же эти парадоксальные слова вызывают смущение и интерес. Холлуорд просит присутствующих оценить законченный портрет. Только увидев портрет, Дориан осознал свою красоту. Слова лорда Генри о быстротечности юности взволновали натурщика. Глаза Дориана наполнились слезами, когда он представил, как в старости станет жалким и некрасивым. Лорд Генри назвал портрет шедевром современной живописи. Глядя на портрет, Дориан заявляет, что отдал бы все на свете, чтобы не становиться старше, и сохранить юную красоту. Дориан плачет от зависти к прекрасному портрету, время над которым невластно. Бэзил потрясен реакцией юноши. Он пытается уничтожить картину. Дориан упрашивает художника подарить ему портрет. Потом он отвечает согласием на предложение лорда Генри сходить в театр.
2
В мастерской они застали Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к ним, и перелистывал шумановский альбом "Лесные картинки". - Что за прелесть! Я хочу их разучить, - сказал он, не оборачиваясь.- Дайте их мне на время, Бэзил. - Дам, если вы сегодня будете хорошо позировать, Дориан. - Ох, надоело мне это! И я вовсе не стремлюсь иметь свой портрет в натуральную величину, - возразил юноша капризно. Повернувшись на табурете, он увидел лорда Генри и поспешно встал, порозовев от смущения, - Извините, Бэзил, я не знал, что у вас гость. - Знакомьтесь, Дориан, это лорд Генри Уоттон, мой старый товарищ по университету. Я только что говорил ему, что вы превосходно позируете, а вы своим брюзжанием все испортили! - Но ничуть не испортили мне удовольствия познакомиться с вами, мистер Грей, - сказал лорд Генри, подходя к Дориану и протягивая ему руку.- Я много наслышался о вас от моей тетушки. Вы - ее любимец и, боюсь, одна из ее жертв. - Как раз теперь я у леди Агаты на плохом счету, - отозвался Дориан с забавнопокаянным видом.- Я обещал в прошлый вторник поехать с ней на концерт в один уайтчепельский клуб - и совершенно забыл об этом. Мы должны были там играть с ней в четыре руки, - кажется, даже целых три дуэта. Уж не знаю, как она теперь меня встретит. Боюсь показаться ей на глаза. - Ничего, я вас помирю. Тетушка Агата вас очень любит. И то, что вы не выступили вместе с нею на концерте, вряд ли так уж важно. Публика, вероятно, думала, что исполняется дуэт, - ведь за роялем тетя Агата вполне может нашуметь за двоих. - Такое мнение крайне обидно для нее и не очень-то лестно для меня, сказал Дориан, смеясь. Лорд Генри смотрел на Дориана, любуясь его ясными голубыми глазами, золотистыми кудрями, изящным рисунком алого рта. Этот юноша в самом деле был удивительно красив, и что-то в его лице сразу внушало доверие. В нем чувствовалась искренность и чистота юности, ее целомудренная пылкость. Легко было поверить, что жизнь еще ничем не загрязнила этой молодой души. Недаром Бэзил Холлуорд боготворил Дориана! - Ну, можно ли такому очаровательному молодому человеку заниматься благотворительностью! Нет, вы для этого слишком красивы, мистер Грей, сказал лорд Генри и, развалясь на диване, достал свой портсигар. Художник тем временем приготовил кисти и смешивал краски на палитре. На хмуром его лице было заметно сильное беспокойство. Услышав последнее замечание лорда Генри, он быстро оглянулся на него и после минутного колебания сказал: - Гарри, мне хотелось бы окончить сегодня портрет. Ты не обидишься, если я попрошу тебя уйти? Лорд Генри с улыбкой посмотрел на Дориана. - Уйти мне, мистер Грей? - Ах нет, лорд Генри, пожалуйста, не уходите! Бэзил, я вижу, сегодня опять в дурном настроении, а я терпеть не могу, когда он сердится. Притом вы еще не объяснили, почему мне не следует заниматься благотворительностью? - Стоит ли объяснять это, мистер Грей? На такую скучную тему говорить пришлось бы серьезно. Но я, конечно, не уйду, раз вы меня просите остаться. Ты ведь не будешь возражать, Бэзил? Ты сам не раз говорил мне, что любишь, когда кто-нибудь занимает тех, кто тебе позирует. Холлуорд закусил губу. - Конечно, оставайся, раз Дориан этого хочет. Его прихоти - закон для всех, кроме него самого. Лорд Генри взял шляпу и перчатки. - Несмотря на твои настояния, Бэзил, я, к сожалению, должен вас покинуть. Я обещал встретиться кое с кем в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грен. Навестите меня как-нибудь на Керзопстрит. В пять я почти всегда дома. Но лучше вы сообщите заранее, когда захотите прийти: было бы обидно, если бы вы меня не застали. - Бэзил, - воскликнул Дориан Грей, - если лорд Генри уйдет, я тоже уйду! Вы никогда рта пе раскрываете во время работы, и мне ужасно надоедает стоять на подмостках и все время мило улыбаться. Попросите его не уходить! - Оставайся, Гарри. Дориан будет рад, и меня ты этим очень обяжешь, сказал Холлуорд, не отводя глаз от картины.- Я действительно всегда молчу во время работы и не слушаю, что мне говорят, так что моим бедным натурщикам, должно быть, нестерпимо скучно. Пожалуйста, посиди с нами. - А как же мое свидание в клубе? Художник усмехнулся. - Не думаю, чтобы это было так уж важно. Садись, Гарри. Ну а вы, Дориан, станьте на подмостки и поменьше вертитесь. Да не очепь-то слушайте лорда Генри - он на всех знакомых, кроме меня, оказывает самое дурное влияние. Дориан Грей с видом юного мученика взошел на помост и, сделав недовольную гримасу, переглянулся с лордом Генри. Этот друг Бэзила ему очень нравился. Он и Бэзил были совсем разные, составляли прелюбопытный контраст. И голос у лорда Генри был такой приятный! Выждав минуту, Дориан спросил: - Лорд Генри, вы в самом деле так вредно влияете на других? - Хорошего влияния не существует, мистер Грей. Всякое влияние уже само по себе безнравственно, - безнравственно с научной точки зрения. - Почему же? - Потому что влиять на другого человека - это значит передать ему свою душу. Он начнет думать не своими мыслями, пылать не своими страстями. И добродетели у него будут не свои, и грехи, - если предположить, что таковые вообще существуют, - будут заимствованные. Он станет отголоском чужой мелодии, актером, выступающим в роли, которая не для него написана. Цель жизни - самовыражение. Проявить во всей полноте свою сущность - вот для чего мы живем. А в наш век люди стали бояться самих себя. Они забыли, что высший долг - это долг перед самим собой. Разумеется, они милосердны. Они пакормят голодного, оденут нищего. Но их собственные души наги и умирают с голоду. Мы утратили мужество. А может быть, его у нас никогда и не было. Боязнь общественного мнения, эта основа морали, и страх перед богом, страх, на котором держится религия, - вот что властвует над нами. Между тем... - Будьте добры, Дориан, повернитека голову немного вправо, - попросил художник. Поглощенный своей работой, он ничего не слышал и только подметил на лице юноши выражение, какого до сих пор никогда не видел. - А между тем, - своим низким, певучим голосом продолжал лорд Генри с характерными для него плавными жестами, памятными всем, кто знавал его еще в Итоне, - мне думается, что, если бы каждый человек мог жить полной жизнью, давая волю каждому чувству и выражение каждой мысли, осуществляя каждую свою мечту, - мир ощутил бы вновь такой мощный порыв к радости, что забыты были бы все болезни средневековья, и мы вернулись бы к идеалам эллинизма, а может быть, и к чему-либо еще более ценному и прекрасному. Но и самый смелый из нас боится самого себя. Самоотречение, этот трагический пережиток тех диких времен, когда люди себя калечили, омрачает нам жизнь. И мы расплачиваемся за это самоограничение. Всякое желание, которое мы стараемся подавить, бродит в нашей душе и отравляет нас. А согрешив, человек избавляется от влечения к греху, ибо осуществление - это путь к очищению. После этого остаются лишь воспоминания о наслаждении или сладострастие раскаяния. Единственный способ отделаться от искушения - уступить ему. А если вздумаешь бороться с ним, душу будет томить влечение к запретному, и тебя измучают желания, которые чудовищный закон, тобой же созданный, признал порочными и преступными. Кто-то сказал, что величайшие события в мире - это те, которые происходят в мозгу у человека. А я скажу, что и величайшие грехи мира рождаются в мозгу, и только в мозгу. Да ведь и в вас, мистер Грей, даже в пору светлого отрочества и розовой юности, уже бродили страсти, пугавшие вас, мысли, которые вас приводили в ужас. Вы знали мечты и сновидения, при одном воспоминании о которых вы краснеете от стыда... - Постойте, постойте! - пробормотал, запинаясь, Дориан Грей.- Вы смутили меня, я не знаю, что сказать... С вами можно бы поспорить, но я сейчас не нахожу слов... Не говорите больше ничего! Дайте мне подумать... Впрочем, лучше не думать об этом! Минут десять Дориан стоял неподвижно, с полуоткрытым ртом и странным блеском в глазах. Он смутно сознавал, что в нем просыпаются какие-то совсем новые мысли и чувства. Ему казалось, что они пришли не извне, а поднимались из глубины его существа. Да, он чувствовал, что несколько слов, сказанных этим другом Бэзила, сказанных, вероятно, просто так, между прочим, и намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струну, которой до сих пор не касался никто, и сейчас она трепетала, вибрировала порывистыми толчками. До сих пор так волновала его только музыка. Да, музыка не раз будила в его душе волнение, но волнение смутное, бездумное. Она ведь творит в душе не новый мир, а скорее - новый хаос. А тут прозвучали слова. Простые слова но как они страшны! От них никуда не уйдешь. Как они ясны, неотразимо сильны и жестоки! И вместе с тем - какое в них таится коварное очарование! Они, казалось, придавали зримую и осязаемую форму неопределенным мечтам, и в них была своя музыка, сладостнее звуков лютни и виолы. Только слова! Но есть ли что-либо весомее слов? Да, в ранней юности он, Дориан, не понимал некоторых вещей. Сейчас он понял все. Жизнь вдруг засверкала перед ним жаркими красками. Ему казалось, что он шагает среди бушующего пламени. И как он до сих пор не чувствовал этого? Лорд Генри с тонкой усмешкой наблюдал за ним. Он знал, когда следует помолчать. Дориан живо заинтересовал его, и он сам сейчас удивлялся тому впечатлению, какое произвели па юношу его слова. Ему вспомнилась одна книга, которую он прочитал в шестнадцать лет; она открыла ему тогда многое такое, чего он не знал раньше. Быть может, Дориан Грей сейчас переживает то же самое? Неужели стрела, пущенная наугад, просто так, в пространство, попала в цель? Как этот мальчик мил!.. Холлуорд писал с увлечением, как всегда, чудесными, смелыми мазками, с тем подлинным изяществом и утонченностью, которые - в искусстве по крайней мере - всегда являются признаком мощного таланта. Он не замечал наступившего молчания. - Бэзил, я устал стоять, - воскликнул вдруг Дориан, - Мне надо побыть на воздухе, в саду. Здесь очень душно! - Ах, простите, мой друг! Когда я пишу, я забываю обо всем. А вы сегодня стояли, не шелохнувшись. Никогда еще вы так хорошо не позировали. И я поймал то выражение, какое все время искал. Полуоткрытые губы, блеск в глазах... Не знаю, о чем тут разглагольствовал Гарри, но, конечно, это он вызвал на вашем лице такое удивительное выражение. Должно быть, наговорил вам кучу комплиментов? А вы не верьте ни единому его слову. - Нет, он говорил мне вещи совсем не лестные. Поэтому я и не склонен ему верить. - Ну, ну, в душе вы отлично знаете, что поверили всему, - сказал лорд Генри, задумчиво глядя на него своими томными глазами.Я, пожалуй, тоже выйду с вами в сад, здесь невыносимо жарко. Бэзил, прикажи подать нам какого-нибудь питья со льдом... и хорошо бы с земляничным соком. - С удовольствием, Гарри. Позвони Паркеру, и я скажу ему, что принести. Я приду к вам в сад немного погодя, надо еще подработать фон. Но не задерживай Дориана надолго. Мне сегодня, как никогда, хочется писать. Этот портрет будет моим шедевром. Даже в таком виде, как сейчас, он уже чудо как хорош. Выйдя в сад, лорд Генри нашел Дориана у куста сирени: зарывшись лицом в прохладную массу цветов, он упивался их ароматом, как жаждущий - вином. Лорд Генри подошел к нему вплотную и дотронулся до его плеча. - Вот это правильно, - сказал он тихо.- Душу лучше всего лечить ощущениями, а от ощущений лечит только душа. Юноша вздрогнул и отступил. Он был без шляпы, и ветки растрепали его непокорные кудри, спутав золотистые пряди. Глаза у него были испуганные, как у внезапно разбуженного человека. Тонко очерченные ноздри нервно вздрагивали, алые губы трепетали от какого-то тайного волнения. - Да, - продолжал лорд Генри, - надо знать этот великий секрет жизни: лечите душу ощущениями, а ощущения пусть врачует душа. Вы удивительный человек, мистер Грей. Вы знаете больше, чем вам это кажется, но меньше, чем хотели бы знать. Дориан Грей нахмурился и отвел глаза. Ему безотчетно нравился высокий и красивый человек, стоявший рядом с ним. Смуглое романтическое лицо лорда Генри, его усталое выражение вызывало интерес, и что-то завораживающее было в низком и протяжном голосе. Даже руки его, прохладные, белые и нежные, как цветы, таили в себе странное очарование. В движениях этих рук, как и в голосе, была музыка, и казалось, что они говорят своим собственным языком. Дориан чувствовал, что боится этого человека, - и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы кто-то чужой научил его понимать собственную душу? Ведь вот с Бэзилом Холлуордом он давно злаком, но дружба их ничего не изменила в нем. И вдруг приходит этот незнакомец - и словно открывает перед ним тайны жизни. Но всетаки чего же ему бояться? Он не школьник и не девушка. Ему бояться лорда Генри просто глупо. - Давайте сядем где-нибудь в тени, - сказал лорд Генри, - Вот Паркер уже несет нам питье. А если вы будете стоять на солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзил больше не захочет вас писать. Загар будет вам не к лицу. - Эка важность, подумаешь! - засмеялся Дориан Грей, садясь на скамью в углу сада. - Для вас это очень важно, мистер Грей. - Почему же? - Да потому, что вам дана чудесная красота молодости, а молодость единственное богатство, которое стоит беречь. - Я этого не думаю, лорд Генри. - Теперь вы, конечно, этого не думаете. Но когда вы станете безобразным стариком, когда думы избороздят ваш лоб морщинами, а страсти своим губительным огнем иссушат ваши губы, - вы поймете это с неумолимой ясностью. Теперь, куда бы вы ни пришли, вы всех пленяете. Но разве так будет всегда? Вы удивительно хороши собой, мистер Грей. Не хмурьтесь, это правда. А Красота - один из видов Гения, она еще выше Гения, ибо не требует понимания. Она - одно из великих явлений окружающего нас мира, как солнечный свет, или весна, или отражение в темпых водах серебряного щита луны. Красота неоспорима. Она имеет высшее право на власть и делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? О, когда вы ее утратите, вы не будете улыбаться... Иные говорят, что Красота - это тщета земная. Быть может. Но, во всяком случае, она не так тщетна, как Мысль. Для меня Красота - чудо из чудес. Только пустые, ограниченные люди не судят по внешности. Подлинная тайна жизни заключена в зримом, а не в сокровенном... Да, мистер Грей, боги к вам милостивы. Но боги скоро отнимают то, что дают.. У вас впереди не много лет для жизни настоящей, полной и прекрасной. Минет молодость, а с нею красота - и вот вам вдруг станет ясно, что время побед прошло, или придется довольствоваться победами столь жалкими, что в сравнении с прошлым они вам будут казаться горше поражений. Каждый уходящий месяц приближает вас к этому тяжкому будущему. Время ревниво, оно покушается на лилии и розы, которыми одарили вас боги. Щеки ваши пожелтеют и ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете страдать ужасно... Так пользуйтесь же своей молодостью, пока она не ушла. Не тратьте понапрасну золотые дни, слушая нудных святош, не пытайтесь исправлять то, что неисправимо, не отдавайте свою жизнь невеждам, пошлякам и ничтожествам, следуя ложным идеям и нездоровым стремлениям нашей эпохи. Живите! Живите той чудесной жизнью, что скрыта в вас. Ничего не упускайте, вечно ищите все новых ощущений! Ничего не бойтесь! Новый гедонизм - вот что нужно нашему поколению. И вы могли бы стать его зримым символом. Для такого, как вы, нет ничего невозможного. На короткое время мир принадлежит вам... Я с первого взгляда понял, что вы себя еще не знаете, не знаете, чем вы могли бы быть. Многое в вас меня пленило, и я почувствовал, что должен помочь вам познать самого себя. Я думал: "Как было бы трагично, если бы эта жизнь пропала даром!" Ведь молодость ваша пройдет так быстро! Простые полевые цветы вянут, но опять расцветают. Будущим летом ракитник в июне будет так же сверкать золотом, как сейчас. Через месяц зацветет пурпурными звездами ломонос, и каждый год в зеленой ночи его листьев будут загораться все новые пурпурные звезды. А к нам молодость не возвращается. Слабеет пульс радости, что бьется так сильно в двадцать лет, дряхлеет тело, угасают чувства. Мы превращаемся в отвратительных марионеток с неотвязными воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и соблазнах, которым мы не посмели уступить. Молодость! Молодость! В мире нет ничего ей равного! Дориан Грей слушал с жадным вниманием, широко раскрыв глаза. Веточка сирени выскользнула из его пальцев и упала на гравий. Тотчас подлетела мохнатая пчела, с минуту покружилась над нею, жужжа, потом стала путешествовать по всей кисти, переползая с одной звездочки на другую. Дориан наблюдал за ней с тем неожиданным интересом, с каким мы сосредоточиваем порой внимание на самых незначительных мелочах, когда нам страшно думать о самом важном, или когда нас волнует новое чувство, еще неясное нам самим, или какая-нибудь страшная мысль осаждает мозг и принуждает нас сдаться. Пчела скоро полетела дальше. Дориан видел, как она забралась в трубчатую чашечку вьюнка. Цветок, казалось, вздрогнул и тихонько закачался на стебельке. Неожиданно в дверях мастерской появился Холлуорд и энергичными жестами стал звать своих гостей в дом. Лорд Генри и Дориан переглянулись. - Я жду, - крикнул художник.- Идите же! Освещение сейчас для работы самое подходящее... А пить вы можете и здесь. Они поднялись и медленно зашагали по дорожке. Мимо пролетели две бледнозеленые бабочки, в дальнем углу сада на груше запел дрозд. - Ведь вы довольны, что познакомились со мной, мистер Грей? - сказал лорд Генри, глядя на Дориана. - Да, сейчас я этому рад. Не знаю только, всегда ли так будет. - Всегда!.. Какое ужасное слово! Я содрогаюсь, когда слышу его. Его особенно любят женщины. Они портят всякий роман, стремясь, чтобы он длился вечно. Притом "всегда" - это пустое слово. Между капризом и "вечной любовью" разница только та, что каприз длится несколько дольше. Они уже входили в мастерскую. Дориан Грей положил руку на плечо лорда Генри. - Если так, пусть наша дружба будет капризом, - шепнул он, краснея, смущенный собственной смелостью. Затем взошел на подмостки и стал в позу. Лорд Генри, расположившись в широком плетеном кресле, наблюдал за ним. Тишину в комнате нарушали только легкий стук и шуршанье кисти по полотну, затихавшее, когда Холлуорд отходил от мольберта, чтобы издали взглянуть на свою работу. В открытую дверь лились косые солнечные лучи, в них плясали золотые пылинки. Приятный аромат роз словно плавал в воздухе. Прощло с четверть часа. Художник перестал работать. Он долго смотрел на Дориана Грея, потом, так же долго, на портрет, хмурясь и покусывая кончик длинной кисти. - Готово! - воскликнул он наконец и, нагнувшись, подписал свое имя длинными красными буквами в левом углу картины. Лорд Генри подошел ближе, чтобы лучше рассмотреть ее. Несомненно, это было дивное произведение искусства, да и сходство было поразительное. - Дорогой мой Бэзил, поздравляю тебя от всей души, - сказал он.- Я не знаю лучшего портрета во всей современной живописи. Подойдите же сюда, мистер Грей, и судите сами. Юноша вздрогнул, как человек, внезапно очнувшийся от сна. - В самом деле кончено? - спросил он, сходя с подмостков. - Да, да. И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам за это бесконечно благодарен. - За это надо благодарить меня, - вмешался лорд Генри.- Правда, мистер Грей? Дориан, не отвечая, с рассеянным видом, прошел мимо мольберта, затем повернулся к нему лицом. При первом взгляде на портрет он невольно сделал шаг назад и вспыхнул от удовольствия. Глаза его блеснули так радостно, словно он в первый раз увидел себя. Он стоял неподвижно, погруженный в созерцание, смутно сознавая, что Холлуорд что-то говорит ему, но не вникая в смысл его слов. Как откровение пришло к нему сознание своей красоты. До сих пор он как-то ее не замечал, и восхищение Бэзила Холлуорда казалось ему трогательным ослеплением дружбы. Он выслушивал его комплименты, подсмеивался над ними и забывал их. Они не производили на него никакого впечатления. Но вот появился лорд Генри, прозвучал его восторженный гимн молодости, грозное предостережение о том, что она быстротечна. Это взволновало Дориана, и сейчас, когда он смотрел на отражение своей красоты, перед ним вдруг с поразительной ясностью встало то будущее, о котором говорил лорд Генри. Да, наступит день, когда его лицо поблекнет п сморщится, глаза потускнеют, выцветут, стройный стан согнется, станет безобразным. Годы унесут с собой алость губ и золото волос. Жизнь, формируя его душу, будет разрушать его тело. Он станет отталкивающе некрасив, жалок и страшен. При этой мысли острая боль, как ножом, пронзила Дориана, и каждая жилка в нем затрепетала. Глаза потемнели, став из голубых аметистовыми, и затуманились слезами. Словно ледяная рука легла ему на сердце. - Разве портрет вам не нравится? - воскликнул наконец Холлуорд, немного задетый непонятным молчанием Дориана. - Ну конечно, нравится, - ответил за него лорд Генри.- Кому он мог бы не понравиться? Это один из шедевров современной живописи. Я готов отдать за него столько, сколько ты потребуешь. Этот портрет должен принадлежать мне. - Я не могу его продать, Гарри. Он не мой. - А чей же? - Дориана, разумеется, - ответил художник. - Вот счастливец! - Как это печально! - пробормотал вдруг Дориан Грей, все еще не отводя глаз от своего портрета.- Как печально! Я состарюсь, стану противным уродом, а мой портрет будет вечно молод. Он никогда не станет старше, чем в этот июньский день... Ах, если бы могло быть наоборот! Если бы старел этот портрет, а я навсегда остался молодым! За это... за это я отдал бы все на свете. Да, ничего не пожалел бы! Душу бы отдал за это! - Тебе, Бэзил, такой порядок вещей вряд ли понравился бы! воскликнул лорд Генри со смехом.- Тяжела тогда была бы участь художника! - Да, я горячо протестовал бы против этого, - отозвался Холлуорд. Дориан Грей обернулся и в упор посмотрел на него. - О Бэзил, в этом я не сомневаюсь! Свое искусство вы любите больше, чем друзей. Я вам не дороже какой-нибудь позеленевшей бронзовой статуэтки. Нет, пожалуй, ею вы дорожите больше. Удивленный художник смотрел на него во все глаза. Очень странно было слышать такие речи от Дориана. Что это с ним? Он, видимо, был очень раздражен, лицо его пылало. - Да, да, - продолжал Дориан.- Я вам не так дорог, как ваш серебряный фавн или Гермес из слоновой кости. Их вы будете любить всегда. А долго ли будете любить меня? Вероятно, до первой морщинки на моем лице. Я теперь знаю - когда человек теряет красоту, он теряет все. Ваша картина мне это подсказала. Лорд Генри совершенно прав: молодость - единственное, что ценно в нашей жизни. Когда я замечу, что старею, я покончу с собой Холлуорд побледнел и схватил его за руку. - Дориан, Дориан, что вы такое говорите! У меня не было и не будет друга ближе вас. Что это вы вздумали завидовать какимто неодушевленным предметам? Да вы прекраснее их всех! - Я завидую всему, чья красота бессмертна. Завидую этому портрету, который вы с меня написали. Почему он сохранит то, что мне суждено утратить? Каждое уходящее мгновение отнимает что-то у меня и дарит ему. О, если бы было наоборот! Если бы портрет менялся, а я мог всегда оставаться таким, как сейчас! Зачем вы его написали? Придет время, когда он будет дразнить мепя, постоянно насмехаться надо мной! Горячие слезы подступили к глазам Дориана, он вырвал свою руку из руки Холлуорда и, упав на диван, спрятал лицо в подушки. - Это ты наделал, Гарри! - сказал художник с горечью. Лорд Генри пожал плечами. - Это заговорил настоящий Дориан Грей, вот и все. - Неправда. - А если нет, при чем же тут я? - Тебе следовало уйти, когда я просил тебя об этом. - Я остался по твоей же просьбе, - возразил лорд Генри. - Гарри, я не хочу поссориться разом с двумя моими близкими друзьями... Но вы оба сделали мне ненавистной мою лучшую картину. Я ее уничтожу. Что ж, ведь это только холст и краски. И я не допущу, чтобы она омрачила жизнь всем нам. Дориан Грей поднял голову с подушки и, бледнея, заплаканными глазами следил за художником, который подошел к своему рабочему столу у высокого, занавешенного окна. Что он там делает? Шарит среди беспорядочно нагроможденных на столе тюбиков с красками и сухих кистей, - видимо, разыскивает чтото. Ага, это он искал длинный шпатель с тонким и гибким стальным лезвием. И нашел его наконец. Он хочет изрезать портрет! Всхлипнув, юноша вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду и, вырвав у него из рук шпатель, швырнул его в дальний угол. - Не смейте, Бэзил! Не смейте! - крикнул он.- Это все равно что убийство! - Вы, оказывается, всетаки цените мою работу? Очень рад, - сказал художник сухо, когда опомнился от удивления, - А я да это уже не надеялся. - Ценю ее? Да я в нее влюблен, Бэзил. У меня такое чувство, словно этот портрет - часть меня самого. Ну и отлично. Как только вы высохнете, вас покроют лаком, вставят в раму и отправят домой. Тогда можете делать с собой, что хотите. Пройдя через комнату, Холлуорд позвонил. - Вы, конечно, не откажетесь выпить чаю, Дориан? И ты тоже, Гарри? Или ты не охотник до таких простых удовольствий? - Я обожаю простые удовольствия, - сказал лорд Генри.- Они последнее прибежище для сложных натур. Но драматические сцены я терплю только на театральных подмостках. Какие вы оба нелепые люди! Интересно, кто это выдумал, что человек - разумное животное? Что за скороспелое суждение! У человека есть что угодно, только не разум. И, в сущности, это очень хорошо!.. Однако мне неприятно, что вы ссоритесь изза портрета. Вы бы лучше отдали его мне, Бэзил! Этому глупому мальчику вовсе не так уж хочется его иметь, а мне очень хочется. - Бэзил, я вам никогда не прощу, если вы его отдадите не мне! воскликнул Дориан Грей.- И я никому не позволю обзывать меня "глупым мальчиком". - Я уже сказал, что дарю портрет вам, Дориан. Я так решил еще прежде, чем начал его писать. - А на меня не обижайтесь, мистер Грей, - сказал лорд Генри.- Вы сами знаете, что вели себя довольно глупо. И не так уж вам неприятно, когда вам напоминают, что вы еще мальчик. - Еще сегодня утром мне было бы это очень неприятно, лорд Генри. - Ах, утром! Но с тех пор вы многое успели пережить. В дверь постучали, вошел лакей с чайным подносом и поставил его на японский столик. Звякали чашки и блюдца, пыхтел большой старинный чайник. За лакеем мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда. Дориан Грей подошел к столу и стал разливать чай. Бэзил и лорд Генри не спеша подошли тоже и, приподняв крышки, посмотрели, что лежит на блюдах. - А не пойти ли нам сегодня вечером в театр? - предложил лорд Генри.- Наверное, где-нибудь идет что-нибудь интересное. Правда, я обещал одному человеку обедать сегодня с ним у Уайта, но это мой старый приятель, ему можно телеграфировать, что я заболел или что мне помешало прийти более позднее приглашение... Пожалуй, такого рода отговорка ему даже больше понравится своей неожиданной откровенностью. - Ох, надевать фрак! Как это скучно! - буркнул Холлуорд.- Терпеть не могу фраки! - Да, - лениво согласился лорд Генри.- Современные костюмы безобразны, они угнетают своей мрачностью. В нашей жизни не осталось ничего красочного, кроме порока. - Право, Гарри, тебе не следует говорить таких вещей при Дориане! - При котором из них? При том, кто наливает нам чай, или том, что на портрете? - И при том, и при другом. - Я с удовольствием пошел бы с вами в театр, лорд Генри, - промолвил Дориан. - Прекрасно. Значит, едем. И вы с нами, Бэзил? - Нет, право, не могу. У меня уйма дел. - Ну, так мы пойдем вдвоем - бь! и я, мистер Грей. - Как я рад! Художник, закусив губу, с чашкой в руке подошел к портрету. - А я останусь с подлинным Дорианом, - сказал он грустно. - Так, повашему, это - подлинный Дориан? - спросил Дориан Грей, подходя к нему.- Неужели я в самом деле такой? - Да, именно такой. - Как это чудесно, Бэзил! - По крайней мере, внешне вы такой. И на портрете всегда таким останетесь, - со вздохом сказал Холлу орд.- А это чегонибудь да стоит. - Как люди гонятся за постоянством! - воскликнул лорд Генри.Господи, да ведь и в любви верность - это всецело вопрос физиологии, она ничуть не зависит от нашей воли. Люди молодые хотят быть верны - и не бывают, старики хотели бы изменять, но где уж им! Вот и все. - Не ходите сегодня в театр, Дориан, - сказал Холлуорд.- Останьтесь у меня, пообедаем вместе. - Не могу, Бэзил. - Почему? - Я же обещал лорду Генри пойти с ним. - Думаете, он станет хуже относиться к вам, если вы не сдержите слова? Он сам никогда не выполняет своих обещаний. Я вас очень прошу, не уходите. Дориан засмеялся и покачал головой. - Умоляю вас! Юноша в нерешимости посмотрел на лорда Генри, который, сидя за чайным столом, с улыбкой слушал их разговор. - Нет, я должен идти, Бэзил. - Как знаете.- Холлуорд отошел к столу и поставил свою чашку на поднос.- В таком случае не теряйте времени. Уже поздно, а вам еще надо переодеться. До свиданья, Гарри. До свиданья, Дориан. Приходите поскорее ну, хотя бы завтра. Придете? - Непременно. - Не забудете? - Нет, конечно, нет! - заверил его Дориан. - И вот еще что... Гарри! - Что, Бэзил? - Помни то, о чем я просил тебя утром в саду! - А я уже забыл, о чем именно. - Смотри! Я тебе доверяю. - Хотел бы я сам себе доверять! - сказал лорд Генри со смехом.Идемте, мистер Грей, мой кабриолет у ворот, и я могу довезти вас до дому. До свиданья, Бэзил. Мы сегодня очень интересно провели время. Когда дверь закрылась за гостями, художник тяжело опустился на диван. По лицу его видно было, как ему больно.
980
143
Глава III: Светский прием
Лорд Генри отправляется в гости к почтенному старцу лорду Фермору. Он хочет узнать у дяди Джорджа родословную натурщика. Выяснилось, что очаровательный юноша стал сиротой и теперь страдает от тирании бессердечного пожилого родственника. Лорду Генри не терпится проверить силу своего влияния на красивого во всех отношениях юношу. Он хочет властвовать над Дорианом до такой степени, чтобы даже слышать от него отзвуки собственных мыслей. На светском приеме лорд Генри поучает всех собравшихся. На вопрос леди Агаты, как вернуть молодость, он советует ей повторить свои ошибки прежних лет. Дориан Грей завороженно запоминает советы нового друга. Он стремится везде сопровождать лорда Грея.
2
На другой день в половине первого лорд Генри Уоттон вышел из своего дома на Керзонстрит и направился к Олбени. Он хотел навестить своего дядю, лорда Фермера, добродушного, хотя и резковатого старого холостяка, которого за пределами светского круга считали эгоистом, ибо он ничем особенно не был людям полезен, а в светском кругу - щедрым и добрым, ибо лорд Фермер охотно угощал тех, кто его развлекал. Отец лорда Фермера состоял английским послом в Мадриде в те времена, когда королева Изабелла была молода, а Прима еще и в помине не было. Под влиянием минутного каприза он ушел с дипломатической службы, рассерженный тем, что его не назначили послом в Париж, хотя на этот пост ему давали полное право его происхождение, праздность, прекрасный слог дипломатических депеш и неумеренная страсть к наслаждениям. Сын, состоявший при отце секретарем, ушел вместе с ним - что тогда все считали безрассудством - и, несколько месяцев спустя унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделания. У него в Лондоне было два больших дома, но он предпочитал жить на холостую ногу в наемной меблированной квартире, находя это менее хлопотливым, а обедал и завтракал чаще всего в клубе. Лорд Фермер уделял некоторое внимание своим угольным копям в центральных графствах и оправдывал этот нездоровый интерес к промышленности тем, что, владея углем, он имеет возможность, как это прилично джентльмену, топить свой камин дровами. По политическим убеждениям он был консерватор, по только не тогда, когда консерваторы приходили к власти, - в такие периоды он энергично ругал их, называя шайкой радикалов. Он героически воевал со своим камердинером, который держал его в ежовых рукавицах. Сам же он, в свою очередь, терроризировал многочисленную родню. Породить его могла только Англия, а между тем он был ею недоволен и всегда твердил, что страна идет к гибели. Принципы его были старомодны, зато многое можно было сказать в защиту его предрассудков. В комнате, куда вошел лорд Генри, дядя его сидел в толстой охотничьей куртке, с сигарой в зубах и читал "Таймc", ворчливо выражая вслух свое недовольство этой газетой - А, Гарри! - сказал почтенный старец.- Что это ты так рано? Я думал, что вы, денди, встаете не раньше двух часов дня и до пяти не выходите из дому. - Поверьте, дядя Джордж, меня привели к вам в такой ранний час исключительно родственные чувства. Мне от вас коечто нужно. - Денег, вероятно? - сказал лорд Фермер с кислым видом.- Ладно, садись и рассказывай. Нынешние молодые люди воображают, что деньги - это все. - Да, - согласился лорд Генри, поправляя цветок в петлице.- А с годами они в этом убеждаются. Но мне деньги не нужны, дядя Джордж, - они нужны тем, кто имеет привычку платить долги, а я своим кредиторам никогда не плачу. Кредит - это единственный капитал младшего сына в семье, и на этот капитал можно отлично прожить. Кроме того, я имею дело только с поставщиками Дартмура, - и, естественно, они меня никогда не беспокоят. К вам я пришел не за деньгами, а за сведениями. Разумеется, не за полезными: за бесполезными. - Ну что ж, от меня ты можешь узнать все, что есть в любой Синей книге Англии, хотя нынче в них пишут много ерунды. В те времена, когда я был дипломатом, это делалось гораздо лучше. Но теперь, говорят, дипломатов зачисляют на службу только после того, как они выдержат экзамен. Так чего же от них ожидать? Экзамены, сэр, - это чистейшая чепуха, от начала до конца. Если ты джентльмен, так тебя учить нечему, тебе достаточно того, что ты знаешь. А если ты не джентльмен, то знания тебе только во вред. - Мистер Дориан Грей в Синих книгах не числится, дядя Джордж, небрежно заметил лорд Генри. - Мистер Дориан Грей? А кто же он такой? - спросил лорд Фермор, хмуря седые косматые брови. - Вот это-то я и пришел у вас узнать, дядя Джордж. Впрочем, кто он, мне известно: он - внук последнего лорда Келсо. Фамилия его матери была Девере, леди Маргарет Девере. Расскажите мне, что вы знаете о ней. Какая она была, за кого вышла замуж? Ведь вы знали в свое время весь лондонский свет, - так, может, и ее тоже? Я только что познакомился с мистером Греем, и он меня очень интересует. - Внук Келсо! - повторил старый лорд.- Внук Келсо... Как же, как же, я очень хорошо знал его мать. Помнится, даже был на ее крестинах. Красавица она была необыкновенная, эта Маргарет Девере, и все мужчины бесновались, когда она убежала с каким-то молодчиком, полнейшим ничтожеством без гроша за душой, - он был офицерик пехотного полка или что-то в таком роде. Да, да, помню все, как будто это случилось вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа через несколько месяцев после того, как они поженились. Насчет этого ходили тогда скверные слухи. Говорили, что Келсо подослал какого-то прохвоста, бельгийского авантюриста, чтобы тот публично оскорбил его зятя... понимаешь, подкупил его, заплатил подлецу, - и тот на дуэли насадил молодого человека на свою шпагу, как голубя на вертел. Дело замяли, но, ейбогу, после этого Келсо долгое время ел в клубе свой бифштекс в полном одиночестве. Мне рассказывали, что дочь он привез домой, но с тех пор она не говорила с ним до самой смерти. Да, скверная история! И дочь умерла очень скоро - года не прошло. Так ты говоришь, после нее остался сын? А я и забыл об этом. Что он собой представляет? Если похож на мать, так, наверное, красивый малый. - Да, очень красивый, - подтвердил лорд Генри. - Надеюсь, он попадет в хорошие руки, - продолжал лорд Фермор.- Если Келсо его не обидел в завещании, у него, должно быть, куча денег. Да и у Маргарет было свое состояние. Все поместье Селби перешло к ней от деда. Ее дед ненавидел Келсо, называл его скаредом. Он и в самом деле был скряга. Помню, он приезжал в Мадрид, когда я жил там. Ейбогу, я краснел за него! Королева несколько раз спрашивала меня, кто этот английский пэр, который постоянно торгуется с извозчиками. О нем там анекдоты ходили. Целый месяц я не решался показываться при дворе. Надеюсь, Келсо был щедрее к своему внуку, чем к мадридским извозчикам? - Этого я не знаю, - отозвался лорд Генри.- Дориан еще несовершеннолетний. Но думаю, что он будет богат. Селби перешло к нему, это я слышал от него самого... Так вы говорите, его мать была очень красива? - Маргарет Девере была одна из прелестнейших девушек, каких я видывал в жизни. Я никогда не мог понять, что ее толкнуло на такой странный брак. Ведь она могла выйти за кого бы ни пожелала. Сам Карлингтон был от нее без ума. Но вся беда в том, что она обладала романтическим воображением. В их роду все женщины были романтичны. Мужчины немногого стоили, но женщины, ейбогу, были замечательные... Карлингтон на коленях стоял перед Маргарет он сам мне это говорил. А ведь в Лондоне в те времена все девушки были влюблены в него. Но Маргарет только смеялась над ним... Да, кстати о дурацких браках, - что это за вздор молол твой отец насчет Дартмура, будто он хочет жениться на американке? Неужели англичанки для него недостаточно хороши? - Видите ли, дядя Джордж, жениться на американках теперь очень модно. - Ну а я - за англичанок и готов спорить с целым светом! - Лорд Фермор стукнул кулаком по столу. - Ставка нынче только на американок. - Я слышал, что их ненадолго хватает, - буркнул дядя Джордж. - Их утомляют долгие заезды, но в скачках с препятствиями они великолепны. На лету берут барьеры. Думаю, что Дартмуру несдобровать. - А кто ее родители? - ворчливо осведомился лорд Фермор.- Они у нее вообще имеются? Лорд Генри покачал головой. - Американские девицы так же ловко скрывают своих родителей, как английские дамы - свое прошлое, - сказал он, вставая. - Должно быть, папаша ее - экспортер свинины? - Ради Дартмура, дядя Джордж, я желал бы, чтобы это было так. Говорят, в Америке это самое прибыльное дело. Выгоднее его только политика. - А его американка, по крайней мере, хорошенькая? - Как большинство американок, она изображает из себя красавицу. В этом - секрет их успеха. - И отчего они не сидят у себя в Америке? Ведь нас всегда уверяют, что там для женщин - рай. - Так оно и есть. Потому-то они, подобно праматери Еве, и стремятся выбраться оттуда, - пояснил лорд Генри.- Ну, до свиданья, дядя Джордж. Я должен идти, иначе опоздаю к завтраку. Спасибо за сведения о Дориане. Я люблю знать все о своих новых знакомых и ничего - о старых. - А где ты сегодня завтракаешь, Гарри? - У тетушки Агаты. Я напросился сам и пригласил мистера Грея. Он - ее новый протеже. - Гм!.. Так вот что, Гарри: передай своей тетушке Агате, чтобы она перестала меня атаковать воззваниями о пожертвованиях. Надоели они мне до смерти. Эта добрая женщина вообразила, что у меня другого дела нет, как только выписывать чеки на ее дурацкие благотворительные затеи. - Хорошо, дядя Джордж, передам. Но ведь это бесполезно. Филантропы, увлекаясь благотворительностью, теряют всякое человеколюбие. Это их отличительная черта. Старый джентльмен одобрительно хмыкнул и позвонил лакею, чтобы тот проводил гостя. Лорд Генри прошел пассажем на Берлингтонстрит и направился к Берклейсквер. Он вспоминал то, что услышал от дяди о родных Дориана Грея. Даже рассказанная в общих чертах, история эта взволновала его своей необычайностью, своей почти современной романтичностью. Прекрасная девушка, пожертвовавшая всем ради страстной любви. Несколько недель безмерного счастья, разбитого гнусным преступлением. Потом - месяцы новых страданий, рожденный в муках ребенок. Мать унесена смертью, удел сына - сиротство и тирания бессердечного старика. Да, это интересный фон, он выгодно оттеняет облик юноши, придает ему еще больше очарования. За прекрасным всегда скрыта какая-нибудь трагедия. Чтобы зацвел самый скромный цветочек, миры должны претерпеть родовые муки. ...Как обворожителен был Дориан вчера вечером, когда они обедали вдвоем в клубе! В его ошеломленном взоре и приоткрытых губах читались тревога и робкая радость, а в тени красных абажуров лицо казалось еще розовее и еще ярче выступала его дивная расцветающая красота. Говорить с этим мальчиком было все равно что играть на редкостной скрипке. Он отзывался на каждое прикосновение, на малейшую дрожь смычка... А как это увлекательно - проверять силу своего влияния на другого человека! Ничто не может с этим сравниться. Перелить свою душу в другого, дать ей побыть в нем; слышать отзвуки собственных мыслей, усиленные музыкой юности и страсти; передавать другому свой темперамент, как тончайший флюид или своеобразный аромат, - это истинное наслаждение, самая большая радость, быть может, какая дана человеку в паш ограниченный и пошлый век с его грубочувственными утехами и грубопримитивными стремлениями. ...К тому же этот мальчик, с которым он по столь счастливой случайности встретился в мастерской Бэзила, - замечательный тип... или, во всяком случае, из него можно сделать нечто замечательное. У него есть все обаяние, белоснежная чистота юности и красота, та красота, какую запечатлели в мраморе древние греки. Из него можно вылепить что угодно, сделать его титаном - или игрушкой. Как жаль, что такой красоте суждено увянуть!.. А Бэзил? Как психологически интересно то, что он говорил! Новая манера в живописи, новое восприятие действительности, неожиданно возникшее благодаря одному лишь присутствию человека, который об этом и не подозревает... Душа природы, обитавшая в дремучих лесах, бродившая в чистом поле, дотоле незримая и безгласная, вдруг, как Дриада, явилась художнику без всякого страха, ибо его душе, давпо ее искавшей, дана та вдохновенная прозорливость, которой только и открываются дивные тайны; и простые формы, образы вещей обрели высокое совершенство и некий символический смысл, словно являя художнику иную, более совершенную форму, которая из смутной грезы превратилась в реальность. Как это все необычайно! Нечто подобное бывало и в прошлые века. Платон, для которого мышление было искусством, первый задумался над этим чудом. А Буонарроти? Разве не выразил он его в своем цикле сонетов, высеченных в цветном мраморе? Но в наш век это удивительно... И лорд Генри решил, что ему следует стать для Дориана Грея тем, чем Дориан, сам того не зная, стал для художника, создавшего его великолепный портрет. Он попытается покорить Дориана, - собственно, он уже наполовину этого достиг, - и душа чудесного юноши будет принадлежать ему. Как щедро одарила судьба это дитя Любви и Смерти! Лорд Генри вдруг остановился и окинул взглядом соседние дома. Увидев, что он уже миновал дом своей тетушки и отошел от него довольно далеко, он, посмеиваясь над собой, повернул обратно. Когда он вошел в темноватую прихожую, дворецкий доложил ему, что все уже в столовой. Лорд Генри отдал одному из лакеев шляпу и трость и прошел туда. - Ты, как всегда, опаздываешь, Гарри! - воскликнула его тетушка, укоризненно качая головой. Он извинился, тут же придумав какое-то объяснение, и, сев на свободный стул рядом с хозяйкой дома, обвел глазами собравшихся гостей. С другого конца стола ему застенчиво кивнул Дориан, краснея от удовольствия. Напротив сидела герцогиня Харли, очень любимая всеми, кто ее знал, дама в высшей степени кроткого и веселого права и тех архитектурных пропорций, которые современные историки называют тучностью (когда речь идет не о герцогинях!). Справа от герцогини сидел сэр Томас Бэрден, член парламента, радикал. В общественной жизни он был верным сторонником своего лидера, а в частной сторонником хорошей кухни, то есть следовал общеизвестному мудрому правилу: "Выступай с либералами, а обедай с консерваторами". По левую руку герцогини занял место мистер Эрскин из Тредли, пожилой джентльмен, весьма культурный и приятный, но усвоивший себе дурную привычку всегда молчать в обществе, ибо, как он однажды объяснил леди Агате, еще до тридцати лет высказал все, что имел сказать. Соседкой лорда Генри за столом была миссис Ванделер, одна из давнишних приятельниц его тетушки, поистине святая женщина, но одетая так безвкусно и крикливо, что ее можно было сравнить с молитвенником в скверном аляповатом переплете. К счастью для лорда Генри, соседом миссис Ванделер с другой стороны оказался лорд Фаудел, мужчина средних лет, большого ума, но посредственных способностей, бесцвотпый и скучный, как отчет министра в палате общин. Беседа между ним и миссис Ванделер велась с той усиленной серьезностью, которой, по его же словам, непростительно грешат все добродетельные люди и от которой никто из них никак не может вполне освободиться. - Мы говорим о бедном Дартмуре, - громко сказала лорду Генри герцогиня, приветливо кивнув ему через стол.- Как вы думаете, он в самом деле женится на этой обворожительной американке? - Да, герцогиня. Ода, кажется, решила сделать ему предложение. - Какой ужас! - воскликнула леди Агата.- Право, следовало бы помешать этому! - Я слышал из самых верных источников, что ее отец в Америке торгует галантереей или каким-то другим убогим товаром, - с презрительной миной объявил сэр Томас Бэрдон. - А мой дядя утверждает, что свининой, сэр Томас. - Что это еще за "убогий" товар? - осведомилась герцогиня, в удивлении поднимая полные руки. - Американские романы, - пояснил лорд Генри, принимаясь за куропатку. Герцогиня была озадачена. - Не слушайте его, дорогая, - шепнула ей леди Агата.- Он никогда ничего не говорит серьезно. - Когда была открыта Америка...- начал радикал - и дальше пошли всякие скучнейшие сведения. Как все ораторы, которые ставят себе целью исчерпать тему, он исчерпал терпение слушателей. Герцогиня вздохнула и воспользовалась своей привилегией перебивать других. - Было бы гораздо лучше, если бы эта Америка совсем не была открыта!воскликнула она.Ведь американки отбивают у наших девушек всех женихов. Это безобразие! - Пожалуй, я сказал бы, что Америка вовсе не открыта, - заметил мистер Эрскин.- Она еще только обнаружена. - О, я видела представительниц ее населения, - неопределенным тоном отозвалась герцогиня.- И должна признать, что большинство из них прехорошенькие. И одеваются прекрасно. Все туалеты заказывают в Париже. Я, к сожалению, не могу себе этого позволить. - Есть поговорка, что хорошие американцы после смерти отправляются в Париж, - изрек, хихикая, сэр Томас, у которого имелся в запасе большой выбор потрепанных острот. - Вот как! А куда же отправляются после смерти дурные американцы? поинтересовалась герцогиня. - В Америку, - пробормотал лорд Генри. Сэр Томас сдвинул брови. - Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, сказал он леди Агате.- Я изъездил ее всю вдоль и поперек, - мне предоставляли всегда специальные вагоны, тамошние директора весьма любезны, - и, уверяю вас, поездки в Америку имеют большое образовательное значение. - Неужели же, чтобы стать образованным человеком, необходимо повидать Чикаго? - жалобно спросил мистер Эрскин.- Я не чувствую себя в силах совершить такое путешествие. Сэр Томас махнул рукой. - Для мистера Эрскина мир сосредоточен на его книжных полках. А мы, люди дела, хотим своими глазами все видеть, не только читать обо всем. Американцы - очень интересный народ и обладают большим здравым смыслом. Я считаю, что это их самая отличительная черта. Да, да, мистер Эрскин, это весьма здравомыслящие люди. Поверьте мне, американец никогда не делает глупостей. - Какой ужас! - воскликнул лорд Генри.- Я еще могу примириться с грубой силой, но грубая, тупая рассудочность совершенно невыносима. Руководствоваться рассудком - в этом есть что-то неблагородное. Это значит - предавать интеллект. - Не понимаю, что вы этим хотите сказать, - отозвался сэр Томас, побагровев. - А я вас понял, лорд Генри, - с улыбкой пробормотал мнстер Эрскин. - Парадоксы имеют свою прелесть, но...- начал баронет. - Разве это был парадокс? - спросил мистер Эрскин.- А я и не догадался... Впрочем, может быть, вы правы. Ну, так что же? Правда жизни открывается нам именно в форме парадоксов. Чтобы постигнуть Действительность, надо видеть, как она балансирует на канате. И только посмотрев все те акробатические штуки, какие проделывает Истина, мы можем правильно судить о ней. - Господи, как мужчины любят спорить! - вздохнула леди Агата.- Никак не могу взять в толк, о чем вы говорите. А на тебя, Гарри, я очень сердита. Зачем это ты отговариваешь нашего милого мистера Грея работать со мной в ИстЭнде? Пойми, он мог бы оказать нам неоценимые услуги: его игра так всем нравится. - А я хочу, чтобы он играл для меня, - смеясь, возразил лорд Генри и, глянув туда, где сидел Дориан, встретил его ответный радостный взгляд. - Но в Уайтчепле видишь столько людского горя! - не унималась леди Агата. - Я сочувствую всему, кроме людского горя.- Лорд Генри пожал плечами.- Ему я сочувствовать не могу. Оно слишком безобразно, слишком ужасно и угнетает нас. Во всеобщем сочувствии к страданиям есть нечто в высшей степени нездоровое. Сочувствовать надо красоте, ярким краскам и радостям жизни. И как можно меньше говорить о темных ее сторонах. - Но ИстЭнд - очень серьезная проблема, - внушительно заметил сэр Томас, качая головой. - Несомненно, - согласился лорд Генри.- Ведь это - проблема рабства, и мы пытаемся разрешить ее, увеселяя рабов. Старый политикан пристально посмотрел на него. - А что же вы предлагаете взамен? - спросил он. Лорд Генри рассмеялся. - Я ничего не желал бы менять в Англии, кроме погоды, и вполне довольствуюсь философским созерцанием. Но девятнадцатый век пришел к банкротству изза того, что слишком щедро расточал сострадание. И потому, мне кажется, наставить людей на путь истинный может только Наука. Эмоции хороши тем, что уводят нас с этого пути, а Наука - тем, что она не знает эмоций. - Но ведь на нас лежит такая ответственность! робко вмешалась миссис Ванделер. - Громадная ответственность! - поддержала ее леди Агата. Лорд Генри через стол переглянулся с мистером Эрскином. - Человечество преувеличивает свою роль на земле. Это- его первородный грех. Если бы пещерные люди умели смеяться, история пошла бы по другому пути. - Вы меня очень утешили, - проворковала герцогиня.- До сих пор, когда я бывала у вашей милой тетушки, мне всегда становилось совестно, что я не интересуюсь ИстЭндом. Теперь я буду смотреть ей в глаза, не краснея. - Но румянец женщине очень к лицу, герцогиня, - заметил лорд Генри. - Только в молодости, - возразила она.- А когда краснеет такая старуха, как я, это очень дурной признак. Ах, лорд Генри, хоть бы вы мне посоветовали, как снова стать молодой! Лорд Генри подумал с минуту. - Можете вы, герцогиня, припомнить какую-нибудь большую ошибку вашей молодости? - спросил он, наклонясь к ней через стол. - Увы, и не одну! - Тогда совершите их все снова, - сказал он серьезно.Чтобы вернуть молодость, стоит только повторить все ее безумства. - Замечательная теория! - восхитилась герцогиня.- Непременно проверю ее на практике. - Теория опасная! - процедил сэр Томас сквозь плотно сжатые губы. А леди Агата покачала головой, но невольно засмеялась. Мистер Эрскин слушал молча. - Да, - продолжал лорд Генри.- Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от ползучей формы рабского благоразумия, и все слишком поздно спохватываются, что единственное, о чем никогда не пожалеешь, это наши ошибки и заблуждения. За столом грянул дружный смех. А лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, давая волю фантазии: он жонглировал ею, преображал ее, то отбрасывал, то подхватывал снова; заставлял ее искриться, украшая радужными блестками своего воображения, окрылял парадоксами. Этот гимн безумствам воспарил до высот философии, а Философия обрела юность и, увлеченная дикой музыкой Наслаждения, как вакханка в залитом вином наряде и венке из плюща, понеслась в исступленной пляске по холмам жизни, насмехаясь над трезвостью медлительного Силена. Факты уступали ей дорогу, разлетались, как испуганные лесные духи. Ее обнаженные ноги поппралп гигантский камень давильни, на котором восседает мудрый Омар, и журчащий сок винограда вскипал вокруг этих белых ног волнами пурпуровых брызг, растекаясь затем красной пеной по отлогим черным стенкам чана. То была блестящая и оригинальная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что Дориан Грей не сводит с него глаз, и сознание, что среди слушателей есть человек, которого ему хочется пленить, оттачивало его остроумие, придавало красочность речам. То, что он говорил, было увлекательно, безответственно, противоречило логике и разуму. Слушатели смеялись, но были невольно очарованы и покорно следовали за полетом его фантазии, как дети - за легендарным дудочником. Дориан Грей смотрел ему в лицо не отрываясь, как завороженный, и по губам его то и дело пробегала улыбка, а в потемневших глазах восхищение сменялось задумчивостью. Наконец Действительность в костюме нашего века вступила в комнату в образе слуги, доложившего герцогине, что экипаж ее подан. Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки. - Экая досада! Приходится уезжать. Я должна заехать в клуб за мужем и отвезти его на какое-то глупейшее собрание, па котором он будет председательствовать. Если опоздаю, он обязательно рассердится, а я стараюсь избегать сцен, когда на мне эта шляпка: она чересчур воздушна, одно резкое слово может ее погубить. Нет, нет, не удерживайте меня, милая Агата. До свидания, лорд Генри! Вы - прелесть, но настоящий демонискуситель. Я положительно не знаю, что думать о ваших теориях. Непременно приезжайте к нам обедать. Ну, скажем, во вторник. Во вторник вы никуда не приглашены? - Для вас, герцогиня, я готов изменить всем, - сказал с поклоном лорд Генри. - О, это очень мило с вашей стороны, но и очень дурно, - воскликнула почтенная дама.- Так помните же, мы вас ждем.- И она величаво выплыла из комнаты, а за ней - леди Агата и другие дамы. Когда лорд Генри снова сел па свое место, мистер Эрскин, усевшись рядом, положил ему руку на плечо. - Ваши речи интереснее всяких книг, - начал он.- Почему вы не напишете что-нибудь ? - Я слишком люблю читать книги, мистер Эрскин, и потому не пишу их. Конечно, хорошо бы написать роман, роман чудесный, как персидский ковер, и столь же фантастический. Но у нас в Англии читают только газеты, энциклопедические словари да учебники. Англичане меньше всех народов мира понимают красоты литературы. - Боюсь, что вы правы, - отозвался мистер Эрскин.- Я сам когда-то мечтал стать писателем, но давно отказался от этой мысли... Теперь, мой молодой друг, - если позволите вас так называть, - я хочу задать вам один вопрос: вы действительно верите во все то, что говорили за завтраком? - А я уже совершенно не помню, что говорил.- Лорд Генри улыбнулся.Какую-нибудь ересь? - Да, безусловно. На мой взгляд, вы - человек чрезвычайно опасный, и если с нашей милой герцогиней что-нибудь стрясется, все мы будем считать вас главным виновником... Я хотел бы побеседовать с вами о жизни. Люди моего поколения прожили жизнь скучно. Как-нибудь , когда Лондон вам надоест, приезжайте ко мне в Тредли. Там вы изложите мне свою философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которое у меня, к счастью, еще сохранилось. - С большим удовольствием. Сочту за счастье побывать в Тредли, где такой радушный хозяин и такая замечательная библиотека. - Вы ее украсите своим присутствием, - отозвался старый джентльмен с учтивым поклоном.- Ну а теперь пойду прощусь с вашей добрейшей тетушкой. Мне пора в Атенеум. В этот час мы обычно дремлем там. - В полном составе, мистер Эрскин? - Да, сорок человек в сорока креслах. Таким образом мы готовимся стать Английской академией литературы. Лорд Генри расхохотался. - Ну а я пойду в Парк, - сказал он, вставая. У двери Дориан Грей дотронулся до его руки. - Можно и мне с вами? - Но вы, кажется, обещали навестить Бэзила Холлуорда? - Мне больше хочется побыть с вами. Да, да, мне непременно надо пойти с вами. Можно? И вы обещаете все время говорить со мной? Никто не говорит так интересно, как вы. Ох, я сегодня уже достаточно наговорил! - с улыбкой возразил лорд Генри.- Теперь мне хочется только наблюдать жизнь. Пойдемте и будем наблюдать вместе, если хотите.
981
143
Глава IV: Семья Генри
Через месяц Дориан познакомился с леди Генри. Жена лорда предпочитает странную, неряшливую одежду. В разговоре о музыке Дориан высказывает те же предпочтения, что и лорд Генри. И это ничуть не удивляет его жену. Все друзья ее мужа попадают под влияние сильной личности. Появляется лорд Генри. Леди оставляет друзей наедине друг с другом. Лорд Генри тут же советует Дориану никогда не жениться, а в качестве доводов перечисляет недостатки своей жены. Дориан, краснея, рассказывает, что недавно влюбился в актрису. Сибилла играла в захудалом театре. Каждый вечер она исполняет новые роли от Джульетты, до Розалинды. Сибилла Вэйн стала для Дориана святыней. Он хочет, чтобы лорд Генри и Бэзил увидели на сцене его любимую актрису. Лорд Генри заинтересовался, как психолог-естествоиспытатель, а не как друг, причинами мгновенно вспыхнувшей любви к Сибилле. Ночью он заметил телеграмму, в которой Дориан сообщал о своей помолвке с актрисой.
2
Однажды днем, месяц спустя, Дориан Грей, расположившись в удобном кресле, сидел в небольшой библиотеке лорда Генри, в его доме на Мэйфер. Это была красивая комната, с высокими дубовыми оливковозелеными панелями, желтоватым фризом и лепным потолком. По кирпичнокрасному сукну, покрывавшему пол, разбросаны были шелковые персидские коврики с длинной бахромой. На столике красного дерева стояла статуэтка Клордиона, а рядом лежал экземпляр "Les Cent Nouvelles" в переплете работы Кловиса Эв. Книга принадлежала некогда Маргарите Валуа, и переплет ее был усеян золотыми маргаритками этот цветок королева избрала своей эмблемой. На камине красовались пестрые тюльпаны в больших голубых вазах китайского фарфора. В окна с частым свинцовым переплетом вливался абрикосовый свет летнего лондонского дня. Лорд Генри еще не вернулся. Он поставил себе за правило всегда опаздывать, считая, что пунктуальность - вор времени. И Дориан, недовольно хмурясь, рассеянно перелистывал превосходно иллюстрированное издание "Манон Леско", найденное им в одном из книжных шкафов. Размеренно тикали часы в стиле Людовика Четырнадцатого, и даже это раздражало Дориана. Он уже несколько раз порывался уйти, не дождавшись хозяина. Наконец за дверью послышались шаги, и она отворилась. - Как вы поздно, Гарри! - буркнул Дориан. - К сожалению, это не Гарри, мистер Грей, - отозвался высокий и резкий голос. Дориан поспешно обернулся и вскочил. - Простите! Я думал... - Вы думали, что это мой муж. А это только его жена, - разрешите представиться. Вас я уже очень хорошо знаю по фотографиям. У моего супруга их, если не ошибаюсь, семнадцать штук. - Будто уж семнадцать, леди Генри? - Ну, не семнадцать, так восемнадцать. И потом я недавно видела вас с ним в опере. Говоря это, она как-то беспокойно посмеивалась и внимательно смотрела на Дориана своими бегающими, голубыми, как незабудки, глазами. Все туалеты этой странной женщины имели такой вид, как будто они были задуманы в припадке безумия и надеты в бурю. Леди Уоттон всегда была в кого-нибудь влюблена - и всегда безнадежно, так что она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть эффектной, но выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она до страсти любила ходить в церковь - это превратилось у нее в манию. - Вероятно, на "Лоэнгрине", леди Генри? - Да, на моем любимом "Лоэнгрине". Музыку Вагнера я предпочитаю всякой другой. Она такая шумная, под нее можно болтать в театре весь вечер, не боясь, что тебя услышат посторонние. Это очень удобно, не так ли, мистер Грей? Тот же беспокойный и отрывистый смешок сорвался с ее узких губ, и она принялась вертеть в руках длинный черепаховый нож для разрезания бумаги. Дориан с улыбкой покачал головой. - Извините, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я всегда слушаю музыку внимательно и не болтаю, если она хороша. Ну а скверную музыку, конечно, следует заглушать разговорами. - Ага, это мнение Гарри, не так ли, мистер Грей? Я постоянно слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их и узнаю. Ну а музыка... Вы не подумайте, что я ее не люблю. Хорошую музыку я обожаю, но боюсь ее она настраивает меня чересчур романтично. Пианистов я прямотаки боготворю, иногда влюбляюсь даже в двух разом - так уверяет Гарри. Не знаю, что в них так меня привлекает... Может быть, то, что они иностранцы? Ведь они, кажется, все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, со временем становятся иностранцами, не правда ли? Это очень разумно с их стороны и создает хорошую репутацию их искусству, делает его космополитичным. Не так ли, мистер Грей?.. Вы, кажется, не были еще ни на одном из моих вечеров? Приходите непременно. Орхидей я не заказываю, это мне не по средствам, но на иностранцев денег не жалею - они придают гостиной такой живописный вид! Ага! Вот и Гарри! Гарри, я зашла, чтобы спросить у тебя коечто, - не помню, что именно, и застала здесь мистера Грея. Мы с ним очень иптересно поговорили о музыке. И совершенно сошлись во мнениях... впрочем, пет кажется, совершенно разошлись. Но он такой приятный собеседник, и я очень рада, что познакомилась с ним. - Я тоже очень рад, дорогая, очень рад, - сказал лорд Генри, поднимая томные изогнутые брови и с веселой улыбкой глядя то на жену, то на Дориана.- Извините, что заставил вас ждать, Дориан. Я ходил на Уордорстрит, где присмотрел кусок старинной парчи, и пришлось торговаться за нее добрых два часа. В наше время люди всему знают цену, но понятия пе имеют о подлинной ценности. - Как ни жаль, мне придется вас покинуть! - объявила леди Генри, прерывая наступившее неловкое молчание, и засмеяласькак всегда, неожиданно и некстати.Я обещала герцогине поехать с ней кататься. До свиданья, мистер Грей! До свиданья, Гарри. Ты, вероятно, обедаешь сегодня в гостях? Я тоже. Может быть, встретимся у леди Торнбэри? - Очень возможно, дорогая, - ответил лорд Генри, закрывая за ней дверь. Когда его супруга, напоминая райскую птицу, которая целую ночь пробыла под дождем, выпорхнула из компаты, оставив после себя легкий запах жасмина, он закурил папиросу и развалился на диване. - Ни за что не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, сказал он после нескольких затяжек. - Почему, Гарри? - Они ужасно сентиментальны. - А я люблю сентиментальных людей. - Да и вообще лучше пе женитесь, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И тем и другим брак приносит разочарование. - Вряд ли я когда-нибудь женюсь, Гарри. Я слишком влюблен. Это тоже один из ваших афоризмов. Я его претворю в жизнь, как и все, что вы проповедуете. - В кого же это вы влюблены? - спросил лорд Генри после некоторого молчания. - В одну актрису, - краснея, ответил Дориан Грей. Лорд Генри пожал плечами. - Довольно банальное начало. - Вы не сказали бы этого, если бы видели ее, Гарри. - Кто же она? - Ее зовут Сибила Вэйн. - Никогда не слыхал, о такой актрисе. - И никто еще не слыхал. Но когда-нибудь о ней узнают все. Она гениальна. - Мой мальчик, женщины не бывают гениями. Они - декоративный пол. Им нечего сказать миру, но они говорят - и говорят премило. Женщина - это воплощение торжествующей над духом материи, мужчина же олицетворяет собой торжество мысли над моралью. - Помилуйте, Гарри!.. - Дорогой мой Дориан, верьте, это святая правда. Я изучаю женщин, как же мне не знать! И, надо сказать, не такой уж это трудный для изучения предмет. Я пришел к выводу, что в основном женщины делятся на две категории: ненакрашенные и накрашенные. Первые нам очень полезны. Если хотите приобрести репутацию почтенного человека, вам стоит только пригласить такую женщину поужинать с вами. Женщины второй категории очаровательны. Но они совершают одну ошибку: красятся лишь для того, чтобы казаться моложе. Наши бабушки красились, чтобы прослыть остроумными и блестящими собеседницами: в те времена "rouge" и "esprit" считались неразлучными. Нынче все не так. Если женщина добилась того, что выглядит на десять лет моложе своей дочери, она этим вполне удовлетворяется. А остроумной беседы от них не жди. Во всем Лондоне есть только пять женщин , с которыми стоит поговорить, да и то двум из этих пяти не место в приличном обществе... Ну, всетаки расскажите мне про своего гения. Давно вы с ней знакомы? - Ах, Гарри, ваши рассуждения приводят меня в ужас. - Пустяки. Так когда же вы с ней познакомились? - Недели три назад. - И где? - Сейчас расскажу. Но не вздумайте меня расхолаживать, Гарри! В сущности, не встреться я с вами, ничего не случилось бы: ведь это вы разбудили во мне страстное желание узнать все о жизни. После нашей встречи у Бэзила я не знал покоя, во мне трепетала каждая жилка. Шатаясь по Парку или Пикадилли, я с жадным любопытством всматривался в каждого встречного и пытался угадать, какую жизнь он ведет. К некоторым меня тянуло. Другие внушали мне страх. Словно какая-то сладкая отрава была разлита в воздухе. Меня мучила жажда новых впечатлений... И вот раз вечером, часов в семь, я пошел бродить по Лондону в поисках этого нового. Я чувствовал, что в нашем сером огромном городе с мириадами жителей, мерзкими грешниками и пленительными пороками - так вы описывали мне его - припасено коечто и для меня. Я рисовал себе тысячу вещей... Даже ожидающие меня опасности я предвкушал с восторгом. Я вспоминал ваши слова, сказанные в тот чудесный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе: "Подлинный секрет счастьяв искании красоты". Сам не зная, чего жду, я вышел из дому и зашагал по направлению к ИстЭнду. Скоро я заблудился в лабиринте грязных улиц и унылых бульваров без зелени. Около половины девятого я проходил мимо какого-то жалкого театрика с большими газовыми рожками и кричащими афишами у входа. Препротивный еврей в уморительной жилетке, какой я в жизни не видывал, стоял у входа и курил дрянную сигару. Волосы у него были сальные, завитые, а на грязной манишке сверкал громадный бриллиант. "Не угодно ли ложу, милорд?" предложил он, увидев меня, и с подчеркнутой любезностью снял шляпу. Этот урод показался мне занятным. Вы, конечно, посмеетесь надо мной - но представьте, Гарри, я вошел и заплатил целую гинею за ложу у сцены. До сих пор не понимаю, как это вышло. А ведь не сделай я этого, - ах, дорогой мой Гарри, не сделай я этого, я пропустил бы прекраснейший роман моей жизни!.. Вы смеетесь? Честное слово, это возмутительно! - Я не смеюсь, Дориан. Во всяком случае, смеюсь не над вами. Но не надо говорить, что это прекраснейший роман вашей жизни. Скажите лучше: "первый". В вас всегда будут влюбляться, и вы всегда будете влюблены в любовь. Grande passion - привилегия людей, которые проводят жизнь в праздности. Это единственное, на что способны нетрудящиеся классы. Не бойтесь, у вас впереди много чудесных переживаний. Это только начало. - Так вы меня считаете настолько поверхностным человеком? воскликнул Дориан Грей. - Наоборот, глубоко чувствующим. - Как так? - Мой мальчик, поверхностными людьми я считаю как раз тех, кто любит только раз в жизни. Их так называемая верность, постоянство - лишь летаргия привычки или отсутствие воображения. Верность в любви, как и последовательность и неизменность мыслей, - это попросту доказательство бессилия... Верность! Когда-нибудь я займусь анализом этого чувства. В нем - жадность собственника. Многое мы охотно бросили бы, если бы не боязнь, что кто-нибудь другой это подберет... Но не буду больше перебивать вас. Рассказывайте дальше. - Так вот - я очутился в скверной, тесной ложе у сцены, и перед глазами у меня был аляповато размалеванный занавес. Я стал осматривать зал. Он был отделан с мишурной роскошью, везде - купидоны и рога изобилия, как на дешевом свадебном торте. Галерея и задние ряды были переполнены, а первые ряды обтрепанных кресел пустовали, да и на тех местах, что здесь, кажется, называют балконом, не видно было ни души. Между рядами ходили продавцы имбирного пива и апельсинов, и все зрители ожесточенно щелкали орехи. - Точьвточь как в славные дни расцвета британской драмы! - Да, наверное. Обстановка эта действовала угнетающе. И я уже подумывал, как бы мне выбраться оттуда, но тут взгляд мой упал на афишу. Как вы думаете, Гарри, что за пьеса шла в тот вечер? - Ну что-нибудь вроде "Идиот" или "Немой невиновен". Деды наши любили такие пьесы. Чем дольше я живу на свете, Дориан, тем яснее вижу: то, чем удовлетворялись наши деды, для нас уже не годится. В искусстве, как и в политике, 1ез les grandperes ont toujours tort. - Эта пьеса, Гарри, и для нас достаточно хороша: это был Шекспир, "Ромео и Джульетта". Признаться, сначала мне стало обидно за Шекспира, которого играют в такой дыре. Но в то же время это меня немного заинтересовало. Во всяком случае, я решил посмотреть первое действие. Заиграл ужасающий оркестр, которым управлял молодой еврей, сидевший за разбитым пианино. От этой музыки я чуть не сбежал из зала, но наконец занавес поднялся, и представление началось. Ромео играл тучный пожилой мужчина с наведенными жженой пробкой бровями и хриплым трагическим голосом. Фигурой он напоминал пивной бочонок. Меркуцио был немногим лучше. Эту роль исполнял комик, который привык играть в фарсах. Он вставлял в текст отсебятину и был в самых дружеских отношениях с галеркой. Оба эти актера были так же нелепы, как и декорации, и все вместе напоминало ярмарочный балаган. Но Джульетта!.. Гарри, представьте себе девушку лет семнадцати, с нежным, как цветок, личиком, с головкой гречанки, обвитой темными косами. Глаза - синие озера страсти, губы - лепестки роз. Первый раз в жизни я видел такую дивную красоту! Вы сказали както, что никакой пафос вас не трогает, но красота, одна лишь красота способна вызвать у вас слезы. Так вот, Гарри, я с трудом мог разглядеть эту девушку, потому что слезы туманили мне глаза. А голос! Никогда я не слышал такого голоса! Вначале он был очень тих, но каждая его глубокая, ласкающая нота как будто отдельно вливалась в уши. Потом он стал громче и звучал, как флейта или далекий гобой. Во время сцены в саду в нем зазвенел тот трепетный восторг, что звучит перед зарей в песне соловья. Бывали мгновения, когда слышалось в нем исступленное пение скрипок. Вы знаете, как может волновать чей-нибудь голос. Ваш голос и голос Сибилы Вэйн мне не забыть никогда! Стоит мне закрыть глаза - и я слышу ваши голоса. Каждый из них говорит мне другое, и я не знаю, которого слушаться... Как мог я не полюбить ее? Гарри, я ее люблю. Она для меня все. Каждый вечер я вижу ее на сцене. Сегодня она - Розалинда, завтра - Имоджена. Я видел ее в Италии умирающей во мраке склепа, видел, как она в поцелуе выпила яд с губ возлюбленного. Я следил за ней, когда она бродила по Арденнским лосам, переодетая юношей, прелестная в этом костюме - коротком камзоле, плотно обтягивающих ноги штанах, изящной шапочке. Безумная, приходила она к преступному королю и давала ему руту и горькие травы. Она была невинной Дездемоной, и черные руки ревности сжимали ее тонкую, как тростник, шейку. Я видел ее во все века и во всяких костюмах. Обыкновенные женщины не волнуют нашего воображения. Они не выходят за рамки своего времени. Они не способны преображаться как по волшебству. Их души нам так же знакомы, как их шляпки. В них нет тайны. По утрам они катаются верхом в Парке, днем болтают со знакомыми за чайным столом. У них стереотипная улыбка и хорошие манеры. Они для нас - открытая книга. Но актриса!.. Актриса - совсем другое дело. И отчего вы мне не сказали, Гарри, что любить стоит только актрису? - Оттого, что я любил очень многих актрис, Дориан. - О, знаю я каких: этих ужасных женщин с крашеными волосами и размалеванными лицами. - Не презирайте крашеные волосы и размалеванные лица, Дориан! В них порой находишь какую-то удивительную прелесть. - Право, я жалею, что рассказал вам о Сибиле Вэйн! - Вы не могли не рассказать мне, Дориан. Вы всю жпзпь будете мне поверять все. - Да, Гарри, пожалуй, вы правы. Я ничего но могу от вас скрыть. Вы имеете надо мной какую-то непонятную власть. Даже если бы я когда-нибудь совершил преступление, я пришел бы и признался вам. Вы поняли бы меня. - Такие, как вы, Дориан, - своенравные солнечные лучи, озаряющие жизнь, - не совершают преступлений. А за лестное мнение обо мне спасибо! Ну, теперь скажите... Передайте мне спички, пожалуйста! Благодарю... Скажите, как далеко зашли ваши отношения с Сибилой Вэйн? Дориан вскочил, весь вспыхнув, глаза его засверкали. - Гарри! Сибила Вэйн для меня святыня! - Только святыни и стоит касаться, Дориан, - сказал лорд Генри с ноткой пафоса в голосе.И чего вы рассердились? Ведь рано или поздно, я полагаю, она будет вашей. Влюбленность начинается с того, что человек обманывает себя, а кончается тем, что он обманывает другого. Это и принято называть романом. Надеюсь, вы уже, по крайней мере, познакомились с нею? - Ну, разумеется. В первый же вечер тот противный старый еврей после спектакля пришел в ложу и предложил провести меня за кулисы и познакомить с Джульеттой. Я вскипел и сказал ему, что Джульетта умерла несколько сот лет тому назад и прах ее покоится в мраморном склепе в Вероне. Он слушал меня с величайшим удивлением, - наверное, подумал, что я выпил слишком много шампанского... - Вполне возможно. - Затем он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже не читаю их. Он, видимо, был сильно разочарован и сообщил мне, что все театральные критики в заговоре против него и все они продажны. - Пожалуй, в этом он совершенно прав. Впрочем, судя по их виду, большинство критиков продаются за недорогую цену. - Ну, и он, повидимому, находит, что ему они не по карману, - сказал Дориан со смехом.Пока мы так беседовали, в театре стали уже гасить огни, и мне пора было уходить. Еврей настойчиво предлагал мне еще какие-то сигары, усиленно их расхваливая, но я и от них отказался. В следующий вечер я, конечно, опять пришел в театр. Увидев меня, еврей отвесил низкий поклон и объявил, что я щедрый покровитель искусства. Пренеприятный субъект, однако, надо вам сказать, он страстный поклонник Шекспира. Он с гордостью сказал мне, что пять раз прогорал только изза своей любви к "барду" (так он упорно величает Шекспира) . Он, кажется, считает это своей великой заслугой. - Это и в самом деле заслуга, дорогой мой, великая заслуга! Большинство людей становятся банкротами изза чрезмерного пристрастия не к Шекспиру, а к прозе жизни. И разориться изза любви к поэзии - это честь... Ну, так когда же вы впервые заговорили с мисс Сибилой Вэйн? - В третий вечер. Она тогда играла Розалинду. Я наконец сдался и пошел к ней за кулисы. До того я бросил ей цветы, и она на меня взглянула... По крайней мере, так мне показалось... А старый еврей все приставал ко мне он, видимо, решил во что бы то ни стало свести меня к Сибиле. И я пошел... Не правда ли, это странно, что мне так не хотелось с ней знакомиться? - Нет, ничуть не странно. - А почему же, Гарри? - Объясню как-нибудь потом. Сейчас я хочу дослушать ваш рассказ об этой девушке. - О Сибиле? Она так застенчива и мила. В ней много детского. Когда я стал восторгаться ее игрой, она с очаровательным изумлением широко открыла глаза - она совершенно не сознает, какой у нее талант! Оба мы в тот вечер были, кажется, порядком смущены. Еврей торчал в дверях пыльного фойе и, ухмыляясь, красноречиво разглагольствовал, а мы стояли и молча смотрели друг на друга, как дети! Старик упорно величал меня "милордом", и я поторопился уверить Сибилу, что я вовсе не лорд. Она сказала простодушно: "Вы скорее похожи на принца. Я буду называть вас "Прекрасный Принц". - Клянусь честью, мисс Сибила умеет говорить комплименты! - Нет, Гарри, вы не понимаете: для нее я - все равно что герой какой-то пьесы. Она совсем не знает жизни. Живет с матерью, замученной, увядшей женщиной, которая в первый вечер играла леди Капулетти в каком-то красном капоте. Заметно, что эта женщина знавала лучшие дни. - Встречал я таких... Они на меня всегда наводят тоску, - вставил лорд Генри, разглядывая свои перстни. - Еврей хотел рассказать мне ее историю, но я не стал слушать, сказал, что меня это не интересует. - И правильно сделали. В чужих драмах есть что-то безмерно жалкое. - Меня интересует только сама Сибила. Какое мне дело до ее семьи и происхождения? В ней все - совершенство, все божественно - от головы до маленьких ножек. Я каждый вечер хожу смотреть ее на сцене, и с каждым вечером она кажется мне все чудеснее. - Так вот почему вы больше не обедаете со мной по вечерам! Я так и думал, что у вас какой-нибудь роман. Однако это не совсем то, чего я ожидал. - Гарри, дорогой, ведь мы каждый день -либо завтракаем, - либо ужинаем вместе! И, кроме того, я несколько раз ездил с вами в оперу, удивленно возразил Дориан. - Да, но вы всегда бессовестно опаздываете. - Что поделаешь! Я должен видеть Сибилу каждый вечер, хотя бы в одном акте. Я уже не могу жить без нее. И когда я подумаю о чудесной душе, заключенной в этом хрупком теле, словно выточенном из слоновой кости, меня охватывает благоговейный трепет. - А сегодня, Дориан, вы не могли бы пообедать со мной? Дориан покачал головой. - Сегодня она - Имоджена. Завтра вечером будет Джульеттой. - А когда же она бывает Сибилой Вэйн? - Никогда. - Ну, тогда вас можно поздравить! - Ах, Гарри, как вы несносны! Поймите, в ней живут все великие героини мира! Она более чем одно существо. Смеетесь? А я вам говорю: она - гений. Я люблю ее: я сделаю все, чтобы и она полюбила меня. Вот вы постигли все тайны жизни - так научите меня, как приворожить Сибилу Вэйн! Я хочу быть счастливым соперником Ромео, заставить его ревновать. Хочу, чтобы все жившие когда-то на земле влюбленные услышали в своих могилах наш смех и опечалились, чтобы дыхание нашей страсти потревожило их прах, пробудило его и заставило страдать. Боже мой, Гарри, если бы вы знали, как я ее обожаю! Так говорил Дориан, в волнении шагая из угла в угол. На щеках его пылал лихорадочный румянец. Он был сильно возбужден. Лорд Генри наблюдал за ним с тайным удовольствием. Как непохож был Дориан теперь на того застенчивого и робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзила Холлуорда! Все его существо раскрылось, как цветок, расцвело пламенноалым цветом. Душа вышла из своего тайного убежища, и Желание поспешило ей навстречу. - Что же вы думаете делать? - спросил наконец лорд Генри. - Я хочу, чтобы вы и Бэзил как-нибудь поехали со мной в театр и увидели ее на сцене. Ничуть не сомневаюсь, что и вы оцените ее талант. Потом надо будет вырвать ее из рук этого еврея. Она связана контрактом на три года, - впрочем, теперь осталось уже только два года и восемь месяцев. Конечно, я заплачу ему. Когда все будет улажено, я сниму какой-нибудь театр в ВестЭнде и покажу ее людям во всем блеске. Она сведет с ума весь свет, точно так же как свела меня. - Ну, это вряд ли, милый мой! - Вот увидите! В ней чувствуется не только замечательное артистическое чутье, но и яркая индивидуальность! И ведь вы не раз твердили мне, что в наш век миром правят личности, а не идеи. - Хорошо, когда же мы отправимся в театр? - Сейчас соображу... Сегодня вторник. Давайте завтра! Завтра она играет Джульетту. - Отлично. Встретимся в восемь в "Бристоле". Я привезу Бэзила. - Только не в восемь, Гарри, а в половине седьмого. Мы должны попасть в театр до поднятия занавеса. Я хочу, чтобы вы ее увидели в той сцене, когда она в первый раз встречается с Ромео. - В половине седьмого! В такую рань! Да это все равно что унизиться до чтения английского романа. Нет, давайте в семь. Ни один порядочный человек не обедает раньше семи. Может, вы перед этим съездите к Бэзилу? Или просто написать ему? - Милый Бэзил! Вот уже целую неделю я не показывался ему на глаза. Это просто бессовестно - ведь он прислал мне мой портрет в великолепной раме, заказанной по его рисунку... Правда, я немножко завидую этому портрету, который на целый месяц моложе меня, но, признаюсь, я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилу. Я не хотел бы с ним встретиться с глазу на глаз - все, что он говорит, нагоняет на меня скуку. Он постоянно дает мне добрые советы. Лорд Генри улыбнулся. - Некоторые люди очень охотно отдают то, что им самим крайне необходимо. Вот что я называю верхом великодушия! - Бэзил - добрейшая душа, но, помоему, он немного филистер. Я это понял, когда узнал вас, Гарри. - Видите ли, мой друг, Бэзил все, что в нем есть лучшего, вкладывает в свою работу. Таким образом, для жизни ему остаются только предрассудки, моральные правила и здравый смысл. Из всех художников, которых я знавал, только бездарные были обаятельными людьми. Талантливые живут своим творчеством и поэтому сами по себе совсем неинтересны. Великий поэт подлинно великий - всегда оказывается самым прозаическим человеком, А второстепенные - обворожительны. Чем слабее их стихи, тем эффектнее наружность и манеры. Если человек выпустил сборник плохих сонетов, можно заранее сказать, что он совершенно неотразим. Он вносит в свою жизнь ту поэзию, которую не способен внести в свои стихи. А поэты другого рода изливают на бумаге поэзию, которую не имеют смелости внести в жизнь. - Не знаю, верно ли это, Гарри, - промолвил Дориан Грей, смачивая свой носовой платок духами из стоявшего на столе флакона с золотой пробкой.- Должно быть, верно, раз вы так говорите... Ну, я ухожу, меня ждет Имоджена. Не забудьте же о завтрашней встрече. До свиданья. Оставшись один, лорд Генри задумался, опустив тяжелые веки. Несомненно, мало кто интересовал его так, как Дориан Грей, однако то, что юноша страстно любил кого-то другого, не вызывало в душе лорда Генри ни малейшей досады или ревности. Напротив, он был даже рад этому: теперь Дориан становится еще более любопытным объектом для изучения. Лорд Генри всегда преклонялся перед научными методами естествоиспытателей, но область их исследований находил скучной и незначительной. Свои собственные исследования он начал с вивисекции над самим собой, затем стал производить вивисекцию над другими. Жпзнь человеческая - вот что казалось ему единственно достойным изучения. В сравнении с нею все остальное ничего не стоило. И, разумеется, наблюдатель, изучающий кипение жизни в ее своеобразном горниле радостей и страданий, не может при этом защитить лицо стеклянной маской и уберечься от удушливых паров, дурманящих мозг и воображение чудовищными образами, жуткими кошмарами. В этом горниле возникают яды столь тонкие, что изучить их свойства можно лишь тогда, когда сам отравишься ими, и гнездятся болезни столь странные, что понять их природу можно, лишь переболев ими. А всетаки какая великая награда ждет отважного исследователя! Каким необычайным предстанет перед ним мир! Постигнуть удивительно жестокую логику страсти и расцвеченную эмоциями жизнь интеллекта, узнать, когда та и другая сходятся и когда расходятся, в чем они едины и когда наступает разладчто за наслаждение! Не все ли равно, какой ценой оно покупается? За каждое новое неизведанное ощущение не жаль заплатить чем угодно. Лорд Генри понимал (и при этой мысли его темные глаза весело заблестели), что именно его речи, музыка этих речей, произнесенных его певучим голосом, обратили душу Дориана к прелестной девушке и заставили его преклониться перед ней. Да, мальчик был в значительной мере его созданием и благодаря ему так рано пробудился к жизни. А это разве не достижение? Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама открыла им свои тайны, а немногим избранникам тайны жизни открываются раньше, чем поднимется завеса. Иногда этому способствует искусство (и главным образом литература), воздействуя непосредственно на ум и чувства. Но бывает, что роль искусства берет на себя в этом случае какой-нибудь человек сложной души, который и сам представляет собой творение искусства, - ибо Жизнь, подобно поэзии, или скульптуре, или живописи, также создает свои шедевры. Да, Дориан рано созрел. Весна его еще не прошла, а он уже собирает урожай. В нем весь пыл и жизнерадостность юности, но при этом он уже начинает разбираться в самом себе. Наблюдать его - истинное удовольствие! Этот мальчик с прекрасным лицом и прекрасной душой вызывает к себе живой интерес. Не все ли равно, чем все кончится, какая судьба ему уготована? Он подобен тем славным героям пьес или мистерий, чьи радости нам чужды, но чьи страдания будят в нас любовь к прекрасному. Их раны - красные розы. Душа и тело, тело и душа - какая это загадка! В душе таятся животные инстинкты, а телу дано испытать минуты одухотворяющие. Чувственные порывы способны стать утонченными, а интеллект - отупеть. Кто может сказать, когда умолкает плоть и начинает говорить душа? Как поверхностны и произвольны авторитетные утверждения психологов! И при всем том - как трудно решить, которая из школ ближе к истине! Действительно ли душа человека - лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или, как полагал Джордано Бруно, тело заключено в духе? Расставание души с телом - такая же непостижимая загадка, как их слияние. Лорд Генри задавал себе вопрос, сможет ли когда-нибудь психология благодаря нашим усилиям стать абсолютно точной наукой, раскрывающей малейшие побуждения, каждую сокровенную черту нашей внутренней жизни? Сейчас мы еще не понимаем самих себя и редко понимаем других. Опыт не имеет никакого морального значения; опытом люди называют свои ошибки. Моралисты, как правило, всегда видели в опыте средство предостережения и считали, что он влияет на формирование характера. Они славили опыт, ибо он учит нас, чему надо следовать и чего избегать. Но опыт не обладает движущей силой. В нем так же мало действенного, как и в человеческом сознании. По существу, он только свидетельствует, что наше грядущее обычно бывает подобно нашему прошлому и что грех, совершенный однажды с содроганием, мы повторяем в жизни много раз - но уже с удовольствием. Лорду Генри было ясно, что только экспериментальным путем можно прийти к научному анализу страстей. А Дориап Грей - под рукой, он, несомненно, подходящий объект, и изучение его обещает дать богатейшие результаты. Его мгновенно вспыхнувшая безумная любовь к Сибиле Вэйн - очень интересное психологическое явление. Конечно, немалую роль тут сыграло любопытство да, любопытство и жажда новых ощущений. Однако эта любовь - чувство не примитивное, а весьма сложное. То, что в ней порождено чисто чувственными инстинктами юности, самому Дориану представляется чем-то возвышенным, далеким от чувственности, - и по этой причине оно еще опаснее. Именно те страсти, природу которых мы неверно понимаем, сильнее всего властвуют над нами. А слабее всего бывают чувства, происхождение которых нам понятно. И часто человек воображает, будто он производит опыт над другими, тогда как в действительности производит опыт над самим собой. Так размышлял лорд Генри, когда раздался стук в дверь. Вошел камердинер и напомнил ему, что пора переодеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Закатное солнце обливало пурпуром и золотом верхние окна в доме напротив, и стекла сверкали, как листы раскаленного металла. Небо над крышами было блеклорозовое. А лорд Генри думал о пламенной юности своего нового друга и пытался угадать, какая судьба ждет Дориана. Вернувшись домой около половины первого ночи, он увидел на столе в прихожей телеграмму. Дориан Грей извещал его о своей помолвке с Сибилой Вэйн.
982
143
Глав V: Сибилла Вэйн
Сибилла рассказывает матери о том, что влюбилась в «Прекрасного Принца», так она называет Дориана. В восторге девушка говорит, что юноша прекрасен, как сама любовь. Ее мать тревожит отъезд сына Джеймса в Австралию. Она считает, что дочери надо думать о театре, а не о странных незнакомцах. Джеймс Вэйн горячо любит мать и сестру, он хочет заработать денег, чтобы мама и Сибилла могли уйти из театра. Джеймс просит мать заботиться о легкомысленной сестре. Он предчувствует, что ей угрожает опасность. Мимо брата и сестры в открытом экипаже проезжает Дориан Грей. Джеймс клянется, что убьет «Прекрасного Принца», если тот обидит его сестру. В сердце брата кипит бешеная ненависть к чужаку, в которого влюбилась Сибилла. Джеймс выясняет у матери, что его отцом был состоявший в браке джентльмен. Юноша переживает, что с сестрой может случится такая же любовная история. Он испытывает недоверие к «джентльменам знатного рода». Мать прощается с сыном.
2
- Мама, мама, я так счастлива! - шептала девушка, прижимаясь щекой к коленям женщины с усталым, поблекшим лицом, которая сидела спиной к свету, в единственном кресле убогой и грязноватой гостиной.- Я так счастлива, повторила Сибила.- И ты тоже должна радоваться! Миссис Вэйн судорожно обняла набеленными худыми руками голову дочери. - Радоваться? - отозвалась она.- Я радуюсь, Сибила, только тогда, когда вижу тебя'на сцене. Ты не должна думать ни о чем, кроме театра. Мистер Айзекс сделал нам много добра. И мы еще до сих пор не вернули ему его деньги... Девушка подняла голову и сделала недовольную гримаску. - Деньги? - воскликнула она.- Ах, мама, какие пустяки! Любовь важнее денег. - Мистер Айзекс дал нам вперед пятьдесят фунтов, чтобы мы могли уплатить долги и как следует снарядить в дорогу Джеймса. Не забывай этого, Сибила. Пятьдесят фунтов - большие деньги. Мистер Айзекс к нам очень внимателен... - Но он не джентльмен, мама! И мне противна его манера разговаривать со мной, - сказала девушка, вставая и подходя к окну. - Не знаю, что бы мы стали делать, если бы не он, - ворчливо возразила мать. Сибила откинула голову и рассмеялась. - Он нам больше не нужен, мама. Теперь нашей жизнью будет распоряжаться Прекрасный Принц. Она вдруг замолчала. Кровь прилила к ее лицу, розовой тенью покрыла щеки. От учащенного дыхания раскрылись лепестки губ. Они трепетали. Знойный ветер страсти налетел и, казалось, даже шевельнул мягкие складки платья. - Я люблю его, - сказала Сибила просто. - Глупышка! Ох, глупышка! - как попугай твердила мать в ответ. И движения ее скрюченных пальцев, унизанных дешевыми перстнями, придавали этим словам что-то жутконелепое. Девушка снова рассмеялась. Радость плененной птицы звенела в ее смехе. Той же радостью сияли глаза, и Сибила на мгновение зажмурила их, словно желая скрыть свою тайну. Когда же она их снова открыла, они были затуманены мечтой. Узкогубая мудрость взывала к ней из обтрепанного кресла, проповедуя благоразумие и осторожность, приводя сентенции из книги трусости, выдающей себя за здравый смысл. Сибила не слушала. Добровольная пленница Любви, она в эти минуты была не одна. Ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала Память, и Память воссоздала его образ. Она выслала душу свою па поиски, и та привела его. Его поцелуй еще пылал на ее губах, веки еще согревало его дыхание. Мудрость между тем переменила тактику и заговорила о необходимости проверить, навести справки... Этот молодой человек, должно быть, богат. Если так, надо подумать о браке... Но волны житейской хитрости разбивались об уши Сибилы, стрелы коварства летели мимо. Она видела только, как шевелятся узкие губы, и улыбалась. Вдруг она почувствовала потребность заговорить. Насыщенное словами молчание тревожило ее. - Мама, мама, - воскликнула она.- За что он так любит меня? Я знаю, за что я полюбила его: он прекрасен, как сама Любовь. Но что он нашел во мне? Ведь я его не стою... А всетаки, - пе знаю отчего, - хотя я совсем его недостойна, я ничуть не стыжусь этого. Я горда, ох, как горда своей любовью! Мама, ты моего отца тоже любила так, как я люблю Прекрасного Принца? Лицо старой женщины побледнело под толстым слоем дешевой пудры, сухие губы искривила судорожная гримаса боли. Сибила подбежала к матери, обняла ее и поцеловала. - Прости, мамочка! Знаю, тебе больно вспоминать об отце. Это потому, что ты горячо его любила. Ну, не будь же так печальна! Сегодня я счастлива, как ты была двадцать лет назад. Ах, не мешай мне стать счастливой на всю жизнь! - Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. И притом - что тебе известно об этом молодом человеке? Ты даже имени его пе знаешь. Все это в высшей степени неприлично. Право, в такое время, когда Джеймс уезжает от нас в Австралию и у меня столько забот, тебе следовало бы проявить больше чуткости... Впрочем, если окажется, что он богат... - Ах, мама, мама, не мешай моему счастью! Миссис Вэйн взглянула на дочь - и заключила ее в объятия. Это был один из тех театральных жестов, которые у актеров часто становятся как бы "второй натурой". В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел коренастый, несколько неуклюжий юноша с взлохмаченными темными волосами и большими руками и ногами. В нем не было и следа того тонкого изящества, которое отличало его сестру. Трудно было поверить, что они в таком близком родстве. Миссис Вэйн устремила глаза на сына, и улыбка ее стала шире. Сын в эту минуту заменял ей публику, и она чувствовала, что они с дочерью представляют интересное зрелище. - Ты могла бы оставить и для меня несколько поцелуев, Сибила, сказал юноша с шутливым упреком. - Да ты же не любишь целоваться, Джим, - отозвалась Сибила.Тыугрюмый старый медведь!Она подскочила к брату и обняла его. Джеймс Вэйн нежно заглянул ей в глаза. - Пойдем погуляем напоследок, Сибила. Наверное, я никогда больше не вернусь в этот противный Лондон. И вовсе не жалею об этом. - Сын мой, не говори таких ужасных вещей! - пробормотала миссис Вэйн со вздохом и, достав какой-то мишурный театральный наряд, принялась .чинить его. Она была несколько разочарована тем, что Джеймс не принял участия в трогательной сцеве, - ведь эта сцена тогда была бы еще эффектнее. - А почему не говорить, раз это правда, мама? - Ты очень огорчаешь меня, Джеймс. Я надеюсь, что ты вернешься из Австралии состоятельным человеком. В колониях не найдешь хорошего общества. Да, ничего похожего на приличное общество там и в помине нет... Так что, когда наживешь состояние, возвращайся па родину и устраивайся в Лондоне. - "Хорошее общество", подумаешь! - буркнул Джеймс.- Очень оно мне нужно! Мне бы только заработать денег, чтобы ты и Сибила могли уйти из театра. Ненавижу я его! - Ах, Джеймс, какой же ты ворчун! - со смехом сказала Сибила.- Так ты вправду хочешь погулять со мной? Чудесно! А я боялась, что ты уйдешь прощаться со своими товарищами, с Томом Харди, который подарил тебе эту безобразную трубку, или Недом Лэнгтоном, который насмехается над тобой, когда ты куришь. Очень мило, что ты решил провести последний день со мной. Куда же мы пойдем? Давай сходим в Парк! - Нет, я слишком плохо одет, - возразил Джеймс, нахмурившись.- В Парке гуляет только шикарная публика. - Глупости, Джим! - шепнула Сибила, поглаживая рукав его потрепанного пальто. - Ну, ладно, - сказал Джеймс после минутного колебания.- Только ты одевайся поскорее. Сибила выпорхнула из комнаты, и слышно было, как она поет, взбегая по лестнице. Потом ее ножки затопотали где-то наверху. Джеймс несколько раз прошелся из угла в угол. Затем повернулся к неподвижной фигуре в кресле и спросил: - Мама, у тебя все готово? - Все готово, Джеймс, - ответила она, не поднимая глаз от шитья. Последние месяцы миссис Вэйн бывало как-то не по себе, когда она оставалась наедине со своим суровым и грубоватым сыном. Ограниченная и скрытная женщина приходила в смятение, когда их глаза встречались. Часто задавала она себе вопрос, не подозревает ли сын что-нибудь . Джеймс не говорил больше ни слова, и это молчание стало ей невтерпеж. Тогда она пустила в ход упреки и жалобы. Женщины, защищаясь, всегда переходят в наступление. А их наступление часто кончается внезапной и необъяснимой сдачей. - Дай бог, чтобы тебе понравилась жизнь моряка, Джеймс, - начала миссис Вэйн.- Не забывай, что ты сам этого захотел. А ведь мог бы поступить в контору какого-нибудь адвоката. Адвокаты - весьма почтенное сословие, в провинции их часто приглашают в самые лучшие дома. - Не терплю контор и чиновников, - отрезал Джеймс.- Что я сам сделал выбор - это верно. Свою жизнь я проживу так, как мне нравится. А тебе, мама, на прощанье скажу одно: береги Сибилу. Смотри, чтобы с ней не случилось беды! Ты должна охранять ее! - Не понимаю, зачем ты это говоришь, Джеймс. Разумеется, я Сибилу оберегаю. - Я слышал, что какой-то господин каждый вечер бывает в театре и ходит за кулисы к Сибиле. Это правда? Что ты на это скажешь? - Ах, Джеймс, в этих вещах ты ничего не смыслишь. Мы, актеры, привыкли, чтобы нам оказывали самое любезное внимание. Меня тоже когда-то засыпали букетами. В те времена люди умели ценить наше искусство. Ну а что касается Сибилы... Я еще не знаю, прочно ли ее чувство, серьезно ли оно. Но этот молодой человек, без сомнения, настоящий джентльмен. Он всегда так учтив со мной. И по всему заметно, что богат, - он посылает Сибиле чудесные цветы. - Но ты даже имени его не знаешь! - сказал юноша резко. - Нет, не знаю, - с тем же безмятежным спокойствием ответила мать.Он не открыл еще нам своего имени. Это очень романтично. Наверное, он из самого аристократического круга. Джеймс Вэйп прикусил губу. - Береги Сибилу, мама! - сказал он опять настойчиво.- Смотри за ней хорошенько! - Сын мой, ты меня очень обижаешь. Разве я мало забочусь о Сибиле? Конечно, если этот джентльмен богат, почему ей не выйти за него? Я уверена, что он знатного рода. Это по всему видно. Сибила может сделать блестящую партию. И они будут прелестной парой, - он замечательно красив, его красота всем бросается в глаза. Джеймс проворчал что-то себе под нос, барабаня пальцами по стеклу. Он обернулся к матери и хотел что-то еще сказать, но в эту минуту дверь отворилась и вбежала Сибила. - Что это у вас обоих такой серьезный вид? - воскликнула она.- В чем дело? - Ни в чем, - сказал Джеймс.- Не все же смеяться, иной раз надо и серьезным быть. Ну, прощай, мама. Я приду обедать к пяти. Все уложено, кроме рубашек, так что ты не беспокойся. - До свиданья, сын мой, - отозвалась миссис Вэйн и величественно, но с натянутым видом кивнула Джеймсу. Ее сильно раздосадовал тон, каким он говорил с ней, а выражение его глаз пугало ее. - Поцелуй меня, мама, - сказала Сибила. Ее губы, нежные, как цветочные лепестки, коснулись увядшей щеки и согрели ее. - О дитя мое, дитя мое! - воскликнула миссис Вэйн, поднимая глаза к потолку в поисках воображаемой галерки. - Ну, пойдем, Сибила! - нетерпеливо позвал Джеймс. Он пе выносил аффектации, к которой так склонна была его мать. Брат и сестра вышли на улицу, где солнечный свет спорил с ветром, нагонявшим тучки, и пошли по унылой ЮстонРод. Прохожие удивленно посматривали на угрюмого и нескладного паренька в дешевом, плохо сшитом костюме, шедшего с такой изящной и грациозной девушкой. Он напоминал деревенщинусадовника с прелестной розой. По временам Джим хмурился, перехватывая чей-нибудь любопытный взгляд. Он терпеть не мог, когда на него глазели, - чувство, знакомое гениям только на закате жизни, но никогда не оставляющее людей заурядных. Сибила же совершенно не замечала, что ею любуются. В ее смехе звенела радость любви. Она думала о Прекрасном Принце, но, чтобы ничто не мешало ей упиваться этими мыслями, не говорила о нем, а болтала о корабле, на котором будет плавать Джеймс, о золоте, которое он непременно найдет в Австралии, о воображаемой красивой п богатой девушке, которую он спасет, освободив из рук разбойников в красных рубахах. Сибила и мысли не допускала, что Джеймс на всю жизнь останется простым матросом, или третьим помощником капитана, или кем-либо в таком роде. Нет, нет! Жизнь моряка ужасна! Сидеть, как птица в клетке, на каком-нибудь противном корабле, когда его то и дело атакуют с хриплым ревом горбатые волны, а злой ветер гнет мачты и рвет паруса на длинные свистящие ленты! Как только корабль прибудет в Мельбурн, Джеймсу следует вежливо сказать капитану "прости" и высадиться на берег и сразу же отправиться на золотые прииски. Недели не пройдет, как он найдет большущий самородок чистого золота, какого еще никто никогда не находил, и перевезет его на побережье в фургоне под охраной шести конных полицейских. Скрывающиеся в зарослях бандиты трижды нападут на них, произойдет кровопролитная схватка, и бандиты будут отброшены... Или нет, не надо никаких золотых приисков, там ужас что творится, люди отравляют друг друга, в барах стрельба, ругань. Лучше Джеймсу стать мирным фермером, разводить овец. И в один прекрасный вечер, когда он верхом будет возвращаться домой, он увидит, как разбойник на черном коне увозит прекрасную знатную девушку, пустится за ним в погоню и спасет красавицу. Ну а потом она, конечно, влюбится в него, а он - в нее, и они поженятся, вернутся в Лондон и будут жить здесь, в большущем доме. Да, да, Джеймса ждут впереди чудесные приключения. Только он должен быть хорошим, не кипятиться и не транжирить денег. - Ты слушайся меня, Джеймс. Хотя я старше тебя только на год, я гораздо лучше знаю жизнь... Да смотри же, пиши мне с каждой почтой! И молись перед сном каждый вечер, а я тоже буду молиться за тебя. И через несколько лет ты вернешься богатым и счастливым. Джеймс слушал сестру угрюмо и молча. С тяжелым сердцем уезжал он из дому. Да и не только предстоящая разлука удручала его и заставляла сердито хмуриться. При всей своей неопытности юноша остро чувствовал, что Сибиле угрожает опасность. От этого светского щеголя, который вздумал за ней ухаживать, добра не жди! Он был аристократ - и Джеймс ненавидел его, ненавидел безотчетно, в силу какого-то классового инстинкта, ему самому непонятного и потому еще более властного. Притом Джеймс, зная легкомыслие и пустое тщеславие матери, чуял в этом грозную опасность для Сибилы и ее счастья. В детстве мы любим родителей. Став взрослыми, судим их. И бывает, что мы их прощаем. Мать! Джеймсу давно хотелось задать ей один вопрос - вопрос, который мучил его вот уже много месяцев. Фраза, случайно услышанная в театре, глумливое шушуканье, донесшееся до него раз вечером, когда он ждал мать у входа за кулисы, подняли в голове Джеймса целую бурю мучительных догадок. Воспоминание об этом и сейчас ожгло его, как удар хлыста по лицу. Он сдвинул брови так, что между ними прорезалась глубокая морщина, и с гримасой боли судорожно прикусил нижнюю губу. - Да ты совсем меня не слушаешь, Джим! - воскликнула вдруг Сибила.А я-то стараюсь, строю для тебя такие чудесные планы на будущее. Ну, скажи же что-нибудь ! - Что мне сказать? - Хотя бы, что ты будешь паймальчиком и не забудешь вас, - сказала Сибила с улыбкой. Джеймс пожал плечами. - Скорее ты забудешь меня, чем я тебя, Сибила. Сибила покраснела. - Почему ты так думаешь, Джим? - Да вот, говорят, у тебя появился новый знакомый. Кто он? Почему ты мне ничего о нем не рассказала? Это знакомство к добру не приведет. - Перестань, Джим! Не смей дурно говорить о нем! Я его люблю. - Господи, да тебе даже имя его неизвестно! - возразил Джеймс.Кто он такой? Я, кажется, имею право это знать. - Его зовут Прекрасный Принц. Разве тебе не нравится это имя? Ты его запомни, глупый мальчик. Если бы ты увидел моего Принца, ты понял бы, что лучше его нет никого на свете. Вот вернешься из Австралии, и тогда я вас познакомлю. Он тебе очень понравится, Джим. Он всем нравится, а я... я люблю его. Как жаль, что ты сегодня вечером не сможешь быть в театре. Он обещал приехать. И я сегодня играю Джульетту. О, как я ее сыграю! Ты только представь себе, Джим, - играть Джульетту, когда сама влюблена и когда он сидит перед тобой. Играть для него! Я даже боюсь, что испугаю всех зрителей. Испугаю или приведу в восторг! Любовь возносит человека над самим собой... Этот бедный Урод, мистер Айзеке, опять будет кричать в баре своим собутыльникам, что я гений. Он верит в меня, а сегодня будет на меня молиться. И это сделал мой Прекрасный Принц, моя чудесная любовь, бог красоты! Я так жалка по сравнению с ним... Ну, так что же? Пословица говорит: нищета вползает через дверь, а любовь влетает в окно. Наши пословицы следовало бы переделать. Их придумывали зимой, а теперь лето... Нет, для меня теперь весна, настоящий праздник цветов под голубым небом. - Он - знатный человек, - сказал Джеймс мрачно. - Он - принц! - пропела Сибила.- Чего тебе еще? - Он хочет сделать тебя своей рабой. - А я дрожу при мысли о свободе. - Остерегайся его, Сибила! - Кто его увидел, боготворит его, а кто узнал - верит ему. - Сибила, да он тебя совсем с ума свел! Сибила рассмеялась и взяла брата под руку. - Джим, милый мой, ты рассуждаешь, как столетний старик. Когда-нибудь сам влюбишься, тогда поймешь, что это такое. Ну, не дуйся же! Ты бы радоваться должен, что, уезжая, оставляешь меня такой счастливой. Нам с тобой тяжело жилось, ужасно тяжело и трудно. А теперь все пойдет подругому. Ты едешь, чтобы увидеть новый мир, а мне он открылся здесь, в Лондоне... Вот два свободных места, давай сядем и будем смотреть на нарядную публику. Они уселись среди толпы отдыхающих, которые глазели на прохожих. На клумбах у дорожки тюльпаны пылали дрожащими языками пламени. В воздухе висела белая пыль, словно зыбкое облако ароматной пудры. Огромными пестрыми бабочками порхали и качались над головами зонтики ярких цветов. Сибила настойчиво расспрашивала брата, желая, чтобы он поделился с нею своими планами и надеждами. Джеймс отвечал медленно и неохотно. Они обменивались словами, как игроки обмениваются фишками. Сибилу угнетало то, что она не может заразить Джеймса своей радостью. Единственным откликом, который ей удалось вызвать, была легкая улыбка на его хмуром лице. Вдруг перед ней промелькнули золотистые волосы, знакомые улыбающиеся губы: мимо в открытом экипаже проехал с двумя дамами Дориан Грей. Сибила вскочила. - Он! - Кто? - спросил Джим. - Прекрасный Принц! - ответила она, провожая глазами коляску. Тут и Джим вскочил и крепко схватил ее за руку. - Где? Который? Да покажи же! Я должен его увидеть! Но в эту минуту запряженный четверкой экипаж герцога Бервикского заслонил все впереди, а когда он проехал, коляска Дориана была уже далеко. - Уехал! - огорченно прошептала Сибила.- Как жаль, что ты его не видел! - Да, жаль. Потому что, если он тебя обидит, клянусь богом, я отыщу и убью его. Сибила в ужасе посмотрела на брата. А он еще раз повторил свои слова. Они просвистели в воздухе, как кинжал, и люди стали оглядываться на Джеймса. Стоявшая рядом дама захихикала. - Пойдем отсюда, Джим, пойдем! - шепнула Сибила. Она стала пробираться через толпу, и Джим, повеселевший после того, как облегчил душу, пошел за нею. Когда они дошли до статуи Ахилла, девушка обернулась. Она с сожалением посмотрела на брата и покачала головой, а на губах ее трепетал смех. - Ты дурачок, Джим, настоящий дурачок и злой мальчишкавот и все. Ну, можно ли говорить такие ужасные вещи! Ты сам не понимаешь, что говоришь. Ты попросту ревнуешь и потому несправедлив к нему. Ах, как бы я хотела, чтобы и ты полюбил кого-нибудь ! Любовь делает человека добрее, а ты сказал злые слова! - Мне уже шестнадцать лет, - возразил Джим.- И я знаю, что говорю. Мать тебе не опора. Она не сумеет уберечь тебя. Экая досада, что я уезжаю! Не подпиши я контракта, я послал бы к черту Австралию и остался бы с тобой. - Полно, Джим! Ты точьвточь как герои тех дурацких мелодрам, в которых мама любила играть. Но я не хочу с тобой спорить. Ведь я только что видела его, а видеть его - это такое счастье! Не будем ссориться! Я уверена, что ты никогда не причинишь зла человеку, которого я люблю, - правда, Джим? - Пока ты его любишь, пожалуй, - был угрюмый ответ. - Я буду любить его вечно, - воскликнула Сибила. - А он тебя? - И он тоже. - Ну, тото. Пусть только попробует изменить! Сибила невольно отшатнулась от брата. Но затем рассмеялась и положила ему руку на плечо. Ведь он в ее глазах был еще мальчик. У Мраморной Арки они сели в омнибус, и он довез их до грязного, запущенного дома на ЮстонРод, где они жили. Был уже шестой час, а Сибиле полагалось перед спектаклем полежать часдругой. Джим настоял, чтобы она легла, объяснив, что он предпочитает проститься с нею в ее комнате, пока мать внизу. Мать непременно разыграла бы при прощании трагическую сцену, а он терпеть не может сцен. И они простились в комнате Сибилы. В сердце юноши кипела ревность и бешеная ненависть к чужаку, который, как ему казалось, встал между ним и сестрой. Однако, когда Сибила обвила руками его шею и провела пальчиками по его волосам, Джим размяк и поцеловал ее с искренней нежностью. Когда он потом шел вниз по лестнице, глаза его были полны слез. Внизу дожидалась мать. Она побранила его за опоздание. Джеймс ничего не ответил и принялся за скудный обед. Мухи жужжали над столом, ползали по грязной скатерти. Под грохот омнибусов и кебов Джеймс слушал монотонный голос, отравлявший ему последние оставшиеся минуты. Скоро он отодвинул в сторону тарелку и подпер голову руками. Он твердил себе, что имеет право знать. Если правда то, что он подозревает, - мать давно должна была сказать ему об этом. Цепенея от страха, миссис Вэйн тайком наблюдала за ним. Слова механически слетали с ее губ, пальцы комкали грязный кружевной платочек. Когда часы пробили шесть, Джим встал и направился к двери. Но по дороге остановился и оглянулся на мать. Взгляды их встретились, и в глазах ее он прочел горячую мольбу о пощаде. Это только подлило масла в огонь. - Мама, я хочу задать тебе один вопрос, - начал он. Мать молчала, ее глаза забегали по сторонам. - Скажи мне правду, я имею право знать: ты была замужем за моим отцом? У миссис Вэйн вырвался глубокий вздох. То был вздох облегчения. Страшная минута, которой она с такой тревогой ждала днем и ночью в течение многих месяцев, наконец наступила, - и вдруг ее страх исчез. Она даже была этим несколько разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Решительная сцена без постепенной подготовки! Это было нескладно, напоминало плохую репетицию. - Нет, - отвечала она, удивляясь про себя тому, что в жизни все так грубо и просто. - Значит, он был подлец? - крикнул юноша, сжимая кулаки. Мать покачала головой. - Нет. Я знала, что он не свободен. Но мы крепко любили друг друга. Если бы он не умер, он бы нас обеспечил. Не осуждай его, сынок. Он был твой отец и джентльмен. Да, да, он был знатного рода. У Джеймса вырвалось проклятие. - Мне-то все равно, - воскликнул он.- Но ты смотри, чтобы с Сибилой не случилось того же! Ведь тот, кто в нее влюблен или притворяется влюбленным, тоже, наверное, "джентльмен знатного рода"? На одно мгновение миссис Вэйн испытала унизительное чувство стыда. Голова ее поникла, она отерла глаза трясущимися руками. - У Сибилы есть мать, - прошептала она.А у меня ее не было. Джеймс был тронут. Он подошел к матери и, наклонись, поцеловал ее. - Прости, мама, если я этими расспросами об отце сделал тебе больно, - сказал он.- Но я не мог удержаться. Ну, мне пора. Прощай! И помни: теперь тебе надо заботиться об одной только Спбиле. Можешь мне поверить, если этот человек обидит мою сестру, я узнаю, кто он, разыщу его и убью, как собаку. Клянусь! Преувеличенная страстность угрозы и энергичныежесты, которыми сопровождалась эта мелодраматическая тирада, пришлись миссис Вэйн по душе, они словно окрашивали жизнь в более яркие краски. Сейчас она почувствовала себя в своей стихии и вздохнула свободнее. Впервые за долгое время она восхищалась сыном. Ей хотелось продлить эту волнующую сцену, но Джим круто оборвал разговор. Нужно было снести вниз чемоданы, разыскать запропастившийся куда-то теплый шарф. Слуга меблированных комнат, где они жили, суетился, то вбегая, то убегая. Потом пришлось торговаться с извозчиком... Момент был упущен, испорчен вульгарными мелочами. И миссис Вэйн с удвоенным чувством разочарования махала из окна грязным кружевным платочком вслед уезжавшему сыну. Какая прекрасная возможность упущена! Впрочем, она немного утешилась, объявив Сибиле, что теперь, когда на ее попечении осталась одна лишь дочь, в жизни ее образуется большая пустота. Эта фраза ей понравилась, и она решила запомнить ее. Об угрозе Джеймса она умолчала. Правда, высказана была эта угроза очень эффектно и драматично, но лучше было о ней не поминать. Миссис Вэйн надеялась, что когда-нибудь они все дружно посмеются над нею.
983
143
Глава VI: Помолвка
В отдельной комнате ресторана «Бристоль» лорд Генри рассказывает Бэзилу о помолвке Дориана. Холлуорд с недоверием воспринял эту новость. Художник считает, что такой неравный брак со стороны богатого Дориана будет безумным шагом. Появляется Дориан Грей. Он говорит, что при одном прикосновении руки Сибиллы, забывает все отравляющие теории лорда Генри. Циничный друг начинает пренебрежительно говорить о женщинах. Мужчины едут в театр. Холлуорд всей душой переживает за будущность Дориана.
2
- Ты, верно, уже слышал новость, Бэзил? - такими словами лорд Генри встретил в этот вечер Холлуорда, вошедшего в указанный ему лакеем отдельный кабинет ресторана "Бристоль", где был сервирован обед на троих. - Нет, Гарри. А что за новость? - спросил художник, отдавая пальто и шляпу почтительно ожидавшему лакею.- Надеюсь, не политическая? Политикой я не интересуюсь. В палате общин едва ли найдется хоть один человек, на которого художнику стоило бы расходовать краски. Правда, многие из них очень нуждаются в побелке. - Дориан Грей собирается жениться, - сказал лорд Генри, внимательно глядя на Холлуорда. Холлуорд вздрогнул и нахмурился. - Дориан! Женится! - воскликнул он.- Не может быть! - Однако это сущая правда. - На ком же? - На какой-то актриске. - Что-то мне не верится. Дориан не так безрассуден. - Дориан настолько умен, мой милый Бэзил, что не может время от времени не делать глупостей. - Но брак не из тех "глупостей", которые делают "время от времени", Гарри! - Так думают в Англии, но не в Америке, - лениво возразил лорд Генри. - Впрочем, я не говорил, что Дориан женится. Я сказал только, что он собирается жениться. Это далеко не одно и то же. Я, например, явно помню, что женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я собирался это сделать. И склонен думать, что такого намерения у меня никогда не было. - Да ты подумай, Гарри, из какой семьи Дориан, как он богат, какое положение занимает в обществе! Такой неравный брак простонапросто безумие! - Если хочешь, чтобы он женился на этой девушке, скажи ему то, что ты сейчас сказал мне, Бэзил! Тогда он наверняка женится на ней. Самые нелепые поступки человек совершает всегда из благороднейших побуждений. - Хоть бы это оказалась хорошая девушка! Очень печально, если Дориан навсегда будет связан с какой-нибудь дрянью и этот брак заставит его умственно и нравственно опуститься. - Хорошая ли она девушка? Она - красавица, а это гораздо важнее, бросил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой.- Дориан утверждает, что она красавица, а в этих вещах он редко ошибается. Портрет, который ты написал, научил его ценить красоту других людей. Да, да, и в этом отношении портрет весьма благотворно повлиял на него... Сегодня вечером мы с тобой увидим его избранницу, если только мальчик не забыл про наш уговор. - Ты все это серьезно говоришь, Гарри? - Совершенно серьезно, Бэзил. Не дай бог, чтобы мне пришлось говорить когда-нибудь еще серьезнее, чем сейчас. - Но неужели ты одобряешь это, Гарри, - продолжал художник, шагая по комнате и кусая губы.- Не может быть! Это просто какоето глупое увлечение. - А я никогда ничего не одобряю и не порицаю, - это нелепейший подход к жизни. Мы посланы в сей мир не для того, чтобы проповедовать свои моральные предрассудки. Я не придаю никакого значения тому, что говорят пошляки, и никогда не вмешиваюсь в жизнь людей мне приятных. Если человек мне нравится, то все, в чем он себя проявляет, я нахожу прекрасным. Дориан Грей влюбился в красивую девушку, которая играет Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Женись он хотя бы на Мессалине - от этого он не станет менее интересен. Ты знаешь, я не сторонник брака. Главный вред брака в том, что он вытравливает из человека эгоизм. А люди неэгоистичные бесцветны, они утрачивают свою индивидуальность. Правда, есть люди, которых брачная жизнь делает сложнее. Сохраняя свое "я", они дополняют его множеством чужих "я". Такой человек вынужден жить более чем одной жизнью и становится личностью высокоорганизованной, а это, я полагаю, и есть цель нашего существования. Кроме того, всякое переживание ценно, и что бы ни говорили против брака, - это ведь, безусловно, какое-то новое переживание, новый опыт. Надеюсь, что Дориан женится на этой девушке, будет с полгода страстно обожать ее, а потом внезапно влюбится в другую. Тогда будет очень интересно понаблюдать его. - Ты все это говоришь не всерьез, Гарри. Ведь, если жизнь Дориана будет разбита, ты больше всех будешь этим огорчен. Право, ты гораздо лучше, чем хочешь казаться. Лорд Генри расхохотался. - Все мы готовы верить в других по той простой причине, что боимся за себя. В основе оптимизма лежит чистейший страх. Мы приписываем нашим ближним те добродетели, из которых можем извлечь выгоду для себя, и воображаем, что делаем это из великодушия. Хвалим банкира, потому что хочется верить, что он увеличит нам кредит в своем банке, и находим хорошие черты даже у разбойника с большой дороги, в надежде что он пощадит наши карманы. Поверь, Бэзил, все, что я говорю, я говорю вполне серьезно. Больше всего на свете я презираю оптимизм... Ты боишься, что жизнь Дориана будет разбита, а, помоему, разбитой можно считать лишь ту жизнь, которая остановилась в своем развитии. Исправлять и переделывать человеческую натуру - значит, только портить ее. Ну а что касается женитьбы Дориана... Конечно, это глупость. Но есть иные, более интересные формы близости между мужчиной и женщиной. И я неизменно поощряю их... А вот и сам Дориан! От него ты узнаешь больше, чем от меня. - Гарри, Бэзил, дорогие мои, можете меня поздравить! - сказал Дориан, сбросив подбитый шелком плащ и пожимая руки друзьям.- Никогда еще я не был так счастлив. Разумеется, все это довольно неожиданно, как неожиданны все чудеса в жизни. Но, мне кажется, я всегда искал и ждал именно этого. Он порозовел от волнения и радости и был в эту минуту удивительно красив. - Желаю вам большого счастья на всю жизнь, Дориан, - сказал Холлуорд.- А почему же вы не сообщили мне о своей помолвке? Это непростительно. Ведь Гарри вы известили. - А еще непростительнее то, что вы опоздали к обеду, - вмешался лорд Генри, с улыбкой положив руку на плечо Дориана.- Ну, давайте сядем за стол и посмотрим, каков новый здешний шефповар. И потом вы нам расскажете все по порядку. - Да тут и рассказывать почти нечего, - отозвался Дориан, когда они уселись за небольшой круглый стол.- Вот как все вышло: вчера вечером, уйдя от вас, Гарри, я переоделся, пообедал в том итальянском ресторанчике на Рупертстрит, куда вы меня водили, а в восемь часов отправился в театр. Сибила играла Розалинду. Декорации были, конечно, ужасные, Орландо просто смешон. Но Сибила! Ах, если бы вы ее видели! В костюме мальчика она просто загляденье. На ней была зеленая бархатная куртка с рукавами цвета корицы, коричневые короткие штаны, плотно обтягивавшие ноги, изящная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на темнокрасной подкладке. Никогда еще она не казалась мне такой прелестной! Своей хрупкой грацией она напоминала танагрскую статуэтку, которую я видел у вас в студии, Бэзил. Волосы обрамляли ее личико, как темные листья бледную розу. А ее игра... ну, да вы сами сегодня увидите. Она просто рождена для сцены. Я сидел в убогой ложе совершенно очарованный. Забыл, что я в Лондоне, что у нас теперь девятнадцатый век. Я был с моей возлюбленной далеко, в дремучем лесу, где не ступала нога человека... После спектакля я пошел за кулисы и говорил е нею. Мы сидели рядом, и вдруг в ее глазах я увидел выражение, какого никогда не замечал раньше. Губы мои нашли ее губы. Мы поцеловались... Не могу вам передать, что я чувствовал в этот миг. Казалось, вся моя жизнь сосредоточилась в этой чудесной минуте. Сибила вся трепетала, как белый нарцисс на стебле... И вдруг опустилась на колени и стала целовать мои руки. Знаю, мне не следовало бы рассказывать вам все это, но я не могу удержаться... Помолвка наша, разумеется, - строжайший секрет, Сибила даже матери ничего не сказала. Не знаю, что запоют мои опекуны. Лорд Рэдли, наверное, ужасно разгневается. Пусть сердится, мне все равно! Меньше чем через год я буду совершеннолетний и смогу делать что хочу. Ну, скажите, Бэзил, разве не прекрасно, что любить меня научила поэзия, что жену я нашел в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир учил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Меня обнимали руки Розалинды, и я целовал Джульетту. - Да, Дориан, мне кажется, вы правы, - с расстановкой отозвался Холлуорд. - А сегодня вы с ней виделись? - спросил лорд Генри. Дориан Грей покачал головой. - Я оставил ее в Арденнских лесах - и встречу снова в одном из садов Вероны. Лорд Генри в задумчивости отхлебнул глоток шампанского. - А когда же именно вы заговорили с нею о браке, Дориан? И что она ответила? Или вы уже не помните? - Дорогой мой, я не делал ей официального предложения, потому что для меня это был не деловой разговор. Я сказал, что люблю ее, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна! Господи, да для меня весь мир ничто в сравнении с ней! - Женщины в высшей степени практичный парод, - пробормотал Генри.Они много практичнее нас. Мужчина в такие моменты частенько забывает поговорить о браке, а женщина всегда напомнит ему об этом... Холлуорд жестом остановил его. - Перестань, Гарри, ты обижаешь Дориана. Он не такой, как другие, он слишком благороден, чтобы сделать женщину несчастной. Лорд Генри посмотрел через стол на Дориана. - Дориан на меня никогда не сердится, - возразил он.- Я задал ему этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. Хотел проверить свое наблюдение, что обычно не мужчина женщине, аона ему делает предложение. Только в буржуазных кругах бывает иначе. Но буржуазия ведь отстала от века. Дориан Грей рассмеялся и покачал головой. - Вы неисправимы, Гарри, но сердиться на вас невозможно. Когда увидите Сибилу Вэйн, вы поймете, что обидеть ее способен только негодяй, человек без сердца. Я не понимаю, как можно позорить ту, кого любишь. Я люблю Сибилу и хотел бы поставить ее на золотой пьедестал, видеть весь мир у ног моей любимой. Что такое брак? Нерушимый обет. Вам это смешно? Не смейтесь, Гарри! Именно такой обет хочу я дать. Доверие Сибилы обязывает меня быть честным, ее вера в меня делает меня лучше! Когда Сибила со мной, я стыжусь всего того, чему вы, Гарри, научили меня, и становлюсь совсем другим. Да, при одном прикосновении ее руки я забываю вас и ваши увлекательные, но отравляющие и неверные теории. - Какие именно? - спросил лорд Генри, принимаясь за салат. - Ну, о жизни, о любви, о наслаждении... Вообще все ваши теории, Гарри. - Единственное, что стоит возвести в теорию, это наслаждение, медленно произнес лорд Генри своим мелодичным голосом.- Но, к сожалению, теорию наслаждения я не вправе приписывать себе. Автор ее не я, а Природа. Наслаждение - тот пробный камень, которым она испытывает человека, и знак ее благословения. Когда человек счастлив, он всегда хорош. Но не всегда хорошие люди бывают счастливы. - А кого ты называешь хорошим? - воскликнул Бэзил Холлуорд. - Да, - подхватил и Дориан, откинувшись на спинку стула и глядя на лорда Генри поверх пышного букета пурпурных ирисов, стоявшего посреди стола.- Кто, повашему, хорош, Гарри? - Быть хорошим - значит, жить в согласии с самим собой, - пояснил лорд Генри, обхватив ножку бокала тонкими белыми пальцами.- А кто принужден жить в согласии с другими, тот бывает в разладе с самим собой. Своя жизнь вот что самое главное. Филистеры или пуритане могут, если им угодно, навязывать другим свои нравственные правила, но я утверждаю, что вмешиваться в жизнь наших ближних - вовсе не наше дело. Притом у индивидуализма, несомненно, более высокие цели. Современная мораль требует от нас, чтобы мы разделяли общепринятые понятия своей эпохи. Я же полагаю, что культурному человеку покорно принимать мерило своего времени ни в коем случае не следует, - это грубейшая форма безнравственности. - Но согласись, Гарри, жизнь только для себя покупается слишком дорогой ценой, - заметил художник. - Да, в нынешние времена за все приходится платить слишком дорого. Пожалуй, трагедия бедняков - в том, что только самоотречение им по средствам. Красивые грехи, как и красивые вещи, - привилегия богатых. - За жизнь для себя расплачиваешься не деньгами, а другим. - Чем же еще, Бэзил? - Ну, мне кажется, угрызениями совести, страданиями... сознанием своего морального падения. Лорд Генри пожал плечами. - Милый мой, средневековое искусство великолепно, но средневековые чувства и представления устарели. Конечно, для литературы они годятся, - но ведь для романа вообще годится только то, что в жизни уже вышло из употребления. Поверь, культурный человек никогда не раскаивается в том, что предавался наслаждениям, а человек некультурный не знает, что такое наслаждение. - Я теперь знаю, что такое наслаждение, - воскликнул Дориан Грей.Это - обожать кого-нибудь . - Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания, - отозвался лорд Генри, выбирая себе фрукты.- Терпеть чье-то обожание - это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество - к своим богам: они нам поклоняются - и надоедают, постоянно требуя чегото. - Помоему, они требуют лишь того, что первые дарят нам, - сказал Дориан тихо и серьезно.- Они пробуждают в нас Любовь и вправе ждать ее от нас. - Вот это совершенно верно, Дориан! - воскликнул Холлуорд. - Есть ли что абсолютно верное на свете? - возразил лорд Генри. - Да, есть, Гарри, - сказал Дориан Грей.- Вы же не станете отрицать, что женщины отдают мужчинам самое драгоценное в жизни. - Возможно, - согласился лорд Генри со вздохом.- Но они неизменно требуют его обратно - и все самой мелкой монетой. В том-то и горе! Как сказал один остроумный француз, женщины вдохновляют нас на великие дела, но вечно мешают нам их творить. - Гарри, вы несносный циник. Право, не понимаю, за что я вас так люблю! .- Вы всегда будете меня любить, Дориан... Кофе хотите, друзья?.. Принесите нам кофе, коньяк и папиросы... Впрочем, папирос не нужно: у меня есть. Бэзил, я не дам тебе курить сигары, возьми папиросу! Папиросы - это совершеннейший вид высшего наслаждения, тонкого и острого, но оставляющего нас неудовлетворенными. Чего еще желать?.. Да, Дориан, вы всегда будете любить меня. В ваших глазах я - воплощение всех грехов, которые у вас не хватает смелости совершить. - Вздор вы говорите, Гарри! - воскликнул молодой человек, зажигая папиросу от серебряного огнедышащего дракона, которого лакей поставил на стол.- Едемтека лучше в театр. Когда вы увидите Сибилу на сцене, жизнь представится вам совсем иной. Она откроет вам нечто такое, чего вы не знали до сих пор. - Я все изведал и узнал, - возразил лорд Генри, и глаза его приняли усталое выражение.- Я всегда рад новым впечатлениям, боюсь, однако, что мне уже их ждать нечего. Впрочем, быть может, ваша чудодевушка и расшевелит меня. Я люблю сцену, на ней все гораздо правдивее, чем в жизни. Едем! Дориан, вы со мной. Мне очень жаль, Бэзил, что в моем кабриолете могут поместиться только двое. Вам придется ехать за нами в кебе. Они встали изза стола и, надев пальто, допили кофе стоя. Художник был молчалив и рассеян, им овладело уныние. Не по душе ему был этот брак, хотя он понимал, что с Дорианом могло случиться многое похуже. Через несколько минут все трое сошли вниз. Как было решено, Холлуорд ехал один за экипажем лорда Генри. Глядя на мерцавшие впереди фонари, он испытывал новое чувство утраты. Он понимал, что никогда больше Дориан Грей не будет для него тем, чем был. Жизнь встала между ними... Глаза Холлуорда затуманились, и ярко освещенные людные улвцы расплывались перед ним мутными пятнами. К тому времени, когда кеб подкатил к театру, художнику уже казалось, что он сегодня постарел на много лет.
984
143
Глава VII: Проигранная партия
В театре жарко. Дориан замечает безвкусно одетую публику. Лорд Генри продолжает портить ему настроение своим цинизмом. Сибилла играет роль Джульетты сегодня бездарно. Дориан бледнеет, слыша неверные интонации со сцены. Лорд Генри и Бэзил разочарованы. Девушка играет механически, не вкладывая смысла в диалоги. Даже невзыскательная публика утратила интерес к спектаклю. Дориану стыдно, что друзья присутствуют на этом спектакле. Друзья уходят. Дориан после спектакля выясняет отношения с Сибиллой. Девушка оправдывается за бездарную игру. До встречи с «Прекрасным Принцем» она проживала на сцене настоящую жизнь. Она считает, что настоящая любовь выше искусства. Марионетки на сцене кажутся ей чужими. Для нее играть на сцене любовь стало профанацией. Дориан порывисто сообщает Сибилле, что она убила его любовь. Оказывается, юноша был влюблен в ее талант к перевоплощениям. Теперь, лишившись таланта, Сибилла стала для него «третьеразрядной актрисой с хорошеньким личиком». Девушка с мольбой просит не покидать ее. Дориан не дает ей шанса. Он всю ночь бродит в одиночестве. Под утро он возвращается домой. Дориан замечает странные перемены на своем портрете. В изменившемся лице чувствуется жестокость. Он разглядывает себя в зеркало, и видит прежнюю красоту лица. Дориан вспоминает свое горячее желание, чтобы портрет старел вместо него. Он задумывается, не поступил ли он жестоко с Сибиллой. Нет! Он разочаровался в ней. Тут же вспоминаются подходящие случаю премудрости лорда Генри. Вглядываясь в изменившийся портрет, Дориан раскаивается и решает вернуться к Сибилле.
2
В этот вечер театр почему-то был полон, и толстый директор, встретивший Дориана и его друзей у входа, сиял и ухмылялся до ушей приторной, заискивающей улыбкой. Он проводил их в ложу весьма торжественно и подобострастно, жестикулируя пухлыми руками в перстнях и разглагольствуя во весь голос. Дориан наблюдал за ним с еще большим отвращением, чем всегда, испытывая чувства влюбленного, который пришел за Мирандой, а наткнулся на Калибана. Зато лорду Генри еврей, видимо, понравился. Так он, во всяком случае, объявил и непременно захотел пожать ему руку, уверив его, что гордится знакомством с человеком, который открыл подлинный талант и разорился изза любви к поэту. Холлуорд рассматривал публику партера. Жара стояла удушающая, и большая люстра пылала, как гигантский георгин с огненными лепестками. На галерке молодые люди, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались через весь зал и угощали апельсинами безвкусно разодетых девиц, сидевших с ними рядом. В партере громко хохотали какие-то женщины. Их визгливые голоса резали слух. Из буфета доносилось щелканье пробок. - Ив таком месте вы нашли свое божество! - сказал лорд Генри. - Да, - отозвался Дориан Грей.- Здесь я нашел ее, богиню среди простых смертных. Когда она играет, забываешь все на свете. Это неотесанное простонародье, люди с грубыми лицами и вульгарными манерами, совершенно преображаются, когда она на сцене. Они сидят, затаив дыхание, и смотрят на нее. Они плачут и смеются по ее воле. Она делает их чуткими, как скрипка, она их одухотворяет, и тогда я чувствую - это люди из той же плоти и крови, что и я. - Из той же плоти и крови? Ну, надеюсь, что нет! - воскликнул лорд Генри, разглядывавший в бинокль публику на галерке. - Не слушайте его, Дориан, - сказал художник.- Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Если вы ее полюбили, значит, она хороша. И, конечно, девушка, которая так влияет на людей, обладает душой прекрасной и возвышенной. Облагораживать свое поколение - это немалая заслуга. Если ваша избранница способна вдохнуть душу в тех, кто до сих пор существовал без души, если она будит любовь к прекрасному в людях, чья жизнь грязна и безобразна, заставляет их отрешиться от эгоизма и проливать слезы сострадания к чужому горю, - она достойна вашей любви, и мир должен преклоняться перед ней. Хорошо, что вы женитесь на ней. Я раньше был другого мнения, но теперь вижу, что это хорошо. Сибилу Вэйн боги создали для вас. Без нее жизнь ваша была бы неполна. - Спасибо, Бэзил, - сказал Дориан Грей, пожимая ему руку.- Я знал, что вы меня поймете. А Гарри просто в ужас меня приводит своим цинизмом... Ага, вот и оркестр! Он прескверный, но играет только каких-нибудь пять минут. Потом поднимется занавес, и вы увидите ту, которой я отдам всю жизнь, которой я уже отдал лучшее, что есть во мне. Через четверть часа на сцену под гром рукоплесканий вышла Сибила Вэйн. Ею и в самом деле можно было залюбоваться, и даже лорд Генри сказал себе, что никогда еще не видывал девушки очаровательнее. В ее застенчивой грации и робком выражении глаз было чтото, напоминавшее молодую лань. Когда она увидела переполнявшую зал восторженную толпу, на щеках ее вспыхнул легкий румянец, как тень розы в серебряном зеркале. Она отступила на несколько шагов, и губы ее дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил и стал аплодировать. Дориан сидел неподвижно, как во сне, и не сводил с нее глаз. А лорд Генри все смотрел в бинокль и бормотал: "Прелесть! Прелесть!" Сцена представляла зал в доме Капулетти. Вошел Ромео в одежде монаха, с ним Меркуцио и еще несколько приятелей. Снова заиграл скверный оркестр, и начались танцы. В толпе неуклюжих и убого одетых актеров Сибила Вэйн казалась существом из другого, высшего мира. Когда она танцевала, стан ее покачивался, как тростник над водой. Шея изгибом напоминала белоснежную лилию, а руки были словно выточены из слоновой кости. Однако она оставалась до странности безучастной. Лицо ее не выразило никакой радости, когда она увидела Ромео. И первые слова Джульетты: Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно К своей руке: лишь благочестье в ней. Есть руки у святых: их может, верно, Коснуться пилигрим рукой своей как и последовавшие за ними реплики во время короткого диалога, прозвучали фальшиво. Голос был дивный, но интонации совершенно неверные. И этот неверно взятый тон делал стихи неживыми, выраженное в них чувство неискренним. Дориан Грей смотрел, слушал - и лицо его становилось все бледнее. Он был поражен, встревожен. Ни лорд Генри, ни Холлуорд не решались заговорить с ним. Сибила Вэйн казалась им совершенно бездарной, и они были крайне разочарованы. Понимая, однако, что подлинный пробный камень для всякой актрисы, играющей Джульетту, - это сцена на балконе во втором акте, они выжидали. Если Сибиле и эта сцена не удастся, значит, у нее нет даже искры таланта. Она была обворожительно хороша, когда появилась на балконе в лунном свете, - этого нельзя было отрицать. Но игра ее была нестерпимо театральна - и чем дальше, тем хуже. Жесты были искусственны до нелепости, произносила она все с преувеличенным пафосом. Великолепный монолог: Мое лицо под маской ночи скрыто, Но все оно пылает от стыда За то, что ты подслушал нынче ночью, она произнесла с неуклюжей старательностью ученицы, обученной каким-нибудь второразрядным учителем декламации. А когда, наклонясь через перила балкона, дошла до следующих дивных строк: Нет, не клянись. Хоть радость ты моя, Но сговор наш ночной мне не на радость. Он слишком скор, внезапен, необдуман, Как молния, что исчезает раньше, Чем скажем мы: "Вот молния!" О милый, Спокойной ночи! Пусть росток любви В дыханье теплом лета расцветет Цветком прекрасным в миг, когда мы снова Увидимся... она проговорила их так механически, словно смысл их не дошел до нее. Этого нельзя было объяснить нервным волнением. Напротив, Сибила, казалось, вполне владела собой. Это была попросту очень плохая игра. Видимо, актриса была совершенно бездарна. Даже некультурная публика задних рядов и галерки утратила всякий интерес к тому, что происходило на сцене. Все зашумели, заговорили громко, послышались даже свистки. Еврейантрепренер, стоявший за скамьями балкона, топал ногами и яростно бранился. И только девушка на сцене оставалась ко всему безучастна. Когда окончилось второе действие, в зале поднялась буря шиканья. Лорд Генри встал и надел пальто. - Она очень красива, Дориан, - сказал он.- Но играть не умеет. Пойдемте! - Нет, я досижу до конца, - возразил Дориан резко и с горечью.- Мне очень совестно, что вы изза меня потеряли вечер, Гарри. Прошу прощения у вас обоих. - Дорогой мой, мисс Вэйн, наверное, сегодня нездорова, - перебил его Холлу орд.- Мы придем как-нибудь в другой раз. - Хотел бы я думать, что она больна, - возразил Дориан.- Но вижу, что она просто холодна и бездушна. Она совершенно изменилась. Вчера еще она была великой артисткой. А сегодня - только самая заурядная средняя актриса. - Не надо так говорить о любимой женщине, Дориан. Любовь выше искусства. - И любовь и искусство - только формы подражания, - сказал лорд Генри.- Ну, пойдемте, Бэзил. И вам, Дориан, тоже де советую здесь оставаться. Смотреть плохую игру вредно для души... Наконец, вряд ли вы захотите, чтобы ваша жена оставалась актрисой, - так не все ли вам равно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла? Она очень мила. И если в жизни она понимает так же мало, как в искусстве, то более близкое знакомство с ней доставит вам много удовольствия. Только два сорта людей понастоящему интересны - те, кто знает о жизни все решительно, и те, кт? ничего о ней не знает... Ради бога, дорогой мой мальчик, не принимайте этого так трагично! Секрет сохранения молодости в том, чтобы избегать волнений, от которых дурнеешь. Поедемтека со мной и Бэзилом в клуб! Мы будем курить и пить за Сибилу Вэйн. Она красавица. Чего вам еще? - Уходите, Гарри, - крикнул Дориан.- Я хочу побыть один. Бэзил, и вы уходите. Неужели вы не видите, что у меня сердце разрывается на части? К глазам его подступили горячие слезы, губы дрожали. Отойдя в глубь ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками. - Пойдем, Бэзил, - промолвил лорд Генри с неожиданной для него теплотой. И оба вышли из ложи. Через несколько минут снова вспыхнули огни рампы, занавес поднялся, и началось третье действие. Дориан Грей вернулся на свое место. Он был бледен, и на лице его застыло выражение высокомерного равнодушия. Спектакль продолжался; казалось, ему не будет конца. Зал наполовину опустел, люди уходили, стуча тяжелыми башмаками и пересмеиваясь. Провал был полный. Последнее действие шло почти при пустом зале. Наконец занавес опустился под хихиканье и громкий ропот. Как только окончился спектакль, Дориан Грей помчался за кулисы. Сибила стояла одна в своей уборной. Лицо ее светилось торжеством, глаза ярко блестели, от нее словно исходило сияние. Полуоткрытые губы улыбались какой-то одной ей ведомой тайне. Когда вошел Дориан Грей, она посмотрела на него с невыразимой радостью и воскликнула: - Как скверно я сегодня играла, Дориан! - Ужасно! - подтвердил он, глядя на нее в полном недоумении.Отвратительно! Вы не больны? Вы и представить себе не можете, как это было ужасно и как я страдал! Девушка все улыбалась. - Дориан.- Она произнесла его имя певуче и протяжно, упиваясь им, словно оно было слаще меда для алых лепестков ее губ.- Дориан, как же вы не поняли? Но сейчас вы уже понимаете, да? - Что тут понимать? - спросил он с раздражением. - Да то, почему я так плохо играла сегодня... И всегда буду плохо играть. Никогда больше не смогу играть так, как прежде. Дориан пожал плечами. - Вы, должно быть, заболели. Вам не следовало играть, если вы нездоровы. Ведь вы становитесь посмешищем. Моим друзьям было нестерпимо скучно. Да и мне тоже. Сибила, казалось, не слушала его. Она была в каком-то экстазе счастья, совершенно преобразившем ее. - Дориан, Дориан! - воскликнула она.- Пока я вас не знала, я жила только на сцене. Мне казалось, что это - моя настоящая жизнь. Один вечер я была Розалиндой, другой - Порцией. Радость Беатриче была моей радостью, и страдания Корделии - моими страданиями. Я верила всему. Те жалкие актеры, что играли со мной, казались мне божественными, размалеванные кулисы составляли мой мир. Я жила среди призраков и считала их живыми людьми. Но ты пришел, любимый, и освободил мою душу из плена. Ты показал мне настоящую жизнь. И сегодня у меня словно открылись глаза. Я увидела всю мишурность, фальшь и нелепость той бутафории, которая меня окружает на сцене. Сегодня вечером я впервые увидела, что Ромео стар, безобразен, накрашен, что лунный свет в саду не настоящий и сад этот - не сад, а убогие декорации. И слова, которые я произносила, были не настоящие, не мои слова, не то, что мне хотелось бы говорить. Благодаря тебе я узнала то, что выше искусства. Я узнала любовь настоящую. Искусство - только ее бледное отражение. О радость моя, мой Прекрасный Принц! Мне надоело жить среди теней. Ты мне дороже, чем все искусство мира. Что мне эти марионетки, которые окружают меня на сцене? Когда я сегодня пришла в театр, я просто удивилась: все сразу стало мне таким чужим! Думала, что буду играть чудесно, - а оказалось, что ничего у меня не выходит. И вдруг я душой поняла, отчего это так, и мне стало радостно. Я слышала в зале шиканье - и только улыбалась. Что они знают о такой любви, как наша? Возьми меня отсюда, Дориан, уведи меня туда, где мы будем совсем одни. Я теперь ненавижу театр. Я могла изображать на сцене любовь, которой не знала, по не могу делать это теперь, когда любовь сжигает меня, как огонь. Ах, Дориан, Дориан, ты меня понимаешь? Ведь мне сейчас играть влюбленную - это профанация! Благодаря тебе я теперь это знаю. Дориан порывистым движением отвернулся от Сибилы и сел на диван. - Вы убили мою любовь, - пробормотал он, не поднимая глаз. Сибила удивленно посмотрела на него и рассмеялась. Дориан молчал. Она подошла к нему и легко, одними пальчиками коснулась его волос. Потом стала на колени и прильнула губами к его рукам. Но Дориан вздрогнул, отдернул руки. Потом, вскочив с дивана, шагнул к двери. - Да, да, - крикнул он, - вы убили мою любовь! Раньше вы волновали мое воображение, - теперь вы не вызываете во мне никакого интереса. Вы мне просто безразличны. Я вас полюбил, потому что вы играли чудесно, потому что я видел в вас талант, потому что вы воплощали в жизнь мечты великих поэтов, облекали в живую, реальную форму бесплотные образы искусства. А теперь все это кончено. Вы оказались только пустой и ограниченной женщиной. Боже, как я был глуп!.. Каким безумием была моя любовь к вам! Сейчас вы для меня ничто. Я не хочу вас больше видеть. Я никогда и не вспомню о вас, имени вашего не произнесу. Если бы вы могли понять, чем вы были для меня... О господи, да я... Нет, об этом и думать больно. Лучше бы я вас никогда не знал! Вы испортили самое прекрасное в моей жизни. Как мало вы знаете о любви, если можете говорить, что она убила в вас артистку! Да ведь без вашего искусства вы - ничто! Я хотел сделать вас великой, знаменитой. Весь мир преклонился бы перед вами, и вы носили бы мое имя. А что вы теперь? Третьеразрядная актриса с хорошеньким личиком. Сибила побледнела и вся дрожала. Сжав руки, она прошептала с трудом, словно слова застревали у нее в горле: - Вы ведь не серьезно это говорите, Дориан? Вы словно играете. - Играю? Нет, играть я предоставляю вам, - вы это делаете так хорошо! - едко возразил Дориан. Девушка поднялась с колен и подошла к нему. С трогательным выражением душевной муки она положила ему руку на плечо и заглянула в глаза. Но Дориан оттолкнул ее и крикнул: - Не трогайте меня! У Сибилы вырвался глухой стон, и она упала к его ногам. Как затоптанный цветок, лежала она на полу. - Дориан, Дориан, не покидайте меня! - шептала она с мольбой.- Я так жалею, что плохо играла сегодня. Это оттого, что я все время думала о вас. Я попробую опять... Да, да, я постараюсь... Любовь пришла так неожиданно. Я, наверное, этого и не знала бы, если бы вы меня не поцеловали... если бы мы не поцеловались тогда... Поцелуй меня еще раз, любимый! Не уходи, я этого не переживу... Не бросай меня! Мой брат... Нет, нет, он этого не думал, он просто пошутил... Ох, неужели ты не можешь меня простить? Я буду работать изо всех сил и постараюсь играть лучше. Не будь ко мне жесток, я люблю тебя больше всего на свете. Ведь я только раз не угодила тебе. Ты, конечно, прав, Дориан, - мне не следовало забывать, что я артистка... Это было глупо, но я ничего не могла с собой поделать. Не покидай меня, Дориан, не уходи!.. Захлебываясь бурными слезами, она корчилась на полу, как раненое животное, а Дориан Грей смотрел на нее сверху с усмешкой высокомерного презрения на красиво очерченных губах. В страданиях тех, кого разлюбили, всегда есть что-то смешное. И слова и слезы Сибилы казались Дориану нелепомелодраматичными и только раздражали его. - Ну, я ухожу, - сказал он наконец спокойно и громко.- Не хотел бы я быть бессердечным, но я не могу больше встречаться с вами. Вы меня разочаровали. Сибила тихо плакала и ничего не отвечала, но подползла ближе. Она, как слепая, протянула вперед руки, словно ища его. Но он отвернулся и вышел. Через несколько минут он был уже на улице. Он шел, едва сознавая, куда идет. Смутно вспоминалось ему потом, что он бродил по каким-то плохо освещенным улицам мимо домов зловещего вида, под высокими арками, где царила черная тьма. Женщины с резким смехом хриплыми голосами зазывали его. Шатаясь, брели пьяные, похожие на больших обезьян, бормоча чтото про себя или грубо ругаясь. Дориан видел жалких, заморенных детей, прикорнувших на порогах домов, слышал пронзительные крики и брань, доносившиеся из мрачных дворов. На рассвете он очутился вблизи КовентГардена. Мрак рассеялся, и пронизанное бледными огнями небо сияло над землей, как чудесная жемчужина. По словно отполированным мостовым еще безлюдных улиц медленно громыхали большие телеги, полные лилий, покачивавшихся на длинных стеблях. Воздух был напоен ароматом этих цветов. Прелесть их утоляла душевную муку Дориана. Шагая за возами, он забрел на рынок. Стоял и смотрел, как их разгружали. Один возчик в белом балахоне предложил ему вишен. Дориан поблагодарил и стал рассеянно есть их, удивляясь про себя тому, что возчик отказался взять деньги. Вишни были сорваны в полночь, и от них словно исходила прохлада лунного света. Мимо Дориана прошли длинной вереницей мальчики с корзинами полосатых тюльпанов и желтых и красных роз, прокладывая себе дорогу между высокими грудами нежнозеленых овощей. Под портиком, между серыми, залитыми солнцем колоннами, слонялись простоволосые и обтрепанные девицы. Другая группа их теснилась у дверей кафе на Пьяцце. Неповоротливые ломовые лошади спотыкались на неровной мостовой, дребезжали сбруей и колокольцами. Некоторые возчики спали на мешках. Розовоногие голуби с радужными шейками суетились вокруг, клюя рассыпанное зерно. Наконец Дориан кликнул извозчика и поехал домой. Минутудругую он постоял в дверях, озирая тихую площадь, окна домов, наглухо закрытые ставнями или пестрыми шторами. Небо теперь было чистейшего опалового цвета, и на его фоне крыши блестели, как серебро. Из трубы соседнего дома поднималась тонкая струя дыма и лиловатой лентой вилась в перламутровом воздухе. В большом золоченом венецианском фонаре, некогда похищенном, вероятно, с гондолы какого-нибудь дожа и висевшем теперь на потолке в просторном холле с дубовыми панелями, еще горели три газовых рожка, мерцая узкими голубыми лепестками в обрамлении белого огня. Дориан погасил их и, бросив на столик шляпу и плащ, прошел через библиотеку к двери в спальню, большую осьмиугольную комнату в первом этаже, которую он, в своем новом увлечении роскошью, недавно отделал заново и увешал стены редкими гобеленами времен Ренессанса, найденными на чердаке его дома в Селби. В ту минуту, когда он уже взялся аа ручку двери, взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилом Холлуордом. Дориан вздрогнул и отступил, словно чем-то пораженный, затем вошел в спальню. Однако, вынув бутоньерку из петлицы, он остановился в нерешительности - что-то его, видимо, смущало. В конце концов он вернулся в библиотеку и, подойдя к своему портрету, долго всматривался в него. При слабом свете, затененном желтыми шелковыми шторами, лицо на портрете показалось ему изменившимся. Выражение было какое-то другое, - в складке рта чувствовалась жестокость. Как странно! Отвернувшись от портрета, Дориан подошел к окну и раздвинул шторы. Яркий утренний свет залил комнату и разогнал причудливые тени, прятавшиеся по сумрачным углам. Однако в лице портрета попрежнему заметна была какая-то странная перемена, она даже стала явственнее. В скользивших по полотну ярких лучах солнца складка жестокости у рта видна была так отчетливо, словно Дориан смотрелся в зеркало после какого-то совершенного им преступления. Он вздрогнул и, торопливо взяв со стола овальное ручное зеркало в украшенной купидонами рамке слоновой кости (один из многочисленных подарков лорда Генри), погляделся в него. Нет, его алые губы не безобразила такая складка, как на портрете. Что же это могло значить? Дориан протер глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал внимательно рассматривать его. Краска, несомненно, была нетронута, никаких следов подрисовки. А между тем выражение лица явно изменилось. Нет, это ему не почудилось - страшная перемена бросалась в глаза. Сев в кресло, Дориан усиленно размышлял. И вдруг в его памяти всплыли слова, сказанные им в мастерской Бэзила Холлуорда в тот день, когда портрет был окончен. Да, он их отлично г помнил. Он тогда высказал безумное желание, чтобы портрет старел вместо него, а он оставался вечно молодым, чтобы его красота не поблекла, а печать страстей и пороков ложилась на лицо портрета. Да, он хотел, чтобы следы страданий и тяжких дум бороздили лишь его изображение на полотне, а сам он сохранил весь нежный цвет и прелесть своей, тогда еще впервые осознанной, юности. Неужели его желание исполнилось? Нет, таких чудес не бывает! Страшно даже и думать об этом. А между тем - вот перед ним его портрет со складкой жестокости у губ. Жестокость? Разве он поступил жестоко? Виноват во всем пе он, виновата Сибила. Он воображал ее великой артисткой и за это полюбил. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожеством, недостойным его любви. Однако сейчас он с безграничной жалостью вспомнил ту минуту, когда она лежала у его ног и плакала, как ребенок, вспомнил, с каким черствым равнодушием смотрел тогда на нее. Зачем он так создан, зачем ему дана такая душа?.. Однако разве и он не страдал? За те ужасные три часа, пока шел спектакль, он пережил столетия терзаний, вечность мук. Его жизнь, уж во всяком случае, равноценна ее жизни. Пусть он ранил Сибилу навек - но и она на время омрачила его жизнь. Притом женщины переносят горе легче, чем мужчины, так уж они создалы! Они живут одними чувствами, только ими и заняты. Они и любовников заводят лишь для того, чтобы было кому устраивать сцены. Так говорит лорд Генри, а лорд Генри знает женщин. К чему же тревожить себя мыслями о Сибиле Вэйп? Ведь она больше для него не существует. Ну а портрет? Как тут быть? Портрет храпит тайну его жизни и может всем ее поведать. Портрет научил его любить собственную красоту, - неужели тот же портрет заставит его возненавидеть собственную душу? Как ему и смотреть теперь на это полотно? Нет, нет, все это только обман чувств, вызванный душевным смятением. Он пережил ужасную ночь - вот ему и мерещится чтото. В мозгу его появилось то багровое пятнышко, которое делает человека безумным. Портрет ничуть не изменился, и воображать это - просто сумасшествие. Но человек на портрете смотрел на него с жестокой усмешкой, портившей прекрасное лицо. Золотистые волосы сияли в лучах утреннего солнца, голубые глаза встречались с глазами живого Дориана. Чувство беспредельной жалости проснулось в сердце Дориана - жалости не к себе, а к своему портрету. Человек на полотне уже изменился и будет меняться все больше! Потускнеет золото кудрей и сменится сединой. Увянут белые и алые розы юного лица. Каждый грех, совершенный им, Дорианом, будет ложиться пятном на портрет, портя его красоту... Нет, нет, он не станет больше грешить! Будет ли портрет меняться или нет, - все равно этот портрет станет как бы его совестью. Надо отныне бороться с искушениями. И больше не встречаться с лордом Генри - или, по крайней мере, не слушать его опасных, как тонкий яд, речей, которые когда-то в саду Бэзила Холлуорда впервые пробудили в нем, Дориане, жажду невозможного. И Дориан решил вернуться к Сибиле Вэйн, загладить свою вину. Он женится на Сибиле и постарается снова полюбить ее. Да, это его долг. Она, наверное, сильно страдала, больше, чем он. Бедняжка! Он поступил с ней, как бессердечный эгоист. Любовь вернется, они будут счастливы. Жизнь его с Сибилой будет чиста и прекрасна. Он встал с кресла и, с содроганием взглянув последний раз на портрет, заслонил его высоким экраном. - Какой ужас! - пробормотал он про себя и, подойдя к окну, распахнул его. Он вышел в сад, на лужайку, и жадно вдохнул всей грудью свежий утренний воздух. Казалось, ясное утро рассеяло все темные страсти, и Дориан думал теперь только о Сибиле. В сердце своем он слышал слабый отзвук прежней любви. Он без конца твердил имя возлюбленной. И птицы, заливавшиеся в росистом саду, как будто рассказывали о ней цветам.
985
143
Глава VIII: Самоубийство
Слуга зашел в комнату Дориана с фарфоровым подносом, на котором была чашка чаю и пачка писем. Юноша проснулся в хорошем настроении. Постепенно он вспомнил события вечера и захотел взглянуть на портрет. Лакей вышел. Дориан запер дверь на ключ. Перемена налицо, портрет изменился. Он несколько часов стоял перед портретом, и обдумывал дальнейшие шаги. Затем стал писать письмо Сибилле с мольбой о прощении. Пока он писал письмо, уже сам себя простил. Пришел лорд Генри и сообщил о смерти Сибиллы Вейн. Дориан не поверил своему другу. Актриса проглотила ядовитое снадобье в театральной гримерке. Лорд Генри стал успокаивать юношу, говоря, что брак с актрисой стал бы унизительным и неравным для Дориана. Он называет благие намерения чеками из банка, в котором не открыт счет. Дориан не чувствует большой скорби. Он удивлен собственной холодностью. Он радуется, что все удары судьбы будут отражаться на его двойнике на портрете. А сам Дориан останется волнующе-прекрасным. Вечером он собирается в оперу.
2
Когда Дориан проснулся, было далеко за полдень. Его слуга уже несколько раз на цыпочках входил в спальню - посмотреть, не зашевелился ли молодой хозяин, и удивлялся тому, что он сегодня спит так долго. Наконец из спальни раздался звонок, и Виктор, бесшумно ступая, вошел туда с чашкой чаю и целой пачкой писем на подносе старого севрского фарфора. Он раздвинул зеленые шелковые портьеры на блестящей синей подкладке, закрывавшие три высоких окна. - Вы сегодня хорошо выспались, мосье, - сказал он c улыбкой. - А который час, Виктор? - сонно спросил Дориан. - Четверть второго, мосье. - Ого, как поздно! - Дориан сел в постели и, попивая чай, стал разбирать письма. Одно было от лорда Генри, его принес посыльный сегодня утром. После минутного колебания Дориан отложил его в сторону и бегло просмотрел остальные письма. Это были, как всегда, приглашения на обеды, билеты на закрытые вернисажи, программы благотворительных концертов и так далее - обычная корреспонденция, которой засыпают светского молодого человека в разгаре сезона. Был здесь и счет на довольно крупную сумму - за туалетный прибор чеканного серебра в стиле Людовика Пятнадцатого (счет этот Дориан не решился послать своим опекунам, людям старого закала, крайне отсталым, которые не понимали, что в наш век только бесполезные вещи и необходимы человеку), было и несколько писем от ростовщиков с Джерминстрит, в весьма учтивых выражениях предлагавших ссудить какую угодно сумму по первому требованию и за самые умеренные проценты. Минут через десять Дориан встал и, накинув элегантный кашемировый халат, расшитый шелком, прошел в облицованную ониксом ванную комнату. После долгого сна холодная вода очень освежила его. Он, казалось, уже забыл обо всем, пережитом вчера. Только раздругой мелькнуло воспоминание, что он был участником какой-то необычайной драмы, но вспоминалось это смутно, как сон. Одевшись, он прошел в библиотеку и сел за круглый столик у раскрытого окна, где для него был приготовлен легкий завтрак на французский манер. День стоял чудесный. Теплый воздух был насыщен пряными ароматами. В комнату влетела пчела и, жужжа, кружила над стоявшей перед Дорианом синей китайской вазой с желтыми розами. И Дориан чувствовал себя совершенно счастливым. Но вдруг взгляд его остановился на экране, которым он накануне заслонил портрет, - и он вздрогнул. - Мосье холодно? - спросил лакей, подававший ему в эту минуту омлет.- Не закрыть ли окно? Дориан покачал головой. - Нет, мне не холодно. Так неужели же все это было на самом деле? И портрет действителБно изменился? Или это игра расстроенного воображения, и ему просто показалось, что злобное выражение сменило радостную улыбку на лице портрета? Ведь не могут же меняться краски на полотне! Какой вздор! Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилу - это его изрядно позабавит! Однако как живо помнится все! Сначала в полумраке, потом в ярком свете утра он увидел ее, эту черту жестокости, искривившую рот. И сейчас он чуть не со страхом ждал той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, не выдержит, непременно примется снова рассматривать портрет. И боялся узнать правду. Когда лакей, подав кофе и папиросы, шагнул к двери, Дориану страстно захотелось остановить его. И не успела еще дверь захлопнуться, как он вернул Виктора. Лакей стоял, ожидая приказаний. Дориан с минуту смотрел на него молча. - Кто бы ни пришел, меня нет дома, Виктор, - сказал он наконец со вздохом. Лакей поклонился и вышел. Тогда Дориан встал изза стола, закурил папиросу и растянулся на кушетке против экрана, скрывавшего портрет. Экран был старинный, из позолоченной испанской кожи с тисненым, пестро раскрашенным узором в стиле Людовика Четырнадцатого. Дориан пристально всматривался в него, спрашивая себя, доводилось ли этому экрану когда-нибудь прежде скрывать тайну человеческой жизни. Что же - отодвинуть его? А не лучше ли оставить на месте? Зачем узнавать? Будет ужасно, если все окажется правдой. А если нет, - так незачем и беспокоиться. Ну а если по роковой случайности чей-либо посторонний глаз заглянет за этот экран и увидит страшную перемену? Как быть, если Бэзил Холлуорд придет и захочет взглянуть на свою работу? А Бэзил непременно захочет... Нет, портрет во что бы то ни стало надо рассмотреть еще раз - и немедленно. Нет ничего тягостнее мучительной неизвестности. Дориан встал и запер на ключ обе двери. Он хотел, по крайней мере, быть один, когда увидит свой позор! Он отодвинул в сторону экран и стоял теперь лицом к лицу с самим собой. Да, сомнений быть не могло: портрет изменился. Позднее Дориан частои всякий раз с немалым удивлением - вспоминал, что в первые минуты он смотрел на портрет с почти объективным интересом. Казалось невероятным, что такая перемена может произойти, - а между тем она была налицо. Неужели же есть какое-то непостижимое сродство между его душой и химическими атомами, образующими на полотне формы и краски? Возможно ли, что эти атомы отражают на полотне все движения души, делают ее сны явью? Или тут кроется иная, еще более страшная причина? Задрожав при этой мысли, Дориан отошел и снова лег на кушетку. Отсюда он с ужасом, не отрываясь, смотрел на портрет. Утешало его только сознание, что коечему портрет уже научил его. Он помог ему понять, как несправедлив, как жесток он был к Сибиле Вэйн. Исправить это еще не поздно. Сибила станет его женой. Его эгоистичная и, быть может, надуманная любовь под ее влиянием преобразится в чувство более благородное, и портрет, написанный Бэзилом, всегда будет указывать ему путь в жизни, руководить им, как одними руководит добродетель, другими - совесть и всеми людьми - страх перед богом. В жизни существуют наркотики против угрызений совести, средства, усыпляющие нравственное чутье. Но здесь перед его глазами - видимый символ разложения, наглядные последствия греха. И всегда будет перед ним это доказательство, что человек способен погубить собственную душу. Пробило три часа, четыре. Прошло еще полчаса, а Дориан не двигался с места. Он пытался собрать воедино алые нити жизни, соткать из них какой-то узор, отыскать свой путь в багровом лабиринте страстей, где он блуждал. Он не знал, что думать, что делать. Наконец он подошел к столу и стал писать пылкое письмо любимой девушке, в котором молил о прощении и называл себя безумцем. Страницу за страницей исписывал он словами страстного раскаяния и еще более страстной муки. В самобичевании есть своего рода сладострастие. И когда мы сами себя виним, мы чувствуем, что никто другой не вправе более винить нас. Отпущение грехов дает нам не священник, а сама исповедь. Написав это письмо Сибиле, Дориан уже чувствовал себя прощенным. Неожиданно постучали в дверь, и он услышал голос лорда Генри. - Дориан, мне необходимо вас увидеть. Впустите меня сейчас же! Что это вы вздумали запираться? Дориан сначала не отвечал и не трогался с места. Но стук повторился, еще громче и настойчивее. Он решил, что, пожалуй, лучше впустить лорда Генри. Надо объяснить ему, что он, Дориан, отныне начнет новую жизнь. Он не остановится и перед ссорой с Гарри или даже перед окончательным разрывом, если это окажется неизбежным. Он вскочил, поспешно закрыл портрет экраном и только после этого отпер дверь. - Ужасно все это неприятно, Дориан, - сказал лорд Генри, как только вошел.- Но вы старайтесь поменьше думать о том, что случилось. - Вы хотите сказать - о Сибиле Вэйн?спросил Дориан. - Да, конечно.Лорд Генри сел и стал медленно снимать желтые перчатки.- Вообще говоря, это ужасно, но вы не виноваты. Скажите... вы после спектакля ходили к ней за кулисы? - Да. - Я так и думал. И вы поссорились? - Я был жесток, Гарри, бесчеловечно жесток! Но сейчас все уже в порядке. Я не жалею о том, что произошло, - это помогло мне лучше узнать самого себя. - Я очень, очень рад, Дориан, что вы так отнеслись к этому. Я боялся, что вы терзаетесь угрызениями совести и в отчаянии рвете на себе свои золотые кудри. - Через все это я уже прошел, - отозвался Дориан, с улыбкой тряхнув головой.- И сейчас я совершенно счастлив. Вопервых, я понял, что такое совесть. Это вовсе не то, что вы говорили, Гарри. Она - самое божественное в нас. И вы не смейтесь больше над этим - по крайней мере, при мне. Я хочу быть человеком с чистой совестью. Я не могу допустить, чтобы душа моя стала уродливой. - Какая прекрасная эстетическая основа нравственности, Дориан! Поздравляю вас. А с чего же вы намерены начать? - С женитьбы на Сибиле Вэйн. - На Сибиле Вэйн! - воскликнул лорд Генри, вставая и в величайшем ' удивлении и замешательстве глядя на Дориана.- Дорогой мой, но она... - Ах, Гарри, знаю, что вы хотите сказать: какую-нибудь гадость о браке. Не надо! Никогда больше не говорите мне таких вещей. Два дня тому назад я просил Сибилу быть моей женой. И я своего слова не нарушу. Она будет моей женой. - Вашей женой? Дориан! Да разве вы не получили моего письма? Я его написал сегодня утром, и мой слуга отнес его вам. - Письмо? Ах да... Я его еще не читал, Гарри. Боялся найти в нем что-нибудь такое, что мне будет не по душе. Вы своими эпиграммами кромсаете жизнь на куски. - Так вы ничего еще не знаете? - О чем? Лорд Генри прошелся по комнате, затем, сев рядом с Дорианом, крепко сжал его руки в своих. - Дориан, в письме я... не пугайтесь... я вам сообщал, что Сибила Вэйн... умерла. Горестный крик вырвался у Дориана. Он вскочил и высвободил руки из рук лорда Генри. - Умерла! Сибила умерла! Неправда! Это ужасная ложь! Как вы смеете лгать мне! - Это правда, Дориан, - сказал лорд Генри серьезно.- Об этом сообщают сегодня все газеты. Я вам писал, чтобы вы до моего прихода никого не принимали. Наверное, будет следствие, и надо постараться, чтобы вы не были замешаны в этой истории. В Париже подобные истории создают человеку известность, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никак не следует начинать свою карьеру со скандала. Скандалы приберегают на старость, когда бывает нужно подогреть интерес к себе. Надеюсь, в театре не знали, кто вы такой? Если нет, тогда все в порядке. Видел кто-нибудь , как вы входили в уборную Сибилы? Это очень важно. Дориан некоторое время не отвечал - он обомлел от ужаса. Наконец пробормотал, запинаясь, сдавленным голосом: - Вы сказали - следствие? Что это значит? Разве Сибила... Ох, Гарри, я этого не вынесу!.. Отвечайте скорее! Скажите мне все! - Не приходится сомневаться, Дориан, что это не просто несчастный случай, но надо, чтобы публика так думала. А рассказывают вот что: когда девушка в тот вечер уходила с матерью из театра - кажется, около половины первого, она вдруг сказала, что забыла что-то наверху. Ее некоторое время ждали, но она не возвращалась. В конце концов ее нашли мертвой на полу в уборной. Она по ошибке проглотила какое-то ядовитое снадобье, которое употребляют в театре для гримировки. Не помню, что именно, но в него входит не то синильная кислота, не то свинцовые белила. Вернее всего, синильная кислота, так как смерть наступила мгновенно. - Боже, боже, какой ужас! - простонал Дориан. - Да... Это поистине трагедия, но нельзя, чтобы вы оказались в нее замешанным... Я читал в "Стандарде", что Сибиле Вэйн было семнадцать лет. А на вид ей можно было дать еще меньше. Она казалась совсем девочкой, притом играла еще так неумело. Дориан, не принимайте этого близко к сердцу! Непременно поезжайте со мной обедать, а потом мы с вами заглянем в оперу. Сегодня поет Патти, и весь свет будет в театре. Мы зайдем в ложу моей сестры. Сегодня с нею приедут несколько эффектных женщин. - Значит, я убил Сибилу Вэйн, - сказал Дориан Грей словно про себя.Все равно что перерезал ей ножом горло. И, несмотря на это, розы все так же прекрасны, птицы все так же весело поют в моем саду. А сегодня вечером я обедаю с вами и поеду в оперу, потом куда-нибудь ужинать... Как необычайна и трагична жизнь! Прочти я все это в книге, Гарри, я, верно, заплакал бы. А сейчас, когда это случилось на самом деле и случилось со мной, я так потрясен, что и слез нет. Вот лежит написанное мною страстное любовное письмо, первое в жизни любовное письмо. Не странно ли, что это первое письмо я писал мертвой? Хотел бы я знать, чувствуют они что-нибудь , эти безмолвные, бледные люди, которых мы называем мертвецами? Сибила!.. Знает ли она все, может ли меня слышать, чувствовать что-нибудь ? Ах, Гарри, как я ее любил когдато! Мне кажется сейчас, что это было много лет назад. Тогда она была для меня всем на свете. Потом наступил этот страшный вечер - неужели он был только вчера? - когда она играла так скверно, что у меня сердце чуть не разорвалось. Она мне потом все объяснила. Это было так трогательно... но меня ничуть не тронуло, и я назвал ее глупой. Потом случилось коечто... не могу вам рассказать что, но это было страшно. И я решил вернуться к Сибиле. Я понял, что поступил дурно... А теперь она умерла... Боже, боже! Гарри, что мне делать? Вы не знаете, в какой я опасности! И теперь некому удержать меня от падения. Она могла бы сделать это. Она не имела права убивать себя. Это эгоистично! - Милый Дориан, - отозвался лорд Генри, доставая папиросу из портсигара.- Женщина может сделать мужчину праведником только одним способом: надоесть ему так, что он утратит всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы несчастны. Разумеется, вы обращались бы с ней хорошо, - это всегда легко, если человек тебе безразличен. Но она скоро поняла бы, что вы ее больше не любите. А когда женщина почувствует, что ее муж равнодушен к ней, она начинает одеваться слишком кричаще и безвкусно или у нее появляются очень нарядные шляпки, за которые платит чужой муж. Не говоря уже об унизительности такого неравного брака, который я постарался бы не допустить, - я вас уверяю, что при всех обстоятельствах ваш брак с этой девушкой был бы крайне неудачен. - Пожалуй, вы правы, - пробормотал Дориан. Он был мертвеннобледен и беспокойно шагал из угла в угол.- Но я считал, что обязан жениться. И не моя вина, если эта страшная драма помешала мне выполнить долг. Вы как-то сказали, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда принимаются слишком поздно. Так случилось и со мной. - Благие намерения - попросту бесплодные попытки идти против природы. Порождены они бывают всегда чистейшим самомнением, и ничего ровно из этих попыток не выходит. Они только дают нам иногда блаженные, но пустые ощущения, которые тешат людей слабых. Вот и все. Благие намерения - это чеки, которые люди выписывают на банк, где у них нет текущего счета. - Гарри, - воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с лордом Генри.- Почему я страдаю не так сильно, как хотел бы? Неужели у меня нет сердца? Как вы думаете? - Назвать вас человеком без сердца никак нельзя после всех безумств, которые вы натворили за последние две недели, - ответил лорд Генри, ласково и меланхолически улыбаясь. Дориан нахмурил брови. - Мне не нравится такое объяснение, Гарри. Но я рад, что вы меня не считаете бесчувственным. Я не такой, знаю, что не такой! И все же - то, что случилось, не подействовало на меня так, как должно было бы подействовать. Оно для меня - как бы необычайная развязка какой-то удивительной пьесы. В нем - жуткая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я сыграл видную роль, но которая не ранила моей души. - Это любопытное обстоятельство, - сказал лорд Генри. Ему доставляло острое наслаждение играть на бессознательном эгоизме юноши.- Да, очень любопытное. И, думаю, объяснить это можно вот как: частенько подлинные трагедии в жизни принимают такую неэстетическую форму, что оскорбляют нас своим грубым неистовством, крайней нелогичностью и бессмысленностью, полным отсутствием изящества. Они нам претят, как все вульгарное. Мы чуем в них одну лишь грубую животную силу и восстаем против нее. Но случается, что мы в жизни наталкиваемся на драму, в которой есть элементы художественной красоты. Если красота эта - подлинная, то драматизм события нас захватывает. И мы неожиданно замечаем, что мы уже более не действующие лица, а только зрители этой трагедии. Или, вернее, то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и самая необычайность такого зрелища нас увлекает. Что, в сущности, произошло? Девушка покончила с собой изза любви к вам. Жалею, что в моей жизни не было ничего подобного. Я тогда поверил бы в любовь и вечно преклонялся бы перед нею. Но все, кто любил меня, - таких было не очень много, но они были, - упорно жили и здравствовали еще много лет после того, как я разлюбил их, а опи - меня. Эти женщины растолстели, стали скучны и несносны. Когда мы встречаемся, они сразу же ударяются в воспоминания. Ах, эта ужасающая женская память, что за наказание! И какую косность, какой душевный застой она обличает! Человек должен вбирать в себя краски жизни, но никогда не помнить деталей. Детали всегда банальны. - Придется посеять маки в моем саду, - со вздохом промолвил Дориан. - В этом нет необходимости, - возразил его собеседник.- У жизни маки для нас всегда наготове. Правда, порой мы долго не можем забыть. Я когда-то в течение целого сезона носил в петлице только фиалкиэто было нечто вроде траура по любви, которая не хотела умирать. Но в конце концов она умерла. Не помню, что ее убило. Вероятно, обещание любимой женщины пожертвовать для меня всем на свете. Это всегда страшная минута: она внушает человеку страх перед вечностью. Так вот, можете себе представить, - на прошлой неделе на обеде у леди Хэмпшайр моей соседкой за столом оказалась эта самая дама, и она во что бы то ни стало хотела начать все сначала, раскопать прошлое и расчистить дорогу будущему. Я похоронил этот роман в могиле под асфоделями, а она снова вытащила его на свет божий и уверяла меня, что я разбил ей жизнь. Должен констатировать, что за обедом она уписывала все с чудовищным аппетитом, так что я за нее ничуть не тревожусь. Но какова бестактность! Какое отсутствие вкуса! Ведь вся прелесть прошлого в том, что оно прошлое. А женщины никогда не замечают, что занавес опустился. Им непременно подавай шестой акт! Они желают продолжать спектакль, когда всякий интерес к нему уже пропал. Если бы дать им волю, каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия перешла бы в фарс. Женщины в жизни - прекрасные актрисы, но у них нет никакого артистического чутья. Вы оказались счастливее меня, Дориан. Клянусь вам, ни одна из женщин, с которыми я был близок, не сделала бы. изза меня того, что сделала изза вас Сибила Вэйн. Обыкновенные женщины всегда утешаются. Одни - тем, что носят сентиментальные цвета. Не доверяйте женщине, которая, не считаясь со своим возрастом, носит платья цвета mauve или в тридцать пять лет питает пристрастие к розовым лентам: это, несомненно, женщина с прошлым. Другие неожиданно открывают всякие достоинства в своих законных мужьях - и это служит им великим утешением. Они выставляют напоказ свое супружеское счастье, как будто оно - самый соблазнительный адюльтер. Некоторые ищут утешения в религии. Таинства религии имеют для них всю прелесть флирта - так мне когда-то сказала одна женщина, и я этому охотно верю. Кроме того, ничто так не льстит женскому тщеславию, как репутация грешницы. Совесть делает всех нас эгоистами... Да, да, счету нет утешениям, которые находят себе женщины в наше время. А я не упомянул еще о самом главном... - О чем, Гарри? - спросил Дориан рассеянно. - Ну, как же! Самое верное утешение - отбить поклонника у другой, когда теряешь своего. В высшем свете это всегда реабилитирует женщину. Подумайте, Дориан, как непохожа была Сибила Вэйн на тех женщин, каких мы встречаем в жизни! В ее смерти есть что-то удивительно прекрасное. Я рад, что живу в эпоху, когда бывают такие чудеса. Они вселяют в нас веру в существование настоящей любви, страсти, романтических чувств, над которыми мы привыкли только подсмеиваться. - Я был страшно жесток с ней. Это вы забываете. - Пожалуй, жестокость, откровенная жестокость женщинам милее всего: в них удивительно сильны первобытные инстинкты. Мы им дали свободу, а они все равно остались рабынями, ищущими себе господина. Они любят покоряться... Я уверен, что вы были великолепны. Никогда не видел вас в сильном гневе, но представляю себе, как вы были интересны! И, наконец, позавчера вы мне сказали одну вещь... тогда я подумал, что это просто ваша фантазия, а сейчас вижу, что вы были абсолютно правы, и этим все объясняется. - Что я сказал, Гарри? - Что в Сибиле Вэйн вы видите всех романтических героинь. Один вечер она - Дездемона, другой - Офелия, и, умирая Джульеттой, воскресает в образе Имоджены. - Теперь она уже не воскреснет, - прошептал Дориан, закрывая лицо руками. - Нет, не воскреснет. Она сыграла свою последнюю роль. Но пусть ее одинокая смерть в жалкой театральной уборной представляется вам как бы необычайным и мрачным отрывком из какой-нибудь трагедии семнадцатого века или сценой из Уэбстера, Форда или Сирила Турнера. Эта девушка, в сущности, не жилаи, значит, не умерла. Для вас, во всяком случае, она была только грезой, видением, промелькнувшим в пьесах Шекспира и сделавшим их еще прекраснее, она была свирелью, придававшей музыке Шекспира еще больше очарования и жизнерадостности. При первом же столкновении с действительной жизнью она была ранена и ушла из мира. Оплакивайте же Офелию, если хотите. Посыпайте голову пеплом, горюя о задушенной Корделии. Кляните небеса за то, что погибла дочь Брабанцио. Но не лейте напрасно слез о Сибиле Вэйн. Она была еще менее реальна, чем они все. Наступило молчание. Вечерний сумрак окутал комнату. Бесшумно вползли из сада среброногие тени. Медленно выцветали все краски. Немного погодя Дориан Грей поднял глаза. - Вы мне помогли понять себя, Гарри, - сказал он тихо, со вздохом, в котором чувствовалось облегчение.- Мне и самому так казалось, но меня это как-то пугало, и я не все умел себе объяснить. Как хорошо вы меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это было удивительное переживание вот и все. Не знаю, суждено ли мне в жизни испытать еще что-нибудь столь же необыкновенное. - У вас все впереди, Дориан. При такой красоте для вас нет ничего невозможного. - А если я стану изможденным, старым, сморщенным? Что тогда? - Ну, тогда, - лорд Генри встал, собираясь уходить.- Тогда, мой милый, вам придется бороться за каждую победу, а сейчас они сами плывут к вам в руки. Нет, нет, вы должны беречь свою красоту. Она нам нужна. В наш век люди слишком много читают, это мешает им быть мудрыми, и слишком много думают, а это мешает им быть красивыми. Ну, однако, вам пора одеваться и ехать в клуб. Мы и так уже опаздываем. - Лучше я приеду прямо в оперу, Гарри. Я так устал, что мне не хочется есть. Какой номер ложи вашей сестры? - Кажется, двадцать семь. Она в бельэтаже, и на дверях вы прочтете фамилию сестры. Но очень жаль, Дориан, что вы не хотите со мной пообедать. - Право, я не в силах, - сказал Дориан устало.- Я вам очень, очень признателен, Гарри, за все, что вы сказали. Знаю, что у меня нет друга вернее. Никто не понимает меня так, как вы. - И это еще только начало нашей дружбы, - подхватил лорд Генри, пожимая ему руку.- До свиданья. Надеюсь увидеть вас не позднее половины десятого. Помнитепоет Патти. Когда лорд Генри вышел и закрыл за собой дверь, Дориан позвонил, и через несколько минут появился Виктор. Он принес лампы и опустил шторы. Дориан с нетерпением дожидался его ухода. Ему казалось, что слуга сегодня бесконечно долго копается. Как только Виктор ушел, Дориан Грей подбежал к экрану и отодвинул его. Никаких новых перемен в портрете не произошло. Видно, весть о смерти Сибилы Вэйн дошла до него раньше, чем узнал о ней он, Дориан. Этот портрет узнавал о событиях его жизни, как только они происходили. И злобная жестокость исказила красивый рот в тот самый миг, когда девушка выпила яд. Или, может быть, на портрете отражаются не деяния живого Дориана Грея, а только то, что происходит в его душе? Размышляя об этом, Дориан Грей спрашивал себя: а что, если в один прекрасный день портрет изменится у него на глазах? Он и желал этого, и содрогался при одной мысли об этом. Бедная Сибила! Как все это романтично! Она часто изображала смерть на сцене, и вот Смерть пришла и унесла ее. Как сыграла Сибила эту последнюю страшную сцену? Проклинала его, умирая? Нет, она умерла от любви к нему, и отныне Любовь будет всегда для него святыней. Сибила, отдав жизнь, все этим искупила. Он не станет больше вспоминать, сколько он изза нее выстрадал в тот ужасный вечер в театре. Она останется в его памяти как дивный трагический образ, посланный на великую арену жизни, чтобы явить миру высшую сущность Любви. Дивный трагический образ? При воспоминании о детском личике Сибилы, об ее пленительной живости и застенчивой грации Дориан почувствовал на глазах слезы. Он торопливо смахнул их и снова посмотрел на портрет. Он говорил себе, что настало время сделать выбор. Или выбор уже сделан? Да, сама жизнь решила за него - жизнь и его безграничный интерес к ней. Вечная молодость, неутолимая страсть, наслаждения утонченные и запретные, безумие счастья и еще более исступленное безумие греха - все будет ему дано, все он должен изведать! А портрет пусть несет бремя его позора - вот и все. На миг он ощутил боль в сердце при мысли, что прекрасное лицо на портрете будет обезображено. Как-то раз он, дурашливо подражая Нарциссу, поцеловал - вернее, сделал вид, что целует эти нарисованные губы, которые сейчас так зло усмехались ему. Каждое утро он подолгу простаивал перед портретом, любуясь им. Иногда он чувствовал, что почти влюблен в него. И неужели же теперь каждая слабость, которой он, Дориан, поддастся, будет отражаться на этом портрете? Неужели он станет чудовищно безобразным и его придется прятать под замок, вдали от солнца, которое так часто золотило его чудесные кудри? Как жаль! Как жаль! Одну минуту Дориану Грею хотелось помолиться о том, чтобы исчезла эта сверхъестественная связь между ним и портретом. Перемена в портрете возникла потому, что он когда-то пожелал этого, - так, быть может, после новой молитвы портрет перестанет меняться? Но... Разве человек, хоть немного узнавший жизнь, откажется от возможности остаться вечно молодым, как бы ни была эфемерна эта возможность и какими бы роковыми последствиями она ни грозила? Притом - разве это действительно в его власти? Разве и в самом деле его мольба вызвала такую перемену? Не объясняется ли эта перемена какими-то неведомыми законами науки? Если мысль способна влиять на живой организм, так, быть может, она оказывает действие и на мертвые, неодушевленные предметы? Более того, даже без участия нашей мысли или сознательной воли не может ли то, что вне нас, звучать в унисон с нашими настроениями и чувствами, и атом - стремиться к атому под влиянием какого-то таинственного тяготения плп удивительного сродства?.. Впрочем, не все ли равно, какова причина? Никогда больше он не станет призывать на помощь какие-то страшные, неведомые силы. Если портрету суждено меняться, пусть меняется. Зачем так глубоко в это вдумываться? Ведь наблюдать этот процесс будет истинным наслаждением! Портрет даст ему возможность изучать самые сокровенные свои помыслы. Портрет станет для него волшебным зеркалом. В этом зеркале он когда-то впервые понастоящему увидел свое лицо, а теперь увидит свою душу. И когда для его двойника на полотне наступит зима, он, живой Дориан Грей, будет все еще оставаться на волнующепрекрасной грани весны и лета. Когда с лица на портрете сойдут краски и оно станет мертвенной меловой маской с оловянными глазами, лицо живого Дориана будет попрежнему сохранять весь блеск юности. Да, цвет его красоты не увянет, пульс жизни никогда не ослабнет. Подобно греческим богам, он будет вечно сильным, быстроногим и жизнерадостным. Не все ли равно, что станется с его портретом? Самому-то ему ничто не угрожает, а только это и важно. Дориан Грей, улыбаясь, поставил экран на прежнее место перед портретом, и пошел в спальню, где его ждал камердинер. Через час он был уже в опере, и лорд Генри сидел позади, облокотясь на его кресло.
986
143
Глава IX: Разговор с художником
Утром к Дориану пришел художник выразить свое сочувствие. Бэзила поразило и глубоко огорчило спокойствие юноши. Скоро состоится выставка в Париже, художник хотел отправить на нее портрет Дориана Грея. Холлуорд устремился к картине, чтобы отодвинуть экран и посмотреть на нее. Дориан, побелев от гнева, запрещает художнику приближаться к портрету. Чуть успокоившись, Дориан спрашивает у Бэзила, почему он поменял мнение и решил отправить на выставку портрет. Безил рассказывает, с каким обожанием он относился к Дориану, когда тот был натурщиком. Дориану стало жаль художника. Лично для него кумиров не существует, даже к лорду Генри его просто влечет без любви и обожания. Художник ушел. Дориан решил убрать портрет в другую комнату.
2
На другое утро, когда Дориан сидел за завтраком, пришел Бэзил Холлуорд. - Очень рад, что застал вас, Дориан, - сказал он серьезным тоном.- Я заходил вчера вечером, но мне сказали, что вы в опере. Разумеется, я не поверил и жалел, что не знаю, где вы находитесь. Я весь вечер ужасно тревожился и, признаться, даже боялся, как бы за одним несчастьем не последовало второе. Вам надо было вызвать меня телеграммой, как только вы узнали... Я прочел об этом случайно в вечернем выпуске "Глоба", который попался мне под руку в клубе... Тотчас поспешил к вам, да, к моему великому огорчению, не застал вас дома. И сказать вам не могу, до чего меня потрясло это несчастье! Понимаю, как вам тяжело... А где же вы вчера были? Вероятно, ездили к ее матери? В первую минуту я хотел поехать туда вслед за вами адрес я узнал из газеты. Это, помнится, где-то на ЮстонРод? Но я побоялся, что буду там лишний, - чем можно облегчить такое горе? Несчастная мать! Воображаю, в каком она состоянии! Ведь это ее единственная дочь? Что она говорила? - Мой милый Бэзил, откуда мне знать? - процедил Дориан Грей с недовольным и скучающим видом, потягивая желтоватое вино из красивого, усеянного золотыми бусинками венецианского бокала.- Я был в опере. Напрасно и вы туда не приехали. Я познакомился вчера с сестрой Гарри, леди Гвендолен, мы сидели у нее в ложе. Обворожительная женщина! И Патти пела божественно. Не будем говорить о неприятном. О чем не говоришь, того как будто и не было. Вот и Гарри всегда твердит, что только слова придают реальность явлениям. Ну а что касается матери Сибилы... Она не одна, у нее есть еще сын, и, кажется, славный малый. Но он не актер. Он моряк или что-то в этом роде. Ну, расскажитека лучше о себе. Что вы сейчас пишете? - Вы... были... в опере? - с расстановкой переспросил Бэзил, и в его изменившемся голосе слышалось глубокое огорчение.- Вы поехали в оперу в то время, как Сибила Вэйн лежала мертвая в какой-то грязной каморке? Вы можете говорить о красоте других женщин и о божественном пении Патти, когда девушка, которую вы любили, еще даже не обрела покой в могиле? Эх, Дориан, вы бы хоть подумали о тех ужасах, через которые еще предстоит пройти ее бедному маленькому телу! - Перестаньте, Бэзил! Я не хочу ничего слушать! - крикнул Дориан и вскочил.- Не говорите больше об этом. Что было, то было. Что прошло, то уже прошлое. - Вчерашний день для вас уже прошлое? - При чем тут время? Только людям ограниченным нужны годы, чтобы отделаться от какого-нибудь чувства или впечатления. А человек, умеющий собой владеть, способен покончить с печалью так же легко, как найти новую радость. Я не желаю быть рабом своих переживаний. Я хочу ими насладиться, извлечь из них все, что можно. Хочу властвовать над своими чувствами. - Дориан, это ужасно! Что-то сделало вас совершенно другим человеком. На вид вы все тот же славный мальчик, что каждый день приходил ко мне в мастерскую позировать. Но тогда вы были простодушны, непосредственны и добры, вы были самый неиспорченный юноша на свете. А сейчас... Не понимаю, что на вас нашло! Вы рассуждаете, как человек без сердца, не знающий жалости. Все это - влияние Гарри. Теперь мне ясно... Дориан покраснел и, отойдя к окну, с минуту смотрел на зыбкое море зелени в облитом солнцем саду. - Я обязан Гарри многим, - сказал он наконец.- Больше, чем вам, Бэзил. Вы только разбудили во мне тщеславие. - Что же, я за это уже наказан, Дориан... или буду когданибудь наказан. - Не понимаю я ваших слов, Бэзил, - воскликнул Дориан, обернувшись.И не знаю, чего вы от меня хотите. Ну, скажите, что вам нужно? - Мне нужен тот Дориан Грей, которого я писал, - с грустью ответил художник. - Бэзил, - Дориан подошел и положил ему руку на плечо, - вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибила покончила с собой... - Покончила с собой! Господи помилуй! Неужели? - ахнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана. - А вы думали, мой друг, что это просто несчастный случай? Конечно, нет! Она лишила себя жизни. Художник закрыл лицо руками. - Это страшно! - прошептал он, вздрогнув. - Нет, - возразил Дориан Грей.- Ничего в этом нет страшного. Это одна из великих романтических трагедий нашего времени. Обыкновенные актеры, как правило, ведут жизнь самую банальную. Все они - примерные мужья или примерные жены, - словом, скучные люди. Понимаете - мещанская добродетель и все такое. Как непохожа на них была Сибила! Она пережила величайшую трагедию. Она всегда оставалась героиней. В последний вечер, тот вечер, когда вы видели ее на сцене, она играла плохо оттого, что узнала любовь настоящую. А когда мечта оказалась несбыточной, она умерла, как умерла некогда Джульетта. Она снова перешла из жизни в сферы искусства. Ее окружает ореол мученичества. Да, в ее смерти - весь пафос напрасного мученичества, вся его бесполезная красота... Однако не думайте, Бэзил, что я не страдал. Вчера был такой момент... Если бы вы пришли около половины шестого... или без четверти шесть, вы застали бы меня в слезах. Даже Гарри - он-то и принес мне эту весть - не подозревает, что я пережил. Я страдал ужасно. А потом это прошло. Не могу я то же чувство переживать снова. И никто не может, кроме очень сентиментальных людей. Вы ужасно несправедливы ко мне, Бэзил. Вы пришли меня утешать, это очень мило с вашей стороны. Но застали меня уже утешившимся - и злитесь. Вот оно, людское сочувствие! Я вспоминаю анекдот, рассказанный Гарри, про одного филантропа, который двадцать лет жизни потратил на борьбу с какими-то злоупотреблениями или несправедливым законом - я забыл уже, с чем именно. В конце концов он добился своего - и тут наступило жестокое разочарование. Ему больше решительно нечего было делать, он умирал со скуки и превратился в убежденного мизантропа. Такто, дорогой друг! Если вы действительно хотите меня утешить, научите, как забыть то, что случилось, или смотреть на это глазами художника. Кажется, Готье писал об утешении, которое мы находим в искусстве? Помню, однажды у вас в мастерской мне попалась под руку книжечка в веленевой обложке, и, листая ее, я наткнулся на это замечательное выражение: consolation des arts. Право, я нисколько не похож на того молодого человека, про которого вы мне рассказывали, когда мы вместе ездили к Марло. Он уверял, что желтый атлас может служить человеку утешением во всех жизненных невзгодах. Я люблю красивые вещи, которые можно трогать, держать в руках. Старинная парча, зеленая бронза, изделия из слоновой кости, красивое убранство комнат, роскошь, пышность - все это доставляет столько удовольствия! Но для меня всего ценнее тот инстинкт художника, который они порождают или хотя бы выявляют в человеке. Стать, как говорит Гарри, зрителем собственной жизни это значит уберечь себя от земных страданий. Знаю, вас удивят такие речи. Вы еще не уяснили себе, насколько я созрел. Когда мы познакомились, я был мальчик, сейчас я - мужчина. У меня появились новые увлечения, новые мысли и взгляды. Да, я стал другим, однако я не хочу, Бэзил, чтобы вы меня за это разлюбили. Я переменился, но вы должны навсегда остаться моим другом. Конечно, я очень люблю Гарри. Но я знаю, что вы лучше его. Вы не такой сильный человек, как он, потому что слишком боитесь жизни, но вы лучше. И как нам бывало хорошо вместе! Не оставляйте же меня, Бэзил, и не спорьте со мной. Я таков, какой я есть, - ничего с этим не поделаешь. Холлуорд был невольно тронут. Этот юноша был ему бесконечно дорог, и знакомство с ним стало как бы поворотным пунктом в его творчестве художника. У него не хватило духу снова упрекать Дориана, и он утешался мыслью, что черствость этого мальчика - лишь минутное настроение. Ведь у Дориана так много хороших черт, так много в нем благородства! - Ну, хорошо, Дориан, - промолвил он наконец с грустной улыбкой.- Не стану больше говорить об этой страшной истории. II хочу надеяться, что ваше имя не будет связано с нею. Следствие назначено на сегодня. Вас не вызывали? Дориан отрицательно покачал головой и досадливо поморщился при слове "следствие". Он находил, что во всех этих подробностях есть что-то грубое, пошлое. - Моя фамилия там никому не известна, - пояснил он. - Но девушкато, наверное, ее знала? - Нет, только имя. И потом я совершенно уверен, что она не называла его никому. Она мне рассказывала, что в театре все очень интересуются, кто я такой, но на их вопросы она отвечает только, что меня зовут Прекрасный Принц. Это очень трогательно, правда? Нарисуйте мне Сибилу, Бэзил. Мне хочется сохранить на память о ней нечто большее, чем воспоминания о нескольких поцелуях и нежных словах. - Ладно, попробую, Дориан, если вам этого так хочется. Но вы и сами снова должны мне позировать. Я не могу обойтись без вас. - Никогда больше я не буду вам позировать, Бэзил. Это невозможно! почти крикнул Дориан, отступая. Художник удивленно посмотрел на него. - Это еще что за фантазия, Дориан? Неужели вам не нравится портрет, который я написал? А кстати, где он? Зачем его : заслонили экраном? Я хочу на него взглянуть. Ведь это моя лучшая работа. Уберитека ширму, Дориан. Какого черта ваш лакей вздумал запрятать портрет в угол? То-то я, как вошел, сразу почувствовал, что в комнате словно чего-то недостает. - Мой лакей тут ни при чем, Бэзил. Неужели вы думаете, что я позволяю ему по своему вкусу переставлять вещи в комнатах? Он только цветы иногда выбирает для меня - и больше ничего. А экран перед портретом я сам поставил: в этом месте слишком резкое освещение. - Слишком резкое? Не может быть, мой милый. Помоему, самое подходящее. Дайтека взглянуть. И Холлуорд направился в тот угол, где стоял портрет. Крик ужаса вырвался у Дориана. Одним скачком опередив Холлуорда, он стал между ним и экраном. - Бэзил, - сказал он, страшно побледнев, - не смейте! Я не хочу, чтобы вы на него смотрели. - Вы шутите! Мне запрещается смотреть на мое собственное произведение? Это еще почему? - воскликнул Холлуорд со смехом. - Только попытайтесь, Бэзил, - и даю вам слово, что на всю жизнь перестану с вами встречаться. Я говорю совершенно серьезно. Объяснять ничего не буду, и вы меня ни о чем не спрашивайте. Но знайте - если вы только тронете экран, между нами все кончено. Холлуорд стоял как громом пораженный и во все глаза смотрел на Дориана. Никогда еще он не видел его таким: лицо Дориана побелело от гнева, руки были сжаты в кулаки, зрачки метали синие молнии. Он весь дрожал. - Дориан! - Молчите, Бэзил! - Господи, да что это с вами? Не хотите, так я, разумеется, не ставу смотреть, - сказал художник довольно сухо и, круто повернувшись, отошел к окну.- Но это просто дико - запрещать мне смотреть на мою собственную картину! Имейте в виду, осенью я хочу послать ее в Париж на выставку, и, наверное, понадобится перед этим заново покрыть ее лаком. Значит, осмотреть ее я все равно должен, - так почему бы не сделать этого сейчас? - На выставку? Вы хотите ее выставить? - переспросил Дориан Грей, чувствуя, как в душу его закрадывается безумный страх. Значит, все узнают его тайну? Люди будут с любопытством глазеть на самое сокровенное в его жизни? Немыслимо! Что-то надо тотчас же сделать, как-то это предотвратить. Но как? - Да, в Париже. Надеюсь, против этого вы не станете возражать? говорил между тем художник.- Жорж Пти намерен собрать все мои лучшие работы и устроить специальную выставку на улице Сэз. Откроется она в первых числах октября. Портрет увезут не более как на месяц. Думаю, что вы вполне можете на такое короткое время с ним расстаться. Как раз в эту пору вас тоже не будет в Лондоне. И потом - если вы держите его за ширмой, значит, не так уж дорожите им. Дориан Грей провел рукой по лбу, покрытому крупными каплями пота. Он чувствовал себя на краю гибели. - Но всего лишь месяц назад вы говорили, что ни за что его не выставите! Почему же вы передумали? Вы из тех людей, которые гордятся своим постоянством, а на самом деле и у вас все зависит от настроения. Разница только та, что эти ваши настроения - просто необъяснимые прихоти. Вы торжественно уверяли меня, что ни за что на свете не пошлете мой портрет на выставку, - вы это, конечно, помните? И Гарри вы говорили то же самое. Дориан вдруг умолк, и в глазах его блеснул огонек. Он вспомнил, как лорд Генри сказал ему раз полушутя: "Если хотите провести презанятные четверть часа, заставьте Бэзила объяснить вам, почему он не хочет выставлять ваш портрет. Мне он это рассказал, и для меня это было настоящим откровением". Ага, так, может быть, и у Бэзила есть своя тайна! Надо выведать ее. - Бэзил, - начал он, подойдя к Холлуорду очень близко и глядя ему в глаза, - у каждого из нас есть свой секрет. Откройте мне ваш, и я вам открою свой. Почему вы не хотели выставлять мой портрет? Художник вздрогнул и невольно отступил. - Дориан, если я вам это скажу, вы непременно посмеетесь надо мной и, пожалуй, будете меньше любить меня. А с этим я не мог бы примириться. Раз вы требуете, чтобы я не пытался больше увидеть ваш портрет, пусть будет так. Ведь у меня остаетесь вы, - я смогу всегда видеть вас. Вы хотите скрыть от всех лучшее, что я создал в жизни? Ну что ж, я согласен. Ваша дружба мне дороже славы. - Нет, вы всетаки ответьте на мой вопрос, Бэзил, - настаивал Дориан Грей.- Мне кажется, я имею право знать. Страх его прошел и сменился любопытством. Он твердо решил узнать тайну Холлуорда. - Сядемте, Дориан, - сказал тот, не умея скрыть своего волнения.И прежде всего ответьте мне на один вопрос. Вы не приметили в портрете ничего особенного? Ничего такого, что сперва, быть может, в глаза не бросалось, но потом внезапно открылось вам? - Ох, Бэзил! - вскрикнул Дориан, дрожащими руками сжимая подлокотники кресла и в диком испуге глядя на художника. - Вижу, что заметили. Не надо ничего говорить, Дориан, сначала выслушайте меня. С первой нашей встречи я был словно одержим вами. Вы имели какую-то непонятную власть над моей душой, мозгом, талантом, были для меня воплощением того идеала, который всю жизнь витает перед художником как дивная мечта. Я обожал вас. Стоило вам заговорить с кем-нибудь , - и я уже ревновал к нему. Я хотел сохранить вас для себя одного и чувствовал себя счастливым, только когда вы бывали со мной. И даже если вас не было рядом, вы незримо присутствовали в моем воображении, когда я творил. Конечно, я никогда, ни единым словом не обмолвился об этом - ведь вы ничего не поняли бы. Да я и сам не очень-то понимал это. Я чувствовал только, что вижу перед собой совершенство, и оттого мир представлялся мне чудесным, - пожалуй, слишком чудесным, ибо такие восторги душе опасны. Не знаю, что страшнее власть их над душой или их утрата. Проходили недели, а я был все так же или еще больше одержим вами. Наконец мне пришла в голову новая идея. Я уже ранее написал вас Парисом в великолепных доспехах и Адонисом в костюме охотника, со сверкающим копьем в руках. В венке из тяжелых цветов лотоса вы сидели на носу корабля императора Адриана и глядели на мутные волны зеленого Нила. Вы склонялись над озером в одной из рощ Греции, любуясь чудом своей красоты в недвижном серебре его тихих вод. Эти образы создавались интуитивно, как того требует наше искусство, были идеальны, далеки от действительности. Но в один прекрасный день, - роковой день, как мне кажется иногда, - я решил написать ваш портрет, написать вас таким, какой вы есть, не в костюме прошлых веков, а в обычной вашей одежде и в современной обстановке. И вот... Не знаю, что сыграло тут роль, реалистическая манера письма или обаяние вашей индивидуальности, которая предстала передо мной теперь непосредственно, ничем не замаскированная, - но, когда я писал, мне казалось, что каждый мазок, каждый удар кисти вое больше раскрывает мою тайну. И я боялся, что, увидев портрет, люди поймут, как я боготворю вас, Дориан. Я чувствовал, что в этом портрете выразил слишком много, вложил в него слишком много себя. Вот тогда-то я и решил ни за что не выставлять его. Вам было досадно - ведь вы не подозревали, какие у меня на то серьезные причины. А Гарри, когда я заговорил с ним об этом, высмеял меня. Ну, да это меня ничуть не задело. Когда портрет был окончен, я, глядя на него, почувствовал, что я прав... А через несколько дней он был увезен из моей мастерской, и, как только я освободился от его неодолимых чар, мне показалось, что все это лишь моя фантазия, что в портрете люди увидят только вашу удивительную красоту и мой талант художника, больше ничего. Даже и сейчас мне кажется, что я заблуждался, что чувства художника не отражаются в его творении. Искусство гораздо абстрактнее, чем мы думаем. Форма и краски говорят нам лишь о форме и красках - и больше ни о чем. Мне часто приходит в голову, что искусство в гораздо большей степени скрывает художника, чем раскрывает его... Поэтому, когда я получил предложение из Парижа, я решил, что ваш портрет будет гвоздем моей выставки. Мог ли я думать, что вы станете возражать? Ну а теперь я вижу, что вы правы, портрет выставлять не следует. Не сердитесь на меня, Дориан. Перед вами нельзя не преклоняться - вы созданы для этого. Я так и сказал тогда Гарри. Дориан Грей с облегчением перевел дух. Щеки его снова порозовели. Губы улыбались. Опасность миновала. Пока ему ничто не грозит! Он невольно испытывал глубокую жалость к художнику, сделавшему ему такое странное признание, и спрашивал себя, способен ли и он когда-нибудь оказаться всецело во власти чужой души? К лорду Генри его влечет, как влечет человека все очень опасное, - и только. Лорд Генри слишком умен и слишком большой циник, чтобы его можно было любить. Встретит ли он, Дориан, человека, который станет его кумиром? Суждено ли ему в жизни испытать и это тоже? - Очень мне странно, Дориан, что вы сумели увидеть это в портрете, сказал Бэзил Холлуорд.- Вы и вправду это заметили? - Коечто я заметил. И оно меня сильно поразило. - Ну а теперь вы мне дадите взглянуть на портрет? Дориан покачал головой. - Нет, нет, и не просите, Бэзил. Я не позволю вам даже подойти близко. - Так, может, потом когда-нибудь ? - Никогда. - Что ж, может, вы и правы. Ну, прощайте, Дориан. Вы - единственный человек, который понастоящему имел влияние на мое творчество. И всем, что я создал ценного, я обязан вам... если бы вы знали, чего мне стоило сказать вам все то, что я сказал! - Да что же вы мне сказали такого, дорогой Бэзил? Только то, что вы мною слишком восхищались? Право, это даже не комплимент. - А я и не собирался говорить вам комплименты. Это была исповедь. И после нее я словно чего-то лишился. Пожалуй, никогда не следует выражать свои чувства словами. - Исповедь ваша, Бэзил, обманула мои ожидания. - Как так? Чего же вы ожидали, Дориан? Разве вы заметили в портрете еще что-то другое? - Нет, ничего. Почему вы спрашиваете? А о преклонении вы больше не говорите - это глупо. Мы с вами друзья, Бэзил, и должны всегда оставаться друзьями. - У вас есть Гарри, - сказал Холлуорд уныло. - Ах, Гарри! - Дориан рассмеялся.- Гарри днем занят тем, что говорит невозможные вещи, а по вечерам творит невероятные вещи. Такая жизнь как раз в моем вкусе. Но в тяжелую минуту я вряд ли пришел бы к Гарри. Скорее к вам, Бэзил. - И вы опять будете мне позировать? - Нет, этого я никак не могу! - Своим отказом вы губите меня как художника. Никто не встречает свой идеал дважды в жизни. Да и один раз редко кто его находит. - Не могу вам объяснить причины, Бэзил, но мне нельзя больше вам позировать. Есть что-то роковое в каждом портрете. Он живет своей особой жизнью... Я буду приходить к вам пить чай. Это не менее приятно. - Для вас, пожалуй, даже приятнее, - огорченно буркнул Холлуорд.- До свидания, Дориан. Очень жаль, что вы не дали мне взглянуть на портрет. Ну, да что поделаешь! Я вас вполне понимаю. Когда он вышел, Дориан усмехнулся про себя. Бедный Бэзил, как он в своих догадках далек от истины! И не странно ли, что ему, Дориану, не только не пришлось открыть свою тайну, но удалось случайно выведать тайну друга! После исповеди Бэзила Дориану многое стало ясно. Нелепые вспышки ревности и страстная привязанность к нему художника, восторженные дифирамбы, а по временам странная сдержанность и скрытность - все теперь было понятно. И Дориану стало грустно. Что-то трагичное было в такой дружбе, окрашенной романтической влюбленностью. Он вздохнул и позвонил лакею. Портрет надо во что бы то ни стало убрать отсюда! Нельзя рисковать тем, что тайна раскроется. Безумием было бы и на один час оставить портрет в комнате, куда может прийти любой из друзей и знакомых. ГЛАВА Х Когда Виктор вошел, Дориан пристально посмотрел на него, пытаясь угадать, не вздумал ли он заглянуть за экран. Лакей с самым невозмутимым видом стоял, ожидая приказаний. Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, поглядел в него. В зеркале ему было отчетливо видно лицо Виктора. На этом лице не выражалось ничего, кроме спокойной услужливости. Значит, опасаться нечего. Все же он решил, что надо быть настороже. Медленно отчеканивая слова, он приказал Виктору позвать к нему экономку, а затем сходить в багетную мастерскую и попросить хозяина немедленно прислать ему двоих рабочих. Ему показалось, что лакей, выходя из комнаты, покосился на экран. Или это только его фантазия? Через несколько минут в библиотеку торопливо вошла миссис Лиф в черном шелковом платье и старомодных нитяных митенках на морщинистых руках. Дориан спросил у нее ключ от бывшей классной комнаты. - От старой классной, мистер Дориан? - воскликнула она.- Да там полно пыли! Я сперва велю ее прибрать и все привести в порядок. А сейчас вам туда и заглянуть нельзя! Никак нельзя! - Не нужно мне, чтобы ее убирали, Лиф. Мне только ключ нужен. - Господи, да вы будете весь в паутине, сэр, если туда войдете. Ведь вот уже пять лет комнату не открывали - со дня смерти его светлости. При упоминании о старом лорде Дориана передернуло: у пего остались очень тягостные воспоминания о покойном деде. - Пустяки, - ответил он.- Мне нужно только на минуту заглянуть туда, и больше ничего. Дайте мне ключ. - Вот, возьмите, сэр.- Старушка неловкими дрожащими руками перебирала связку ключей.- Вот этот. Сейчас сниму его с кольца. Но вы же не думаете перебираться туда, сэр? Здесь внизу у вас так уютно! - Нет, нет, - перебил Дориан нетерпеливо.- Спасибо, Лиф, можете идти. Экономка еще на минуту замешкалась, чтобы поговорить о каких-то хозяйственных делах. Дориан со вздохом сказал ей, что но всем полагается на нее. Наконец она ушла очень довольная. Как только дверь за ней захлопнулась, Дориан сунул ключ в карман и окинул взглядом комнату. Ему попалось на глаза атласное покрывало, пурпурное, богато расшитое золотом, - великолепный образец венецианского искусства конца XVII века, - привезенное когда-то его дедом из монастыря близ Болоньи. Да, этим покрывалом можно закрыть страшный портрет! Быть может, опо некогда служило погребальным покровом. Теперь эта ткань укроет картину разложения, более страшного, чем разложение трупа, ибо оно будет порождать ужасы, и ему не будет конца. Как черви пожирают мертвое тело, так пороки Дориана Грея будут разъедать его изображение на полотне. Они изгложут его красоту, уничтожат очарование. Они осквернят его и опозорят. И всетаки портрет будет цел. Он будет жить вечно. При этой мысли Дориан вздрогнул и на миг пожалел, что не сказал правду Холлуорду. Бэзил поддержал бы его в борьбе с влиянием лорда Генри и с еще более опасным влиянием его собственного темперамента. Любовь, которую питает к нему Бэзил (а это, несомненно, самая настоящая любовь), - чувство благородное и возвышенное. Это не обыкновенное физическое влечение к красоте, порожденное чувственными инстинктами и умирающее, когда они ослабевают в человеке. Нет, это любовь такая, какую знали Микеланджело, и Монтень, и Викельман, и Шекспир. Да, Бэзил мог бы спасти его. Но теперь уже поздно. Прошлое всегда можно изгладить раскаянием, забвением или отречением, будущее же неотвратимо. Дориан чувствовал, что в нем бродят страсти, которые найдут себе ужасный выход, и смутные грезы, которые омрачат его жизнь, если осуществятся. Он снял с кушетки пурпурнозолотое покрывало и, держа его в обеих руках, зашел за экран. Не стало ли еще противнее лицо на портрете? Нет, никаких новых изменений не было заметно. И всетаки Дориан смотрел на него теперь с еще большим отвращением. Золотые кудри, голубые глаза и розовые губы - все как было. Изменилось только выражение лица. Оно ужасало своей жестокостью. В сравнении с этим обвиняющим лицом как ничтожны были укоры Бэзила, как пусты и ничтожны! С портрета на Дориана смотрела его собственная душа и призывала его к ответу. С гримасой боли Дориан поспешно набросил на портрет роскошное покрывало. В эту минуту раздался стук в дверь, и он вышел изза экрана как раз тогда, когда в комнату вошел лакей. - Люди здесь, мосье. Дориан подумал, что Виктора надо услать сейчас же, чтобы он не знал, куда отнесут портрет. У Виктора глаза умные, и в них светится хитрость, а может, и коварство. Ненадежный человек! И, сев за стол, Дориан написал записку лорду Генри, в которой просил прислать что-нибудь почитать и напоминал, что они сегодня должны встретиться в четверть девятого. - Передайте лорду Генри и подождите ответа, - сказал он Виктору, вручая ему записку.- А рабочих приведите сюда. Через дветри минуты в дверь снова постучали, появился мистер Хаббард собственной персоной, знаменитый багетный мастер с СаутОдлистрит, и с ним его помощник, довольно неотесанный парень. Мистер Хаббард представлял собой румяного человечка с рыжими бакенбардами. Его поклонение искусству значительно умерялось хроническим безденежьем большинства его клиентов художников. Он не имел обыкновения ходить на дом к заказчикам, он ждал, чтобы они сами пришли к нему в мастерскую. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что всех располагало к нему. Приятно было даже только смотреть на него. - Чем могу служить, мистер Грей? - осведомился почтенный багетчик, потирая пухлые веснушчатые руки.- Я полагал, что мне следует лично явиться к вам. Я как раз приобрел чудесную раму, сэр. Она мне досталась на распродаже. Старинная флорентийская - должно быть, из Фонтхилла. Замечательно подойдет для картины с религиозным сюжетом, мистер Грей! - Извините, что побеспокоил вас, мистер Хаббард. Я зайду, конечно, взглянуть на раму, хотя сейчас не особенно увлекаюсь религиозной живописью. Но сегодня мне требуется только перенести картину на верхний этаж. Она довольно тяжелая, поэтому я и попросил вас прислать людей. - Помилуйте, мистер Грей, какое же беспокойство? Я очень рад, что могу вам быть полезен. Где картина, сэр? - Вот она, - ответил Дориан, отодвигая в сторону экран.- Можно ее перенести как есть, не снимая покрывала? Я боюсь, как бы ее не исцарапали при переноске. - Ничего тут нет трудного, сэр, - услужливо сказал багетчик и с помощью своего подручного начал снимать портрет с длинных медных цепей, на которых он висел.- А куда же прикажете ее перенести, мистер Грей? - Я вам покажу дорогу, мистер Хаббард. Будьте добры следовать за мной. Или, пожалуй, лучше вы идите вперед. К сожалению, это на самом верху. Мы пройдем по главной лестнице, она шире. Он распахнул перед ними дверь, и они прошли в холл, а оттуда стали подниматься по лестнице наверх. Изза украшений массивной рамы портрет был чрезвычайно громоздким, и время от времени Дориан пытался помогать рабочим, несмотря на подоютрастные протесты мистера Хаббарда, который, как все люди его сословия, не мог допустить, чтобы знатный джентльмен делал что-либо поле зное. - Груз немалый, сэр, - сказал он, тяжело дыша, когда они добрались до верхней площадки, и отер потную лысину. - Да, довольнотаки тяжелый, буркнул в ответ Дориан, отпирая дверь комнаты, которая отныне должна была хранить его странную тайну и скрывать его душу от людских глаз. Больше четырех лет он не заходил сюда. Когда он был ребенком, здесь была его детская, потом, когда подрос, - классная комната. Эту большую, удобную комнату покойный лорд Келсо специально пристроил для маленького внука, которого он за поразительное сходство с матерью или по каким-то другим причинам терпеть не мог и старался держать подальше от себя. Дориан подумал, что с тех пор в комнате ничего не переменилось. Так же стоял здесь громадный итальянский сундук - cassone - с причудливо расписанными стенками и потускневшими от времени золочеными украшениями, в нем часто прятался маленький Дориан. На месте был и книжный шкаф красного дерева, набитый растрепанными учебниками, а на стене рядом висел все тот же ветхий фламандский гобелен, на котором сильно вылинявшие король и королева играли в шахматы в саду, а мимо вереницей проезжали на конях сокольничьи, держа на своих латных рукавицах соколов в клобучках. Как все это было знакомо Дориану! Каждая минута его одинокого детства вставала перед ним, пока он осматривался кругом. Он вспомнил непорочную чистоту той детской жизни, и жутко ему стало при мысли, что именно здесь будет стоять роковой портрет. Не думал он в те безвозвратные дни, что его ожидает такое будущее! Но в доме нет другого места, где портрет был бы так надежно укрыт от любопытных глаз. Ключ теперь в руках у него, Дориана, и никто другой не может проникнуть сюда. Пусть лицо портрета под своим пурпурным саваном становится скотски тупым, жестоким и порочным. Что за беда? Ведь никто этого не увидит. Да и сам он не будет этого видеть. К чему наблюдать отвратительное разложение своей души? Он сохранит молодость - и этого довольно. Впрочем, разве он не может исправиться? Разве позорное будущее так уж неизбежно? Быть может, в жизнь его войдет большая любовь и очистит его, убережет от новых грехов, рождающихся в душе и теле, - тех неведомых, еще никем не описанных грехов, которым самая таинственность их придает коварное очарование. Быть может, настанет день, когда этот алый чувственный рот утратит жестокое выражение и можно будет показать миру шедевр Бэзила Холлуорда?.. Нет, на это надежды нет. Ведь с каждым часом, с каждой неделей человек на полотне будет становиться старше. Если даже на нем не отразятся тайные преступления и пороки, - безобразных следов времени ему не избежать. Щеки его станут дряблыми или ввалятся. Желтые "гусиные лапки" лягут вокруг потускневших глаз и уничтожат их красоту. Волосы утратят блеск, рот, как всегда у стариков, будет бессмысленно полуоткрыт, губы безобразно отвиснут. Морщинистая шея, холодные руки со вздутыми синими венами, сгорбленная спина - все будет как у его покойного деда, который был так суров к нему. Да, портрет надо спрятать, ничего не поделаешь! - Несите сюда, мистер Хаббард, - устало сказал Дориан, обернувшись.Извините, что задержал вас. Я задумался о другом и забыл, что вы ждете. - Ничего, мистер Грей, я рад был передохнуть, - отозвался багетчик, все еще не отдышавшийся.- Куда прикажете поставить картину,сэр? - Куда-нибудь , все равно. Ну, хотя бы тут. Вешать не надо. Просто прислоните ее к стене. Вот так, спасибо. - Нельзя ли взглянуть на это произведение искусства, сэр? Дориан вздрогнул. - Не стоит. Оно вряд ли вам понравится, мистер Хаббард, - сказал он, в упор глядя на багетчика. Он готов был кинуться на него и повалить его на пол, если тот посмеет приподнять пышную завесу, скрывающую тайну его жизни.Ну, не буду больше утруждать вас. Очень вам признателен, что вы были так любезны и пришли сами. - Не за что, мистер Грей, не за что! Я всегда к вашим услугам, сэр! Мистер Хаббард, тяжело ступая, стал спускаться с лестницы, а за ним его подручный, который то и дело оглядывался на Дориана с выражением робкого восхищения на грубоватом лице: он в жизни не видел таких обаятельных и красивых людей. Как только внизу затих шум шагов, Дориан запер дверь и ключ положил в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Ничей глаз не увидит больше страшный портрет. Он один будет лицезреть свой позор. Вернувшись в библиотеку, он увидел, что уже шестой час и чай подан. На столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром (это был подарок леди Рэдли, жены его опекуна, дамы, вечно занятой своими болезнями и прошлую зиму жившей в Каире), лежала записка от лорда Генри и рядом с неюкнижка в желтой, немного потрепанной обложке, а на чайном подносе - третий выпуск "СентДжемской газеты". Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан спрашивал себя, не встретился ли его лакей с уходившими рабочими и не узнал ли от них, что они здесь делали. Виктор, разумеется, заметит, что в библиотеке нет портрета... Наверное, уже заметил, когда подавал чай. Экран был отодвинут, и пустое место на стене сразу бросалось в глаза. Чего доброго, он как-нибудь ночью накроет Виктора, когда тот будет красться наверх, чтобы взломать дверь классной. Ужасно это - иметь в доме шпиона! Дориану приходилось слышать о том, как богатых людей всю жизнь шантажировал кто-нибудь из слуг, которому удалось прочесть письмо или подслушать разговор, подобрать визитную карточку с адресом, найти у хозяина под подушкой увядший цветок или обрывок смятого кружева... При этой мысли Дориан вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо. Лорд Генри писал, что посылает вечернюю газету и книгу, которая, верно, заинтересует Дориана, а в четверть девятого будет ожидать его в клубе. Дориан рассеянно взял газету и стал ее просматривать. На пятой странице ему бросилась в глаза заметка, отчеркнутая красным карандашом. Он прочел следующее: "Следствие по делу о смерти актрисы. Сегодня утром в БэллТэверн на ХокстонРод участковым следователем, мистером Дэнби, произведено было дознание о смерти молодой актрисы Сибилы Вэйн, последнее время выступавшей в Холборнском Королевском театре. Следствием установлена смерть от несчастного случая. Глубокое сочувствие вызывала мать покойной, которая была в сильном волнении, когда давали показания она и доктор Бирелл, производивший вскрытие тела Сибилы Вэйн". Дориан, нахмурившись, разорвал газету и выбросил клочки в корзину. Как все это противно! Как ужасны эти отвратительные подробности! Он рассердился на лорда Генри, приславшего ему эту заметку. А еще глупее то, что он обвел ее красным карандашом: ведь Виктор мог ее прочесть. Для этого он достаточно знает английский язык. Да, может быть, лакей уже прочел и что-то подозревает... А впрочем, к чему беспокоиться? Какое отношение имеет Дориан Грей к смерти Сибилы Вэйн? Ему бояться нечего - он ее не убивал. Взгляд Дориана случайно остановился на желтой книжке, присланной лордом Генри. "Интересно, что это за книга?" - подумал он и подошел к столику, на котором она лежала. Осьмиугольный, выложенный перламутром столик казался ему работой каких-то неведомых египетских пчел, лепивших свои соты из серебра. Взяв книгу, Дориан уселся в кресло и стал ее перелистывать. Не прошло и нескольких минут, как он уже погрузился в чтение. Странная то была книга, никогда еще он не читал такой! Казалось, под нежные звуки флейты грехи всего мира в дивных одеяниях проходят перед ним безгласной чередой. Многое, о чем он только смутно грезил, вдруг на его глазах облеклось плотью. Многое, что ему и во сне не снилось, сейчас открывалось перед ним. То был роман без сюжета, вернее - психологический этюд. Единственный герой его, молодой парижанин, всю жизнь был занят только тем, что в XIX веке пытался воскресить страсти и умонастроения всех прошедших веков, чтобы самому пережить все то, через что прошла мировая душа. Его интересовали своей искусственностью те формы отречения, которые люди безрассудно именуют добродетелями, и в такой же мере - те естественные порывы возмущения против них, которые мудрецы все еще называют пороками. Книга была написана своеобразным чеканным слогом, живым, ярким и в то же время туманным, изобиловавшим всякими арго и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами. В таком стиле писали тончайшие художники французской школы символистов. Встречались здесь метафоры, причудливые, как орхидеи, и столь же нежных красок. Чувственная жизнь человека описывалась в терминах мистической философии. Порой трудно было решить, что читаешь описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого или бесстыдные признания современного грешника. Это была отравляющая книга. Казалось, тяжелый запах курений поднимался от ее страниц и дурманил мозг. Самый ритм фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, столь богатой сложными рефренами и нарочитыми повторами, склоняла к болезненной мечтательности. И, глотая одну главу за другой, Дориан не заметил, как день склонился к вечеру и в углах комнаты залегли тени. Безоблачное малахитовое небо, на котором прорезалась одинокая звезда, мерцало за окном. А Дориан все читал при его неверном свете, пока еще можно было разбирать слова. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея, что уже поздно, он встал, прошел в соседнюю комнату и, положив книгу на столик флорентийской работы, стоявший у кровати, стал переодеваться к обеду. Было уже около девяти, когда он приехал в клуб. Лорд Генри сидел один, дожидаясь его, с весьма недовольным и скучающим видом. Ради бога, простите, Гарри! - воскликнул Дориан.- Но, в сущности, опоздал я по вашей вине. Книга, которую вы мне прислали, так меня околдовала, что я и не заметил, как прошел день. - Я так и знал, что она вам понравится, - отозвался лорд Генри, вставая. - Я не говорил, что она мне нравится. Я сказал: "околдовала". Это далеко не одно и то же. - Ага, вы уже поняли разницу? - проронил лорд Генри. Они направились в столовую.
987
143
Глава X: Роман «Наоборот»
Дориан просит у экономки ключ от классной комнаты. В этой комнате все покрыто паутиной, и давно не было уборки. Дориан набрасывает покрывало на портрет, и отправляет его в пыльную комнату. Больше никто не увидит страшный портрет. Лорд Генри послал Дориану вечернюю газету и книгу. В газете говорится, как проводилось следствие по делу о смерти молодой актрисы. В ярости Дориан разрывает газету в клочья. Книга о похождениях молодого парижанина пришлась ему по вкусу, и Дориан погрузился в чтение. Отравляющая порочная книга околдовала Дориана. Он опоздал на встречу с лордом Генри.
2
В течение многих лет Дориан Грей не мог освободиться от влияния этой книги. Вернее говоря, он вовсе не старался от него освободиться. Он выписал из Парижа целых девять экземпляров, роскошно изданных, и заказал для них переплеты разных цветов, - цвета эти должны были гармонировать с его настроениями и прихотями изменчивой фантазии, с которой он уже почти не мог совладать. Герой книги, молодой парижанин, в котором так своеобразно сочетались романтичность и трезвый ум ученого, казался Дориану прототипом его самого, а вся книга - историей его жизни, написанной раньше, чем он ее пережил. В одном Дориан был счастливее героя этого романа. Он никогда не испытывал, и ему не суждено было никогда испытать болезненный страх перед зеркалами, блестящей поверхностью металлических предметов и водной гладью, - страх, который с ранних лет узнал молодой парижанин, когда внезапно утратил свою поразительную красоту. Последние главы книги, в которых с подлинно трагическим, хотя и несколько преувеличенным пафосом описывались скорбь и отчаяние человека, потерявшего то, что он больше всего ценил в других людях и в окружающем мире, Дориан читал с чувством, похожим на злорадство, - впрочем, в радости, как и во всяком наслаждении, почти всегда есть нечто жестокое. Да, Дориан радовался, ибо его чудесная красота, так пленявшая Бэзила Холлуорда и многих других, не увядала и, повидимому, была ему дана на всю жизнь. Даже те, до кого доходили темные слухи о Дориане Грее (а такие слухи об его весьма подозрительном образе жизни время от времени ходили по всему Лондону и вызывали толки в клубах), не могли поверить бесчестившим его сплетням: ведь он казался человеком, которого не коснулась грязь жизни. Люди, говорившие непристойности, умолкали, когда входил Дориан Грей. Безмятежная ясность его лица была для них как бы смущающим укором. Одно уж его присутствие напоминало им об утраченной чистоте. И они удивлялись тому, что этот обаятельный человек сумел избежать дурного влияния нашего века, века безнравственности и низменных страстей. Часто, вернувшись домой после одной из тех длительных и загадочных отлучек, которые вызывали подозрения у его друзей или тех, кто считал себя таковыми, Дориан, крадучись, шел наверх, в свою бывшую детскую, и, отперев дверь ключом, с которым никогда не расставался, подолгу стоял с зеркалом в руках перед портретом, глядя то на отталкивающее и все более старевшее лицо на полотне, то на прекрасное юное лицо, улыбавшееся ему в зеркале. Чем разительнее становился контраст между тем и другим, тем острее Дориан наслаждался им. Он все сильнее влюблялся в собственную красоту и все с большим интересом наблюдал разложение своей души. С напряженным вниманием, а порой и с каким-то противоестественным удовольствием разглядывал он уродливые складки, бороздившие морщинистый лоб и ложившиеся вокруг отяжелевшего чувственного рта, и норой задавал себе вопрос, что страшнее и омерзительнее - печать порока или печать возраста? Он приближал свои белые руки к огрубевшим и дряблым рукам на портрете - и, сравнивая их, улыбался. Он издевался над этим обезображенным, изношенным телом. Правда, иногда по ночам, когда он лежал без сна в своей благоухающей тонкими духами спальне или в грязной каморке подозрительного притона близ доков, куда он часто ходил переодетый и под вымышленным именем, - Дориан Грей думал о том, что он погубил свою душу, думал с отчаянием, тем более мучительным, что оно было вполне эгоистично. Но такие минуты бывали редко. Любопытство к жизни, которое впервые пробудил в нем лорд Генри в тот день, когда они сидели вдвоем в саду их общего друга Холлуорда, становилось тем острее, чем усерднее Дориан удовлетворял его. Чем больше он узнавал, тем больше жаждал узнать. Этот волчий голод становился тем неутолимее, чем больше он утолял его. Однако Дориан не отличался безрассудной смелостью и легкомыслием - во всяком случае, он не пренебрегал мнением общества и соблюдал приличия. Зимой - раза два в месяц, а в остальное время года - каждую среду двери его великолепного дома широко раскрывались для гостей, и здесь самые известные и "модные" в то время музыканты пленяли их чудесами своего искусства. Его обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились тщательным подбором приглашенных, а также изысканным убранством стола, представлявшим собой настоящую симфонию экзотических цветов, вышитых скатертей, старинной золотой и серебряной посуды. И много было (особенно среди зеленой молодежи) людей, видевших в Дориане Грее тот идеал, о котором они мечтали в студенческие годы, - сочетание подлинной культурности ученого с обаянием и утонченной благовоспитанностью светского человека, "гражданина мира". Он казался им одним из тех, кто, как говорит Данте, "стремится облагородить душу поклонением красоте". Одним из тех, для кого, по словам Готье, и создан видимый мир. И, несомненно, для Дориана сама Жизнь была первым и величайшим из искусств, а все другие искусства - только преддверием к ней. Конечно, он отдавал дань и Моде, которая на время может осуществить любую фантазию, добившись всеобщего ее признания, и Дендизму, как своего рода стремлению доказать абсолютность условного понятия о Красоте. Его манера одеваться, те моды, которыми он время от времени увлекался, оказывали заметное влияние на молодых щеголей, блиставших на балах в Мэйфере и в клубах ПэллМэлла. Они подражали ему во всем, пытаясь достигнуть такого же изящества даже в случайных мелочах, которым сам Дориан не придавал никакого значения. Дориан весьма охотно занял то положение в обществе, какое было ему предоставлено по достижении совершеннолетия, и его радовала мысль, что он может стать для Лондона наших дней тем, чем для Рима времен императора Нерона был автор "Сатирикона". Но в глубине души он желал играть роль более значительную, чем простой "arbiter elegantiarum" у которого спрашивают совета, какие надеть драгоценности, как завязать галстук или носить трость. Он мечтал создать новую философию жизни, у которой будет свое разумное обоснование, свои последовательные принципы, и высший смысл жизни видел в одухотворении чувств и ощущений. Культ жизни чувственной часто и вполне справедливо осуждался, ибо люди инстинктивно боятся страстей и ощущений, которые могут оказаться сильнее их, и, как мы знаем, свойственны и существам низшим. Но Дориану Грею казалось, что истинная природа этих чувств еще до сих пор не понята и они остаются животными и необузданными лишь потому, что люди всегда старались их усмирить, не давая им пищи, или убить страданием, вместо того чтобы видеть в них элементы новой духовной жизни, в которой преобладающей чертой должно быть высокоразвитое стремление к Красоте. Оглядываясь на путь человечества в веках, Дориан не мог отделаться от чувства глубокого сожаления. Как много упущено, сколько уступок сделано - и ради какой ничтожной цели! Бессмысленное, упрямое отречение, уродливые формы самоистязания и самоограничения, в основе которых лежал страх, а результатом было вырождение, безмерно более страшное, чем так называемое "падение", от которого люди в своем неведении стремились спастись. Недаром же Природа с великолепной иронией всегда гнала анахоретов в пустыню к диким зверям, давала святым отшельникам в спутники жизни четвероногих обитателей лесов и полей. Да, прав был лорд Генри, предсказывая рождение нового гедонизма, который должен перестроить жизнь, освободив ее от сурового и нелепого пуританства, неизвестно почему возродившегося в наши дни. Конечно, гедонизм этот будет прибегать к услугам интеллекта, но никакими теориями или учениями не станет подменять многообразный опыт страстей. Цель гедонизма - именно этот опыт сам по себе, а не плоды его, горькие или сладкие. В нашей жизни не должно быть места аскетизму, умерщвляющему чувства, так же как и грубому распутству, притупляющему их. Гедонизм научит людей во всей полноте переживать каждое мгновение жизни, ибо и сама жизнь - лишь преходящее мгновение. Кто из нас не просыпался порой до рассвета после сна без сновидений, столь сладкого, что нам становился почти желанным вечный сон смерти, или после ночи ужаса и извращенной радости, когда в клетках мозга возникают видения страшнее самой действительности, живые и яркие, как всякая фантастика, исполненные той властной силы, которая делает таким живучим готическое искусство, как будто созданное для тех, кто болен мечтательностью? Всем памятны эти пробуждения. Постепенно белые пальцы рассвета пробираются сквозь занавески, и кажется, будто занавески дрожат. Черные причудливые тени бесшумно уползли в углы комнаты и притаились там. А за окном среди листвы уже шумят птицы, на улице слышны шаги идущих на работу людей, порой вздохи и завывания ветра, который налетает с холмов и долго бродит вокруг безмолвного дома, словно боясь разбудить спящих, но все же вынужден прогнать сон из его пурпурного убежища. Одна за другой поднимаются легкие, как вуаль, завесы мрака, все вокруг медленно обретает прежние формы и краски, и на ваших глазах рассвет возвещает окружающему миру его обычный вид. Тусклые зеркала снова начинают жить своей отраженной жизнью. Потушенные свечи стоят там, где их оставили накануне, а рядом - не до конца разрезанная книга, которую вчера читали, или увядший цветок, вчера вечером на балу украшавший вашу петлицу, или письмо, которое вы боялись прочесть или перечитывали слишком часто. Ничто как будто не изменилось. Из призрачных теней ночи снова встает знакомая действительность. Надо продолжать жизнь с того, на чем она вчера остановилась, и мы с болью сознаем, что обречены непрерывно тратить силы, вертясь все в том же утомительном кругу привычных стереотипных занятий. Иногда мы в эти минуты испытываем страстное желание, открыв глаза, увидеть новый мир, преобразившийся за ночь, нам на радость, мир, в котором все приняло новые формы и оделось живыми, светлыми красками, мир, полный перемен и новых тайн, мир, где прошлому нет места или отведено место весьма скромное, и если это прошлое еще живо, то, во всяком случае, не в виде обязательств или сожалений, ибо даже в воспоминании о счастье есть своя горечь, а память о минувших наслаждениях причиняет боль. Именно создание таких миров представлялось Дориану Грею главной целью или одной из главных целей жизни; и в погоне за ощущениями, новыми и упоительными, которые содержали бы в себе основной элемент романтики необычайность, он часто увлекался идеями, заведомо чуждыми его натуре, поддаваясь их коварному влиянию, а затем, постигнув их сущность, насытив свою любознательность, отрекался от них с тем равнодушием, которое не только совместимо с пылким темпераментом, но, как утверждают некоторые современные психологи, часто является необходимым его условием. Одно время в Лондоне говорили, что Дориан намерен перейти в католичество. Действительно, обрядность католической религии всегда очень нравилась ему. Таинство ежедневного жертвоприношения за литургией, более страшного своей реальностью, чем все жертвоприношения древнего мира, волновало его своим великолепным презрением к свидетельству всех наших чувств, первобытной простотой, извечным пафосом человеческой трагедии, которую оно стремится символизировать. Дориан любил преклонять колена на холодном мраморе церковных плит и смотреть, как священник в тяжелом парчовом облачении медленно снимает бескровными руками покров с дарохранительницы или возносит сверкающую драгоценными камнями дароносицу, похожую на стеклянный фонарь с бледной облаткой внутри, - и тогда ему хотелось верить, что это в самом деле "panis caelestis", "хлеб ангелов". Любил Дориан и тот момент, когда священник в одеянии страстей господних преломляет гостию над чашей и бьет себя в грудь, сокрушаясь о грехах своих. Его пленяли дымящиеся кадильницы, которые, как большие золотые цветы, качались в руках мальчиков с торжественносерьезными лицами, одетых в пурпур и кружева. Выходя из церкви, Дориан с интересом посматривал на темные исповедальни, а иногда подолгу сидел в их сумрачной тени, слушая, как люди шепчут сквозь ветхие решетки правду о своей жизни. Однако Дориан понимал, что принять официально те или иные догматы или вероучение значило бы ставить какой-то предел своему умственному развитию, и никогда он не делал такой ошибки; он не хотел считать своим постоянным жилищем гостиницу, пригодную лишь для того, чтобы провести в ней ночь или те несколько ночных часов, когда не светят звезды и луна на ущербе. Одно время он был увлечен мистицизмом, его дивным даром делать простое таинственным и необычайным, и всегда сопутствующей ему сложной парадоксальностью. В другой период своей жизни Дориан склонялся к материалистическим теориям немецкого дарвинизма, и ему доставляло своеобразное удовольствие сводить все мысли и страсти людские к функции какой-нибудь клетки серого вещества мозга или белых нервных волокон: так заманчива была идея абсолютной зависимости духа от физических условий, патологических или здоровых, нормальных или ненормальных! Однако все теории, все учения о жизни были для Дориана ничто по сравнению с самой жизнью. Он ясно видел, как бесплодны всякие отвлеченные умозаключения, не связанные с опытом и действительностью. Он знал, что чувственная жизнь человека точно так же, как духовная, имеет свои священные тайны, которые ждут открытия. Он принялся изучать действие различных запахов, секреты изготовления ароматических веществ. Перегонял благовонные масла, жег душистые смолы Востока. Он приходил к заключению, что всякое душевное настроение человека связано с какими-то чувственными восприятиями, и задался целью открыть их истинные соотношения. Почему, например, запах ладана настраивает людей мистически, а серая амбра разжигает страсти? Почему аромат фиалок будит воспоминания об умершей любви, мускус туманит мозг, а чампак развращает воображение? Мечтая создать науку о психологическом влиянии запахов, Дориан изучал действие разных пахучих корней и трав, душистых цветов в пору созревания их пыльцы, ароматных бальзамов, редких сортов душистого дерева, нарда, который расслабляет, ховении, от запаха которой можно обезуметь, алоэ, который, как говорят, исцеляет душу от меланхолии. Был в жизни Дориана и такой период, когда он весь отдавался музыке, и тогда в его доме, в длинной зале с решетчатыми окнами, где потолок был расписан золотом и киноварью, а стены покрыты оливковозеленым лаком, устраивались необыкновенные концерты: лихие цыгане исторгали дикие мелодии из своих маленьких цитр, величавые тунисцы в желтых шалях перебирали туго натянутые струны огромных лютней, негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные барабаны, а стройные, худощавые индийцы в чалмах сидели, поджав под себя ноги, на красных циновках и, наигрывая на длинных дудках, камышовых и медных, зачаровывали (или делали вид, что зачаровывают) больших ядовитых кобр и отвратительных рогатых ехидн. Резкие переходы и пронзительные диссонансы этой варварской музыки волновали Дориана в такие моменты, Когда прелесть музыки Шуберта, дивные элегии Шопена и даже могучие симфонии Бетховена не производили на него никакого впечатления. Он собирал музыкальные инструменты всех стран света, даже самые редкие и старинные, какие можно найти только в гробницах вымерших народов или у немногих еще существующих диких племен, уцелевших при столкновении с западной цивилизацией. Он любил пробовать все эти инструменты. В его коллекции был таинственный "джурупарис" индейцев РиоНегро, на который женщинам смотреть запрещено, и даже юношам это дозволяется лишь после поста и бичевания плоти; были перуанские глиняные кувшины, издающие звуки, похожие на пронзительные крики птиц, и те флейты из человеческих костей, которым некогда внимал в Чили Альфонсо де Овалле, и поющая зеленая яшма, находимая близ Куцко и звенящая удивительно приятно. Были в коллекции Дориана и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые гремят при встряхивании, и длинный мексиканский кларнет, - в него музыкант не дует, а во время игры втягивает в себя воздух; и резко звучащий "туре" амазонских племен, - им подают сигналы часовые, сидящие весь день на высоких деревьях, и звук этого инструмента слышен за три лье; и "тепонацли" с двумя вибрирующими деревянными языками, по которому ударяют палочками, смазанными камедью из млечного сока растений; и колокольчики ацтеков, "иотли", подвешенные гроздьями наподобие винограда; и громадный барабан цилиндрической формы, обтянутый змеиной кожей, какой видел некогда в мексиканском храме спутник Кортеца, Бернал Диац, так живо описавший жалобные звуки этого барабана. Дориана эти инструменты интересовали своей оригинальностью, и он испытывал своеобразное удовлетворение при мысли, что Искусство, как и Природа, создает иногда уродов, оскорбляющих глаз и слух человеческий своими формами и голосами. Однако они ему скоро надоели. И по вечерам, сидя в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, Дориан снова с восторгом слушал "Тангейзера", и ему казалось, что в увертюре к этому великому произведению звучит трагедия его собственной души. Затем у него появилась новая страсть: драгоценные камни. На одном балемаскараде он появился в костюме французского адмирала АнндеЖуайез, и на его камзоле было нашито пятьсот шестьдесят жемчужин. Это увлечение длилось много лет, - даже, можно сказать, до конца его жизни. Он способен был целые дни перебирать и раскладывать по футлярам свою коллекцию. Здесь были оливковозеленые хризобериллы, которые при свете лампы становятся красными, кимофаны с серебристыми прожилками, фисташковые перидоты, густорозовые и золотистые, как вино, топазы, карбункулы, пламенноалые, с мерцающими внутри четырехконечными звездочками, огненнокрасные венисы, оранжевые и фиолетовые шпинели, аметисты, отливавшие то рубином, то сапфиром. Дориана пленяло червонное золото солнечного камня, и жемчужная белизна лунного камня, и радужные переливы в молочном опале. Ему достали в Амстердаме три изумруда, необыкновенно крупных и ярких, и старинную бирюзу, предмет зависти всех знатоков. Дориан всюду разыскивал не только драгоценные камни, но и интереснейшие легенды о них. Так, например, в сочинении Альфонсо "Clericalis Disciplina" упоминается о змее с глазами из настоящего гиацинта, а в романтической истории Александра рассказывается, что покоритель Эматии видел в долине Иордана змей "с выросшими на их спинах изумрудными ошейниками". В мозгу дракона, как повествует Филострат, находится драгоценный камень, "и если показать чудовищу золотые письмена и пурпурную ткань, оно уснет волшебным сном, и его можно умертвить". По свидетельству великого алхимика Пьера де Бонифаса, алмаз может сделать человека невидимым, а индийский агат одаряет его красноречием. Сердолик утишает гнев, гиацинт наводит сон, аметист рассеивает винные пары. Гранат изгоняет из человека бесов, а от аквамарина бледнеет луна. Селенит убывает и прибывает вместе с луной, а мелоций, изобличающий вора, теряет силу только от крови козленка. Леонард Камилл видел извлеченный из мозга только что убитой жабы белый камень, который оказался отличным противоядием. А безоар, который находят в сердце аравийского оленя, - чудодейственный амулет против чумы. В гнездах каких-то аравийских птиц попадается камень аспилат, который, как утверждает Демокрит, предохраняет от огня того, кто его носит. В день своего коронования король цейлонский проезжал по улицам столицы с большим рубином в руке. Ворота дворца пресвитера Иоанна "были из сердолика, и в них был вставлен рог ехидны - для того, чтобы никто не мог внести яда во дворец". На шпиле красовались "два золотых яблока, а в них два карбункула - для того, чтобы днем сияло золото, а ночью - карбункулы". В странном романе Лоджа "Жемчужина Америки" рассказывается, что в покоях королевы можно было увидеть "серебряные изображения всех целомудренных женщин мира, которые гляделись в красивые зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов". Марко Поло видел, как жители Чипангу кладут в рот своим мертвецам розовые жемчужины. Существует легенда о чудище морском, влюбленном в жемчужину. Когда жемчужина эта была выловлена водолазом для короля Перозе, чудище умертвило похитителя и в течение семи лун оплакивало свою утрату. Позднее, как повествует Прокопий, гунны заманили короля Перозе в западню, и он выбросил жемчужину. Ее нигде не могли найти, хотя император Анастасий обещал за нее пятьсот фунтов золота. А король малабарский показывал одному венецианцу четки из трехсот четырех жемчужин - по числу богов, которым этот король поклонялся. Когда герцог Валентинуа, сын Александра Шестого, приехал в гости к французскому королю Людовику Двенадцатому, его конь, если верить Брантому, был весь покрыт золотыми листьями, а шляпу герцога украшал двойной ряд рубинов, излучавших ослепительное сияние. У верхового коня Карла Английского на стременах было нашито четыреста двадцать бриллиантов. У Ричарда Второго был плащ, весь покрытый лапами, - он оценивался в тридцать тысяч марок. Холл так описывает костюм Генриха Восьмого, ехавшего в Тоуэр на церемонию своего коронования: "На короле был кафтан из золотой парчи, нагрудник, расшитый бриллиантами и другими драгоценными камнями, и широкая перевязь из крупных лалов". Фаворитки Иакова Первого носили изумрудные серьги в филигранной золотой оправе. Эдвард Второй подарил Пирсу Гэйвстону доспехи червонного золота, богато украшенные гиацинтами, колет из золотых роз, усыпанный бирюзой, и шапочку, расшитую жемчугами. Генрих Второй носил перчатки, до локтя унизанные дорогими камнями, а на его охотничьей рукавице были нашиты двенадцать рубинов и пятьдесят две крупные жемчужины. Герцогская шапка Карла Смелого, последнего из этой династии бургундских герцогов, была отделана грушевидным жемчугом и сапфирами. Как красива была когда-то жизнь! Как великолепна в своей радующей глаз пышности! Даже читать об этой отошедшей в прошлое роскоши было наслаждением. Позднее Дориан заинтересовался вышивками и гобеленами, заменившими фрески в прохладных жилищах народов Северной Европы. Углубившись в их изучение, - а Дориан обладал удивительной способностью уходить целиком в то, чем занимался, - он чуть не с горестью замечал, как разрушает Время все прекрасное и неповторимое. Сам-то он, во всяком случае, избежал этой участи. Проходило одно лето за другим, и много раз уже расцветали и увядали желтые жонкили, и безумные ночи вновь и вновь повторялись во всем своем ужасе и позоре, а Дориан не менялся. Никакая зима не портила его лица, не убивала его цветущей прелести. Насколько же иной была судьба вещей, созданных людьми! Куда они девались? Где дивное одеяние шафранного цвета с изображением битвы богов и титанов, сотканное смуглыми девами для АфиныПаллады? Где велариум, натянутый по приказу Нерона над римским Колизеем, это громадное алое полотно, на котором было изображено звездное небо и Аполлон на своей колеснице, влекомой белыми конями в золотой упряжи? Дориан горячо жалел, что не может увидеть вышитые для жреца Солнца изумительные салфетки, на которых были изображены всевозможные лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиров; или погребальный покров короля Хилперика, усеянный тремя сотнями золотых пчел; или возбудившие негодование епископа Понтийского фантастические одеяния на них изображены были "львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники, - словом, все, что художник может увидеть в природе"; или ту одежду принца Карла Орлеанского, на рукавах которой были вышиты стихи, начинавшиеся словами: "Mada me, je suis tout joyeux", и музыка к ним, причем нотные линейки вышиты были золотом, а каждый нотный знак (четырехугольный, как принято было тогда) - четырьмя жемчужинами. Дориан прочел описание комнаты, приготовленной в Реймском дворце для королевы Иоанны Бургундской. На стенах были вышиты "тысяча триста двадцать один попугай и пятьсот шестьдесят одна бабочка, на крыльях у птиц красовался герб королевы, и все из чистого золота". Траурное ложе Екатерины Медичи было обито черным бархатом, усеянным полумесяцами и солнцами. Полог был узорчатого шелка с венками и гирляндами зелени по золотому и серебряному фону и бахромой из жемчуга. Стояло это ложе в спальне, где стены были увешаны гербами королевы из черного бархата на серебряной парче. В покоях Людовика Четырнадцатого были вышиты золотом кариатиды высотой в пятнадцать футов. Парадное ложе польского короля, Яна Собеского, стояло под шатром из золотой смирнской парчи с вышитыми бирюзой строками из Корана. Поддерживавшие его колонки, серебряные, вызолоченные, дивной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот поляки взяли в турецком лагере под Веной. Под его золоченым куполом прежде стояло знамя пророка Магомета. В течение целого года Дориан усердно коллекционировал самые лучшие, какие только можно было найти, вышивки и ткани. У него были образцы чудесной индийской кисеи из Дели, затканной красивым узором из золотых пальмовых листьев к радужных крылышек скарабеев; газ из Дакки, за свою прозрачность получивший на Востоке названия "ткань из воздуха", "водяная струя", "вечерняя роса"; причудливо разрисованные ткани с Явы, желтые китайские драпировки тончайшей работы; книги в переплетах из атласа цвета корицы или красивого синего шелка, затканного лилиями, цветком французских королей, птицами и всякими другими рисунками; вуали из венгерского кружева, сицилийская парча и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми цехинами и японские "фукусас" золотистозеленых тонов с вышитыми по ним птицами чудесной окраски. Особое пристрастие имел Дориан к церковным облачениям, как и ко всему, что связано с религиозными обрядами. В больших кедровых сундуках, стоявших на западной галерее его дома, он хранил множество редчайших и прекраснейших одежд, достойных быть одеждами невест Христовых, ибо невеста Христова должна носить пурпур, драгоценности и тонкое полотно, чтобы укрыть свое бескровное тело, истощенное добровольными лишениями, израненное самобичеваниями. Дориан был также обладателем великолепной ризы из малинового шелка и золотой парчи с повторяющимся узором - золотыми плодами граната, венками из шестилепестковых цветов и вышитыми мелким жемчугом ананасами. Орарь был разделен на квадраты, и на каждом квадрате изображены сцены из жизни пресвятой девы, а ее венчание было вышито цветными шелками на капюшоне. Это была итальянская работа XV века. Другая риза была из зеленого бархата, на котором листья аканта, собранные сердцевидными пучками, и белые цветы па длинных стеблях вышиты были серебряными нитями и цветным бисером; на застежке золотом вышита голова серафима, а орарь ааткан ромбовидным узором, красным и золотым, и усеян медальонами с изображениями святых и великомучеников, среди них и святого Себастьяна. Были у Дориана и другие облачения священников - из шелка янтарного цвета и голубого, золотой парчи, желтой камки и глазета, на которых были изображены Страсти Господни и Распятие, вышиты львы, павлины и всякие эмблемы; были далматики из белого атласа и розового штофа с узором из тюльпанов, дельфинов и французских лилий, были покровы для алтарей из малинового бархата и голубого полотна, священные хоругви, множество антиминсов и покровы для потиров. Мистические обряды, для которых употреблялись эти предметы, волновали воображение Дориана. Эти сокровища, как и все, что собрал Дориан Грей в своем великолепно убранном доме, помогали ему хоть на время забыться, спастись от страха, который порой становился уже почти невыносимым. В нежилой, запертой комнате, где он провел когда-то так много дней своего детства, он сам повесил на стену роковой портрет, в чьих изменившихся чертах читал постыдную правду о своей жизни, и закрыл его пурпурнозолотым покрывалом. По нескольку недель Дориан не заглядывал сюда и забывал отвратительное лицо на полотне. В это время к нему возвращалась прежняя беззаботность, светлая веселость, страстное упоение жизнью. Потом он вдруг ночью, тайком ускользнув из дому, отправлялся в какие-то грязные притоны близ БлуГэйтФилдс и проводил там дни до тех пор, пока его оттуда не выгоняли. А воротясь домой, садился перед портретом и глядел на него, порой ненавидя его и себя, порой жес той гордостью индивидуалиста, которая влечет его навстречу греху, и улыбался с тайным злорадством своему безобразному двойнику, который обречен был нести предназначенное ему, Дориану, бремя. Через несколько лет Дориан уже не в силах был подолгу оставаться где-либо вне Англии. Он отказался от виллы в Трувиле, которую снимал вместе с лордом Генри, и от обнесенного белой стеной домика в Алжире, где они не раз вдвоем проводили зиму. Он не мог выносить разлуки с портретом, который занимал такое большое место в его жизни. И, кроме того, боялся, как бы в его отсутствие в комнату, где стоял портрет, кто-нибудь не забрался, несмотря на надежные засовы, сделанные по его распоряжению. Впрочем, Дориан был вполне уверен, что если кто и увидит портрет, то ни о чем не догадается. Правда, несмотря на отталкивающие следы пороков, портрет сохранил явственное сходство с ним, но что же из этого? Дориан высмеял бы всякого, кто попытался бы его шантажировать. Не он писал портрет, - так кто же станет винить его в этом постыдном безобразии? Да если бы он и рассказал людям правду, - разве кто поверит? И всетаки он боялся. Порой, когда он в своем большом доме на Ноттингемшайре принимал гостей, светскую молодежь своего круга, среди которой у него было много приятелей, и развлекал их, поражая все графство расточительной роскошью и великолепием этих празднеств, он внезапно, в разгаре веселья, покидал гостей и мчался в Лондон, чтобы проверить, не взломана ли дверь классной, на месте ли портрет. Что, если его уже украли? Самая мысль об этом леденила кровь Дориана. Ведь тогда свет узнает его тайну! Быть может, люди уже и так коечто подозревают? Да, он очаровывал многих, но немало было и таких, которые относились к нему с недоверием. Его чуть не забаллотировали в одном вестэндском клубе, хотя по своему рождению и положению в обществе он имел полное право стать членом этого клуба. Рассказывали также, что когда кто-то из приятелей Дориана привел его в курительную комнату Черчиллклуба, герцог Бервикский, а за ним и другой джентльмен встали и демонстративно вышли. Темные слухи стали ходить о нем, когда ему было уже лет двадцать пять. Говорили, что его кто-то видел в одном из грязных притонов отдаленного квартала Уайтчепла, где у него вышла стычка с иностранными матросами, что он водится с ворами и фальшивомонетчиками и посвящен в тайны их ремесла. Об его странных отлучках знали уже многие, и, когда он после них снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, а проходя мимо него, презрительно усмехались или устремляли на него холодные, испытующие взгляды, словно желая узнать наконец правду о нем. Дориан, разумеется, не обращал внимания на такие дерзости и знаки пренебрежения, а для большинства людей его открытое добродушие л приветливость, обаятельная, почти детская улыбка, невыразимое очарование его прекрасной неувядающей молодости были достаточным опровержением возводимой на него клеветы - так эти люди называли слухи, ходившие о Дориане. Однако же в свете было замечено, что люди, которые раньше считались близкими друзьями Дориана, стали его избегать. Женщины, безумно влюбленные в него, для него пренебрегшие приличиями и бросившие вызов общественному мнению, теперь бледнели от стыда и ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату. Впрочем, темные слухи о Дориане только придавали ему в глазах многих еще больше очарования, странного и опасного. Притом и его богатство до некоторой степени обеспечивало ему безопасность. Общество - по крайней мере, цивилизованное общество - не очень-то склонно верить тому, что дискредитирует людей богатых и приятных. Оно инстинктивно понимает, что хорошие манеры важнее добродетели, и самого почтенного человека ценит гораздо меньше, чем того, кто имеет хорошего повара. И, в сущности, это правильно: когда вас в каком-нибудь доме угостили плохим обедом или скверным вином, то вас очень мало утешает сознание, что хозяин дома в личной жизни человек безупречно нравственный. Как сказал однажды лорд Генри, когда обсуждался этот вопрос, - самые высокие добродетели не искупают вины человека, в доме которого вам подают недостаточно горячие кушанья. И в защиту такого мнения можно сказать многое. Ибо в хорошем обществе царят или должны бы царить - те же законы, что в искусстве: форма здесь играет существенную роль. Ей должна быть придана внушительная торжественность и театральность церемонии, она должна сочетать в себе неискренность романтической пьесы с остроумием и блеском, так пленяющими нас в этих пьесах. Разве притворство - такой уж великий грех? Вряд ли. Оно - только способ придать многообразие человеческой личности. Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Его поражала ограниченность тех, кто представляет себе наше "я" как нечто простое, неизменное, надежное и однородное в своей сущности. Дориан видел в человеке существо с мириадом жизней и мириадом ощущений, существо сложное и многообразное, в котором заложено непостижимое наследие мыслей и страстей, и даже плоть его заражена чудовищными недугами умерших предков. Дориан любил бродить по холодной и мрачной портретной галерее своего загородного дома и всматриваться в портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, о котором Фрэнсис Осборн в своих "Мемуарах о годах царствования королевы Елизаветы и короля Иакова" рассказывает, что "он был любимцем двора за свою красоту, которая недолго его украшала". Дориан спрашивал себя: не является ли его собственная жизнь повторением жизни молодого Герберта? Быть может, в их роду какой-то отравляющий микроб переходил от одного к другому, пока не попал в его собственное тело? Уж не подсознательное ли воспоминание о рано отцветшей красоте далекого предка побудило его, Дориана, неожиданно и почти без всякого повода высказать в мастерской Бэзила Холлуорда безумное желание, так изменившее всю его жизнь? А вот в красном камзоле с золотым шитьем, в украшенной бриллиантами короткой мантии, в брыжах с золотым кантом и таких же манжетах стоит сэр Энтони Шерард, а у ног его сложены доспехи, серебряные с чернью. Какое наследие оставил он своему потомку? Может быть, от этого любовника Джованны Неаполитанской перешли к нему, Дориану, какие-то постыдные пороки? И не являются ли его поступки только осуществленными желаниями этого давно умершего человека, при жизни не дерзнувшего их осуществить? Дальше с уже выцветающего полотна улыбалась Дориану леди Елизавета Девере в кружевном чепце и расшитом жемчугом корсаже с разрезными розовыми рукавами. В правой руке цветок, а в левой - эмалевое ожерелье из белых и красных роз. На столике около нее лежат мандолина и яблоко, на ее остроносых башмачках - пышные зеленые розетки. Дориану была известна жизнь этой женщины и странные истории, которые рассказывались о ее любовниках. Не унаследовал ли он и какие-то свойства ее темперамента? Ее удлиненные глаза с тяжелыми веками, казалось, глядели на него с любопытством. Ну а что досталось ему от Джорджа Уиллоуби, мужчины в напудренном парике и с забавными мушками на лице? Какое недоброе лицо, смуглое, мрачное, с ртом сладострастножестоким, в складке которого чувствуется надменное презрение. Желтые костлявые руки сплошь унизаны перстнями и полуприкрыты тонкими кружевами манжет. Этот щеголь восемнадцатого века в молодости был другом лорда Феррарса. А второй лорд Бикингем, товарищ принцарегента в дни его самых отчаянных сумасбродств и один из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Какой гордый вид у этого красавца с каштановыми кудрями, сколько дерзкого высокомерия в его позе! Какие страсти оставил он в наследство потомку? Современники считали его человеком без чести. Он первенствовал на знаменитых оргиях в Карлтонхаузе. На груди его сверкает орден Подвязки... Рядом висит портрет его жены, узкогубой и бледной женщины в черном. "И ее кровь тоже течет в моих жилах, - думал Дориан.- Как все это любопытно!" А вот мать. Женщина с лицом леди Гамильтон и влажными, словно омоченными в вине губами... Дориан хорошо знал, что он унаследовал от нее: свою красоту и страстную влюбленность в красоту других. Она улыбается ему с портрета, на котором художник изобразил ее вакханкой. В волосах ее виноградные листья. Из чаши, которую она держит в руках, льется пурпурная влага. Краски лица на портрете потускнели, но глаза сохранили удивительную глубину и яркость. Дориану казалось, что они следуют за ним, куда бы он ни шел. А ведь у человека есть предки не только в роду: они у него есть и в литературе. И многие из этих литературных предков, пожалуй, ближе ему по типу и темпераменту, а влияние их, конечно, ощущается им сильнее. В иные минуты Дориану Грею казалось, что вся история человечества - лишь летопись его собственной жизни, не той действительной, созданной обстоятельствами, а той, которой он жил в своем воображении, покорный требованиям мозга и влечениям страстей. Ему были близки и понятны все те странные и страшные образы, что прошли на арене мира и сделали грех столь соблазнительным, зло - столь утонченным. Казалось, жизнь их каким-то таинственным образом связана с его жизнью. Герой увлекательной книги, которая оказала на Дориана столь большое влияние, тоже был одержим такой фантазией. В седьмой главе он рассказывает, как он в обличье Тиберия, увенчанный лаврами, предохраняющими от молнии, сиживал в саду на Капри и читал бесстыдные книги Элефантиды, а вокруг него важно прохаживались павлины и карлики, и флейтист дразнил кадильщика фимиама. Он был и Калигулой, бражничал в конюшнях с наездниками в зеленых туниках и ужинал из яслей слоновой кости вместе со своей лошадью, украшенной бриллиантовой повязкой на лбу. Он был Домицианом и, бродя по коридору, облицованному плитами полированного мрамора, угасшим взором искал в них отражения кинжала, которому суждено пресечь его дни, и томился тоской, 1аейшт у11ае, страшным недугом тех, кому жизнь ни в чем не отказывала. Сидя в цирке, он сквозь прозрачный изумруд любовался кровавой резней на арене, а потом на носилках, украшенных жемчугом и пурпуром, влекомых мулами с серебряными подковами, возвращался в свой Золотой дворец Гранатовой аллеей, провожаемый криками толпы, проклинавшей его, цезаря Нерона. Он был и Гелиогабалом, который, раскрасив себе лицо, сидел за прялкой вместе с женщинами и приказал доставить богиню Луны из Карфагена, чтобы сочетать ее мистическим браком с Солнцем. Вновь и вновь перечитывал Дориан эту фантастическую главу и две следующих, в которых, как на каких-то удивительных гобеленах или эмалях искусной работы, запечатлены были прекрасные и жуткие лики тех, кого Пресыщенность, Порок и Кровожадность превратили в чудовищ или безумцев. Филиппе, герцог Миланский, который убил свою жену и намазал ей губы алым ядом, чтобы ее любовник вкусил смерть с мертвых уст той, кого он ласкал. Венецианский Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго и в своем тщеславии добившийся, чтобы его величали "Формозус", то есть "Прекрасный"; его тиара, стоившая двести тысяч флоринов, была приобретена ценой страшного преступления. Джан Мария Висконти, травивший людей собаками; когда он был убит, труп его усыпала розами любившая его гетера. Цезарь Борджиа на белом коне - с ним рядом скакало братоубийство, и на плаще его была кровь Перотто. Молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и фаворит папы Сикста Четвертого, Пьетро Риарио, чья красота равнялась только его развращенности; он принимал Леонору Арагонскую в шатре из белого и алого шелка, украшенном нимфами и кентаврами, и велел позолотить мальчика, который должен был на пиру изображать Ганимеда или Гиласа. Эзелпн, чью меланхолию рассеивало только зрелище смерти, - он был одержим страстью к крови, как другие одержимы страстью к красному вину; по преданию, он был сыном дьявола и обманул своего отца, играя с ним в кости на собственную душу. Джанбаттиста Чибо, в насмешку именовавший себя Невинным, тот Чибо, в чья истощенные жилы еврейлекарь влил кровь трех юношей. Сиджизмондо Малатеста, любовник Изотты и сюзеренный властитель РиУ мини, который задушил салфеткой Поликсену, а Джиневре д'Эсте поднес яд в изумрудном кубке; он для культа постыдной страсти воздвиг языческий храм, где совершались христианские богослужения. Изображение этого врага бога и людей сожгли в Риме. Карл Шестой, который так страстно любил жену брата, что один прокаженный предсказал ему безумие от любви; когда ум его помутился, его успокаивали только сарацинские карты с изображениями Любви, Смерти и Безумия. И, наконец, Грифонетто Бальони в нарядном камзоле и усаженной алмазами шляпе на акантоподобных кудрях, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, столь прекрасный, что, когда он умирал на желтой пьяцце Перуджии, даже ненавидевшие его не могли удержаться от слез, а проклявшая его Аталанта благословила его. Все они таили в себе какую-то страшную притягательную силу. Они снились Дориану по ночам, тревожили его воображение днем. Эпоха Возрождения знала необычайные способы отравления: отравляла с помощью шлема или зажженного факела, вышитой перчатки или драгоценного веера, раззолоченных мускусных шариков и янтарного ожерелья. А Дориан Грей был отравлен книгой. И в иные минуты Зло было для него лишь одним из средств осуществления того, что он считал красотой жизни.
988
143
Глава XI: Погоня за гедонизмом
На многие годы Дориан попал под влияние этой книги. Он ликовал, что не испытает отчаяния главного героя перед зеркалами. Его внешность, когда-то пленившая художника, по-прежнему не увядает. По Лондону поползли слухи о непристойном образе жизни Дориана Грея. Каждое его похождение отражалось на портрете. Он с любопытством разглядывал перемены, вызванные разложением его души. Погоня за упоительными ощущениями стала целью его жизни. Он увлекался то католической религией, то мистицизмом. Потом его заинтересовал немецкий дарвинизм. Он изготавливал ароматические масла и занимался музыкой. Собирал музыкальные инструменты со всех частей света. Драгоценные камни стали его новой страстью. Роскошь и наслаждения присутствовали в его жизни. Близкие друзья стали его избегать.
2
Это было девятого ноября и (как часто вспоминал потом Дориан) накануне дня его рождения, когда ему исполнилось тридцать восемь лет. Часов в одиннадцать вечера он возвращался домой от лорда Генри, у которого обедал. Он шел пешком, до глаз закутанный в шубу, так как ночь была холодная и туманная. На углу Гровенорсквер и СаусОдлистрит мимо него во мгле промелькнул человек, шедший очень быстро с саквояжем в руке. Воротник его серого пальто был поднят, но Дориан узнал Бэзила Холлуорда. Неизвестно почему, его вдруг охватил какой-то безотчетный страх. Он и виду не подал, что узнал Бэзила, и торопливо зашагал дальше. Но Холлуорд успел его заметить. Дориан слышал, как он остановился и затем стал его догонять. Через минуту рука Бэзила легла на его плечо. - Дориан! Какая удача! Я ведь дожидался у вас в библиотеке с девяти часов. Потом наконец сжалился над вашим усталым лакеем и сказал ему, чтобы он выпустил меня и шел спать. Ждал я вас потому, что сегодня двенаднатичасовым уезжаю в Париж, и мне очень нужно перед отъездом с вами потолковать. Когда вы прошли мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу, но все же сомневался... А вы-то разве не узнали меня? - В таком тумане, милый мой Бэзил? Я даже Гровенорсквер не узнаю. Думаю, что мой дом где-то здесь близко, но и в этом вовсе не уверен... Очень жаль, что вы уезжаете, я вас не видел целую вечность. Надеюсь, вы скоро вернетесь? - Нет, я пробуду за границей месяцев шесть. Хочу снять в Париже мастерскую и запереться в ней, пока не окончу одну задуманную мною большую вещь. Ну, да я не о своих делах хотел говорить с вами. А вот и ваш подъезд. Позвольте мне войти на минуту. - Пожалуйста, я очень рад. Но вы не опоздаете на поезд? - небрежно бросил Дориан Грей, взойдя по ступеням и отпирая дверь своим ключом. При свете фонаря, пробивавшемся сквозь туман, Холлуорд посмотрел на часы. - У меня еще уйма времени, - сказал он.Поезд отходит в четверть первого, а сейчас только одиннадцать. Я ведь все равно шел в клуб, когда мы встретились, - рассчитывал застать вас там. С багажом возиться мне не придется - я уже раньше отправил все тяжелые вещи. Со мной только этот саквояж, и за двадцать минут я доберусь до вокзала Виктории. Дориан посмотрел на него с улыбкой. - Вот как путешествует известный художник! Ручной саквояж и осеннее пальтишко! Ну, входите же скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не затевайте серьезных разговоров. В наш век ничего серьезного не происходит. Во всяком случае, не должно происходить. Холлуорд только головой покачал и прошел вслед за Дорианом в его библиотеку. В большом камине ярко пылали дрова, лампы были зажжены, а на столике маркетри стоял открытый серебряный погребец с напитками, сифон с содовой водой и высокие хрустальные бокалы. - Видите, ваш слуга постарался, чтобы я чувствовал себя как дома. Принес все, что нужно человеку, в том числе и самые лучшие ваши папиросы. Он очень гостеприимный малый и нравится мне гораздо больше, чем тот француз, прежний ваш камердинер. Кстати, куда он девался? Дориан пожал плечами. - Кажется, женился на горничной леди Рэдля и увез ее в Париж, где она подвизается в качестве английской портнихи. Там теперь, говорят, англомания в моде. Довольно глупая мода, не правда ли?.. А Виктор, между прочим, был хороший слуга, я не мог на него пожаловаться. Он был мне искренне предан и, кажется, очень горевал, когда я его уволил. Но я его почему-то невзлюбил... Знаете, иногда придет в голову какой-нибудь вздор... Еще стакан бренди с содовой? Или вы предпочитаете рейнское с сельтерской? Я всегда пью рейнское. Наверное, в соседней комнате найдется бутылка. - Спасибо, я ничего больше не буду пить, - отозвался художник. Он снял пальто и шляпу, бросил их на саквояж, который еще раньше поставил в углу.- Так вот, Дориан мой милый, у нас будет серьезный разговор. Не хмурьтесь, пожалуйста, - этак мне очень трудно будет говорить. - Ну, в чем же дело? - воскликнул Дориан нетерпеливо, с размаху садясь на диван.- Надеюсь, речь будет не обо мне? Я сегодня устал от себя и рад бы превратиться в кого-нибудь другого. - Нет, именно о вас, - сказал Холлуорд суровым тоном.- Это необходимо. Я отниму у вас каких-нибудь полчаса, не больше. - Полчаса! - пробормотал Дориан со вздохом и закурил папиросу. - Не так уж это много, Дориан, и разговор этот в ваших интересах. Мне думается, вам следует узнать, что о вас в Лондоне говорят ужасные вещи. - А я об этом ничего знать не хочу. Я люблю слушать сплетни о других, а сплетни обо мне меня не интересуют. В них нет прелести новизны. - Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый порядочный человек дорожит своей репутацией. Ведь вы же не хотите, чтобы люди считали вас развратным и бесчестным? Конечно, у вас положение в обществе, большое состояние и все прочее. Но богатство и высокое положение - еще не все. Поймите, я вовсе не верю этим слухам. Во всяком случае, я не могу им верить, когда на вас смотрю. Ведь порок всегда накладывает свою печать на лицо человека. Его не скроешь. У нас принято говорить о "тайных" пороках. Но тайных пороков не бывает. Они сказываются в линиях рта, в отяжелевших веках, даже в форме рук. В прошлом году один человек, - вы его знаете, но называть его не буду, - пришел ко мне заказать свой портрет. Я его раньше никогда не встречал, и в то время мне ничего о нем не было известно - наслышался я о нем немало только позднее. Он предложил мне за портрет бешеную цену, но я отказался писать его: в форме его пальцев было что-то глубоко мне противное. И теперь я знаю, что чутье меня не обмануло, - у этого господина ужасная биография. Но вы, Дориан... Ваше честное, открытое и светлое лицо, ваша чудесная, ничем не омраченная молодость мне порукой, что дурная молва о вас - клевета, и я не могу ей верить. Однако я теперь вижу вас очень редко, вы никогда больше не заглядываете ко мне в мастерскую, и оттого, что вы далеки от меня, я теряюсь, когда слышу все те мерзости, какие о вас говорят, не знаю, что отвечать на них. Объясните мне, Дориан, почему такой человек, как герцог Бервпкский, встретив вас в клубе, уходит из комнаты, как только вы в нее входите? Почему многие почтенные люди лондонского света не хотят бывать у вас в доме и не приглашают вас к себе? Вы были дружны с лордом Стэйвли. На прошлой неделе я встретился с ним на званом обеде... За столом кто-то упомянул о вас - речь шла о миниатюрах, которые вы одолжили для выставки Дадлп. Услышав ваше имя, лорд Стэйвли с презрительной гримасой сказал, что вы, быть может, очень тонкий знаток искусства, но с таким человеком, как вы, нельзя знакомить ни одну чистую девушку, а порядочной женщине неприлично даже находиться с вами в одной комнате. Я напомнил ему, что вы - мой друг, и потребовал объяснений. И он дал их мне. Дал напрямик, при всех! Какой это был ужас! Почему дружба с вами губительна для молодых людей? Этот несчастный мальчик, гвардеец, что недавно покончил с собой, - ведь он был ваш близкий друг. С Генри Эштоном вы были неразлучны, - а он запятнал свое имя и вынужден был покинуть Англию... Почему так низко пал Адриан Синглтон? А единственный сын лорда Кента почему сбился с пути? Вчера я встретил его отца на СентДжеймсстрит. Сразу видно, что он убит стыдом и горем. А молодой герцог Пертский? Что за жизнь он ведет! Какой порядочный человек захочет теперь с ним знаться? - Довольно, Бэзил! Не говорите о том, чего не знаете! - перебил Дориан Грей, кусая губы. В тоне его слышалось глубочайшее презрение.- Вы спрашиваете, почему Бервик выходит из комнаты, когда я вхожу в нее? Да потому, что мне о нем все известно, а вовсе не потому, что ему известно что-то обо мне. Как может быть чистой жизнь человека, в жилах которого течет такая кровь? Вы ставите мне в вину поведение Генри Эштона и молодого герцога Пертского. Я, что ли, привил Эштону его пороки и развратил герцога? Если этот глупец, сын Кента, женился на уличной девке - при чем тут я? Адриан Синглтон подделал подпись своего знакомого на векселе - так и это тоже моя вина? Что же, я обязан надзирать за ним? Знаю я, как у нас в Англии любят сплетничать. Мещане кичатся своими предрассудками и показной добродетелью и, обжираясь за обеденным столом, шушукаются о так называемой "распущенности" знати, стараясь показать этим, что и они вращаются в высшем обществе и близко знакомы с теми, кого они чернят. В нашей стране достаточно человеку выдвинуться благодаря уму или другим качествам, как о нем начинают болтать злые языки. А те, кто щеголяет своей мнимой добродетелью, - онито сами как ведут себя? Дорогой мой, вы забываете, что мы живем в стране лицемеров. - Ах, Дориан, не в этом дело! - горячо возразил Холлуорд.- Знаю, что в Англии у нас не все благополучно, что общество наше никуда не годится. Оттого-то я и хочу, чтобы вы были на высоте. А вы оказались не на высоте. Мы вправе судить о человеке по тому влиянию, какое он оказывает на других. А ваши друзья, видимо, утратили всякое понятие о чести, о добре, о чистоте. Вы заразили их безумной жаждой наслаждений. И они скатились на дно. Это вы их туда столкнули! Да, вы их туда столкнули, и вы еще можете улыбаться как ни в чем не бывало, - вот как улыбаетесь сейчас... Я знаю и коечто похуже. Вы с Гарри - неразлучные друзья. Уже хотя бы поэтому не следовало вам позорить имя его сестры, делать его предметом сплетен и насмешек. - Довольно, Бэзил! Вы слишком много себе позволяете! - Я должен сказать все, - и вы меня выслушаете. Да, выслушаете! До вашего знакомства с леди Гвендолен никто не смел сказать о ней худого слова, даже тень сплетни не касалась ее. А теперь?.. Разве хоть одна приличная женщина в Лондоне рискнет показаться с нею вместе в Парке? Даже ее детям не позволили жить с нею... И это еще не все. Много еще о вас рассказывают, например, люди видели, как вы, крадучись, выходите на рассвете из грязных притонов, как переодетым пробираетесь тайком в самые отвратительные трущобы Лондона. Неужели это правда? Неужели это возможно? Когда я в первый раз услышал такие толки, я расхохотался. Но я их теперь слышу постоянно - и они меня приводят в ужас. А что творится в вашем загородном доме? Дориан, если бы вы знали, какие мерзости говорят о вас! Вы скажете, что я беру на себя роль проповедника - что ж, пусть так! Помню, Гарри утверждал както, что каждый, кто любит поучать других, начинает с обещания, что это будет в первый и последний раз, а потом беспрестанно нарушает свое обещание. Да, я намерен отчитать вас. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Хочу, чтобы у вас была не только незапятнанная, но и хорошая репутация. Чтобы вы перестали водиться со всякой мразью. Нечего пожимать плечами и притворяться равнодушным! Вы имеете на людей удивительное влияние, так пусть же оно будет не вредным, а благотворным. Про вас говорят, что вы развращаете всех, с кем близки, и, входя к человеку в дом, навлекаете на этот дом позор. Не знаю, верпо это или нет, - как я могу это знать? - но так про вас говорят. И коечему из того, что я слышал, я не могу не верить. Лорд Глостер - мой старый университетский товарищ, мы были с ним очень дружны в Оксфорде. И он показал мне письмо, которое перед смертью написала ему жена, умиравшая в одиночестве на своей вилле в Ментоне. Это страшная исповедь - ничего подобного я никогда не слышал. И она обвиняет вас. Я сказал Глостеру, что это невероятно, что я вас хорошо знаю и вы не способны на подобные гнусности. А действительно ли я вас знаю? Я уже задаю себе такой вопрос. Но, чтобы ответить на него, я должен был бы увидеть вашу душу... - Увидеть мою душу! - повторил вполголоса Дориан Грей и встал с дивана, бледный от страха. - Да, - сказал Холлуорд серьезно, с глубокой печалью в голосе.Увидеть вашу душу. Но это может один только господь бог. У Дориана вдруг вырвался горький смех. - Можете и вы. Сегодня же вечером вы ее увидите собственными глазами! - крикнул он и рывком поднял со стола лампу.- Пойдемте. Ведь это ваших рук дело, так почему бы вам и не взглянуть на него? А после этого можете, если хотите, все поведать миру. Никто вам не поверит. Да если бы и поверили, так только еще больше восхищались бы мною. Я знаю наш век лучше, чем вы, хотя вы так утомительно много о нем болтаете. Идемте же! Довольно вам рассуждать о нравственном разложении. Сейчас вы увидите его воочию. Какая-то дикая гордость звучала в каждом его слове. Он топал ногой капризно и дерзко, как мальчишка. Им овладела злобная радость при мысли, что теперь бремя его тайны с ним разделит другой, тот, кто написал этот портрет, виновный в его грехах и позоре, и этого человека всю жизнь будут теперь мучить отвратительные воспоминания о том, что он сделал. - Да, - продолжал он, подходя ближе и пристально глядя в суровые глаза Холлуорда.- Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, повашему, может видеть только господь бог. Холлуорд вздрогнул и отшатнулся. - Это кощунство, Дориан, не смейте так говорить! Какие ужасные и бессмысленные слова! - Вы так думаете? - Дориан снова рассмеялся. - Конечно! А все, что я вам говорил сегодня, я сказал для вашего же блага. Вы знаете, что я ваш верный друг. - Не трогайте меня! Договаривайте то, что еще имеете сказать. Судорога боли пробежала по лицу художника. Одну минуту он стоял молча, весь во власти острого чувства сострадания. В сущности, какое он имеет право вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил хотя бы десятую долю того, в чем его обвиняла молва, - как он, должно быть, страдает! Холлуордподошел к камину и долго смотрел на горящие поленья. Языки пламени метались среди белого, как иней, пепла. - Я жду, Бэзил, - сказал Дориан, резко отчеканивая слова. Художник обернулся. - Мне осталось вам сказать вот что: вы должны ответить на мой вопрос. Если ответите, что все эти страшные обвинения ложны от начала до конца, - я вам поверю. Скажите это, Дориан! Разве вы не видите, какую муку я терплю? Боже мой! Я не хочу думать, что вы дурной, развратный, погибший человек! Дориан Грей презрительно усмехнулся. - Поднимитесь со мйой наверх, Бэзил, - промолвил он спокойно.- Я веду дневник, в нем отражен каждый день моей жизни. Но этот дневник я никогда не выношу из той комнаты, где он пишется. Если вы пойдете со мной, я вам его покажу. - Ладно, пойдемте, Дориан, раз вы этого хотите. Я уже все равно опоздал на поезд. Ну, не беда, поеду завтра. Но не заставяйте меня сегодня читать этот дневник. Мне нужен только прямой ответ на мой вопрос. - Вы его получите наверху. Здесь это невозможно. И вам не придется долго читать.
989
143
Глава XII: Душеспасительная беседа
Холлуорд случайно встретил Дориана на улице. Художник перед отъездом в Париж заходит в гости к своему юному другу. Бэзил говорит, что пороки не только вредят репутации, но и отражаются на внешности человека. Художник не взялся писать портрет одного господина с противными пальцами, у которого к тому же оказалась ужасная биография. Бэзила интересует, почему многие общие знакомые встречают Дориана презрительной гримасой. Бэзил пересказывает слухи о том, как Дориан посещает грязные притоны и отвратительные трущобы Лондона. Дориан злорадно засмеялся и обещал показать свою душу Бэзилу. Он уводит художника в комнату с портретом.
2
Дориан вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице,а Бэзил Холлуорд шел за ним. Оба ступали осторожно, как люди всегда ходят ночью, инстинктивно стараясь не шуметь. Лампа отбрасывала на стены и ступеньки причудливые тени. От порыва ветра где-то в окнах задребезжали стекла. На верхней площадке Дориан поставил лампу на пол, и, вынув из кармана ключ, вставил его в замочную скважину. - Так вы непременно хотите узнать правду, Бэзил? - спросил он, понизив голос - Да. - Отлично.- Дориан улыбнулся и добавил уже другим, жестким тоном: Вы - единственный человек, имеющий право знать обо мне все. Вы и не подозреваете, Бэзил, какую большую роль сиграли в моей жизни. Он поднял лампу и, открыв дверь, вошел в комнату. Оттуда повеяло холодом, от струи воздуха огонь в лампе вспыхнул на миг густооранжевым светом. Дориан дрожал. - Закройте дверь! - шепотом сказал он Холлуорду, ставя лампу на стол. Холлуорд в недоумении оглядывал комнату. Видно было, что здесь уже много лет никто не жил. Вылинявший фламандский гобелен, какая-то занавешенная картина, старый итальянский сундук и почти пустой книжный шкаф, да еще стол и стулвот и все, что в ней находилось. Пока Дориан зажигал огарок свечи на каминной полке, Холлуорд успел заметить, что все здесь покрыто густой пылью, а ковер дырявый. За панелью быстро пробежала мышь. В комнате стоял сырой запах плесени. - Значит, вы полагаете, Бэзил, что один только бог видит душу человека? Снимите это покрывало, и вы увидите мою душу. В голосе его звучала холодная горечь. - Вы сошли с ума, Дориан. Или ломаете комедию? - буркнул Холлуорд, нахмурившись. - Не хотите? Ну, так я сам это сделаю.- Дориан сорвал покрывало с железного прута и бросил его на пол. Крик ужаса вырвался у художника, когда он в полумраке увидел жуткое лицо, насмешливо ухмылявшееся ему с полотна. В выражении этого лица было что-то возмущавшее душу, наполнявшее ее омерзением. Силы небесные, да ведь это лицо Дориана! Как ни ужасна была перемена, она не совсем еще уничтожила его дивную красоту. В поредевших волосах еще блестело золото, чувственные губы были попрежнему алы. Осоловелые глаза сохранили свою чудесную синеву, и не совсем еще исчезли благородные линии тонко вырезанных ноздрей и стройной шеи... Да, это Дориан. Но кто же написал его таким? Бэзил Холлуорд как будто узнавал свою работу, да и рама была та самая, заказанная по его рисунку. Догадка эта казалась чудовищно невероятной, но на Бэзила напал страх. Схватив горящую свечу, он поднес ее к картине. В левом углу стояла его подпись, выведенная киноварью, длинными красными буквами. Но этот портрет - мерзкая карикатура, подлое, бессовестное издевательство! Никогда он, Холлуорд, этого не писал... И всетаки перед ним стоял тот самый портрет его работы. Он его узнал и в то же мгновение почувствовал, что кровь словно заледенела в его жилах. Его картина! Что же это значит? Почему она так страшно изменилась? Холлуорд обернулся к Дориану и посмотрел на него как безумный. Губы его судорожно дергались, пересохший язык не слушался, и он не мог выговорить ни слова. Он провел рукой по лбу - лоб был влажен от липкого пота. А Дориан стоял, прислонись к каминной полке, и наблюдал за ним с тем сосредоточенным выражением, какое бывает у людей, увлеченных игрой великого артиста. Ни горя, ни радости не выражало его лицо - только напряженный интерес зрителя. И, пожалуй, во взгляде мелькала искорка торжества. Он вынул цветок из петлицы и нюхал его или делал вид, что нюхает. - Что же это? - вскрикнул Холлуорд и сам не узнал своего голоса так резко и странно он прозвучал. - Много лет назад, когда я был еще почти мальчик, - сказал Дориан Грей, смяв цветок в руке, - мы встретились, и вы тогда льстили мне, вы научили меня гордиться моей красотой. Потом вы меня познакомили с вашим другом, и он объяснил мне, какой чудесный дар - молодость, а вы написали с меня портрет, который открыл мне великую силу красоты. И в миг безумия, - я и сейчас еще не знаю, сожалеть мне об этом или нет, - я высказал желание... или, пожалуй, это была молитва... - Помню! Ох, как хорошо я это помню! Но не может быть...Нет, это ваша фантазия. Портрет стоит в сырой комнате, и в полотно проникла плесень. Или, может быть, в красках, которыми я писал, оказалось какое-то едкое минеральное вещество... Да, да! А то, что вы вообразили, невозможно. - Ах, разве есть в мире что-нибудь невозможное? - пробормотал Дориан, подойдя к окну и припав лбом к холодному запотевшему стеклу. - Вы же говорили мне, что уничтожили портрет! - Это неправда. Он уничтожил меня. - Не могу поверить, что это моя картина. - А разве вы не узнаете в ней свой идеал? - спросил Дориан с горечью. - Мой идеал, как вы это называете... - Нет, это вы меня так называли! - Так что же? Тут не было ничего дурного, и я не стыжусь этого. Я видел в вас идеал, какого никогда больше не встречу в жизни. А это - лицо сатира. - Это - лицо моей души. - Боже, чему я поклонялся! У него глаза дьявола!.. - Каждый из нас носит в себе и ад и небо, Бэзил! - воскликнул Дориан в бурном порыве отчаяния. Холлуорд снова повернулся к портрету и долго смотрел па него. - Так вот что вы сделали со своей жизнью! Боже, если это правда, то вы, наверное, еще хуже, чем думают ваши враги! Он поднес свечу к портрету и стал внимательно его рассматривать. Полотно на вид было нетронуто, осталось таким, каким вышло из его рук. Очевидно, ужасная порча проникла изнутри. Под влиянием какой-то неестественно напряженной скрытой жизни портрета проказа порока постепенно разъедала его. Это было страшнее, чем разложение тела в сырой могиле. Рука Холлуорда так тряслась, что свеча выпала из подсвечника и потрескивала на полу. Он потушил ее каблуком и, тяжело опустившись на расшатанный стул, стоявший у стола, закрыл лицо руками. - Дориан, Дориан, какой урок, какой страшный урок! Ответа не было, от окна донеслись только рыдания Дориана. - Молитесь, Дориан, молитесь! Как это нас учили молиться в детстве? "Не введи нас во искушение... Отпусти нам грехи наши... Очисти нас от скверны..." Помолимся вместе! Молитва, подсказанная вам тщеславием, была услышана. Будет услышана и молитва раскаяния. Я слишком боготворил вас - и за это наказан. Вы тоже слишком любили себя. Оба мы наказаны. Дориан медленно обернулся к Холлуорду и посмотрел на него полными слез глазами. - Поздно молиться, Бэзил, - с трудом выговорил он. - Нет, никогда не поздно, Дориан. Станем на колени и постараемся припомнить слова какой-нибудь молитвы... Кажется, в Писании где-то сказано: "Хотя бы грехи ваши были как кровь, я сделаю их белыми как снег". - Теперь это для меня уже пустые слова. - Молчите, не надо так говорить! Вы и без того достаточно нагрешили в жизни. О господи, разве вы не видите, как этот проклятый портрет подмигивает нам? Дориан взглянул на портрет - и вдруг в нем вспыхнула неукротимая злоба против Бэзила Холлуорда, словно внушенная тем Дорианом на портрете, нашептанная его усмехающимися губами. В нем проснулось бешенство загнанного зверя, и в эту минуту он ненавидел человека, сидевшего у стола, так, как никогда никого в жизни. Он блуждающим взглядом окинул комнату. На раскрашенной крышке стоявшего неподалеку сундука что-то блеснуло и привлекло его внимание. Он сразу сообразил, что это нож, он сам принес его сюда несколько дней назад, чтобы обрезать веревку, и позабыл унести. Обходя стол, Дориан медленно направился к сундуку. Очутившись за спиной Холлуорда, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение, словно собираясь встать. В тот же миг Дориан подскочил к нему, вонзил ему нож в артерию за ухом и, прижав голову Бэзила к столу, стал наносить удар за ударом. Раздался глухой стон и ужасный хрип человека, захлебывающегося кровью. Три раза судорожно взметнулись протянутые вперед руки, странно двигая в воздухе скрюченными пальцами. До182 риан еще дважды всадил нож... Холлуорд больше не шевелился. Что-то капало на пол. Дориан подождал минуту, все еще прижимая голову убитого к столу. Потом бросил нож и прислушался. Нигде ни звука, только шелест капель, падающих на вытертый ковер. Дориан открыл дверь и вышел на площадку. В доме царила глубокая тишина. Видно, все спали. Несколько секунд он стоял, перегнувшись через перила, и смотрел вниз, пытаясь что-нибудь различить в черном колодце мрака. Потом вынул ключ из замка и, вернувшись в комнату, запер дверь изнутри. Мертвец попрежнему сидел, согнувшись и упав головой на стол; его неестественно вытянутые руки казались очень длинными. Если бы не красная рваная рана на затылке и медленно разливавшаяся по столу темная лужа, можно было бы подумать, что человек просто заснул. Как быстро все свершилось! Дориан был странно спокоен. Он открыл окно, вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо было похоже на огромный павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глаз. Внизу, на улице, Дориан увидел полисмена, который обходил участок, направляя длинный луч своего фонаря на двери спящих домов. На углу мелькнул и скрылся красный свет проезжавшего кеба. Какая-то женщина, пошатываясь, медленно брела вдоль решетки сквера, и ветер трепал шаль на ее плечах. По временам она останавливалась, оглядывалась, а раз даже запела хриплым голосом, и тогда полисмен, подойдя, что-то сказал ей. Она засмеялась и нетвердыми шагами поплелась дальше. Налетел резкий ветер, газовые фонари на площади замигали синим пламенем, а голые деревья закачали черными, как чугун, сучьями. Дрожа от холода, Дориан вернулся с балкона в комнату и закрыл окно. Подойдя к двери на лестницу, он отпер ее. На убитого он даже не взглянул. Он инстинктивно понимал, что главное теперь - не думать о случившемся. Друг, написавший роковой портрет, виновник всех его несчастий, ушел из его жизни. Вот и все. Выходя, Дориан вспомнил о лампе. Это была довольно редкая вещь мавританской работы, из темного серебра, инкрустированная арабесками вороненой стали и усаженная крупной бирюзой. Ее исчезновение из библиотеки могло быть замечено лакеем, вызвать вопросы... Дориан на миг остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. При этом он невольно посмотрел на труп. Как он неподвижен! Как страшна мертвенная белизна его длинных рук! Он напоминал жуткие восковые фигуры паноптикума. Заперев за собой дверь, Дориан, крадучись, пошел вниз. По временам ступени под его ногами скрипели, словно стонали от боли. Тогда он замирал на месте и выжидал... Нет, в доме все спокойно, это только отзвук его шагов. Когда он вошел в библиотеку, ему бросились в глаза саквояж и пальто в углу. Их надо было куда-нибудь спрятать. Он открыл потайной шкаф в стене, где лежал костюм, в который он переодевался для своих ночных похождений, и спрятал туда вещи Бэзила, подумав, что их потом можно будет просто сжечь. Затем посмотрел на часы. Было сорок минут второго. Он сел и принялся размышлять. Каждый год, чуть не каждый месяц в Англии вешают людей за такие преступления, какое он только что совершил. В воздухе словно носится заразительная мания убийства. Должно быть, какая-то кровавая звезда подошла слишком близко к земле... Однако какие против него улики? Бэзил Холлуорд ушел из его дома в одиннадцать часов. Никто не видел, как он вернулся: почти вся прислуга сейчас в Селби, а камердинер спит... Париж!.. Да, да, все будут считать, что Бэзил уехал в Париж двенадцатичасовым поездом, как он и намеревался. Он вел замкнутый образ жизни, был до странности скрытен, так что пройдут месяцы, прежде чем его хватятся и возникнут какие-либо подозрения. Месяцы! А следы можно будет уничтожить гораздо раньше. Вдруг его осенила новая мысль. Надев шубу и шапку, он вышел в переднюю. Здесь постоял, прислушиваясь к медленным и тяжелым шагам полисмена на улице и следя за отблесками его фонаря в окне. Притаив дыхание, он ждал. Через несколько минут он отодвинул засов и тихонько вышел, бесшумно закрыв за собой дверь. Потом начал звонить. Через пять минут появился заспанный и полуодетый лакей. - Извините, Фрэнсис, что разбудил вас, - сказал Дориан, входя, - я забыл дома ключ. Который час? - Десять минут третьего, сэр, - ответил слуга, сонно щурясь на часы. - Третьего? Ох, как поздно! Завтра разбудите меня в девять, у меня с утра есть дело. - Слушаю, сэр. - Заходил вечером кто-нибудь ? - Мистер Холлуорд был, сэр. Ждал вас до одиннадцати, потом ушел. Он спешил на поезд. - Вот как? Жаль, что он меня не застал! Он что-нибудь велел передать? - Ничего, сэр. Сказал только, что напишет вам из Парижа, если не увидит еще сегодня в клубе. - Ладно, Фрэнсис. Не забудьте же разбудить меня в девять. - Не забуду, сэр. Слуга зашагал по коридору, шлепая ночными туфлями. Дориан бросил пальто и шляпу на столик и пошел к себе в библиотеку. Минут пятнадцать он шагал из угла в угол и размышлял о чемто, кусая губы. Потом снял с полки Синюю книгу и стал ее перелистывать. Ага, нашел! "Алан Кэмпбел - Мэйфер, Хертфордстрит, 152". Да, вот кто ему нужен сейчас!
990
143
Глава XIII: Убийство
Жуткое ухмыляющееся лицо на портрете до ужаса напугало художника. Вместо дивной красоты взору открылся омерзительный оскал. Только увидев подпись, Бэзил узнал свое творение. Художник понимает, что все слухи правдивы, и Дориан — чудовище, изображенное на портрете. Он предлагает совместно помолиться об искуплении грехов. Лицо с портрета подмигнуло Дориану, и в нем проснулась злоба к набожному художнику. Он стал наносить Бэзилу раны ножом. Совершив убийство, Дориан не почувствовал угрызений совести. Он оставил труп в комнате с портретом, а плащ и саквояж спрятал в шкафу. Бэзил был замкнутым человеком. Пройдут месяцы, прежде чем его начнут искать. Значит, преступление Дориана останется безнаказанным. Для большей убедительности он подготовил себе алиби.
2
На другое утро слуга в девять часов вошел в спальню с чашкой шоколада на подносе и открыл ставни. Дориан спал мирным сном, лежа на правом боку и положив ладонь под щеку. Спал, как ребенок, уставший от игр или занятий. Чтобы разбудить его, слуге пришлось дважды потрогать за плечо, и наконец Дориан открыл глаза с легкой улыбкой, словно еще не совсем очнувшись от какого-то приятного сна. Однако ему ровно ничего не снилось этой ночью. Сон его не тревожили никакие светлые или мрачные видения. А улыбался он потому, что молодость весела без причин, - в этом ее главное очарование. Дориан повернулся и, опершись на локоть, стал маленькими глотками пить шоколад. В окна смотрело ласковое ноябрьское солнце. Небо было ясно, и в воздухе чувствовалась живительная теплота, почти как в мае. Постепенно события прошедшей ночи бесшумной и кровавой чередой с ужасающей отчетливостью стали проходить в мозгу Дориана. Он с дрожью вспоминал все, что пережито, и на мгновение снова проснулась в нем та необъяснимая ненависть к Бэзилу Холлуорду, которая заставила его схватиться за нож. Он даже похолодел от бешенства. А ведь мертвец все еще сидит там наверху! И теперь, при ярком солнечном свете. Это ужасно! Такое отвратительное зрелище терпимо еще под покровом ночи, но не днем... Дориан почувствовал, что заболеет или сойдет с ума, если еще долго будет раздумывать об этом. Есть грехи, которые вспоминать сладостнее, чем совершать, - своеобразные победы, которые утоляют не столько страсть, сколько гордость, и тешат душу сильнее, чем они когда-либо тешили и способны тешить чувственность. Но этот грех был не таков, его надо было изгнать из памяти, усыпить маковыми зернами, задушить поскорее, раньше, чем он задушит того, кто его совершил. Часы пробили половину десятого. Дориан провел рукой по лбу и поспешно встал с постели. Он оделся даже тщательнее обычного, с особой заботливостью выбрал галстук и булавку к нему, несколько раз переменил кольца. За завтраком сидел долго, отдавая честь разнообразным блюдам и беседуя с лакеем относительно новых ливрей, которые намеревался заказать для всей прислуги в Селби. Просмотрел утреннюю почту. Некоторые письма он читал с улыбкой, три его раздосадовали, а одно он перечел несколько раз со скучающей и недовольной миной, потом разорвал. "Убийственная вещь эта женская память!" - вспомнились ему слова лорда Генри. Напившись черного кофе, он не спеша утер рот салфеткой, жестом остановил выходившего из комнаты лакея и, сев за письменный стол, написал два письма. Одно сунул в карман, другое отдал лакею. - Снесите это, Фрэнсис, на Хертфордстрит, сто пятьдесят два. А если мистера Кэмпбела нет в Лондоне, узнайте его адрес. Оставшись один, Дориан закурил папиросу и в ожидании принялся рисовать на клочке бумаги сперва цветы и всякие архитектурные орнаменты, потом человеческие лица. Вдруг он заметил, что все лица, которые он рисовал, имели удивительное сходство с Бэзилом Холлуордом. Он нахмурился, бросил рисовать, и, подойдя к шкафу, взял с полки первую попавшуюся книгу. Он твердо решил не думать о том, что случилось, пока в этом нет крайней необходимости. Дориан прилег на кушетку и раскрыл книгу. Это были "Эмали и камеи" Готье в роскошном издании Шарпантье на японской бумаге с гравюрами Жакмара. На переплете из лимонножелтой кожи был вытиснен узор - золотая решетка и нарисованные пунктиром гранаты. Книгу эту подарил ему Адриан Синглтон. Перелистывая ее, Дориан остановил взгляд на поэме о руке Ласнера, "холодной желтой руке, с которой еще не смыт след преступления, руке с рыжим пушком и пальцами фавна". Дориан с невольной дрожью глянул на свои тонкие белые пальцы - и продолжал читать, пока не дошел до прелестных строф о Венеции: В волненье легкого размера Лагун я вижу зеркала, Где Адриатики Венера Смеется, розовобела. Соборы средь морских безлюдий В теченье музыкальных фраз Поднялись, как девичьи груди, Когда волнует их экстаз. Челнок пристал с колонной рядом, Закинув за нее канат. Пред розовеющим фасадом Я прохожу ступеней ряд (Перевод Н. Гумилева.) Какие чудные стихи! Читаешь их, и кажется, будто плывешь по зеленым водам розовожемчужного города в черной гондоле с серебряным носом и вьющимися на ветру занавесками. Даже самые строки в этой книге напоминали Дориану те бирюзовые полосы, что тянутся по воде за лодкой, когда вы плывете на Лидо. Неожиданные вспышки красок в стихах поэта приводили на память птиц с опаловорадужными шейками, что летают вокруг высокой, золотистой, как мед, Кампаниллы или с величавой грацией прохаживаются под пыльными сводами сумрачных аркад... Откинув голову на подушки и полузакрыв глаза, Дориан твердил про себя: Пред розовеющим фасадом Я прохожу ступеней ряд. Вся Венеция была в этих двух строчках. Ему вспомнилась осень, проведенная в этом городе, и чудесная любовь, толкавшая его на всякие безумства. Романтика вездесуща. Но Венеция, как и Оксфорд, создает ей подходящий фон, а для подлинной романтики фон - это все или почти все... В Венеции тогда некоторое время жил и Бэзил. Он был без ума от Тинторетто. Бедный Бэзил! Какая ужасная смерть! Дориан вздохнул и, чтобы отвлечься от этих мыслей, снова принялся перечитывать стихи Готье. Он читал о маленьком кафе в Смирне, где в окна то и дело влетают ласточки, где сидят хаджи, перебирая янтарные четки, где купцы в чалмах курят длинные трубки с кисточками и ведут между собой степенную и важную беседу. Читал об Обелиске на площади Согласия, который в своем одиноком изгнании льет гранитные слезы, тоскуя по солнцу и знойному, покрытому лотосами Нилу, стремясь туда, в страну сфинксов, где живут розовые ибисы и белые грифы с золочеными когтями, где крокодилы с маленькими берилловыми глазками барахтаются в зеленом дымящемся иле... Потом Дориан задумался над теми стихами, что, извлекая музыку из зацелованного мрамора, поют о необыкновенной статуе, которую Готье сравнивает с голосом контральто и называет дивным чудовищем, monstre charmant - об изваянии, которое покоится в порфировом зале Лувра. Но вскоре книга выпала из рук Дориана. Им овладело беспокойство, потом приступ дикого страха. Что, если Алан Кэмпбел уехал из Англии? До его возвращения может пройти много дней. Или вдруг Алан не захочет прийти к нему в дом? Что тогда делать? Ведь каждая минута дорога! Пять лет назад они с Аланом были очень дружны, почти неразлучны. Потом дружба их внезапно оборвалась. И когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, Алан Кэмпбел - никогда. Кэмпбел был высокоодаренный молодой человек, по ничего по понимал в изобразительном искусстве, и если немного научился понимать красоты поэзии, то этим был целиком обязан Дориану. Единственной страстью Алана была наука. В Кембридже он проводил много времени в лабораториях и с отличием окончил курс естественных наук. Он и теперь увлекался химией, у него была собственная лаборатория, где он просиживал целые дни, к великому неудовольствию матери, которая жаждала для сына парламентской карьеры, о химии же имела представление весьма смутное и полагала, что химик - это что-то вроде аптекаря. Впрочем, химия не мешала Алану быть превосходным музыкантом. Он играл на скрипке и на рояле лучше, чем большинство дилетантов. Музыка-то и сблизила его с Дорианом Греем, музыка и то неизъяснимое обаяние, которое Дориан умел пускать в ход, когда хотел, а часто даже бессознательно. Они впервые встретились у леди Беркшир однажды вечером, когда там играл Рубинштейн, и потом постоянно бывали вместе в опере и повсюду, где можно было услышать хорошую музыку. Полтора года длилась эта дружба. Кэмпбела постоянно можно было встретить то в Селби, то в доме на Гровенорсквер. Он, как и многие другие, видел в Дориане Грее воплощение всего прекрасного и замечательного в жизни. О какой-либо ссоре между Дорианом и Аланом не слыхал никто. Но вдруг люди стали замечать, что они при встречах почти не разговаривают друг с другом и Кэмпбел всегда уезжает раньше времени с вечеров, на которых появляется Дориан Грей. Потом Алан сильно переменился, по временам впадал в странную меланхолию и, казалось, разлюбил музыку: на концерты не ходил и сам никогда не соглашался играть, оправдываясь тем, что научная работа не оставляет ему времени для занятий музыкой. Этому легко было поверить: Алан с каждым днем все больше увлекался биологией, и его фамилия уже несколько раз упоминалась в научных журналах в связи с его интересными опытами. Этого-то человека и ожидал Дориан Грей, каждую секунду поглядывая на часы. Время шло, и он все сильнее волновался. Наконец встал и начал ходить по комнате, напоминая красивого зверя, который мечется в клетке. Он ходил большими бесшумными шагами. Руки его были холодны, как лед. Ожидание становилось невыносимым. Время не шло, а ползло, как будто у него были свинцовые ноги, а Дориан чувствовал себя, как человек, которого бешеный вихрь мчит на край черной бездны. Он знал, что его там ждет, он это ясно видел и, содрогаясь, зажимал холодными и влажными руками пылающие веки, словно хотел вдавить глаза в череп и лишить зрения даже и мозг. Но тщетно. Мозг питался своими запасами и работал усиленно, фантазия, изощренная страхом, корчилась и металась, как живое существо от сильной боли, плясала подобно уродливой марионетке на подмостках, скалила зубы изпод меняющейся маски. Затем Время внезапно остановилось. Да, это слепое медлительное существо уже перестало и ползти. И как только замерло Время, страшные мысли стремительно побежали вперед, вытащили жуткое будущее из его могилы и показали Дориану. А он смотрел, смотрел во все глаза, окаменев от ужаса. Наконец дверь отворилась, и вошел его слуга. Дориан уставился на него мутными глазами. - Мистер Кэмпбел, сэр, - доложил слуга. Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и кровь снова прилила к лицу. - Просите сейчас же, Фрэнсис! Дориан уже приходил в себя. Приступ малодушия миновал. Слуга с поклоном вышел. Через минуту появился Алан Кэмпбел, суровый и очень бледный. Бледность лица еще резче подчеркивали его черные как смоль волосы и темные брови. - Алан, спасибо вам, что пришли. Вы очень добры. - Грей, я дал себе слово никогда больше не переступать порог вашего дома. Но вы написали, что дело идет о жизни или смерти... Алан говорил с расстановкой, холодным и жестким тоном. В его пристальном, испытующем взгляде, обращенном на Дориана, сквозило презрение. Руки он держал в карманах и как будто не заметил протянутой руки Дориана. - Да, Алан, дело идет о жизни или смерти - и не одного человека. Садитесь. Кэмпбел сел у стола. Дориан - напротив. Глаза их встретились. Во взгляде Дориана светилось глубокое сожаление: он понимал, как ужасно то, что он собирается сделать. После напряженной паузы он наклонился через стол и сказал очень тихо, стараясь по лицу Кэмпбела угадать, какое впечатление производят его слова: - Алан, наверху, в запертой комнате, куда, кроме меня, никто не может войти, сидит у стола мертвец. Он умер десять часов тому назад... Сидите спокойно и не смотрите на меня так! Кто этот человек, отчего и как он умер - это вас не касается. Вам только придется сделать вот что... - Замолчите, Грей! Я ничего не хочу больше слышать. Правду вы сказали или нет, - мне это безразлично. Я решительно отказываюсь иметь с вами дело. Храните про себя свои отвратительные тайны, они меня больше не интересуют. - Алан, эту тайну вам придется узнать. Мне вас очень жаль, но ничего не поделаешь. Только вы можете меня спасти. Я вынужден посвятить вас в это дело - у меня нет иного выхода, Алан! Вы человек ученый, специалист по химии и другим наукам. Вы должны уничтожить то, что заперто наверху, - так уничтожить, чтобы следа от него не осталось. Никто не видел, как этот человек вошел в мой дом. Сейчас все уверены, что он в Париже. Несколько месяцев его отсутствие никого не будет удивлять. А когда его хватятся, нужно, чтобы здесь не осталось и следа от него. Вы, Алан, и только вы должны превратить его и все, что на нем, в горсточку пепла, которую можно развеять по ветру. - Вы с ума сошли, Дориан! - Ага, наконец-то вы назвали меня "Дориан"! Я этого только и ждал. - Повторяю - вы сумасшедший, иначе не сделали бы мне этого страшного признания. Уж не воображаете ли вы, что я хоть пальцем шевельну для вас? Не желаю я вмешиваться в это! Неужели вы думаете, что я ради вас соглашусь погубить свою репутацию?.. Знать ничего не хочу о ваших дьявольских затеях! - Алан, это было самоубийство. - В таком случае я рад за вас. Но кто его довел до самоубийства? Вы, конечно? - Так вы всетаки отказываетесь мне помочь? - Конечно, отказываюсь. Не хочу иметь с вами ничего общего. Пусть вы будете обесчещены - мне все равно. Поделом вам! Я даже буду рад вашему позору. Как вы смеете просить меня, особенно меня, впутаться в такое ужасное дело? Я думал, что вы лучше знаете людей. Ваш друг, лорд Генри Уоттон, многому научил вас, но психологии он вас, видно, плохо учил. Я палец о палец для вас не ударю. Ничто меня не заставит вам помочь. Вы обратились не по адресу, Грей. Обращайтесь за помощью к своим друзьям, но не ко мне! - Алан, это убийство. Я убил его. Вы не знаете, сколько я выстрадал изза него. В том, что жизнь моя сложилась так, а не иначе, этот человек виноват больше, чем бедный Гарри. Может, он и не хотел этого, но так вышло. - Убийство?! Боже мой, так вы уже и до этого дошли, Дориан? Я не донесу на вас - не мое это дело. Но вас все равно, наверное, арестуют. Всякий преступник непременно делает какуюнибудь оплошность и выдает себя. Я же, во всяком случае, не стану в это вмешиваться. - Вы должны вмешаться. Постойте, постойте, выслушайте меня, выслушайте, Алан. Я вас прошу только проделать научный опыт. Вы же бываете в больницах, в моргах, и то, что вы там делаете, уже не волнует вас. Если бы вы где-нибудь в анатомическом театре или зловонной лаборатории увидели этого человека на обитом жестью столе с желобами для стока крови, он для вас был бы просто интересным объектом для опытов. Вы занялись бы им, не поморщившись. Вам и в голову бы не пришло, что вы делаете что-то дурное. Напротив, вы бы, вероятно, считали, что работаете на благо человечества, обогащаете науку, удовлетворяете похвальную любознательность, и так далее. То, о чем я вас прошу, вы делали много раз. И, уж конечно, уничтожить труп гораздо менее противно, чем делать то, что вы привыкли делать в секционных залах. Поймите, этот труп - единственная улика против меня. Если его обнаружат, я погиб. А его, несомненно, обнаружат, если вы меня не спасете. - Вы забыли, что я вам сказал? Я не имею ни малейшего желания спасать вас. Вся эта история меня совершенно не касается. - Алан, умоляю вас! Подумайте, в каком я положении! Вот только что перед вашим приходом я умирал от ужаса. Быть может, и вам когда-нибудь придется испытать подобный страх... Нет, нет, я не то хотел сказать!.. Взгляните на это дело с чисто научной точки зрения. Ведь вы же не спрашиваете, откуда те трупы, которые служат вам для опытов? Так не спрашивайте и сейчас ни о чем. Я и так уже сказал вам больше, чем следовало. Я вас прошу сделать это. Мы были друзьями, Алан! - О прошлом вы не поминайте, Дориан. Оно умерло. - Иногда то, что мы считаем мертвым, долго еще не хочет умирать. Тот человек наверху не уходит. Он сидит у стола, нагнув голову и вытянув руки. Алан, Алан! Если вы не придете мне на помощь, я погиб. Меня повесят, Алан! Понимаете? Меня повесят за то, что я сделал... - Незачем продолжать этот разговор. Я решительно отказываюсь вам помогать. Вы, видно, помешались от страха, иначе не посмели бы обратиться ко мне с такой просьбой. - Так вы не согласны? - Нет. - Алан, я вас умоляю! - Это бесполезно. Снова сожаление мелькнуло в глазах Дориана. Он протянул руку и, взяв со стола листок бумаги, что-то написал на нем. Дважды перечел написанное, старательно сложил листок и бросил его через стол Алану. Потом встал и отошел к окну. Кэмпбел удивленно посмотрел на него и развернул записку. Читая ее, он побледнел как смерть и съежился на стуле. Он ощутил ужасную слабость, а сердце билось, билось, словно в пустоте. Казалось, оно готово разорваться. Прошло дветри минуты в тягостном молчании. Наконец Дориан обернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо. - Мне вас очень жаль, Алан, - сказал он шепотом, - но другого выхода у меня нет. Вы сами меня к этому вынудили. Письмо уже написано - вот оно. Видите адрес? Если вы меня не выручите, я отошлю его. А что за этим последует, вы сами понимаете. Теперь вы не можете отказаться. Я долго пытался вас щадить - вы должны это признать. Ни один человек до сих пор не смел так говорить со мной - а если бы посмел, его бы уже не было на свете. Я все стерпел. Теперь моя очередь диктовать условия. Кэмпбел закрыл лицо руками. Видно было, как он дрожит. - Да, Алан, теперь я буду ставить условия. Они вам уже известны. Ну, ну, не впадайте в истерику! Дело совсем простое п должно быть сделано. Решайтесь - и скорее приступайте к нему! У Кэмпбела вырвался стон. Его бил озноб. Тиканье часов на камине словно разбивало время на отдельные атомы муки, один невыносимее другого. Голову Алана все туже и туже сжимал железный обруч - как будто позор, которым ему угрожали, уже обрушился на него. Рука Дориана на его плече была тяжелее свинца, - казалось, сейчас она раздавит его. Это было невыносимо. - Ну же, Алан, решайтесь скорее! - Не могу, - машинально возразил Кэмпбел, точно эти слова могли изменить что-нибудь . - Вы должны. У вас нет выбора. Не медлите! Кэмпбел с минуту еще колебался. Потом спросил: - В той комнате, наверху, есть камин? - Да, газовый, с асбестом. - Мне придется съездить домой, взять коечто в лаборатории. - Нет, Алан, я вас отсюда не выпущу. Напишите, что вам нужно, а мой лакей съездит к вам и привезет. Кэмпбел нацарапал несколько строк, промакнул, а на конверте написал фамилию своего помощника. Дориан взял у него из рук записку и внимательно прочитал. Потом позвонил, отдал ее пришедшему на звонок слуге, наказав ему вернуться как можно скорее и все привезти. Стук двери, захлопнувшейся за лакеем, заставил Кэмпбела нервно вздрогнуть. Встав изза стола, он подошел к камину. Его трясло как в лихорадке. Минут двадцать он и Дориан молчалп. В комнате слышно было только жужжание мухи да тиканье часов, отдававшееся в мозгу Алана, как стук молотка. Куранты пробили час. Кэмпбел обернулся и, взглянув на Дориана, увидел, что глаза его полны слез. В чистоте и тонкости этого печального лица было чтото, взбесившее Алана. - Вы подлец, гнусный подлец! - сказал он тихо. - Не надо, Алан! Вы спасли мне жизнь. - Вашу жизнь? Силы небесные, что это за жизнь? Вы шли от порока к пороку и вот дошли до преступления. Не ради спасения вашей позорной жизни я сделаю то, чего вы от меня требуете. - Ах, Алан.Дориан вздохнул.Хотел бы я, чтобы вы питали ко мне хоть тысячную долю того сострадания, какое я питаю к вам. Он сказал это, отвернувшись и глядя через окно в сад. Кэмпбел ничего не ответил. Минут через десять раздался стук в дверь, и вошел слуга, неся большой ящик красного дерева с химическими препаратами, длинный моток стальной и платиновой проволоки и две железных скобы очень странной формы. - Оставить все здесь, сэр? - спросил он, обращаясь к Кэмпбелу. - Да, - ответил за Кэмпбела Дориан.- И, к сожалению, Фрэнсис, мне придется дать вам еще одно поручение. Как зовут того садовода в Ричмонде, что поставляет нам в Селби орхидеи? - Харден, сэр. - Да, да, Харден. Так вот, надо сейчас же съездить к нему в Ричмонд и сказать, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых... нет, пожалуй, белых совсем не нужно. Погода сегодня отличная, а Ричмонд - прелестное местечко, иначе я не стал бы вас утруждать. - Помилуйте, какой же это труд, сэр! Когда прикажете вернуться? Дориан посмотрел на Кэмпбела. - Сколько времени займет ваш опыт, Алан? - спросил он самым естественным и спокойным тоном. Видимо, присутствие третьего лица придавало ему смелости. Кэмпбел нахмурился, прикусил губу. - Часов пять, - ответил он. - Значит, можете не возвращаться до половины восьмого, Фрэнсис... А впрочем, знаете что: приготовьте перед уходом все, что мне нужно надеть, и тогда я могу отпустить вас на весь вечер. Я обедаю не дома, так что вы мне не нужны. - Благодарю вас, сэр, - сказал лакей и вышел. - Ну, Алан, теперь за дело, нельзя терять ни минуты. Ого, какой тяжелый ящик! Я понесу его, а вы - все остальное. Дориан говорил быстро и повелительным топом. Кэмпбел покорился. Они вместе вышли в переднюю. На верхней площадке Дориан достал из кармана ключ и отпер дверь. Но тут он словно прирос к месту, глаза его тревожно забегали, руки тряслись. - Алан, я, кажется, не в силах туда войти, - пробормотал он. - Так не входите. Вы мне вовсе не нужны, - холодно отозвался Кэмпбел. Дориан приоткрыл дверь, и ему бросилось в глаза освещенное солнцем ухмыляющееся лицо портрета. На полу валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что прошлой ночью, впервые за все эти годы, забыл укрыть портрет, и уже хотел было броситься к нему, поскорее его завесить, но вдруг в ужасе отпрянул. Что это за отвратительная влага, красная и блестящая, выступила на одной руке портрета, как будто полотно покрылось кровавым потом? Какой ужас! Это показалось ему даже страшнее, чем неподвижная фигура, которая, как он знал, сидит тут же в комнате, навалившись на стол, - ее уродливая тень на залитом кровью ковре свидетельствовала, что она на том же месте, где была вчера. Дориан тяжело перевел дух и, шире открыв дверь, быстро вошел в комнату. Опустив глаза и отворачиваясь от мертвеца, в твердой решимости ни разу не взглянуть на него, он нагнулся, подобрал пурпурнозолотое покрывало и набросил его на портрет. Боясь оглянуться, он стоял и смотрел неподвижно на сложный узор вышитой ткани. Он слышал, как Кэмпбел внес тяжелый ящик, потом все остальные вещи, нужные ему. И Дориан неожиданно спросил себя, был ли Алан знаком с Бэзилом Холлуордом и, если да, то что они думали друг о друге? - Теперь уходите, - произнес за его спиной суровый голос. Он повернулся и поспешно вышел. Успел только заметить, что мертвец теперь посажен прямо, прислонен к спинке стула, и Кэмпбел смотрит в его желтое, лоснящееся лицо. Сходя вниз, он услышал, как щелкнул ключ в замке. Было уже гораздо позднее семи, когда Кэмпбел вернулся в библиотеку. Он был бледен, но совершенно спокоен. - Я сделал то, чего вы требовали. А теперь прощайте навсегда. Больше я не хочу с вами встречаться. - Вы спасли мне жизнь, Алан. Этого я никогда не забуду, - сказал Дориан просто. Как только Кэмпбел ушел, Дориан побежал наверх. В комнате стоял резкий запах азотной кислоты. Мертвый человек, сидевший у стола, исчез.
991
143
Глава XIV: Уничтожение улик
Утром Дориан сортирует свои грехи. Есть те, при воспоминании о которых становится приятно. А есть грехи, которые хочется поскорее забыть. В письме он просит друга химика приехать к нему. Читая стихи, он вспоминает о Бэзиле и грустит. Алан Кэмпбел приехал. Дориан просит химика превратить мертвеца в горстку пепла. Кэмпбел не хочет ему помогать. Тогда Дориан прибегает к помощи шантажа. Он обещает отправить письмо, способное повредить репутации химика. Алан заказывает у лакея необходимые химические препараты, и на пять часов запирается в комнате с мертвецом. Провожая химика в комнату, Дориан заметил выступившую на портрете кровь. Кэмбел выполнил просьбу Дориана и ушел.
2
В тот же вечер, в, половине девятого, Дориан Грей, прекрасно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, вошел в гостиную леди Нарборо, куда его с поклонами проводили лакеи. В висках у него бешено стучала кровь, нервы были взвинчены до крайности, но он поцеловал руку хозяйки дома с обычной своей непринужденной грацией. Пожалуй, спокойствие и непринужденность кажутся более всего естественными тогда, когда человек вынужден притворяться. И, конечно, никто из тех, кто видел Дориана Грея в этот вечер, ни за что бы не поверил, что он пережил трагедию, страшнее которой не бывает в наше время. Не могли эти тонкие, изящные пальцы сжимать разящий нож, эти улыбающиеся губы оскорблять бога и все, что священно для человека! Дориан и сам удивлялся своему внешнему спокойствию. И бывали минуты, когда он, думая о своей двойной жизни, испытывал острое наслаждение. В этот вечер у леди Нарборо гостей было немного - только те, кого она наспех успела созвать. Леди Нарборо была умная женщина, сохранившая, как говаривал лорд Генри, остатки поистине замечательной некрасивости. Долгие годы она была примерной женой одного из наших послов, скучнейшего человека, а по смерти супруга похоронила его с подобающей пышностью в мраморном мавзолее, сооруженном по ее собственному рисунку, выдала дочерей замуж за богатых, но довольно пожилых людей, и теперь на свободе наслаждалась французскими романами, французской кухней и французским остроумием, когда ей удавалось где-нибудь обнаружить его. Дориан был одним из ее особенных любимцев, и в разговорах с ним она постоянно выражала величайшее удовольствие по поводу того, что не встретилась с ним, когда была еще молода. "Я уверена, что влюбилась бы в вас до безумия, мой милый, - говаривала она, - и ради вас забросила бы свой чепец через мельницу. Какое счастье, что вас тогда еще и на свете не было! Впрочем, в мое время дамские чепцы были так уродливы, а мельницы так заняты своим прозаическим делом, что мне не пришлось даже ни с кем пофлиртовать. И, конечно, больше всего в этом виноват был Нарборо. Он был ужасно близорук, а что за удовольствие обманывать мужа, который ничего не видит?" В этот вечер в гостиной леди Нарборо было довольно скучно. К ней, - как она тихонько пояснила Дориану, закрываясь весьма потрепанным веером, - совершенно неожиданно приехала погостить одна из ее замужних дочерей и, что всего хуже, привезла c собой своего супруга. - Я считаю, что это очень неделикатно с ее стороны, - шепотом жаловалась леди Нарборо.- Правда, я тоже у них гощу каждое лето по возвращении из Гамбурга, - но ведь в моем возрасте необходимо время от времени подышать свежим воздухом. И, кроме того, когда я приезжаю, я стараюсь расшевелить их, а им это необходимо. Если бы вы знали, какое они там ведут существование! Настоящие провинциалы! Встают чуть свет, потому что у них очень много дела, и ложатся рано, потому что им думать совершенно не о чем. Со времен королевы Елизаветы во всей округе не было ни одной скандальной истории, и им остается только спать после обеда. Но вы не бойтесь, за столом вы не будете сидеть рядом с ними! Я вас посажу подле себя, и вы будете меня занимать. Дориан в ответ сказал ей какую-то любезность и обвел глазами гостиную. Общество собралось явно неинтересное. Двоих он видел в первый раз, а кроме них, здесь были Эрнест Хорроуден, бесцветная личность средних лет, каких много среди завсегдатаев лондонских клубов, человек, у которого нет врагов, но их с успехом заменяют тайно ненавидящие его друзья; леди Рэкстон, чересчур разряженная сорокасемилетняя дама с крючковатым носом, которая жаждала быть скомпрометированной, но была настолько дурна собой, что, к великому ее огорчению, никто не верил в ее безнравственное поведение; миссис Эрлин, дама без положения в обществе, но весьма энергично стремившаяся его завоевать, рыжая, как венецианка, и премило картавившая; дочь леди Нарборо, леди Элис Чэпмен, безвкусно одетая молодая женщина с типично английским незапоминающимся лицом; и муж ее, краснощекий джентльмен с белоснежными бакенбардами, который, подобно большинству людей этого типа, воображал, что избытком жизнерадостности можно искупить полнейшую неспособность мыслить. Дориан уже жалел, что приехал сюда, но вдруг леди Нарборо взглянула на большие часы из золоченой бронзы, стоявшие на камине, и воскликнула: - Генри Уоттон непозволительно опаздывает! А ведь я нарочно посылала к нему сегодня утром, и он клятвенно обещал прийти. Известие, что придет лорд Генри, несколько утешило Дориана, и, когда дверь открылась и он услышал протяжный и мелодичный голос, придававший очарование неискреннему извинению, его скуку и досаду как рукой сняло. Но за обедом он ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутыми. Леди Нарборо все время бранила его за то, что он "обижает бедного Адольфа, который придумал меню специально по его вкусу", а лорд Генри издали поглядывал на своего друга, удивленный его молчаливостью и рассеянностью. Дворецкий время от времени наливал Дориану шампанского, и Дориан выпивал его залпом, - жажда мучила его все сильнее. - Дориан, - сказал наконец лорд Генри, когда подали заливное из дичи.- Что с вами сегодня? Вы на себя не похожи. - Влюблен, наверное! - воскликнула леди Нарборо.И боится, как бы я его не приревновала, если узнаю об этом. И он совершенно прав. Конечно, я буду ревновать! - Дорогая леди Нарборо, - сказал Дориан с улыбкой, - я не влюблен ни в кого вот уже целую неделю - с тех пор как госпожа де Феррол уехала из Лондона. - Как это вы, мужчины, можете увлекаться такой женщиной! Это для меня загадка, право, - заметила старая дама. - Мы ее любим за то, леди Нарборо, что она помнит вас маленькой девочкой, - вмешался лорд Генри, - Она единственное звено между нами и вашими короткими платьицами. - Она вовсе не помнит моих коротких платьиц, лорд Генри. Зато я помню очень хорошо, какой она была тридцать лет назад, когда мы встретились в Вене, и как она тогда была декольтирована. - Она и теперь появляется в обществе не менее декольтированной, отозвался лорд Генри, беря длинными пальцами маслину.И когда разоденется, то напоминает роскошное издание плохого французского романа. Но она занятная женщина, от нее всегда можно ожидать какого-нибудь сюрприза. А какое у нее любвеобильное сердце, какая склонность к семейной жизни! Когда умер ее третий муж, у нее от горя волосы стали совсем золотые. - Гарри, как вам не стыдно! - воскликнул Дориан. - В высшей степени поэтическое объяснение! - воскликнула леди Нарборо со смехом.- Вы говорите - третий муж? Неужели же Феррол у нее четвертый? - Именно так, леди Нарборо! - Ни за что не поверю. - Ну, спросите у мистера Грея, ее близкого друга. - Мистер Грей, это правда? - По крайней мере, так она утверждает, леди Нарборо. Я спросил у нее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей и не носит ли их на поясе, как Маргарита Наваррская. Она ответила, что это невозможно, потому что ни у одного из них не было сердца. - Четыре мужа! Вот уж можно сказать - trop de zele! - Вернееtrop d'audace! Я так и сказал ей, - отозвался Дориан. - О, смелости у нее хватит на все, не сомневайтесь, милый мой! А что собой представляет этот Феррол? Я его не знаю. - Мужей очень красивых женщин я отношу к разряду преступников, объявил лорд Генри, отхлебнув глоток вина. Леди Нарборо ударила его веером. - Лорд Генри, меня ничуть не удивляет, что свет считает вас в высшей степени безнравственным человеком. - Неужели? - спросил лорд Генри, поднимая брови.- Вероятно, вы имеете в виду тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях. - Нет, все, кого я только знаю, говорят, что вы опасный человек, настаивала леди Нарборо, качая головой. Лорд Генри на минуту стал серьезен. - Просто возмутительно, - сказал он, - что в наше время принято за спиной у человека говорить о нем вещи, которые... безусловно верны. - Честное слово, он неисправим! - воскликнул Дориан, наклоняясь через стол. - Надеюсь, что это так, - воскликнула, смеясь, леди Нарборо.- И послушайте - раз все вы до смешного восторгаетесь мадам де Феррол, придется, видно, и мне выйти замуж второй раз, чтобы не отстать от моды. - Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, - возразил лорд Генри.- Потому что вы были счастливы в браке. Женщина выходит замуж вторично только в том случае, если первый муж был ей противен. А мужчина женится опять только потому, что очень любил первую жену. Женщины ищут в браке счастья, мужчины ставят свое на карту. - Нарборо был не так уж безупречен, - заметила старая леди. - Если бы он был совершенством, вы бы его не любили, дорогая. Женщины любят нас за наши недостатки. Если этих недостатков изрядное количество, они готовы все нам простить, даже ум... Боюсь, что за такие речи вы перестанете приглашать меня к обеду, леди Нарборо, но что поделаешь - это истинная правда. - Конечно, это верно, лорд Генри. Если бы женщины не любили вас, мужчин, за ваши недостатки, что было бы с вами? Ни одному мужчине не удалось бы жениться, все вы остались бы несчастными холостяками. Правда, и это не заставило бы вас перемениться. Теперь все женатые мужчины живут как холостяки, а все холостые - как женатые. - Fin de siecle! - проронил лорд Генри. - Fin du globe! - подхватила леди Нарборо. - Если бы поскорее fin du globe!- вздохнул Дориан - Жизнь сплошное разочарование. - Ах, дружок, не говорите мне, что вы исчерпали жизнь! - воскликнула леди Нарборо, натягивая перчатки.- Когда человек так говорит, знайте, что жизнь исчерпала его. Лорд Генри - человек безнравственный, а я порой жалею, что была добродетельна. Но вы - другое дело. Вы не можете быть дурным это видно по вашему лицу. Я непременно подыщу вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею пора жениться? - Я ему всегда это твержу, леди Нарборо, - сказал лорд Генри с поклоном. - Ну, значит, надо найти ему подходящую партию. Сегодня же внимательно просмотрю Дебретта и составлю список всех невест, достойных мистера Грея. - И укажете их возраст, леди Нарборо? - спросил Дориан. - Обязательно укажу, - конечно, с некоторыми поправками. Однако в таком деле спешка не годится. Я хочу, чтобы это был, как выражается "Морнинг пост", подобающий брак и чтобы вы и жена были счастливы. - Сколько ерунды у нас говорится о счастливых браках! - возмутился лорд Генри.- Мужчина может быть счастлив с какой угодно женщиной, если только он ее не любит. - Какой же вы циник! - воскликнула леди Нарборо, отодвинув свой стул от стола и кивнув леди Рэкстон.- Навещайте меня почаще, лорд Генри. Вы на меня действуете гораздо лучше, чем все тонические средства, которые мне прописывает сэр Эндрью. И скажите заранее, кого вам хотелось бы встретить у меня. Я постараюсь подобрать как можно более интересную компанию. - Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, - ответил лорд Генри.- Только, пожалуй, тогда вам удастся собрать исключительно дамское общество. - Боюсь, что да! - со смехом согласилась леди Нарборо. Она встала изза стола и обратилась к леди Рэкстон: - Ради бога, извините, моя дорогая, я не видела, что вы еще не докурили папиросу. - Не беда, леди Нарборо, я слишком много курю. Я и то уже решила быть умереннее. - Ради бога, не надо, леди Рэкстон, - сказал лорд Генри.Воздержание - в высшей степени пагубная привычка. Умеренность - это все равно что обыкновенный скучный обед, а неумеренность - праздничный пир. Леди Рэкстон с любопытством посмотрела на него. - Непременно приезжайте как-нибудь ко мне, лорд Генри, и разъясните мне это подробнее. Ваша теория очень увлекательна, - сказала она, выплывая из столовой. - Нус, мы уходим наверх, а вы тоже не занимайтесь тут слишком долго политикой и сплетнями, приходите поскорее, иначе мы там все перессоримся, крикнула леди Нарборо с порога. Все засмеялись. Когда дамы вышли, мистер Чэпмен, сидевший в конце стола, величественно встал и занял почетное место. Дориан Грей тоже пересел - поближе к лорду Генри. Мистер Чэпмен немедленно стал разглагольствовать о положении дел в палате общин, высмеивая своих противников. Слово "доктринер", столь страшное для англичанина, слышалось по временам среди взрывов смеха. Мистер Чэпмен поднимал британский флаг на башнях Мысли и доказывал, что наследственная тупость британской нации (этот оптимист, конечно, именовал ее "английским здравым смыслом") есть подлинный оплот нашего общества. Лорд Генри слушал его с усмешкой. Наконец он повернулся и взглянул на Дориана. - Ну, что, мой друг, вы уже чувствуете себя лучше? За обедом вам как будто было не по себе? - Нет, я совершенно здоров, Генри. Немного устал, вот и все. - Вчера вы были в ударе и совсем пленили маленькую герцогиню. Она мне сказала, что собирается в Селби. - Да, она обещала приехать двадцатого. - И Монмаут приедет с нею? - Ну конечно, Гарри. - Он мне ужасно надоел, почти так же, как ей. Она умница, умнее, чем следует быть женщине. Ей не хватает несравненного очарования женской слабости. Ведь не будь у золотого идола глиняных ног, мы ценили бы его меньше. Ножки герцогини очень красивы, но они не глиняные. Скорее можно сказать, что они из белого фарфора. Ее ножки прошли через огонь, а то, что огонь не уничтожает, он закаляет. Эта маленькая женщина уже много испытала в жизни. - Давно она замужем? - спросил Дориан. - По ее словам, целую вечность. А в книге пэров, насколько я помню, указано десять лет. Но десять лет жизни с Монмаутом могут показаться вечностью... А кто еще приедет в Селби? - Виллоуби и лорд Рэгби - оба с женами, потом леди Нарборо, Джеффри, Глостон, - словом, все та же обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана. - А, вот это хорошо! Он мне нравится. Многие его не любят, а я нахожу, что он очень мил. Если иной раз чересчур франтит, то этот грех искупается его замечательной образованностью. Он вполне современный, человек. - Погодите радоваться, Гарри, - еще неизвестно, сможет ли он приехать. Возможно, что ему придется везти отца в МонтеКарло. - Ох, что за несносный народ эти родители! Всетаки постарайтесь, чтобы он приехал, уговорите его... Кстати, Дориан, вы очень рано сбежали от меня вчера, - еще и одиннадцати не было. Что вы делали потом? Неужели отправились прямо домой? Дориан метнул на него быстрый взгляд и нахмурился. - Нет, Гарри, - не сразу ответил он.- Домой я вернулся только около трех. - Были в клубе? - Да... То есть нет! - Дориан прикусил губу.- В клубе я не был. Так, гулял... Не помню, где был... Как вы любопытны, Гар ри! Непременно вам нужно знать, что человек делает. А я всегда стараюсь забыть, что я делал. Если уж хотите знать точно, я пришел домой в половине третьего. Я забыл взять с собою ключ, и моему лакею пришлось открыть мне. Если вам нужно подтверждение, можете спросить у него. Лорд Генри пожал плечами. - Полноте, мой милый, на что мне это нужно! Пойдемте в гостиную к дамам... Нет, спасибо, мистер Чэпмен, я не пью хереса... С вами что-то случилось, Дориан! Скажите мне что? Вы сегодня сам не свой. - Ах, Гарри, не обращайте на это внимания. Я сегодня в дурном настроении, и все меня раздражает. Завтра или послезавтра я загляну к вам. В гостиную я не пойду, мне надо ехать домой. Передайте леди Нарборо мои извинения. - Ладно, Дориан. Жду вас завтра к чаю. Герцогиня тоже будет. - Постараюсь, - сказал Дориан, уходя. Он ехал домой, чувствуя, что страх, который он, казалось, уже подавил в себе, снова вернулся. Случайный вопрос лорда Генри вывел его из равновесия, а ему сейчас очень нужно было сохранить самообладание и мужество. Предстояло уничтожить опасные улики, и он содрогался при одной мысли об этом. Ему даже дотронуться до них было страшно. Но это было необходимо. И, войдя к себе в библиотеку, Дориан запер дверь изнутри, затем открыл тайник в стене, куда спрятал пальто и саквояж Бэзила. В камине пылал яркий огонь. Дориан подбросил еще поленьев... Запах паленого сукна и горящей кожи был невыносим. Чтобы все уничтожить, пришлось провозиться целых три четверти часа. Под конец Дориана даже начало тошнить, кружилась голова. Он зажег несколько алжирских курительных свечек на медной жаровне, потом смочил руки и лоб освежающим ароматным уксусом... Вдруг зрачки его расширились, в глазах появился странный блеск. Он нервно закусил нижнюю губу. Между окнами стоял флорентийский шкаф черного дерева с инкрустацией из слоновой кэсти и ляпислазури. Дориан уставился на него как завороженный, - казалось, шкаф его и привлекал и пугал, словно в нем хранилось чтото, чего он жаждал и что вместе с тем почти ненавидел. Он задыхался от неистового желания... Закурил папиросу - и бросил. Веки его опустились так низко, что длинные пушистые ресницы почти касались щек. Но оп все еще не двигался и не отрывал глаз от шкафа. Наконец он встал с дивана, подошел к шкафу и, отперев, нажал секретную пружину. Медленно выдвинулся трехугольный ящичек. Пальцы Дориана инстинктивно потянулись к нему, проникли внутрь и вынули китайскую лакированную шкатулку, черную с золотом, тончайшей отделки, с волнистым орнаментом на стенках, с шелковыми шнурками, которые были унизаны хрустальными бусами и кончались металлическими кисточками. Дориан открыл шкатулку. Внутри лежала зеленая паста, похожая на воск, со страннотяжелым запахом. Минутудругую он медлил с застывшей на губах улыбкой. В комнате было очень жарко, а его знобило. Он потянулся, глянул на часы... Было без двадцати двенадцать. Он поставил шкатулку на место, захлопнул дверцы шкафа и пошел в спальню. Когда бронзовый бой часов во мраке возвестил полночь, Дориан Грей в одежде простолюдина, обмотав шарфом шею, крадучись, вышел из дому. На Бондстрит он встретил кеб с хорошей лошадью. Он подозвал его и вполголоса сказал кучеру адрес. Тот покачал головой. - Это слишком далеко. - Вот вам соверен, - сказал Дориан.- И получите еще один, если поедете быстро. Ладно, сэр, - отозвался кучер.- Через час будете на месте. Дориан сел в кеб, а кучер, спрятав деньги, повернул лошадь и помчался по направлению к Темзе.
992
143
Глава XV: Преступник в свестской гостиной
В этот же вечер Дориан отправляется в гости к леди Нарборо. Он не показывает вида, что пережил трагедию. Пытается флиртовать с леди Нарборо. Он не может есть за столом. Лорд Генри замечает, что его друг не весел. Вечером, в ярком огне камина, Дориан сжигает плащ и саквояж Бэзила. Ночью, переодевшись в костюм простолюдина, Дориан уезжает из дома.
2
Полил холодный дождь, и сквозь его туманную завесу тусклый свет уличных фонарей казался жуткомертвенным. Все трактиры уже закрывались, у дверей их стояли кучками мужчины и женщины, неясно видные в темноте. Из одних кабаков вылетали на улицу взрывы грубого хохота, в других пьяные визжали и переругивались. Полулежа в кебе и низко надвинув на лоб шляпу, Дориан Грей равнодушно наблюдал отвратительную изнанку жизни большого города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: "Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа". Да, в этом весь секрет! Он, Дориан, часто старался это делать, будет стараться и впредь. Есть притоны для курильщиков опиума, где можно купить забвение. Есть ужасные вертепы, где память о старых грехах можно утопить в безумии новых. Луна, низко висевшая в небе, была похожа на желтый череп. Порой большущая безобразная туча протягивала длинные щупальца и закрывала ее. Все реже встречались фонари, и улицы, которыми проезжал теперь кеб, становились все более узкими и мрачными. Кучер даже раз сбился с дороги, и пришлось ехать обратно с полмили. Лошадь уморилась, шлепая по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кеба были снаружи плотно укрыты серой фланелью тумана. "Лечите душу ощущениями, а ощущения пусть лечит душа". Как настойчиво звучали эти слова в ушах Дориана. Да, душа его больна смертельно. Но вправду ли ощущения могут исцелить ее? Ведь он пролил невинную кровь. Чем можно это искупить? Нет, этому нет прощения!.. Ну что ж, если нельзя себе этого простить, так можно забыть. И Дориан твердо решил забыть, вычеркнуть все из памяти, убить прошлое, как убивают гадюку, ужалившую человека. В самом деле, какое право имел Бэзил говорить с ним так? Кто его поставил судьей над другими людьми? Он сказал ужасные слова, слова, которые невозможно было стерпеть. Кеб тащился все дальше и, казалось, с каждым шагом все медленнее. Дориан опустил стекло и крикнул кучеру, чтобы оп ехал быстрее. Его томила мучительная жажда опиума, в горле пересохло, холеные руки конвульсивно сжимались. Он в бешепстве ударил лошадь своей тростью. Кучер рассмеялся и, в свою очередь, подстегнул ее кнутом. Дориан тоже засмеялся - и кучер почему-то притих. Казалось, езде не будет конца. Сеть узких уличек напоминала широко раскинутую черную паутину. В однообразии их было что-то угнетающее. Туман все сгущался. Дориану стало жутко. Проехали пустынный квартал кирпичных заводов. Здесь туман был не так густ, и можно было разглядеть печи для обжига, похожие на высокие бутылки, из которых вырывались оранжевые веерообразные языки пламени. На проезжавший кеб залаяла собака, где-то далеко во мраке кричала заблудившаяся чайка. Лошадь споткнулась, попав ногой в колею, шарахнулась в сторону и поскакала галопом. Через некоторое время они свернули с грунтовой дороги, и кеб снова загрохотал по неровной мостовой. В окнах домов было темно, и только коегде на освещенной изнутри шторе мелькали фантастические силуэты. Дориан с интересом смотрел на них. Они двигались, как громадные марионетки, а жестикулировали, как живые люди. Но скоро они стали раздражать его. В душе поднималась глухая злоба. Когда завернули за угол, женщина крикнула им что-то из открытой двери, в другом месте двое мужчин погнались за кебом и пробежали ярдов сто. Кучер отогнал их кнутом. Говорят, у человека, одержимого страстью, мысли вращаются в замкнутом кругу. Действительно, искусанные губы Дориана Грея с утомительной настойчивостью повторяли и повторяли все ту же коварную фразу о душе и ощущениях, пока он не внушил себе, что она полностью выражает его настроение и оправдывает страсти, которые, впрочем, и без этого оправдания все равно владели бы им. Одна мысль заполонила его мозг, клетку за клеткой, и неистовая жажда жизни, самый страшный из человеческих аппетитов, напрягала, заставляя трепетать каждый нерв, каждый фибр его тела. Уродства жизни, когда-то ненавистные ему, потому что возвращали к действительности, теперь по той же причине стали ему дороги. Да, безобразие жизни стало единственной реальностью. Грубые ссоры и драки, грязные притоны, бесшабашный разгул, низость воров и подонков общества поражали его воображение сильнее, чем прекрасные творения Искусства и грезы, навеваемые Песней. Они были ему нужны, потому что давали забвение. Он говорил себе, что через три дня отделается от воспоминаний. Вдруг кучер рывком остановил кеб у темного переулка. За крышами и ветхими дымовыми трубами невысоких домов виднелись черные мачты кораблей. Клубы белого тумана, похожие на призрачные паруса, льнули к их реям. - Это где-то здесь, сэр? - хрипло спросил кучер через стекло. Дориан встрепенулся и окинул улицу взглядом. - Да, здесь, - ответил он и, поспешно выйдя из кеба, дал кучеру обещанный второй соверен, затем быстро зашагал по направлению к набережной. Коегде на больших торговых судах горели фонари. Свет их мерцал и дробился в лужах. Вдалеке пылали красные огни парохода, отправлявшегося за границу и набиравшего уголь. Скользкая мостовая блестела, как мокрый макинтош. Дориан пошел налево, то и дело оглядываясь, чтобы убедиться, что никто за ним не следит. Через семьвосемь минут он добрался до ветхого, грязного дома, вклинившегося между двумя захудалыми фабриками. В окне верхнего этажа горела лампа. Здесь Дориан остановился и постучал в дверь. Стук был условный. Через минуту он услышал шаги в коридоре, и забренчала снятая с крюка дверная цепочка. Затем дверь тихо отворилась, и он вошел, не сказав ни слова приземистому тучному человеку, который отступил во мрак и прижался к стене, давая ему дорогу. В конце коридора висела грязная зеленая занавеска, колыхавшаяся от резкого ветра, который ворвался в открытую дверь. Отдернув эту занавеску, Дориан вошел в длинное помещение с низким потолком, похожее на третьеразрядный танцкласс. На стенах горели газовые рожки, их резкий свет тускло и криво отражался в засиженных мухами зеркалах. Над газовыми рожками рефлекторы из гофрированной жести казались дрожащими кругами огня. Пол был усыпан яркожелтыми опилками со следами грязных башмаков и темными пятнами от пролитого вина. Несколько малайцев, сидя на корточках у топившейся железной печурки, играли в кости, болтали и смеялись, скаля белые зубы. В одном углу, навалившись грудью на стол и положив голову на руки, сидел моряк, а у пестро размалеванной стойки, занимавшей всю стену, две изможденные женщины дразнили старика, который брезгливо чистил щеткой рукава своего пальто. - Ему все чудится, будто по нему красные муравьи ползают, - с хохотом сказалаодна из женщин проходившему мимо Дориану. Старик с ужасом посмотрел на нее и жалобно захныкал. В дальнем конце комнаты лесенка вела в затемненную каморку. Дориан взбежал по трем расшатанным ступенькам, и ему ударил в лицо душный запах опиума. Он глубоко вдохнул его, и ноздри его затрепетали от наслаждения. Когда он вошел, белокурый молодой человек, который, наклонясь над лампой, зажигал длинную тонкую трубку, взглянул на него и нерешительно кивнул ему головой. - Вы здесь, Адриан? - Где же мне еще быть? - был равнодушный ответ.- Со мной теперь никто из прежних знакомых и разговаривать не хочет. - А я думал, что вы уехали из Англии. - Дарлингтон палец о палец не ударит... Мой брат наконец уплатил по векселю... Но Джордж тоже меня знать не хочет... Ну, да все равно, добавил он со вздохом.- Пока есть вот это снадобье, друзья мне не нужны. Пожалуй, у меня их было слишком много. Дориан вздрогнул и отвернулся. Он обвел глазами жуткие фигуры, в самых нелепых и причудливых позах раскинувшиеся на рваных матрацах. Судорожно скрюченные руки и ноги, разинутые рты, остановившиеся тусклые зрачки - эта картина словно завораживала его. Ему были знакомы муки того странного рая, в котором пребывали эти люди, как и тот мрачный ад, что открывал им тайны новых радостей. Сейчас они чувствовали себя счастливее, чем он, ибо он был в плену у своих мыслей. Воспоминания, как страшная болезнь, глодали его душу. Порой перед ним всплывали устремленные на него глаза Бэзила Холлуорда. Как ни жаждал он поскорее забыться, он почувствовал, что не в силах здесь оставаться. Присутствие Адриана Синглтона смущало его. Хотелось уйти куда-нибудь , где его никто не знает. Он стремился уйти от самого себя. - Пойду в другое место, - сказал он после некоторого молчания. - На верфь? - Да. - Но эта дикая кошка, наверное, там. Сюда ее больше не пускают. Дориан пожал плечами. - Ну что ж! Мне до тошноты надоели влюбленные женщины. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее. Кроме того, зелье там лучше. - Да нет, такое же. - Тамошнее мне больше по вкусу. Пойдемте выпьем чего-нибудь . Мне сегодня хочется напиться. - А мне ничего не хочется, - пробормотал Адриан. - Все равно, пойдемте. Адриан Синглтон лениво встал и пошел за Дорианом к буфету. Мулат в рваной чалме и потрепанном пальто приветствовал их, противно скаля зубы, и со стуком поставил перед ними бутылку бренди и две стопки. Женщины, стоявшие у прилавка, тотчас придвинулись ближе и стали заговаривать с ними. Дориан повернулся к ним спиной и что-то тихо сказал Синглтону. Одна из женщин криво усмехнулась. - Ишь какой он сегодня гордый! - фыркнула она. - Ради бога, оставь меня в покое! - крикнул Дориан, топнув ногой.Чего тебе надо? Денег? На, возьми и не смей со мной больше заговаривать. Красные искры вспыхнули на миг в мутных зрачках женщины, но тотчас потухли, и глаза снова стали тусклыми и безжизненными. Она тряхнула головой и с жадностью сгребла со стойки брошенные ей монеты. Ее товарка завистливо наблюдала за ней. - Ни к чему это, - со вздохом сказал Адриан, продолжая разговор.Я не стремлюсь вернуться туда. Зачем? Мне и здесь очень хорошо. - Напишите мне, если вам понадобится что-нибудь . Обещаете? - спросил Дориан, помолчав. - Может быть, и напишу. - Ну, пока до свиданья. - До свиданья, - ответил молодой человек и, утирая платком запекшиеся губы, стал подниматься по лесенке. Дориан с болью посмотрел ему вслед и пошел к выходу. Когда он отодвигал занавеску, ему вдогонку прозвучал циничный смех женщины, которой он дал деньги. - Уходит эта добыча дьявола! - хрипло закричала она, икая. - Не смей меня так называть, проклятая! - крикнул Дориан в ответ. Она щелкнула пальцами и еще громче заорала ему вслед: - А тебе хочется, чтобы тебя называли Прекрасный Принц, да? Дремавший за столом моряк, услышав эти слова, вскочил и как безумный осмотрелся кругом. Когда из прихожей донесся стук захлопнувшейся двери, он выбежал стремглав, словно спасаясь от погони. Дориан Грей под моросящим дождем быстро шел по набережной. Встреча с Адрианом Синглтоном почему-то сильно взволновала его, и он спрашивал себя, прав ли был Бэзил Холлуорд, когда с такой оскорбительной прямотой сказал ему, что разбитая жизнь этого юноши - дело рук его, Дориана. На минуту глаза его приняли печальное выражение. Но он тотчас же встряхнулся. Собственно, ему-то что? Слишком коротка жизнь, чтобы брать на себя еще и бремя чужих ошибок. Каждый живет, как хочет, и расплачивается за это сам. Жаль только, что так часто человеку за однуединственную ошибку приходится расплачиваться без конца. В своих расчетах с человеком Судьба никогда не считает его долг погашенным. Если верить психологам, бывают моменты, когда жажда греха (или того, что люди называют грехом) так овладевает человеком, что каждым фибром- его тела, каждой клеточкой его мозга движут опасные инстинкты. В такие моменты люди теряют свободу воли. Как автоматы, идут они навстречу своей гибели. У них Уже нет иного выхода, сознание их -либо молчит, -либо своим вмешательством только делает бунт заманчивее. Ведь теологи не устают твердить нам, что самый страшный из грехов - это грех непослушания. Великий дух, предтеча зла, был изгнан с небес именно за мятеж. Бесчувственный ко всему, жаждущий лишь утешений порока, Дориан Грей, человек с оскверненным воображением и бунтующей душой, спешил вперед, все ускоряя шаг. Но когда он нырнул в темный крытый проход, которым часто пользовался для сокращения пути к тому притону с дурной славой, куда он направлялся, - сзади кто-то неожиданно схватил его за плечи и, не дав ему опомниться, прижал к стене, грубой рукой вцепившись ему в горло. Дориан стал отчаянно защищаться и, сделав страшное усилие, оторвал от горла сжимавшие его пальцы. В ту же секунду щелкнул курок, и в глаза Дориану блеснул револьвер, направленный прямо ему в лоб. Он смутно увидел в темноте стоявшего перед ним невысокого, коренастого мужчину. - Чего вам надо? - спросил Дориан, задыхаясь. - Стойте смирно! - скомандовал тот.- Только шевельнитесь - и я вас пристрелю. - Вы с ума сошли! Что я вам сделал? - Вы разбили жизнь Сибилы Вэйн, а Сибила Вэйн - моя сестра. Она покончила с собой. Я знаю, это вы виноваты в ее смерти, и я дал клятву убить вас. Столько лет я вас разыскивал - ведь не было никаких следов... Только два человека могли бы вас описать, но оба они умерли. Я ничего не знал о вас - только то ласкательное прозвище, что она дала вам. И сегодня я случайно услышал его. Молитесь богу, потому что вы сейчас умрете. Дориан Грей обомлел от страха. - Я ее никогда не знал, - прошептал он, заикаясь.- И не слыхивал о ней. Вы сумасшедший. - Кайтесь в своих грехах, я вам говорю, потому что вы умрете, это так же верно, как то, что я - Джеймс Вэйн. Страшная минута. Дориан не знал, что делать, что сказать. - На колени! - прорычал Джеймс Вэйн.- Даю вам одну минуту, не больше, чтобы помолиться. Сегодня я ухожу в плавание и сначала должен расквитаться с вами. Даю одну минуту, и все. Дориан стоял, опустив руки, парализованный ужасом. Вдруг в душе его мелькнула отчаянная надежда... - Стойте! - воскликнул он.- Сколько лет, как умерла ваша сестра? Скорее отвечайте! - Восемнадцать лет, - ответил моряк.- А что? При чем тут годы? - Восемнадцать лет! - Дориан Грей рассмеялся торжествующим смехом.Восемнадцать лет! Да подведите меня к фонарю и взгляните на меня! Джеймс Вэйн одно мгновение стоял в нерешимости, не понимая, чего надо Дориану. Но затем потащил его изпод темной арки к фонарю. Как ни слаб и неверен был задуваемый ветром огонек фона ря, - его было достаточно, чтобы Джеймс Вэйн поверил, что он чуть не совершил страшную ошибку. Лицо человека, которого он хотел убить, сияло всей свежестью юности, ее непорочной чистотой. На вид ему было не больше двадцати лет. Он, пожалуй, был немногим старше, а может, и вовсе не старше, чем Сибила много лет назад, когда Джеймс расстался с нею. Было ясно, что это не тот, кто погубил ее. Джеймс Вэйн выпустил Дориана и отступил на шаг. - Господи помилуй! А я чуть было вас не застрелил! Дориан тяжело перевел дух. - Да, вы чуть не совершили ужасное преступление, - сказал он, сурово глядя на Джеймса.- Пусть это послужит вам уроком: человек не должен брать на себя отмщения, это дело господа бога. - Простите, сэр, - пробормотал Вэйн.- Меня сбили с толку. Случайно услышал два слова в этой проклятой дыре - и они навели меня на ложный след. - Ступайтека домой, а револьвер спрячьте, не то попадете в беду, сказал Дориан и, повернувшись, неторопливо зашагал дальше. Джеймс Вэйн, все еще не опомнившись от ужаса, стоял на мостовой. Он дрожал всем телом. Немного погодя какая-то черная тень, скользившая вдоль мокрой стены, появилась в освещенной фонарем полосе и неслышно подкралась к моряку. Почувствовав на своем плече чью-то руку, он вздрогнул и оглянулся. Это была одна из тех двух женщин, которые только что стояли у буфета в притоне. - Почему ты его не убил? - прошипела она, вплотную приблизив к нему испитое лицо.- Когда ты выбежал от Дэйли, я сразу догадалась, что ты погнался за ним. Эх, дурак, надо было его пристукнуть. У него куча денег, и он - настоящий дьявол. - Он не тот, кого я ищу, - ответил Джеймс Вэйн.- А чужие деньги мне не нужны. Мне нужно отомстить одному человеку. Ему теперь, должно быть, под сорок. А этот - еще почти мальчик. Слава богу, что я его не убил, не то были бы у меня руки в невинной крови. Женщина горько засмеялась. - Почти мальчик! Как бы не так! Если хочешь знать, вот уже скоро восемнадцать лет, как Прекрасный Принц сделал меня тем, что я сейчас. Лжешь! - крикнул Джеймс Вэйн. Она подняла руку. - Богом клянусь, что это правда. - Клянешься? - Чтоб у меня язык отсох, если я вру! Этот хуже всех тех, кто таскается сюда. Говорят, он продал душу черту за красивое лицо. Вот уже скоро восемнадцать лет я его знаю, а он за столько лет почти не переменился... Не то что я, - добавила она с печальной усмешкой. - Значит, ты клянешься? - Клянусь! - хриплым эхом сорвалось с ее плоских губ.- Но ты меня не выдавай, - добавила она жалобно.- Я его боюсь. И дай мне деньжонок - за ночлег заплатить. Он с яростным ругательством бросился бежать в ту сторону, куда ушел Дориан Грей, но Дориана и след простыл. Когда Джеймс Вэйн оглянулся, и женщины уже на улице не было.
993
143
Глава XVI: Роковая встреча
В надежде «вылечить душу ощущениями» он отправляется в притон. Душный запах опиума предвещал встречу с наслаждениями. В притоне он встретил своего знакомого Адриана Синглтона, и тут же захотел уйти туда, где его никто не знает. Одна из обитательниц притона окликает Дориана. Моряк, дремавший за столом, просыпается, заслышав обращение «Прекрасный Принц». Дориан Грей жаждет обрести утешение, погрузившись в пучину порока. Моряк догоняет его и обвиняет в смерти Сибиллы Вэйн. Прибегнув к хитрости он, уверяет брата Сибиллы, что слишком молод, и не может быть человеком восемнадцать лет назад встречавшимся с его сестрой. Моряк отпускает Дориана. Одна из женщин притона сообщает моряку, что за восемнадцать лет внешность Дориана не изменилась. Он похож на юношу. Джеймс Вэйн бросился в погоню, но Дориана уже след простыл.
2
Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее своей усадьбы СелбиРойял, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмаут, которая гостила у него вместе с мужем, высохшим шестидесятилетним стариком. Было время чая, и мягкий свет большой лампы под кружевным абажуром падал на тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза. За столом хозяйничала герцогиня. Ее белые руки грациозно порхали среди чашек, а полные красные губы улыбались, - видно, ее забавляло то, что ей нашептывал Дориан. Лорд Генри наблюдал за ними, полулежа в плетеном кресле с шелковыми подушками, а на диване персикового цвета восседала леди Нарборо, делая вид, что слушает герцога, описывавшего ей бразильского жука, которого он недавно добыл для своей коллекции. Трое молодых щеголей в смокингах угощали дам пирожными. В Селби уже съехались двенадцать человек, и назавтра ожидали еще гостей. - О чем это вы толкуете? - спросил лорд Генри, подойдя к столу и ставя свою чашку.- Надеюсь, Дориан рассказал вам, Глэдис, о моем проекте все окрестить поновому?.. Это замечательная мысль. - А я вовсе не хочу менять имя, Гарри, - возразила герцогиня, поднимая на него красивые глаза.- Я вполне довольна моим, и, наверное, мистер Грей тоже доволен своим. - Милая Глэдис, я ни за что на свете не стал бы менять такие имена, как ваши и Дориана. Оба они очень хороши. Я имею в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для бутоньерки, чудеснейший пятнистый цветок, обольстительный, как семь смертных грехов, и машинально спросил у садовника, как эта орхидея называется. Он сказал, что это прекрасный сорт "робинзониана"... или что-то столь же неблагозвучное. Право, мы: разучились давать вещам красивые названия, - да, да, это печальная правда! А ведь слово - это все. Я никогда не придираюсь к поступкам, я требователен только к словам... Потому-то я и не выношу вульгарный реализм в литературе. Человека, называющего лопату лопатой, следовало бы заставить работать ею только на это он и годен. - Ну а как, например, вас окрестить поновому, Гарри? - спросила герцогиня. - Принц Парадокс, - сказал Дориан. - Вот удачно придумано! - воскликнула герцогиня. - И слышать не хочу о таком имени, - со смехом запротестовал лорд Генри, Садясь в кресло.- Ярлык пристанет, так уж потом от него не избавишься. Нет, я отказываюсь от этого титула. - Короли не должны отрекаться, - тоном предостережения произнесли красивые губки. - Значит, вы хотите, чтобы я стал защитником трона? - Да. - Но я провозглашаю истины будущего! - А я предпочитаю заблуждения настоящего, - отпарировала герцогиня. - Вы меня обезоруживаете, Глэдис! - воскликнул лорд Генри, заражаясь ее настроением. - Я отбираю у вас щит, но оставляю копье, Гарри. - Я никогда не сражаюсь против Красоты, - сказал он с галантным поклоном. - Это ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы цените красоту слишком высоко. - Полноте, Глэдис! Правда, я считаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, я первый готов согласиться, что лучше уж быть добродетельным, чем безобразным. - Выходит, что некрасивость - один из семи смертных грехов?воскликнула герцогиня.А как же вы только что сравнивали с ними орхидеи? - Нет, Глэдис, некрасивость - одна из семи смертных добродетелей. И вам, как стойкой тори, не следует умалять их значения. Пиво, Библия и эти семь смертных добродетелей сделали нашу Англию такой, какая она есть. - Значит, вы не любите нашу страну? - Я живу в ней. - Чтобы можно было усерднее ее хулить? - А вы хотели бы, чтобы я согласился с мнением Европы о ней? - Что же там о нас говорят? - Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл здесь торговлю. - Это ваша острота, Гарри? - Дарю ее вам. - Что я с пей сделаю? Она слишком похожа на правду. - А вы не бойтесь. Наши соотечественники никогда не узнают себя в портретах. - Они - люди благоразумные. - Скорее хитрые. Подводя баланс, они глупость покрывают богатством, а порок - лицемерием. - Всетаки в прошлом мы вершили великие дела. - Нам их навязали, Глэдис. - Но мы с честью несли их бремя. - Не дальше как до Фондовой биржи. Герцогиня покачала головой. - Я верю в величие нации. - Оно - только пережиток предприимчивости и напористости. - В нем - залог развития. - Упадок мне милее. - А как же искусство? - спросила Глэдис. - Оно - болезнь. - А любовь? - Иллюзия. - А религия? - Распространенный суррогат веры. - Вы скептик. - Ничуть! Ведь скептицизм - начало веры. - Да кто же вы? - Определить - значит, ограничить. - Ну, дайте мне хоть нить!.. - Нити обрываются. И вы рискуете заблудиться в лабиринте. - Вы меня окончательно загнали в угол. Давайте говорить о другом. - Вот превосходная тема - хозяин дома. Много лет назад его окрестили Прекрасным Принцем. - Ах, не напоминайте мне об этом! - воскликнул Дориан Грей. - Хозяин сегодня несносен, - сказала герцогиня, краснея.- Он, кажется, полагает, что Монмаут женился на мне из чисто научного интереса, видя во мне наилучший экземпляр современной бабочки. - Но он, надеюсь, не посадит вас на булавку, герцогиня?- со смехом сказал Дориан. - Достаточно того, что в меня втыкает булавки моя горничная, когда сердится. - А за что же она на вас сердится, герцогиня? - Изза пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обычно за то, что я прихожу в три четверти девятого и заявляю ей, что она должна меня одеть к половине девятого. - Какая глупая придирчивость! Вам бы следовало прогнать ее, герцогиня. - Не могу, мистер Грей. Она придумывает мне фасоны шляпок. Помните ту, в которой я была у леди Хилстон? Вижу, что забыли, но из любезности делаете вид, будто помните. Так вот, она эту шляпку сделала из ничего. Все хорошие шляпы создаются из ничего. - Как и все хорошие репутации, Глэдис, - вставил лорд Генри.- А когда человек чем-нибудь действительно выдвинется, он наживает врагов. У нас одна лишь посредственность - залог популярности. - Только не у женщин, Гарри! - Герцогиня энергично покачала головой.- А женщины правят миром. Уверяю вас, мы терпеть не можем посредственности. Кто-то сказал про нас, что мы "любим ушами". А вы, мужчины, любите глазами... Если только вы вообще когда-нибудь любите. - Мне кажется, мы только это и делаем всю жизнь, - сказал Дориан. - Ну, значит, никого не любите понастоящему, мистер Грей, отозвалась герцогиня с шутливым огорчением. - Милая моя Глэдис, что за ересь! - воскликнул лорд Генри.- Любовь питается повторением, и только повторение превращает простое вожделение в искусство. Притом каждый раз, когда влюбляешься, любишь впервые. Предмет страсти меняется, а страсть всегда остается единственной и неповторимой. Перемена только усиливает ее. Жизнь дарит человеку в лучшем случае лишь одно великое мгновение, и секрет счастья в том, чтобы это великое мгновение переживать как можно чаще. - Даже если оно вас тяжело ранит, Гарри? - спросила герцогиня, помолчав. - Да, в особенности тогда, когда оно вас ранит, - ответил лорд Генри. Герцогиня повернулась к Дориану и посмотрела на него как-то странно. - А вы что на это скажете, мистер Грей? - спросила она. Дориан ответил не сразу. Наконец рассмеялся и тряхнул головой. - Я, герцогиня, всегда во всем согласен с Гарри. - Даже когда он не прав? - Гарри всегда прав, герцогиня. - И что же, его философия помогла вам найти счастье? - Я никогда не искал счастья. Кому оно нужно? Я искал наслаждений. - И находили, мистер Грей? - Часто. Слишком часто. Герцогиня сказала со вздохом: - А я жажду только мира и покоя. И если не пойду сейчас переодеваться, я его лишусь на сегодня. - Позвольте мне выбрать для вас несколько орхидей, герцогиня, воскликнул Дориан с живостью и, вскочив, направился в глубь оранжереи. - Вы бессовестно кокетничаете с ним, Глэдис, - сказал лорд Генри своей кузине.- Берегитесь! Чары его сильны. - Если бы не это, так не было бы и борьбы. - Значит, грек идет на грека? - Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину. - И потерпели поражение. - Бывают вещи страшнее плена, - бросила герцогиня. - Эге, вы скачете, бросив поводья! - Только в скачке и жизнь, - был ответ. - Я это запишу сегодня в моем дневнике. - Что именно? - Что ребенок, обжегшись, вновь тянется к огню. - Огонь меня и не коснулся, Гарри. Мои крылья целы. - Они вам служат для чего угодно, только не для полета: вы и не пытаетесь улететь от опасности. - Видно, храбрость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое ощущение. - А вы знаете, что у вас есть соперница? - Кто? - Леди Нарборо, - смеясь, шепнул лорд Генри, - она в него положительно влюблена. - Вы меня пугаете. Увлечение древностью всегда фатально для нас, романтиков. - Это женщиныто - романтики? Да вы выступаете во всеоружии научных методов! - Нас учили мужчины. - Учить они вас учили, а вот изучить вас до сих пор не сумели. - Нука, попробуйте охарактеризовать нас! - подзадорила бго герцогиня. - Вы - сфинксы без загадок. Герцогиня с улыбкой смотрела на него. - Однако долго же мистер Грей выбирает для меня орхидеи! Пойдемте поможем ему. Он ведь еще не знает, какого цвета платье я надену к обеду. - Вам придется подобрать платье к его орхидеям, Глэдис. - Это было бы преждевременной капитуляцией. - Романтика в искусстве начинается с кульминационного момента. - Но я должна обеспечить себе путь к отступлению. - Подобно парфянам? - Парфяне спаслись в пустыню. А я этого не могу. - Для женщин не всегда возможен выбор, - заметил лорд Генри. Не успел он договорить, как с дальнего конца оранжереи донесся стон, а затем глухой стук, словно от падения чего-то тяжелого. Все всполошились. Герцогиня в ужасе застыла на месте, а лорд Генри, тоже испуганный, побежал, раздвигая качавшиеся листья пальм, туда, где на плиточном полу лицом вниз лежал Дориан Грей в глубоком обмороке. Его тотчас перенесли в голубую гостиную и уложили на диван. Он скоро пришел в себя и с недоумением обвел глазами комнату. - Что случилось?спросил он.А, вспоминаю! Я здесь в безопасности, Гарри? - Он вдруг весь затрясся. - Ну конечно, дорогой мой! У вас просто был обморок. Наверное, переутомились. Лучше не выходите к обеду. Я вас заменю. - Нет, я пойду с вами в столовую, - сказал Дориан, с трудом поднимаясь.- Я не хочу оставаться один. Он пошел к себе переодеваться. За обедом он проявлял беспечную веселость, в которой было что-то отчаянное. И только по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая тот миг, когда увидел за окном оранжереи белое, как платок, лицо Джеймса Вэйна, следившего за ним.
994
143
Глава XVII: Наваждение
В оранжерее собрался цвет общества. Внезапно Дориан упал в глубокий обморок, напугав присутсвующих. Очнувшись, Дориан излучает напускную веселость. Он не хочет оставаться один. Оказывается, за окном оранжереи ему почудилось бледное лицо Джеймса Вэйна.
2
Весь следующий день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, изнемогая от дикого страха; смерти, хотя к жизни он был уже равнодушен. Сознание, что за ним охотятся, что его подстерегают, готовят ему западню, угнетало его, не давало покоя. Стоило ветерку шевельнуть портьеру, как Дориан уже вздрагивал. Сухие листья, которые ветер швырял в стекла, напоминали ему о неосуществленных намерениях и будили страстные сожаления. Как только он закрывал глаза, перед ним вставало лицо моряка, следившего за ним сквозь запотевшее стекло, и снова ужас тяжелой рукой сжимал сердце. Но, может быть, это только его воображение вызвало из мрака ночи призрак мстителя и рисует ему жуткие картины ожидающего его возмездия? Действительность - это хаос, но в работе человеческого воображения есть неумолимая логика. И только наше воображение заставляет раскаяние следовать по пятам за преступлением. Только воображение рисует нам отвратительные последствия каждого нашего греха. В реальном мире фактов грешники не наказываются, праведники не вознаграждаются. Сильному сопутствует успех, слабого постигает неудача. Вот и все. И, наконец, если бы сторонний человек бродил вокруг дома, его бы непременно увидели слуги или сторожа. На грядках под окном оранжереи остались бы следы - и садовники сразу доложили бы об этом ему, Дориану. Нет, нет, все это только его фантазия! Брат Сибилы не вернулся, чтобы убить его. Он уехал на корабле и погибнет где-нибудь в бурном море. Да, Джеймс Вэйн, во всяком случае, ему больше не опасен. Ведь он не знает, не может знать имя того, кто погубил его сестру. Маска молодости спасла Прекрасного Принца. Так Дориан в конце концов уверил себя, что все это был только мираж. Однако ему страшно было думать, что совесть может порождать такие жуткие фантомы и, придавая им видимое обличье, заставлять их проходить перед человеком! Во что превратилась бы его жизнь, если бы днем и ночью призраки его преступлений смотрели на него из темных углов, издеваясь над ним, шептали ему что-то в уши во время пиров, будили его ледяным прикосновением, когда он уснет! При этой мысли Дориан бледнел и холодел от страха. О, зачем он в страшный час безумия убил друга! Как жутко даже вспоминать эту сцену! Она словно стояла у него перед глазами. Каждая ужасная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из темной пропасти времен в кровавом одеянии вставала грозная тень его преступления. Когда лорд Генри в шесть часов пришел в спальню к Дориану, он застал его в слезах. Дориан плакал, как человек, у которого сердце разрывается от горя. Только на третий день он решился выйти из дому. Напоенное запахом сосен ясное зимнее утро вернуло ему бодрость и жизнерадостность. Но не только это вызвало перемену. Вся душа Дориана восстала против чрезмерности мук, способной ее искалечить, нарушить ее дивный покой. Так всегда бывает с утонченными натурами. Сильные страсти, если они не укрощены, сокрушают таких людей. Страсти эти -либо убивают, -либо умирают сами. Мелкие горести и неглубокая любовь живучи. Великая любовь и великое горе гибнут от избытка своей силы. Помимо того, Дориан убедил себя, что онжертва своего потрясенного воображения, и уже вспоминал свои страхи с чувством, похожим на снисходительную жалость, жалость, в которой была немалая доля пренебрежения. После завтрака он целый час гулял с герцогиней в саду, потом поехал через парк па то место, где должны были собраться охотники. Сухой хрустящий иней словно солью покрывал траву. Небо походило на опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая кромка льда окаймляла у берегов поросшее камышом тихое озеро. На опушке соснового леса Дориан, увидел брата герцогини, сэра Джеффри Клаустона, - он выбрасывал два пустых патрона из своего ружья. Дориан выскочил из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю, пробираясь сквозь заросли кустарника и сухого папоротника. - Хорошо поохотились, Джеффри? - спросил он, подходя. - Не особенно. Видно, птицы почти все улетели в'поле. После завтрака переберемся на другое место. Авось там больше повезет. Дориан зашагал рядом с ним. Живительный аромат леса, мелькавшие в его зеленой сени золотистые и красные блвки солнца на стволах, хриплые крики загонщиков, порой разносившиеся по лесу, и резкое щелкание ружей - все веселило его и наполняло чудесным ощущением свободы. Он весь отдался чувству бездумного счастья, радости, которую ничто не может смутить. Вдруг ярдах в двадцати от них, изза бугорка, поросшего прошлогодней травой, выскочил заяц. Насторожив уши с черными кончиками, вытягивая длинные задние лапки, он стрелой помчался в глубь ольшаника. Сэр Джеффри тотчас поднял ружье. Но грациозные движения зверька неожиданно умилили Дориана, и он крикнул: - Не убивайте его, Джеффри, пусть себе живет! - Что за глупости, Дориан! - со смехом запротестовал сэр Джеффри и выстрелил в тот момент, когда заяц юркнул в чащу. Раздался двойной крик ужасный крик раненого зайца и еще более ужасный предсмертный крик человека. - Боже! Я попал в загонщика! - ахнул сэр Джеффри.- Какой это осел полез под выстрелы! Эй, перестаньте там стрелять! - крикнул он во всю силу своих легких.- Человек ранен! Прибежал старший егерь с палкой. - Где, сэр? Где он? И в ту же минуту по всей линии затихла стрельба. - Там, - сердито ответил сэр Джеффри и торопливо пошел к ольшанику.Какого черта вы не отвели своих людей подальше? Испортили мне сегодняшнюю охоту. Дориан смотрел, как оба нырнули в заросли, раздвигая гибкие ветви. Через минуту они уже появились оттуда и вынесли труп на освещенную солнцем опушку. Дориан в ужасе отвернулся, подумав, что злой рок преследует его повсюду. Он слышал вопрос сэра Джеффри, умер ли этот человек, и утвердительный ответ егеря. Лес вдруг ожил, закишел людьми, слышался топот множества ног, приглушенный гомон. Крупный фазан с меднокрасной грудью, шумно хлопая крыльями, пролетел наверху среди ветвей. Через несколько минут, показавшихся расстроенному Дориану бесконечными часами муки, на его плечо легла чья-то рука. Он вздрогнул и оглянулся. - Дориан, - промолвил лорд Генри.- Лучше я скажу им, чтобы на сегодня охоту прекратили. Продолжать ее как-то неудобно. - Ее бы следовало запретить навсегда, - ответил Дориан с горечью.Это такая жестокая и противная забава! Что, тот человек... Он не мог докончить фразы. - К сожалению, да. Ему угодил в грудь весь заряд дроби. Должно быть, умер сразу. Пойдемте домой, Дориан. Они шли рядом к главной аллее и молчали. Наконец Дориан поднял глаза на лорда Генри и сказал с тяжелым вздохом: - Это дурное предзнаменование, Гарри, очень дурное! - Что именно? - спросил лорд Генри.- Ах да, этот несчастный случай. Ну, милый друг, что поделаешь? Убитый был сам виноват - кто же становится под выстрелы? И, кроме топимы-то тут при чем? Для Джеффри это изрядная неприятность, не спорю. Дырявить загонщиков не годится. Люди могут подумать, что он плохой стрелок. А между тем это неверно: Джеффри стреляет очень метко. Но не будем больше говорить об этом. Дориан покачал головой. - Нет, это дурной знак, Гарри. Я чувствую, что случится что-то страшное... Быть может, со мной, - добавил он, проводя рукой по глазам, как под влиянием сильной боли. Лорд Генри рассмеялся. - Самое страшное на свете - это скука, Дориан. Вот единственный грех, которому нет прощения. Но нам она не грозит, если только наши приятели за обедом не вздумают толковать о случившемся. Надо будет их предупредить, что это запретная тема. Ну а предзнаменования - вздор, никаких предзнаменований не бывает. Судьба не шлет нам вестников - для этого она достаточно мудра или достаточно жестока. И, наконец, скажите, ради бога, что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может пожелать человек. Каждый был бы рад поменяться с вами. - А я был бы рад поменяться с любым человеком на свете! Не смейтесь, Гарри, я вам правду говорю. Злополучный крестьянин, который убит только что, счастливее меня. Смерти я не боюсьстрашно только ее приближение. Мне кажется, будто ее чудовищные крылья уже шумят надо мной в свинцовой духоте. О господи! Разве вы не видите, что какой-то человек прячется за деревьями, подстерегает, ждет меня? Лорд Генри посмотрел туда, куда указывала дрожащая рука в перчатке. - Да, - сказал он с улыбкой, - вижу садовника, который действительно поджидает нас. Наверное, хочет узнать, какие цветы срезать к столу. До чего же у вас нервы развинтились, мой милый! Непременно посоветуйтесь с моим врачом, когда мы вернемся в город. Дориан вздохнул с облегчением, узнав в подходившем садовника. Тот приподнял шляпу, смущенно покосился на лорда Генри и, достав из кармана письмо, подал его хозяину. - Ее светлость приказала мне подождать ответа, - промолвил он вполголоса. Дориан сунул письмо в карман. - Скажите ее светлости, что я сейчас приду, - сказал он сухо. Садовник торопливо пошел к дому. - Как женщины любят делать рискованные вещи! - с улыбкой заметил лорд Генри.- Эта черта мне в них очень нравится. Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на это обращают внимание. - А вы любите говорить рискованные вещи, Гарри. И в данном случае вы глубоко ошибаетесь. Герцогиня мне очень нравится, но я не влюблен в нее. - А она в вас очень влюблена, но нравитесь вы ей меньше. Так что вы составите прекрасную пару. - Вы сплетничаете, Гарри! И сплетничаете без всяких оснований. - Основание для всякой сплетни - вера в безнравственность, - изрек лорд Генри, закуривая папиросу. - Гарри, Гарри, вы ради красного словца готовы кого угодно принести в жертву! - Люди сами восходят на алтарь, чтобы принести себя в жертву. - Ах, если бы я мог кого-нибудь полюбить! - воскликнул Дориан с ноткой пафоса в голосе.- Но я, кажется, утратил эту способность и разучился желать. Я всегда был слишком занят собой - и вот стал уже в тягость самому себе. Мне хочется бежать от всего, уйти, забыть!.. Глупо было ехать сюда. Я, пожалуй, телеграфирую Харви, чтобы яхта была наготове. На яхте чувствуешь себя в безопасности. - В безопасности от чего, Дориан? С вами случилась какаянибудь беда? Почему же вы молчите? Вы знаете, что я всегда готов помочь вам. - Я не могу вам ничего рассказать, Гарри, - ответил Дориан уныло.И, наверное, все - просто моя фантазия. Это несчастье меня расстроило, я предчувствую, что и со мной случится чтонибудь в таком роде. - Какой вздор! - Надеюсь, вы правы, но ничего не могу с собой поделать. Ага, вот и герцогиня! Настоящая Артемида в английском костюме. Как видите, мы вернулись, герцогиня. - Я уже все знаю, мистер Грей, - сказала герцогиня.- Бедный Джеффри ужасно огорчен. И, говорят, вы просили его не стрелять в зайца. Какое странное совпадение! - Да, очень странное. Не знаю даже, что меня побудило сказать это. Простая прихоть, вероятно. Заяц был так мил... Однако очень жаль, что они вам рассказали про это. Ужасная история... - Досадная история, - поправил его лорд Генри.- И психологически ничуть не любопытная. Вот если бы Джеффри убил его нарочно, - как это было бы интересно! Хотел бы я познакомиться с настоящим убийцей! - Гарри, вы невозможный человек! - воскликнула герцогиня.- Не правда ли, мистер Грей?.. Ох, Гарри, мистеру Грею, кажется, опять дурно! Он сейчас упадет! Дориан с трудом овладел собой и улыбнулся. - Это пустяки, не беспокойтесь, герцогиня. Нервы у меня сильно расстроены, вот и все. Пожалуй, я слишком много ходил сегодня... Что такое Гарри опять изрек? Что-нибудь очень циничное? Вы мне потом расскажете. А сейчас вы меня извините - мне, пожалуй, лучше пойти прилечь. Они дошли до широкой лестницы, которая вела из оранжерея на террасу. Когда стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри повернулся к герцогине и посмотрел на нее в упор своими томными глазами. - Вы сильно в него влюблены? - спросил он. Герцогиня некоторое время молчала, глядя на расстилавшуюся перед ними картину. - Хотела бы я сама это знать, - сказала она наконец. Лорд Генри покачал головой. - Знание пагубно для любви. Только неизвестность пленяет нас. В тумане все кажется необыкновенным. - Но в тумане можно сбиться с пути. - Ах, милая Глэдис, все пути ведут к одному. - К чему же? - К разочарованию. - С него я начала свой жизненный путь, - со вздохом отозвалась герцогиня. - Оно пришло к вам в герцогской короне. - Мне надоели земляничные листья. - Но вы их носите с подобающим достоинством. - Только на людях. - Смотрите, вам трудно будет обойтись без них! - А они останутся при мне, все до единого. - Но у Монмаута есть уши. - Старость туга на ухо. - Неужели он никогда не ревнует? - Нет. Хоть бы раз приревновал! Лорд Генри осмотрелся вокруг, словно ища чегото. - Чего вы ищете? - спросила герцогиня. - Шишечку от вашей рапиры, - отвечал он.- Вы ее обронили. Герцогиня расхохоталась. - Но маска еще на мне. - Изпод нее ваши глаза кажутся еще красивее, - был ответ. Герцогиня снова рассмеялась. Зубы ее блеснули меж губ, как белые зернышки в алой мякоти плода. А наверху, в своей спальне, лежал на диване Дориан, и каждая жилка в нем дрожала от ужаса. Жизнь внезапно стала для него невыносимым бременем. Смерть злополучного загонщика, которого подстрелили в лесу, как дикого зверя, казалась Дориану прообразом его собственного конца. Услышав слова лорда Генри, сказанные с такой циничной шутливостью, он чуть не лишился чувств. В пять часов он позвонил слуге и распорядился, чтобы его вещи были уложены и коляска подана к половине девятого, так как, он, уезжает вечерним поездом в Лондон. Он твердо решил ни одной ночи не ночевать больше в Селби, этом зловещем месте, где смерть бродит и при солнечном свете, а трава в лесу обрызгана кровью. Он написал лорду Генри записку, в которой сообщал, что едет в Лондон к врачу, и просил развлекать гостей до его возвращения. Когда он запечатывал записку, в дверь постучали, и лакей доложил, что пришел старший егерь. Дориан нахмурился, закусил губу. - Пусть войдет, - буркнул он после минутной нерешимости. Как только егерь вошел, Дориан достал из ящика чековую книжку и положил ее перед собой. - Вы, наверное, пришли по поводу того несчастного случая, Торнтон? спросил он, берясь уже за перо. - Так точно, сэр, - ответил егерь. - Что же, этот бедняга был женат? У него есть семья? - спросил Дориан небрежно, - Если да, я их не оставлю в нужде, пошлю им денег. Сколько вы находите нужным? - Мы не знаем, кто этот человек, сэр. Поэтому я и осмелился вас побеспокоить... - Не знаете, кто он? - рассеянно переспросил Дориан.- Как так? Разве он не из ваших людей? - Нет, сэр. Я его никогда в глаза не видел. Похоже, что это какой-то матрос, сэр. Перо выпало из рук Дориана, и сердце у него вдруг замерло. - Матрос? - переспросил он.- Вы говорите, матрос? - Да, сэр. По всему видно. На обеих руках у него татуировка... и все такое... - А нашли вы при нем что-нибудь ? - Дориан наклонился вперед, ошеломленно глядя на егеря.- Какой-нибудь документ, из которого можно узнать его имя? - Нет, сэр. Только немного денег и шестизарядный револьвер - больше ничего. А имя нигде не указано. Человек, видимо, приличный, но из простых. Мы думаем, что матрос. Дориан вскочил. Мелькнула безумная надежда, и он судорожно за нее ухватился. - Где труп? Я хочу его сейчас же увидеть. - Он на ферме, сэр. В пустой конюшне. Люди не любят держать в доме покойника. Они говорят, что мертвец приносит несчастье. - На ферме? Так отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите кому-нибудь из конюхов, чтобы привел мне лошадь... Или нет, не надо. Я сам пойду в конюшню. Так будет скорее. Не прошло и четверти часа, как Дориан Грей уже мчался галопом, во весь опор, по длинной аллее. Деревья призрачной процессией неслись мимо, и пугливые тени перебегали дорогу. Раз добыла неожиданно свернула в сторону, к знакомой белой ограде, я чуть не сбросила седока. Он стегнул ее хлыстом по шее, и она понеслась вперед, рассекая воздух, как стрела. Камни летели изпод ее копыт. Наконец Дориан доскакал до фермы. По двору слонялись двое .рабочих. Он спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонек. Какой-то внутренний голос подсказал Дориану, что мертвец там. Он быстро подошел к дверям и взялся за щеколду. Однако он вошел не сразу, а постоял минуту, чувствуя, что вот сейчас ему предстоит сделать открытие, которое -либо вернет ему покой, -либо испортит жизнь навсегда. Наконец он порывисто дернул дверь к себе и вошел. На мешках в дальнем углу лежал человек в грубой рубахе и синих штанах. Лицо его было прикрыто пестрым ситцевым платком. Рядом горела, потрескивая, толстая свеча, воткнутая в бутылку. Дориан дрожал, чувствуя, что у него не хватит духу своей рукой снять платок. Он кликнул одного из работников. - Снимите эту тряпку, я хочу его видеть, - сказал он и прислонился к дверному косяку, ища опоры. Когда парень снял платок, Дориан подошел ближе. Крик радости вырвался у него. Человек, убитый в лесу, был Джеймс Вэйн! Несколько минут Дориан Грей стоял и смотрел на мертвеца. Когда он потом ехал домой, глаза его были полны слез. Спасен!
995
143
Глава XVIII: Каприз судьбы
Дориану страшно выйти из дома. Он боится снова увидеть брата Сибиллы. Через три дня он выбрался в парк, куда приехали охотники. Сэр Джеффри, целясь в зайца, по ошибке попал в загонщика зверей. Дориан считает охоту жестокой и противной забавой. Старший егерь сообщает Дориану, что убитый на охоте человек ему не знаком. Это матрос. Дориан Грей помчался галопом к ферме. С криком радости он обнаружил, что убитый — это брат Сибиллы.
2
- И зачем вы мне твердите, что решили стать лучше? - говорил лорд Генри, окуная белые пальцы в медную чашу с розовой водой.- Вы и так достаточно хороши. Пожалуйста, не меняйтесь. Дориан покачал головой. - Нет, Гарри, у меня на совести слишком много тяжких грехов. Я решил не грешить больше. И вчера уже начал творить добрые дела. - А где же это вы были вчера? - В деревне, Гарри. Поехал туда один и остановился в маленькой харчевне. - Милый друг, в деревне всякий может быть праведником, - с улыбкой заметил лорд Генри.- Там нет никаких соблазнов. По этойто причине людей, живущих за городом, не коснулась цивилизация. Да, да, приобщиться к цивилизации - дело весьма нелегкое. Для этого есть два пути: культура или так называемый разврат. А деревенским жителям то и другое недоступно. Вот они и закоснели в добродетели. - Культура и разврат, - повторил Дориан.- Я приобщился к тому и другому, и теперь мне тяжело думать, что они могут сопутствовать друг другу. У меня новый идеал, Гарри. Я решил стать другим человеком. И чувствую, что уже переменился. - А вы еще не рассказали мне, какое это доброе дело совершили. Или, кажется, вы говорили даже о нескольких? - спросил лорд Генри, положив себе на тарелку красную пирамидку очищенной клубники и посыпая ее сахаром. - Этого я никому рассказывать не стал бы, а вам расскажу. Я пощадил женщину, Гарри. Такое заявление может показаться тщеславным хвастовством, но вы меня поймете. Она очень хороша собой и удивительно напоминает Сибилу Вэйн. Должно быть, этим она вначале и привлекла меня. Помните Сибилу, Гарри? Каким далеким кажется то время!.. Так вот... Гетти, конечно, не нашего круга. Простая деревенская девушка. Но я ее искренне полюбил. Да, я убежден, что это была любовь. Весь май - чудесный май был в этом году! - я ездил к ней дватри раза в неделю. Вчера она встретила меня в саду. Цветы яблони падали ей на волосы, и она смеялась... Мы должны были уехать вместе сегодня на рассвете. Но вдруг я решил оставить ее такой же прекрасной и чистой, какой встретил ее... - Должно быть, новизна этого чувства доставила вам истинное наслаждение, Дориан? - перебил лорд Генри.- А вашу идиллию я могу досказать за вас. Вы дали ей добрый совет и разбили ее сердце. Так вы начали свою праведную жизнь. - Гарри, как вам не стыдно говорить такие вещи! Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она поплакала и все такое. Но зато она не обесчещена. Она может жить, как Пердита, в своем саду среди мяты и златоцвета. - И плакать о неверном Флоризеле, - докончил лорд Генри, со смехом откидываясь на спинку стула.- Милый мой, как много еще в вас презабавной детской наивности! Вы думаете, эта девушка теперь сможет удовлетвориться любовью человека ее среды? Выдадут ее замуж за грубиянавозчика или крестьянского парня. А знакомство с вами и любовь к вам сделали свое дело: она будет презирать мужа и чувствовать себя несчастной. Не могу сказать, чтобы ваше великое самоотречение было большой моральной победой. Даже для начала это слабо. Кроме того, почем вы знаете, - может быть, ваша Гетти плавает сейчас, как Офелия, где-нибудь среди кувшинок в пруду, озаренном звездным сиянием? - Перестаньте, Гарри, это невыносимо! То вы все превращаете в шутку, то придумываете самые ужасные трагедии! Мне жаль, что я вам все рассказал. И что бы вы ни говорили, я знаю, что поступил правильно. Бедная Гетти! Сегодня утром, когда я проезжал верхом мимо их фермы, я видел в окне ее личико, белое, как цветы жасмина... Не будем больше говорить об этом. И не пытайтесь меня убедить, что мое первое за столько лет доброе дело, первый самоотверженный поступокна самом деле чуть ли не преступление. Я хочу стать лучше. И стану... Ну, довольно об этом. Расскажите мне о себе. Что слышно в Лондоне? Я давно не был в клубе. - Люди все еще толкуют об исчезновении Бэзила. - А я думал, что им это уже наскучило, - бросил Дориан, едва заметно нахмурив брови и наливая себе вина. - Что вы, мой милый! Об этом говорят всего только полтора месяца, а обществу нашему трудно менять тему чаще, чем раз в три месяца, - на такое умственное усилие оно не способно. Правда, в этом сезоне ему очень повезло. Столько событий - мой развод, самоубийство Алана Кэмпбела, а теперь еще загадочное исчезновение художника! В Скотландярде все еще думают, что человек в сером пальто, уехавший девятого ноября в Париж двенадцатичасовым поездом, был бедняга Бэзил, а французская полиция утверждает, что Бэзил вовсе и не приезжал в Париж. Наверное, через неделюдругую мы услышим, что его видели в СанФранциско. Странное дело - как только кто-нибудь бесследно исчезает, тотчас разносится слух, что его видели в СанФранциско! Замечательный город, должно быть, этот СанФранциско, и обладает, наверное, всеми преимуществами того света! - А вы как думаете, Гарри, куда мог деваться Бэзил? - спросил Дориан, поднимая стакан с бургундским и рассматривая вино па свет. Он сам удивлялся спокойствию, с которым говорил об этом. - Понятия не имею. Если Бэзилу угодно скрываться, - это его дело. Если он умер, я не хочу о нем вспоминать. Смерть - то единственное, о чем я думаю с ужасом. Она мне ненавистна. - Почему же? - лениво спросил младший из собеседников. - А потому, - лорд Генри поднес к носу золоченый флакончик с уксусом, - что в наше время человек все может пережить, кроме нее. Есть только два явления, которые и в нашем, девятнадцатом, веке еще остаются необъяснимыми и ничем не оправданными: смерть и пошлость... Давайте перейдем пить кофе в концертный зал, - хорошо, Дориан? Я хочу, чтобы вы мне поиграли Шопена. Тот человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан, и без нее в доме так пусто. Разумеется, семейная жизнь только привычка, скверная привычка. Но ведь даже с самыми дурными привычками трудно бывает расстаться. Пожалуй, труднее всего именно с дурными. Они - такая существенная часть нашего "я". Дориан, ничего не отвечая, встал изза стола и, пройдя в соседнюю комнату, сел за рояль. Пальцы его забегали по черным и белым клавишам. Но когда подали кофе, он перестал играть и, глядя на лорда Генри, спросил: - Гарри, а вам не приходило в голову, что Бэзила могли убить? Лорд Генри зевнул. - Бэзил очень известен и носит дешевые часы. Зачем же было бы его убивать? И врагов у него нет, потому что не такой уж он выдающийся человек. Конечно, он очень талантливый художник, но можно писать, как Веласкес, и при этом быть скучнейшим малым. Бэзил, честно говоря, всегда был скучноват. Только раз он меня заинтересовал - это было много лет назад, когда он признался мне, что безумно вас обожает и что вы вдохновляете его, даете ему стимул к творчеству. - Я очень любил Бэзила, - с грустью сказал Дориан.- Значит, никто не предполагает, что он убит? - В некоторых газетах такое предположение высказывалось. А я в это не верю. В Париже, правда, есть весьма подозрительные места, но Бэзил не такой человек, чтобы туда ходить. Он совсем не любознателен, это его главный недостаток. - А что бы вы сказали, Гарри, если бы я признался вам, что это я убил Бэзила? Говоря это, Дориан с пристальным вниманием наблюдал за лицом лорда Генри. - Сказал бы, что вы, мой друг, пытаетесь выступить не в своей роли. Всякое преступление вульгарно, точно так же, как всякая вульгарность преступление. И вы, Дориан, не способны совершить убийство. Извините, если я таким утверждением задел ваше самолюбие, но, ейбогу, я прав. Преступники всегда людп низших классов. И я их ничуть не осуждаю. Мне кажется, для них преступление - то же, что для нас искусство: простонапросто средство, доставляющее сильные ощущения. - Средство, доставляющее сильные ощущения? Значит, повашему, человек, раз совершивший убийство, способен сделать это опять? Полноте, Гарри! - О, удовольствие можно находить во всем, что входит в привычку, - со смехом отозвался лорд Генри.- Это один из главных секретов жизни. Впрочем, убийство - всегда промах. Никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать с людьми после обеда... Ну, оставим в покое беднягу Бэзила. Хотелось бы верить, что конец его был так романтичен, как вы предполагаете. Но мне не верится. Скорее всего, он свалился с омнибуса в Сену, а кондуктор скрыл это, чтобы не иметь неприятностей. Да, да, я склонен думать, что именно так и было. И лежит он теперь под мутнозелеными водами Сены, а над ним проплывают тяжелые баржи, и в волосах его запутались длинные водоросли... Знаете, Дориан, вряд ли он мог еще многое создать в живописи. Его работы за последние десять лет значительно слабее первых. Дориан в ответ только вздохнул, а лорд Генри прошелся из угла в угол и стал гладить редкого яванского попугая, сидевшего на бамбуковой жердочке. Как только его пальцы коснулись спины этой крупной птицы с серыми крыльями и розовым хохолком и хвостом, она опустила белые пленки сморщенных век на черные стеклянные глаза и закачалась взад и вперед. - Да, - продолжал лорд Генри, обернувшись к Дориану и доставая из кармана платок, - картины Бэзила стали много хуже. Чего-то в них не хватает. Видно, Бэзил утратил свой идеал. Пока вы с ним были так дружны, он был великим художником. Потом это кончилось. Изза чего вы разошлись? Должно быть, он вам надоел? Если да, то Бэзил, вероятно, не мог простить вам этого - таковы уж все скучные люди. Кстати, что сталось с вашим чудесным портретом? Я, кажется, не видел его ни разу с тех пор, как Бэзил его закончил... А, припоминаю, вы говорили мне несколько лет назад, что отправили его в Селби, и он не то затерялся по дороге, не то его украли. Что же, он так и не нашелся? Какая жалость! Это был настоящий шедевр. Помню, мне очень хотелось его купить. И жаль, что я этого не сделал. Портрет написан в то время, когда талант Бэзила был в полном расцвете. Более поздние его картины уже представляют собой ту любопытную смесь плохой работы и благих намерений, которая у нас дает право художнику считаться типичным представителем английского искусства... А вы объявляли в газетах о пропаже? Это следовало сделать. - Не помню уже, - ответил Дориан, - Вероятно, объявлял. Ну, да бог с ним, с портретом! Он мне, в сущности, никогда не нравился, и я жалею, что позировал для него. Не люблю я вспоминать о нем. К чему вы затеяли этот разговор? Знаете, Гарри, при взгляде на портрет мне всегда вспоминались две строчки из какой-то пьесы - кажется, из "Гамлета"... Постойте, как же это?.. Словно образ печали, Бездушный тот лик... Да, именно такое впечатление он на меня производил. Лорд Генри засмеялся. - Кто к жизни подходит как художник, тому мозг заменяет душу, отозвался он, садясь в кресло. Дориан отрицательно потряс головой и взял несколько тихих аккордов на рояле. - Словно образ печали Бездушный тот лик...- повторил он. Лорд Генри, откинувшись в кресле, смотрел на него изпод полуопущенных век. - А между прочим, Дориан, - сказал он, помолчав, - что пользы человеку приобрести весь мир, если он теряет... как дальше? Да: если он теряет собственную душу? Музыка резко оборвалась. Дориан, вздрогнув, уставился на своего друга. - Почему вы задаете мне такой вопрос, Гарри? - Милый мой.- Лорд Генри удивленно поднял брови.- Я спросил, потому что надеялся получить ответ, - только и всего. В воскресенье я проходил через Парк, а там у Мраморной Арки стояла кучка оборванцев и слушала какого-то уличного проповедника. В то время как я проходил мимо, он как раз выкрикнул эту фразу, и меня вдруг поразила ее драматичность... В Лондоне можно очень часто наблюдать такие любопытные сценки... Вообразите дождливый воскресный день, жалкая фигура христианина в макинтоше, кольцо бледных испитых лиц под неровной крышей зонтов, с которых течет вода, - и эта потрясающая фраза, брошенная в воздух, прозвучавшая как пронзительный истерический вопль. Право, это было в своем роде интересно и весьма внушительно. Я хотел сказать этому пророку, что душа есть только у искусства, а у человека ее нет. Но побоялся, что он меня не поймет. - Не говорите так, Гарри! Душа у человека есть, это нечто до ужаса реальное. Ее можно купить, продать, променять. Ее можно отравить или спасти. У каждого из нас есть душа. Я это знаю. - Вы совершенно в этом уверены, Дориан? - Совершенно уверен. - Ну, в таком случае это только иллюзия. Как раз того, во что твердо веришь, в действительности не существует. Такова фатальная участь веры, и этому же учит нас любовь. Боже, какой у вас серьезный и мрачный вид, Дориан! Полноте! Что нам за дело до суеверий нашего века? Нет, мы больше не верим в существование души. Сыграйте мне, Дориан! Сыграйте какой-нибудь ноктюрн и во время игры расскажите тихонько, как вы сохранили молодость. Вы, верно, знаете какой-нибудь секрет. Я старше вас только на десять лет, а посмотрите, как я износился, сморщился, пожелтел! Вы же поистине очаровательны, Дориан. И сегодня более чем когда-либо . Глядя на вас, я вспоминаю день нашей первой встречи. Вы были очень застенчивый, но при этом довольно дерзкий и вообще замечательный юноша. С годами вы, конечно, переменились, но внешне - ничуть. Хотел бы я узнать ваш секрет! Чтобы вернуть свою молодость, я готов сделать все на свете - только не заниматься гимнастикой, не вставать рано и не вести добродетельный образ жизни. Молодость! Что может с ней сравниться? Как это глупоговорить о "неопытной и невежественной юности". Я с уважением слушаю суждения только тех, кто много меня моложе. Молодежь нас опередила, ей жизнь открывает свои самые новые чудеса. А людям пожилым я всегда противоречу. Я это делаю из принципа. Спросите их мнения о чемнибудь , что произошло только вчера, - и они с важностью преподнесут вам суждения, господствовавшие в тысяча восемьсот двадцатом году, когда мужчины носили длинные чулки, когда люди верили решительно во все, но решительно ничего не знали... Какую прелестную вещь вы играете! Она удивительно романтична. Можно подумать, что Шопен писал ее на Майорке, когда море стонало вокруг его виллы и соленые брызги летели в окна. Какое счастье, что у нас есть хоть одно неподражательное искусство! Играйте, играйте, Дориан, мне сегодня хочется музыки!.. Я буду воображать, что вы - юный Аполлон, а я - внимающий вам Марсий... У меня есть свои горести, Дориан, о которых я не говорю даже вам. Трагедия старости не в том, что человек стареет, а в том, что он душой остается молодым... Я иногда сам поражаюсь своей искренности. Ах, Дориан, какой вы счастливец! Как прекрасна ваша жизнь! Вы все изведали, всем упивались, вы смаковали сок виноградин, раздавливая их во рту. Жизнь ничего не утаила от вас. И все в ней вы воспринимали как музыку, поэтому она вас не испортила. Вы все тот же. - Нет, Гарри, я уже не тот. - А я говорю - тот. Интересно, какова будет ваша дальнейшая жизнь. Только не портите ее отречениями. Сейчас вы - совершенство. Смотрите же, не станьте человеком неполноценным. Сейчас вас не в чем упрекнуть. Не качайте головой, вы и сами знаете, что это так. И, кроме того, не обманывайте себя, Дориан: жизнью управляют не ваша воля и стремления. Жизнь наша зависит от наших нервных волокон, от особенностей нашего организма, от медленно развивающихся клеток, где таятся мысли, где родятся мечты и страсти. Вы, допустим, воображаете себя человеком сильным и думаете, что вам ничто не угрожает. А между тем случайное освещение предметов в комнате, тон утреннего неба, запах, когда-то любимый вами и навеявший смутные воспоминания, строка забытого стихотворения, которое снова встретилось вам в книге, музыкальная фраза из пьесы, которую вы давно уже не играли, - вот от каких мелочей зависит течение нашей жизни, Дориан! Браунинг тоже где-то пишет об этом. И паши собственные чувства это подтверждают. Стоит мне, например, ощутить гденибудь запах духов "белая сирень", - и я вновь переживаю один самый удивительный месяц в моей жизни. Ах, если бы я мог поменяться с вами, Дориан! Люди осуждали нас обоих, но вас они всетаки боготворят, всегда будут боготворить. Вытот человек, которого наш век ищет... и боится, что нашел. Я очень рад, что вы не изваяли никакой статуи, не написали картины, вообще не создали ничего вне себя. Вашим искусством была жизнь. Вы положили себя на музыку. Дни вашей жизни - это ваши сонеты. Дориан встал изза рояля и провел рукой по волосам. - Да, жизнь моя была чудесна, но так жить я больше не хочу, - сказал он тихо.- И я не хочу больше слышать таких сумасбродных речей, Гарри! Вы не все обо мне знаете. Если бы знали, то даже вы, вероятно, отвернулись бы от меня. Смеетесь? Ох, не смейтесь, Гарри! - Зачем вы перестали играть, Дориан? Садитесь и сыграйте мне еще раз этот ноктюрн. Взгляните, какая большая, желтая, как мед, луна плывет в сумеречном небе. Она ждет, чтобы вы зачаровали ее своей музыкой, и под звуки ее она подойдет ближе к земле... Не хотите играть? Ну, так пойдемте в клуб. Мы сегодня очень хорошо провели вечер, и надо кончить его так же. В клубе будет один молодой человек, который жаждет с вами познакомиться, - это лорд Пул, старший сын Борнмаута. Он уже копирует ваши галстуки и умоляет, чтобы я его познакомил с вами. Премилый юноша и немного напоминает вас. - Надеюсь, что пет, - сказал Дориан, и глаза его стали печальны.- Я устал, Гарри, я не пойду в клуб. Скоро одиннадцать, а я хочу пораньше лечь. - Не уходите еще, Дориан. Вы играли сегодня, как никогда. Ваша игра была как-то особенно выразительна. - Это потому, что я решил исправиться, - с улыбкой промолвил Дориан.- И уже немного изменился к лучшему. - Только ко мне не переменитесь, Дориан! Мы с вами всегда останемся друзьями. - А ведь вы однажды отравили меня книгой, Гарри, - этого я вам никогда не прощу. Обещайте, что вы никому больше не дадите ее. Это вредная книга. - Дорогой мой, да вы и в самом деле становитесь моралистом! Скоро вы, как всякий новообращенный, будете ходить и увещевать людей не делать всех тех грехов, которыми вы пресытились. Нет, для этой роли вы слишком хороши! Да и бесполезно это. Какие мы были, такими и останемся. А "отравить" вас книгой я никак не мог. Этого не бывает. Искусство не влияет на деятельность человека, - напротив, оно парализует желание действовать. Оно совершенно нейтрально. Так называемые "безнравственные" книги - это те, которые показывают миру его пороки, вот и все. Но давайте не будем сейчас затевать спор о литературе! Приходите ко мне завтра, Дориан. В одиннадцать я поеду кататься верхом, и мы можем покататься вместе. А потом я вас повезу завтракать к леди Бренксам. Эта милая женщина хочет посоветоваться с вами насчет гобеленов, которые она собирается купить. Так смотрите же, я вас жду!.. Или не поехать ли нам завтракать к нашей маленькой герцогине? Она говорит, что вы совсем перестали бывать у нее. Быть может, Глэдис вам наскучила? Я это предвидел. Ее остроумие действует на нервы. Во всяком случае, приходите к одиннадцати. - Вы непременно этого хотите, Гарри? - Конечно. Парк теперь чудо как хорош! Сирень там цветет так пышно, как цвела только в тот год, когда я впервые встретил вас. - Хорошо, приду. Покойной ночи, Гарри. Дойдя до двери, Дориан остановился, словно хотел еще что-то сказать. Но только вздохнул и вышел из комнаты.
996
143
Глава XIX: Морализм гедониста
Дориан, ценящий прежде искусство и разврат, решил измениться. Лорд Генри удивлен. Дориан встретил деревенскую девушку, напомнившую ему Сибиллу Вейн. Эту девушку Грей пощадил и не стал совращать. Далее зашла речь об исчезновении художника Бэзила. В сводках французской полиции сообщалось, что Холлуорд не приезжал в Париж. Лорда Генри не верит, что Бэзила убили. Тем более он не считает, что Дориан способен совершить убийство. Заходит речь о пропавшем портрете и о душе. Дориан говорит, что душу можно спасти или отравить. Лорд Генри задается вопросом, почему внешность Дориана не меняется десятилетиями. Дориан просит лорда Генри больше не кому не предлагать вредной книги, которая в юности отравила его. Лорд Генри замечает, что Дориан стал моралистом.Дориан сожалеет, что вел развратный образ жизни и погубил свою душу. Идолопоклонническое восхваление своей красоты теперь кажется ему ошибочным. Он вспомнил про убийство Бэзила. Алан Кэмпбел помог ему уничтожить труп и потом застрелился. Он винит портрет в своих ошибках. Подумав о Гетти, которую он не совратил, Дориан выразил надежду, что портрет изменится в лучшую сторону. Перемены не произошло! Он решает уничтожить портрет. Дориан вонзает нож в свой портрет. Слышен стук. Слуги открывают дверь, и видят на стене блистательный портрет своего хозяина. На полу лежит мертвец, заколотый ножом. По кольцам на пальцах слуги узнают изменившегося и отталкивающе-постаревшего Дориана.
2
Был прекрасный вечер, такой теплый, что Дориан не надел пальто и нес его на руке. Он даже не обернул шею своим шелковым кашне. Когда он, куря папиросу, шел по улице, его обогнали двое молодых людей во фраках. Он слышал, как один шепнул другому: "Смотри, это Дориан Грей". И Дориан вспомнил, как ему раньше бывало приятно то, что люди указывали его друг другу, глазели на него, говорили о нем. А теперь? Ему надоело постоянно слышать свое имя. И главная прелесть жизни в деревне, куда он в последнее время так часто ездил, была именно в том, что там его никто не знал. Девушке, которая его полюбила, он говорил, что он бедняк, и она ему верила. Раз он ей сказал, что в прошлом вел развратную жизнь, а она засмеялась и возразила, что развратные люди всегда бывают старые и безобразные. Какой У нее смех - совсем как пение дрозда! И как она прелестна в своем ситцевом платьице и широкополой шляпе! Она, простая, невежественная девушка, обладает всем тем, что он утратил. Придя домой, Дориан отослал спать лакея, который пе ложился, дожидаясь его. Потом вошел в библиотеку и лег на диван. Он думал о том, что ему сегодня говорил лорд Генри. Неужели правда, что человек при всем желании не может измениться? Дориан испытывал в эти минуты страстную тоску по незапятнанной чистоте своей юности, "белорозовой юности", как назвал ее однажды лорд Генри. Он сознавал, что загрязнил ее, растлил свою душу, дал отвратительную пищу воображению, что его влияние было гибельно для других, и это доставляло ему жестокое удовольствие. Из всех жизней, скрестившихся с его собственной, его жизнь была самая чистая и так много обещала - а он запятнал ее. Но неужели все это непоправимо? Неужели для него нет надежды? О, зачем в роковую минуту гордыни и возмущения он молил небеса, чтобы портрет нес бремя его дней, а сам он сохранил неприкосновенным весь блеск вечной молодости! В ту минуту он погубил свою жизнь. Лучше было бы, если бы всякое прегрешение влекло за собой верное и скорое наказание. В каре очищение. Не "Прости нам грехи наши", а "Покарай нас за беззакония наши"вот какой должна быть молитва человека справедливейшему богу. На столе стояло зеркало, подаренное Дориану много лет назад лордом Генри, и белорукие купидоны попрежнему резвились на его раме, покрытой искусной резьбой. Дориан взял его в руки, - совсем как в ту страшную ночь, когда он впервые заметил перемену в роковом портрете, - и устремил на его блестящую поверхность блуждающий взор, затуманенный слезами. Однажды ктото, до безумия любивший его, написал ему письмо, кончавшееся такими словами: "Мир стал иным, потому что в него пришли вы, созданный из слоновой кости и золота. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира". Эти идолопоклоннические слова вспомнились сейчас Дориану, и он много раз повторил их про себя. Но в следующую минуту ему стала противна собственная красота, и, швырнув зеркало на пол, он раздавил его каблуком на серебряные осколки. Эта красота его погубила, красота и вечная молодость, которую он себе вымолил! Если бы пе они, его жизнь была бы чиста. Красота оказалась только маской, молодость - насмешкой. Что такое молодость в лучшем случае? Время незрелости, наивности, время поверхностных впечатлений и нездоровых помыслов. Зачем ему было носить ее наряд? Да, молодость его погубила. Лучше не думать о прошлом. Ведь ничего теперь не изменишь. Надо подумать о будущем. Джеймс Вэйн лежит в безымянной могиле па кладбище в Селби. Алан Кэмпбел застрелился ночью в лаборатории и не выдал тайны, которую ему против воли пришлось узнать. Толки об исчезновении Бэзила Холлуорда скоро прекратятся, волнение уляжется - оно уже идет на убыль. Значит, никакая опасность ему больше не грозит. И вовсе не смерть Бэзила Холлуорда мучила и угнетала Дориана, а смерть его собственной души, мертвой души в живом теле. Бэзил написал портрет, который испортил ему жизнь, - и Дориан не мог простить ему этого. Ведь всему виной портрет! Кроме того, Бэзил наговорил ему недопустимых вещейи он стерпел это... А убийство? Убийство он совершил в минуту безумия. Алан Кэмпбел? Что из того, что Алан покончил с собой? Это его личное дело, такова была его воля. При чем же здесь он, Дориан? Новая жизнь! Жизнь, начатая сначала, - вот чего хотел Дориан, вот к чему стремился. И уверял себя, что она уже началась. Во всяком случае, он пощадил невинную девушку. И никогда больше не будет соблазнять невинных. Он будет жить честно. Вспомнив о Гетти Мертон, он подумал: а пожалуй, портрет в запертой комнате уже изменился к лучшему? Да, да, наверное, он уже не так страшен, как был. И если жизнь его, Дориана, станет чистой, то, быть может, всякий след пороков и страстей изгладится с лица портрета? А вдруг эти следы уже и сейчас исчезли? Надо пойти взглянуть. Он взял со стола лампу и тихопько пошел наверх. Когда он отпирал дверь, радостная улыбка пробежала по его удивительно молодому лицу и осталась на губах. Да, он станет другим человеком, и этот мерзкий портрет, который приходится теперь прятать от всех, не будет больше держать его в страхе. Он чувствовал, что с души наконец свалилась страшная тяжесть. Он вошел, тихо ступая, запер за собой дверь, как всегда, и сорвал с портрета пурпурное покрывало. Крик возмущения и боли вырвался у него. Никакой перемены! Только в выражении глаз было теперь что-то хитрое, да губы кривила лицемерная усмешка. Человек на портрете был все так же отвратителен, отвратительнее прежнего, и красная влага на его руке казалась еще ярче, еще более была похожа па свежепролитую кровь. Дориан задрожал. Значит, только пустое тщеславие побудило его совершить единственное в его жизни доброе дело? Или жажда новых ощущений, как с ироническим смехом намекнул лорд Генри? Или стремление порисоваться, которое иногда толкает нас на поступки благороднее пас самих? Или все это вместе? А почему кровавое пятно стало больше? Оно расползлось по морщинистым пальцам, распространялось подобно какой-то страшной болезни... Кровь была и на ногах портрета - не капала ли она с руки? Она была и на другой руке, той, которая не держала ножа, убившего Бэзила. Что же делать? Значит, ему следует сознаться в убийстве? Сознаться? Отдаться в руки полиции, пойти на смерть? Дориан рассмеялся. Какая дикая мысль! Да если он и сознается, кто ему поверит? Нигде не осталось следов, все вещи убитого уничтожены, - он, Дориан, собственноручно сжег все, что оставалось внизу, в библиотеке. Люди решат, что он сошел с ума. И, если он будет упорно обвинять себя, его запрут в сумасшедший дом... Но ведь долг велит сознаться, покаяться перед всеми, поыести публичное наказание, публичный позор. Есть бог, и он требует, чтобы человек исповедовался в грехах своих перед небом и землей. И ничто не очистит его, Дориана, пока он не сознается в своем преступлении... Преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзила Холлуорда утратила в его глазах всякое значение. Он думал о Гетти Мертон. Нет, этот портрет, это зеркало его души, лжет! Самолюбование? Любопытство? Лицемерие? Неужели ничего, кроме этих чувств, не было в его самоотречении? Неправда, было нечто большее! По крайней мере, так ему казалось. Но кто знает?.. Нет, ничего другого не было. Он пощадил Гетти только из тщеславия. В своем лицемерии надел маску добродетели. Из любопытства попробовал поступить самоотверженно. Сейчас он это ясно понимал. А это убийство? Что же, оно так и будет его преследовать всю жизнь? Неужели прошлое будет вечно тяготеть над ним? Может, в самом деле сознаться?.. Нет, ни за что! Против него есть только однаединственная - и то слабая - улика: портрет. Так надо уничтожить его! И зачем было так долго его хранить? Прежде ему нравилось наблюдать, как портрет вместо него старится и дурнеет, но в последнее время он и этого удовольствия не испытывает. Портрет не дает ему спокойно спать по ночам. И, уезжая из Лондона, он все время боится, как бы в его отсутствие чужой глаз не подсмотрел его тайну. Мысль о портрете отравила ему не одну минуту радости, омрачила меланхолией даже его страсти. Портрет этот - как бы его совесть. Да, совесть. И надо его уничтожить. Дориан осмотрелся и увидел нож, которым он убил Бэзила Холлуорда. Он не раз чистил этот нож, и на нем не осталось ни пятнышка, он так и сверкал. Этот нож убил художника - так пусть же он сейчас убьет и его творение, и все, что с ним связано. Он убьет прошлое, и, когда прошлое умрет, Дориан Грей будет свободен! Он покончит со сверхъестественной жизнью души в портрете, и когда прекратятся эти зловещие предостережения, он вновь обретет покой. Дориан схватил нож и вонзил его в портрет. Раздался громкий крик и стук от падения чего-то тяжелого. Этот крик смертной муки был так ужасен, что проснувшиеся слуги в испуге выбежали из своих комнат. А два джентльмена, проходившие на площади, остановились и посмотрели на верхние окна большого дома, откуда донесся крик. Потом пошли искать полисмена и, встретив его, привели к дому. Полисмен несколько раз позвонил, но на звонок никто не вышел. Во всем доме было темно, светилось только одно окно наверху. Подождав немного полисмен отошел от двери и занял наблюдательный пост на соседнем крыльце. - Чей это дом, констебль? - спросил старший из двух джентльменов. - Мистера Дориана Грея, сэр, - ответил полицейский. Джентльмены переглянулись, презрительно усмехаясь, и пошли дальше. Один из них был дядя сэра Генри Эштона. А в доме, на той половине, где спала прислуга, тревожно шептались полуодетые люди. Старая миссис Лиф плакала и ломала руки. Фрэнсис был бледен как смерть. Прождав минут пятнадцать, он позвал кучера и одного из лакеев, и они втроем на цыпочках пошли наверх. Постучали, но никто не откликнулся. Они стали громко звать Дориана. Но все было безмолвно наверху. Наконец, после тщетных попыток взломать дверь, они полезли на крышу и спустились оттуда на балкон. Окна легко поддались, - задвижки были старые. Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего хозяина во всем блеске его дивной молодости и красоты. А на полу с ножом в груди лежал мертвый человек во фраке. Лицо у него было морщинистое, увядшее, отталкивающее. И только по кольцам на руках слуги узнали, кто это.
957
142
Глава I
Глава написана от лица студента мореходного училища. Рассказчик вспоминает, что навигацию в мореходном училище у них преподавал Христофор Бонифатьевич Врунгель. На первой лекции Врунгель сказал ученикам, что навигация — не точная наука, и для того чтобы овладеть ею, «необходим личный опыт продолжительного практического плавания». Эти слова породили споры между учениками по поводу того, плавал ли сам Христофор Бонифатьевич по морям или знает навигацию лишь теоретически. С одной стороны, он читал лекции увлекательно, «с огоньком». С другой стороны, его внешность не соответствовала представлениям учеников о капитане дальнего плавания и напоминала скорее отставного аптекаря. Для того чтобы разрешить сомнения, однажды ученики попросили Врунгеля рассказать о его морских приключениях, на что тот возразил с улыбкой, что ещё не время, и устроил внеочередную контрольную по навигации. После этого все ученики уже не сомневались, что Христофор Бонифатьевич сам не ходил по морям. Однако через некоторое время рассказчик убедился, что они ошибаются. Это произошло так: однажды после контрольной Христофор Бонифатьевич промочил ноги и простудился. Стояла весна, ученикам нужны были тетради для зачётов и экзаменов, и они отправили рассказчика к Христофору Бонифатьевичу за тетрадями, так как он был старостой. Придя домой к Врунгелю, рассказчик был удивлён преображением, произошедшем с ним: «Вместо скромного отставного аптекаря за столом, углубившись в чтение какой-то древней книги, сидел грозный капитан в полной парадной форме, с золотыми нашивками на рукавах. Он свирепо грыз огромную прокуренную трубку, о пенсне и помину не было, а седые, растрепанные волосы клочьями торчали во все стороны.» Христофор Бонифатьевич, отдав тетради рассказчику, похвалил ребят, которые все получили «отлично», и выразил уверенность, что впереди их ждут настоящие плавания и незабываемые впечатления. Рассказчик не удержался, чтобы не спросить у него: «А вы разве плавали?». В ответ на это Врунгель обиженно сказал, что он, конечно, плавал и начал рассказывать историю своих морских приключений. Далее вплоть до 21 главы повествование ведётся от лица Врунгеля.
2
, в которой автор знакомит читателя с героем и в которой нет ничего необычайного Навигацию у нас в мореходном училище преподавал Христофор Бонифатьевич Врунгель. – Навигация, – сказал он на первом уроке, – это наука, которая учит нас избирать наиболее безопасные и выгодные морские пути, прокладывать эти пути на картах и водить по ним корабли… Навигация, – добавил он напоследок, – наука не точная. Для того чтобы вполне овладеть ею, необходим личный опыт продолжительного практического плавания… Вот это ничем не замечательное вступление послужило для нас причиной жестоких споров и всех слушателей училища разбило на два лагеря. Одни полагали, и не без основания, что Врунгель – не иначе, как старый морской волк на покое. Навигацию он знал блестяще, преподавал интересно, с огоньком, и опыта у него, видимо, хватало. Похоже было, что Христофор Бонифатьевич и в самом деле избороздил все моря и океаны. Но люди, как известно, бывают разные. Одни доверчивы сверх всякой меры, другие, напротив, склонны к критике и сомнению. Нашлись и среди нас такие, которые утверждали, что наш профессор, в отличие от прочих навигаторов, сам никогда не выходил в море. В доказательство этого вздорного утверждения они приводили внешность Христофора Бонифатьевича. А внешность его действительно как-то не вязалась с нашим представлением о бравом моряке. Христофор Бонифатьевич Врунгель ходил в серой толстовке, подпоясанной вышитым пояском, волосы гладко зачесывал с затылка на лоб, носил пенсне на черном шнурке без оправы, чисто брился, был тучным и низкорослым, голос имел сдержанный и приятный, часто улыбался, потирал ручки, нюхал табак и всем своим видом больше походил на отставного аптекаря, чем на капитана дальнего плавания. И вот, чтобы решить спор, мы как-то попросили Врунгеля рассказать нам о своих былых походах. – Ну, что вы! Не время сейчас, – возразил он с улыбкой и вместо очередной лекции устроил внеочередную контрольную по навигации. Когда же после звонка он вышел с пачкой тетрадок под мышкой, наши споры прекратились. С тех пор никто уже не сомневался, что, в отличие от прочих навигаторов, Христофор Бонифатьевич Врунгель приобрел свой опыт домашним порядком, не пускаясь в дальнее плавание. Так бы мы и остались при этом ошибочном мнении, если бы мне весьма скоро, но совершенно неожиданно не посчастливилось услышать от самого Врунгеля рассказ о кругосветном путешествии, полном опасностей и приключений. Вышло это случайно. В тот раз после контрольной Христофор Бонифатьевич пропал. Дня через три мы узнали, что по дороге домой он потерял в трамвае калоши, промочил ноги, простудился и слег в постель. А время стояло горячее: весна, зачеты, экзамены… Тетради нужны были нам каждый день… И вот меня как старосту курса командировали к Врунгелю на квартиру. Я отправился. Без труда нашел квартиру, постучал. И тут, пока я стоял перед дверью, мне совершенно ясно представился Врунгель, обложенный подушками и укутанный одеялами, из-под которых торчит покрасневший от простуды нос. Я постучал снова, погромче. Мне никто не ответил. Тогда я нажал дверную ручку, распахнул дверь и… остолбенел от неожиданности. Вместо скромного отставного аптекаря за столом, углубившись в чтение какой-то древней книги, сидел грозный капитан в полной парадной форме, с золотыми нашивками на рукавах. Он свирепо грыз огромную прокуренную трубку, о пенсне и помину не было, а седые, растрепанные волосы клочьями торчали во все стороны. Даже нос, хотя он и действительно покраснел, стал у Врунгеля как-то солиднее и всеми своими движениями выражал решительность и отвагу. На столе перед Врунгелем в специальной стоечке стояла модель яхты с высокими мачтами, с белоснежными парусами, украшенная разноцветными флагами. Рядом лежал секстант. Небрежно брошенный сверток карт наполовину закрывал сушеный акулий плавник. На полу вместо ковра распласталась моржовая шкура с головой и с клыками, в углу валялся адмиралтейский якорь с двумя смычками ржавой цепи, на стене висел кривой меч, а рядом с ним – зверобойный гарпун. Было еще что-то, но я не успел рассмотреть. Дверь скрипнула. Врунгель поднял голову, заложил книжку небольшим кинжалом, поднялся и, шатаясь как в шторм, шагнул мне навстречу. – Очень приятно познакомиться. Капитан дальнего плавания Врунгель Христофор Бонифатьевич, – произнес он громовым басом, протягивая мне руку. – Чему обязан вашим посещением? Я, признаться, немножко струсил. – Да вот, Христофор Бонифатьевич, насчет тетрадок… ребята прислали… – начал было я. – Виноват, – перебил он меня, – виноват, не узнал. Болезнь проклятая всю память отшибла. Стар стал, ничего не поделаешь… Да… так, говорите, за тетрадями? – переспросил Врунгель и, склонившись, стал рыться под столом. Наконец он достал оттуда пачку тетрадей и хлопнул по ним своей широкой волосатой рукой, да так хлопнул, что пыль полетела во все стороны. – Вот, извольте, – сказал он, предварительно громко, со вкусом, чихнув, – у всех «отлично»… Да-с, «отлично»! Поздравляю! С полным знанием науки кораблевождения пойдете бороздить морские просторы под сенью торгового флага… Похвально, к тому же, знаете, и занимательно. Ах, молодой человек, сколько непередаваемых картин, сколько неизгладимых впечатлений ждет вас впереди! Тропики, полюса, плаванье по дуге большого круга… – прибавил он мечтательно. – Я, знаете, всем этим бредил, пока сам не поплавал. – А вы разве плавали? – не подумав, воскликнул я. – А как же! – обиделся Врунгель. – Я-то? Я плавал. Я, батенька, плавал. Очень даже плавал. В некотором роде единственный в мире кругосветный поход на двухместной парусной яхте. Сто сорок тысяч миль. Масса заходов, масса приключений… Конечно, теперь времена не те. И нравы изменились, и положение, – добавил он, помолчав. – Многое, так сказать, предстает теперь в ином свете, но все же, знаете, оглянешься вот так назад, в глубину прошлого, и приходится признать: много было и занятного и поучительного в том походе. Есть что вспомнить, есть что порассказать!… Да вы присядьте… С этими словами Христофор Бонифатьевич пододвинул мне китовый позвонок. Я уселся на него, как на кресло, а Врунгель стал рассказывать.
958
142
Глава II
Когда Христофор Бонифатьевич был уже заслуженным капитаном, он однажды решил «тряхнуть стариной» и совершить кругосветное путешествие на двухместной парусной яхте. Вскоре он нашёл подходящее судно, правда, оно нуждалось в ремонте. Под руководством Врунгеля яхту привели в полный порядок, и он накрыл её брезентом и поставил у берега, а сам стал готовиться к походу. Для кругосветного путешествия прежде всего надо было найти себе верного спутника, и Врунгель выбрал своего старшего помощника Лома, который был очень сильным, обладал мощным голосом, хорошо знал морское дело и при этом отличался скромностью. Однако Лом не знал иностранных языков, поэтому Врунгель приказал ему за три недели овладеть разговорным английским. Для этого он нанял своему старшему помощнику двух учителей, один из которых учил его алфавиту с начала, а другой — с конца. Во время обучения Лома произошёл забавный случай, когда он учил девятую букву алфавита «I». Соседка решила, что молодому человеку плохо, так как он сидел и повторял: «Ай, ай, ай», и вызвала «скорую помощь». К счастью, на другой день Врунгелю удалось вызволить Лома из больницы, и он благополучно закончил обучение. После этого Врунгель и Лом сразу отправились в путь. На их отплытие собралась большая толпа, так как тогда такие события были редкими. Однако яхта почему-то не могла сдвинуться с места. Тогда Врунгель кинул один конец верёвки проходившему мимо буксиру, тот потянул, яхта накренилась, и Врунгель потерял сознание. Когда он очнулся, то увидел, что вместе с яхтой оторвалась часть берега. Это произошло от того, что плотники взяли недавно срубленный лес для постройки яхты, и она пустила корни. Пришлось поставить судно на якорь и очистить борта. На следующее утро, когда Врунгель и Лом смогли всё-таки отправиться в путь, оказалось, что их яхта потеряла ещё и своё название. Христофор Бонифатьевич дал своему судну имя «Победа», так как считал, что от того, какое назовёшь корабль, зависит то, как он будет плыть. Однако две первые буквы отвалились, и яхта оказалась «Бедой». Вести об этом сразу распространились в газетах. Это очень огорчило капитана Врунгеля, но ничего уже нельзя было сделать, и они вышли в открытое море. Врунгель оставил Лома на вахте, а сам отправился в каюту, чтобы поспать перед своей очередью дежурить. Когда же он проснулся, то увидел, что корабль отклонился от курса и плывёт к берегу. Сначала он решил, что придётся возвращаться, так как идти с таким помощником в кругосветное плавание опасно, но потом увидел, что Лом жадно втягивает носом воздух, и понял, что тот учуял ром, который стоял в каюте Врунгеля по левому борту. Тогда Врунгель переставил бутылку с ромом на правый борт, Лом сразу же начал тянуться в другую сторону, и корабль постепенно вышел на прежний курс. После этого Врунгель поставил бутылку посередине, у мачты, и «Беда» пошла ровно.
2
, в которой капитан Врунгель рассказывает о том, как его старший помощник Лом изучал английский язык, и о некоторых частных случаях практики судовождения Сидел я вот так в своей конуре, и, знаете, надоело. Решил тряхнуть стариной – и тряхнул. Так тряхнул, что по всему миру пыль пошла!… Да-с. Вам, простите, спешить сейчас некуда? Вот и отлично. Тогда и начнем по порядку. Я в ту пору, конечно, был помоложе, но не так, чтобы вовсе мальчишка. Нет. И опыт был за плечами, и годы. Стреляный, так сказать, воробей, на хорошем счету, с положением, и, скажу вам не хвастаясь, по заслугам. При таких обстоятельствах я мог бы получить в командование самый большой пароход. Это тоже довольно интересно. Но в то время самый большой пароход был как раз в плавании, а я ждать не привык, плюнул и решил: пойду на яхте. Это тоже, знаете, не шутка – пойти в кругосветное плавание на двухместной парусной посудинке. Ну, стал искать судно, подходящее для выполнения задуманного плана, и, представьте, нашел. Как раз то, что нужно. Точно для меня строили. Яхта, правда, требовала небольшого ремонта, но под личным моим наблюдением ее в два счета привели в порядок: покрасили, поставили новые паруса, мачты, сменили обшивку, укоротили киль на два фута, надставили борта… Словом, пришлось повозиться. Но зато вышла не яхта – игрушечка! Сорок футов по палубе. Как, говорится: «Скорлупка во власти моря». Я не люблю преждевременных разговоров. Судно поставил у бережка, закрыл брезентом, а сам пока занялся подготовкой к походу. Успех, подобного предприятия, как вы знаете, во многом зависит от личного состава экспедиции. Поэтому я особенно тщательно выбирал своего спутника – единственного помощника и товарища в этом долгом и трудном пути. И, должен признаться, мне повезло: мой старший помощник Лом оказался человеком изумительных душевных качеств. Вот, судите сами: рост семь футов шесть дюймов, голос – как у парохода, необыкновенная физическая сила, выносливость. При всем том отличное знание дела, поразительная скромность – словом, все, что требуется первоклассному моряку. Но был и недостаток у Лома. Единственный, но серьезный: полное незнание иностранных языков. Это, конечно, важный порок, но это не остановило меня. Я взвесил положение, подумал, прикинул и приказал Лому в срочном порядке овладеть английской разговорной речью. И, знаете, Лом овладел. Не без трудностей, но овладел за три недели. Для этой цели я избрал особый, дотоле неизвестный метод преподавания: я пригласил для моего старшего помощника двух преподавателей. При этом один обучал его с начала, с азбуки, а другой с конца. И, представьте, с азбукой-то у Лома и не заладилось, особенно с произношением. Дни и ночи напролет мой старший помощник Лом разучивал трудные английские буквы. И, знаете, не обошлось без неприятностей. Вот так однажды он сидел за столом, изучая девятую букву английского алфавита – «ай». – Ай… ай… ай… – твердил он на все лады, все громче и громче. Соседка услышала, заглянула, видит: здоровый детина сидит, кричит «ай!». Ну, решила, что бедняге плохо, вызвала «скорую помощь». Приехали. Накинули на парня смирительную рубашку, и я с трудом на другой день вызволил его из лечебницы. Впрочем, кончилось все благополучно: ровно через три недели мой старший помощник Лом донес мне рапортом, что оба преподавателя доучили его до середины, и, таким образом, задача выполнена. В тот же день я назначил отход. Мы и без того задержались. И вот, наконец, долгожданный момент настал. Сейчас, возможно, событие это прошло бы и незамеченным. Но в то время такие походы были в диковинку. Сенсация, так сказать. И не мудрено, что с утра в тот день толпы любопытных запрудили берег. Тут, знаете, флаги, музыка, общее ликование… Я встал в руль и скомандовал: – Поднять паруса, отдать носовой, руль на правую! Паруса взвились, распустились, как белые крылья, взяли ветер, а яхта, понимаете, стоит. Отдали кормовой конец – все равно стоит. Ну, вижу – нужно принимать решительные меры. А тут как раз буксир шел мимо. Я схватил рупор, кричу: – Эй, на буксире! Прими конец, черт побирай! Буксир потянул, пыхтит, мылит воду за кормой, только что на дыбы не встает, а яхта – ни с места… Что за притча? Вдруг что-то ухнуло, яхта накренилась, я на мгновение потерял сознание, а когда очнулся, смотрю – конфигурация берегов резко изменилась, толпы рассеялись, вода кишит головными уборами, тут же плавает будка с мороженым, верхом на ней сидит молодой человек с киноаппаратом и крутит ручку. А под бортом у нас целый зеленый остров. Я посмотрел – и все понял: плотники недоглядели, поставили свежий лес. И, представьте, за лето яхта всем бортом пустила корни и приросла. А я еще удивлялся: откуда такие красивые кустики на берегу? Да. А яхта построена крепко, буксир добрый, канат прочный. Как дернули, так полберега и отнесло вместе с кустами. Недаром, знаете, свежий лес не рекомендуется употреблять при судостроении… Неприятная история, что и говорить, но, к счастью, все кончилось благополучно, без жертв. В мои планы задержка не входила, понятно, но тут ничего не поделаешь. Это, как говорится, «форсмажор» – непредвиденное обстоятельство. Пришлось встать на якорь и очистить борта. А то, понимаете, неудобно: рыбаков не встретишь – рыбы засмеют. Не годится со своей усадьбой плавать. Я и мой старший помощник Лом весь день провозились с этой работой. Намучились, признаться, изрядно, вымокли, замерзли… И вот уже ночь спустилась над морем, звезды высыпали на небе, на судах бьют полночную склянку. Я отпустил Лома спать, а сам остался на вахте. Стою, размышляю о трудностях и прелестях предстоящего похода. И так это, знаете, размечтался, не заметил, как и ночь прошла. А утром меня ждал страшный сюрприз: я не только сутки хода потерял с этой аварией – я потерял название корабля! Вы, может быть, думаете, что название роли не играет? Ошибаетесь, молодой человек! Имя для корабля – то же, что фамилия для человека. Да вот, недалеко ходить за примером: Врунгель, скажем, звучная, красивая фамилия. А будь я какой-нибудь Забодай-Бодайло, или вот ученик у меня был – Суслик… Разве я мог бы рассчитывать на то уважение и доверие, которым пользуюсь сейчас? Вы только представьте себе: капитан дальнего плавания Суслик… Смешно-с! Вот так же и судно. Назовите судно «Геркулес» или «Богатырь» – перед ним льды расступятся сами, а попробуйте назовите свое судно «Корыто» – оно и плавать будет, как корыто, и непременно перевернется где-нибудь при самой тихой погоде. Вот поэтому я перебрал и взвесил десятки имен, прежде чем остановил свой выбор на том, которое должна была носить моя красавица яхта. Я назвал яхту «Победа». Вот славное имя для славного корабля! Вот имя, которое не стыдно пронести по всем океанам! Я заказал медные литые буквы и сам укрепил их на срезе кормы. Начищенные до блеска, они огнем горели. За полмили можно было прочесть: «Победа». И вот в тот злополучный день, под утро, я стою один на палубе. На море штиль, порт еще не проснулся, после бессонной ночи клонит ко сну… Вдруг вижу: пыхтит портовый катерок-работяга, подходит прямо ко мне и – хлоп на палубу пачку газет! Честолюбие, конечно, в известной мере порок. Но все мы люди, все человеки, как говорится, и каждому приятно, когда в газете пишут про него. Да-с. И вот я разворачиваю газету. Читаю: «Вчерашняя авария на старте кругосветного похода как нельзя лучше оправдала оригинальное имя, которое капитан Врунгель дал своему судну…» Я несколько смутился, но, признаться, толком не понял, о чем разговор. Хватаю другую газету, третью… Тут в одной из них мне бросается в глаза фотография: в левом углу я, в правом мой старший помощник Лом, а посредине наша красавица яхта и подпись: «Капитан Врунгель и яхта „Беда“, на которой он отправляется…» Тогда я все понял. Я бросился на корму, посмотрел. Так и есть: сбило две буквы – «П» и «О». Скандал! Непоправимый скандал! Но сделать уже ничего невозможно: у газетчиков длинные языки. Врунгеля, капитана «Победы», никто не знает, зато весь мир узнал уже о моей «Беде». Но долго горевать не пришлось. С берега потянул ветерок, паруса зашевелились, я разбудил Лома и стал поднимать якорь. И пока мы шли морским каналом, нам со всех кораблей, как назло, кричали: – Эй, на «Беде», счастливого плавания! Жалко было красивого имени, но ничего не поделаешь. Так на «Беде» и пошли. Вышли в море. Я еще не успел оправиться от огорчения. И все-таки должен сказать: хорошо в море! Недаром, знаете, еще древние греки говаривали, что море все невзгоды смывает с души человека. Идем. Тишина, только волны шелестят вдоль бортов, мачта поскрипывает, а берег уходит, тает за кормой. Погода свежеет, белячки пошли по волнам, откуда-то прилетели буревестники, ветерок стал крепчать. Работает, свистит в снастях настоящий морской, соленый ветер. Вот и последний маяк остался позади, берегов как не бывало, только море кругом; куда ни взглянешь – везде море. Я проложил курс, сдал командование Лому, постоял еще минутку на палубе и пошел вниз, в каюту – вздремнуть часок-другой перед вахтой. Недаром у нас, у моряков, говорится: «Не выспаться всегда успеешь». Спустился, выпил на сон грядущий рюмочку рому, лег на койку и заснул как убитый. А через два часа, бодрый и свежий, поднимаюсь на палубу. Осмотрелся кругом, глянул вперед… и в глазах у меня потемнело. На первый взгляд – ничего, конечно, особенного: то же море кругом, те же чайки, и Лом в полном порядке, держит штурвал, но впереди, прямо перед носом «Беды», – едва заметная, как серая ниточка, встает над горизонтом полоска берега. А вы знаете, что это значит, когда берегу полагается быть слева за тридцать миль, а он у вас прямо по носу? Это полный скандал. Безобразие. Стыд и позор для вас! Я был потрясен, возмущен и напуган. Что делать? Поверите ли, я решил положить судно на обратный курс и с позором вернуться к причалу, пока не поздно. А то ведь с таким помощником плавать – так заедешь, что и не выберешься, особенно ночью. Я уже собрался отдать соответствующую команду, уже и воздух в грудь набрал, чтобы повнушительнее это вышло, но тут, к счастью, все объяснилось. Лома выдал нос. Мой старший помощник все время сворачивал нос налево, жадно втягивал воздух и сам тянулся туда же. Ну, тогда я все понял: в моей каюте, по левому борту, осталась незакупоренная бутылка прекрасного рому. А у Лома редкий нюх на спиртное, и, понятно, его тянуло к бутылке. Это бывает. А раз так – значит, дело поправимое. В некотором роде частный случай практики кораблевождения. Бывают такие случаи, не предусмотренные наукой. Я не стал даже раздумывать, спустился в каюту и незаметно перенес бутылку на правый борт. Нос у Лома потянулся, как компас за магнитом, судно послушно покатилось туда же, а два часа спустя «Беда» легла на прежний курс. Тогда я поставил бутылку впереди, у мачты, и Лом больше не сбивался с курса. Он вел «Беду», как по ниточке, и только один раз особенно жадно втянул воздух и спросил: – А что, Христофор Бонифатьевич, не прибавить ли нам парусов? Это было дельное предложение. Я согласился. «Беда» и до того шла неплохо, а тут полетела стрелой. Вот таким образом и началось наше дальнее плавание.
959
142
Глава III
В начале главы капитан Врунгель рассуждает о том, что, хотя во время плавания в открытом море часто случаются интересные приключения, они все похожи друг на друга, и о них уже столько рассказано, что «не успеете вы рот раскрыть – все ваши слушатели сразу разбегутся, как караси от акулы». Поэтому он предпочитает во время путешествия посещать новые страны, о которых всегда можно рассказать что-то любопытное. Когда «Беда» на пятые сутки подошла к берегам Норвегии, капитан Врунгель предложил Лому сойти на берег и прогуляться. Однако только они поставили яхту на якорь, как её нос начал погружаться в воду, и, едва Врунгель и Лом успели заделать вход в каюту, как яхта встала вертикально. Христофор Бонифатьевич понял, что дело в том, что якорь за что-то зацепился, а в это время начался прилив. Пришлось переждать на корме до отлива. После этого Врунгель поставил судно в узкий пролив, решив, что так безопаснее. Однако на следующее утро они с Ломом обнаружили, что вода ушла с отливом, а их судно оказалось зажато между скалами и висит над водой. Теперь пришлось ждать прилива. Когда «Беда» снова оказалась на воде, Врунгель перевёл её на новое место, и они с Ломом всё-таки вышли на берег и отправились гулять. Залюбовавшись природой, они зашли глубоко в лес и заблудились. Так как время уже подходило к вечеру, герои развели костёр и переночевали. На следующее утро они решили подняться на гору, чтобы оттуда увидеть, где находится «Беда». Во время подъёма Врунгель и Лом неожиданно услышали позади себя какой-то шум. Оказалось, что от их вчерашнего костра начался пожар. Единственное место, куда возможно было отступить — это высокая скала. Вместе с ними на скале оказались белки, спасшиеся из леса. Положение казалось безвыходным: с трёх сторон — огонь, с четвёртой — скала. Единственным приятным моментом в этой ситуации было то, что внизу герои увидели свою яхту. Белки начали прыгать на палубу. Врунгель понял, что это их единственная возможность спастись, и приказал Лому прыгать вслед за белками. Однако тот очень боялся высоты. Тогда Врунгель дал Лому бинокль и приказал ему загнать белок в трюм. Чувство долга пересилило страх, к тому же, благодаря биноклю, высота уменьшилась, поэтому Лом немедленно прыгнул со скалы и приступил к выполнению приказа. Врунгель последовал за ним. Оказавшись на палубе, герои загнали белок в трюм и продолжили своё плавание, решив, что потом решат, что с ними делать. Вечером начался сильный шторм. «Беда» шла хорошо. Врунгель включил радио и услышал сигнал SOS, однако сразу вслед за этим приёмник упал из-за шторма и развалился на куски. Врунгель не растерялся: он вставил конец антенны в дупло своего больного зуба и, несмотря на ужасную боль, ему удалось принять сообщение по азбуке Морзе: оказалось, что рядом с их яхтой терпит кораблекрушение норвежский парусник. Врунгелю и Лому удалось спасти норвежцев с корабля, и они отправились обратно к Норвегии, чтобы доставить их на родную землю.
2
. О том, как техника и находчивость могут возместить недостаток храбрости, и о том, как в плавании надо использовать все обстоятельства, вплоть до личного недомогания Дальнее плавание… Слова-то какие! Вы задумайтесь, молодой человек, прислушайтесь к музыке этих слов. Дальнее… даль… простор необъятный… пространство. Не правда ли? А «плавание»? Плавание – это стремление вперед, движение, иными словами. Значит, так: движение в пространстве. Тут, знаете, астрономией пахнет. Чувствуешь себя в некотором роде звездой, планетой, спутником, на худой конец. Вот поэтому и тянет таких людей, как я или, скажем, мой тезка Колумб, в дальнее плавание, в открытый океан, на славные морские подвиги. И все же не в этом главная сила, которая заставляет нас покидать родные берега. И если хотите знать, я вам открою секрет и поясню, в чем тут дело. Удовольствия дальнего плавания неоценимы, что говорить. Но есть большее удовольствие: рассказать в кругу близких друзей и случайных знакомых о явлениях прекрасных и необычайных, свидетелями которых вы становитесь в дальнем плавании, поведать о тех положениях, порой забавных, порой трагических, в которые то и дело ставит вас превратная судьба мореплавателя. Но в море, на большой океанской дороге, что вы можете встретить? Воду и ветер главным образом. А что вы можете пережить? Штормы, штиль, блуждания в туманах, вынужденные простои на мелях… Бывают, конечно, и в открытом море различные необычайные происшествия, и в нашем походе их было немало, но в основном про воду, про ветер, про туманы и мели много не расскажешь. Рассказать-то, положим, можно бы. Рассказать есть что: бывают, допустим, смерчи, тайфуны, жемчужные отмели – мало ли что! Все это поразительно интересно. Ну, рыбы там, корабли, спруты – тоже и об этом можно рассказать. Да вот беда: столько уж об этом порассказано, что не успеете вы рот раскрыть – все ваши слушатели сразу разбегутся, как караси от акулы. Другое дело – заходы, новые берега, так сказать. Там, знаете, есть на что посмотреть, есть чему удивиться. Да-с. Недаром говорят: «Что город, то норов». Вот поэтому такой моряк, как я, любознательный и не связанный коммерческими интересами, старается всячески разнообразить свое плавание заходами в чужие страны. И в этом отношении плавание на маленькой яхте представляет бесчисленные преимущества. А как же, знаете! Встали вы, допустим, на вахту, склонились над картой. Вот ваш курс, справа некое царство, слева некое государство, как в сказке. А ведь там тоже люди живут. А как живут? Интересно ведь посмотреть хоть одним глазком! Интересно? Извольте, полюбопытствуйте, кто же вам не велит? Руль на борт… и вот уже входной маяк на горизонте! Вот так-то! Да-с. Мы шли с попутным ветром, туман лежал над морем, и «Беда» бесшумно, как призрак, милю за милей глотала пространство. Не успели мы оглянуться, прошли Зунд, Каттегат, Скагеррак… Я не мог нарадоваться на ходовые качества яхты. И вот на пятые сутки, на рассвете, туман рассеялся, и по правому борту у нас открылись берега Норвегии. Можно бы пройти мимо, но куда торопиться? Я скомандовал: – Право на борт! Мой старший помощник Лом положил руль круто направо, и три часа спустя цепь нашего якоря загрохотала в красивом и тихом фиорде. Вы не бывали в фиордах, молодой человек? Напрасно! Непременно побывайте при случае. Фиорды, или шхеры, другими словами, – это, знаете, такие узкие заливы и бухточки, запутанные, как куриный след, а кругом скалы, изрытые трещинами, обросшие мохом, высокие и неприступные. В воздухе стоит торжественное спокойствие и нерушимая тишина. Красота необычайная! – А что, Лом, – предложил я, – не сойти ли нам погулять до обеда? – Есть погулять до обеда! – гаркнул Лом, да так, что птицы тучей поднялись со скал, а эхо (я сосчитал) тридцать два раза повторило: «Беда… беда… беда…» Скалы как бы приветствовали приход нашего судна. Хотя, конечно, на иностранный манер, ударение не там, но все же, знаете, приятно и удивительно. Впрочем, по правде сказать, особенно и поражаться нечему. Там изумительное эхо в фиордах… Да одно ли эхо! Там, батенька, сказочные места и сказочные бывают происшествия. Вы послушайте, что дальше случилось. Я закрепил руль и пошел переодеться в каюту. Лом тоже спустился. И вот, знаете, я уже совсем готов, шнурую ботинки – вдруг чувствую: судно получило резкий наклон на нос. Встревоженный, пулей вылетаю на палубу, и глазам моим представляется печальная картина: нос яхты целиком в воде и продолжает быстро погружаться, корма же, напротив, вздымается кверху. Я понял, что сам виноват: не учел особенностей грунта, а главное – прилив прозевал. Якорь зацепился, держится, как влитой, а вода подпирает. И цепь потравить невозможно: весь нос в воде, поди-ка ныряй к брашпилю. Куда там! Едва мы успели задраить наглухо вход в каюту, как «Беда» заняла совершенно вертикальную позицию, наподобие рыболовного поплавка. Ну и пришлось смириться перед стихией. Ничего не поделаешь. Спаслись на корме. Так там и пересидели до вечера, пока вода начала спадать. Вот так. А вечером, умудренный опытом, я ввел судно в узкий пролив и причалил к берегу. Так-то, думаю, будет вернее. Да-с. Приготовили скромный ужин, произвели уборку, зажгли огни, как положено, и улеглись спать, уверенные, что не повторится история с якорем. А утром, чуть свет, Лом будит меня и рапортует: – Разрешите доложить, капитан: полный штиль, барометр показывает ясно, температура наружного воздуха двенадцать градусов по Цельсию, произвести измерение глубины и температуры воды не представилось возможным за отсутствием таковой. Я спросонья не сразу и понял, о чем он говорит. – То есть как это за «отсутствием»? – спрашиваю. – Куда же она девалась? – Ушла с отливом, – рапортует Лом. – Судно заклинилось между скалами и пребывает в состоянии устойчивого равновесия. Вышел я, вижу – та же песня да на новый лад. То прилив нас попутал, теперь отлив шутки шутит. То, что принял я за проливчик, оказалось ущельем. К утру вода сошла, и мы встали на твердый грунт, как в сухом доке. Под килем – пропасть в сорок футов, выбраться нет никакой возможности. Куда там выбраться! Одно остается – сидеть, ждать погоды, прилива, вернее сказать. Но я не привык тратить время по-пустому. Осмотрел яхту со всех сторон, бросил за борт шторм-трап, взял топор, рубанок, кисть. Заподлицо обтесал борта в тех местах, где остались сучья, закрасил. А когда вода пошла на прибыль, Лом закинул с кормы удочку и наловил рыбы на уху. Так что, видите, даже такое неприятное обстоятельство, если с умом взяться, можно обернуть на пользу делу, так сказать. После всех этих событий благоразумие подсказывало покинуть этот предательский фиорд. Кто же его знает, какие он еще готовит сюрпризы? Но я человек, как вы знаете, смелый, настойчивый, даже несколько упрямый, если хотите, и не привык отказываться от принятых решений. Так и в тот раз: решил гулять – значит, гулять. И как только «Беда» встала на воду, я перевел ее на новое, безопасное место. Вытравил цепь подлиннее, и мы отправились. Идем между скалами по тропинке, и чем дальше идем, тем поразительнее окружающая природа. На деревьях белки, птички какие-то: «чик-чирик», а под ногами сухие сучья трещат, и кажется: сейчас выйдет медведь и заревет… Тут же ягоды, земляника. Я, знаете, нигде не видел такой земляники. Крупная, с орех! Ну, мы увлеклись, углубились в лес, забыли совсем про обед, а когда спохватились, смотрим – поздно. Уже солнце склонилось, тянет прохладой. И куда идти, неизвестно. Кругом лес. Куда ни посмотришь, везде ягоды, ягоды, одни ягоды… Спустились вниз, к фиорду, видим – не тот фиорд. А время уже к ночи. Делать нечего, развели костер, ночь кое-как прошла, а утром полезли на гору. Может быть, думаем, оттуда, сверху, увидим «Беду». Лезем в гору, нелегко при моей комплекции, но лезем, подкрепляемся земляникой. Вдруг слышим сзади какой-то шум. Не то ветер, не то водопад, трещит что-то все громче, и как будто попахивает дымком. Я обернулся, гляжу – так и есть: огонь! Обступает со всех сторон, стеной идет за нами. Тут уж, знаете, не до ягод. Белки побросали гнезда, прыгают с ветки на ветку, все выше по склону. Птицы поднялись, кричат. Шум, паника… Я не привык бегать от опасности, но тут, делать нечего, надо спасаться. И полным ходом за белками, на вершину скалы, – больше некуда. Вылезли, отдышались, осмотрелись кругом. Положение, доложу вам, безвыходное: с трех сторон огонь, с четвертой – крутая скала… Я посмотрел вниз – высоко, даже дух захватило. Картинка, в общем, безрадостная, и единственное отрадное пятно на этом мрачном горизонте – наша «Беда»-красавица. Стоит как раз под нами, чуть качается на волне и мачтой, как пальчиком, манит к себе на палубу. А огонь все ближе. Белок кругом видимо-невидимо. Осмелели. У других, знаете, хвосты в огне пообгорели, так те особенно храбрые, нахальные, проще сказать: лезут прямо на нас, толкаются, нажимают, того и гляди, спихнут в огонь. Вот оно как костры разводить! Лом в отчаянии. Белки тоже в отчаянии. Признаться, и мне не сладко, но я не подаю виду, креплюсь – капитан не должен поддаваться унынию. А как же! Вдруг смотрю – одна белка нацелилась, хвост распушила и прыг прямо на «Беду», на палубу. За ней другая, третья и, гляжу, – как горох, посыпались. В пять минут у нас на скале стало чисто. А мы что, хуже белок, что ли? Я решил тоже прыгать. Ну, искупаемся в крайнем случае. Подумаешь, велика важность! Это даже полезно перед завтраком – искупаться. А у меня так: решено – значит, сделано. – Старший помощник, за белками – полный вперед! – скомандовал я. Лом шагнул, занес уже ногу над пропастью, но вдруг извернулся, как кошка, и назад. – Не могу, – говорит, – Христофор Бонифатьевич, увольте! Не буду прыгать, я лучше сгорю… И я вижу: действительно сгорит человек, а прыгать не станет. Естественная боязнь высоты, болезнь своего рода… Ну что тут делать! Не бросать же беднягу Лома! Другой бы растерялся на моем месте, но я не таков. Я нашел выход. У меня с собой оказался бинокль. Прекрасный морской бинокль с двенадцатикратным приближением. Я приказал Лому поставить бинокль по глазам, подвел его к краю скалы и строгим голосом спрашиваю: – Старший помощник, сколько белок у вас на палубе? Лом принялся считать: – Одна, две, три, четыре, пять… – Отставить! – крикнул я. – Без счета принять, загнать в трюм! Тут чувство служебного долга взяло верх над сознанием опасности, да и бинокль, как ни говорите, помог: приблизил палубу. Лом спокойно шагнул в пропасть… Я глянул вслед – только брызги поднялись столбом. А минуту спустя мой старший помощник Лом уже вскарабкался на борт и принялся загонять белок. Тогда и я последовал тем же путем. Но мне, знаете, легче: я человек бывалый, могу без бинокля. А вы, молодой человек, учтите этот урок, при случае пригодится: соберетесь, к примеру, с парашютом прыгать, непременно возьмите бинокль, хоть плохонький, какой-никакой, а все-таки, знаете, как-то легче, не так высоко. Ну, спрыгнул. Вынырнул. Забрался и я на палубу. Хотел Лому помочь, да он парень расторопный, один справился. Не успел я отдышаться, а он уже захлопнул люк, встал во фронт и рапортует: – Принято без счета полный груз белок живьем! Какие последуют распоряжения? Вот тут, знаете, подумаешь, какие распоряжения. На первое время ясно, поднимать якорь, ставить паруса да и уходить подобру-поздорову от этой горящей горы. Ну его к дьяволу, этот фиорд. Смотреть тут нечего больше, да и жарко стало к тому же… Так что по этому вопросу у меня сомнений не возникло. А вот что с белками делать? Тут, знаете, похуже положение. Черт их знает, что с ними делать? Хорошо, еще вовремя в трюм загнали, а то, знаете, проголодались негодные зверюшки, принялись грызть снасти. Еще бы чуть – и ставь весь такелаж. Ну конечно, можно бы ободрать с белок шкурки и сдать в любом порту. Мех ценный, добротный. Не без выгоды можно бы провести операцию. Но это как-то нехорошо; они нас спасли, во всяком случае указали путь к спасению, а мы с них последние шкурки! Не в моих это правилах. А с другой стороны, везти с собой всю эту компанию вокруг света – тоже удовольствие не из приятных. Ведь это значит кормить, поить, ухаживать. А как же – это закон: принял пассажиров – создай условия. Тут, знаете, хлопот не оберешься. Ну я решил так: дома разберемся. А у нас, у моряков, где дом? В море. Макаров, адмирал, помните, как говорил: «В море – значит дома». Вот и я так. Ладно, думаю, выйдем в море, а там подумаем. Запросим в крайнем случае инструкции в порту отправления. Да-с. Вот и пошли. Идем. Встречаемся с рыбаками, с пароходами. Хорошо! А к вечеру ветерок закрепчал, начался настоящий шторм – баллов десять. Море бушует. Как поднимет нашу «Беду», как швырнет вниз!… Снасти стонут, мачта скрипит. Белки в трюме укачались с непривычки, а я радуюсь: «Беда» моя держится молодцом, на пять с плюсом сдает штормовой экзамен. И Лом – героем: надел зюйдвестку, стоит, как влитой, у руля и твердой рукой держит штурвал. Ну, я постоял еще, посмотрел, полюбовался на разбушевавшуюся стихию и пошел к себе в каюту. Сел к столу, включил приемник, надел наушники и слушаю, что там в эфире творится. Чудесная это штука – радио. Нажмешь кнопку, повернешь рукоятку – и на-ка, все к твоим услугам: музыка, погода на завтра, последние новости. Другие, знаете, болеют насчет футбола – так тоже, извольте: «Удар! Еще удар!… И вратарь вынимает мяч из сетки…» Словом, не мне вам рассказывать: радио – великая вещь! Но я в тот раз как-то неудачно попал. Поймал Москву, настроился, слышу: «Иван… Роман… Константин… Ульяна… Татьяна… Семен… Кирилл…» – точно в гости пришел и знакомишься. Прямо хоть не слушай. А у меня еще зуб был с дуплом, разболелся что-то… должно быть, после купанья, – так разболелся, хоть плачь. Ну, я решил прилечь, отдохнуть. Совсем было снял наушники, вдруг слышу: никак, SOS? Прислушался: «Т-Т-Т… Та, Та, Та, Т-Т-Т…» Так и есть: сигнал бедствия. Судно гибнет, и здесь где-то, близко. Я замер, ловлю каждый звук, хочу узнать поподробнее: где? что? В это время накатила волна, да так поддала «Беду», что она, бедняжка, совсем легла на борт. Белки взвыли. Но это бы еще ничего. Тут гораздо хуже получилось: приемник прыг со стола, сорвался, знаете, хлоп о переборку и разлетелся в куски. И вижу: не соберешь. Передачу, конечно, как ножом отрезало. И такое тяжелое чувство: рядом кто-то терпит бедствие, а где, кто – неизвестно. Надо идти выручать, а куда идти – кто его знает? И зуб еще хуже разболелся. И вот представьте: он-то меня и выручил! Я недолго думая хватаю конец антенны – и прямо в зуб, в дупло. Боль адская, искры из глаз посыпались, но зато прием опять наладился. Музыки, правда, не слышно, да мне, признаться, тут музыка и ни к чему. Какая там музыка! А морзе зато – лучше не придумаешь: точка – кольнет незаметно, как булавочкой, а уж тире – точно кто шуруп туда закручивает. И никакого усилителя не нужно, и никакой настройки – больной зуб с дуплом и без того обладает высокой чувствительностью. Терпеть трудно, конечно, но что поделаешь: в таком положении приходится жертвовать собой. И, поверите ли, так всю передачу до конца на зуб и принял. Записал, разобрал, перевел. Оказывается, почти рядом с нами норвежский парусник потерпел аварию: сел на мель на Доггербанке, получил пробоину, вот-вот пойдет ко дну. Тут думать некогда, надо идти выручать. Я забыл про зубную боль и сам стал распоряжаться спасением. Поднялся на палубу, стал к штурвалу. Идем. Ночь кругом, холодное море, волны хлещут, ветер свистит… Ну, с полчаса прошли, отыскали норвежцев, осветили ракетами. Я вижу – дело дрянь. Вплотную, борт о борт, не станешь – разобьет. Шлюпки у них все снесло, а на концах перетаскивать людей в такую погоду тоже рискованно: перетопишь, чего доброго. Зашел с одной стороны, зашел с другой – ничего не выходит. А шторм разыгрался пуще прежнего. Как накатит на это суднишко волна, так его и не видно совсем. Перекатывает через палубу, одни мачты торчат… Стоп, думаю, это нам на руку. Я решил рискнуть. Зашел на ветер, повернул оверштаг и вместе с волной на всех парусах пошел фордевинд полным ходом. Расчет тут был самый простой: у «Беды» осадка небольшая, а волны – как горы. Удержимся на гребне – как раз и проскочим над палубой. Ну, знаете, норвежцы уже отчаялись, а я тут как тут. Стою в руле, правлю так, чтобы не зацепить за мачты, а Лом ловит потерпевших прямо за шиворот, сразу по двое. Восемь раз так прошли и вытащили всех – шестнадцать человек во главе с капитаном. Капитан немножко обиделся: ему последнему полагается покидать судно, а Лом в спешке да в темноте не разобрал, подцепил его первым. Некрасиво получилось, конечно, ну да ничего, бывает… И только сняли последнюю пару, смотрю – катит девятый вал. Налетел, ухнул – только щепки полетели от несчастного суднишка. Норвежцы сняли шапки, стоят дрожат на палубе. Ну, и мы посмотрели… Потом развернулись, легли на курс и пошли полным ходом назад, в Норвегию. На палубе теснота – не повернешься, но норвежцы ничего, довольны даже. Да и понятно: конечно, и тесно и холодно, а все лучше, чем купаться в такую погоду. Да… Выручил, спас норвежцев. Вот тебе и «Беда»! Для кого беда, для кого чудесное, так сказать, избавление от гибели. А все находчивость! В дальнем плавании, молодой человек, если хотите быть хорошим капитаном, никогда не теряйте ни одной возможности, используйте все для пользы дела, даже личное недомогание, если к тому представится случай. Вот так-то!
960
142
Глава IV
Норвежцы были очень благодарны Врунгелю и Лому: разместили их в лучшей гостинице, оформили документы на белок в качестве груза и даже купили им еды. Правда, из-за ошибки Лома вместо орехов и шишек белкам досталась ореховая халва и ананасы, однако эти продукты пришлись им по вкусу. Герои осмотрели достопримечательности, в том числе, живую лошадь, которая являлась редкостью в тех краях. Врунгель решил удивить местных жителей и вскочил на неё, о чём написали впоследствии в норвежской газете. Врунгель рассуждает о нравах норвежцев: раньше они были очень порядочными людьми, и можно было спокойно оставлять вещи без присмотра, теперь «уж и там понимают, что где плохо лежит». Владетели крупной фирмы, производящей радиоприёмники, узнали о том, как Врунгель принимал сигналы азбуки Морзе на свой больной зуб и захотели купить у него этот зуб, чтобы избежать конкуренции. Когда Врунгель отказался, они решили его выкрасть. Однако Христофор Бонифатьевич принял меры: он нагрузил «Беду» балластом, положил один конец доски под дверь кубрика, другой — под ворота пакгауза. Как только похитители зуба забрались на палубу и открыли дверь, катапульта отбросила их на самую верхушку радиостанции. Врунгель и Лом, согласно предписанию из норвежского порта, отправились в Гамбург, чтобы сдать там белок в зоопарк. Врунгель рассуждает о том, что этот город правильнее было бы называть «Хамбург»: во-первых, так произносят сами жители, во-вторых, это ближе к истине, так как в Гамбурге люди грубые и легко могут обмануть. Оказавшись в Гамбурге, Врунгель нашёл зоопарк и отправился к его директору Гаденбеку. Тот согласился принять белок, если на них есть документы, но в тот момент, когда Врунгель положил документы на стол, откуда-то появился хамелеон и слизнул бумаги. Гаденбек отказался принять белок, а, кроме того, позвонил в таможню и обвинил Врунгеля в незаконном ввозе скота. Яхту Христофора Бонифатьевича могли конфисковать, однако Врунгель сумел доказать, что белки — часть механизма судна, относящиеся «к категории ходовых машин». Он за один день поставил по бокам яхты колёса, запустил туда белок, они побежали, и яхта пошла полным ходом. После этого Гаденбек сам попросил у Врунгеля продать ему белок вместе с колёсами, что тот и сделал. Герои продолжили своё путешествие.
2
. О нравах скандинавских народов, о неправильном произношении некоторых географических названий и о применении белок в морском деле Пришли назад в Норвегию, в город Ставангер. Эти моряки оказались благородными людьми и приняли нас великолепно. Меня и Лома поместили в лучшей гостинице, яхту за свой счет покрасили самой дорогой краской. Да что там яхту, – белок и тех не забыли: выписали на них документы, оформили как груз, а потом приходят и спрашивают: – Чем прикажете кормить ваших милых животных? А чем их кормить? Я в этом деле ничего не понимаю, никогда белок не разводил. Спросил у Лома, тот говорит: – Точно не скажу, но, помнится, орехами и сосновыми шишками. И вот, представляете, какая случайность: я свободно объясняюсь по-норвежски, а вот эти два слова забыл. Вертятся на языке, а вспомнить не могу. Как отшибло. Думал, думал, как быть? Ну и придумал: послал Лома вместе с норвежцами в бакалейную лавочку. – Посмотрите, – говорю, – может быть и найдете что подходящее. Пошел он. Потом вернулся, доложил, что все в порядке: нашел, мол, и орехи и шишки. Меня, признаться, несколько удивило, что в лавке торгуют шишками, но, знаете, в чужой стране чего не бывает! Может, думаю, для самоваров или, там, елки украшать, мало ли для чего? А вечером прихожу на «Беду» – посмотреть, как идет окраска, заглянул в трюм к белкам – и чтобы вы думали! Лом ошибся, но до чего же удачно ошибся! Гляжу – сидят мои белки, как на именинах, и за обе щеки уплетают ореховую халву. Халва в банках, и на каждой, на крышке, нарисован орех. А с шишками еще лучше: вместо шишек привезли ананасы. Ну и действительно, кто не знает, легко может спутать. Ананасы, правда, размером побольше, в остальном похожи, и запах тот же. Лом там, в лавочке, как увидел, ткнул пальцем туда-сюда, – вот оно так и получилось. Ну, стали нас водить по театрам, по музеям, показывать различные достопримечательности. Показали, между прочим, живую лошадь. Это у них большая редкость. Ездят там на автомобилях, еще больше ходят пешком. Пахали в то время своими силами, вручную, так что лошади были им ни к чему. Каких помоложе – повывезли, постарше – так передохли, а которые остались, так те стоят в зоопарках, жуют сено и мечтают. И если выведут лошадь на прогулку, сейчас же собирается толпа, все смотрят, кричат, нарушают уличное движение. Все равно как у нас пошел бы жираф по улице, так тоже, я думаю, старшина не знал бы, какой свет на светофоре зажигать. Ну, а нам лошадь не в диковинку. Я даже решил удивить норвежцев: схватил ее за холку, вскочил, пришпорил каблуками. Норвежцы ахнули, а на другое утро все газеты поместили статью о моей храбрости и фотографию: мчится лошадь вскачь и я на ней. Без седла, китель расстегнулся, трепещет на ветру, фуражка сбилась, ноги болтаются, а у лошади хвост трубой… После я понял: неважная фотография, недостойная моряка, но тогда сгоряча не обратил внимания и был тоже доволен. И норвежцы остались довольны. Вообще нужно сказать, приятная эта страна. И народ там хороший, такой, знаете, тихий народ, приветливый, добродушный. Я там, в Норвегии, не раз, конечно, и прежде бывал, и смолоду, помню, такой у меня вышел случай. Высадились мы в одном порту, а оттуда мой путь лежал по железной дороге. Ну-с, прихожу на станцию. Поезд не скоро. С чемоданами гулять, прямо скажем, – затруднительно и неудобно. Разыскал я начальника станции, спрашиваю: – Где тут у вас камера хранения? А начальник, славный такой старичок, развел руками. – Извините, – говорит, – специального помещения для хранения ручной клади у нас не предусмотрено. Но это ничего, вы, – говорит, – не стесняйтесь, оставьте, тут ваши чемоданчики, они никому не помешают, уверяю вас… Вот так-то. А недавно дружок мой оттуда прибыл. У него, представьте, в поезде из купе увели чемодан. Да что там говорить: многое изменилось и в нравах и в обхождении. Ну как же, знаете: в войну немцы там побывали – новый порядок наводили. И сейчас посещают страну разные просветители, поднимают образ жизни на должную высоту. Ну и, конечно, пообтерся народ, стал порасторопнее. Теперь уж и там понимают, что где плохо лежит. Культура! Ну, а в то время жили там еще по старинке. Тихо жили. Но не все. Были и тогда в Норвегии люди, так сказать, передовые, вкусившие от древа познания добра и зла. Вот, допустим, владельцы крупных магазинов, заведений, фабрик. Эти и тогда понимали, где что плохо лежит. И меня это тоже коснулось самым, так сказать, непосредственным образом. Есть там фирма одна – производит телефоны, радиоприемники… Так вот, пронюхали эти фабриканты про мой зуб и забеспокоились. Да и понятно: ведь если все станут на зуб принимать, никто и приемников покупать не будет. Урон-то какой! Тут забеспокоишься. Ну, и решили недолго думая завладеть моим изобретением, да и моим зубом заодно. Сначала, знаете, так это, по-хорошему, прислали деловое письмо с предложением продать мой дефектный зуб. А я рассудил, думаю: «С какой же стати?» Зуб еще ничего, кусать можно, а что с дуплом, так это уж, извините, мое дело. У меня вот один знакомый есть, так он даже любит, когда зубы болят. – Конечно, – говорит, – когда болят, действительно и больно и неприятно, но зато, когда пройдут, уж больно хорошо! Да. Ну, я ответил, что не продаю зуб, и все тут… Так, думаете, они успокоились? Как бы не так! Решили выкрасть мой зуб. Появились какие-то негодяи, ходят по пятам за мной, заглядывают в рот, шепчутся… Ну и стало мне не по себе: хорошо, как один зуб, так уж и быть, ну а как для верности заберут совсем, с головой? Куда я без головы пойду плавать? Вот я и решил уйти от греха. Запросил в порту отправления инструкции по вопросу о белках, а сам, чтобы защититься от злоумышленников, принял особые меры: взял дубовую сходню, один конец засунул под ворота пакгауза, другой под дверь кубрика и приказал Лому грузить «Беду» балластом. Яхта осела до фальшборта, сходня согнулась, как пружина, одним только краешком держится под дверью. Я перед сном осмотрел, проверил готовность этого сооружения и спокойно улегся спать. Даже вахту не выставил: незачем. И вот, знаете, под утро пришли. Я слышу осторожные шаги, скрип двери, потом вдруг – трах! – сходня выскочила из-под двери, разогнулась… Я выхожу – и вижу: подействовала моя катапульта, да еще как! Тут на берегу была радиостанция, так этих негодяев забросило на самую верхушку, на мачту. Они там зацепились штанами, висят и орут на весь город. Как уж их снимали, не могу вам сказать – не видел. Тут как раз пришел и ответ из порта с предписанием сдать белок в Гамбург. Был там знаменитый зоопарк Гаденбека, так он скупал различных зверей. Я вам уже имел случай докладывать о некоторых преимуществах спортивного плавания. В спортивном плавании сам себе хозяин: куда хочешь, туда и идешь. А уж если связался с грузом, тогда все равно как извозчик: вожжи в руках, а везешь – куда прикажут. Вот, допустим, Гамбург. Да разве я пошел бы туда по своей охоте! Чего я там не видел? Шуцманов, что ли? Ну и опять же, знаете, усложняется плавание, появляется всяческая коммерческая переписка, соображения сохранности груза, таможенные формальности, тем более в Гамбурге… Народ там, не в пример норвежцам, тертый, невежливый – того и гляди, обдерут, как липку. Кстати, знаете, никак не пойму, почему это у нас твердо так произносится: «Гамбург»? Неправильно это, тамошние жители называют свой город «Хамбург». Оно и звучит помягче, а главное, больше соответствует действительности. Да, но раз приказано, надо подчиняться. Привел в Гамбург «Беду», поставил у стенки, сам оделся почище и пошел разыскивать Гаденбека. Прихожу в зверинец. Там, знаете, и слоны, и тигры, и крокодил, и птица марабу, и белка эта самая висит тут же в клетке. Да какая еще белка, не моим чета! Мои бездельницы, сидят в трюме, объедаются халвой, а у этой сделана вертушка, и она там все время, как заводная, как белка в колесе, так и прыгает, так и вертится. Заглядишься! Ну-с, разыскал я самого Гаденбека, представился и объяснил, что имею на борту полный груз белок, живьем, по сходной цене. Гаденбек посмотрел в потолок, сложил руки на животе, покрутил пальцами. – Белки, – говорит, – это такие с хвостиками и с ушками? Как же, знаю. Так у вас белки? Ну что же, я возьму. Только, знаете, у нас очень строго с контрабандой. Документы на них в порядке? Тут я с благодарностью вспомнил норвежцев и выложил на стол документы. Гаденбек достал очки, взял платочек, не спеша стал протирать стекла. Вдруг, откуда ни возьмись, хамелеон. Прыг на стол, высунул свой язычище, слизнул бумагу и был таков. Я за ним. Да где там! А Гаденбек сложил свои очки, развел руками. – Без документов, – говорит, – не могу. Рад бы, да не могу. У нас насчет этого очень строго. Я расстроился, начал было спорить. Ну, вижу, делать нечего, ушел. Подхожу к пристани, смотрю – на «Беде» что-то неладно. Толпа зевак кругом, на борту шуцманы, таможенники, портовые чиновники… Наседают на Лома, а тот стоит в середине и кое-как отругивается. Я протолкался, успокоил их и разузнал, в чем дело. А дело приняло самый неожиданный и неприятный оборот. Гаденбек, оказывается, уже позвонил в таможню, а там подобрали статью, обвинили меня в незаконном ввозе скота и грозят отобрать судно вместе с грузом… А мне и возразить нечего: действительно, документы утрачены, специального разрешения на ввоз белок я не получал. Если правду сказать, кто же поверит? Доказательств нет никаких, а смолчать – еще хуже. Словом, вижу: дело дрянь. «Эх, – думаю, – куда ни шло! Вы так, и я так!» Одернул китель, выпрямился во весь рост и самому главному чиновнику заявляю: – Требования ваши, господа чиновники, необоснованны, поскольку в международных морских законах прямо предусмотрен пункт, согласно которому непременные принадлежности судна, как-то: якоря, шлюпки, разгрузочные и спасательные приспособления, средства связи, сигнальные устройства, топливо и ходовые машины в количестве, необходимом для безопасного плавания, никакими портовыми сборами не облагаются и специальному оформлению не подлежат. – Совершенно с вами согласен, – отвечает тот, – но не откажитесь объяснить, капитан, к какой именно категории названных предметов относите вы своих животных? Я было стал в тупик, но, вижу, отступать уже поздно. – К последней, господин чиновник: к категории ходовых машин, – ответил я и повернулся на каблуках. Чиновники сначала опешили, потом пошептались между собой, и опять главный выступил вперед. – Мы, – говорит, – охотно откажемся от наших законных претензий, если вы сумеете доказать, что имеющийся на борту вашего судна скот действительно служит вам ходовой машиной. Вы сами понимаете: доказать такую вещь нелегко. Где там доказывать – время оттянуть бы! – Видите ли, – говорю я, – ответственные части двигателя находятся на берегу, в ремонте, а завтра, извольте, представлю вам доказательства. Ну, ушли они. Но тут же, рядом с «Бедой», смотрю, поставили полицейский катер под парами, чтобы я не удрал под шумок. А я, понимаете, забился в каюту, вспомнил ту белку, что у Гаденбека, взял бумагу, циркуль, линейку и стал чертить. Через час мы вместе с Ломом пошли к кузнецу и заказали ему два колеса, как у парохода, а третье вроде мельничного. Только у мельничного ступеньки снаружи, а мы сделали внутри и с двух сторон натянули сетку. Кузнец попался расторопный, понятливый. Сделал все к сроку. На другой день, с утра, привезли все это хозяйство на «Беду». Пароходные колеса пристроили по бортам, мельничные посередине, соединили все три колеса общим валом и запустили белок. Грызуны, знаете, ошалели от света, от свежего воздуха, понеслись как бешеные одна за одной по ступенькам внутри колеса. Вся наша машина закрутилась, и «Беда» без парусов пошла так, что полицейские на своем катере насилу за нами угнались. Со всех кораблей на нас смотрят в бинокли, на берегу толпы народа, а мы идем, только волны разбегаются в стороны. Потом развернулись, встали назад, к причалу. Этот самый чиновник пришел, расстроился совсем. Бранится, кричит, а сделать ничего не может. А вечером на автомобиле прикатил сам Гаденбек. Вылез из машины, встал, посмотрел, сложил руки на животе, покрутил пальцами. – Капитан Врунгель, – говорит, – это у вас белки? Как же, помню. Во сколько вы их оцениваете? – Так, видите ли, – говорю я, – не в цене дело. Вы же знаете, документы на них утрачены. – Э, полно, – возражает он, – не тревожьтесь, капитан, вы не мальчик, должны понимать – у нас с этим делом просто. Вы цену скажите… Ну, я назвал хорошую цену; он поморщился, но, не торгуясь, тут же расплатился, забрал белок вместе с колесами, а напоследок спрашивает: – Чем вы их кормите? – Халвой и ананасами, – ответил я и распрощался. Не понравился мне этот Гаденбек. Да и Гамбург вообще не понравился.
961
142
Глава V
Врунгель решил зайти в Голландию, которую считал довольно скучной страной, но был заинтересован знаменитыми голландскими селёдками. Он делает открытие: селёдок гораздо удобнее перевозить не в засоленном виде в бочках, а в виде живой стаи гнать до нужного места. Это получается гораздо менее затратно, так как с такой задачей может справиться любое маленькое судно типа «Беды» и нет необходимости использовать грузовой пароход. Чтобы проверить свою теорию, Врунгель вызывается сопровождать партию селёдок, приготовленных для отправки в Северную Африку, в Александрию. Сначала всё шло хорошо, однако двум людям было трудно следить, чтобы все селёдки оставались на месте и к ним не прибивался никто из посторонних рыб, поэтому наши герои остановились во Франции, в порту Кале, где Врунгель поручил Лому найти ещё одного матроса. Вечером Лом привёл в качестве матроса Фукса, который был «не очень молодой, но и не очень старый; ростом, правда, маловат, но по глазам видно – шустрый, и борода у него, как у морского разбойника». Кроме того, Фукс знал четыре языка, среди которых русский, и, по словам Лома, прекрасно разбирался в картах. Когда «Беда» вышла в море, начался шторм. Врунгель отдал Фуксу приказание набить грот, но тот начал запихивать вещи в кубрик. Выяснилось, что Фукс — не матрос, а карточный шулер, который разбирается в игральных картах и ничего не смыслит в морском деле. Тогда Врунгель привязал игральные карты к разным снастям и, таким образом, Фукс смог исполнять поручения капитана, ориентируясь на масти карт.
2
. О селедках и о картах В Голландию я совсем не хотел заходить. Страна эта незначительная и большого интереса для путешественника не представляет. Там только и есть три замечательные вещи: голландская сажа, голландский сыр и голландские селедки. Меня как моряка, понятно, заинтересовало это последнее, и я решил завернуть в Роттердам, познакомиться с селедочным делом. У них там оно поставлено на широкую ногу. Там селедок ловят, солят, маринуют, и свежую селедку морозят, и живую селедку можете купить и посадить в аквариум. И вот что в этом деле особенно поразительно: голландцы, видимо, знают какой-то секрет. Иначе как же вы объясните такую несправедливость: вот шотландцы, например, пробовали ловить. Закинули сети, подняли – полно селедок. Ну, и обрадовались, понятно, но, когда разобрались хорошенько, разглядели, распробовали, обнаружилось, что селедки-то попались все, как есть, шотландские. Норвежцы тоже пытались. Норвежцы – прославленные, первоклассные рыбаки, но на этот раз и у них ничего не вышло. Тоже забросили сети, подняли, посмотрели – есть селедка, да только все сплошь норвежская. А голландцы ловят и ловят уж который год, и им все попадается голландская селедка различных сортов. Ну, и, конечно, они этим пользуются: продают свои селедки направо и налево – и в Южную Африку и в Северную Америку… Я углубился в изучение этого вопроса, и тут мне совершенно неожиданно удалось сделать одно важное открытие, которое коренным образом изменило первоначальный план моего похода. После ряда наблюдений я установил с исключительной точностью, что каждая селедка – рыба, но не каждая рыба – селедка. А ведь это что значит? Это значит, что незачем тратить огромные средства, незачем набивать селедок в бочки, грузить на корабли и выгружать снова, где это понадобится. Не проще ли согнать селедок в табун или в стадо – как хотите назовите – и гнать живьем до места назначения? Раз каждая селедка – рыба, значит, утонуть она не может. Ведь рыбам свойственно плавать, не так ли? А с другой стороны, если прибьется какая посторонняя рыбина, так ведь не каждая рыба – селедка. Ее, значит, ничего не стоит обнаружить, отличить, отогнать, уничтожить, наконец. И там, где при старом способе перевозки нужен был огромный грузовой пароход с большой командой, со сложными механизмами, при новой системе может справиться любое суденышко не больше моей «Беды». Это теория, так сказать. Но теория заманчивая, и я решил на практике проверить свои соображения. А тут как раз и случай представился: в Северную Африку, в Александрию, отправляли партию селедок. Их уже поймали, собирались солить, но я приостановил дело. Селедок выпустили, согнали в табун, мы с Ломом подняли паруса и пошли. Лом встал в руль, а я уселся на самый нос, на бушприт, взял длинный хлыст, и, как только замечу какую постороннюю рыбину, я ее по губам, по губам! И, знаете, прекрасно получилось: идут наши селедки, не тонут, резво идут. Мы за ними едва поспеваем. И посторонняя рыба не лезет. День так прошли – ничего. А к ночи чувствую – тяжело: следить устаешь, глаз не хватает, а главное, спать некогда. Один с селедками занят, другой в руле только успевай поворачивайся. Ну хорошо бы день, два, уж как-нибудь постарались бы, а то путь далекий, впереди океан, тропические широты… Словом, чувствую, не справимся, все дело провалим. Ну, я рассудил и решил взять на судно еще одного человека – матроса. И как раз, знаете, место удобное: в то время мы уже вошли в Английский канал, тут Франция под боком, порт Кале, а в Кале всегда полно безработных моряков. Можно выбрать кого хотите: и плотника, и боцмана, и рулевого первого класса. Я недолго думая подошел поближе к берегу, «Беду» положил в дрейф, вызвал лоцманский катер и откомандировал Лома на берег за матросом. Тут, конечно, я допустил ошибку: набор команды – дело серьезное, ответственное. Лом, конечно, парень старательный, но молод, опыта нет. Нужно бы самому этим заняться, но, с другой стороны, и тут на борту, тоже, знаете, ушами хлопать некогда. Ведь как-никак перегонка селедок живьем – дело новое. И, как во всяком новом деле, есть тут свои трудности. Нужен глаз да глаз. Уйдешь, недоглядишь, а тут весь табун разбежится. А тогда с убытками не рассчитаешься, опозоришься на весь мир, а главное, загубишь это прекрасное и полезное начинание. Ведь, знаете, как это бывает: не выйдет с первого раза, а в другой и не доверит никто, и попробовать не дадут. Да. Ну ладно. Отправил я Лома в Кале, выставил кресло на палубу, лежу. Одним глазом читаю, другим поглядываю на селедок. Пасутся рыбки, резвятся, сверкают на солнце чешуйками. А к вечеру возвращается Лом и приводит с собой матроса. Я смотрю – на вид парень ничего. Не очень молодой, но и не очень старый; ростом, правда, маловат, но по глазам видно – шустрый, и борода у него, как у морского разбойника. Только те, по слухам, все больше рыжие, а этот типичный брюнет. Грамотный, некурящий, одет чисто, знает четыре языка – английский, немецкий, французский и русский. Это Лома особенно прельстило: он к тому времени, грешным делом, стал уже забывать английскую речь. Фамилия у нового матроса несколько странная – Фукс, но, знаете, фамилия – дело наживное, а мне еще Лом на ушко шепнул, что Фукс этот – клад, а не матрос: прекрасно разбирается в картах. Тут уж я совсем успокоился: раз в картах разбирается – значит, моряк, значит, и в руле может постоять, значит, и вахту при случае может нести самостоятельно. Словом, я согласился. Записал Фукса в судовую роль, объяснил обязанности, приказал Лому отвести ему место в трюме. Ну, потом подняли паруса, развернулись и пошли дальше. И, знаете, как раз вовремя взяли человека. До тех пор нам везло: ветер все время дул в корму, чистый фордевинд. А тут задул прямо в нос – «вмордувинд», как говорится. В другое время я, может быть, поберег бы силы, остался бы в дрейфе или якорь бросил, но тут, сами понимаете: селедки. Им-то ветер нипочем, идут как ни в чем не бывало полным ходом, и нам, значит, нельзя отставать. Ну и пришлось идти в лавировку, зигзагами. Я высвистал всех наверх. Лома поставил пасти селедок, сам встал у штурвала, набрал ходу и скомандовал: – К повороту приготовиться! Смотрю – этот Фукс стоит, как свечка, руки в карманах, с интересом смотрит на паруса. Ну, тут уж я прямо к нему обратился. – Фукс, – кричу, – набивайте грот! Он встрепенулся, посмотрел этак растерянно – и давай все подряд запихивать в кубрик: спасательные круги, запасной трос, фонари. Поворот, конечно, не вышел, прозевали… – Отставить! – кричу я. Он тогда все пожитки назад вытащил и поставил у самого фальшборта. Ну, я вижу, достался матрос! Ни в зуб ногой! Уж я на что человек спокойный, но тут и меня зло взяло. – Эй вы, Фукс, – говорю я, – какой же вы, к черту, матрос? – А я, – ответил он, – не матрос, я сейчас просто так застрял на мели, а друзья мне посоветовали климат переменить… – Позвольте, – перебил я, – а как же мне Лом говорил, что вы в картах умеете разбираться? – О, это сколько угодно, – отвечает он. – Карты – это моя специальность, карты – это мой хлеб, только не морские, а, простите, игральные карты. Я, если хотите знать, я карточный шулер по профессии. Я так и сел. Ну, посудите сами, что мне с ним делать? Списывать на берег – это еще сутки потерять. Ветер крепчает – того и гляди, поднимется шторм, тут селедки разбегутся. А с другой стороны, возить с собой этого шулера балластом – тоже неинтересно: он не только морской команды, он ни одной снасти не знает. Я было растерялся. Но тут мне пришла блестящая мысль. Я, знаете, люблю иногда разложить пасьянс на досуге, и у меня нашлась на судне колода карт. Так я на каждую снасть привязал поскорее по карте, привел яхту к ветру и повторил маневр. – К повороту приготовиться! Развязать тройку пик, подтянуть валета червей, смотать десятку треф… И, знаете, поворот удался на славу, и этот Фукс действительно так в картах разбирался, что в темноте другой раз и то масти не путал. Вот так и пошли дальше. Идем, лавируем. Ветер крепчает. Так бы оно ничего, но селедки меня беспокоят. Кто их знает, как они переносят погоду? А мне не к спеху, груз не срочный, так зачем рисковать? Я решил отстояться в порту.
962
142
Глава VI
Врунгель решил остановиться ненадолго в Англии. Лом остался следить за селёдками, а Врунгель и Фукс высадились на берег. Их сразу окружили какие-то люди во фраках и галстуках. Оказалось, что это нищие, одетые таким странным образом потому, что в Англии запрещено попрошайничать, но подавать прилично одетым людям не воспрещается: это считается помощью джентльмена джентльмену. Однако произошло недоразумение: Врунгель случайно принял за нищего эсквайра Арчибальда Денди и положил ему в цилиндр мелочь. Оскорблённый эсквайр вызвал Врунгеля на боксёрский поединок. Из-за разницы в росте противники не могли нормально бороться, поэтому Врунгель сел на плечи Фуксу и, уравнявшись таким образом по высоте с мистером Денди, одолел его. После этого Врунгель извинился, и противники помирились. Мистер Денди предложил Врунгелю и его команде участвовать вместе с ним (на яхте Врунгеля) в парусной регате, которая должна была состояться через два дня, и обойти мистера Болдуина, давно соперничавшего с эсквайром в парусном спорте. Христофор Бонифатьевич согласился. Селёдок на время гонки они загнали в адмиралтейский док Портсмута. Во время гонки «Беда» сначала лидировала, но недалеко от финиша попала в полосу безветрия. Тем не менее, Врунгель придумал, что делать: герои стали выбивать пробки из бутылок с виски, которые «на случай поражения» в большом количестве взял с собой мистер Денди. Сила инерции каждый раз давала яхте сильный толчок, от чего она быстро продвигалась вперёд и всё-таки пришла к финишу первой. В присутствии всех членов Королевского яхт-клуба Врунгелю и его команде вручили заслуженные ими призы. По традиции, призы положили на одну чашу весов, а победители, в том числе и мистер Денди, встали на другую. Однако потерпевший поражение мистер Болдуин начал предъявлять нелепые обвинения капитану Врунгелю (в частности, в том, что тот сидел верхом на лошади в морском мундире и что он наносит своим способом перевозки ущерб селёдкам). Слова Болдуина спровоцировали драку между членами клуба, участия в которой чудом удалось избежать Врунгелю и его команде: как только мистер Денди спрыгнул с чаши весов, чтобы принять участие в драке, чаша взвилась вверх, и герои наблюдали побоище оттуда, а когда оно кончилось, спустились и поспешили поскорее отплыть из Англии. Фукс успел захватить золотую цепочку, но она оказалась фальшивой. В тот момент, когда Фукс рассматривал её, герои отвлеклись от управления яхтой, и их сбило в воду парусом. Цепочка Фукса зацепилась за борт, Фукс держался за неё, Лом — за Фукса, а Врунгель — за Лома. Благодаря крепости цепочки, им удалось по очереди взобраться на борт «Беды». Утром яхта вышла в Атлантический океан.
2
, которая начинается недоразумением, а кончается неожиданным купанием Близ острова Уайт я свернул направо и пошел в Саутгемптон, в Англию. Бросил якорь на рейде. Лома оставил сторожить селедок, а мы с Фуксом сели на ялик и причалили к берегу. В прекрасном местечке высадились: трава подстрижена под гребеночку, дорожки посыпаны песком, и всюду такие красивые загородочки и надписи: «Здесь не ходить, усадьба Арчибальда Денди». Только мы высадились, не успели шагу шагнуть, нас окружили джентльмены во фраках, в котелках, в белых галстуках. Не то мистер Денди со своим семейством, не то министр иностранных дел со свитой, не то агенты тайной полиции – по костюму не разберешь. Ну, подошли поближе, поздоровались, разговорились, и знаете, что оказалось? Оказалось, что это у них нищие. В Англии так просто попрошайничать строжайше запрещено законом, а во фраке – пожалуйста. Если кто и подаст, считается, что нищих нет, а просто помог джентльмен джентльмену. Ну, я роздал им кое-какую мелочь, иду дальше. Вдруг навстречу – еще один. Длинный, точно версту проглотил. Поравнялись. Он обнажает голову, раскланивается самым церемонным манером. Ну, я, понятно, пошарил в кармане, выудил две копейки и прямо ему в цилиндр. Я ждал благодарности, а он, представьте себе, вспыхнул, фыркнул, вставил в глаз монокль и очень внушительно произнес: – Арчибальд Денди, эсквайр. С кем имею честь? – Капитан дальнего плавания Христофор Врунгель, – представился я. – Очень приятно, – говорит он. – Защищайтесь, капитан! Я было стал извиняться, да где там! Вижу – поздно. Какие уж там извинения! Он поставил цилиндр на травку, сбросил фрак… Ну, и я, знаете решил постоять за себя: скинул китель, занял боевую позицию. Фукс тоже не растерялся, взял на себя роль судьи, отошел чуть в сторонку и во все горло крикнул: – Секунданты, аут! Гонг! Мистер Денди запрыгал, запыхтел, завертел кулаками. Похоже, как, знаете, мальчишки в паровоз играют. Ринулся на меня. Пришлось и мне поработать кулаками. Я не люблю давать волю рукам, но тут бокс, благородная схватка, – я размахнулся… и едва успел задержать удар. Вижу – скверная штука: при разности пропорций наших фигур я, куда бы ни метил, все равно попаду ниже пояса. А это, знаете, не по правилам. Он же, напротив, лупит воздух у меня над фуражкой. И тоже все впустую. Первый раунд так и окончился без результата. Но решать бой все равно как-то нужно было, и тут нас выручил Фукс. – Пожалуйста, капитан, – говорит он и подставляет плечи. Я вскочил на него верхом и вижу – совсем другое дело. Я теперь на уровне противника, так сказать, и могу вступить в бой на законных основаниях. Фукс подо мной прыгает, рвется в бой. Ну, я вижу, пора действовать. – Давайте, Фукс! – говорю. Ему, видимо, было нелегко, но он бодро прохрипел: – Гонг! И мы начали снова… Мистер Денди дрался блестяще. Я получил жестокий удар в переносицу, но тут вспомнил молодость, пришпорил Фукса, перешел в инфайтинг и нанес противнику сокрушительный оперкут. Он замер на секунду, закрыл глаза, опустил руки по швам и вдруг рухнул, как мачта. Фукс достал у него из жилетного кармана часы и стал громко отсчитывать секунды. Минут через сорок мистер Денди очнулся. Потер скулу, удивленно посмотрел по сторонам, заметил нас с Фуксом, вскочил и стал приводить в порядок одежду. Я вторично представился, извинился, объяснил причину недоразумения. Ну, и, знаете, помирились. Познакомились. Пожали друг другу руки, разговорились, подружились даже. Потом осмотрели его усадьбу, зашли домой, выпили по чашке чаю, посидели у камина и отправились ко мне на «Беду». Мистер Денди осмотрел мою яхту, пришел в восторг и принялся считать по пальцам: – Сегодня четверг… Значит, завтра пятница, послезавтра суббота… Мистер Врунгель, – воскликнул он неожиданно, – вас послало само провидение! В воскресенье большие национальные гонки. Вы должны их выиграть. Я сам пойду с вами, и на этот раз мистер Болдуин будет посрамлен. Я, сказать по правде, не сразу понял, о чем идет речь, но мистер Денди мне все разъяснил. У него там, оказывается, есть сосед, мистер Болдуин. И вот они с этим Болдуином во всем соревнуются: кто знатнее, у кого галстук красивее завязан, у кого трубка лучше… Но это все так, между прочим, а главный-то спор идет у них о яхтах. Оба, оказывается, заядлые парусники, и как гонки – все готовы отдать, только бы утереть нос друг другу. Ну, и, знаете, этот Денди взглянул на мою «Беду» глазом знатока, оценил ее качества и понял, что с таким судном в любых гонках, при любой погоде победа обеспечена. Да-с! В общем, уговаривает меня принять участие. – Пойдемте, – говорит. – Гонки интересные, судно у вас превосходное, и, поверьте слову джентльмена, вы возьмете большой королевский приз и малый приз адмирала Нельсона. Я за призами не очень гоняюсь, но так, в гонках, почему же не выступить? Судно прекрасное, команда надежная, ну, да и я не первый раз за рулем. Шансы есть… Я было уже и согласился, да тут вспомнил: селедки… Их-то куда девать? Ну, объяснил мистеру Денди, что не могу распорядиться судном, что связан селедками по рукам и по ногам. Он сперва расстроился, но потом обещал и это уладить. И, представьте, уладил действительно. В тот же день я получил разрешение и ввел весь табун в портсмутский адмиралтейский док. Потом мы подготовили яхту: борта смазали салом, убрали все лишнее, как перед боем, обтянули такелаж. А утром в день гонок мистер Денди пришел на «Беду» в белом кителе, с трубкой в зубах. Он приказал погрузить на «Беду» два ящика сода-виски на случай неожиданного поражения, вставил в глаз монокль, закурил и уселся на корме. Ну, знаете, как это всегда на гонках: мачты, паруса, вымпелы, на берегу зрители. Обстановка волнующая. Я уж на что спокойный человек, а тоже немножко нервничаю. Вышли на старт. Ждем сигнала. Пошли! Паруса наполнились ветром, яхты понеслись. И должен вам без хвастовства сказать: старт я взял блестяще. Всех оставил позади. Иду, рассекаю воду, предвкушаю победу. Почти всю дистанцию так и прошел лидером. Но у самого финиша мы сплоховали: не рассчитали немножко, зашли под бережок, попали в полосу безветрия, заштилели. Паруса обвисли, болтаются, некрасиво так, хоть ноздрей поддувай. Лом мачту скребет, зазывает ветер. Фукс свистит с той же целью, но это все, знаете, предрассудки, ерунда. Не верю я в это. А «Беда» стоит, конкуренты подпирают, и впереди – мистер Болдуин на своей посудине. Мистер Денди посмотрел за корму и загрустил: выругался, сорвал крышку с ящика, извлек бутылку – и хлоп в донышко! Пробка вылетела, как из пушки. При этом «Беда» получила такой толчок, что заметно продвинулась вперед. А я, даром что был расстроен, учел это и сделал должные выводы. Пока мистер Денди заливал свое горе, я вспомнил старую нашу пословицу. Знаете, говорят: «Нет плохих судов, нет плохих ветров, есть плохие капитаны». Но меня-то уж никак нельзя причислить к этому последнему разряду. Не хвастаясь, скажу – я капитан хороший. Эх, думаю, была не была. Объяснил задачу, дал команду… Мы все трое встали на корме и одну за другой принялись вышибать пробки. Тут и мистер Денди несколько оживился. Достал из кармана платочек, принялся командовать. И, знаете, с командой пошло еще лучше. – Кормовая башня, огонь! – кричит он. Три пробки залпом вылетают с громоподобным звуком, падают в море подбитые чайки, содовая льется, вода за кормой кипит. Мистер Денди машет платком все чаще, все громче кричит: – Кормовая, огонь! Огонь! Прямо Трафальгарская битва. Куда там… А «Беда» между тем движется вперед по ракетному принципу, набирает ход. Вот уже и мысок позади, паруса взяли ветер, снасти обтянулись, зазвенели. И вот мы вновь отвоевываем ускользнувшую было победу, одного за другим обходим всех конкурентов. На берегу болельщики волнуются, кричат. Вот один Болдуин впереди… Вот сравнялись, обошли на полноса, на корпус… Тут оркестр на берегу ударил туш, мистер Денди улыбнулся, скомандовал: – Кормовая башня, салют! На другой день только и разговоров было, что о нашей победе. В газетах заголовки на всю страницу, подробные описания этой удивительной гонки. Откуда-то у нас появились друзья, пришли с поздравлениями. Но мы не только друзей, мы и врагов нажили с этой победой. Мистер Болдуин постарался, и пошел, знаете, шепоток, разговорчики, начались интриги. И в конце концов разыгрался настоящий скандал. Однако скандал этот готовился втайне, и мы, ничего не подозревая, пошли получать призы. Обстановка была самая торжественная. Королевский яхт-клуб в полном составе собрался в здании старинной таможни в весовом зале. Там особо почетным считается, когда призы весят больше призера. Мне тоже предложили встать на весы, но я столько призов набрал, что решил взвешивать сразу всю команду. Так и встали по росту: мистер Денди, Лом, я и Фукс. А на другой чашке расставили целый посудо-хозяйственный магазин: золотые ушаты, вазы, кубки, стаканы, рюмочки. Потом подсыпали медалей, жетонов, каких-то безделушек. И вот в тот момент, когда чашки весов уравновесились, председатель яхт-клуба стал произносить торжественный спич. Что уж он говорил, не припомню сейчас, но слова были самые теплые и содержание достойное: «Бескровная победа… лучшие из лучших… пример для молодежи…» Я расчувствовался, чуть слезу не пустил. Но не успел председатель закончить, как поднялся мистер Болдуин. – А известно ли уважаемому лорду председателю, что призер, капитан Врунгель, в нарушение неписаной традиции нашего клуба, в морском мундире гарцевал на коне? – спросил он и пустил по рукам норвежскую газету с моей фотографией, где я на лошади. Фотография, как я уже говорил, действительно не вполне приличная для моряка, и я не удивился, когда в зале поднялся ропот. Но гонку-то я все-таки выиграл, а победителей, как говорится, не судят. В этом смысле и председатель ответил. Шум утих. Я уже думал, что все обойдется, но не тут-то было. Не обошлось… Этот Болдуин опять взял слово. – А известно ли лорду председателю, – продолжал он, – что указанный мистер Врунгель перехватил груз селедок, адресованный подданным ее величества – английской королевы, и что предложенный мистером Врунгелем способ перевозки рыбы наносит ущерб судовладельцам – подданным его величества английского короля? Это, знаете, был козырь посильнее фотографии. Традиции традициями, мундир мундиром – это все, конечно, очень почитается в Англии, но торговые интересы ставятся там несравненно выше. И нет ничего удивительного, что шум в зале усилился. Уже трудно было различать отдельные голоса и реплики, но мистер Болдуин и тут не успокоился. Он возвысил голос и продолжал: – А известно ли лорду председателю, что указанные селедки, которые, как было установлено, наносят ущерб английским судовладельцам, по протекции Арчибальда Денди, эсквайра, и при его прямом содействии отстаиваются в адмиралтейских доках его величества? Известно ли, наконец, что указанный Денди, эсквайр, предав забвению долг и честь британца, вступил на путь порока и преступления, пошел против бога и короля и с недавних пор является тайным агентом Москвы?… Ну, знаете, точно бомба взорвалась в таможне. В зале поднялась паника. Одни свистели, другие аплодировали, потом все повскакали с мест, разделились на партии и пошли на сближение с самым угрожающим видом. Тогда и мистер Денди не выдержал. Спрыгнул с весов и с громким криком налетел на мистера Болдуина. Тут началась всеобщая потасовка. Несдобровать бы и нам, но спасли призы. Недаром мы их зарабатывали! Как только мистер Денди спрыгнул, наша чашка взвилась под самые стропила, и мы оттуда, как из ложи, наблюдали побоище. А побоище, доложу вам, получилось изрядное. Кругом пыль столбом, треск добротных английских лбов, хруст старинной английской мебели… Джентльмены разошлись, бьют друг друга по чем попало, весь зал усыпан выбитыми зубами, манжетами, воротничками. Бойцы падают один за другим. Страшное было зрелище! Вскоре, однако, толпы бойцов поредели, битва утихла, мы спустились по грудам бездыханных тел и направились к выходу. В этот миг мистер Болдуин шевельнулся, тяжко вздохнул. – А известно ли… – прохрипел он сердито. Тогда и председатель очнулся, приподнялся на локтях, позвонил в колокольчик. – Нет, не известно, ничего не известно! – смиренно произнес он и рухнул замертво. Снова стало тихо. Мы вышли, вздохнули полной грудью, осмотрелись кругом и побежали на «Беду». А там подняли якорь, поставили паруса и полным ходом пошли в Портсмут – выручать наш табун. К счастью, в доки еще не пришла весть о последних событиях. Нам открыли порты, выпустили селедок и даже пожелали счастливого плавания. Ну, мы пошли не спеша, а через час на горизонте открылся остров Уайт. Мы обошли его, согнали селедок поплотнее и, стоя на правом борту, долго смотрели, как тают в тумане низкие берега Англии. Я еще не успокоился после пережитых волнений. Лом стоял грустный – что-то он заскучал на берегу. Один Фукс был доволен. Этот успел-таки схватить с весов золотую цепочку с якорем на конце и теперь разглядывал ее, разыскивая пробу. Скоро, однако, и Фукс расстроился. – В нашем деле за это бьют подсвечниками, – неожиданно сказал он, плюнул за борт и протянул мне цепочку. Я осмотрел ее и обнаружил причину его недовольства: на цепочке, на крайнем звене, совершенно четко было выбито: «Завод искусственных драгоценностей „Алхимик“. Сделано в Англии». – Ну что ж, отличная работа и марка солидная, – сказал я, возвращая Фуксу цепочку. В то же мгновение парус хлопнул у меня за спиной, и не успел я обернуться, как оказался за бортом. Ослепленный водой, я беспорядочно замахал руками и неожиданно ухватился за что-то твердое. Открыл глаза, вижу – нога, а впереди голова Лома, и Лом тоже держится за ногу, а впереди Фукс. Этот держится за свою цепочку, а цепочка держится за борт «Беды»: зацепилась якорем. Понимаете, какое положение! Яхта идет полным ходом, а мы трое за бортом! Размечтались, бросили руль, а тут перекинуло парус и сбило весь экипаж. Хорошо еще, эта цепочка: даром, что фальшивая, а без нее яхта ушла бы одна, с селедками. Ну, я сразу оценил обстановку и по возможности громко скомандовал: – Так держать, да покрепче! – Есть так держать! – ответил Лом. – Есть так держать! – подхватил Фукс. А я не торопясь подтянулся поближе, по Лому, потом по Фуксу, потом по цепочке – и на «Беду». Потом так же Лом, потом так же Фукс… На палубе я снова осмотрел цепочку, и представьте – поразился даже! – ни одно колечко не растянулось. Прочно делают! – Берегите ее, Фукс, – сказал я. Потом выдал экипажу по чарке водки для согревания, назначил вахты, а сам еще постоял на борту, посмотрел на горизонт, вспомнил грустные события последних дней. – Прощай, добрая Англия, старая Англия! – сказал я, а про себя подумал: «Культура!» Постоял еще, выкурил трубку и пошел спать. А утром, чем свет, Лом пришел будить меня на вахту и доложил, что «Беда» вышла в Атлантический океан.
963
142
Глава VII
В Атлантическом океане Врунгель решил для выяснения времени воспользоваться хронометром, который до этого без дела лежал у него в каюте, так как герои часто останавливались в разных портах и могли узнавать время там. Однако хронометр сломался, и тогда Врунгель придумал способ вычисления времени по крику петухов, которых герои купили в Англии вместе с другими съестными запасами в качестве продовольствия. Потом петухов всё-таки съели, но Врунгель нашёл новый способ определения времени: его хронометр остановился на двенадцати часах, следовательно, два раза в сутки по нему можно было узнавать точное время. Главное было не забывать вовремя посмотреть на него. Когда «Беда» оказалась уже на границе Средиземного моря, что-то пробило парус, раздались взрывы, и герои увидели, что на них несётся целая эскадра кораблей. Врунгель понял, что это пираты. Для начала он приказал своему экипажу закурить (несмотря на то, что в принципе Лом и Фукс не курят), благодаря чему создалась дымовая завеса, сделавшая яхту невидимой для противников. После этого герои задраили все люки и убрали паруса, Лом и Фукс укрылись в каюте, а Врунгель привязал к мачте груз, и корабль перевернулся. Он залез на перевёрнутую яхту и выставил свою трубку над килем. На пиратских кораблях решили, что противник уничтожен, а на его месте появились неизвестные подводные лодки, поэтому поспешили удалиться. Приведя судно в прежнее состояние, герои отправились дальше и прибыли в Египет, где им надо было сдавать селёдок. Оказалось, что половина табуна по дороге потерялась, зато оставшиеся селёдки прибавили в весе, поэтому груз Врунгель сдал даже в большем объёме, чем принимал. Герои отправились осматривать достопримечательности. Они переправились через пустыню на верблюдах (Врунгель и Лом) и осле (Фукс) в Каир, где посетили пирамиды. Когда Врунгель и Лом вышли после осмотра пирамид, Фукса с ними не оказалось. Однако скоро он появился с синяком под глазом и на расспросы Врунгеля ответил, что его ударил фараон, когда он (Фукс) отломил кусочек саркофага «на память». Врунгель очень удивился, но оказалось, что под фараоном Фукс имел в виду полицейского.
2
. О методах астрономических определений, о военной хитрости и двух значениях слова «фараон» В Атлантическом океане у нас было одно незначительное событие, о котором, собственно, и рассказывать не стоило бы. Но для сохранения истины я и о нем не скрою. Вы знаете, конечно, что в открытом море, вдали от видимых берегов, судоводитель определяет свой путь по небесным светилам и по хронометру. Светила – это Солнце, Луна, планеты и неподвижные звезды. Они нам даны, так сказать, самой природой. Ну, а хронометр – это другое дело. Хронометр – это плод упорных трудов многих поколений человечества, и, как показывает само название, служит он для измерения времени. Сложное это дело – измерение времени. Вон на Западе, в той же Англии к примеру, до сих пор еще академики спорят: есть оно, время-то, или нет его совсем, а только кажется, что есть. А если нет, то и измерять вроде нечего, да и не к чему. А по-моему, тут дело ясное: раз на такие споры хватает времени, значит, есть оно, и даже в избытке. А вот насчет измерения – согласен, трудный это вопрос. И не сразу, конечно, достигли тут должного совершенства. В былые годы для этой цели пользовались песочными склянками. Затем появились ходики, будильники, карманные часы. По будильникам в наше время не плавают – считают, что это не точно, а по-моему, на худой конец и будильник сойдет. Вон мой тезка Колумб совсем без часов плавал, однако открыл Америку. Ну, ходики, я согласен, на судне употреблять неудобно: там, знаете, нужно подвешивать к гирям подковы, кирпичи, утюги… А ну как шторм поднимется? Тут к ним и не подступишься. А будильник… отчего же? Но раз уж не принято по будильникам плавать – ничего не поделаешь. И я, когда готовил поход, специально приобрел прекрасный ручной хронометр. Приобрел и положил в каюте. Пользоваться им не приходилось: шли все время вблизи берегов. А тут хочешь не хочешь – надо определяться. Ну, спускаюсь в каюту, достаю свой хронометр и обнаруживаю странную перемену в его характере: был прибор, как я говорил, ручной, а тут, знаете, полежал без присмотра, без ухода и одичал совершенно, черт знает что показывает: солнце всходит, а на нем полдень, солнце на полдень, а на нем шесть часов… Уж я его и стучал, и тряс, и крутил – ничего не помогло. Вижу, скверное положение: идем, куда – неизвестно. Так, знаете, и заблудиться недолго. Но тут спасение пришло само собой и пришло оттуда, откуда я его совершенно не ждал. Мы, когда были в Англии, хорошенько запаслись продовольствием. Взяли сухих продуктов, консервы, живность. Между прочим, был у нас ящик кур из Гринича. Да. Ну конечно, в пути мы их поели, и к тому времени в ящике только и оставалось два молодых петушка – черный и белый. И вот я стою с секстантом в руках, размышляю о методах астрономических наблюдений, – вдруг, понимаете, оба моих петушка хором: «Кукареку!…» Я моментально сделал наблюдения; ну, а дальше уж нетрудно сообразить: раз гриничские петушки запели, значит, сейчас в Гриниче рассвет, солнце всходит. Вот вам и точное время. А зная время, и определиться нетрудно. Да-с. Я, однако, сделал и проверку: вечером снова вышел с секстантом, и ровно в полночь по Гриничу мои петушки опять дуэтом: «Кукареку!» Так можно бы и дальше по петушкам плавать, но тут я еще и другой способ нашел. Замечательный способ! Я даже думаю как-нибудь на досуге диссертацию написать на эту тему и обогатить таким образом науку. Вкратце способ мой сводится к следующему: вы берете часы, какие угодно, хоть стенные, хоть башенные, можно даже игрушечные, все равно. Лишь бы у них были стрелки и циферблаты. Причем вовсе необязательно, чтобы стрелки двигались: напротив, совершенно необходимо, чтобы они не двигались. Пусть стоят. И вот, допустим, они показывают, как мой хронометр, ровно двенадцать часов. Отлично! Конечно, в течение большей части суток пользоваться таким хронометром не придется, но это, знаете, и ни к чему, излишняя роскошь; зато два раза в сутки – в полдень и в полночь – ваш хронометр совершенно точно покажет время. Тут только нужно не пропустить момента, когда посмотреть, а это уж зависит от личных способностей наблюдателя. Вот таким образом я вновь приручил свой хронометр, и как раз вовремя. Запасы у нас совсем истощились, консервы надоели, и нужно было подумать не об определении места судна, а об определении на жаркое наших петушков. Но тут новая неприятность: встал вопрос о том, с которого начинать. Уж очень, знаете, дружные были петушки. Черного зажарить – белый скучать будет, белого зажарить – черный заскучает… Я размышлял над решением этой проблемы, серьезно размышлял, но так и не пришел к должным выводам. Ну, думаю: «Ум хорошо, а два лучше». Создал комиссию: я и Фукс. Снова со всех сторон обсудили этот вопрос, но тоже, знаете, безрезультатно. Так и не смогли найти конструктивного решения. Пришлось расширить комиссию. Кооптировали Лома. Назначили заседание. Я изложил сущность дела, познакомил собрание с историей вопроса, поднял, так сказать, материал… И не зря. Лом неожиданно такую трезвость взглядов и находчивость проявил в этом деле, что сразу все, как говорится, встало на свои места. Он и минуты не думал. Так, знаете, не колеблясь, прямо и говорит: – Режьте черного. – Позвольте, – говорим мы, – ведь белый скучать будет! – А черт с ним, пусть скучает! – возражает Лом. – Нам-то какое дело? И, знаете, пришлось согласиться. Так и сделали. И, должен прямо сказать, Лом не ошибся. Петушок оказался прекрасный, жирный, мягкий, – мы просто пальчики облизывали, пока его ели. Впрочем, и второй был не хуже. Вот так, знаете, благополучно, не торопясь мы обогнули Бретань и вступили в Бискайский залив. Бискайский залив, как известно, прославился бурями, и недаром. Не скрою, я испытывал некоторую тревогу, пересекая его, но мне повезло в тот раз. Прошел, как по зеркалу, и дальше все было благополучно, до тех пор пока мы не вошли в Гибралтар. Но тут, в Гибралтаре, попали в историю. Идем не спеша, гоним селедок, любуемся видами неприступных гор. С английской стороны крепости, как полагается, нас запросили: – Уот шип? Что за корабль? Ну, я ответил: – Яхта «Беда», капитан Врунгель. Продвигаюсь дальше, и тут на пороге Средиземного моря началось: что-то свистнуло, ухнуло. Я вижу – в парусе дырка в полметра, кругом огонь, вода с грохотом вздымается в небо, а справа, наперерез нам, несется эскадра. Ну, я сразу понял: пираты неизвестной национальности. Вот, я вижу, вы улыбаетесь. А зря, молодой человек. Вы думаете, что только в старинных романах пираты остались? Ошибаетесь, дорогой. Пиратов и сейчас хватает на свете. Только в былые-то годы, лет двести назад, пираты, когда на дело шли, свой флаг поднимали. А в наши дни флаги пиратские припрятали в сундуки, а приемы пиратские из всех сундуков повытащили. Вон почитайте газеты: там самолет угнали, там корабль захватили, заложников взяли, выкуп требуют. Ну, в то время до самолетов еще не добрались, а на море кое-где шкодили, а кое-где и бесчинствовали. Словом, я вижу, положение трудное: бой принимать нельзя. При встрече с превосходными силами противника морская тактика рекомендует уйти с линии баталии. А куда уйдешь? Ветер слабый, и парус с дырой, работает вполсилы… Тут, знаете, выход один: применять военную хитрость. – Закуривай, ребята! – крикнул я бодрым голосом и достал свой кисет. Экипаж у меня некурящий, но тут, в напряженной обстановке боя, Лом и Фукс не посмели ослушаться – свернули козьи ножки и принялись дымить. Я тоже раздул свое кадило, и, не прошло трех минут, дымовая завеса плотной стеной скрыла нас от глаз противника. Согласитесь: ловко придумано! Но это еще не все. Это, батенька, только начало. Ну, скрылись – хорошо. Но ведь завесу-то нашу все равно сдует ветром. Что тогда делать? Я, знаете, подумал и решился. – Паруса долой, экипажу укрыться в жилых помещениях! – скомандовал я. Лом с Фуксом забрались в каюту, задраили все люки, наскоро, кое-как законопатили щели, а я собрал весь груз потяжелее, связал и на блоке поднял на мачту. Центр тяжести, понятно, переместился кверху, груз перевесил, судно потеряло устойчивость, завалилось на левый борт, и «Беда» опрокинулась кверху дном. Я, конечно, оказался в воде, но сейчас же вылез, лег на корме и жду. Тут нашу завесу снесло, и пиратская эскадра в полном составе обнаружилась на расстоянии ста саженей. Наступил, так сказать, решительный момент боя. «Ну, – думаю, – пан или пропал». Выставил над килем свою трубку, а сам гляжу одним глазом. И вот вижу: с флагманского судна эскадры нас заметили, семафорят открытым текстом: «Метким огнем нашей артиллерии противник уничтожен. Приказываю отступить на исходные позиции, ибо в районе действий флота обнаружена бригада подводных лодок новейшей конструкции. Адмирал дон Канальо». Едва там разобрали сигнал, пиратские корабли бросились врассыпную, как цыплята от коршуна. Да и понятно, знаете: «Беда» даже в столь неестественном состоянии сохранила весьма внушительный вид. Ну, тогда я нырнул, отцепил груз от мачты; яхта вторично сделала поворот оверкиль и вернулась в нормальное положение. Лом с Фуксом вылезли. Спрашивают: – Ну как? – Да вот, – говорю, – глядите сами. А, собственно, и глядеть-то уже нечего было: только дымок на горизонте. Я посмотрел в бинокль им вслед и пошел переодеваться. Ну, потом подправили паруса, привели в порядок судно, произвели уборочку и занялись селедками. И как раз вовремя занялись. Пока тут была стрельба, шум, некоторые отдельные селедки проявили недостойное легкомыслие: отбились от табуна и удалились в неизвестном направлении. А с другой стороны, воспользовавшись нашим вынужденным бездействием, к табуну пристало столько посторонней рыбы различных пород, что я сперва даже растерялся: тут и макрель, и сардинки, и бычки, и хамса, – так, знаете, и опозориться недолго. Ну кто же мне в другой раз доверит фрахт, если я принял груз голландской сельди первого сорта, а сдаю какую-то кашу, третий сорт, неразбор!… Да. Ну, я поработал часок-другой хлыстом, руки, правда, отмахал, но зато разогнал всю эту постороннюю публику, восстановил некоторый порядок во вверенном мне табуне и повел «Беду» прямым курсом в Египет, в порт назначения. Вот так. Ну, пошли. На этот раз без происшествий, ровно через два дня благополучно прибыли в Александрию, стали на якорь, вызвали торгового агента, а сами пока устроились на палубе. Отдыхаем, глядим по сторонам, делимся впечатлениями. Впрочем, доложу вам, в то время и поделиться было нечем. В древности Египет славился, и Александрия славилась на весь мир. А в тот наш заход порт этот не представлял для любознательного путешественника ровно никакого интереса. Только разговор, что, мол, Египет – страна фараонов и так далее. А зайдешь – и посмотреть не на что. Порт как порт – обширная торговля, вывоз хлопка, у набережной глубина двадцать шесть футов. Флаг, правда, и тогда был египетский, но порядки стояли английские, и корабли английские, и полисмены английские. Только и разница, что нищие там без фраков ходили. Какие там фраки! Другой работяга, землепашец, рыбак, чиновники даже и те босые ходили, а то, простите, почти что и без штанов! Да. Ну, наконец явился агент. Проверил запись в грузовых документах, отвел нам место в порту и стал принимать груз. Мы сдали селедок, как полагается, по счету, подвели итог, и тут у меня просто сердце упало: поверите ли, чуть не половина табуна растерялась в пути! Случайно отбились, отстали или сознательно дезертировали – этого я уж сказать не сумею. Но факт налицо – полтабуна как не бывало! Ой, гляжу – плохо. Конечно, можно бы спорить, оправдываться, ссылаться на непредвиденные обстоятельства, но это все несолидно, неубедительно. Словом, огорчился я ужасно, расстроился, но тут вдруг меня осенило. – Позвольте, – говорю я, – где же это видано, чтобы такой груз, как селедки, сдавался поштучно? Извольте, прикиньте их на весы, а тогда и заявляйте претензии. Ну, тот видит – не на простака напал, взял груз на весы, и, поверите ли, обнаружилась значительная прибавка в весе! Вас, может быть, удивит этот факт. Однако, если разобраться, тут и удивляться нечему. Я заранее знал, что так и будет, и без труда объясню вам причину этого явления. Подумайте, взвесьте обстоятельства дела, и вы поймете, что иначе и быть не может: спокойное путешествие, отличное питание, перемена климата, морские купания… Все это укрепляющим образом действует на организм. Ну, и понятно, селедки поправились, пополнели, накопили жирку. Так что опыт мой удался блестяще, и, закончив расчеты, я решил отдохнуть, проветриться на берегу и осмотреть достопримечательности. Отправились в глубь страны, в пустыню. По пустыне там ходит троллейбус, но в троллейбусе ехать неинтересно, и мы решили воспользоваться местными средствами сообщения. Я сел на двугорбого верблюда, Лом – на одногорбого, а Фукс – на осла. Получилась довольно живописная группа. Так, целым караваном, и прибыли в Каир. А в Каире – вот там другое дело! Там и тогда был настоящий Египет, и от каждой пяди земли веяло ароматом глубокой древности. А как же! Там и пустыня Сахара, и бедуины, и финиковые пальмы, а главное – гробницы фараонов, сфинксы и другие памятники седой старины. Мы первым делом отправились осматривать пирамиды. Заплатили сколько следует, взяли входные билеты, стреножили животных и пошли. Идем по подземным коридорам. Там, знаете, все так и стоит нетронутым пять тысяч лет. Обстановка великолепная: чистота, электрическое освещение, на каждом перекрестке – чистильщик сапог, на каждом углу – ларек с мороженым… В общем, неплохо жили покойники. Ну-с, мы почитали иероглифы, взглянули на золотой саркофаг, на мумию и пошли назад. Вышли, глядим – Фукс пропал. Подождали-подождали – нет Фукса. Собрались идти разыскивать, а тут он сам бежит навстречу и держится за скулу. Я посмотрел – у него фонарь во всю щеку. – Кто же это вас, Фукс? – спрашиваю я. – Да я там кусочек саркофага отколупнул на память, а фараон как стукнет! – захныкал Фукс. – Да вы с ума сошли, Фукс! – говорю я. – Он же мертвый, фараон-то. – Как же, мертвый! Живехонький, да еще не один, их там целая рота, этих фараонов. – Каких это фараонов, египетских? – Зачем египетских? Английские. Вон шагают. Тут я увидел отряд полицейских и понял, что Фукс прав. Действительно, фараоны самые настоящие: в касках, с дубинками…
964
142
Глава VIII
Врунгель и его команда отправились на яхте вверх по Нилу с целью запастись дешёвым продовольствием, так как потом они собирались пересекать Индийский океан. Около небольшого селения Врунгель остановился, и герои купили несколько солёных слоновьих хоботов, страусовые яйца, финики и другие продукты. Когда они собирались отплывать, выяснилось, что Фукс опять исчез. Вскоре Врунгель и Лом обнаружили его на краю деревни: Фукс стоял, засунув голову в песок, а рядом находился страус, который щипал и пинал его, вокруг собралась толпа любопытных. Врунгель прикрикнул на страуса, и тот оставил Фукса в покое. Оказалось, что Фукс опять же «на память» решил выдернуть у страуса перо, что тому, конечно, не понравилось. Вызволив Фукса, герои вернулись на «Беду», поплыли назад по Нилу и вышли в Суэцкий канал. Лом занялся приготовлением завтрака. Он очень вкусно готовил, поэтому запах, доносившийся с яхты, привлёк африканских животных, которые выходили на берег и принюхивались. В частности, жираф потянулся мордой прямо к тарелкам с едой, Лому пришлось отступить с тарелками в каюту. Когда же отступать дальше было некуда, Врунгель прихлопнул шею жирафа дверью, отчего тот, наконец, выдернул её из каюты, правда, в отместку съел флюгер «Беды». Герои вышли в Красное море. Фукса укачало, и он лёг прямо на коробки с продуктами на палубе, не в силах дойти до каюты. Врунгель услышал, как Фукс считает крокодилов, и подумал, что тот бредит. Однако оказалось, что вместо страусовых яиц героям достались крокодильи, и от жары из них вылупились крокодилы. Врунгель и Лом выбросили их всех за борт, после чего яиц у них больше не осталось. У берегов Эритрен герои увидели тонущего человека и спасли его, подняв на палубу. Тот представился сержантом итальянской армии Джулико Бандито и попросил высадить его у скал неподалёку. Когда герои подошли к скалам, их окружили итальянские фашисты, арестовали и отправили на работы в поле. Вечером Джулико в благодарность за спасение принёс героям тарелку макарон. Фукс отказался их есть, сказав, что это не макароны, а «скверная подделка», и вызвался посадить настоящие макароны. Ему предоставили площадку для посева, с «Беды» принесли макароны, которые Фукс действительно посадил в землю, и через несколько дней они взошли. Итальянцы поверили в подлинность взошедших макарон и решили засадить ими всё поле. Фукс сказал, что макароны надо поливать спиртом, что и было сделано, однако часть спирта выпили сами итальянские солдаты и офицеры. Когда они напились и заснули, Врунгель, Лом и Фукс сбежали на свою яхту и поспешили отплыть от берега. В ответ на восхищение Врунгеля Фукс раскрыл секрет пророщенных макарон: он подсыпал к ним горсть овса.
2
, в которой Фукс получает заслуженное возмездие, затем считает крокодилов и, наконец, проявляет исключительные способности в области агрономии Вернувшись на судно, я отчитал Фукса: – Чтобы у меня этого больше не было: никаких «на память»! Понятно? Ну, Фукс раскаялся, обещал вести себя осмотрительнее. Синяк у него рассосался, и мы отправились вверх по Нилу. Идем. Вот тут уж ничего не скажешь: Африка в лучшем виде. Куда ни посмотришь – лотосы, папирусы, по берегам гуляют робкие антилопы, порой попадаются даже львы. В воде фыркают бегемоты, тут же ленивые черепахи греются на солнце. Как в зоопарке. Лом и Фукс, как маленькие дети, развлекаются, дразнят палками крокодилов, а я сохраняю полную серьезность, веду судно, лавирую, высматриваю подходящую деревушку на берегу. Этот рейс по Нилу я, молодой человек, как вы понимаете, предпринял не из праздного любопытства. Первоначально план моего похода был таков: Атлантика, Панама, Тихий океан… Из-за селедок пришлось нарушить этот план, уклониться несколько в сторону, и теперь впереди у нас лежал трудный переход по Индийскому океану. А там, в океане, знаете, ни магазинов, ни ларьков нет; подберутся запасы, и клади зубы на полку… И вот, как человек предусмотрительный, я решил перед этим трудным рейсом получше и подешевле снабдить экспедицию. Да-с. Наконец вижу небольшое селение. Так, вроде чистенько и народ приветливый. Подошел к берегу, причалил и со всем экипажем отправился на базар. Местное население встретило нас прекрасно. И цены на рынке оказались не слишком высокие, так что мы снабдились наилучшим образом: приобрели пару соленых слоновьих хоботов, ящик страусовых яиц, финики, саго, корицу, гвоздику и прочие пряности. Погрузили все это на яхту, я поднял отходной флаг, собираюсь в путь, но тут Лом докладывает рапортом, что Фукс опять пропал. Подождали – нет Фукса. Ну, я было хотел без него уходить, но потом поразмыслил и пожалел. Парень он ничего! Жуликоват, правда, но зато старательный и добрый. А тут, в Египте, народ доверчивый, соблазны на каждом шагу, последить за парнем некому. Ну и свихнется, пропадет, кончит каторгой… Словом, пошел я его выручать. Иду, вдруг вижу – на краю деревни толпа, откуда доносятся смех и вопли. Я заинтересовался, кликнул Лома, прибавил шагу, подбегаю и вижу: Фукс мой в печальном положении. Свернулся комочком, зарыл голову в песок, прикрылся шляпой. А над ним, понимаете, страус. Щиплет его за мягкие места и лупит ногами, как футбольный мяч. Кругом беспристрастные зрители смотрят, аплодируют, точно в цирке, поощряют эту птицу, хохочут, кричат… Ну, я, знаете, прикрикнул на страуса. Он испугался, сел тут же и тоже – голову в песок. Так и сидят рядом. Тогда я взял Фукса за шиворот, поднял, встряхнул, поставил на ноги и допросил с пристрастием о причине столь странного положения. И что же оказалось? Не подействовало мое внушение: опять согрешил малый. Видит – гуляет страус на свободе, ну, и, знаете, не стерпел: подкрался сзади, дернул у него перо из хвоста «на память»… А страус – даром что робкая птица, но тут вспылил. Фукс мне и перо показал. Я хотел было вернуть его страусу, но, знаете, не стал задерживаться, а главное, думаю: во-первых у страуса новое отрастет, а во-вторых, страус сам с ним рассчитался – вырвал здоровый клок из штанов, так что квиты. Ну, обсудили этот случай, посмеялись, конечно, распрощались с местным населением, вернулись на судно, подняли паруса и пошли назад, вниз по Нилу. Спустились спокойненько, не спеша, вышли к морю и вдоль бережка пошли на восток. Оттуда наш путь лежал в Красное море, через Суэцкий канал. В канал вошли утром. Там вообще-то лоцманы корабли проводят. Но я человек бывалый. Суэцким каналом ходить мне не впервой, я там каждый камушек знаю. Ну, и решил зря не тратиться – пошел без лоцмана. Идем. Фукс на носу «впередсмотрящим», я в руле, а Лом подвахтенным: готовит на камбузе завтрак. Он был мастером кулинарного дела; другой раз такого настряпает, что сыт по горло, а все равно сядешь, отведаешь. Вот и в этот раз. С утра, знаете, Лом подвязал фартук, засучил рукава, затопил камбуз… Я заглянул к нему – куда там: здесь и без того жара, а у него прямо кузница на полном ходу, ад кромешный. Огонь так и пышет, в кастрюлях кипит, жаркое румянится, а главное – аромат. Подливочки, соуса – это у него был коронный номер. И такой запах пошел над Суэцким каналом, что со всех сторон собрались звери – не закусить, так хоть понюхать. Стоят по берегам, смотрят на нас, облизываются. И, знаете, здорово получается! Мы два дела делаем зараз: во-первых, идем своим направлением, а во-вторых, в непосредственной близости изучаем местную фауну. А фауна там богатейшая! Из Аравии пожаловали тигры, кабаны, приползли вараны, а с африканского берега – львы, слоны, носороги. Жираф тоже пришел из пустыни, пронюхал и любуется нашим суденышком. Не знаю уж, какие там возникли у него мысли, но только, судя по всему, он принял нашу яхту за плавучую закусочную. Свесил шею, как подъемный кран, идет за нами по берегу, слюнки пускает. А тут Лом как раз закончил стряпню, накрыл стол на три персоны. Все как полагается – тарелочки, вилочки, чистую скатерть постелил и выходит из камбуза с миской в руках. И представьте: жвачное заинтересовалось, лезет мордой прямо в миску; Лом на него кричит, ругается, а жираф – животное невоспитанное, убеждения на него не действуют, тянется к миске как ни в чем не бывало, зубы оскалил и уже облизывается. И сделать ничего нельзя: свернуть некуда, канал узкий, по берегу не пойдешь. Применить физические меры воздействия – это руль нужно бросить, а тут место очень ответственное: рискованно. Фукс – тот увлекся изучением фауны, не видит и не слышит ничего, а у Лома руки заняты… Тут одно спасение – ретирада. – Отступайте, Лом! – приказал я. – Есть отступать! – ответил Лом и давай пятиться задом в каюту по трапу. А у жирафа знаете какая шея! А тут он ее еще вытянул и тоже за Ломом в каюту. Лом забился в самый конец, и жираф не отстает. И вот слышу, Лом рапортует: – Дошел до места! Ну, я понял – дело дрянь, так и без завтрака останешься. Рискнул все-таки: бросил на минуточку руль, захлопнул дверь, прищемил жирафу шею. И подействовало, знаете, лучше всяких внушений: жираф уперся всеми четырьмя ногами, выдернул шею из кубрика, выпрямился во весь рост. Но, видимо, обиделось животное: оглянулось кругом, заржало и слопало флюгер. Ну, это ущерб небольшой: флюгера у меня были запасные, а завтрак-то все-таки спасли, как ни говорите. И жирафу, если разобраться, не так уж обидно. Конечно, мы его, так сказать, в шею вытолкали, как непрошенного гостя, но все-таки не голодным ушел. Они там привыкли в пустыне – камни и те с голодухи гложут, так что флюгер для него тоже, знаете, не так себе, а в некотором роде деликатес. Да. Обсудили и этот поучительный случай, позавтракали с отменным аппетитом и пошли дальше. К ночи прошли Суэц, тут заштилели и простояли около двух суток. Да оно, знаете, и кстати. Отдохнули, поправили паруса, рангоут, обтянули такелаж, генеральную уборочку произвели, и утром потянул ветерок. Мы подняли паруса и вышли в Красное море. Сначала спокойно шли правым бакштагом, а потом ветерок стал крепчать, и нас здорово потрепало. Налетел самум из Сахары. Жарко, как в бане, духота страшная, зыбь, и Фукс, знаете, не выдержал, укачался. Он сначала крепился, не показывал виду, потом сразу как-то сдал. Даже до койки не дополз, улегся тут же на палубе, на ящике с провизией, стонет, обмахивается страусовым пером. Жалко парня, однако ничем не поможешь. Морская болезнь – безопасный, но неизлечимый недуг. А в остальном все в порядке. Этот самум даже на руку нам: гонит «Беду» полным ходом. Идем хорошо. Так и меряем милю за милей. Я посмотрел, проложил курс, оставил Лома в руле, а сам пошел вздремнуть в каюту. При моей комплекции в этих широтах лучше нести ночную вахту, а Лом, он и днем постоит, не растает. Да. Ну, а к ночи жара несколько спала, мой старший помощник Лом отправился спать в каюту, а я встал в руль, веду судно. Ночь в тех местах красива до чрезвычайности: вверху луна качается, как фонарь на цепочке; море горит голубым, таинственным светом. Как в сказке. Постоишь часок-другой, и полезет в голову всякая чертовщина: разные там ковры-самолеты, драконы, привидения. Я это размечтался, вдруг слышу – Фукс невнятно бормочет что-то. Прислушался… Ого, тут, похоже, не морской болезнью, тут тропической лихорадкой пахнет! Слышу – бредит бедняга, шепчет: – Христофор Бонифатьевич, крокодил… Еще крокодил… Ну, я закрепил руль, спустился в каюту, отпер аптечку, достал порцию хины, выхожу, а Фукс не унимается: – Двадцать семь крокодилов, двадцать восемь крокодилов, тридцать крокодилов… – Полно, Фукс, будет вам крокодилов считать! Сглотните-ка лучше, – говорю я. И только шагнул, мне под ногу подвернулась какая-то гадина. Я попятился, поскользнулся, упал, хину рассыпал. Тут кто-то меня за палец – цап! Ну, знаете, тут и я испугался, закричал. На крик выскочил Лом и только ступил на палубу – слышу: тоже кричит. А Фукс, как часы, считает: – Сорок пять крокодилов… Пятьдесят крокодилов… Тут есть от чего прийти в панику. Но я взял себя в руки, вскочил, чиркнул спичкой – и, поверите ли, вижу: действительно, полна палуба крокодилов. Крокодильчики мелкие, новорожденные и безопасные по существу, но все-таки, знаете, неприятные животные. С ними я уже не стал церемониться, взял швабру и давай прямо за борт, в родную стихию. А когда палуба несколько очистилась, я поинтересовался, откуда же это нашествие. И вижу – лезут из щели, из ящика. Ну, тогда я все понял: нам в той деревне по ошибке или с умыслом вместо страусовых яиц отгрузили крокодильи. А тут жара, да еще Фукс сверху улегся, высидел, вот они и полезли. Установив причину чрезвычайного происшествия, я без труда избавился и от его последствий. Не стал даже ящик распаковывать. Провел просто доску от той щели за борт – вроде мостика, и они полным ходом, как по конвейеру, один за одним так и лезли до самого Адена. А после уж, в Адене, вскрыли ящик, глядим – одни скорлупки остались… Да-с. Устранив крокодилов и водворив порядок на судне, я несколько успокоился. Но ненадолго: судьба готовила мне новые испытания. Мы шли вдоль берегов Эритреи. Лом спал в каюте. Фукс – на палубе. Ураган стих, все предвещало спокойствие. Вдруг перед самым рассветом слышу где-то в море раздирающий душу крик. – Все наверх! Человек за бортом! – крикнул я. – Руль на борт, поворот оверштаг! Экипаж мгновенно принимает необходимые меры: полетели в море спасательные средства – круги, шары, концы… и вот поднимают на борт потерпевшего. Гляжу – унтер-офицер в мокром виде. Внешностью не блещет, однако отряхнулся, прокашлялся и взял под козырек: – Сержант итальянской армии Джулико Бандитто к вашим услугам. – Да какие уж тут услуги! – говорю я. – Скажите, дорогой мой, спасибо, что так обошлось, да расскажите, как вы сюда попали и что мне с вами делать? – Прогуливаясь в нетрезвом виде, сдут ветром в море. Прошу вас, капитан, высадить меня в любом месте на итальянском берегу. – Э, батенька, – говорю я, – далеконько же вас занесло! Италия-то вон где… – Италия везде, – перебил сержант. – И здесь, – показывает направо, – Италия, и здесь, – показывает налево, – Италия… Весь мир – Италия! Ну, я спорить не стал. Думаю: «Хмель-то у него еще не прошел, так чего с пьяным разговаривать?» Опять же пришлось принять во внимание, что в те годы такие вот молодчики в Италии взяли верх над народом и весь мир собирались к рукам прибрать. И невдомек было этим жуликам и бандитам, что их главный бандит до того высоко сапоги занесет, что так, вверх сапогами, его и повесят… Ну, а тогда ходил он еще вверх головой и чужую землю топтал. Да-с. В общем, я возражать не стал. Думаю: «Разделаюсь поскорее с таким гостем, и то хорошо». – Ладно, – говорю, – Италия так Италия. Куда вас поточнее-то? Сюда или туда? – А вон, – говорит, – туда, к тем скалам, прошу вас. Ну, я, ничего не подозревая, причаливаю к скалистому берегу, подаю сходню. Тут мой сержант опять берет под козырек: – Благодарю вас, господин капитан. А теперь потрудитесь сойти с судна. – Полноте, батенька, некогда мне, да и не к чему. Идите уж… – Ах так? – говорит он, достает свисток, и вдруг, понимаете, из-за скал налетает рота головорезов. Щелк-щелк! – и, гляжу, весь мой экипаж в наручниках, и я в том числе. Подхватили нас под микитки и повели по сильно пересеченной местности. Кругом скалы, горы, бесплодная почва… Ну, привели в лагерь, доложили. Мы стоим, ждем. Наконец выходит полковник с тарелкой в руках; стоит, уплетает макароны. – Ага, – говорит, – вторглись на итальянскую территорию. Все ясно: судно конфисковать, людей поставить на полевые работы, о дальнейшем запросить Рим. Ну, и погнали нас на работу. За день мы намучились, проголодались. Хорошо еще Фукс запустил руку в торбу к мулу, извлек горсть овса – только и поели. А к ночи приходит сержант Джулико. Пожалел все-таки, отблагодарил за спасение: принес тарелку макарон из своего пайка. Неприятно принимать такие подачки, но голод, как говорится, не тетка. Я разделил макароны по-братски, отведал. Лом – тот отсутствием аппетита никогда не страдал – набросился, а Фукс, смотрю, чванится: понюхал и нос воротит. – Разве это макароны? – говорит он. – Это же скверная подделка. Ай, господин сержант, у вас здесь такой благодатный климат, а вы всякую дрянь едите и кукурузу сеете! Да здесь можно такую макаронную плантацию развести, что на всю Италию хватит! Вы доложите полковнику: я, если угодно, сделаю опытную посадочку. У меня и рассада есть – на судне осталась. Я глаза вытаращил: до чего же врет парень! А Джулико этот уши развесил и действительно побежал докладывать. И что бы вы думали: отдали нас в распоряжение Фукса, отвели ему участок, принесли с «Беды» макароны, кругом поставили караул. Сам полковник пришел. – Сажайте, – говорит, – но смотрите: обманете – шкуру спущу! Я вижу – этот действительно спустит, ну и решил предостеречь Фукса. – Бросьте вы это дело, – шепчу я, – ведь ничего не выйдет, кроме неприятностей… А он только рукой махнул: – Будьте покойны, Христофор Бонифатьевич. Только тихо! И вот, понимаете, раскопали мы не торопясь грядки. Фукс на виду у всех наломал макароны, посадил, поливает. И представьте, через три дня взошли! Сперва этакие, знаете ли, зеленые росточки, потом листочки… Фукс ходит, окучивает, рассказывает итальянцам: – Это вам не какая-нибудь дешевая подделка, это натуральный продукт! Вот вырастут повыше, станут в рост человека, тогда вы их косите, листья обламываете на корм скоту, а стебли бросаете прямо в кастрюлю, варите – и получаете превосходное кушанье. И поверили итальянцы. Да и я, признаться, поверил. Убедительно. Растут ведь. Факт! И вот этот полковник спрашивает: – Нельзя ли засеять все поле? – Нет, почему же, можно, пожалуйста, – говорит Фукс, – только семенного материала маловато. А если ваши сеять, их надо спиртом поливать, иначе не взойдут. – Ну что ж, мои молодцы польют, – говорит полковник и распорядился. На другой день выкатили цистерну спирта, высыпали все макароны, что были, соорудили цепы, обмолотили, засеяли и пошли поливать. Но только, знаете, на поле немного попало, все больше в рот солдатам. Вечером и полковник прибыл, тоже пригубил, и такое пошло веселье по всему лагерю: песни, шум, драки начались. А к ночи взошла луна, лагерь утих, только храп слышен по полю. А мы скорее на берег, на «Беду». Подняли паруса и пошли. – Ну, – говорю, – Фукс, вам бы агрономом быть, а не матросом. Как это вы достигли такого совершенства? Ведь это чудо, чтобы макароны проросли. – Никакого чуда, Христофор Бонифатьевич, просто ловкость рук, – отвечает Фукс. – У меня горсточка овса осталась в кармане, а с овсом не то что макароны – окурки и те взойдут. Вот оно как. В общем, благополучно ускользнули. Ну, а на другой день я обогнул мыс Гвардафуй и пошел прямо на юг.
965
142
Глава IX
Когда герои подошли к экватору, Врунгель вспомнил о давнем морском обычае: при первом пересечении экватора на судне обычно разыгрывают небольшой спектакль. Бывалый моряк, под видом Нептуна, принимает капитана в свои владения и затем купает тех моряков, которые впервые пересекают экватор. Так как Врунгель был единственным бывалым моряком и при этом капитаном, он притворился больным и передал на время Лому командование судном. Сам он переоделся Нептуном (сделал бороду из швабры, нацепил трезубец и рыбий хвост) и вышел на палубу. Когда Лом и Фукс увидели его, то решили, что капитана хватил солнечный удар, так как не знали этого обычая. Лом окунул Врунгеля в бочку с водой, и только после приказа: «Отставить макать капитана!» — его вытащили из бочки. «Беда» попала в полосу штиля. Фукс решил искупаться, но в воде оказалась акула, которая погналась за ним. Врунгель схватил что-то со стола и кинул в пасть хищнице. Это оказался лимон, у акулы свело скулы от кислоты, а Фукс тем временем добрался до палубы. «Беда» преодолела штиль и направилась к Антарктиде. Однажды герои увидели айсберг, на нём лежал с наглым видом тюлень. Врунгель, который решил, что тюлень своим видом нарушает красоту айсберга, выстрелил, чтобы вспугнуть его, но из-за этого айсберг перевернулся, и яхта оказалась на самом верху. Для того чтобы избавиться от айсберга, герои отправились обратно к тропическим широтам прямо на айсберге, а по дороге он растаял, и тогда они снова повернули к Антарктиде.
2
. О старых обычаях и полярных льдах Океан встретил нас ровным пассатом. Идем день, другой. Влажный ветер несколько умеряет жару, однако прочие признаки указывают на пребывание в тропической зоне. Синее небо, солнце в зените, а главное – летучие рыбы. Замечательно красивые рыбки! Порхают над водой, как стрекозы, и дразнят душу старого моряка. Недаром, знаете, летучая рыба – символ океанского простора. Вот эти рыбки, будь они неладны, воскресили во мне воспоминания юности, первое плавание… экватор… Экватор, как вам известно, линия воображаемая, однако вполне определенная. Переход ее с давних пор сопровождается небольшим самодеятельным спектаклем на корабле: якобы морской бог Нептун является на судно и после непродолжительной беседы с капитаном, тут же на палубе, купает моряков, впервые посетивших его владения. Я решил тряхнуть стариной и возродить этот старый обычай. Тем более, декорации несложные, костюмы тоже – с этой стороны постановка трудностей не представляет. Но вот с актерским составом просто зарез. Я, знаете, единственный бывалый моряк на судне, я же и капитан, и волей-неволей мне же приходится изображать Нептуна. Но я нашел выход: с утра приказал выставить бочку с водой, затем сказался больным и вплоть до выздоровления по всем правилам сдал Лому командование судном. Лом выразил мне соболезнование, однако с удовольствием заломил фуражку на капитанский манер и приказал Фуксу чистить медные части. А я заперся в каюте и занялся подготовкой: сделал бороду из швабры, соорудил трезубец, корону, а сзади прицепил хвост наподобие рыбьего. И должен без хвастовства сказать: получилось отлично. Я, знаете, посмотрел в зеркало: ну, куда там – Нептун, да и только. Как живой! И вот, когда, по моим расчетам, «Беда» пересекла экватор, я в полном облачении поднялся на палубу… Результат получился необычайный, но несколько неожиданный. Отсутствие предварительной проработки спектакля и незнание старых морских обычаев направили воображение моего экипажа в нежелательную для меня сторону. Я вышел. Мой старший помощник Лом гордо стоял у штурвала, пристально вглядываясь в горизонт. Фукс, обливаясь потом, усердно «драил медяшку». Летучие рыбы по-прежнему порхали над волнами. Спокойствие царило на палубе корабля, и мой выход в первый момент остался незамеченным. Ну, я решил обратить на себя внимание: грозно стукнул трезубцем и зарычал. Тут оба они встрепенулись и замерли от изумления. Наконец придя в себя, Лом нерешительно шагнул мне навстречу и смущенным голосом произнес: – Что с вами, Христофор Бонифатьевич? Я ждал этого вопроса и заранее подготовил ответ в стихотворной форме: Я Нептун – морское чудо, Мне подвластна вся вода, Рыбы, ветры и суда. Рапортуйте мне: откуда И куда идет «Беда»? Тут лицо Лома выразило мгновенный испуг, который затем перешел в отчаянную решимость. Лом бросился, как леопард, облапил меня своими ручищами и потащил к бочке. – Поддержать капитана за ноги! – скомандовал он на ходу. А когда Фукс выполнил приказание, Лом добавил несколько спокойнее: – Старика хватил солнечный удар, необходимо освежить ему голову. Я пробовал отбиваться, пробовал убеждать их, что, согласно веками установленным обычаям, не мне, а им следует купаться по случаю прохождения экватора, но они не слушали. И вот понимаете, приволокли меня к бочке и принялись окунать в воду. Корона моя размокла, трезубец упал. Положение прискорбное и почти безвыходное, но я собрался с последними силами и в момент между двумя погружениями бодро скомандовал: – Отставить макать капитана! И, представьте себе, подействовало. – Есть отставить макать капитана! – гаркнул Лом, вытянув руки по швам. Я ухнул в воду… Одни ноги торчат. Мог бы и захлебнуться, да хорошо Фукс догадался: завалил бочку набок, вода вылилась, и я застрял. Сижу, как рак-отшельник, не могу отдышаться. Ну, потом оправился и вылез, тоже этак, рачьим манером, кормой вперед. Вы сами понимаете, какой ущерб моему авторитету нанесло это событие. А тут еще, как назло, мы потеряли пассат. Наступил мертвый штиль, и безделье воцарилось на судне. И вот, знаете, как утро, Лом с Фуксом устраиваются на палубе, ноги под себя, по-турецки, карты в руки и дуются без отдыха в подкидного дурака. Я посмотрел день, посмотрел другой и прекратил это дело. Я вообще-то противник азартных игр, а тут тем более, поскольку это увлечение угрожало срывом дисциплины. Ведь вы учтите: Фукс жульничает, каждый кон оставляет Лома дураком, да еще подкидным! Какое уж тут уважение! А с другой стороны, просто так запретить игру – умрут со скуки. А по мне, пусть уж лучше помощник дурак, чем покойник. Тогда я предложил им шахматы. Это как-никак игра мудрецов, изощряет ум, развивает стратегические способности. К тому же спокойный характер этой игры позволяет обставить ее по-семейному. И вот мы водрузили на палубе стол, вытащили самовар, над головой растянули тент из паруса и в такой обстановке, за чашкой чаю, с утра до ночи предавались бескровным поединкам. Вот так однажды мы с Ломом засели с утра доигрывать незаконченную партию. Жара стояла убийственная, и Фукс, свободный от игры, полез купаться. Король Лома беспомощно жался к уголку. Я уже предвкушал сладость заслуженной победы, вдруг резкий крик за бортом нарушил ход моих мыслей. Взглянул – вижу, над водой шляпа Фукса. (Он купался в головном уборе, опасаясь солнечного удара.) Отчаянно вопя, Фукс бьет по воде руками и ногами, поднимает тучи брызг и со всей скоростью, которую позволяли развивать его ходовые качества, приближается к «Беде». А за ним, рассекая лазурную гладь моря, бесшумно скользит над водой спинной плавник огромной акулы. Настигнув несчастного, акула перевернулась на спину, открыла свою страшную пасть, и я понял, что Фуксу пришел конец. Не отдавая отчета в своих действиях, я схватил со стола первое, что подвернулось под руку, и изо всей силы швырнул в морду морского хищника. Результат получился разительный и необычайный: зубы чудовища мгновенно сомкнулись, и в ту же секунду, бросив преследование, акула завертелась на месте. Она выпрыгивала из воды, жмурилась и, не разжимая челюстей, сквозь зубы отплевывалась во все стороны. Фукс тем временем благополучно добрался до судна, вскарабкался на борт и в изнеможении подсел к столу. Он пытался что-то сказать, но от волнения глотка его пересохла, и я поспешил налить ему чаю. – Вам с лимоном? – спрашиваю. Протянул руку к блюдцу, а там нет ничего. Тогда я все понял. В минуту смертельной опасности лимон подвернулся мне под руку и решил участь Фукса. Акулы, знаете, непривычны к кислому. Да что там акулы, вы сами, молодой человек, попробуйте лимон целиком – так скулы сведет, что и рта не откроете. Пришлось запретить купание. Запас лимонов у нас, правда, еще сохранился, но ведь нельзя же рассчитывать, что всегда попадешь так удачно. Да-с. Устроили душ на палубе, обливали друг друга из ведра, но ведь это все полумеры, и жара замучила нас совершенно. Я даже несколько похудел, и не знаю, чем бы все кончилось, если бы в одно прекрасное утро не потянул наконец ветерок. Изнуренный бездельем экипаж проявил необычную энергию. Мы мгновенно поставили паруса, и «Беда», набирая ход, пошла дальше, на юг. Вас, может быть, удивит взятое мною направление? Не удивляйтесь, взгляните на глобус: идти вокруг света вдоль экватора долго и трудно. Многих месяцев пути требует такой поход. У полюса же вы легко можете хоть пять раз в день обойти земную ось кругом, тем более что и дни там, на полюсе, бывают до шести месяцев продолжительностью. Вот мы и стремились к полюсу и с каждым днем спускались все ниже. Прошли умеренные широты, приблизились к Полярному кругу. Тут уж, знаете, холодок дает себя чувствовать. И море не то: вода серая, туманы, низкая облачность. На вахту выходишь в шубе, уши мерзнут, на снастях сосульки. Однако мы и не думали об отступлении. Напротив, пользуясь попутными ветрами, мы с каждым днем спускались все ниже и ниже. Легкая зыбь не причиняла нам беспокойства, экипаж чувствовал себя отлично, и я с нетерпением ждал того момента, когда на горизонте откроется ледяной барьер Антарктики. И вот однажды Фукс, обладавший орлиным зрением, неожиданно воскликнул: – Земля на носу! Я было подумал, у меня или у Лома нос не в порядке. Провел даже ладонью, утерся. Нет, все чисто. А Фукс опять кричит: – Земля на носу! – Может, по носу земля? – говорю я. – Так вы, Фукс, так бы и говорили. Пора привыкнуть. Но только не вижу я вашей земли… – Так точно, по носу земля, – поправился Фукс. – Вон там, видите? – Не вижу, признаться, – сказал я. Но прошло еще с полчаса – и что бы вы думали? Точно. Тут уж и я заметил темную полоску на горизонте, и Лом заметил. Действительно, похоже на землю. – Молодец, Фукс, – говорю я, а сам беру бинокль, пригляделся и вижу – ошибка! Не земля, а лед. Огромный айсберг столповидной формы. Ну, я взял курс прямо на него, и два часа спустя, сверкая тысячами огней в лучах незаходящего солнца, айсберг встал у нас перед носом. Точно стены хрустального замка, возвышались над морем голубые уступы. Холодом и мертвенным спокойствием веяло от ледяной горы. Зеленые волны с рокотом разбивались у ее подножия. Нежные облака цеплялись за вершину. Я немного художник в душе. Величественные картины природы волнуют меня до чрезвычайности. Скрестив руки на груди, я застыл от изумления, созерцая ледяную громаду. И вот, откуда ни возьмись, тощий тюлень высунул из воды свою глупую морду, бесцеремонно вскарабкался по склону, развалился на льду и давай, понимаете, чесать бока! – Пошел вон, дурак! – крикнул я. Думал – уйдет, а он хоть бы что. Чешется, сопит, нарушает торжественную красоту картины. Тут я не выдержал и совершил непростительный поступок, результатом которого едва не явилось бесславное окончание нашего похода. – Подать ружье! – говорю я. Фукс юркнул в каюту, вынес винтовку. Я прицелился… Бац! И вдруг гора, казавшаяся незыблемой твердыней, со страшным грохотом раскололась пополам, море закипело под нами, осколки льда загремели по палубе. Айсберг совершил этакое сальто-мортале, подхватил «Беду», и мы чудесным образом оказались на самой верхушке ледяной горы. Ну, потом стихии несколько успокоились. Успокоился и я, осмотрелся. Вижу – положение неважное: яхта застряла среди неровностей льда, села так, что и не сдвинешь, кругом неприветливый серый океан, а внизу, у подножия ледяной горы, болтается все тот же тюлень-негодяй, смотрит на нас, ухмыляется самым наглым образом. Экипаж, несколько смущенный всей этой историей, молчит. Ждет, видимо, объяснений непонятного явления. И я решил блеснуть запасом познаний и тут же на льду провел небольшую лекцию. Ну, объяснил, что айсберг вообще опасный сосед для корабля, особенно в летнюю пору. Подтает подводная часть, нарушится равновесие, переместится центр тяжести, – и вся эта громадина держится, так сказать, на честном слове. И тут не то что выстрела, тут громкого кашля бывает достаточно, чтобы разрушилось все это природное сооружение. И ничего удивительного нет, если айсберг переворачивается… Да. Ну, экипаж выслушал с должным вниманием мои объяснения. Фукс промолчал из скромности, а Лом со свойственной ему непосредственностью задал несколько неделикатный вопрос. – Ладно, – говорит, – как он перевернулся – это дело прошлое, а вы, Христофор Бонифатьевич, скажите, как его назад переворачивать? Тут, молодой человек, действительно подумаешь: как ее переворачивать, такую громадину? А делать что-то надо. Не век же сидеть на льду. Ну, я погрузился в размышления, стал обдумывать создавшееся положение, а Лом тем временем подошел к делу несколько несерьезно, с кондачка: переоценил свои силы и решил самостоятельно спустить яхту на воду. Взял, понимаете, топор, размахнулся и отколол глыбу тонн в двести. Он, видимо, хотел подрубить таким образом нашу ледяную подставку. Намерение весьма похвальное, но совершенно необоснованное. Недостаточные познания в области точных наук не позволили Лому предугадать результаты его усилий. А результаты получились как раз обратные. Как только глыбы отделились от нашей горы, гора, понятно, стала легче, приобрела некоторый дополнительный запас плавучести, всплыла. Словом, к тому времени, когда я выработал план действий, верхушка айсберга вместе с яхтой благодаря усилиям Лома поднялась еще футов на сорок. Тут Лом опомнился, раскаялся в своем легкомысленном поведении и со всем рвением, на которое был способен, принялся выполнять мои приказания. А мой план был проще простого: мы поставили паруса, натянули шкоты и вместе с айсбергом полным ходом пошли назад, на север, поближе к тропикам. И тюлень с нами отправился. И вот, знаете, недели не прошло, наша ледышка стала таять, уменьшаться в размерах, потом в одно прекрасное утро хрустнула, сделала вторичный переворот, и «Беда», как со стапеля, мягко стала на воду. А тюлень, понимаете, оказался наверху, но не удержался, поскользнулся и плюх мешком к нам на палубу! Я схватил его за шиворот, высек ремнем для острастки и отпустил. Пусть плавает. А Лом тем временем сделал поворот, «Беда» снова легла на курс «зюйд», и мы вторично направились к полюсу.
966
142
Глава Х
Однажды в водах Антарктики Врунгель и его экипаж увидели простуженного кита, который чихал. Врунгель решил вылечить его и кинул ему в пасть аспирин, но промахнулся и попал в ноздри. Кашалот чихнул, и «Беда» поднялась в воздух, пролетела некоторое время и упала на палубу огромного корабля, на котором находился международный комитет по охране китов от вымирания. Однако оказалось, что на самом деле комитет занимался уничтожением китов, объясняя это тем, что если их все истребить, то некому будет вымирать. Они обвинили Врунгеля в том, что тот не убил встретившегося ему кита (среди ярых обвинителей был адмирал Кусаки), и в наказание высадили его вместе с яхтой и экипажем на необитаемый остров. Остров оказался скалистым, на нём не было никакой растительности. Герои не могли уплыть, так как их яхта в горизонтальном положении лежала на скалах. Рыбу поймать не получалось. Их начал мучить голод, однако вскоре к ним прибило льдину с пингвинами. Врунгель придумал хитроумное устройство типа подъёмного крана, воспользовавшись мачтой «Беды» и верёвочными лестницами, с помощью которого они подняли пингвинов к себе на скалы. Лом развёл костёр и приготовил пингвинов. От жара костра скалы нагрелись, и Врунгель решил устроить баню. Однако, когда он подложил ещё немного дров, из-за перепада температур (к горячим скалам подступили холодные течения) произошёл взрыв.
2
, в которой читатель знакомится с адмиралом Кусаки, а экипаж «Беды» – с муками голода Снова серые облака, туманы, снова шубы пришлось надеть… И вот однажды в морозную погоду мы идем не спеша. Вдруг как ухнет! Взрыв не взрыв, гром не гром – не поймешь. Подождали, прислушались – тишина, потом снова: бабах! И опять тишина. Я заинтересовался, заметил направление и повел «Беду» навстречу загадочному явлению. И вот видим: на горизонте – подобие плавучей горы. Подходим. Нет, не гора, просто облако тумана. Вдруг из середины его вздымается столб воды, фонтаном падает в море, при этом глухой раскат снова разносится по океану и сотрясает «Беду» от киля до клотика. Страшновато стало, но любопытство и стремление обогатить науку разгадкой непонятного явления победили во мне чувство осторожности. Я встал в руль и ввел судно в туман. Иду, смотрю – сосульки с бортов начинают падать, да и так заметно значительное потепление. Сунул руку за борт – вода только что не кипит. А перед носом в тумане вырисовывается нечто огромное, вроде сундука, и вдруг этот сундук – апчхи! Ну, тогда я все понял: кашалот, понимаете, зашел из Тихого океана, простудился во льдах Южного полюса, подхватил грипп, лежит тут и чихает. А раз так, неудивительно и нагревание воды: заболевания простудного характера обычно сопровождаются повышенной температурой. Можно бы загарпунить этого кашалота, но неудобно пользоваться болезненным состоянием животного. Не в моих это принципах. Напротив, я взял на лопату хорошую порцию аспирина, нацелился и только хотел сунуть ему в пасть, вдруг, понимаете, налетел ветерок, подкатила волна. Ну и, знаете, промахнулся, не попал. Аспирин рассыпался и вместо рта да в дыхало – в ноздри, так сказать. Кашалот вздохнул, замер на секунду, зажмурил глаза – и вдруг опять как чихнет, да прямо на нас. Ну уж чихнул так чихнул! Яхта взвилась под самые облака, потом пошла на снижение, перешла в штопор, и вдруг… хлоп! От удара я потерял сознание, а когда очнулся, смотрю – «Беда» лежит на боку, на палубе огромного корабля. Фукс запутался в снастях, Лом – тот и вовсе вывалился от толчка и сидит тут же рядом, в несколько неудобной позе. А навстречу нам под защитой дальнобойных орудий шествует важной походкой небольшая группа господ, в чинах, судя по мундирам, не ниже адмиральских. Я представился. Они, со своей стороны, объяснили, что являются международным комитетом по охране китов от вымирания. И тут же на палубе учинили мне допрос: кто, откуда, какие цели преследует мой поход, не встречал ли я китообразных, а если встречал, какие меры принял для защиты их от вымирания. Ну, я рассказал своими словами: так, мол, и так, поход спортивный, кругосветный, встретил одного кашалота в болезненном состоянии и оказал посильную помощь, предписанную в таких случаях медициной. Они выслушали, пошептались, поставили у яхты конвой и удалились на совещание. И мы сидим, ждем, тоже совещаемся. – Вынесут благодарность. Может, медаль дадут, – говорит Лом. – Что медаль! – возражает Фукс. – По мне, лучше что-нибудь деньгами… Ну, а я воздержался, промолчал. Час так прошел, два, три. Скучно стало. Я отправился туда, на совещание. Пустили. Я сел в уголок и слушаю. А у них уже прения идут. Как раз, знаете, взял слово представитель одной восточной державы, адмирал Кусаки. – Наша общая цель, – сказал он, – охрана китообразных от вымирания. Какие же средства есть у нас для достижения этой благородной цели? Вы все прекрасно знаете, господа, что единственным действенным средством является уничтожение китообразных, ибо с уничтожением их некому будет и вымирать. Теперь разберем случай, ставший предметом нашего обсуждения: капитан Врунгель, вопрос о котором стоит на повестке дня, как он сам признает, имел полную возможность уничтожить встреченного им кашалота. А что сделал этот жестокий человек? Он позорно отстранился от выполнения своего высокого долга и предоставил бедному животному вымирать сколько ему заблагорассудится! Можем ли мы закрыть глаза на такое преступление? Можем ли мы пройти мимо такого вопиющего факта? Нет, господа, мы не можем. Мы должны наказать преступника. Мы должны отобрать его судно и передать моим соотечественникам, которые честно выполняют задачи нашего комитета… Тут перебил его представитель другой державы, западной, вот только фамилию забыл, – Грабентруп, кажется. – Все правильно, – говорит он, – наказать нужно, но только господин адмирал забыл самое существенное: кашалот, в отличие от прочих китообразных, обладает черепом удлиненного строения. Таким образом, оскорбив кашалота, этот Врунгель оскорбил всю арийскую расу. Так что же вы думаете, господа, арийцы потерпят это? Ну, я уж и слушать дальше не стал, вижу и так: попали из огня да в полымя. Улизнул тихонько, пошел к своим, доложил о результатах разведки. И гляжу: приуныл мой экипаж. Сидят грустные, ждут решения участи. Целый день китолюбивые адмиралы спорили. Наконец поздно вечером вынесли резолюцию. Мы приготовились к самому худшему и мысленно уже распрощались с «Бедой», но опасения наши оказались несколько преждевременными. Решение вынесли неопределенное: «Для изучения вопроса создать специальную комиссию, а яхту „Беда“ с экипажем временно водворить на одном из близлежащих необитаемых островов». Я, понятно, заявил протест, да что толку. Меня и не спросили. Подцепили краном «Беду», опустили на скалы; нас тоже высадили, подняли флаги, погудели и пошли. Я вижу – делать нечего. Приходится подчиняться грубой силе и устраиваться по-береговому, с учетом создавшегося положения. А положение, надо вам сказать, отвратительное: яхта лежит на самом краю утеса, мачта торчит над морем, унылый прибой плещет у подножия скалы. Ну, мы снарядились и пошли обследовать наш островок. Ходили, ходили – ничего хорошего не нашли. Всюду холодно, неуютно, одни скалы кругом. Единственно с чем хорошо, так это с топливом. Уж не знаю откуда, только нанесло на этот островок обломков погибших кораблей. А с другой стороны, нам и топливо ни к чему. Запасы у нас на исходе, кругом ни флоры, ни фауны, а камнями, сколько их ни вари, все равно сыт не будешь. «Аппетит, говорят, приходит во время еды». Возможно. Но у меня в этом отношении несколько необычный организм. Когда голоден, только тогда и ощущаю присутствие аппетита. В целях борьбы с этой ненормальностью я подтянул кушак потуже, терплю. Лом и Фукс тоже на голод жалуются. Пробовали рыбу ловить – не клюет. Лом вспомнил, что в старину в таких случаях борщ из подметок варили, достал штормовые сапоги, два дня варил – никакого результата. Да и понятно, знаете: в былые-то времена сапоги из воловьей кожи делали, а у нас вся штормовая одежда из синтетического каучука. Конечно, в дождь, в сырую погоду оно удобнее – не промокает, что касается кулинарных качеств такой обуви, прямо нужно сказать: ни вкуса у нее, ни питательности. Ну и, понятно, скучновато стало. Ходим мы вокруг нашей яхты, смотрим на горизонт и друг на друга посматриваем. Призрак голодной смерти встает перед нами. По ночам преследуют кошмары… И вот однажды смотрю – подходит к нашему острову льдина. А на льдине пингвины. Выстроились в одну шеренгу, как на смотру, кланяются. Я тоже поклонился. А сам думаю: как бы с вами, господа пингвины, познакомиться поближе? Берег тут крутой, не спустишься, а пингвины, как их ни мани, сами не прилетят. Крылья-то у них бутафорские, так, больше для формы. А с другой стороны, и упустить жалко: птички жирные, упитанные, так и просятся на жаркое. Встали мы на краю утеса и смотрим на них с вожделением. Льдина эта уткнулась в наш остров, прямо под мачтой. Пингвины загалдели, топают ногами, машут крыльями, тоже смотрят на нас. И вот, знаете, я поразмыслил немножко, сделал необходимые расчеты в уме и решил соорудить этакую машину – пингвиноподъемник, что ли. Ну, взяли пустую бочку, прибили к ней запасный штурвал, продолбили дырку в дне, насадили на мачту, а сверху перекинули штормтрапы, связанные бесконечной лентой. Опробовал я это сооружение на холостом ходу. Вижу – должно работать. Вот только приманки нет. Кто их знает, чем эти птички интересуются. Спустил ботинок – ноль внимания. Спустил зеркало – результат тот же. Шарф, мясорубку пробовали – ничего не помогает. И тут меня осенило. Я вспомнил – висит у нас в каюте картинка «Разварной судак под польским соусом». Это мне один художник подарил. Очень натуральное изображение. И вот, знаете, спустил я эту картинку на шнурке. Пингвины заинтересовались, двинулись к краю льдины. Передний сунул голову в трап, тянется дальше – к судаку. Только просунул плавники, я крутанул бочку… Один есть! И так-то славно дело пошло! Я сижу на мачте верхом, кручу бочку одной рукой, другой снимаю с конвейера готовую продукцию, передаю Фуксу, тот Лому, а Лом считает, записывает и выпускает на берег. Часа за три весь остров заселили. Да. Ну, закончили пингвинозаготовку, и совсем по-другому жизнь пошла. Пингвины бродят по скалам, кругом птичий гомон, суета… Шумно, весело… Лом оживился, подвязал фартук, собрался стряпать. Первого пингвина зажарили на вертеле, и мы тут же, стоя, отведали, заморили червячка. Потом стали помогать Лому, натаскали дров целую гору. Он отобрал что посуше, развел костер. Ну, доложу вам, и костер! Дым столбом, как из вулкана, скалы раскалились, только не светятся. Тут на вершине острова был небольшой ледничок, так он от жары растаял, понимаете, разогрелся, получилось этакое кипящее озеро. Ну, я решил воспользоваться и устроить баньку. Сперва постирали, развесили одежду для просушки, а сами сидим паримся. И тут я недосмотрел. Не следовало бы особенно увлекаться. Антарктика как-никак. Погода там неустойчивая, нужно бы учесть это, а я пренебрег, сам еще дровишек подкинул. Я люблю, знаете, баньку погорячее. Тут вскоре и результат последовал. Скалы горячие, не ступишь. Жар пошел кверху, гудит, как в трубе. И, понятно, нарушилось равновесие воздушных масс. Со всех сторон налетели холодные атмосферные течения, нагнало тучи, хлынуло. Вдруг как грянет!
967
142
Глава XI
После взрыва Врунгель и Фукс оказались в воде. Яхта, судя по всему, была уничтожена взрывом, скорее всего, погиб Лом. Врунгель и Фукс забрались на две доски, каждый на свою, и отдались на волю волн. После долгого и изнурительного плавания, герои увидели землю. Врунгель понял, что это Гаваи. Тогда они встали на своих досках и, как по волнам, прибыли на пляж.
2
, в которой Врунгель расстается со своим кораблем и со своим старшим помощником Оглушенный и ослепленный, я не сразу пришел в себя. Потом очнулся, смотрю – пол-острова вместе с яхтой как не бывало. Только пар идет. Кругом бушуют ветры, носится клочьями туман, море кипит и вареные рыбки плавают. Не выдержал раскаленный гранит быстрого охлаждения, треснул и разлетелся. Лом, бедняга, видимо, погиб в катастрофе, и судно погибло. Словом, конец мечтам. А Фукс – тот выкрутился. Смотрю, вцепился в какую-то доску и кружится на ней в водовороте. Ну, тут, знаете, и я – раз-раз саженками! – подплыл к подходящей дощечке, улегся и жду. Потом море несколько утихло и ветер спал. Мы с Фуксом понабрали вареной рыбы до полного груза, сколько доски выдержали, сблизились друг с другом и отдались на волю стихии. Я свернулся калачиком на доске, ноги и руки подобрал, лежу. И Фукс так же устроился. Плывем рядышком по воле волн в неизвестном направлении, перекликаемся: – Хау ду ю ду, Фукс? Как у вас? – Олл райт, Христофор Бонифатьевич! Все в порядке! В порядке-то в порядке, но все-таки, доложу вам, печальное это было плавание. Холодно, голодно и тревожно. Во-первых, неизвестно, куда вынесет, да и вынесет ли куда? А во-вторых, тут и акулы могут быть, так что лежи на доске, не двигайся. А начнешь маневрировать – привлечешь внимание хищников. Налетят – и не заметишь, как руки или ноги недосчитаешься. Да. Ну, плывем так в праздности и в унынии. День плывем, два плывем… Потом я со счету сбился. Календаря с собой не было, и мы с Фуксом для контроля каждый отдельно дни считали, а по утрам сверялись друг с другом. И вот однажды в ясную ночь Фукс спал, а я, удрученный бессонницей, решил произвести наблюдения. Конечно, без приборов, без таблиц степень точности такого определения весьма относительна, но одно мне удалось установить безусловно: как раз в эту ночь мы пересекли линию дат. Вы, наверное, слыхали, молодой человек, что море в этом месте ничего особенного не представляет и самую линию увидеть можно только на карте. Но для удобства плавания как раз тут проделывают некоторые фокусы с календарем: при плавании с запада на восток два дня считают тем же числом, а при плавании с востока на запад проделывают обратное действие – один день вовсе пропускают и вместо «завтра» считают сразу «послезавтра». И вот утром я бужу Фукса и после взаимных приветствий говорю ему: – Вы имейте в виду, Фукс, что у нас сегодня – завтра. Он на меня глаза вытаращил. Не соглашается. – Что вы, – говорит, – Христофор Бонифатьевич! В чем, в чем, а в арифметике вы меня не собьете. Ну, я попытался объяснить ему. – Видите ли, – говорю, – арифметика тут ни при чем. В плавании следует руководствоваться астрономией. Вы вот ночь спали, а я тем временем по Рыбам произвел определение. – Я, – кричит Фукс, – тоже при помощи гастрономии, по рыбам! Вчера у меня три рыбы было, а сегодня одна рыбина и хвост… А у меня паек точный: полторы рыбы в день. Ну, вижу, – явное недоразумение. Я имел в виду созвездие Рыб, а Фукс не расслышал половины и по-своему понял. Я попытался ему объяснить. – Вот, – кричу, – Фукс! Смотрите: что у вас прямо над головой? – Шляпа. – Да не шляпа, – говорю. – Сам вы шляпа! Зенит у вас над головой. – Ничего у меня не звенит! – кричит Фукс. – А у вас если звенит, вы не тревожьтесь, это бывает от голода. – Ладно, – говорю, – под вами что? – Подо мной доска. – Да нет, – говорю я, – не доска, а надир… – Нет, моя гладкая… Словом, вижу, так ничего не выйдет. Ладно, думаю, дай я с другой стороны подойду к вопросу. – Фукс, – кричу, – как по-вашему, какова приблизительно широта нашего места? Другой бы, более просвещенный в науках слушатель прикинул бы на глазок, определил бы широту по счислению; ну сказал бы там: сорок пять градусов зюйд… А Фукс четвертями измерил свою доску: – Сантиметров сорок пять будет! Словом, я понял: ничего из моих лекций не выйдет. Обстановка не та. Да и не до лекций, признаться. Ну, и, чтобы не возбуждать бесцельных споров, я приказал совсем прекратить счет дней. Если вынесет куда, спасемся, там нам скажут и день и число, а здесь, в море, по существу, безразлично, когда тобой акула полакомится: вчера или послезавтра, третьего числа или шестого. Словом, долго ли, коротко ли, как говорится, плыли мы, плыли и вот однажды я просыпаюсь, гляжу – земля на горизонте. По очертаниям – будто Сандвичевы острова. К вечеру подошли поближе, так и есть: Гаваи. Удачно, знаете. Прекрасное это местечко. В старину, правда, здесь было не очень спокойно: кто-то кого-то тут ел. Капитана Кука вот съели… Ну, а теперь-то давно уже туземцы вымерли, белым есть некого, а белых есть некому, так что тихо. А в остальном здесь рай земной: богатая растительность, ананасы, бананы, пальмы. А главное – пляж Уайкики. Со всего мира туда собираются купальщики. Там прибой замечательный. На его волнах местные жители, стоя на досках, катались. Конечно, это тоже когда-то было… Но все-таки, знаете, молодцы: стоя! А мы что? Лежим, барахтаемся, как котята. Мне даже неловко стало. И вот я выпрямился во весь рост, руки расставил, и представьте – удержался. Отлично удержался! Тогда и Фукс на своей доске встал. Держится за шляпу, чтобы не слетела, балансирует. И вот этаким манером, наподобие морских полубогов, мы несемся в бурунах, в брызгах пены. Берег ближе, ближе, вот волна лопнула, рассыпалась, а мы, как на салазках, так и выкатились на пляж.
968
142
Глава XII
На пляже Врунгеля и Фукса сразу окружили люди. Их приняли за артистов, которые должны были изображать туземцев. Вечером эти артисты должны были дать концерт, поэтому Врунгеля и Фукса повезли в театр, вручили им гитары, украсили цветами и вывели на сцену. Врунгель от волнения забыл все песни, поэтому единственное, что они с Фуксом смогли спеть, было: «Сидела птичка на лугу, / Подкралась к ней корова. / Ухватила за ногу, / Птичка, будь здорова!..». Тем не менее, раздались аплодисменты, и героям заплатили за выступление. Потом они снова пошли на пляж, где Врунгель нашёл клочок газеты, из которого узнал, что яхта «Беда» потерпела крушение у берегов Бразилии, к чему прилагалась фотография живого и невредимого Лома с яхтой. Он тут же послал Фукса взять билеты на самолёт в Бразилию и заказать им какую-нибудь одежду. Однако Фуксу удалось купить только один билет, одежду им тоже вовремя не сшили, а вместо этого дали большого размера макинтош. В этот макинтош Врунгель и Фукс поместились вдвоём (Фукс встал на плечи Врунгелю) и таким образом смогли полететь по одному билету. На борту самолёта Врунгелю стало скучно, и он решил закурить. Из-за этого среди пассажиров началась паника, так как со стороны казалось, как будто человек дымится.
2
, в которой Врунгель и Фукс дают небольшой концерт, а затем торопятся в Бразилию На берегу нас окружили какие-то дачники в купальных костюмах. Смотрят, аплодируют, фотографируют, а у нас, признаться, вид самый жалкий. Уж очень как-то непривычно без формы и без знаков различия. Так неудобно, что я решил скрыть свое имя и положение и остаться, так сказать, инкогнито… Да. Ну, приложил пальцы к губам, показываю Фуксу жестом: молчите, мол. Но как-то неудачно, неловко это у меня получилось, вроде воздушного поцелуя… На берегу новый взрыв восторга, аплодисменты, все кричат: – Браво! Виват! А я ничего не понимаю, однако делаю вид, будто вовсе и не удивлен, молчу, а сам жду, что дальше будет. Тут подходит какой-то паренек в пиджачке и начинает объяснять публике: – Вот, мол, хотя и существует распространенное мнение, будто туземцы Сандвичевых островов со времен цивилизации вымерли, однако это неверно. Дирекция пляжей Уайкики, стремясь доставить удовольствие уважаемой публике, отыскала двух живых гавайцев, которые только что продемонстрировали прекрасный вид старинного национального спорта. Я слушаю, молчу, и Фукс молчит. Этот, в пиджачке, тоже помолчал, потом прокашлялся и пошел чесать, как по книжке: – Туземцы Сандвичевых островов, гавайцы, или канаки, как их еще называют, отличаются стройным телосложением, мягким характером и природными музыкальными способностями… Я на себя это описание примерил, вижу, что-то не то. Ну, характер действительно у меня мягкий, а что касается сложения и музыкальных способностей – это уж он напрасно… Я хотел было возразить, но смолчал. А он не унимается, продолжает: – Сегодня вечером эти канаки дадут концерт на гавайских гитарах. Билеты продаются в кассе летнего театра, цены умеренные, в фойе танцы, буфет, прохладительные напитки… Да. Ну, он еще поговорил, потом берет нас под руки, отвел в сторонку, спрашивает: – Ну как? – Да ничего, – отвечаю я, – благодарю вас покорно. – Вот и прекрасно! А где вы остановились, позвольте поинтересоваться? – Пока, – говорю, – в Тихом океане, а что дальше будет, не знаю. Не нравится мне, признаться… – Ну что вы! – возражает он. – «Тихий океан» – первоклассная гостиница. Лучше вы вряд ли найдете. Уверяю вас. А сейчас, простите, пора уже ехать, через полчаса начало. И вот, знаете, усадил он нас в машину, повез куда-то. Там нам дали гитары, украсили цветами, вывели на эстраду, раздернули занавес… Ну, я вижу, нужно петь. А что петь? Я, как назло, смутился, все песни забыл. И Фукс на что тертый парень, а тоже растерялся, смотрит на меня, шепчет: – Запевайте, Христофор Бонифатьевич, я подтяну. Посидели мы минут десять, молчим. А публика в зале волнуется, негодует – того и гляди, начнется скандал. Ну, я закрыл глаза, думаю: «Эх, будь что будет…» Ударил по струнам и басом: Сидела птичка на лугу… А что дальше петь, и не знаю. Хорошо, Фукс выручил – подтянул дискантом: Подкралась к ней корова… А тут уж мы оба, хором: Ухватила за ногу. Птичка, будь здорова!… И, представьте, бурные аплодисменты сорвали. Потом вышел на эстраду конферансье. – Вот, – говорит, – эта старинная туземная песня, слова которой говорят о забытом способе охоты на птиц, как нельзя лучше отражает смысл гавайской музыки… Да. Ну, потом еще на «бис» спели, раскланялись и пошли в контору. Там уплатили нам за выступление. Вышли мы, а куда идти? И пошли мы назад, к морю. Все-таки как-никак родная стихия, да и костюмы у нас для пляжа самые подходящие. Идем по песочку. На пляже ни души. Поздно уже. Потом видим – какие-то двое все-таки сидят. Мы подошли к ним, разговорились. Они на порядки жалуются. – Черт знает что такое! – говорят. – Мы артисты, подписали контракт изображать здесь гавайцев. Месяц целый учились на досках по морю ездить, песни разучили, а вот, сами видите… Тут я все понял. Хотел было объяснить, вдруг, понимаете, ветер швырнул мне под ноги обрывок газеты. А я давненько газеты в руках не держал. Не погнушался, подобрал. Встал под фонарем и углубился в чтение. И, поверите ли, смотрю – фотография, на фотографии – мой старший помощник Лом, тут же «Беда» и трагическое описание крушения у берегов Бразилии. И о Фуксе и обо мне несколько слов. Да какие еще слова! Я даже слезу пустил – до чего трогательно: «Отважные мореплаватели…», «Пропали без вести…». Да. И тут же рядом в газете объявление: «Пользуйтесь воздушным сообщением тихоокеанских линий. Регулярные рейсы в Штаты и в Бразилию». – Вот что, Фукс, – говорю я, – пойдите-ка купите билеты на самолет в Бразилию да закажите что-нибудь из одежды. Мне китель и шинель, а себе – по усмотрению. Фукс рад стараться, умчался, а я тут, на пляже, остался – этих фальшивых гавайцев развлекать… А то пойдут еще в театр, выяснится все это дело, скандал получится, задержка, неприятности… – Послушайте, – предлагаю я, – день у вас все равно пропал, так, чем здесь сидеть, возьмем лучше лодочку да покатаемся. Смотрите – погода какая, тепло, луна светит… Ну, и уговорил. А тут и Фукс вернулся, докладывает об успехах: – Костюмы заказал, нынче же будут готовы, а вот с билетами, Христофор Бонифатьевич, худо. Взял один билет на завтрашний вечер, а больше и нет, все места проданы… – Ладно, – говорю я, – мы это положение после обдумаем, а сейчас поедем покатаемся. Ну, взяли лодочку и поехали. И так славно покатались! Ночь катались, весь день катались, осмотрели все окрестности и вернулись как раз вовремя: два часа до отлета самолета осталось. Распрощались мы с этими артистами, побежали к портному, а он, негодяй, запил, что ли, но только ничего не сшил. Я, знаете, возвысил голос, отчитываю его, а он только руками разводит. – Помилуйте, – говорит, – я же вас вчера ждал, вчера бы и приходили, а сегодня у меня ничего не готово. Я вижу – проку не будет с такой логикой. – Давайте, – заявляю, – что есть. Не в трусах же мне лететь, в самом деле! Ну, он порылся в шкафу, достает макинтош. – Вот, – говорит, – только и осталось из готового. Это мне прошлый год один джентльмен заказал, да что-то не берет. Я посмотрел – материал добротный и покрой модный. – Ладно, – говорю, – я беру, получайте, сколько следует. – Забрал макинтош и пошел. – Вы бы, – советует Фукс, – его все-таки примерили. А то вдруг не в пору. Ну, я вижу, дельный совет. Встал тут же в тени баньяна, развернул обновку, накинул. Смотрю, понимаете, новое несчастье: тот джентльмен, заказчик, или был вдвое выше меня, или на рост шил, уж и не знаю. Только на мне его макинтош несколько странно сидит. И делать нечего. Назад нести – все равно ничего не подберешь, снизу отрезать – уж очень некрасиво получится, в самолет в таком виде, чего доброго, не пустят, а так носить – это и шагу не ступишь, в полах запутаешься. Но придумывать что-то нужно, да поскорее, а то самолет улетит, билет пропадет, и вовсе здесь застрянешь. И тут, знаете, Фукс, молодец, не растерялся. – О, – говорит, – да ведь это же замечательно! Мы в этом макинтоше по одному билету вдвоем улетим. Только разрешите, присядьте немножечко… Так… Подставьте плечи… Ну, и, знаете, взгромоздился на меня, напялил это пальтишко, застегнул на все пуговицы, одернул. – А теперь, – говорит, – полный вперед, да поскорее, а то что-то нами полисмен интересуется. Пошли. Пришли в аэропорт, к самолету. Фукс предъявил билет, нас провели, показали место. Ну, уселись кое-как, – собственно, я уселся, а Фукс стоит на сиденье и головой подпирает потолок. Я посмотрел в щелочку, вижу – и остальные пассажиры на местах. Всего, кроме нас, шесть человек. В самолете чистота, зеркала, различные удобства, публика вроде приличная… Потом заревели моторы, самолет разбежался, хлоп, хлоп по воде, поднялся. Летим, ночь кругом. В небе звезды. Моторы ревут, а в остальном все спокойно. Пассажиры уснули, я тоже вздремнул, один Фукс бодрствует во всей кабине. До утра так пролетели, а утром проснулись. Я смотрю в свою щелочку, прислушиваюсь – в кабине заметное оживление, все липнут к окнам, показывают друг другу и, судя по поведению, любуются видами Кордильер. Фукс тоже склонился к окну, а я волей обстоятельств принужден пропускать такое редкое зрелище и сидеть в темноте, как какой-нибудь преступник в тюрьме. И так, знаете, обидно стало и скучно! Я сам себя утешаю: думаю, пусть смотрят на здоровье, а я найду занятие. Достал трубочку, набил, закурил, задумался. Вдруг слышу – паника в кабине. Пассажиры повскакали с мест, кричат, и чаще других раздается слово «пожар». Я чувствую, Фукс меня бьет пятками по бокам, как осла. Я его ущипнул, а сам выглянул посмотреть… и все понял. Дым от моей трубки валит изо всех отверстий и действительно создает впечатление пожара.
969
142
Глава XIII
Лётчик, увидев панику, испугался и нажал специальную кнопку, благодаря которой пассажирская кабина отделилась от кабины лётчика и стала на парашюте плавно снижаться. Сам лётчик полетел дальше. Пассажиры начали волноваться ещё больше. Врунгель решил притвориться посторонним, так как всё-таки он летел незаконно, и ему не хотелось привлекать к этому внимание. Когда кабина приземлилась, Врунгель и Фукс вылезли через люк в потолке и увидели, что они посреди Амазонки. ХристофорБонифатьевич представился пассажирам как профессор географии, путешествующий по Амазонке в научных целях, а Фукса назвал своим помощником-индейцем. Не успели пассажиры прийти в себя, как их постигла новая беда: из парашюта, который был в воде, выполз огромный удав. Врунгель взял защиту пассажиров на себя: он кинул в рот змее несколько каких-то предметов, после чего удав ненадолго исчез под водой, а потом на его месте появился огромного размера шар, который и оказался удавом. Дело было в том, что то, что Врунгель кинул в пасть удаву, оказалось огнетушителями, которые столкнулись внутри змеи и накачали её пеной. После того, как Врунгель таким образом спас пассажиров, его авторитет поднялся. Он сшил себе китель из парашюта, а Фуксу нашёлся готовый костюм в аварийном запасе. После этого они кое-как приспособили кабину самолёта под корабль и отправились на ней вместе с остальными пассажирами вдоль Амазонки.
2
, в которой Врунгель ловко расправляется с удавом и шьет себе новый китель Я скорее вытряс пепел, трубку – в карман, прижал огонь каблуком. Сижу молчу. А тут летчик просунул голову в кабину, и я несколько воспрянул духом. Все-таки, думаю, бывалый человек, наверное, не в такие переделки попадал – не терялся, успокоит их, и все уладится… А он, представьте, и сам струсил. Смотрю, побледнел, ахнул, ухватился за какой-то рычаг… Трах! Ну, затем шум моторов утих, только слышно – ветер свистит. Потом хлопнуло где-то вверху, как из пушки, кабина вздрогнула, рванулась и тихо стала приземляться. Пассажиры недоумевают, а я сразу догадался, в чем дело. Теперь-то этим никого не удивишь. А в то время это было последнее слово техники: устроили такое приспособление на самолетах. Называется: «Ступай вниз». Если какая авария – взрыв, пожар или крыло отвалится, – летчик одним движением отделяет кабину, и она самостоятельно опускается на парашюте. Полезное приспособление, что и говорить, но в данном случае применение его было явно преждевременным. В другой обстановке я бы поспорил с летчиком, указал бы ему на ошибку, но тут, сами понимаете, делать нечего. Самолет летит дальше, по генеральному курсу, только крылья сверкают. Мы не торопясь садимся все ниже. Дым от трубки несколько рассеялся, но пассажиры и не думают успокаиваться. Напротив, смотрю – волнение растет, переходит в тихую панику, и Фукс нервничает: того и гляди, вскочит с места. Один я сохранил спокойствие и соображаю: рейс, конечно, прерван, билеты дальше недействительны, но один из нас, как ни верти, все равно «заяц», и при посадке придется давать объяснения. А это нежелательно. Начнутся расспросы, поиски виноватого, представят дело так, что я причина аварии, а тогда и не разделаешься. И я, знаете, решил прикинуться посторонним. А тут и момент самый подходящий: внимание у пассажиров ослаблено, каждый думает о себе, многие вовсе лишились чувств, и как раз над нами люк в потолке кабины… Вам, молодой человек, не приходилось плавать по Амазонке? Нет. Вот и прекрасно, и не стремитесь. Не рекомендую. А мне, знаете, пришлось. Вылезли мы с Фуксом через люк, осмотрелись. Видим – под ногами река, кабина спускается ниже… ниже… Сели. Ну, я склонился над люком, кричу: – Добро пожаловать, господа! Рад приветствовать вас в столь диких и недоступных местах. Тут и пассажиры стали вылезать поодиночке. Видят – посадка совершилась благополучно, стали успокаиваться, смотрят на нас во все глаза. Ну, я вижу, настал момент взаимных представлений. Вы сами понимаете, правду я сказать не могу, приходится изворачиваться. – Так вот, – говорю, – господа: я, разрешите представиться, профессор географии Христофор Врунгель. Путешествую тут с научной целью. А это мой слуга и проводник индеец Фукс. Будем знакомы. Я здесь обжился, привык. Уж вы позвольте мне считать вас своими гостями. – Пожалуйста, пожалуйста, – отвечают они. – Очень приятно. А сам вижу – не верят. Косятся на нас… Да и понятно: какой уж профессор в трусиках? Я чувствую, нужно их занять разговором, сказать что-нибудь значительное, отвлечь внимание. – Простите, – спрашиваю, – а здесь все прибывшие? Они переглянулись, потом кто-то заявляет: – Был еще один высокий джентльмен. – Был, был, – подтвердили другие, – он еще загорелся… – Ах, вот как! Особенно интересно. Ну-ка, Фукс, – говорю, – спуститесь вниз, посмотрите, не нужна ли помощь пострадавшему. Фукс залез в кабину, потом вылезает и подает щепотку пепла: вот, мол, все, что осталось. – Ах, – говорю я, – какое несчастье! Высокий джентльмен, видимо, сгорел дотла. Ну что ж поделаешь, мир праху его… А теперь, господа, давайте вытащим парашют, он еще пригодится. Ну, разобрали стропы, тянем, как невод. Я командую: – Раз, два, взяли! Вира помалу… Вижу, они стараются, но с непривычки дело плохо идет. Вдруг смотрю – побросали стропы, бегут назад на корму, так сказать, столпились там и дрожат от страха. Фукс, тот вовсе нырнул в люк, выглядывает оттуда, показывает на парашют. А барышня, пассажирка, встала на цыпочки, растопырила пальцы, машет руками, точно лететь собралась, кричит: – Ай, мама! Ну, я обернулся и вижу – действительно «мама»! Удав, понимаете, залез в парашют, огромный удав, метров в тридцать. Свернулся клубком, как в гнезде, смотрит на нас, выбирает жертву. А у меня никакого оружия, одна трубка в зубах… – Фукс, – кричу я, – подайте-ка что-нибудь потяжелее! Тот высунулся из люка, подает какой-то снаряд. Я прикинул – ничего, увесистая штучка. – Давайте еще! – кричу, а сам встал на изготовку, нацелился. И удав тоже нацелился. Разинул пасть, как пещеру… Я размахнулся – и прямо туда. Да только что удаву такая пустяковина? Проглотил, понимаете, как ни в чем не бывало, даже не поморщился. Я второй снаряд туда же, он и его проглотил. Я бросился к люку, кричу Фуксу: – Давайте скорее все, что есть! Вдруг слышу за спиной страшное шипение. Обернулся, гляжу – удав раздувается, шипит, из пасти хлещет пена… «Ну, – думаю, – сейчас бросится!» А он, представьте, вместо этого неожиданно нырнул и пропал. Мы все замерли, ждем. Минута проходит, вторая. Пассажиры на корме начинают шевелиться, шепчутся. Вдруг эта барышня опять становится в ту же позицию и – на всю Амазонку: – Мама!… И вот видим – всплывает над водой нечто: блестящий баллон огромных размеров, чудовищной формы, весьма оригинальной окраски. И все, знаете, пухнет, пухнет… Вот, думаю, новое дело! Чему бы это быть? Даже страшно стало. Потом смотрю – у этого баллона живой хвост. Бьет по воде и так и этак… Я как увидел хвост, так все и понял: снаряды-то эти были огнетушителями. Ну, встретились в пищеводе пресмыкающегося, столкнулись там, стукнулись друг о друга, разрядились и накачали удава пеной. Там знаете какое давление в огнетушителях! Вот и раздулась змея, приобрела излишний запас плавучести, чувствует, что дело дрянь, хочет нырнуть, а живот не пускает… У меня страх как рукой сняло. Я подошел к люку. – Давайте, – говорю, – Фукс, выходите наверх. Опасность миновала. Фукс вылез, любуется небывалым зрелищем, а пассажиры как услышали, что бояться нечего, бросились поздравлять друг друга, жмут мне руки. Только и слышно: – Спасибо, профессор дорогой! Как это вы его? – Да что! – отвечаю я. – Здесь, на Амазонке, ко всему привыкнешь. Удав – это пустяки, то ли еще бывает… Ну и, знаете, после этого случая мой авторитет укрепился. А тут, к счастью, и с костюмами дело уладилось. У барышни этой нашлась коробочка с рукоделиями. Я взял иголку, сшил себе китель из парашюта. Материал прекрасный, а вместо пуговиц я болты применил, отвинтил от кабины. Ничего получилось, прочно и красиво, только вот без гаечного ключа не разденешься. Ну, да это ведь мелочь, привыкнуть можно. А Фуксу готовый комбинезон нашли в аварийном запасе, точь-в-точь как был у него, только поновее. Потом парусишки соорудили, мачту поставили, сделали руль. Пассажиры стоят вахту, плывем, промышляем черепах, ловим рыбку. Эта барышня стряпать выучилась… В общем, так бы ничего, вот только судно неприспособленное: валкое, и ход у него неважный. Да. Ну, плывем все-таки, продвигаемся кое-как на восток, к берегам Атлантики. Месяца полтора так плыли. И чего только не насмотрелись по дороге: и обезьян, и лиан, и каучуковых деревьев!… Для любознательного путешественника, конечно, интересно, но тяжело. Прямо скажу: тяжело! Тут и вообще-то климат не очень завидный, а мы еще в дождливое время попали. Парит, как в бане, день и ночь туманы, жара, кругом комарье тучами; хорошо еще, лихорадку никто не схватил.
970
142
Глава XIV
В конце концов, путешественники прибыли в порт Пара. Там пассажиры разъехались кто куда, а Врунгель и Фукс вынуждены были остаться, так как у них не было документов, а без них им не могли дать разрешение на выезд. Через некоторое время Врунгеля и Фукса пригласил к себе губернатор и стал расспрашивать, кто они такие и откуда прибыли. Когда он услышал, что перед ним капитан Врунгель, то очень испугался, что теперь при его участии в городе начнут происходить какие-нибудь беды и беспорядки, поэтому сразу же выдал Врунгелю разрешение покинуть территорию и приказал сделать это как можно скорее. Однако, когда Врунгель и Фукс вышли от губернатора, они увидели, что за ними гонятся какие-то люди с ножами и ручными пулемётами, всего около сорока человек. Врунгель понял, что это жандармы, которых послал губернатор, передумав отпускать их из города и решив вместо этого убить. Фукс бегал быстро, Врунгель начал отставать от него. Тогда Фукс побежал вперёд один, сказав Врунгелю, что его не тронут. Тот был изумлён и огорчён поступком Фукса, но делать было нечего. Чтобы спастись от преследователей, Врунгель залез на пальму. К его удивлению, те не спешили нападать на него. Тогда Врунгель слез с пальмы и беспрепятственно прошёл мимо жандармов, которые даже расступились и дали ему дорогу. Когда Врунгель снова встретился с Фуксом, тот объяснил, почему ему удалось так легко уйти: Фукс прицепил на спину Христофору Бонифатьевичу табличку: «Не трогать — смертельно!», которую, очевидно, взял в трансформаторной будке, мимо которой пробегали наши герои, спасаясь от преследователей. После этого Врунгель и Фукс на пароходе отправились в Рио-де-Жанейро. Там они встретились с Ломом с отремонтированной яхтой. Можно было пускаться в путь, однако начальник порта отказался выпускать их из-за жалоб адмирала Кусаки и губернатора порта Пары. Вместо этого он приказал загрузить «Беду» песком «до полного потопления». Врунгель снова не растерялся: он попросил загрузить яхту не обычным песком, а сахарным. Сначала судно действительно опустилось на дно, но через несколько дней сахар растаял, герои взошли на палубу и отправились дальше.
2
, в начале которой Врунгель становится жертвой вероломства, а в конце снова попадает на «Беду» Наконец все-таки прибыли в порт Пара. Причалили, высадились. Городишко, по совести говоря, неважный, так себе городишко. Грязно, пыльно, жара, по улицам собаки бродят. Но после дебрей лесов Амазонки и это в некотором роде очаг культуры. Хотя и то сказать – культура там своеобразная: народ свирепый, воинственный, все с ножами, с револьверами, по улице пройти страшно… Да. Ну, побрились мы, почистились после тяжелого похода. Спутники наши распрощались, сели на пароходы и разъехались кто куда. Хотели и мы с Фуксом поскорее отсюда выбраться, да ничего не вышло: без документов не выпускают. Ну, застряли мы с ним, как раки на мели, на чужом берегу, без крова, без определенных занятий, без средств к существованию. Думали работенку какую найти – куда там! Только и есть вакансии на резиновых плантациях, но это опять надо на Амазонку, а мы уже там побывали, по второму разу что-то не тянет. Побродили по городу туда-сюда и уселись на бульварчике под пальмой обсудить положение. Вдруг подходит полицейский и приглашает нас к губернатору. Это, конечно, лестно, но я не любитель всех этих официальных приемов и встреч с высокопоставленными особами. Да тут ничего не поделаешь: приглашают – значит, надо идти. Ну, приходим. Смотрим – сидит в ванне этакая туша с веером в руках, фыркает, как бегемот, плескается, сопит. А по бокам – два адъютанта в парадной форме. – Вы, – спрашивает губернатор, – кто такие, откуда? Я в общих чертах обрисовал положение, объяснил, как это все получилось, представился. – Это, – говорю, – мой матрос Фукс, нанят в Кале, а я капитан Врунгель. Слыхали, наверное? Губернатор, как услыхал, ахнул, ухнул в ванну совсем с головой, веер свой уронил, пускает пузыри, захлебывается, чуть не погиб. Спасибо, адъютанты не дали потонуть, спасли. Ну, он отдышался, прокашлялся, побагровел. – Как, – говорит, – капитан Врунгель? Тот самый? Это что же теперь будет? Беспорядки, пожар, революция, выговор по службе?… Ну, знаете, конечно, восхищен вашим мужеством и ничего не имею против вас лично, но как лицо официальное приказываю вам немедленно покинуть вверенную мне территорию и к сему препятствий чинить не буду… Адъютант, выдайте капитану разрешение на выезд. Адъютант рад стараться, моментально сочинил бумагу, шлепнул печать, подает. А мне только того и надо. Я поклонился, взял под козырек. – Спасибо, – говорю, – ваше превосходительство! Весьма признателен за любезность. Совершенно удовлетворен вашими распоряжениями. Разрешите откланяться? Повернулся и вышел. Пошел и Фукс за мной. Идем прямо к пристани. Вдруг слышу – сзади какой-то шум, топот. Я обернулся, смотрю – человек сорок в штатском, в широкополых шляпах, в сапогах, с ножами, с ручными пулеметами бегут за нами, пылят, обливаются потом. – Вон они, вон они! – кричат. Гляжу – за нами охотятся. Мгновенно взвесил соотношение сил и вижу – делать нечего, надо бежать. Ну, побежали… Добежали до какой-то будочки. Я изнемог, остановился дух перевести, сердце так и колотится – устал. А как же… и возраст, и жара. А Фукс – тому хоть бы что, он легок был на ходу. Однако, смотрю, и он опечален событиями, побледнел, глаза бегают. Потом вдруг повеселел и так фамильярно хлопает меня по спине. – Ну, – говорит, – капитан, стойте здесь. Я один побегу, а вас не тронут. И пустился, только пятки сверкают. Такого поступка я от него, признаться, не ожидал, расстроился даже. Эх, думаю, будь что будет… Одно спасение – лезть на пальму. Полез. А эта орава все ближе. Я обернулся, смотрю – народ дородный, свирепый, невоспитанный. Ну и струхнул, признаться. Так напугался, что даже слабость почувствовал. Вижу – конец пришел. «Уж скорей бы», – думаю. Вцепился в пальму, повис, замер и вот слышу – они уже здесь, рядом, сопят, топчутся. И разговоры слышу; из разговоров я понял, что это за народ. Я-то думал, бандиты, охотники за скальпами, а оказалось – просто жандармы, только переодетые. Не знаю, жара ли повлияла или другая какая причина, но губернатор, оказывается, спохватился, пожалел о своей любезности и приказал нас разыскать и линчевать на всякий случай. Только, вижу, медлят они с этим делом. Минуту жду, десять минут. Не трогают. У меня уже руки устали, дрожат, вот-вот сорвусь, упаду. Ладно, думаю, все равно один конец. Ну, и слез с пальмы… И, представьте, не тронули. Постоял, подождал – не трогают. Пошел не спеша – не трогают, расступились даже, как от огня. Ну, тогда побрел я опять на бульвар, сел под той пальмой, где мы с Фуксом сидели, и задремал. Да так задремал, что не заметил, как и ночь прошла. А утром на рассвете явился Фукс, разбудил меня, поприветствовал. – Видите, капитан, – говорит, – не тронули вас. – Да почему, объясните? – А вот, – смеется он, заходит сзади и снимает у меня со спины плакатик: череп с молнией, две кости и подпись: «Не трогать – смертельно!» Где уж он этот плакатик подцепил, не берусь вам сказать, но надо думать, что в той будке, на бульваре, трансформатор стоял. Иначе откуда бы… Да-с. Ну, посмеялись мы, побеседовали. Фукс, оказывается, времени зря не терял – взял билеты на пароход. А на пристани я предъявил свой пропуск, и нас отпустили без разговоров. Даже каюту предоставили и счастливого пути пожелали. Мы расположились по-барски и отправились в Рио-де-Жанейро пассажирами. Прибыли благополучно, высадились. Навели справки. Оказывается, «Беду» тут, недалеко, выбросило на берег. Повредило, конечно, но Лом показал себя молодцом, все привел в порядок, поставил судно в стапеля, а сам зажил отшельником. Все ждал распоряжений, а мне, вы сами понимаете, распорядиться было трудненько. Ну, мы с Фуксом наняли местный экипаж – этакую корзинку на колесах, – подхлестнули волов, поехали. Едем по берегу и наблюдаем печальную, но поучительную картину местных нравов: человек двести негров таскают кофе и сахар со склада на берег и прямо мешками в воду – бултых, бултых! В море не вода, а сироп. Кругом мухи, пчелы. Мы засмотрелись. Полюбопытствовали, что это за странное развлечение такое. Нам объяснили, что цены на сахар низкие, товары девать некуда, ну и таким вот образом исправляют экономику, поднимают уровень жизни. Словом, мол, все нормально, и иначе ничего не поделаешь. Да. Поехали мы дальше. И вот видим – наша красавица «Беда» стоит на бережку, ждет твердой командирской руки, а рядом какой-то верзила разгуливает. Чистый разбойник: шляпа как зонтик, на боку косарь, штаны с бахромой. Увидал нас – бросился. Ох, думаю, зарежет! Но не зарезал, нет. Это Лом, оказывается, обжился здесь, нарядился по местной моде. Ну, встретились, облобызались, поплакали даже. Вечером поболтали: он о своих злоключениях рассказал, мы – о своих. А с утра вышибли клинья из-под киля, спустили яхту на воду, подняли флаг. Я, признаться, даже слезу пустил. Ведь это, молодой человек, большая радость – очутиться на родной палубе. А еще большая радость, что дело продолжается. Можно двигаться смело в дальнейший путь. Только и осталось – отход оформить. Ну, уж это я взял на себя. Прихожу к начальнику порта, «команданте дель бахия» по-ихнему, подал бумаги. И вот этот команданте, как увидел меня, сразу надулся, как жаба, и принялся кричать: – Ах, так это вы капитан «Беды»? Стыдно, молодой человек! Тут сплошные доносы на вас. Вот адмирал Кусаки жалуется: какой-то остров вы там разрушили, кашалота обидели… И губернатор сообщает: самовольно покинули порт Пара… – Как же так, – говорю, – самовольно? Позвольте, – и подаю свой пропуск. А он и смотреть не стал. – Нет, – говорит, – не позволю. Ничего не позволю. Одни неприятности из-за вас… Убирайтесь вон!… – Потом как гаркнет: – Лейтенант! Загрузить яхту «Беду» песком вплоть до полного потопления! Ну, я ушел. Заторопился на судно. Прихожу. А там уже и песок привезли, и какой-то чиновник крутится, распоряжается. – Это вашу яхту приказано загрузить песком? Так вы, – говорит, – не беспокойтесь, я не задержу, в одну минутку сделаем… Ну, признаться, я думал, что тут-то наверняка конец. Потонет яхта, потом доставай. Но, представьте, и тут сумел использовать обстоятельства в благоприятном смысле. – Стойте, молодой человек! – кричу я. – Вы каким песком хотите грузить? Ведь мне надо сахарным, первый сорт. – Ах, вот как! – говорит он. – Ну что ж, пожалуйста, сию минутку. И, знаете, те же негры побежали, как муравьи, загрузили яхту, забили трюм, надстройки, на палубу навалили сахар, прямо в мешках. «Беда» моя, бедняжка, садится глубже, глубже, потом – буль-буль-буль… И глядим – только мачты торчат. А потом и мачты скрылись. Лом с Фуксом в горе глядят на гибель родного судна, у обоих слезы на глазах, а я, напротив, в отличном настроении. Приказал разбить лагерь тут на берегу. Пожили мы три дня, а на четвертый сахар растаял, смотрим – яхта наша всплывает не торопясь. Ну, мы ее почистили, помыли, подняли паруса и пошли. Только вышли, смотрю – на берег бежит команданте с саблей на боку, кричит: – Не позволю! А рядом вприпрыжку старый знакомый, адмирал Кусаки, тоже ругается: – Разве это работа, господин команданте? За такую работу, пожалуйста, деньги обратно. «Ну, – я думаю, – ругайтесь себе на здоровье». Помахал им ручкой, развернулся и пошел полным ходом.
971
142
Глава XV
«Беда» пошла вдоль берегов Южной Америки к югу, чтобы обогнуть материк и продолжать путь на запад. Постоянно дул попутный ветер, и экипаж почти ничего не делал. Врунгель приказал Лому надраить палубу, «чтобы огнём горело». Лом понял этот приказ буквально, из-за чего на судне начался пожар, который, к счастью, вовремя удалось потушить. Наконец, наши герои прибыли в Австралию. На пристани они увидели адмирала Кусаки, что несколько встревожило капитана Врунгеля. Он сообщил капитану порта, что его преследует «один японский адмирал», но тот сказал, что ничем не может ему помочь. Вскоре на яхту к Врунгелю пришёл какой-то японец и настоятельно просил взять его матросом. Врунгель сказал ему, что не может его взять, так как предпочитает чернокожих матросов. Японец ушёл, а через некоторое время Врунгель и Фукс проходили мимо чистильщика обуви и увидели, как он натирает японца ваксой. Они прошли мимо, сделав вид, что ничего не заметили. В это время капитан порта пригласил Врунгеля составить ему партию в гольф. Врунгель не знал, что это за игра, но из справочника понял, что для неё нужны клюшки и мальчик, который будет помогать их носить. Они с Ломом отправились искать клюшки, но так ничего и не нашли до ночи. Вдруг они увидели папуаса, который нёс, как им показалось, как раз такие клюшки, которые были им нужны. Они окликнули его, но тот набросился на них с дубинкой. Тогда Лом закинул его на дерево, а клюшки герои забрали себе, успокоив свою совесть тем, что папуас напал на них первый, и, кроме того, они отбирают у него клюшки только на один день. Утром к Врунгелю пришёл тот японец, который успел перекраситься в негра, и предложил свои услуги в качестве матроса. Врунгель взял его с собой на игру в гольф. Во время игры мяч Врунгеля улетел далеко в сторону. Устав искать его, Врунгель и его помощник-лженегр сделали перерыв у ручья. Тут «негр» попробовал напасть на Врунгеля: он запустил в него клюшкой, но тот успел нырнуть в воду, а клюшка вернулась обратно и стукнула по голове «негра», от чего тот потерял сознание. Врунгель сообразил, что, оказывается, вместо клюшек они с Ломом вчера отобрали у папуаса бумеранги. По документам, найденным в кармане у лженегра, Врунгель понял, что это адмирал Кусаки. Врунгель продолжил игру. Его мяч случайно залетел в сумку кенгуру. Врунгель бросил бумеранги и погнался за ней, после долгого преследования испуганная кенгуру выбежала на шоссе, где сделала в воздухе петлю, от чего мяч наконец-то выпал из сумки. Недалеко от этого места находилась лунка, и на 83-м ударе Врунгель закончил игру, ударив мяч тростью, которую ему одолжил какой-то джентльмен.
2
, в которой адмирал Кусаки пытается поступить на «Беду» матросом Из Бразилии наш путь лежал дальше на запад. Но через материк, сами понимаете, не пойдешь, и пришлось уклониться к югу. Я проложил курс, расставил вахты и пошел. Шли в этот раз прекрасно. Ветерок дул, как по заказу, из-под носа буруны, за кормой дорожка, паруса звенят, снасти обтянуты. Миль по двести за сутки отсчитывали, а сами сложа руки сидели. Лом с Фуксом обленились совсем, дисциплина начала падать, и я решил занять экипаж судовыми работами. – Ну-ка, – говорю, – Лом, довольно вам загорать. Займитесь-ка медными частями. Надрайте так, чтобы огнем горело. Да. Ну, сказал. Лом козырнул: есть, мол. Натер кирпича, берет тряпку, и пошла работа. Только я спустился в каюту вздремнуть, слышу – беспокойство на палубе. Вскочил, бросился к трапу, а навстречу Фукс. Бледный, дрожит. – Пожалуйста, – говорит, – Христофор Бонифатьевич, на палубу. У нас, кажется, пожар. Выскочил я. Смотрю – и вправду: горит, палуба в двух местах. А Лом как ни в чем не бывало сидит чуть поодаль от очагов огня и драит медную уточку. Только я пригляделся, смотрю – и тут палуба вспыхнула. Я, знаете, растерялся даже. – Лом, – кричу, – объясните, в чем дело? А тот встает, берет под козырек и спокойно так рапортует: – Согласно вашему приказанию, драю медные части так, чтобы огнем горело. Какие последуют распоряжения? Я было хотел разнести Лома, да вовремя сдержался. Вижу – сам виноват. А как же, знаете, – писатель или, там, артист может, конечно, позволить себе некоторые вольности в выражениях, а у нас в морском деле – точность прежде всего. Нам стихи писать некогда. Отдаешь распоряжение – думай, что говоришь, а то попадешь на такого, как Лом, – человек он внимательный, аккуратный, привык исполнять команду в буквальном значении, к тому же и силушка у него богатырская, – так, знаете, и до аварии недалеко. Ну, вижу, нужно исправлять последствия своей ошибки. И распорядился мигом: – Отставить драить медные части! Пробить пожарную тревогу! Фукс бросается к колоколу, Лом, согласно расписанию тревоги, остается у места возникновения пожара, а я в руле. Звону много, а толку никакого. Огонь ширится. Горит, как факел. Того и гляди, до парусов дойдет. Ну, я вижу, дело дрянь. Развернулся кругом, стал против ветра. И помогло, знаете. Сдуло огонь. Он у нас за кормой поболтался этаким огненным шлейфом, оборвался и погас. Фукс успокоился. И Лом понял, что перестарался. Да-с. Ну, а затем легли на прежний курс, заменили дефектные части палубы, без дальнейших приключений обогнули мыс Горн, прошли мимо Новой Зеландии и благополучно прибыли в Сидней, в Австралию. И вот, представьте, подходим к портовой стенке и кого встречаем? Думаете, кенгуру, утконоса, страуса-эму? Нет! Подваливаем. Смотрю – на берегу толпа, а в толпе, в первом ряду, – адмирал Кусаки собственной персоной. Как он туда попал, откуда, зачем – черт его знает! Одно несомненно, что это именно он. Мне, признаюсь, стало неприятно и даже, знаете, как-то не по себе. Ну, подошли, встали. Адмирал затерялся в толпе. А я, как только подали сходни, так сразу на берег, в порт. Представился властям, доложил о прибытии, побеседовал с чиновниками. Сперва, как полагается, о погоде, о здоровье, о местных новостях, а потом между разговорами закидываю удочку: может, думаю, удастся узнать, что тут этот Кусаки делает и какую еще пакость готовит. Чиновники, однако, ничего не сказали, сослались на неосведомленность. Ну, я поболтал с ними еще и отправился прямо к капитану порта. Поздоровался и объяснился начистоту: меня, мол, один японский адмирал преследует. – Один? – говорит тот. – Ну, мой дорогой, вам повезло. Я сам от таких адмиралов не знаю, куда деваться, и ничего не могу предпринять. Не приказано ни помогать, ни противодействовать. Чем другим рад служить. Не угодно ли виски с лимонадом? Обедать ко мне пожалуйте, сигару, может быть, выкурите? А с адмиралом вы как-нибудь сами улаживайте… Да-с. Словом, вижу – неприятная история. Сейчас, конечно, адмирал Кусаки для нас не фигура. Да, по правде сказать, мы их и тогда-то не больно боялись, но все-таки, знаете, дела с ними иметь, прямо скажем, не очень любили. Вот я вам про Италию имел случай рассказать. Там заправилы мечтали всю Африку к рукам прибрать, пол-Европы, четверть Азии… А на востоке японские бояре (самураи по-ихнему) так же вот размечтались – подай им весь Китай, всю Сибирь, пол-Америки… Вообще-то, конечно, мечтать никому не заказано. Полезно даже порой пофантазировать. Но когда такой вот фантазер нацепит погоны да сядет на боевом корабле у заряженной пушки – тут и неприятность может случиться… Размечтается да прицелится, прицелится да бабахнет. Хорошо, как промахнется. А ну как попадет? Да тут такое может случиться, что к ночи лучше и не вспоминать! Вот поэтому мы и старались таких фантазеров сторонкой обходить. Но прямо скажу – не всегда это нам удавалось. Такие упрямые среди них попадались мечтатели, что другой раз никак не отвяжешься. Вот и мне такой достался – господин Кусаки, адмирал. Как встретились тогда в китолюбивом комитете, так и прицепился ко мне, как репей. И, конечно, не только в мои дела адмиралы эти нос совали. Им до всего было дело: там стравить кого с кем, там обобрать под шумок, там пошарить, там понюхать для интереса: где нефтью пахнет, где рыбой, где золотом?… И, конечно, не мы одни понимали это. Но там на этих фантазеров сквозь пальцы смотрели – не помогали и не препятствовали. Так сказать, на развод берегли для острастки и для обеспечения взаимной безопасности. Да-с. Ну, это я вам могу объяснить, а с капитаном порта такой разговор неуместен. Поблагодарил я его, распрощался. Так и ушел ни с чем и мер принять не сумел. Вернулся на яхту, сел чайку попить. И вот смотрю – поднимается на борт маленький человечек, по всем признакам японский кули. В худеньком пиджачишке, с корзиночкой в руках. Робко так подходит и объясняет, что тут, в Австралии, погибает с голоду, и просится на службу матросом. Да так настойчиво. – Пойдете, – говорит, – по Тихому океану, там тайфуны, туманы, неисследованные течения… Не справитесь. Возьмите, капитан! Я моряк, я вам буду полезен. Я и прачкой могу быть, и парикмахером. Я на все руки… – Ладно, – говорю, – зайдите через час, я подумаю. Ушел он. А ровно через час, смотрю, посольская машина останавливается невдалеке. Ну, я взял бинокль и вижу – вылезает оттуда мой японец, берет корзиночку и не спеша направляется к судну. Кланяется этак почтительно и опять ту же песню: – Возьмите… Не справитесь… – Вот что, – говорю, – убедили вы меня. Вижу сам, что придется брать матроса. Но только не вас, молодой человек. – Почему же? – Да так, знаете, цвет лица у вас очень неестественный. У меня на этот счет взгляды несколько устаревшие, но вполне определенные: по мне, если уж брать арапа, так черного. Негра взял бы, папуаса взял бы, а вас, уж не обижайтесь, – не возьму. – Ну что ж, – говорит он, – раз так, ничего не поделаешь. Простите, что я вас побеспокоил. Поклонился и пошел. Вскоре и мы собрались прогуляться. Привели в порядок одежду, побрились, причесались. Яхту прибрали, каюту заперли. Идем все втроем по улице, наблюдаем различные проявления местного быта. Интересно, знаете, в чужой стране. Вдруг смотрим – странная картина: сидит чистильщик-негр, а перед ним на четвереньках наш японец. И этот негр его начищает черной ваксой. Да как! Там, знаете, чистильщики квалифицированные, из-под щеток искры летят… Ну, мы сделали вид, будто нам ни к чему, прошли мимо, отвернулись даже. А вечером пришли на судно – Фукс с Ломом утомились, а я остался на вахте, жду, знаете, того негра; думаю, как бы его встретить получше. Вдруг подают мне пакет от капитана порта. Оказывается, скучает старик, приглашает на завтра составить партию в гольф. Я, признаться, даже и не знал, что это за игра. Но, думаю, черт с ним. Пусть проиграю, зато прогуляюсь, разомнусь на берегу… Словом, ответил, что согласен, и стал собираться. Разбудил Лома, спрашиваю: – Что нужно для гольфа? Он подумал, потом говорит: – По-моему, Христофор Бонифатьевич, нужны трикотажные гетры, и больше ничего. Есть у меня рукава от старой тельняшки. Возьмите, если хотите. Я взял, примерил. Брюки надел с напуском, китель подколол булавками в талии, и превосходно получилось: такой бравый спортсмен – чемпион, да и только. Но для спокойствия я все-таки заглянул в руководство по гольфу, ознакомился. Вижу, игра-то самая пустяковая: мяч гонять по полю от ямки к ямке. Кто меньше ударов сделает, тот и выиграл. Но одними гетрами тут не отделаешься: нужны разные палки, клюшки, дубинки – чем бить, и еще помощник-мальчик нужен – таскать все это хозяйство. Ну, пошли мы с Ломом искать снаряжение. Весь Сидней насквозь прошли – ничего подходящего. В одной лавочке нашли хлысты, да тонки, в другой нам полицейские дубинки предложили. Ну, да эти мне как-то не по руке. А дело уже к ночи. Луна светит. Этакие таинственные тени ложатся вдоль дороги. Я уж отчаялся. Где тут искать? Разве сучьев наломать? И вот, видим – сад с высокой оградой и за оградой – различные деревья. Лом меня подсадил, перелезли, идем меж кустов. Вдруг смотрю – крадется негр, верзила, и под мышкой тащит целый ворох палок для гольфа. Точь-в-точь такие, как в руководстве показаны. – Эй, любезный, – кричу я, – не уступите ли мне свой спортинвентарь? Но он либо не понял, либо от неожиданности – только гикнул страшным голосом, схватил дубинку, взмахнул над головой – и на нас… Я, скажу не стыдясь, испугался. Но тут Лом выручил: сгреб его в охапку и зашвырнул на дерево. Пока он слезал, я подобрал эти палки, рассматриваю, вижу – точь-в-точь как в руководстве изображены. А работа какая! Я, знаете, просто размечтался, глядя, да тут Лом меня вывел из задумчивости. – Пошли, – говорит, – Христофор Бонифатьевич, домой, а то что-то сыро здесь, как бы не простудились. Ну, перелезли снова через ограду, вышли, вернулись на судно. Я успокоился: костюм есть, клюшки есть, теперь один мальчик остался… Да вот совесть еще несколько неспокойна: неудобно человека ни с того ни с сего так обездоливать. Но, с другой стороны, он сам первый напал, да и клюшки эти мне всего на денек нужны – в аренду, так сказать… Словом, с инвентарем дело кое-как утряслось. А с мальчиком еще лучше уладилось: утром, чем свет, слышу – кто-то зовет смиренным голосом: – Масса капитан, а масса капитан! Я выглянул. – Я, – говорю, – капитан, заходите. Чем могу служить? И вижу: приятель, вчерашний японец, собственной персоной, но уже под видом чернокожего. Я-то его маскировку видел, а то бы и не узнал – до того он ловко свою наружность обработал: прическа-перманент под каракуль, физиономия до блеска начищена, на ногах соломенные тапочки и ситцевые брюки в полоску. – Вам, – говорит, – масса капитан, я слышал, негр-матрос нужен. – Да, – говорю, – нужен, только не матрос, а бой для гольфа. Вот тебе клюшки, забирай да пойдем… Пошли. Капитан порта меня уже ждал. Уселись мы с ним в машину. Проехали с час. – Ну, – говорит мой партнер, – начнем, пожалуй? Уж вы, надеюсь, как джентльмен не обманете меня в счете? Он уложил свой мячик в ямку, размахнулся, ударил. Ударил и я. У него прямо пошло, а у меня в сторону. Ну, и загнал я свой мяч к черту на рога. Кругом кусты, овраги, буераки, местность, что и говорить, живописная, однако сильно пересеченная. Негр мой измучился, да и понятно: палки тяжелые, жара, духота. С него пот градом, в три ручья, и, знаете, весь его грим поплыл, вакса растаяла, и он уже не на негра, а на зебру стал похож: вся физиономия желтая с черным, в полоску. Устал и я, признаться. И вот вижу – ручей течет, а там ручьи редкость. – Давай-ка, – говорю, – вот здесь отдохнем, побеседуем. Тебя звать-то как? – Том, масса капитан. – Дядя Том, значит. Ну, ну. Пойдем-ка, дядя Том, умоемся. – Ой, нет, масса, умываться мне нельзя: табу. – А, – говорю, – ну, раз табу, как хочешь. А то бы умылся. Смотри-ка, ты весь полинял. Не нужно бы мне этого говорить, да уж сорвалось, не воротишь. А он промолчал, только глазами сверкнул и уселся, будто палки перекладывает. А я к ручью. Вода холодная, чистая – хрусталь. Освежаюсь, фыркаю, как бегемот. Потом обернулся, смотрю – он крадется, и самая тяжелая дубинка в руке. Я было крикнул на него, да вижу – поздно. Он, знаете, размахнулся – и в меня этой дубинкой. Попал бы – и череп долой. Но я не растерялся: бултых в воду! Потом выглянул, вижу – он стоит, зубы оскалил, глаза горят, как у тигра, вот-вот бросится… Вдруг что-то сверху хлоп его по прическе! Он так и сел. Я подбегаю, ищу избавителя – нет никого, только дубинка эта лежит… Поднял я ее, осмотрел, вижу – вместо фирменной марки на ней туземный святой изображен. Ну, тут я понял: вместо клюшек для гольфа я вчера бумеранги у папуаса отобрал. А бумеранг знаете какое оружие? Им без промаху надо бить, а промахнулся – смотри в оба, а то вернется и как раз вот так хлопнет по черепу. Да. Ну, осмотрел я дядю Тома. Слышу – пульс есть, значит, не смертельно. Взял его за ноги и потащил в тень. Тут, понимаете, у него из кармана вываливаются какие-то бумажки. Я подобрал, вижу – визитные карточки. Ну, читаю, и что бы вы думали? Черным по белому так и написано: ХАМУРА КУСАКИ АДМИРАЛ «Вот ты, – думаю, – где, голубчик! Ну, полежи, отдохни, а мне некогда, игру надо продолжать, а то партнер обидится». Да. Ну, пошел дальше, гоню мяч и сам не рад, что связался с этим гольфом, но отступать не в моем характере. Бью, считаю удары. Тяжеленько, знаете. С помощником еще туда-сюда, а одному просто зарез: ударить надо посильнее, и мяч отыскать, и палки тащить. Ноги ноют, руки не слушаются. В общем и целом получается, что не я мяч гоню, а он меня. Ну, и загнал: кругом болотце, осока, какая-то речка течет, кочки на берегу… «Так, – думаю, – сейчас до речки догоню, отдохну, искупаюсь». Размахнулся, ударил. Вдруг все эти кочки повскакивали и давай прыгать… Это, оказывается, не кочки были, а стадо кенгуру. Видимо, испугались – и врассыпную. А мяч мой одной кенгурихе со всего размаха в сумку. Она взвизгнула да как припустит… И хвостом и ногами работает. Передними лапами держится за сумку и мимо меня прыг, прыг… Ну, что тут делать? Я бросил палки – и за ней. Нельзя же мяч потерять. И такая получилась скачка с препятствиями, что до сих пор вспомнить весело. Сучья под ногами хрустят, камни разлетаются… Я устал, но не сдаюсь, не выпускаю ее из поля зрения. Она присядет отдохнуть, и я присяду; она в путь, и я в путь… И вот животное, знаете, растерялось, сбилось с курса от страха. Ей бы в чащу, в кусты, а она на чистое место, на шоссе, прямо к Сиднею. Вот уж и город видно, сейчас улицы начнутся. Народ на нас смотрит, кричит, полицейский на мотоцикле гонится, засвистел… Тут, видимо испугавшись, животное делает этакую фигуру в воздухе, наподобие мертвой петли. Мяч мой выскакивает из сумки, я бросаюсь за ним, наклоняюсь и в ту же секунду получаю чувствительный толчок пониже спины. Ну, доложу вам, и ощущение! Прямо, как говорится, «ни встать, ни сесть». Но я все-таки встал, отряхнулся. Тут народ кругом: сочувствуют, предлагают помощь, а мне не помощь, мне палка нужна: мяч тут, и ямка уже недалеко, а бить нечем. Ну, и сжалился один джентльмен, дал свою тросточку. На восемьдесят третьем ударе я закончил игру. Капитан порта просто разахался. – Поразительный, – говорит, – результат! Вы подумайте: такой трудный участок, и неужели всего восемьдесят три удара? – Так точно, – отвечаю я, – восемьдесят три, не больше, не меньше… А про кенгуру я умолчал. В руководстве о кенгуру ничего не сказано, в правилах игры тоже. И выходит, что если животное непреднамеренно оказало помощь, так это уж, знаете, его дело.
972
142
Глава XVI
На следующий день капитан порта повёл Врунгеля и его команду в музей. Там они встретили того папуаса, у которого они отобрали бумеранги, приняв их за клюшки: папуас работал в музее живым экспонатом — изображал вождя дикарей. Выйдя из музея, герои решили, прежде чем покинуть Австралию, узнать, что сталось с адмиралом Кусаки и вернуть бумеранги папуасу. Врунгель вместе с Ломом и Фуксом отправился на поиски, но ни нашёл ни брошенных им бумерангов, ни адмирала. Во время поисков герои заблудились и проплутали три недели, после чего вышли к деревне папуасов, которые их накормили и поинтересовались, кто они. Врунгель сказал, что они коллекционеры, скупающие местное оружие. Тогда папуасы предложили им бумеранги, в которых Врунгель сразу узнал те, которые использовал вместо клюшек. По словам папуасов, бумеранги им принёс незнакомый негр, который затем сделался советником вождя, и в данный момент находится вместе с ним в соседней деревне, где они обсуждают план похода. Поняв, что это адмирал Кусаки, Врунгель решил поскорее выбраться из деревни. Папуасы предоставили ему и его команде пирогу. Но, как только герои отошли от берега, они увидели, что за ними гонится целый флот во главе с адмиралом Кусаки в костюме папуасского вождя. Важно знать, что на пирогах были скамеечки с внешней стороны, на которых можно было сидеть, и на них находилось множество папуасов. Врунгель направил свою пирогу к пирогам преследователей и смахнул этих папуасов в воду, после чего погоня сама собой прекратилась, и герои благополучно прибыли в Сидней, а оттуда, вернув бумеранги хозяину, продолжили своё кругосветное путешествие.
2
. О дикарях Поговорили мы с капитаном порта о местных новостях, о достопримечательностях. Он меня в музей пригласил. Пошли. Там действительно есть что посмотреть: модель утконоса в натуральную величину, собака динго, портрет капитана Кука… Но только я задержу внимание на какой-нибудь детали, мой спутник тянет меня за рукав и дальше влечет. – Идемте – говорит, – я вам самое главное покажу: живой экспонат – вождь дикарей в полном вооружении, особенно интересно. Там сделан этакий загончик, вроде как в зоопарке, разгуливает здоровенный папуас с удивительной прической на голове… Увидел нас, издал воинственный возглас, взмахнул дубинкой над головой… Я было попятился. А потом вспомнил артистов в Гонолулу и, по правде сказать, согрешил. «И это – думаю, – тоже, наверное, артист». Ну и решил расспросить потихоньку, без свидетелей, как это он до такой жизни дошел. Распрощался повежливее с капитаном. – Спасибо, – говорю, – за компанию, очень здесь интересно. Но вас я не смею задерживать, а сам, с вашего позволения, еще посмотрю… И остались мы с папуасом наедине. Разговорились. – А вы, – спрашиваю, – признайтесь, настоящий папуас или так? – Ну, что вы, – отвечает тот, – самый настоящий, сын вождя, учился в Оксфорде, в Англии. Окончил университет с золотой медалью, защитил диссертацию, получил звание доктора прав, вернулся на родину… А тут работы по специальности нет… Жить не на что, вот и поступил сюда… – Вот как! И хорошо зарабатываете? – Да нет, – отвечает он, – не хватает. Ночью еще по совместительству городской сад стерегу. Там лучше платят и работа полегче. Тут тихо. Вот только вчера какие-то дикари напали, отняли бумеранги. Сегодня не знал, с чем и на службу идти. Хорошо, догадался: у меня со студенческих лет набор палок для гольфа остался, с ними и пошел. И ничего, не замечает публика… Да. Ну, распрощались. Тут бы можно и покинуть Австралию, но у меня остался долг чести, так сказать: вернуть оружие вождю папуасов и посмотреть, что с моим адмиралом. И вот, знаете, снарядились мы по-походному, яхту сдали под надзор портовых властей, а сами отправились все втроем. Идем в глубь страны по следам недавних событий, читаем книгу природы: вот здесь я за кенгуру гнался, вот здесь ручей, здесь бумеранг лежал, здесь сам Кусаки… Однако нет ни того, ни другого. А здесь я последние палки бросил. Но и тут, знаете, пусто. Как корова языком слизнула. Ну, побродили, обыскали все кругом. Тот же результат. Только с дороги сбились. В море-то я хорошо ориентируюсь, а на суше, бывает, и заблужусь. А тут кругом пустыня – ориентиров нет. К тому же жара и голод… Фукс с Ломом ропщут потихоньку, а я креплюсь: положение обязывает, как ни говорите. Да. Недели три так бродили. Измучились, похудели. И сами не рады, что пошли, да теперь уж делать нечего… И вот, знаете, однажды разбили мы бивуак, прилегли отдохнуть, а жара – как в бане. Ну, и разморило, заснули все. Не знаю, сколько уж я проспал, но только слышу сквозь сон: шум, возня, воинственные крики. Проснулся, продрал глаза, гляжу – Фукс тут, под кустом, спит крепким сном, как младенец, а Лома нет. Посмотрел кругом – нигде нет. Ну, тогда беру бинокль, осматриваю горизонт и вижу – мой старший помощник Лом сидит у костра, а кругом, понимаете, дикари и, судя по поведению, едят моего старшего помощника… Что делать? Я тогда складываю ладони рупором и во все горло кричу: – Отставить есть моего старшего помощника! Крикнул и жду… И вот, поверите ли, молодой человек, слышу, как эхо, доносится ответ: – Есть отставить есть вашего старшего помощника! И действительно, смотрю – отставили. Закидали костер, поднялись и все вместе направляются к нам. Ну, встретились, поговорили, выяснили недоразумение. Оказалось, папуасы с северного берега. У них тут и деревня была недалеко, и море тут же, а Лома они вовсе и не собирались есть. Напротив, угостить нас хотели, а Лом их уговорил подальше от бивуака костер разложить: боялся потревожить наш сон. Да. Ну, подкрепились мы. Они спрашивают: – Куда, откуда, с какими целями? Я объяснил, что ходим по стране и скупаем местное оружие старинных образцов для коллекции. – А, – говорят, – кстати попали. Вообще-то у нас этого добра не бывает. Это хозяйство мы давно в Америку вывезли, а сами на винтовки перешли. Но сейчас случайно есть небольшая партия бумерангов… Ну, и отправились мы в деревню. Притащили они эти бумеранги. Я как глянул, так сразу и узнал свои спортивные доспехи. – Откуда это у вас? – спрашиваю. – А это, – отвечают они, – один посторонний негр принес. Он сейчас поступил военным советником к нашему вождю. Но только его сейчас нет, и вождя нет – они в соседнюю деревню пошли, обсуждают там план похода. Ну, я понял, что мой воинственный адмирал здесь окопался, и вижу – надо уходить подобру-поздорову. – Послушайте, – спрашиваю, – а где у вас ближайшая дорога в Сидней, или в Мельбурн, или вообще куда-нибудь? – А это, – отвечают они, – только морем. По суше и далеко и трудно, заблудитесь. Если хотите, можете здесь пирогу зафрахтовать. Ветры сейчас хорошие, в два дня доберетесь. Я выбрал посудину. И странная, доложу вам, посудина оказалась. Парус вроде кулька, мачта – как рогатина, а сбоку за бортом – нечто вроде скамеечки. Если свежий ветер, так не в лодке надо сидеть, а на этой скамеечке как раз. Мне, признаться, на таком судне ни разу не приходилось плавать, хоть я в парусном деле и не новичок. Но тут делать нечего, как-нибудь, думаю, справлюсь. Погрузил бумеранги, взял запасов на дорогу, разместил экипаж. Я в руле. Лом с Фуксом за бортом, вместо балласта. Подняли паруса и пошли. Только отошли, смотрю – за нами в погоню целый флот. Впереди большая пирога, а на носу у нее – мой странствующий рыцарь: сам адмирал Кусаки в форме папуасского вождя. Я вижу – догонят. А сдаваться, знаете, неинтересно. Если бы одни папуасы, с ними бы я сговорился – все-таки австралийцы, народ культурный, – а этот… кто его знает? Попадешься вот так, живьем сожрет… Словом, вижу, как ни вертись, а надо принимать сражение. Ну, взвесил обстановку и решил так: вступать в бой, проливать кровь – к чему это? Дай-ка лучше я их искупаю. Таким воякам первое дело – голову освежить. А тут ветер боковой, крепкий, команда у них за бортом, на скамеечках. Так что обстановка самая благоприятная. Ну и если сделать этакий штырь подлиннее да быстро развернуться… Словом, в две минуты переоборудовал судно, сделал поворот и полным ходом пошел на сближение. Идем на контркурсах. Ближе, ближе. Я чуть влево беру руля и, знаете, как метлой смел балласт с флагманской пироги, со второй, с третьей. Смотрю – не море кругом, а суп с фрикадельками. Плывут папуасы, барахтаются, смеются – так раскупались, что и вылезать не хотят. Один Кусаки недоволен: вскарабкался на пирогу, кричит, сердится, фыркает… А я, знаете, просемафорил ему: «С легким паром», развернулся и пошел назад в Сидней. А там, в Сиднее, возвратил бумеранги владельцу, попрощался с партнером по гольфу, поднял флаг. Ну, конечно, провожающие были, принесли фрукты, пирожные на дорогу. Я поблагодарил, отдал швартовы, поднял паруса и пошел.
973
142
Глава XVII
Как только герои прошли берега Новой Зеландии, налетел тайфун, после которого «Беда» оказалась в очень плохом состоянии: у неё сломалась мачта, и, следовательно, нельзя было идти под парусами. Врунгель вспомнил, как в детстве запускал воздушных змеев, и соорудил большого змея, которого канатом прикрепил к кораблю. «Беда» быстро пошла вперёд. Однако канат, к которому был прикреплён змей, перетёрся и держался на волоске. Лом схватился одной рукой за канат, другой — за скобу, а в это время налетел сильный порыв ветра, скобу вырвало из палубы, и Лом вместе со змеем скрылся в небе. Врунгель произвёл расчёты и понял, что ветер должен отнести его в Японию. Расстроенный тем, что потерял одновременно и своего старшего помощника и возможность управления, Врунгель отправился спать. На следующее утро Врунгель и Фукс увидели справа коралловый остров, однако он находился достаточно далеко, и герои, лишённые какого-либо двигателя, не могли до него добраться. Тогда Врунгель сделал рогатку из подтяжек и с её помощью закинул якорь на канате на берег. Таким образом они смогли добраться до острова. Там они починили яхту: вместо мачты поставили пальму и отправились в ту сторону, куда, по мнению Врунгеля, могло отнести Лома. На третий день они увидели землю, но Врунгель решил не останавливаться, так как, во-первых, японцы не очень любят иностранцев, а, во-вторых, им снова мог встретиться адмирал Кусаки.
2
, в которой Лом вновь покидает судно На этот раз неудачно все получилось. Едва миновали берега Новой Гвинеи, нас нагнал тайфун чудовищной силы. «Беда», как чайка, металась по волнам. Нырнет, выскочит, снова нырнет. Горы воды падают на палубу. Снасти стонут. Ну что вы хотите – тайфун! Вдруг яхта, как волчок, закрутилась на месте, а секунду спустя ветер совершенно затих. Лом и Фукс, незнакомые с коварством тайфуна, облегченно вздохнули. Ну, а я понял, в чем дело, и, признаться, пришел в большое расстройство. Попали в самый центр урагана. Тут, знаете, добра не жди. Ну и началось. После непродолжительного затишья ветер снова засвистел, как тысяча чертей, паруса лопнули со страшным треском, мачта согнулась, как удочка, переломилась пополам, и весь рангоут вместе с такелажем полетел за борт. В общем, потрепало нас как надо. А когда разъяренный океан несколько успокоился, я вышел на палубу и осмотрелся. Разрушения были огромны и непоправимы. Запасные паруса и концы, правда, хранились у нас в трюме, но на одних парусах без мачт, сами понимаете, не пойдешь. И тут, вдали от больших океанских дорог, нас ждала страшная участь: мы годами могли болтаться среди океана. А это, знаете, перспектива не из приятных. Угроза медленной смерти нависла над нами, и, как всегда в таких случаях, я вспомнил свою долгую жизнь, свое милое детство. И вот, представьте себе, воспоминание это дало мне ключ к спасению. Еще будучи мальчиком, я любил клеить и запускать воздушных змеев. Ну, и вспомнив об этом прекрасном занятии, я воспрянул духом. Змей! Бумажный змей – вот спасение! Корзины от прощальных подношений пошли на каркас. Ну, а потом мы сварили клейстер, собрали все бумажное, что было на судне – газеты, книжки, разную коммерческую корреспонденцию, – и принялись клеить. И скажу вам, не хвастаясь, змей получился на славу. Уж кто-кто, а я-то в этом деле специалист. Ну, а когда высохло это сооружение, мы выбрали канат подлиннее, выждали ветерок, запустили… И ничего, знаете, прекрасно потянуло, пошла наша яхта и снова стала слушать руля. Я развернул карту, выбираю место, куда зайти для ремонта. Вдруг слышу странные какие-то звуки. Потрескивает что-то на палубе. Встревоженный, поднимаюсь и вижу страшную картину: конец, на котором держался наш змей, зацепился за брашпиль и к моменту моего прихода перетерся и, как говорится, на волоске держится. – Аврал! Все наверх! – скомандовал я. Лом и Фукс выскочили на палубу. Стоят, ждут моих распоряжений. Но распорядиться было нелегко. Тут, сами понимаете, нужно бы наложить узел. Но ветер усилился, канат натянулся, как струна, а струну, знаете, не завяжешь. И я уже думал – все кончено. Но тут исполинская сила Лома нашла надлежащее применение. Он, понимаете, хватается одной рукой за канат, другой за скобу на палубе, напрягает бицепсы. На канате появляется слабина… – Так держать, не отпускать ни в коем случае! – скомандовал я, а сам стал накладывать узел. Но тут вдруг неожиданно шквал налетает на нас с кормы, змей рванулся, скоба вылетела из палубы, как морковка из грядки, и Лом взвился в облака, едва успев крикнуть: – Есть так держать! Ошеломленные, мы с Фуксом посмотрели вслед. А Лома уже и не видно совсем. Мелькнула в облаках черная точка, и наш храбрый товарищ покинул нас среди океана… Наконец я пришел в себя, взглянул на компас, заметил направление, оценил на глаз погоду. И, должен сказать, выводы получились неважные: свежий ветер силою в шесть баллов со скоростью до двадцати пяти миль в час уносил моего старшего помощника к берегам Страны восходящего солнца. Мы же снова беспомощно болтались по волнам, лишенные двигателя и управления. Я расстроился, ушел с горя спать и, только немного забылся, слышу – Фукс меня будит. Ну, я протер глаза, поднимаюсь и, поверите ли, вижу: коралловый остров справа по курсу. Все как полагается: пальмы, лагуна… Тут, знаете, если пристать, можно и парусишки кое-как соорудить. Словом, фортуна, как говорится, нам улыбнулась, но, увы, улыбка-то эта оказалась фальшивой. Посудите сами: ветерок гонит нас не спеша, вот мы поравнялись с островом, вот он рядом, рукой подать… Но ведь это только так говорится, а поди-ка найди руку в двести сажен… Словом, ясно: проносит мимо. Другой бы на моем месте растерялся, но я, знаете, не таков. Морская практика рекомендует в подобных случаях забрасывать на берег якорь на конце. Рукой, конечно, не забросишь: тут нужна пушка или ракета. Ну, понятно, я бросаюсь в каюту, ищу указанные предметы, перерыл, перекопал все – нет, понимаете, ни ракет, ни пушки: недосмотрел, не захватил при отправлении. Лезут под руки все большие предметы туалета: галстуки, подтяжки… Из них, знаете, пушки не сделаешь. Но тут небольшая экскурсия в прошлое подсказала мне план дальнейших действий. Я, видите ли, не могу сказать, чтобы в детстве отличался примерным поведением. Напротив, с общепризнанной точки зрения, я хотя хулиганом и не был, но озорником был, не скрою. И такой инструмент, как рогатка, никогда не покидал моего кармана… Да. Вспомнил я это дело, и меня как осенило: пушку, конечно, из подтяжек не соорудишь, а рогатку – почему же? И вот я хватаю шесть пар тугих резиновых подтяжек и устраиваю на палубе этакую рогатку увеличенных размеров. Ну, а дальше понятно; заряжаю ее небольшим якорем, затем мы вместе с Фуксом лебедкой натягиваем ее потуже. Я командую: – Внимание! Затем обрубаю конец, и якорь взвивается, унося с собой тонкий, но прочный канат. И вижу – порядок! Якорь взял. А полчаса спустя мы уже были на берегу, и наши топоры звенели, нарушая торжественную тишину девственного леса. Конечно, тяжеленько пришлось вдвоем, но справились. Отлично справились. Тайфун потрепал нас изрядно, пришлось, знаете, заново проконопатить борта, просмолить всю яхту, а главное, поставить новый рангоут и такелаж. Пришлось потрудиться на славу. Но зато все поправили. А с мачтой так просто прекрасно у нас уладилось: выбрали небольшую стройную пальмочку, выкопали вместе с корнями, да так и поставили целиком. Сверху укрепили, как полагается, вантами, а внизу, в трюме, вместо балласта насыпали земли, полили, и, знаете, принялась наша мачта. Ну, потом скроили паруса, сшили, подняли и пошли. Управлять судном с таким вооружением, конечно, несколько непривычно, но зато есть и удобства: листья над головой шумят, зелень ласкает глаз… Потом плоды на пальме созрели, и так это приятно, знаете: стоишь на вахте, жара, мучает жажда, но стоит вам несколько подняться по мачте, и в руке у вас молодой кокосовый орех, полный свежего молока. Прямо не яхта, а плавучая плантация… Да. Идем так, поправляемся на фруктовой диете, держим курс к месту предполагаемой посадки Лома. День идем, два идем. И вот на третий день по носу у нас открылась земля. В бинокль видно: порт, входные знаки, город на берегу… Зайти бы, конечно, недурно, но я, знаете, воздержался, не пошел. Там вообще-то иностранцев не очень ласково тогда принимали, а у меня, тем более, личные счеты с господином Кусаки. Ну его к свиньям.
974
142
Глава XVIII
Ночью «Беда» столкнулась с миноносцем, разломилась на две части и начала быстро погружаться в воду. Врунгель и Фукс спаслись на пальме, взяв с собой самое необходимое и в том числе табличку с названием. Некоторое время они плыли на пальме. Однажды неподалёку показался английский пароход. Врунгель не хотел подавать сигнал о помощи, решив, что справится сам. Однако в это время он делал пометку в вахтенном журнале и использовал табличку с названием яхты как стол. Потом он, закончив работу, поставил табличку вертикально, на пароходе увидели надпись «Беда» и подняли потерпевших кораблекрушение на борт. На пароходе Врунгель решил почитать газету, в которой нашёл заметку о Ломе. Оказывается, его старший помощник опустился рядом с Фудзиямой. Так как змей, на котором он прилетел, состоял из газетных листов, его обвинили в незаконном ввозе запрещённой литературы и хотели арестовать. Но в это время начались подземные толчки, между Ломом и японскими полицейскими в земле образовалась трещина. Лом пошёл вверх по склону горы, всё заволокло хлопьями сажи, и полиция потеряла его следы.
2
. Самая печальная, так как в ней «Беда» гибнет, на этот раз уже безвозвратно Вот я и пошел сторонкой. Иду. День прошел – ничего, а к ночи пал туман. Такой туман – ничего не видно, хоть глаз выколи. Со всех сторон сигналы, гудки, сирены воют, звонят колокола… Тревожно, но зато, знаете, весело. Да только недолго продолжалось это веселье. Слышу, летит на нас быстроходное судно. Пригляделся, вижу – миноносец на полном ходу. Я – вправо на борт. Смотрю, и он право на борт. Я влево, и он влево… И вот, понимаете, страшный удар, борта затрещали, вода хлынула на палубу, и «Беда», рассеченная пополам, стала медленно погружаться в пучину. Ну, вижу, конец! – Фукс, – говорю я, – берите спасательный круг и плывите прямо на вест. Здесь недалеко. – А вы? – спрашивает Фукс. – А мне, – говорю, – некогда. Вот запись нужно сделать в журнале, с судном попрощаться, а главное, мне туда не по дороге… – И мне, Христофор Бонифатьевич, тоже не по дороге. Не тянет меня туда. – Напрасно, Фукс, – возражаю я, – там все-таки берег, различные красоты, священная гора Фудзияма… – Да что красоты! – отмахнулся Фукс. – Там с голоду ноги протянешь. Работы не найдешь, а по старой специальности, по карточной части, мы против них никуда не годимся. Обдерут, как липку, по миру пустят. Уж я лучше с вами. И так меня тронула эта верность, что я ощутил прилив сил. «Эх, – думаю, – рано панихиду петь!» Осмотрел размеры повреждений, достал топор. – Аврал! – командую. – Все наверх! Снасти долой, рубить мачту! Фукс рад стараться. Такую энергию проявил, что я просто удивился. Да и то сказать: ломать – не делать, душа не болит. Ну, и не успели мы оглянуться, пальма наша уже за бортом. Фукс прыгнул туда, я ему передал кое-какие ценности. Бросил спасательный круг, компас вместе с нактоузом, пару весел, анкерок воды, из гардероба кое-что… А сам все на палубе, на «Беде». И вот чувствую, настает последняя минута: корма вздыбилась, корпус погружается, сейчас нырнет… У меня слезы брызнули из глаз… И тут, знаете, я хватаю топор и собственной рукой вырубаю кормовую доску с буквами… Ну, а затем в воду и – к Фуксу на пальму. Сажусь верхом и наблюдаю, как океан поглощает остатки моего многострадального судна. И Фукс наблюдает. И вижу – у него тоже слезы на глазах. – Ничего, – говорю, – не унывайте, мы еще с вами поплаваем. То ли еще бывает… Да. Ну, знаете, посмотрели еще на то место, где волны сомкнулись над судном, и стали устраиваться. И, представьте, устроились не без удобств. Конечно, после яхты чувствуется некоторый недостаток комфорта, но все же самое необходимое было у нас. Установили компас, соорудили кое-как парусишко из старой тельняшки, спасательный круг на ветку повесили, а кормовую доску я вместо письменного стола приспособил. В общем, все хорошо, вот только ногам мокро. И вот однажды видим – сзади, за кормой, дымок. Я уж думал – опять тот миноносец, но оказалось, что это просто «купец» – бродячий пароход под английским флагом. Я не хотел просить помощи: как-нибудь, думаю, сам доберусь. Но тут так получилось. Я, как заметил судно, сейчас же достал письменные принадлежности и стал делать соответствующую запись в вахтенном журнале. А капитан этого парохода, со своей стороны, заметив нас, взял подзорную трубу и, понятно, обнаружил не совсем блестящее положение нашего судна, если можно назвать судном подобное сооружение. Но он все же сомневался, идти ли на помощь, поскольку мы не проявляли признаков паники и не подавали соответствующих сигналов… Вот тут-то, понимаете, обстоятельства и сложились так, что он неожиданно изменил свое решение. Я, видите ли, как раз в это время закончил запись и поставил свой временный стол, так сказать, стоймя. И вот буквы блеснули. Капитан увидел слово «Беда» и принял его за призыв на помощь или за сигнал бедствия, что ли. Ну, повернул к нам, а полчаса спустя нас уже подняли на борт, и мы с капитаном за чаркой рома обсуждали этот забавный случай… Да. Пальму я ему подарил, он ее в салоне приказал поставить, весла, компас тоже отдал, а себе оставил круг и кормовую надпись. Все-таки, знаете, память. Ну, посидели. Он рассказал, что идет в Канаду за лесом, потом о новостях поговорили, потом он ушел, а я остался еще почитать свежие новости. Сижу, перелистываю газеты. Ну, что там в газетах? Больше все объявления, комиксы, утки, сплетни, всякая дезинформация… И вдруг – заголовок на всю страницу: «Налет с воздуха… Преступник бежал!» Я заинтересовался, понятно. Читаю и вижу – весь этот шум из-за Лома. Он, оказывается, на своем змее снизился возле самой Фудзиямы. Тут, конечно, собралась толпа, змея разорвали в клочья, разобрали на память. А змей-то ведь был из газет. Ну и взялась за это дело полиция. Обвинили Лома в незаконном провозе запрещенной литературы. Я не знаю, чем бы это кончилось, но тут, к счастью, небо покрылось тучами, раздались глухие подземные удары… Толпу охватила паника, и все разбежались в ужасе. На склоне священной горы только и остались мой старший помощник Лом и чины японской полиции. Стоят, смотрят друг на друга. Земля под ними колеблется… Это, конечно, необычное состояние для поверхности нашей планеты, и у многих оно вызывает различные проявления страха. Но Лом – он, знаете, всю жизнь на борту, привык к качке… Ну, и не сумел надлежащим образом оценить грозную силу происходящего, пошел не спеша вверх по склону горы. А тут, понимаете, как это говорится, «земля разверзлась», и широкая трещина легла между беглецом и погоней. А затем все покрылось хлопьями сажи и мраком неизвестности. Полиция потеряла следы Лома и теперь ищет его. Но тщетно.
975
142
Глава XIX
Врунгель спросил у капитана, нельзя ли идти быстрее, так как хотел скорее прибыть в порт назначения, чтобы оттуда отправиться искать Лома. Капитан ответил, что ему не хватает кочегаров. Тогда Врунгель и Фукс нанялись кочегарами и приступили к своим обязанностям. Врунгель посоветовал Фуксу вместо лопаты взять лом, для того чтобы пробить спёкшийся уголь. В ответ на слово «лом» из кучи угля неожиданно появился старший помощник Врунгеля. Герои очень обрадовались друг другу, и Лом рассказал свою историю. Когда колебания поверхности прекратились, он спустился в город. Там было много полицейских, Лом струсил и побежал, за ним бросились в погоню. Лом оказался на берегу моря и залез в груду угля, предназначенную для погрузки. Вскоре туда опустился ковш и вместе с углём погрузил на судно и Лома. Врунгель решил, что Лому пока лучше не показываться капитану, так как он всё-таки плыл на пароходе незаконно и к тому же считался преступником. Лом заметил, что ему будет скучно просто так сидеть, и спросил у Врунгеля, можно ли ему петь. Врунгель разрешил петь, но только про себя. Врунгель и Фукс вернулись после дежурства на палубу. Сменившие их кочегары через некоторое время поднялись к ним, испуганные, и рассказали, что в бункере что-то воет как сирена. Врунгель отправился к Лому и хотел побранить его за несоблюдение осторожности, но потом понял, что сам был неправ: Лом снова понял его буквально и пел песню, слова которой повествовали о его приключениях. Врунгель объяснил Лому, что главное — петь тихо, не важно о чём. Тот понял свою ошибку и решил, что лучше будет считать. Кочегарам Врунгель сказал, что шум происходил от шумевшего в топке огня.
2
, в конце которой неожиданно появляется Лом и поет про себя Вот, собственно, и все, что я узнал из газет. Но, знаете, и этого достаточно, чтобы расстроиться. И так не сладко. Шутка ли! Судно потерял, а тут еще товарищ и помощник попал в такую историю. Была бы яхта, плюнул бы на Кусаки, пошел бы выручать Лома. А теперь жди, пока придем в порт назначения. И оттуда надо как-то выбираться, и в кассе у нас с Фуксом не густо, и пароход идет медленно. Я – к капитану. – Нельзя ли, – говорю, – прибавить ходу? – Рад бы, – отвечает тот, – да у меня кочегаров мало, не справляются, еле пар держат. Ну, знаете, я подумал, с Фуксом посоветовался, отдохнул еще денек, и нанялись кочегарами. Жалованье, конечно, небольшое, но, во-первых, на стол не тратиться, а во-вторых, за работой все-таки не так скучно, да и пароход скорее пойдет… Ну, встали на вахту. Спецовки там не дают, а у нас только и осталось, что на себе. Ну, разделись, в целях экономии остались в одних трусах. Это, впрочем, и лучше: жара там в кочегарке. А вот с обувью плохо. Под ногами уголь, горячий шлак, разуться – жарко, а обуться – жалко, последние ботинки погубишь. Но мы, знаете, не растерялись: взяли четыре ведра, налили воды, и так-то славно получилось! Стоишь в них, в ведрах-то, как в калошах, а если уголек какой упадет, только «пшик» – и все тут. Я в кочегарке справлялся легко, мне не впервой, а Фукс, вижу, сдает. Набил полную топку, уголь спекся корой, он его ковыряет лопатой. – Эх, – говорю, – разве здесь лопатой что сделаешь? Здесь подломать надо. Где лом? И вот, поверите ли, слышу – за спиной кто-то глухо так: – Есть Лом к вашим услугам! Обернулся, смотрю – из кучи угля вылезает мой старший помощник Лом: тощий, черный, небритый, но все же Лом собственной персоной. Я, знаете, так и сел от неожиданности!… Ну, понятно, облобызались. Фукс даже слезу проронил. Дочистили втроем топки, уселись, и Лом рассказал о своих злоключениях. В газете о нем все верно писали, кроме налета и злого умысла. Какой там налет – просто ветром занесло. Да. Ну, а когда колебания почвы прекратились, он спустился в город. Идет, боится, оглядывается по сторонам. И куда ни посмотри – полицейские, куда ни повернись – шпик… Может, знаете, если бы он сохранил спокойствие, удалось бы проскользнуть незаметно, но тут столько нервных потрясений, ну и сдрейфил парень, стал прибавлять шагу и сам не заметил, как пустился бегом. Бежит, оглядывается. А за ним бегут шпики, жандармы, полицейские, мальчишки, собаки, рикши, автомобили… Крик, гам, топот… Ну, и куда тут податься? Он, знаете, вниз, к морю. Забрался в угольную гавань, закопался в уголь и сидит. А тут как раз этот пароход встал под погрузку. Грузят там по канатной дороге, цепляют прямо ковшом, сколько захватят, а над пароходом ковш опрокидывается. Вот, знаете, и захватило Лома. Только он очнулся, хотел выскочить из ковша, думал, знаете, опять его ловят, а ковш уже поехал, потом перевернулся, а Лом даже ахнуть не успел и – хлоп в бункер! Пощупал руки, ноги – все цело; уйти некуда, дышать есть чем… Ну и решил использовать вынужденное бездействие – выспаться хорошенько. Закопался в уголь и заснул. Так и спал, пока не услышал моей команды. Да. В общем, все к лучшему получилось. Экипаж «Беды» опять соединился, и мы стали строить планы возвращения. Тут и вахта подошла к концу, и вот я поразмыслил: мы-то с Фуксом попали на пароход законным порядком, как потерпевшие бедствие, а Лом – во-первых, «заяц», а во-вторых, вроде беглого преступника. Кто его знает, этого капитана? Пока по-хорошему – и он хорош, а узнает об этой истории, выдаст Лома властям, а потом выручай его. Словом, я посоветовал. – Сидите, – говорю, – тут. Вы теперь привыкши. Покушать мы вам принесем, а вахту вместе будем стоять. Оно и нам полегче – все-таки тридцать три процента экономии сил. Да так и безопаснее будет. Ну, Лом согласился без споров. – Только, – говорит, – скучновато будет. Там темно, а я теперь выспался. Не знаю, чем заняться. – Ну, – возражаю я, – это можно придумать. Стихи хорошо в темноте сочинять, или вот попробуйте до миллиона считать – это очень помогает от бессонницы… – А можно петь, Христофор Бонифатьевич? – спрашивает он. – Да как вам сказать? – говорю. – Особенно я не рекомендовал бы, но если нравится – пойте, только про себя. Да. Ну, достояли вахту. Сменились. Лом назад в бункер полез, мы с Фуксом – на палубу. Вдруг, смотрю, вылезают кочегары как ошпаренные. Я спрашиваю. – Что случилось? – Да там, – отвечают они, – в бункере, какая-то нечисть завелась. Воет, как сирена, а что воет – непонятно. Ну, я понял сразу. – Постойте, – говорю, – я спущусь, выясню, в чем там дело. Спускаюсь, слышу – действительно, звуки ужасные: мелодия несколько неопределенная, и слова не очень складные, но голос, голос… Не знаю, как вам и передать. Я раз на Цейлоне слышал, как слоны трубят, так то было райское пение. Да. Прислушался я и понял, что это Лом поет. Ну, полез в бункер, хотел отчитать его за несоблюдение осторожности. И пока лез, догадался, что сам виноват: опять, знаете, неточно отдал распоряжение. Всегда у меня с Ломом на этой почве недоразумения. Лезу и слышу: Я старший помощник С корвета «Беда». Его поглотила Морская вода. И вот я теперь На чужом корабле, Сижу, как преступник, На жестком угле… И ничего, знаете, не скажешь: действительно про себя поет, все верно… Вот только насчет корвета он, конечно, несколько преувеличил. Какой там корвет!… А впрочем, это своего рода украшение речи. В песне это допускается. В рапорте, в рейсовом донесении, в грузовом акте, конечно, такая неточность неуместна, а в песне – почему же? Хоть дредноутом назови, только солиднее звучать будет. Я все-таки Лома остановил. – Вы, – говорю, – не так меня поняли, дорогой. Вы лучше про нас пойте, только чтобы никто не слышал. А то как бы неприятностей не вышло. Ну, замолчал он, согласился. – Верно, – говорит, – вы разрешили, а я не подумал. Не стану я больше петь, я уж лучше посчитаю… Вылез я, успокоил кочегаров. Объяснил, что мол, это в топке огонь гудел. Это и механик подтвердил. – Бывает, – говорит, – такое явление.
976
142
Глава XX
Пароход наконец прибыл в Канаду, Врунгель и Фукс сошли на берег, а ночью помогли переправиться Лому. Герои решили, что дальше они отправятся на Аляску, оттуда — через Берингов пролив в Россию. В качестве средства передвижения решили взять сани, так как в Канаде была зима, и пошли искать их и того, кого можно было бы туда запрячь. Врунгелю повезло: он нашёл хорошие нарты. Лом привёл пятнистого оленя с узкими копытами, а Фукс — маленькую и довольно злобную собачку. Собачку запрягли первую, оленя — позади неё. Однако вместо того, чтобы бежать вперёд, животные начали пятиться назад. На всякий случай Врунгель решил поменять их местами. Как ни странно, сани тут же понеслись вперёд с огромной скоростью. Герои не успели затормозить на границе Аляски и помчались дальше, обгоняя по дороге какие-то другие упряжки. Впереди на льду стояла огромная толпа, отчего лёд треснул, люди разбежались, а нарды Врунгеля понеслись прямо в полынью. Герои едва успели спрыгнуть, а их олень и собака вместе с упряжкой провалились под воду. К счастью, их смогли спасти, но при этом рога оленя отвалились, и выяснилось, что под видом оленя Лому продали корову. Что же касается собаки, то, по словам специалистов, ею оказался волчонок. Теперь стало понятно, почему, поменявшись местами, животные побежали так быстро. Помимо этого, оказалось, что герои случайно выиграли гонку на упряжках.
2
, в которой Лом и Фукс проявляют неосмотрительность в покупках, а Врунгель практически проверяет законы алгебры И вот наконец прибыли мы в Канаду. Мы с Фуксом сошли, распрощались с капитаном, а ночью и Лома контрабандным порядком переправили на берег. Сели в тихой таверне, обсудили положение и соображаем, как дальше добираться. Маршрут нас не смутил. Решили так: из Канады в Аляску, из Аляски через Берингов пролив на Чукотку, а там мы дома, там уж как-нибудь… В этой части план утвердили. А вот средства передвижения заставили призадуматься. Тут зима, знаете, реки стали, снег кругом, железных дорог нет, на автомобиле не проедешь. Пароходом – это надо ждать до весны… Мы посоветовались и решили купить нарты, ну и там что попадется – оленя или собак. Ну и разошлись промышлять кто куда… Я за нартами отправился, Лом пошел искать оленя, а Фукс взялся собак достать. Нарты мне попались прочные, красивые, удобные. Лом несколько меньше преуспел. Привел пятнистого оленя средней упитанности. Тут его специалисты осмотрели, освидетельствовали и дали характеристику: по рогам, мол, олень первого класса, а по ногам ниже среднего – копыта узки. Ну, мы решили попробовать. Запрягли. Не везет олень. По снегу еще кое-как, а на реку, на лед вышли – наш олень шагу ступить не может. Ноги так и разъезжаются. Я вижу – надо бы подковать его, да подков нет. И тут, знаете, пригодилась кормовая доска. Недаром я ее, значит, вез. Отвинтили мы от нее медные буквы и теми же шурупами кое-как оленю к копытам приспособили. И помогло, знаете, но плохо. Правда, дрейф у оленя стал поменьше, а хода все равно не прибавилось. Ленивая скотина попалась! Тут Фукс пришел со своей покупкой. Привел эдакую небольшую собачку с острой мордочкой. По аттестату собачка – призовой вожак, передовой. Ну, мы ее и решили запрягать по специальности, впередсмотрящим, так сказать. Но это легко сказать. С оленем-то мы справились сразу: напялили ему вместо хомута спасательный круг (тоже и круг пригодился, как видите; в хорошем хозяйстве все в дело пойдет). А собака, знаете, не дается, кусается, скалит зубы. Поди-ка запряги такую! Ну, кое-как все-таки обратали. Соорудили ей дугу, ввели насильно в оглобли, отпустили… Ну, доложу я вам, и началось представление! Олень бьет копытами, потрясает рогами, собака воет, и животные, представьте, довольно резво пятятся задом. Я уже хотел так, задним ходом, и отправляться, но для опыта решил их местами поменять. Хоть и говорится, что от перестановки слагаемых результат не меняется, но это, знаете, в алгебре, а тут совсем другое дело. Ну, переставили, перепрягли. И что бы вы думали? Припустил наш олень иноходью, только пятки сверкают. И собака – за ним. Лязгает зубами, подвывает, однако тоже тянет, как паровоз. Мы с Ломом едва на нарты сумели вскочить, а Фукс – тот только и успел ухватиться за веревку. С полмили так и проехался, вроде штормового якоря. Ну, доложу я вам, и гонка досталась! Лаг я с собой не взял, да и пользоваться им на льду затруднительно. Однако, судя по береговым предметам, скорость у нас была потрясающая. Селения мелькают, проносятся, как в тумане, нарты прыгают по льду, в ушах свистит. У оленя пар из ноздрей, копыта сверкают и так это ловко печатают: «Б-Е-Д-А», как на «Ундервуде». И собачка старается, скулит, подвывает, язык на сторону свернула, однако тоже не отстает. Словом, не успели оглянуться – граница Аляски. Тут шерифы с винтовками, с флагами… Я, знаете, решил притормозить: неудобно пересекать границу без соблюдения формальностей. Кричу: – Малый ход, стоп! Куда там! Олень мой не смотрит, не слушает, несется как заводной. Тут один шериф взмахнул платком, другие дали залп… Я думал – конец, однако вижу – все благополучно. Понеслись дальше. И минут этак через пять обгоняем упряжку, потом еще две упряжки, потом я уже и считать перестал – стольких пообгоняли. Те торопятся, а я рад бы потише ехать, да не могу удержать свою пару… И вот открывается форт Юкон за поворотом. Там народ столпился на льду. Машут, кричат, палят в воздух. Столько народу собралось, что не выдержал лед, провалился. Толпа раздалась к берегам, а у нас прямо по носу огромная полынья, и мы с опасной скоростью приближаемся прямо к ней. Я вижу – дело плохо. Ну и решился: накренил нарты набок, оглобли сломались, я – хлоп в снег со всем экипажем, а олень мой с разгона прямо в воду, и с собакой, со всем. Могли бы и утонуть, да спасательный круг не дал. Смотрю – плавают, фыркают, отдуваются… Тут благожелатели из публики принесли аркан, зачалили оленя за рога, потянули… И, представьте, хваленые рога благородного животного отделились без всякого труда, а из-под них выглянули коротенькие рожки, на манер коровьих! Ну, эти, к счастью, прочно держались. За них вытащили всю упряжку на лед. Олень мой встряхнулся, полизал в ноздрях, да как замычит жалобно, как корова. Я пригляделся, вижу – корова и есть, только без хвоста. Обманули Лома в Канаде. И понятно, почему наш олень танцевал без подков, как корова на льду. А вот откуда у него несвойственная этому животному резвость взялась, я не сразу понял. Однако специалисты-собачники и это мне разъяснили. Фукс тоже, оказывается, попал впросак: ему вместо собаки молодого волчонка подсунули. И вот заметьте, как интересно: волчонок сам по себе, как собака, ничего не стоит – дрянь, а не собака; корова сама по себе не олень, а вместе как славно получилось. Вот тут закон алгебры как раз подошел: минус на минус дает плюс, как говорится. Ну, когда улеглись страсти, выяснилась и причина столь торжественной встречи. У них там в этот день была зимняя гонка, и мы не думали, не гадали, а вышло так, что первое место заняли.
977
142
Глава XXI
Отдохнув несколько дней, герои отправились на санях дальше, добрались до Берингова пролива, а затем — до острова Лаврентия, но вскоре случилась задержка из-за того, что перед ними взломало льдины, и они не могли продолжать путь из-за образовавшейся трещины. Пришлось остановиться здесь. У них было достаточно продовольствия, но надо было как-то бороться с холодом. Врунгель использовал в качестве линзы большую льдину, пропустил через неё солнечные лучи, растопил лёд и вскипятил чайник. Таким образом они и прожили несколько дней, а потом льды сошлись, и можно было ехать дальше. Врунгель, Лом и Фукс прибыли в Петропавловск. Тут их встретили очень радушно, так как с интересом следили за их приключениями по газетам. Герои остались погостить в городе. Они часто прогуливались по берегу моря и однажды увидели, как к причалу, к их огромному удивлению, подходит яхта «Беда». Более того, на ней плыли их двойники: Врунгель, Лом и Фукс. Толпа, собравшаяся на берегу, начала относиться к настоящим Врунгелю, Лому и Фуксу с некоторым подозрением. Двойнику Врунгеля сообщили, что один Врунгель к ним уже прибыл. На это тот возразил, что такого не может быть, так как он сам потопил его в Тихом океане. Тогда настоящий Врунгель понял, что перед ним опять адмирал Кусаки. Герои тут же разоблачили своих двойников: у мнимого Лома оказались ходули, у мнимого Фукса — борода. Что касается адмирала Кусаки, то тот «вспорол себе живот» и оказалось, что там у него лежала подушка. Кусаки и его компанию арестовали. Врунгель и его друзья осмотрели яхту и увидели, что она очень похожа на их «Беду», но всё-таки другая. Потом Врунгель и Фукс на пароходе отправились домой. Фукс стал работать в кино, играя роли злодеев. Лом же остался в Петропавловске и сделался капитаном новой «Беды».Глава снова написана от лица студента морского училища. Рассказчик до ночи слушал истории капитана Врунгеля, а потом спросил у него, можно ли записать его приключения. Врунгель согласился, и рассказчик вскоре написал книгу, в которую Христофор Бонифатьевич внёс «незначительные, но ценные поправки». Кроме того, он заметил, что необходимо составить словарь морских терминов, так как читатели, незнакомые с морским делом, могут неправильно понять какие-то вещи, и попросил рассказчика написать по алфавиту все термины, к которым потом он, Врунгель, составит описания. Рассказчик предоставил список, однако Врунгель медлил с описаниями. В результате первое издание книги вышло без словаря. Но к новому изданию словарь наконец-то был готов, и рассказчик решил напечатать его в конце книги. Рассуждение капитана дальнего плавания Христофора Бонифатьевича Врунгеля о морской терминологии. Врунгель рассуждает о том, что человек, много плававший, начинает постоянно использовать в речи морские термины и никак не может отделаться от этой привычки. Это же касается и его самого. Однажды Христофор Бонифатьевич решил попробовать заменить все морские термины в своём языке на их нейтральные аналоги. Но выяснилось, что это очень трудно, так как у многих слов аналогов не было. Приходилось давать их пространные описания, что было очень неудобно и ему, и слушателям. В результате Врунгель пришёл к выводу, что морские термины — незаменимый инструмент моряков, необходимый им так же, как врачу необходим ланцет, а слесарю — отмычка. В ближайшем будущем не приходится рассчитывать на то, что обычные люди начнут понимать этот язык, поэтому для тех, кто совсем не разбирается в морской терминологии, Врунгель составил специальный словарь, который и предлагает вниманию читателей.
2
, в которой адмирал Кусаки сам помогает Врунгелю выпутаться из весьма затруднительного положения Дня три мы гостили в Юконе, сами отдохнули, дали животным отдохнуть. Нам как гостям предоставили полную свободу, только взяли подписку, что мы никуда из дома отлучаться не будем, и для верности двух детективов поставили у крыльца. Ну, а потом запрягли мы свои нарты и тронулись в путь. Юкон пролетели стрелой, выбрались в Берингов пролив и взяли курс прямо на Чукотку. До острова Лаврентия хорошо проехали, а тут получилась задержка. Поднялся шторм, взломало льдины, и мы перед трещиной застряли, как на мели. Разбили ледовый лагерь под торосом. Ждем, когда льды сойдут. Так бы оно ничего, торопиться нам особенно некуда, и с питанием благополучно: по дороге мы запаслись пеммиканом, рыбой, морожеными рябчиками. Ну, опять же и от коровы молочко. Словом, с голоду не погибли бы, а вот с холодом туго пришлось. Сидим, прижались друг к другу, дрожим. Особенно Фукс страдал: борода у него обмерзла, вся в сосульках, ноет парень, жалуется. Лом тоже держится из последних сил… Ну, я вижу, надо что-то придумывать. Сижу, размышляю о различных способах отопления. Дрова, уголь, керосин – это все нам не подходит… Ну, вспомнил: как-то я был в цирке, там один гипнотизер пристальным взглядом воду кипятил. Вот бы, думаю, мне так! Воля у меня могучая, железная воля. Почему не попробовать? Уставился на льдину – не кипит, не тает даже… Ну, я понял, что все это ерунда, обман, просто цирковой номер. Ловкость рук или, проще сказать, фокус… И только это слово вспомнил, блестящая идея зародилась в извилинах моего мозга. Я схватил топор, выбрал подходящую глыбу льда, разметил, обработал соответствующим образом и возвращаюсь к нашему лагерю. – А ну-ка, товарищи, помогите мне установить фокус. Лом поднялся, ворчит: – Удивляюсь я на вас, Христофор Бонифатьевич: тут впору в сосульку обратиться, а вы еще фокусами развлекаетесь. Фукс тоже ропщет: – Фокусы-покусы! В Красном море я в одних трусиках купался, и то было жарко, а тут три пары надел, все равно никак не согреюсь. Вот это фокус так фокус! Ну, я прикрикнул на них: – Отставить неуместные разговоры! Слушать команду! Поднять эту ледышку! Так держать! Пять градусов влево. Еще левее… И вот, знаете, подняли творение моих рук, огромную ледяную линзу, навели пучок лучей на лед, глядим – так и буравит, как в редьку, только пар свистит. Навели на чайник – мгновенно закипел, даже крышка взлетела. Вот каким образом и холод одолели. Живем. Привыкать стали, обжились так, что и уезжать не хотелось. Волка пеммиканом кормим, корову – сеном. Сами тоже сыты, не голодаем. А тут и льды сошлись. Запрягли мы своих рысаков в последний раз и помчались прямым курсом на Петропавловск. Прибыли, высадились. Представились местным властям. Ну, должен сказать, приняли нас великолепно. Тут, знаете, за нашим походом следили по газетам, последнее время беспокоились, и, когда я рассказал, кто мы, нас, как родных, обласкали: кормят, ухаживают, по гостям водят. Корову мы расковали, сдали в колхоз по акту, волчонка ребятам в школу подарили для живого уголка… Да что рассказывать… Век бы там гостить, так и то мало. Но тут, знаете, весна подошла, сломало льды, и мы затосковали по морю. Как утро – на берег. Когда на охоту – моржей пострелять, а то и просто так – посмотреть на океан. И вот однажды выходим все втроем, прогуливаемся. Фукс на сопку полез. Вдруг слышу – кричит страшным голосом: – Христофор Бонифатьевич, «Беда»! Я думал, что случилось: или там камнем ногу придавило, или медведя встретил, – мало ли что! Бросился на помощь. Лом тоже полез. А Фукс все кричит: – «Беда», «Беда»! Взобрались мы к нему и, представьте, действительно видим – идет «Беда» под всеми парусами. Ну, бросились в город. А там уже готовятся к встрече… Мы – на пристань. Нас пропустили, ничего. Однако смотрят уже несколько недоверчиво. Я ничего не понимаю. Как же так, черт возьми! Ведь на моих глазах «Беда» пошла ко дну. Да что глаза, глаза и обмануть могут. Но ведь есть соответствующая запись в вахтенном журнале. А ведь это как-никак документ, бумага. И Фукс свидетель, а выходит так, что я дезертировал, что ли, с судна в минуту опасности. «Ну, – думаю, – подойдут поближе, разберемся». А подошла яхта – и вовсе стало непонятно. Смотрю – за рулем стоит Лом, тут же рядом – Фукс, шкотовым. А у мачты – я и командую подходом. «Да такого, – думаю, – не может быть! Может быть, это не я?» Пригляделся: нет, я. Тогда на берегу не я? Пощупал живот: нет, и на берегу вроде я. «Что же это, – думаю, – раздвоение личности, что ли? Да нет, ерунда все это, просто сон мне приснился…» – Лом, – говорю, – ну-ка ущипните меня. А Лом тоже сам не свой. Однако, знаете, ущипнул, постарался так, что я не сдержался, вскрикнул даже… Тут внимание собравшихся обратилось на меня, на Лома, на Фукса. Обступили нас. – Ну, – говорят, – капитан, может быть, вы объясните создавшееся положение? А «Беда» между тем подходит по всем правилам. Вот, знаете, кранцы выложили. Дали выброску, пристают. Вот этот двойник мой раскланивается, берет под козырек. – Разрешите, – говорит, – представиться: капитан дальнего плавания Врунгель с командой. Заканчивая кругосветный спортивный поход, прибыла порт Петропавловск-Камчатский. Публика на пристани кричит «ура», а я, знаете, так ничего и не понимаю. Нужно вам сказать, что я ни в какую чертовщину не верю, но тут пришлось призадуматься. А как же, понимаете? Стоит передо мной живое привидение и разговаривает самым нахальным образом. А главное, я в дурацком положении. Вроде этакого мистификатора или самозванца… «Ну ладно, – думаю, – по глядим, что дальше будет». И вот, знаете, сходят на берег. Я стремлюсь выяснить положение, пробираюсь к ним, но меня оттирают, и слышу, тому Врунгелю рассказывают, что тут есть уже один Врунгель с командой. Он остановился, осмотрелся кругом и вдруг заявляет: – Ерунда! Не может быть никакого Врунгеля: я его сам потопил в Тихом океане. Я как услышал, так сразу все понял. Вижу, понимаете, старый приятель, мечтатель адмирал, господин Хамура Кусаки под меня работает. Ну пробился я со своей командой, подхожу вплотную к нему. – Здравствуйте, – говорю, – адмирал! Как доехали? Он растерялся, молчит. А тут Лом подступил, да как размахнется – и Лома номер два одним богатырским ударом поверг наземь. Тот упал, и глядим – у него вместо ног ходули торчат из брюк. Тут Фукс осмелел, подлетел к Фуксу номер два, вцепился ему в бороду и оторвал разом. Лому-то с Фуксом хорошо: у одного рост, у другого борода, а у меня никаких характерных признаков… «Чем же, – думаю, – мне-то своего двойника донять?» И вот, пока думал, он сам придумал лучше меня. Видит, дело дрянь, достает кортик, хватает двумя руками – раз-раз! – и распорол живот накрест… Харакири, самый самурайский аттракцион… Я даже зажмурился. Не могу я, молодой человек, на такие вещи хладнокровно смотреть. Так с закрытыми глазами и стою, жду. Вдруг слышу – народ на берегу тихонько посмеивается, потом погромче, а там и хохот пошел. Тогда я открыл глаза – и опять ничего не понимаю: тепло, солнце светит, и небо чистое, а откуда-то вроде снег идет. Ну, пригляделся, вижу – двойник мой заметно похудел, однако жив, а на животе у него зияет огромная рана и из нее пух летит по всему берегу… Тут, знаете, кортик у него отобрали, взяли под белые руки довольно вежливо и повели. И команду его повели. А мы не успели опомниться, смотрим – качают нас. Ну, покачали, успокоились, выяснили отношения, потом пошли яхту осматривать. Я вижу – не моя яхта, однако очень похожа. Не обошел бы я на своей весь мир – сам мог бы перепутать. Да. Ну, заприходовали эту посудину, как полагается, а на другой день и пароход пришел. Распрощались мы. Потом я с Фуксом уехал и вот, видите, до сих пор жив, здоров и молод душой. Фукс исправился, поступил на кинофабрику злодеев играть: у него внешность для этого подходящая. А Лом там остался, командовать этой яхтой. Вскоре я от него письмо получил. Писал он, что ничего, справляется, и яхта неплохо ходит. Конечно, эта «Беда» не «Беда». Ну, да это не беда, все-таки плавает… Да. Вот так-то, молодой человек. А вы говорите, что я не плавал. Я, батенька мой, плавал, да еще как плавал! Вот, знаете, стар стал, память слабеет, а то бы я вам рассказал, как я плавал.
381
66
Действие 1.Борис и Катерина
Кулигин и Кудряш с приятелем прогуливались в общественном саду города Калинова, разбитом на высоком берегу Волги. Кули́гин — мещанин, часовщик-самоучка, изобретатель, умный, романтик, мечтает построить вечный двигатель. Ваня Кудря́ш — молодой конторщик, служит у одного из богатейших купцов города, весёлый, смелый, наглый, не боится сурового начальника. Кулигин восхищался красивым видом, но Кудряш не разделял его восторгов: ему было всё равно. В отдалении купец Дикой ругал своего племянника Бориса. Савел Прокофьевич Дико́й — купец, один из богатейших людей города, невероятно скупой, властный, злой, домашний тиран, начальник Вани Кудряша. Борис Григорьевич — племянник Дикого, образованный, добрый, спокойный, безвольный, полностью подчиняется дядьке, любит замужнюю женщину. Кудряш пожалел, что в городе мало сильных парней, способных собраться и отучить Дикого «озорничать». Он считал, что купчиха Кабанова лучше Дикого: «та хоть, по крайности, всё под видом благочестия, а этот как с цепи сорвался». Сам Кудряш не боялся Дикого и смело отвечал на его ругань. Отругав племянника, Дикой ушёл. Борис подошёл к Кулигину. Тот спросил, зачем Борис живёт у дядьки и терпит его ругань. Борис рассказал, что его отец, родной брат Дикого, женился на благородной против воли матери и уехал в Москву. Там родители отдали Бориса в Коммерческую академию, его сестру — в пансион, и умерли от холеры. Борис с сестрой остались без средств к существованию. Вскоре они узнали, что умершая бабушка завещала им небольшое состояние с условием: они получат деньги после совершеннолетия, если будут почтительны с дядей. Борису пришлось оставить сестру у родственников матери, переехать к Дикому, бесплатно работать на него и терпеть его издевательства. Борис понимал, что денег не получит или получит «какую-нибудь малость», но всё равно терпел ради сестры. Дикой тиранил не только племянника, но и жену с дочками. Разозлившись с утра, он не успокаивался весь день, и домашние прятались от него по чердакам и чуланам. Борис пожаловался Кулигину, что ему трудно, он не может стать в Калинове своим. Кулигин ответил, что в городе царят «жестокие нравы». Народ беден, а богачи используют их труд, чтобы ещё больше обогатиться. Мечта Кулигина — изобрести вечный двигатель, получить за изобретение награду и дать работу городскому мещанству. Кулигин ушёл. Борис поразмышлял о своём незавидном положении, ухудшившемся любовью к замужней женщине, которую однажды увидел в церкви и ни разу с ней не разговаривал. Заметив издали эту женщину, идущую в сопровождении мужа и свекрови, Борис ушёл. Из церкви домой возвращалась семья Кабановых. Кабанова пилила своего сына Тихона за то, что тот не уважает мать и больше любит свою молодую жену Катерину. Марфа Игнатьевна Кабанова (Кабаниха) — богатая купчиха, вдова, жестокая, властная, лицемерная. Тихон Иванович Кабанов — сын Кабанихи, мягкий, добрый, безвольный, любит жену, но во всём слушается мать. Наворчавшись, Кабанова ушла домой. Тихон упрекнул жену за то, что из-за неё ему всегда достаётся от матушки, но его сестра Варвара заступилась за Катерину. Варвара Кабанова — дочь Кабанихи, красивая, упрямая, своевольная, делает, что хочет, не слушает властную мать, крутит роман с Кудряшом. Тихон пошёл выпить к Дикому. Катерина с Варварой остались в саду. Катерина пожаловалась, что, выйдя замуж, она совсем завяла. Ей хотелось бы стать вольной птицей и улететь. ...отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Дома у маменьки Катерине жилось легко. Работой её не обременяли, молилась она по зову души, а не по принуждению, ей снились волшебные сны, а теперь снится, что она скоро умрёт. Катерина призналась Варваре, что полюбила другого. Варвара не увидела в этом ничего страшного и пообещала устроить Катерине свидание, как только Тихон уедет по поручению маменьки. Катерина даже слушать об этом не захотела, ведь измена мужу — тяжкий грех. Начиналась гроза. Пугливая Катерина боялась, что её убьёт молнией, и она явится перед Господом с чёрным грехом на душе. Вернулся Тихон, все поспешили домой.
1
Общественный сад на высоком берегу Волги, за Волгой сельский вид. На сцене две скамейки и несколько кустов. Явление первое Кулигин сидит на скамье и смотрит за реку. Кудряш и Шапкин прогуливаются. Кулигин (поет). «Среди долины ровныя, на гладкой высоте…» (Перестает петь.) Чудеса, истинно надобно сказать, что чудеса! Кудряш! Вот, братец ты мой, пятьдесят лет я каждый день гляжу за Волгу и все наглядеться не могу. Кудряш. А что? Кулигин. Вид необыкновенный! Красота! Душа радуется. Кудряш. Нешту! Кулигин. Восторг! А ты: «нешту!» Пригляделись вы, либо не понимаете, какая красота в природе разлита. Кудряш. Ну, да ведь с тобой что толковать! Ты у нас антик, химик! Кулигин. Механик, самоучка-механик. Кудряш. Все одно. Молчание. Кулигин (показывая в сторону). Посмотри-ка, брат Кудряш, кто это там так руками размахивает? Кудряш. Это? Это Дико́й племянника ругает. Кулигин. Нашел место! Кудряш. Ему везде место. Боится, что ль, он кого! Достался ему на жертву Борис Григорьич, вот он на нем и ездит. Шапкин. Уж такого-то ругателя, как у нас Савел Прокофьич, поискать еще! Ни за что человека оборвет. Кудряш. Пронзительный мужик! Шапкин. Хороша тоже и Кабаниха. Кудряш. Ну, да та хоть, по крайности, все под видом благочестия, а этот, как с цепи сорвался! Шапкин. Унять-то его некому, вот он и воюет! Кудряш. Мало у нас парней-то на мою стать, а то бы мы его озорничать-то отучили. Шапкин. А что бы вы сделали? Кудряш. Постращали бы хорошенько. Шапкин. Как это? Кудряш. Вчетвером этак, впятером в переулке где-нибудь поговорили бы с ним с глазу на глаз, так он бы шелковый сделался. А про нашу науку-то и не пикнул бы никому, только бы ходил да оглядывался. Шапкин. Недаром он хотел тебя в солдаты-то отдать. Кудряш. Хотел, да не отдал, так это все одно что ничего. Не отдаст он меня, он чует носом-то своим, что я свою голову дешево не продам. Это он вам страшен-то, а я с ним разговаривать умею. Шапкин. Ой ли! Кудряш. Что тут: ой ли! Я грубиян считаюсь; за что ж он меня держит? Стало быть, я ему нужен. Ну, значит, я его и не боюсь, а пущай же он меня боится. Шапкин. Уж будто он тебя и не ругает? Кудряш. Как не ругать! Он без этого дышать не может. Да не спускаю и я: он – слово, а я – десять; плюнет, да и пойдет. Нет, уж я перед ним рабствовать не стану. Кулигин. С него, что ль, пример брать! Лучше уж стерпеть. Кудряш. Ну, вот, коль ты умен, так ты его прежде учливости-то выучи, да потом и нас учи! Жаль, что дочери-то у него подростки, больших-то ни одной нет. Шапкин. А то что бы? Кудряш. Я б его уважил. Больно лих я на девок-то! Проходят Дико́й и Борис. Кулигин снимает шапку. Шапкин (Кудряшу). Отойдем к сторонке: еще привяжется, пожалуй. Отходят. Явление второе Те же, Дико́й и Борис. Дико́й. Баклуши ты, что ль, бить сюда приехал! Дармоед! Пропади ты пропадом! Борис. Праздник; что дома-то делать! Дико́й. Найдешь дело, как захочешь. Раз тебе сказал, два тебе сказал: «Не смей мне навстречу попадаться»; тебе все неймется! Мало тебе места-то? Куда ни поди, тут ты и есть! Тьфу ты, проклятый! Что ты, как столб стоишь-то! Тебе говорят аль нет? Борис. Я и слушаю, что ж мне делать еще! Дико́й (посмотрев на Бориса). Провались ты! Я с тобой и говорить-то не хочу, с езуитом. (Уходя.) Вот навязался! (Плюет и уходит.) Явление третье Кулигин, Борис, Кудряш и Шапкин. Кулигин. Что у вас, сударь, за дела с ним? Не поймем мы никак. Охота вам жить у него да брань переносить. Борис. Уж какая охота, Кулигин! Неволя. Кулигин. Да какая же неволя, сударь, позвольте вас спросить. Коли можно, сударь, так скажите нам. Борис. Отчего ж не сказать? Знали бабушку нашу, Анфису Михайловну? Кулигин. Ну, как не знать! Борис. Батюшку она ведь невзлюбила за то, что он женился на благородной. По этому-то случаю батюшка с матушкой и жили в Москве. Матушка рассказывала, что она трех дней не могла ужиться с родней, уж очень ей дико казалось. Кулигин. Еще бы не дико! Уж что говорить! Большую привычку нужно, сударь, иметь. Борис. Воспитывали нас родители в Москве хорошо, ничего для нас не жалели. Меня отдали в Коммерческую академию, а сестру в пансион, да оба вдруг и умерли в холеру; мы с сестрой сиротами и остались. Потом мы слышим, что и бабушка здесь умерла и оставила завещание, чтобы дядя нам выплатил часть, какую следует, когда мы придем в совершеннолетие, только с условием. Кулигин. С каким же, сударь? Борис. Если мы будем к нему почтительны. Кулигин. Это значит, сударь, что вам наследства вашего не видать никогда. Борис. Да нет, этого мало, Кулигин! Он прежде наломается над нами, наругается всячески, как его душе угодно, а кончит все-таки тем, что не даст ничего или так, какую-нибудь малость. Да еще станет рассказывать, что из милости дал, что и этого бы не следовало. Кудряш. Уж это у нас в купечестве такое заведение. Опять же, хоть бы вы и были к нему почтительны, нйшто кто ему запретит сказать-то, что вы непочтительны? Борис. Ну, да. Уж он и теперь поговаривает иногда: «У меня свои дети, за что я чужим деньги отдам? Через это я своих обидеть должен!» Кулигин. Значит, сударь, плохо ваше дело. Борис. Кабы я один, так бы ничего! Я бы бросил все да уехал. А то сестру жаль. Он было и ее выписывал, да матушкины родные не пустили, написали, что больна. Какова бы ей здесь жизнь была – и представить страшно. Кудряш. Уж само собой. Нешто они обращение понимают? Кулигин. Как же вы у него живете, сударь, на каком положении? Борис. Да ни на каком: «Живи, говорит, у меня, делай, что прикажут, а жалованья, что положу». То есть через год разочтет, как ему будет угодно. Кудряш. У него уж такое заведение. У нас никто и пикнуть не смей о жалованье, изругает на чем свет стоит. «Ты, говорит, почем знаешь, что я на уме держу? Нешто ты мою душу можешь знать! А может, я приду в такое расположение, что тебе пять тысяч дам». Вот ты и поговори с ним! Только еще он во всю свою жизнь ни разу в такое-то расположение не приходил. Кулигин. Что ж делать-то, сударь! Надо стараться угождать как-нибудь. Борис. В том-то и дело, Кулигин, что никак невозможно. На него и свои-то никак угодить не могут; а уж где ж мне! Кудряш. Кто же ему угодит, коли у него вся жизнь основана на ругательстве? А уж пуще всего из-за денег; ни одного расчета без брани не обходится. Другой рад от своего отступиться, только бы он унялся. А беда, как его поутру кто-нибудь рассердит! Целый день ко всем придирается. Борис. Тетка каждое утро всех со слезами умоляет: «Батюшки, не рассердите! голубчики, не рассердите!» Кудряш. Да нешто убережешься! Попал на базар, вот и конец! Всех мужиков переругает. Хоть в убыток проси, без брани все-таки не отойдет. А потом и пошел на весь день. Шапкин. Одно слово: воин! Кудряш. Еще какой воин-то! Борис. А вот беда-то, когда его обидит такой человек, которого он обругать не смеет; тут уж домашние держись! Кудряш. Батюшки! Что смеху-то было! Как-то его на Волге, на перевозе, гусар обругал. Вот чудеса-то творил! Борис. А каково домашним-то было! После этого две недели все прятались по чердакам да по чуланам. Кулигин. Что это? Никак, народ от вечерни тронулся? Проходят несколько лиц в глубине сцены. Кудряш. Пойдем, Шапкин, в разгул! Что тут стоять-то? Кланяются и уходят. Борис. Эх, Кулигин, больно трудно мне здесь без привычки-то! Все на меня как-то дико смотрят, точно я здесь лишний, точно мешаю им. Обычаев я здешних не знаю. Я понимаю, что все это наше русское, родное, а все-таки не привыкну никак. Кулигин. И не привыкнете никогда, сударь. Борис. Отчего же? Кулигин. Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! В мещанстве, сударь, вы ничего, кроме грубости да бедности нагольной, не увидите. И никогда нам, сударь, не выбиться из этой коры! Потому что честным трудом никогда не заработать нам больше насущного хлеба. А у кого деньги, сударь, тот старается бедного закабалить, чтобы на его труды даровые еще больше денег наживать. Знаете, что ваш дядюшка, Савел Прокофьич, городничему отвечал? К городничему мужички пришли жаловаться, что он ни одного из них путем не разочтет. Городничий и стал ему говорить: «Послушай, говорит, Савел Прокофьич, рассчитывай ты мужиков хорошенько! Каждый день ко мне с жалобой ходят!» Дядюшка ваш потрепал городничего по плечу, да и говорит: «Стоит ли, ваше высокоблагородие, нам с вами об таких пустяках разговаривать! Много у меня в год-то народу перебывает; вы то поймите: недоплачу я им по какой-нибудь копейке на человека, а у меня из этого тысячи составляются, так оно мне и хорошо!» Вот как, сударь! А между собой-то, сударь, как живут! Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти. Враждуют друг на друга; залучают в свои высокие-то хоромы пьяных приказных, таких, сударь, приказных, что и виду-то человеческого на нем нет, обличье-то человеческое истеряно. А те им, за малую благостыню, на гербовых листах злостные кляузы строчат на ближних. И начнется у них, сударь, суд да дело, и несть конца мучениям. Судятся-судятся здесь, да в губернию поедут, а там уж их ждут да от радости руками плещут. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается; водят их, водят, волочат их, волочат; а они еще и рады этому волоченью, того только им и надобно. «Я, говорит, потрачусь, да уж и ему станет в копейку». Я было хотел все это стихами изобразить… Борис. А вы умеете стихами? Кулигин. По-старинному, сударь. Поначитался-таки Ломоносова, Державина… Мудрец был Ломоносов, испытатель природы… А ведь тоже из нашего, из простого звания. Борис. Вы бы и написали. Это было бы интересно. Кулигин. Как можно, сударь! Съедят, живого проглотят. Мне уж и так, сударь, за мою болтовню достается; да не могу, люблю разговор рассыпать! Вот еще про семейную жизнь хотел я вам, сударь, рассказать; да когда-нибудь в другое время. А тоже есть, что послушать. Входят Феклуша и другая женщина. Феклуша. Бла-алепие, милая, бла-алепие! Красота дивная! Да что уж говорить! В обетованной земле живете! И купечество все народ благочестивый, добродетелями многими украшенный! Щедростию и подаяниями многими! Я так довольна, так, матушка, довольна, по горлушко! За наше неоставление им еще больше щедрот приумножится, а особенно дому Кабановых. Уходят. Борис. Кабановых? Кулигин. Ханжа, сударь! Нищих оделяет, а домашних заела совсем. Молчание. Только б мне, сударь, перпету-мобиль найти! Борис. Что ж бы вы сделали? Кулигин. Как же, сударь! Ведь англичане миллион дают; я бы все деньги для общества и употребил, для поддержки. Работу надо дать мещанству-то. А то руки есть, а работать нечего. Борис. А вы надеетесь найти перпетуум-мобиле? Кулигин. Непременно, сударь! Вот только бы теперь на модели деньжонками раздобыться. Прощайте, сударь! (Уходит.) Явление четвертое Борис (один). Жаль его разочаровывать-то! Какой хороший человек! Мечтает себе и счастлив. А мне, видно, так и загубить свою молодость в этой трущобе. (Молчание.) Уж ведь совсем убитый хожу, а тут еще дурь в голову лезет! Ну, к чему пристало! мне ли уж нежности заводить? Загнан, забит, а тут еще сдуру-то влюбляться вздумал. Да в кого! В женщину, с которой даже и поговорить-то никогда не удастся. А все-таки нейдет она у меня из головы, хоть ты что хочешь… Вот она! Идет с мужем, ну, и свекровь с ними! Ну, не дурак ли я! Погляди из угла, да и ступай домой. (Уходит.) С противоположной стороны входят: Кабанова, Кабанов, Катерина и Варвара. Явление пятое Кабанова, Кабанов, Катерина и Варвара. Кабанова. Если ты хочешь мать послушать, так ты, как приедешь туда, сделай так, как я тебе приказывала. Кабанов. Да как же я могу, маменька, вас ослушаться! Кабанова. Не очень-то нынче старших уважают. Варвара (про себя). Не уважишь тебя, как же! Кабанов. Я, кажется, маменька, из вашей воли ни на шаг. Кабанова. Поверила бы я тебе, мой друг, кабы своими глазами не видала да своими ушами не слыхала, каково теперь стало почтение родителям от детей-то! Хоть бы то-то помнили, сколько матери болезней от детей переносят. Кабанов. Я, маменька… Кабанова. Если родительница что когда и обидное, по вашей гордости, скажет, так, я думаю, можно бы перенести! А, как ты думаешь? Кабанов. Да когда же я, маменька, не переносил от вас? Кабанова. Мать стара, глупа; ну, а вы, молодые люди, умные, не должны с нас, дураков, и взыскивать. Кабанов (вздыхая, в сторону). Ах ты, Господи! (Матери.) Да смеем ли мы, маменька, подумать! Кабанова. Ведь от любви родители и строги-то к вам бывают, от любви вас и бранят-то, все думают добру научить. Ну, а это нынче не нравится. И пойдут детки-то по людям славить, что мать ворчунья, что мать проходу не дает, со свету сживает. А, сохрани Господи, каким-нибудь словом снохе не угодить, ну, и пошел разговор, что свекровь заела совсем. Кабанов. Нешто, маменька, кто говорит про вас? Кабанова. Не слыхала, мой друг, не слыхала, лгать не хочу. Уж кабы я слышала, я бы с тобой, мой милый, тогда не так заговорила. (Вздыхает.) Ох, грех тяжкий! Вот долго ли согрешить-то! Разговор близкий сердцу пойдет, ну, и согрешишь, рассердишься. Нет, мой друг, говори, что хочешь, про меня. Никому не закажешь говорить: в глаза не посмеют, так за глаза станут. Кабанов. Да отсохни язык… Кабанова. Полно, полно, не божись! Грех! Я уж давно вижу, что тебе жена милее матери. С тех пор, как женился, я уж от тебя прежней любви не вижу. Кабанов. В чем же вы, маменька, это видите? Кабанова. Да во всем, мой друг! Мать, чего глазами не увидит, так у нее сердце вещун, она сердцем может чувствовать. Аль жена тебя, что ли, отводит oт меня, уж не знаю. Кабанов. Да нет, маменька! что вы, помилуйте! Катерина. Для меня, маменька, все одно, что родная мать, что ты, да и Тихон тоже тебя любит. Кабанова. Ты бы, кажется, могла и помолчать, коли тебя не спрашивают. Не заступайся, матушка, не обижу, небось! Ведь он мне тоже сын; ты этого не забывай! Что ты выскочила в глазах-то поюлить! Чтобы видели, что ли, как ты мужа любишь? Так знаем, знаем, в глазах-то ты это всем доказываешь. Варвара (про себя). Нашла место наставления читать. Катерина. Ты про меня, маменька, напрасно это говоришь. Что при людях, что без людей, я все одна, ничего я из себя не доказываю. Кабанова. Да я об тебе и говорить не хотела; а так, к слову пришлось. Катерина. Да хоть и к слову, за что ж ты меня обижаешь? Кабанова. Эка важная птица! Уж и обиделась сейчас. Катерина. Напраслину-то терпеть кому ж приятно! Кабанова. Знаю я, знаю, что вам не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам не чужая, у меня об вас сердце болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь, поживете и на воле, когда меня не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите, не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете. Кабанов. Да мы об вас, маменька, денно и нощно Бога молим, чтобы вам, маменька, Бог дал здоровья и всякого благополучия и в делах успеху. Кабанова. Ну, полно, перестань, пожалуйста. Может быть, ты и любил мать, пока был холостой. До меня ли тебе, у тебя жена молодая. Кабанов. Одно другому не мешает-с: жена сама по себе, а к родительнице я само по себе почтение имею. Кабанова. Так променяешь ты жену на мать? Ни в жизнь я этому не поверю. Кабанов. Да для чего же мне менять-с? Я обеих люблю. Кабанова. Ну да, да, так и есть, размазывай! Уж я вижу, что я вам помеха. Кабанов. Думайте, как хотите, на все есть ваша воля; только я не знаю, что я за несчастный такой человек на свет рожден, что не могу вам угодить ничем. Кабанова. Что ты сиротой-то прикидываешься! Что ты нюни-то распустил? Ну, какой ты муж? Посмотри ты на себя! Станет ли тебя жена бояться после этого? Кабанов. Да зачем же ей бояться? С меня и того довольно, что она меня любит. Кабанова. Как, зачем бояться! Как, зачем бояться! Да ты рехнулся, что ли? Тебя не станет бояться, меня и подавно. Какой же это порядок-то в доме будет? Ведь ты, чай, с ней в законе живешь. Али, по-вашему, закон ничего не значит? Да уж коли ты такие дурацкие мысли в голове держишь, ты бы при ней-то, по крайней мере, не болтал да при сестре, при девке; ей тоже замуж идти: этак она твоей болтовни наслушается, так после муж-то нам спасибо скажет за науку. Видишь ты, какой еще ум-то у тебя, а ты еще хочешь своей волей жить. Кабанов. Да я, маменька, и не хочу своей волей жить. Где уж мне своей волей жить! Кабанова. Так, по-твоему, нужно все лаской с женой? Уж и не прикрикнуть на нее и не пригрозить? Кабанов. Да я, маменька… Кабанова (горячо). Хоть любовника заводи! А! И это, может быть, по-твоему, ничего? А! Ну, говори! Кабанов. Да, ей-богу, маменька… Кабанова (совершенно хладнокровно). Дурак! (Вздыхает.) Что с дураком и говорить! только грех один! Молчание. Я домой иду. Кабанов. И мы сейчас, только раз-другой по бульвару пройдем. Кабанова. Ну, как хотите, только ты смотри, чтобы мне вас не дожидаться! Знаешь, я не люблю этого. Кабанов. Нет, маменька! Сохрани меня Господи! Кабанова. То-то же! (Уходит.) Явление шестое Те же, без Кабановой. Кабанов. Вот видишь ты, вот всегда мне за тебя достается от маменьки! Вот жизнь-то моя какая! Катерина. Чем же я-то виновата? Кабанов. Кто ж виноват, я уж не знаю. Варвара. Где тебе знать! Кабанов. То все приставала: «Женись да женись, я хоть бы поглядела на тебя, на женатого»! А теперь поедом ест, проходу не дает – все за тебя. Варвара. Так нешто она виновата! Мать на нее нападает, и ты тоже. А еще говоришь, что любишь жену. Скучно мне глядеть-то на тебя. (Отворачивается.) Кабанов. Толкуй тут! Что ж мне делать-то? Варвара. Знай свое дело – молчи, коли уж лучше ничего не умеешь. Что стоишь – переминаешься? По глазам вижу, что у тебя и на уме-то. Кабанов. Ну, а что? Варвара. Известно, что. К Савелу Прокофьичу хочется, выпить с ним. Что, не так, что ли? Кабанов. Угадала, брат. Катерина. Ты, Тиша, скорей приходи, а то маменька опять браниться станет. Варвара. Ты проворней, в самом деле, а то знаешь ведь! Кабанов. Уж как не знать! Варвара. Нам тоже не велика охота из-за тебя брань-то принимать. Кабанов. Я мигом. Подождите! (Уходит.) Явление седьмое Катерина и Варвара. Катерина. Так ты, Варя, жалеешь меня? Варвара (глядя в сторону). Разумеется, жалко. Катерина. Так ты, стало быть, любишь меня? (Крепко целует.) Варвара. За что ж мне тебя не любить-то! Катерина. Ну, спасибо тебе! Ты милая такая, я сама тебя люблю до смерти. Молчание. Знаешь, мне что в голову пришло? Варвара. Что? Катерина. Отчего люди не летают! Варвара. Я не понимаю, что ты говоришь. Катерина. Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь? (Хочет бежать.) Варвара. Что ты выдумываешь-то? Катерина (вздыхая). Какая я была резвая! Я у вас завяла совсем. Варвара. Ты думаешь, я не вижу? Катерина. Такая ли я была! Я жила, ни об чем не тужила, точно птичка на воле. Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня, как куклу, работать не принуждала; что хочу, бывало, то и делаю. Знаешь, как я жила в девушках? Вот я тебе сейчас расскажу. Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключик, умоюсь, принесу с собою водицы и все, все цветы в доме полью. У меня цветов было много-много. Потом пойдем с маменькой в церковь, все и странницы – у нас полон дом был странниц да богомолок. А придем из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать, где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. Так до обеда время и пройдет. Тут старухи уснуть лягут, а я по саду гуляю. Потом к вечерне, а вечером опять рассказы да пение. Таково хорошо было! Варвара. Да ведь и у нас то же самое. Катерина. Да здесь все как будто из-под неволи. И до смерти я любила в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Точно как все это в одну секунду было. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь, в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в этом столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют. А то, бывало, девушка, ночью встану – у нас тоже везде лампадки горели – да где-нибудь в уголке и молюсь до утра. Или рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем плачу; так меня и найдут. И об чем я молилась тогда, чего просила, не знаю; ничего мне не надобно было, всего у меня было довольно. А какие сны мне снились, Варенька, какие сны! Или храмы золотые, или сады какие-то необыкновенные, и всё поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы, и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху. И теперь иногда снится, да редко, да и не то. Варвара. А что же? Катерина (помолчав). Я умру скоро. Варвара. Полно, что ты! Катерина. Нет, я знаю, что умру. Ох, девушка, что– то со мной недоброе делается, чудо какое-то! Никогда со мной этого не было. Что-то во мне такое необыкновенное. Точно я снова жить начинаю, или… уж и не знаю. Варвара. Что же с тобой такое? Катерина (берет ее за руку). А вот что, Варя, быть греху какому-нибудь! Такой на меня страх, такой-то на меня страх! Точно я стою над пропастью и меня кто-то туда толкает, а удержаться мне не за что. (Хватается за голову рукой.) Варвара. Что с тобой? Здорова ли ты? Катерина. Здорова… Лучше бы я больна была, а то нехорошо. Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от нее не уйду. Думать стану – мыслей никак не соберу, молиться – не отмолюсь никак. Языком лепечу слова, а на уме совсем не то: точно мне лукавый в уши шепчет, да все про такие дела нехорошие. И то мне представляется, что мне самое себя совестно сделается. Что со мной? Перед бедой перед какой-нибудь это! Ночью, Варя, не спится мне, все мерещится шепот какой-то: кто-то так ласково говорит со мной, точно голубит меня, точно голубь воркует. Уж не снятся мне, Варя, как прежде, райские деревья да горы; а точно меня кто-то обнимает так горячо-горячо, и ведет меня куда-то, и я иду за ним, иду… Варвара. Ну? Катерина. Да что же это я говорю тебе, ты девушка. Варвара (оглядываясь). Говори! Я хуже тебя. Катерина. Ну, что ж мне говорить? Стыдно мне. Варвара. Говори, нужды нет! Катерина. Сделается мне так душно, так душно дома, что бежала бы. И такая мысль придет на меня, что, кабы моя воля, каталась бы я теперь по Волге, на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись… Варвара. Только не с мужем. Катерина. А ты почем знаешь? Варвара. Еще бы не знать!.. Катерина. Ах, Варя, грех у меня на уме! Сколько я, бедная, плакала, чего уж я над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти. Ведь это нехорошо, ведь это страшный грех, Варенька, что я другого люблю? Варвара. Что мне тебя судить! У меня свои грехи есть. Катерина. Что же мне делать! Сил моих не хватает. Куда мне деваться; я от тоски что-нибудь сделаю над собой! Варвара. Что ты! Бог с тобой! Вот, погоди, завтра братец уедет, подумаем; может быть, и видеться можно будет. Катерина. Нет, нет, не надо! Что ты! Что ты! Сохрани Господи! Варвара. Чего ты так испугалась? Катерина. Если я с ним хоть раз увижусь, я убегу из дому, я уж не пойду домой ни за что на свете. Варвара. А вот погоди, там увидим. Катерина. Нет, нет, и не говори мне, я и слушать не хочу! Варвара. А что за охота сохнуть-то! Хоть умирай с тоски, пожалеют, что ль, тебя! Как же, дожидайся. Так какая ж неволя себя мучить-то! Входит барыня с палкой и два лакея в треугольных шляпах сзади. Явление восьмое Те же и барыня. Барыня. Что, красавицы? Что тут делаете? Молодцов поджидаете, кавалеров? Вам весело? Весело? Красота-то ваша вас радует? Вот красота-то куда ведет. (Показывает на Волгу.) Вот, вот, в самый омут! Варвара улыбается. Что смеетесь! Не радуйтесь! (Стучит палкой.) Все в огне гореть будете неугасимом. Все в смоле будете кипеть неутолимой! (Уходя.) Вон, вон куда красота-то ведет! (Уходит.) Явление девятое Катерина и Варвара. Катерина. Ах, как она меня испугала! я дрожу вся, точно она пророчит мне что-нибудь. Варвара. На свою бы тебе голову, старая карга! Катерина. Что она сказала такое, а? Что она сказала? Варвара. Вздор все. Очень нужно слушать, что она городит. Она всем так пророчит. Всю жизнь смолоду-то грешила. Спроси-ка, что об ней порасскажут! Вот умирать-то и боится. Чего сама-то боится, тем и других пугает. Даже все мальчишки в городе от нее прячутся, грозит на них палкой да кричит (передразнивая): «Все гореть в огне будете!» Катерина (зажмуриваясь). Ах, ах, перестань! У меня сердце упало. Варвара. Есть чего бояться! Дура старая… Катерина. Боюсь, до смерти боюсь! Все она мне в глазах мерещится. Молчание. Варвара (оглядываясь). Что это братец нейдет, вон, никак, гроза заходит. Катерина (с ужасом). Гроза! Побежим домой! Поскорее! Варвара. Что ты, с ума, что ли, сошла! Как же ты без братца-то домой покажешься? Катерина. Нет, домой, домой! Бог с ним! Варвара. Да что ты уж очень боишься: еще далеко гроза-то. Катерина. А коли далеко, так, пожалуй, подождем немного; а право бы, лучше идти. Пойдем лучше! Варвара. Да ведь уж коли чему быть, так и дома не спрячешься. Катерина. Да все-таки лучше, все покойнее; дома-то я к образам да Богу молиться! Варвара. Я и не знала, что ты так грозы боишься. Я вот не боюсь. Катерина. Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьет тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг я явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору-то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить! Гром. Ах! Кабанов входит. Варвара. Вот братец идет. (Кабанову.) Беги скорей! Гром. Катерина. Ах! Скорей, скорей!
382
66
Действие 2.Муж Катерины уезжает
В дом Кабановых пришла Феклуша. Феклуша — странница, богомолка, немолодая женщина, невежественная, разносит неправдоподобные слухи и сплетни. Разговорившись со служанкой, Феклуша сначала похвалялась своей праведностью, потом начала рассказывать нелепые выдумки о дальних странах, в которых сама никогда не была: о несправедливых султанах и людях с пёсьими головами. Служанка верила страннице: только она приносила вести из внешнего мира в их глухой угол. Удивив служанку своими россказнями, Феклуша ушла. Тихон собрался в дорогу. Кабанова заперлась с сыном в комнате, чтобы дать ему последние наставления. Катерина и Варвара дожидались своей очереди попрощаться с Тихоном. Варвара догадалась, что Катерина любит Бориса: увидев его, женщина менялась в лице. Варвара давно научилась притворяться и всё скрывать от матушки. Катерина так не могла: она не хотела встречаться с Борисом, боясь, что потом не сможет жить в доме Кабанихи и бросится в Волгу. Вышел Тихон. Кабанова заставила сына по старинному обычаю перед отъездом дать наставления жене: чтобы почитала свекровь, не сидела без дела и на парней не заглядывалась. Затем супругов оставили наедине. Катерина была грустная, она предчувствовала беду. Тихон посоветовал жене пропускать ругань Кабановой мимо ушей, но Катерина бросилась мужу на шею и попросила взять её с собой. Тот отказал: ему хотелось погулять на свободе, чтобы хоть две недели не было над ним никакой грозы. Кабановой не понравилось, как Катерина прощалась с мужем. Она долго ворчала, что невестка не показывает своего горя: не воет на крыльце по старинному русскому обычаю. Когда Тихон уехал, Варвара выпросила у матери разрешения спать вместе с Катериной в саду, в старой беседке. Она вручила Катерине ключ от калитки, ведущей из сада к оврагу, и пообещала передать Борису, чтобы пришёл ночью к калитке. Катерина долго колебалась, но всё же оставила ключ у себя.
1
Комната в доме Кабановых. Явление первое Глаша (собирает платье в узлы) и Феклуша (входит). Феклуша. Милая девушка, все-то ты за работой! Что делаешь, милая? Глаша. Хозяина в дорогу собираю. Феклуша. Аль едет куда свет наш? Глаша. Едет. Феклуша. Нбдолго, милая, едет? Глаша. Нет, не нбдолго. Феклуша. Ну, скатертью ему дорога! А что, хозяйка-то станет выть аль нет? Глаша. Уж не знаю, как тебе сказать. Феклуша. Да она у вас воет когда? Глаша. Не слыхать что-то. Феклуша. Уж больно я люблю, милая девушка, слушать, коли кто хорошо воет-то! Молчание. А вы, девушка, за убогой-то присматривайте, не стянула б чего. Глаша. Кто вас разберет, все вы друг на друга клеплете, что вам ладно-то не живется? Уж у нас ли, кажется, вам, странным, не житье, а вы все ссоритесь да перекоряетесь; греха-то вы не боитесь. Феклуша. Нельзя, матушка, без греха: в миру живем. Вот что я тебе скажу, милая девушка: вас, простых людей, каждого один враг смущает, а к нам, к странным людям, к кому шесть, к кому двенадцать приставлено; вот и надобно их всех побороть. Трудно, милая девушка! Глаша. Отчего ж к вам так много? Феклуша. Это, матушка, враг-то из ненависти на нас, что жизнь такую праведную ведем. А я, милая девушка, не вздорная, за мной этого греха нет. Один грех за мной есть точно; я сама знаю, что есть. Сладко поесть люблю. Ну, так что ж! По немощи моей Господь посылает. Глаша. А ты, Феклуша, далеко ходила? Феклуша. Нет, милая. Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать – много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой – салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и что ни судят они, все неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен. У нас закон праведный, а у них, милая, неправедный; что по нашему закону так выходит, а по ихнему все напротив. И все судьи у них, в ихних странах, тоже все неправедные; так им, милая девушка, и в просьбах пишут: «Суди меня, судья неправедный!» А то есть еще земля, где все люди с песьими головами. Глаша. Отчего ж так, с песьими? Феклуша. За неверность. Пойду я, милая девушка, по купечеству поброжу: не будет ли чего на бедность. Прощай покудова! Глаша. Прощай! Феклуша уходит. Вот еще какие земли есть! Каких-то, каких-то чудес на свете нет! А мы тут сидим, ничего не знаем. Еще хорошо, что добрые люди есть; нет-нет да и услышишь, что на белом свету делается; а то бы так дураками и померли. Входят Катерина и Варвара. Явление второе Катерина и Варвара. Варвара (Глаше). Тащи узлы-то в кибитку, лошади приехали. (Катерине.) Молоду тебя замуж-то отдали, погулять-то тебе в девках не пришлось; вот у тебя сердце-то и не уходилось еще. Глаша уходит. Катерина. И никогда не уходится. Варвара. Отчего ж? Катерина. Такая уж я зародилась горячая! Я еще лет шести была, не больше, так что сделала! Обидели меня чем-то дома, а дело было к вечеру, уж темно, я выбежала на Волгу, села в лодку, да и отпихнула ее от берега. На другое утро уж нашли, верст за десять! Варвара. Ну, а парни поглядывали на тебя? Катерина. Как не поглядывать! Варвара. Что же ты? Неужто не любила никого? Катерина. Нет, смеялась только. Варвара. А ведь ты, Катя, Тихона не любишь. Катерина. Нет, как не любить! Мне жалко его очень. Варвара. Нет, не любишь. Коли жалко, так не любишь. Да и не за что, надо правду сказать. И напрасно ты от меня скрываешься! Давно уж я заметила, что ты любишь одного человека. Катерина (с испугом). Почем же ты заметила? Варвара. Как ты смешно говоришь! Маленькая я, что ли! Вот тебе первая примета: как ты увидишь его, вся в лице переменишься. Катерина потупляет глаза. Да мало ли… Катерина (потупившись). Ну, кого же? Варвара. Да ведь ты сама знаешь, что называть-то? Катерина. Нет, назови! По имени назови! Варвара. Бориса Григорьича. Катерина. Ну да, его, Варенька, его! Только ты, Варенька, ради Бога… Варвара. Ну, вот еще! Ты сама-то, смотри, не проговорись как-нибудь. Катерина. Обманывать-то я не умею; скрыть-то ничего не могу. Варвара. Ну, а ведь без этого нельзя; ты вспомни, где ты живешь! У нас весь дом на том держится. И я не обманщица была, да выучилась, когда нужно стало. Я вчера гуляла, так его видела, говорила с ним. Катерина (после непродолжительного молчания, потупившись). Ну так что ж? Варвара. Кланяться тебе приказал. Жаль, говорит, что видеться негде. Катерина (потупившись еще более). Где же видеться! Да и зачем… Варвара. Скучный такой… Катерина. Не говори мне про него, сделай милость, не говори! Я его и знать не хочу! Я буду мужа любить. Тиша, голубчик мой, ни на кого тебя не променяю! Я и думать-то не хотела, а ты меня смущаешь. Варвара. Да не думай, кто ж тебя заставляет? Катерина. Не жалеешь ты меня ничего! Говоришь: не думай, а сама напоминаешь. Разве я хочу об нем думать; да что делать, коли из головы нейдет. Об чем ни задумаю, а он так и стоит перед глазами. И хочу себя переломить, да не могу никак. Знаешь ли ты, меня нынче ночью опять враг смущал. Ведь я было из дому ушла. Варвара. Ты какая-то мудреная, Бог с тобой! А по-моему: делай, что хочешь, только бы шито да крыто было. Катерина. Не хочу я так. Да и что хорошего! Уж я лучше буду терпеть, пока терпится. Варвара. А не стерпится, что ж ты сделаешь? Катерина. Что я сделаю? Варвара. Да, что сделаешь? Катерина (решительно). Что мне только захочется, то и сделаю. Варвара. Сделай, попробуй, так тебя здесь заедят. Катерина. А что мне! Я уйду, да и была такова. Варвара. Куда ты уйдешь? Ты мужняя жена. Катерина. Эх, Варя, не знаешь ты моего характеру! Конечно, не дай Бог этому случиться! А уж коли очень мне здесь опостынет, так не удержат меня никакой силой. В окно выброшусь, в Волгу кинусь. Не хочу здесь жить, так не стану, хоть ты меня режь! Молчание. Варвара. Знаешь что, Катя! Как Тихон уедет, так давай в саду спать, в беседке. Катерина. Ну зачем, Варя? Варвара. Да нешто не все равно? Катерина. Боюсь я в незнакомом-то месте ночевать. Варвара. Чего бояться-то! Глаша с нами будет. Катерина. Все как-то робко! Да я, пожалуй. Варвара. Я б тебя и не звала, да меня-то одну маменька не пустит, а мне нужно. Катерина (смотря на нее). Зачем же тебе нужно? Варвара (смеется). Будем там ворожить с тобой. Катерина. Шутишь, должно быть? Варвара. Известно, шучу; а то неужто в самом деле? Молчание. Катерина. Где ж это Тихон-то? Варвара. На что он тебе? Катерина. Нет, я так. Ведь скоро едет. Варвара. С маменькой сидят, запершись. Точит она его теперь, как ржа железо. Катерина. За что же? Варвара. Ни за что, так, уму-разуму учит. Две недели в дороге будет, заглазное дело! Сама посуди! У нее сердце все изноет, что он на своей воле гуляет. Вот она ему теперь и надает приказов, один другого грозней, да потом к образу поведет, побожиться заставит, что все так точно он и сделает, как приказано. Катерина. И на воле-то он, словно связанный. Варвара. Да, как же, связанный! Он как выедет, так запьет. Он теперь слушает, а сам думает, как бы ему вырваться-то поскорей. Входят Кабанова и Кабанов. Явление третье Те же, Кабанова и Кабанов. Кабанова. Ну, ты помнишь все, что я тeбe сказала? Смотри ж, помни! На носу себе заруби! Кабанов. Помню, маменька. Кабанова. Ну, теперь все готово. Лошади приехали, проститься тебе только, да и с Богом. Кабанов. Да-с, маменька, пора. Кабанова. Ну! Кабанов. Чего изволите-с? Кабанова. Что ж ты стоишь, разве порядку не знаешь? Приказывай жене-то, как жить без тебя. Катерина потупила глаза в землю. Кабанов. Да она, чай, сама знает. Кабанова. Разговаривай еще! Ну, ну, приказывай! Чтоб и я слышала, что ты ей приказываешь! А потом приедешь, спросишь, так ли все исполнила. Кабанов (становясь против Катерины). Слушайся маменьки, Катя! Кабанова. Скажи, чтоб не грубила свекрови. Кабанов. Не груби! Кабанова. Чтоб почитала свекровь, как родную мать! Кабанов. Почитай, Катя, маменьку, как родную мать! Кабанова. Чтоб сложа ручки не сидела, как барыня! Кабанов. Работай что-нибудь без меня! Кабанова. Чтоб в окны глаз не пялила! Кабанов. Да, маменька, когда ж она… Кабанова. Ну, ну! Кабанов. В окны не гляди! Кабанова. Чтоб на молодых парней не заглядывалась без тебя! Кабанов. Да что ж это, маменька, ей-богу! Кабанова. (строго). Ломаться-то нечего! Должен исполнять, что мать говорит. (С улыбкой.) Оно все лучше, как приказано-то. Кабанов (сконфузившись). Не заглядывайся на парней! Катерина строго взглядывает на него. Кабанова. Ну, теперь поговорите промежду себя, коли что нужно. Пойдем, Варвара! Уходят. Явление четвертое Кабанов и Катерина (стоит, как будто в оцепенении). Кабанов. Катя! Молчание. Катя, ты на меня не сердишься? Катерина (после непродолжительного молчания, покачав головой). Нет! Кабанов. Да что ты такая? Ну, прости меня! Катерина (все в том же состоянии, слегка покачав головой). Бог с тобой! (Закрыв лицо руками.) Обидела она меня! Кабанов. Все к сердцу-то принимать, так в чахотку скоро попадешь. Что ее слушать-то! Ей ведь что-нибудь надо ж говорить! Ну, и пущай она говорит, а ты мимо ушей пропущай. Ну, прощай, Катя! Катерина (кидаясь на шею мужу). Тиша, не уезжай! Ради Бога, не уезжай! Голубчик, прошу я тебя! Кабанов. Нельзя, Катя. Коли маменька посылает, как же я не поеду! Катерина. Ну, бери меня с собой, бери! Кабанов (освобождаясь из ее объятий). Да нельзя! Катерина. Отчего же, Тиша, нельзя? Кабанов. Куда как весело с тобой ехать! Вы меня уж заездили здесь совсем! Я не чаю, как вырваться-то, а ты еще навязываешься со мной. Катерина. Да неужели же ты разлюбил меня? Кабанов. Да не разлюбил; а с этакой-то неволи от какой хочешь красавицы жены убежишь! Ты подумай то: какой ни на есть, а я все-таки мужчина, всю-то жизнь вот этак жить, как ты видишь, так убежишь и от жены. Да как знаю я теперича, что недели две никакой грозы надо мной не будет, кандалов этих на ногах нет, так до жены ли мне? Катерина. Как же мне любить-то тебя, когда ты такие слова говоришь? Кабанов. Слова как слова! Какие же мне еще слова говорить! Кто тебя знает, чего ты боишься! Ведь ты не одна, ты с маменькой остаешься. Катерина. Не говори ты мне об ней, не тирань ты моего сердца! Ах, беда моя, беда! (Плачет.) Куда мне, бед– ной, деться? За кого мне ухватиться? Батюшки мои, погибаю я! Кабанов. Да полно ты! Катерина (подходит к мужу и прижимается к нему). Тиша, голубчик, кабы ты остался, либо взял ты меня с собой, как бы я тебя любила, как бы я тебя голубила, моего милого! (Ласкает его.) Кабанов. Не разберу я тебя, Катя! То от тебя слова не добьешься, не то что ласки, а то так сама лезешь. Катерина. Тиша, на кого ты меня оставляешь! Быть беде без тебя! Быть беде! Кабанов. Ну, да ведь нельзя, так уж нечего делать. Катерина. Ну, так вот что! Возьми ты с меня какую-нибудь клятву страшную… Кабанов. Какую клятву? Катерина. Вот какую: чтобы не смела я без тебя ни под каким видом ни говорить ни с кем чужим, ни видеться, чтобы и думать я не смела ни о ком, кроме тебя. Кабанов. Да на что ж это? Катерина. Успокой ты мою душу, сделай такую милость для меня! Кабанов. Как можно за себя ручаться, мало ль что может в голову прийти. Катерина (падая на колена). Чтоб не видать мне ни отца, ни матери! Умереть мне без покаяния, если я… Кабанов (поднимая ее). Что ты! Что ты! Какой грех-то! Я и слушать не хочу! Голос Кабановой: «Пора, Тихон!» Входят Кабанова, Варвара и Глаша. Явление пятое Те же, Кабанова, Варвара и Глаша. Кабанова. Ну, Тихон, пора! Поезжай с Богом! (Садится.) Садитесь все! Все садятся. Молчание. Ну, прощай! (Встает, и все встают.) Кабанов (подходя к матери). Прощайте, маменька! Кабанова (жестом показывает в землю). В ноги, в ноги! Кабанов кланяется в ноги, потом целуется с матерью. Прощайся с женой! Кабанов. Прощай, Катя! Катерина кидается ему на шею. Кабанова. Что на шею-то виснешь, бесстыдница! Не с любовником прощаешься! Он тебе муж – глава! Аль порядку не знаешь? В ноги кланяйся! Катерина кланяется в ноги. Кабанов. Прощай, сестрица! (Целуется с Варварой.) Прощай, Глаша! (Целуется с Глашей.) Прощайте, маменька! (Кланяется.) Кабанова. Прощай! Дальние проводы – лишние слезы. Кабанов уходит, за ним Катерина, Варвара и Глаша. Явление шестое Кабанова (одна). Молодость-то что значит! Смешно смотреть-то даже на них! Кабы не свои, насмеялась бы досыта. Ничего-то не знают, никакого порядка. Проститься-то путем не умеют. Хорошо еще, у кого в доме старшие есть, ими дом-то и держится, пока живы. А ведь тоже, глупые, на свою волю хотят, а выдут на волю-то, так и путаются на покор да смех добрым людям. Конечно, кто и пожалеет, а больше все смеются. Да не смеяться-то нельзя; гостей позовут, посадить не умеют, да еще, гляди, позабудут кого из родных. Смех, да и только! Так-то вот старина-то и выводится. В другой дом и взойти-то не хочется. А и взойдешь-то, так плюнешь да вон скорее. Что будет, как старики перемрут, как будет свет стоять, уж и не знаю. Ну, да уж хоть то хорошо, что не увижу ничего. Входят Катерина и Варвара. Явление седьмое Кабанова, Катерина и Варвара. Кабанова. Ты вот похвалялась, что мужа очень любишь; вижу я теперь твою любовь-то. Другая хорошая жена, проводивши мужа-то, часа полтора воет, лежит на крыльце; а тебе, видно, ничего. Катерина. Не к чему! Да и не умею. Что народ-то смешить! Кабанова. Хитрость-то не великая. Кабы любила, так бы выучилась. Коли порядком не умеешь, ты хоть бы пример-то этот сделала; все-таки пристойнее; а то, видно, на словах только. Ну, я Богу молиться пойду; не мешайте мне. Варвара. Я со двора пойду. Кабанова (ласково). А мне что! Поди! Гуляй, пока твоя пора придет. Еще насидишься! Уходят Кабанова и Варвара. Явление восьмое Катерина (одна, задумчиво). Ну, теперь тишина у нас в доме воцарится. Ах, какая скука! Хоть бы дети чьи-нибудь! Эко горе! Деток-то у меня нет: все бы я и сидела с ними да забавляла их. Люблю очень с детьми разговаривать – ангелы ведь это. (Молчание.) Кабы я маленькая умерла, лучше бы было. Глядела бы я с неба на землю да радовалась всему. А то полетела бы невидимо, куда захотела. Вылетела бы в поле и летала бы с василька на василек по ветру, как бабочка. (Задумывается.) А вот что сделаю: я начну работу какую-нибудь по обещанию; пойду в гостиный двор, куплю холста, да и буду шить белье, а потом раздам бедным. Они за меня Богу помолят. Вот и засядем шить с Варварой, и не увидим, как время пройдет; а тут Тиша приедет. Входит Варвара. Явление девятое Катерина и Варвара. Варвара (покрывает голову платком перед зеркалом). Я теперь гулять пойду; а ужо нам Глаша постелет постели в саду, маменька позволила. В саду, за малиной, есть калитка, ее маменька запирает на замок, а ключ прячет. Я его унесла, а ей подложила другой, чтоб не заметила. На вот, может быть, понадобится. (Подает ключ.) Если увижу, так скажу, чтоб приходил к калитке. Катерина (с испугом, отталкивая ключ). На что! На что! Не надо, не надо! Варвара. Тебе не надо, мне понадобится; возьми, не укусит он тебя. Катерина. Да что ты затеяла-то, греховодница! Можно ли это! Подумала ль ты? Что ты! Что ты! Варвара. Ну, я много разговаривать не люблю; да и некогда мне. Мне гулять пора. (Уходит.) Явление десятое Катерина (одна, держа ключ в руках). Что она это делает-то? Что она только придумывает? Ах, сумасшедшая, право сумасшедшая! Вот погибель-то! Вот она! Бросить его, бросить далеко, в реку кинуть, чтоб не нашли никогда. Он руки-то жжет, точно уголь. (Подумав.) Вот так-то и гибнет наша сестра-то. В неволе-то кому весело! Мало ли что в голову-то придет. Вышел случай, другая и рада: так, очертя голову, и кинется. А как же это можно, не подумавши, не рассудивши-то! Долго ли в беду попасть! А там и плачься всю жизнь, мучайся; неволя-то еще горчее покажется. (Молчание). А горька неволя, ох как горька! Кто от нее не плачет! А пуще всех мы, бабы. Вот хоть я теперь? – живу – маюсь, просвету себе не вижу! Да и не увижу, знать! Что дальше, то хуже. А теперь еще этот грех-то на меня. (Задумывается.) Кабы не свекровь!.. Сокрушила она меня… от нее мне и дом-то опостылел; стены-то даже противны. (Задумчиво смотрит на ключ.) Бросить его? Разумеется, надо бросить. И как он это ко мне в руки попал? На соблазн, на пагубу мою. (Прислушивается.) Ах, кто-то идет. Так сердце и упало. (Прячет ключ в карман.) Нет!.. Никого! Что я так испугалась! И ключ спрятала… Ну, уж знать там ему и быть! Видно, сама судьба того хочет! Да какой же в этом грех, если я взгляну на него раз, хоть издали-то! Да хоть и поговорю-то, так все не беда! А как же я мужу-то!.. Да ведь он сам не захотел. Да, может, такого и случая-то еще во всю жизнь не выдет. Тогда и плачься на себя: был случай, да не умела пользоваться. Да что я говорю-то, что я себя обманываю? Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то!.. Бросить ключ! Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь, что будет, а я Бориса увижу! Ах, кабы ночь поскорее!..
383
66
Действие 3.Катерина и Борис тайно встречаются
Феклуша и Кабанова сидели на скамейке перед домом купчихи. Феклуша говорила, что в других городах жизнь суетливая, по улицам «огненные змии» ездят, а здесь, в Калинове, тихо и хорошо: просто «обетованная земля». Тут пришёл пьяный Дикой, пожаловался, что его снова рассердили: мужики потребовали денег за работу. В таком состоянии успокоить его могла только Кабанова. Она пригласила Дикого в дом. Вскоре к Кабановым пришёл Борис: его прислали узнать, где Дикой. У дома с ним встретилась Варвара, возвращавшаяся со свидания с Кудряшом. Прикрыв лицо платком, она шепнула Борису, чтобы тот пришёл ночью к оврагу за их садом. Ночью Варвара ушла на свидание с Кудряшом, а Катерина встретилась с Борисом. Они признались друг другу в любви. Катерина чувствовала, что заплатит за этот грех, но уже ничего не боялась. Не жалей, губи меня! Пусть все знают, пусть все видят, что я делаю! Коли я для тебя греха не побоялась, побоюсь ли я людского суда? Они договорились встречаться, пока не вернётся Тихон.
1
Сцена 1-я Улица. Ворота дома Кабановых, перед воротами скамейка. Явление первое Кабанова и Феклуша сидят на скамейке. Феклуша. Последние времена, матушка Марфа Игнатьевна, последние, по всем приметам последние. Еще у вас в городе рай и тишина, а по другим городам так просто содом, матушка: шум, беготня, езда беспрестанная! Народ-то так и снует, один туда, другой сюда. Кабанова. Некуда нам торопиться-то, милая, мы и живем не спеша. Феклуша. Нет, матушка, оттого у вас тишина в городе, что многие люди, вот хоть бы вас взять, добродетелями, как цветами, украшаются; оттого все и делается прохладно и благочинно. Ведь эта беготня-то, матушка, что значит? Ведь это суета! Вот хоть бы в Москве; бегает народ взад да вперед неизвестно зачем. Вот она суета-то и есть. Суетный народ, матушка Марфа Игнатьевна, вот он и бегает. Ему представляется-то, что он за делом бежит; торопится, бедный: людей не узнает, ему мерещится, что его манит некто; а придет на место-то, ан пусто, нет ничего, мечта одна. И пойдет в тоске. А другому мерещится, что будто он догоняет кого-то знакомого. Со стороны-то свежий человек сейчас видит, что никого нет; а тому-то все кажется от суеты, что он догоняет. Суета-то ведь она вроде туману бывает. Вот у вас в этакой прекрасный вечер редко кто и за вороты-то выдет посидеть; а в Москве-то теперь гульбища да игрища, а по улицам-то инда грохот идет; стон стоит. Да чего, матушка Марфа Игнатьевна, огненного змия стали запрягать: все, видишь, для-ради скорости. Кабанова. Слышала я, милая. Феклуша. А я, мaтушка, так своими глазами видела. Конечно, другие от суеты не видят ничего, так он им машиной показывается, они машиной и называют, а я видела, как он лапами-то вот так (растопыривает пальцы) делает. Hу, и стон, которые люди хорошей жизни, так слышат. Кабанова. Назвать-то всячески можно, пожалуй, хоть машиной назови; народ-то глуп, будет всему верить. А меня хоть ты золотом осыпь, так я не поеду. Феклуша. Что за крайности, матушка! Сохрани Господи от такой напасти! А вот еще, матушка Марфа Игнатьевна, было мне в Москве видение некоторое. Иду я рано поутру, еще чуть брезжится, и вижу на высоком-превысоком доме, на крыше, стоит кто-то, лицом черен. Уж сами понимаете кто. И делает он руками, как будто сыплет что, а ничего не сыпется. Тут я догадалась, что это он плевелы сыплет, а народ днем в суете-то в своей невидимо и подберет. Оттого-то они так и бегают, оттого и женщины-то у них все такие худые, тела-то никак не нагуляют, да как будто они что потеряли, либо чего ищут: в лице печаль, даже жалко. Кабанова. Все может быть, моя милая! В наши времена чему дивиться! Феклуша. Тяжелые времена, матушка Марфа Игнатьевна, тяжелые. Уж и время-то стало в умаление приходить. Кабанова. Как так, милая, в умаление? Феклуша. Конечно, не мы, где нам заметить в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче становится. Бывало, лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождешься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то, и часы все те же как будто остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается. Вот что умные-то люди говорят. Кабанова. И хуже этого, милая, будет. Феклуша. Нам-то бы только не дожить до этого. Кабанова. Может, и доживем. Входит Дико́й. Явление второе Те же и Дико́й. Кабанова. Что это ты, кум, бродишь так поздно? Дико́й. А кто ж мне запретит? Кабанова. Кто запретит! кому нужно! Дико́й. Ну и, значит, нечего разговаривать. Что я, под началом, что ль, у кого? Ты еще что тут! Какого еще тут черта водяного!.. Кабанова. Ну, ты не очень горло-то распускай! Ты найди подешевле меня! А я тебе дорога! Ступай своей дорогой, куда шел. Пойдем, Феклуша, домой. (Встает.) Дико́й. Постой, кума, постой! Не сердись. Еще успеешь дома-то быть: дом-от твой не за горами. Вот он! Кабанова. Коли ты за делом, так не ори, а говори толком. Дико́й. Никакого дела нет, а я хмелён, вот что! Кабанова. Что ж ты мне теперь хвалить тебя прикажешь за это? Дико́й. Ни хвалить, ни бранить. А значит, я хмелён; ну, и кончено дело. Пока не просплюсь, уж этого дела поправить нельзя. Кабанова. Так ступай, спи! Дико́й. Куда же это я пойду? Кабанова. Домой. А то куда же! Дико́й. А коли я не хочу домой-то? Кабанова. Отчего же это, позволь тебя спросить? Дико́й. А потому что у меня там война идет. Кабанова. Да кому ж там воевать-то? Ведь ты один только там воин-то и есть. Дико́й. Ну так что ж, что я воин? Ну, что ж из этого? Кабанова. Что? Ничего. А и честь-то не велика, потому что воюешь-то ты всю жизнь с бабами. Вот что. Дико́й. Ну, значит, они и должны мне покоряться. А то я, что ли, покоряться стану! Кабанова. Уж немало я дивлюсь на тебя: столько у тебя народу в доме, а на тебя на одного угодить не могут. Дико́й. Вот поди ж ты! Кабанова. Ну, что ж тебе нужно от меня? Дико́й. А вот что: разговори меня, чтобы у меня сердце прошло. Ты только одна во всем городе умеешь меня разговаривать. Кабанова. Поди, Феклуша, вели приготовить закусить что-нибудь. Феклуша уходит. Пойдем в покои! Дико́й. Нет, я в покои не пойду, в покоях я хуже. Кабанова. Чем же тебя рассердили-то? Дико́й. Еще с утра с самого. Кабанова. Должно быть, денег просили. Дико́й. Точно сговорились, проклятые; то тот, то другой целый день пристают. Кабанова. Должно быть, надо, коли пристают. Дико́й. Понимаю я это; да что ж ты мне прикажешь с собой делать, когда у меня сердце такое! Ведь уж знаю, что надо отдать, а все добром не могу. Друг ты мне, и я тебе должен отдать, а приди ты у меня просить – обругаю. Я отдам, отдам, а обругаю. Потому только заикнись мне о деньгах, у меня всю нутренную разжигать станет; всю нутренную вот разжигает, да и только; ну, и в те поры ни за что обругаю человека. Кабанова. Нет над тобой старших, вот ты и куражишься. Дико́й. Нет, ты, кума, молчи! Ты слушай! Вот какие со мной истории бывали. О посту как-то, о Великом, я говел, а тут нелегкая и подсунь мужичонка; за деньгами пришел, дрова возил. И принесло ж его на грех-то в такое время! Согрешил-таки: изругал, так изругал, что лучше требовать нельзя, чуть не прибил. Вот оно, какое сердце-то у меня! После прощенья просил, в ноги кланялся, право, так. Истинно тебе говорю, мужику в ноги кланялся. Вот до чего меня сердце доводит: тут на дворе, в грязи ему и кланялся; при всех ему кланялся. Кабанова. А зачем ты нарочно-то себя в сердце приводишь? Это, кум, нехорошо. Дико́й. Как так нарочно? Кабанова. Я видала, я знаю. Ты, коли видишь, что просить у тебя чего-нибудь хотят, ты возьмешь да нарочно из своих на кого-нибудь и накинешься, чтобы рассердиться; потому что ты знаешь, что к тебе сердитому никто уж не подойдет. Вот что, кум! Дико́й. Ну, что ж такое? Кому своего добра не жалко! Глaша входит. Глаша. Марфа Игнатьевна, закусить поставлено, пожалуйте! Кабанова. Что ж, кум, зайди! Закуси чем Бог послал! Дико́й. Пожалуй. Кабанова. Милости просим! (Пропускает вперед Дикуго и уходит за ним.) Глаша, сложа руки, стоит у ворот. Глаша. Никак, Борис Григорьич идет. Уж не за дядей ли? Аль так гуляет? Должно, так гуляет. Входит Борис. Явление третье Глаша, Борис, потом Кулигин. Борис. Не у вас ли дядя? Глаша. У нас. Тебе нужно, что ль, его? Борис. Послали из дому узнать, где он. А коли у вас, так пусть сидит: кому его нужно. Дома-то рады-радехоньки, что ушел. Глаша. Нашей бы хозяйке за ним быть, она б его скоро прекратила. Что ж я, дура, стою-то с тобой! Прощай! (Уходит.) Борис. Ах ты, Господи! Хоть бы одним глазком взглянуть на нее! В дом войти нельзя; здесь незваные не ходят. Вот жизнь-то! Живем в одном городе, почти рядом, а увидишься раз в неделю, и то в церкви либо на дороге, вот и все! Здесь что вышла замуж, что схоронили, все равно. (Молчание.) Уж совсем бы мне ее не видать: легче бы было! А то видишь урывками, да еще при людях; во сто глаз на тебя смотрят. Только сердце надрывается. Да и с собой-то не сладишь никак. Пойдешь гулять, а очутишься всегда здесь у ворот. И зачем я хожу сюда? Видеть ее никогда нельзя, а еще, пожалуй, разговор какой выдет, ее-то в беду введешь. Ну, попал я в городок! (Идет, ему навстречу Кулигин.) Кулигин. Что, сударь? Гулять изволите? Борис. Да, так гуляю себе, погода очень хороша нынче. Кулигин. Очень хорошо, сударь, гулять теперь. Тишина, воздух отличный, из-за Волги с лугов цветами пахнет, небо чистое… Открылась бездна звезд полна, Звездам числа нет, бездне – дна. Пойдемте, сударь, на бульвар, ни души там нет. Борис. Пойдемте! Кулигин. Вот какой, сударь, у нас городишко! Бульвар сделали, а не гуляют. Гуляют только по праздникам, и то один вид делают, что гуляют, а сами ходят туда наряды показывать. Только пьяного приказного и встретишь, из трактира домой плетется. Бедным гулять, сударь, некогда, у них день и ночь работа. И спят-то всего часа три в сутки. А богатые-то что делают? Ну, что бы, кажется, им не гулять, не дышать свежим воздухом? Так нет. У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены. Вы думаете, они дело делают, либо Богу молятся? Нет, сударь! И не от воров они запираются, а чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слез льется за этими запорами, невидимых и неслышимых! Да что вам говорить, сударь! По себе можете судить. (Садится.) И что, сударь, за этими замками разврату темного да пьянства! И все шито да крыто – никто ничего не видит и не знает, видит только один Бог! Ты, говорит, смотри в людях меня да на улице; а до семьи моей тебе дела нет; на это, говорит, у меня есть замки, да запоры, да собаки злые. Семья, говорит, дело тайное, секретное! Знаем мы эти секреты-то! От этих секретов-то, сударь, ему только одному весело, а остальные – волком воют. Да и что за секрет? Кто его не знает! Ограбить сирот, родственников, племянников, заколотить домашних так, чтобы ни об чем, что он там творит, пикнуть не смели. Вот и весь секрет. Ну, да Бог с ними! А знаете, сударь, кто у нас гуляет? Молодые парни да девушки. Так эти у сна воруют часик-другой, ну и гуляют парочками. Да вот пара! Показываются Кудряш и Варвара. Целуются. Борис. Целуются. Кулигин. Это у нас нужды нет. Кудряш уходит, а Варвара подходит к своим воротам и манит Бориса. Он подходит. Явление четвертое Борис, Кулигин и Варвара. Кулигин. Я, сударь, на бульвар пойду. Что вам мешать-то? Там и подожду. Борис. Хорошо, я сейчас приду. Кулигин уходит. Варвара (закрываясь платком). Знаешь овраг за Кабановым садом? Борис. Знаю. Варвара. Приходи туда ужу попозже. Борис. Зачем? Варвара. Какой ты глупый! Приходи, там увидишь, зачем. Ну, ступай скорей, тебя дожидаются. Борис уходит. Не узнал ведь! Пущай теперь подумает. А ужотка я знаю, что Катерина не утерпит, выскочит. (Уходит в ворота.) Сцена 2-я Ночь. Овраг, покрытый кустарником; наверху забор сада Кабановых и калитка; сверху тропинка. Явление первое Кудряш (входит с гитарой). Нет никого. Что ж это она там! Ну, посидим да подождем. (Садится на камень.) Да со скуки песенку споем. (Поет.) Как донской-то казак, казак вел коня поить, Добрый молодец, уж он у ворот стоит. У ворот стоит, сам он думу думает, Думу думает, как будет жену губить. Как жена-то, жена мужу возмолилася, Во скоры-то ноги ему поклонилася, Уж ты, батюшко, ты ли мил сердечный друг! Ты не бей, не губи ты меня со вечера! Ты убей, загуби меня со полуночи! Дай уснуть моим малым детушкам, Малым детушкам, всем ближним соседушкам. Входит Борис. Явление второе Кудряш и Борис. Кудряш (перестает петь). Ишь ты! Смирен, смирен, а тоже в разгул пошел. Борис. Кудряш, это ты? Кудряш. Я, Борис Григорьич! Борис. Зачем это ты здесь? Кудряш. Я-то? Стало быть, мне нужно, Борис Григорьич, коли я здесь. Без надобности б не пошел. Вас куда Бог несет? Борис (оглядывая местность). Вот что, Кудряш, мне бы нужно здесь остаться, а тебе ведь, я думаю, все равно, ты можешь идти и в другое место. Кудряш. Нет, Борис Григорьич, вы, я вижу, здесь еще в первый раз, а у меня уж тут место насиженное, и дорожка-то мной протоптана. Я вас люблю, сударь, и на всякую вам услугу готов; а на этой дорожке вы со мной ночью не встречайтесь, чтобы, сохрани Господи, греха какого не вышло. Уговор лучше денег. Борис. Что с тобой, Ваня? Кудряш. Да что: Ваня! Я знаю, что я Ваня. А вы идите своей дорогой, вот и все. Заведи себе сам, да и гуляй себе с ней, и никому до тебя дела нет. А чужих не трогай! У нас так не водится, а то парни ноги переломают. Я за свою… да я и не знаю, что сделаю! Горло перерву! Борис. Напрасно ты сердишься; у меня и на уме-то нет отбивать у тебя. Я бы и не пришел сюда, кабы мне не велели. Кудряш. Кто ж велел? Борис. Я не разобрал, темно было. Девушка какая-то остановила меня на улице и сказала, чтобы я именно сюда пришел, сзади сада Кабановых, где тропинка. Кудряш. Кто ж бы это такая? Борис. Послушай, Кудряш. Можно с тобой поговорить по душе, ты не разболтаешь? Кудряш. Говорите, не бойтесь! У меня все одно, что умерло. Борис. Я здесь ничего не знаю, ни порядков ваших, ни обычаев; а дело-то такое… Кудряш. Полюбили, что ль, кого? Борис. Да, Кудряш. Кудряш. Ну, что ж, это ничего. У нас насчет этого оченно слободно. Девки гуляют себе, как хотят, отцу с матерью и дела нет. Только бабы взаперти сидят. Борис. То-то и горе мое. Кудряш. Так неужто ж замужнюю полюбили? Борис. Замужнюю, Кудряш. Кудряш. Эх, Борис Григорьич, бросить надоть! Борис. Легко сказать – бросить! Тебе это, может быть, все равно: ты одну бросишь, а другую найдешь. А я не могу этого! Уж я коли полюбил… Кудряш. Ведь это, значит, вы ее совсем загубить хотите, Борис Григорьич! Борис. Сохрани Господи! Сохрани меня Господи! Нет, Кудряш, как можно! Захочу ли я ее погубить! Мне только бы видеть ее где-нибудь, мне больше ничего не надо. Кудряш. Как, сударь, за себя поручиться! А ведь здесь какой народ! Сами знаете. Съедят, в гроб вколотят. Борис. Ах, не говори этого, Кудряш! Пожалуйста, не пугай ты меня! Кудряш. А она-то вас любит? Борис. Не знаю. Кудряш. Да вы видались когда аль нет? Борис. Я один раз только и был у них с дядей. А то в церкви вижу, на бульваре встречаемся. Ах, Кудряш, как она молится, кабы ты посмотрел! Какая у ней на лице улыбка ангельская, а от лица-то как будто светится. Кудряш. Так это молодая Кабанова, что ль? Борис. Она, Кудряш. Кудряш. Да! Так вот оно что! Ну, честь имеем проздравить! Борис. С чем? Кудряш. Да как же! Значит, у вас дело на лад идет, коли сюда приходить велели. Борис. Так неужто она велела? Кудряш. А то кто же? Борис. Нет, ты шутишь! Этого быть не может. (Хватается за голову.) Кудряш. Что с вами? Борис. Я с ума сойду от радости. Кудряш. Вота! Есть от чего с ума сходить! Только вы смотрите, себе хлопот не наделайте, да и ее-то в беду не введите! Положим, хоть у нее муж и дурак, да свекровь-то больно люта. Варвара выходит из калитки. Явление третье Те же и Варвара; потом Катерина. Варвара (у калитки поет). За рекою за быструю мой Ваня гуляет, Там мой Ванюшка гуляет… Кудряш (продолжает). Товар закупает… (Свищет.) Варвара (сходит по тропинке и, закрыв лицо платком, подходит к Борису). Ты, парень, подожди. Дождешься чего-нибудь. (Кудряшу.) Пойдем на Волгу. Кудряш. Ты что ж так долго? Ждать вас еще! Знаешь, что не люблю! Варвара обнимает его одной рукой, и уходят. Борис. Точно я сон какой вижу! Эта ночь, песни, свидания! Ходят обнявшись. Это так ново для меня, так хорошо, так весело! Вот и я жду чего-то! А чего жду – и не знаю, и вообразить не могу; только бьется сердце, да дрожит каждая жилка. Не могу даже и придумать теперь, что сказать-то ей, дух захватывает, подгибаются колени! Вот какое у меня сердце глупое, раскипится вдруг, ничем не унять. Вот идет. Катерина тихо сходит по тропинке, покрытая большим белым платком, потупив глаза в землю. Молчание. Это вы, Катерина Петровна? Молчание. Уж как мне благодарить вас, я и не знаю. Молчание. Кабы вы знали, Катерина Петровна, как я люблю вас! (Хочет взять ее за руку.) Катерина (с испугом, но не подымая глаз). Не трогай, не трогай меня! Ах, ах! Борис. Не сердитесь! Катерина. Поди от меня! Поди прочь, окаянный человек! Ты знаешь ли: ведь мне не замолить этого греха, не замолить никогда! Ведь он камнем ляжет на душу, камнем. Борис. Не гоните меня! Катерина. Зачем ты пришел? Зачем ты пришел, погубитель мой? Ведь я замужем, ведь мне с мужем жить до гробовой доски… Борис. Вы сами велели мне прийти… Катерина. Да пойми ты меня, враг ты мой: ведь до гробовой доски! Борис. Лучше б мне не видать вас! Катерина (с волнением). Ведь что я себе готовлю! Где мне место-то, знаешь ли? Борис. Успокойтесь! (Берет ее за руку.) Сядьте! Катерина. Зачем ты моей погибели хочешь? Борис. Как же я могу хотеть вашей погибели, когда я люблю вас больше всего на свете, больше самого себя! Катерина. Нет, нет! Ты меня загубил! Борис. Разве я злодей какой? Катерина (качая головой). Загубил, загубил, загубил! Борис. Сохрани меня Бог! Пусть лучше я сам погибну! Катерина. Ну как же ты не загубил меня, коли я, бросивши дом, ночью иду к тебе. Борис. Ваша воля была на то. Катерина. Нет у меня воли. Кабы была у меня своя воля, не пошла бы я к тебе. (Поднимает глаза и смотрит на Бориса.) Небольшое молчание. Твоя теперь воля надо мной, разве ты не видишь! (Кидается к нему на шею.) Борис (обнимает Катерину). Жизнь моя! Катерина. Знаешь что? Теперь мне умереть вдруг захотелось! Борис. Зачем умирать, коли нам жить так хорошо? Катерина. Нет, мне не жить! Уж я знаю, что не жить. Борис. Не говори, пожалуйста, таких слов, не печаль меня… Катерина. Да, тебе хорошо, ты вольный казак, а я!.. Борис. Никто и не узнает про нашу любовь. Неужли же я тебя не пожалею! Катерина. Э! Что меня жалеть, никто виноват – сама на то пошла. Не жалей, губи меня! Пусть все знают, пусть все видят, что я делаю! (Обнимает Бориса.) Коли я для тебя греха не побоялась, побоюсь ли я людского суда? Говорят, даже легче бывает, когда за какой-нибудь грех здесь, на земле, натерпишься. Борис. Ну, что об этом думать, благо нам теперь-то хорошо! Катерина. И то! Надуматься-то да наплакаться-то еще успею на досуге. Борис. А я было испугался, я думал, ты меня прогонишь. Катерина (улыбаясь). Прогнать! Где уж! С нашим ли сердцем! Кабы ты не пришел, так я, кажется, сама бы к тебе пришла. Борис. Я и не знал, что ты меня любишь. Катерина. Давно люблю. Словно на грех ты к нам приехал. Как увидела тебя, так уж не своя стала. С первого же раза, кажется, кабы ты поманил меня, я бы и пошла за тобой; иди ты хоть на край света, я бы все шла за тобой и не оглянулась бы. Борис. Надолго ль муж-то уехал? Катерина. На две недели. Борис. О, так мы погуляем! Время-то довольно. Катерина. Погуляем. А там… (Задумывается.) …как запрут на замок, вот смерть! А не запрут, так уж найду случай повидаться с тобой! Входят Кудряш и Варвара. Явление четвертое Те же, Кудряш и Варвара. Варвара. Ну, что, сладили? Катерина прячет лицо у Бориса на груди. Борис. Сладили. Варвара. Пошли бы, погуляли, а мы подождем. Когда нужно будет, Ваня крикнет. Борис и Катерина уходят. Кудряш и Варвара садятся на камень. Кудряш. А это вы важную штуку придумали, в садовую калитку лазить. Оно для нашего брата оченно способно. Варвара. Все я. Кудряш. Уж тебя взять на это. А мать-то не хватится?.. Варвара. Э! Куда ей! Ей и в лоб-то не влетит. Кудряш. А ну, на грех? Варвара. У нее первый сон крепок: вот к утру, так просыпается. Кудряш. Да ведь как знать! Вдруг ее нелегкая поднимет. Варвара. Ну так что ж! У нас калитка-то, которая со двора, изнутри заперта, из саду; постучит, постучит, да так и пойдет. А поутру мы скажем, что крепко спали, не слыхали. Да и Глаша стережет; чуть что, она сейчас голос подаст. Без опаски нельзя! Как же можно! Того гляди в беду попадешь. Кудряш берет несколько аккордов на гитаре. Варвара прилегает к плечу Кудряша, который, не обращая внимания, тихо играет. Варвара (зевая). Как бы это узнать, который час? Кудряш. Первый. Варвара. Почем ты знаешь? Кудряш. Сторож в доску бил. Варвара (зевая). Пора. Покричи-ка! Завтра мы пораньше выдем, так побольше погуляем. Кудряш (свищет и громко запевает). Все домой, все домой! А я домой не хочу. Борис (за сценой). Слышу! Варвара (встает). Ну, прощай! (Зевает, потом целует холодно, как давно знакомого.) Завтра, смотрите, приходите пораньше! (Смотрит в ту сторону, куда пошли Борис и Катерина.) Будет вам прощаться-то, не навек расстаетесь, завтра увидитесь. (Зевает и потягивается.) Вбегают Катерина, за ней Борис. Явление пятое Кудряш, Варвара, Борис и Катерина. Катерина (Варваре). Ну, пойдем, пойдем! (Всходят по тропинке. Катерина на полдороге оборачивается.) Прощай! Борис. До завтра! Катерина. Да, до завтра! Что во сне увидишь, скажи! (Подходит к калитке.) Борис. Непременно. Кудряш (поет под гитару). Гуляй, млада, до поры, До вечерней до зори! Ай-лели, до поры, До вечерней до зари. Варвара (у калитки). А я, млада, до поры, До утренней до зори, Ай-лели, до поры, До утренней до зари! (Уходит.) Кудряш. Как зорюшка занялась, А я домой поднялась и т. д.
384
66
Действие 4.Катерина признаётся мужу в измене
Прошло десять дней. Богатые горожане гуляли по набережной, началась гроза, все спрятались в галерее старинного монастыря, в том числе и Дикой с Кулигиным. Изобретатель уговаривал купца пожертвовать деньги на общественные нужды: он хотел возвести в парке солнечные часы и снабдить город громоотводами. Дикой денег не дал. Он разозлился на Кулигина, который сказал, что гроза — не кара божья, а электричество, и от неё могут защитить громоотводы. По мнению Дикого, гроза послана людям в наказание, и стальными шестами от неё не защитишься. Дождь закончился, Кулигин и Дикой ушли. В полуразрушенную галерею вошли Борис с Варварой. Тихон вернулся раньше, чем обещал, и Катерина «сама не своя сделалась»: мечется, рыдает. Это начала замечать Кабанова. Варвара боялась, что Катерина во всём признается мужу. Снова прогремел гром. В галерею вбежала Катерина, вслед за ней — Кабаниха и Тихон. Кабанова сказала Тихону, что его жена, возможно, ему не верна. В этот момент Катерина увидела Бориса и испугалась. Вмешалась Варвара и сделала знак Борису, чтобы тот ушёл. Взволнованная и измученная Катерина отошла в сторону, чтобы помолиться, и увидела на стене фреску, изображающую страшный суд. Это стало последней каплей. Катерина бросилась в ноги Тихону, покаялась в измене и лишилась чувств.
1
На первом плане узкая галерея со сводами старинной начинающей разрушаться постройки; кой-где трава и кусты; за арками берег и вид на Волгу. Явление первое Несколько гуляющих обоего пола проходят за арками. 1-й. Дождь накрапывает, как бы гроза не собралась? 2-й. Гляди, сберется. 1-й. Еще хорошо, что есть где схорониться. Входят все под своды. Женщина. А что народу-то гуляет на бульваре! День праздничный, все повышли. Купчихи такие разряженные. 1-й. Попрячутся куда-нибудь. 2-й. Гляди, что теперь народу сюда набьется! 1-й (осматривая стены). А ведь тут, братец ты мой, когда-нибудь, значит, расписано было. И теперь еще местами означает. 2-й. Ну да, как же! Само собой, что расписано было. Теперь, ишь ты, все впусте оставлено, развалилось, заросло. После пожару так и не поправляли. Да ты и пожару-то этого не помнишь, этому лет сорок будет. 1-й. Что бы это такое, братец ты мой, тут нарисовано было; довольно затруднительно это понимать. 2-й. Это геенна огненная. 1-й. Так, братец ты мой! 2-й. И едут туда всякого звания люди. 1-й. Так, так, понял теперь. 2-й. И всякого чину. 1-й. И арапы? 2-й. И арапы. 1-й. А это, братец ты мой, что такое? 2-й. А это Литовское разорение. Битвб! видишь? Как наши с Литвой бились. 1-й. Что ж это такое Литва? 2-й. Так она Литва и есть. 1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала. 2-й. Не умею тебе сказать. С неба, так с неба. Женщина. Толкуй еще! Все знают, что с неба; и где был какой бой с ней, там для памяти курганы насыпаны. 1-й. А что, братец ты мой! Ведь это так точно. Входят Дико́й и за ним Кулигин без шапки. Все кланяются и принимают почтительное положение. Явление второе Те же, Дико́й и Кулигин. Дико́й. Ишь ты, замочило всего. (Кулигину.) Отстань ты от меня! Отстань! (С сердцем.) Глупый человек! Кулигин. Савел Прокофьич, ведь от этого, ваше степенство, для всех вообще обывателей польза. Дико́й. Поди ты прочь! Какая польза! Кому нужна эта польза? Кулигин. Да хоть бы для вас, ваше степенство, Савел Прокофьич. Вот бы, сударь, на бульваре, на чистом месте, и поставить. А какой расход? Расход пустой: столбик каменный (показывает жестами размер каждой вещи), дощечку медную, такую круглую, да шпильку, вот шпильку прямую (показывает жестом), простую самую. Уж я все это прилажу, и цифры вырежу уже все сам. Теперь вы, ваше степенство, когда изволите гулять, или прочие, которые гуляющие, сейчас подойдете и видите, который час. А то этакое место прекрасное, и вид, и все, а как будто пусто. У нас тоже, ваше степенство, и проезжие бывают, ходят туда наши виды смотреть, все-таки украшение – для глаз оно приятней. Дико́й. Да что ты ко мне лезешь со всяким вздором! Может, я с тобой и говорить-то не хочу. Ты должен был прежде узнать, в расположении я тебя слушать, дурака, или нет. Что я тебе – ровный, что ли? Ишь ты, какое дело нашел важное! Так прямо с рылом-то и лезет разговаривать. Кулигин. Кабы я со своим делом лез, ну, тогда был бы я виноват. А то я для общей пользы, ваше степенство. Ну, что значит для общества каких-нибудь рублей десять! Больше, сударь, не понадобится. Дико́й. А может, ты украсть хочешь; кто тебя знает. Кулигин. Коли я свои труды хочу даром положить, что же я могу украсть, ваше степенство? Да меня здесь все знают; про меня никто дурно не скажет. Дико́й. Ну, и пущай знают, а я тебя знать не хочу. Кулигин. За что, сударь, Савел Прокофьич, честного человека обижать изволите? Дико́й. Отчет, что ли, я стану тебе давать! Я и поважней тебя никому отчета не даю. Хочу так думать о тебе, так и думаю. Для других ты честный человек, а я думаю, что ты разбойник, вот и все. Хотелось тебе это слышать от меня? Так вот слушай! Говорю, что разбойник, и конец! Что ж ты, судиться, что ли, со мной будешь? Так ты знай, что ты червяк. Захочу – помилую, захочу – раздавлю. Кулигин. Бог с вами, Савел Прокофьич! Я, сударь, маленький человек, меня обидеть недолго. А я вам вот что доложу, ваше степенство: «И в рубище почтенна добродетель!» Дико́й. Ты у меня грубить не смей! Слышишь ты! Кулигин. Никакой я грубости вам, сударь, не делаю, а говорю вам потому, что, может быть, вы и вздумаете когда что-нибудь для города сделать. Силы у вас, ваше степенство, много; была б только воля на доброе дело. Вот хоть бы теперь то возьмем: у нас грозы частые, а не заведем мы громовых отводов. Дико́й (гордо). Все суета! Кулигин. Да какая же суета, когда опыты были. Дико́й. Какие такие там у тебя громовые отводы? Кулигин. Стальные. Дико́й (с гневом). Ну, еще что? Кулигин. Шесты стальные. Дико́й (сердясь более и более). Слышал, что шесты, аспид ты этакой; да еще-то что? Наладил: шесты! Ну, а еще что? Кулигин. Ничего больше. Дико́й. Да гроза-то что такое по-твоему, а? Ну, говори! Кулигин. Электричество. Дико́й (топнув ногой). Какое еще там елестричество! Ну как же ты не разбойник! Гроза-то нам в наказание посылается, чтобы мы чувствовали, а ты хочешь шестами да рожнами какими-то, прости Господи, обороняться. Что ты, татарин, что ли? Татарин ты? А? говори! Татарин? Кулигин. Савел Прокофьич, ваше степенство, Державин сказал: Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю. Дико́й. А за эти вот слова тебя к городничему отправить, так он тебе задаст! Эй, почтенные! прислушайте-ко, что он говорит! Кулигин. Нечего делать, надо покориться! А вот когда будет у меня миллион, тогда я поговорю. (Махнув рукой, уходит.) Дико́й. Что ж ты, украдешь, что ли, у кого? Держите его! Этакой фальшивый мужичонка! С этим народом какому надо быть человеку? Я уж не знаю. (Обращаясь к народу.) Да вы, проклятые, хоть кого в грех введете! Вот не хотел нынче сердиться, а он, как нарочно, рассердил-таки. Чтоб ему провалиться! (Сердито.) Перестал, что ль, дождик-то? 1-й. Кажется, перестал. Дико́й. Кажется! А ты, дурак, сходи да посмотри. А то: кажется! 1-й (выйдя из-под сводов). Перестал! Дико́й уходит, и все за ним. Сцена несколько времени пуста. Под своды быстро входит Варвара и, притаившись, высматривает. Явление третье Варвара и потом Борис. Варвара. Кажется, он! Борис проходит в глубине сцены. Сс-сс! Борис оглядывается. Поди сюда. Манит рукой, Борис входит. Что нам с Катериной-то делать? Скажи на милость! Борис. А что? Варвара. Беда ведь, да и только. Муж приехал, ты знаешь ли это? И не ждали его, а он приехал. Борис. Нет, я не знал. Варвара. Она просто сама не своя сделалась. Борис. Видно, только я и пожил десять деньков, пока его не было. Уж теперь и не увидишь ее! Варвара. Ах ты какой! Да ты слушай! Дрожит вся, точно ее лихорадка бьет; бледная такая, мечется по дому, точно чего ищет. Глаза, как у помешанной! Давеча утром плакать принялась, так и рыдает. Батюшки мои! что мне с ней делать? Борис. Да, может быть, пройдет это у нее! Варвара. Ну, уж едва ли. На мужа не смеет глаз поднять. Маменька замечать это стала, ходит да все на нее косится, так змеей и смотрит; а она от этого еще хуже. Просто мука глядеть-то на нее! Да и я боюсь. Борис. Чего же ты боишься? Варвара. Ты ее не знаешь! Она ведь чудная какая-то у нас. От нее все станется! Таких дел наделает, что… Борис. Ах, Боже мой! Что же делать-то? Ты бы с ней поговорила хорошенько. Неужли уж нельзя ее уговорить? Варвара. Пробовала. И не слушает ничего. Лучше и не подходи. Борис. Ну, как же ты думаешь, что она может сделать? Варвара. А вот что: бухнет мужу в ноги, да и расскажет все. Вот чего я и боюсь. Борис (с испугом). Может ли это быть! Варвара. От нее все может быть. Борис. Где она теперь? Варвара. Сейчас с мужем на бульвар пошли, и маменька с ними. Пройди и ты, коли хочешь. Да нет, лучше не ходи, а то она, пожалуй, и вовсе растеряется. Вдали удары грома. Никак, гроза? (Выглядывает.) Да и дождик. А вот и народ повалил. Спрячься там где-нибудь, а я тут на виду стану, чтоб не подумали чего. Входят несколько лиц разного звания и пола. Явление четвертое Разные лица и потом Кабанова, Кабанов, Катерина и Кулигин. 1-й. Должно быть, бабочка-то очень боится, что так торопится спрятаться. Женщина. Да уж как ни прячься! Коли кому на роду написано, так никуда не уйдешь. Катерина (вбегая). Ах! Варвара! (Хватает ее за руку и держит крепко.) Варвара. Полно, что ты! Катерина. Смерть моя! Варвара. Да ты одумайся! Соберись с мыслями! Катерина. Нет! Не могу. Ничего не могу. У меня уж очень сердце болит. Кабанова (входя). То-то вот, надо жить-то так, чтобы всегда быть готовой ко всему; страху-то бы такого не было. Кабанов. Да какие ж, маменька, у нее грехи такие могут быть особенные? Все такие же, как и у всех у нас, а это так уж она от природы боится. Кабанова. А ты почем знаешь? Чужая душа потемки. Кабанов (шутя). Уж разве без меня что-нибудь, а при мне, кажись, ничего не было. Кабанова. Может быть, и без тебя. Кабанов (шутя). Катя, кайся, брат, лучше, коли в чем грешна. Ведь от меня не скроешься: нет, шалишь! Все знаю! Катерина (смотрит в глаза Кабанову). Голубчик мой! Варвара. Ну что ты пристаешь! Разве не видишь, что ей без тебя тяжело. Борис выходит из толпы и раскланивается с Кабановым. Катерина (вскрикивает). Ах! Кабанов. Что ты испугалась! Ты думала, чужой? Это знакомый! Дядюшка здоров ли? Борис. Слава Богу! Катерина (Варваре). Чего ему еще надо от меня?.. Иль ему мало этого, что я так мучаюсь. (Приклоняясь к Варваре, рыдает.) Варвара (громко, чтобы мать слышала). Мы с ног сбились, не знаем, что делать с ней; а тут еще посторонние лезут! (Делает Борису знак, тот отходит к самому выходу.) Кулигин (выходит на середину, обращаясь к толпе). Ну, чего вы боитесь, скажите на милость! Каждая теперь травка, каждый цветок радуется, а мы прячемся, боимся, точно напасти какой! Гроза убьет! Не гроза это, а благодать! Да, благодать! У вас все гроза! Северное сияние загорится – любоваться бы надобно да дивиться премудрости: «С полночных стран встает заря»! А вы ужасаетесь да придумываете, к войне это или к мору. Комета ли идет – не отвел бы глаз! красота! звезды-то уж пригляделись, всё одни и те же, а это обновка; ну, смотрел бы да любовался! А вы боитесь и взглянуть-то на небо, дрожь вас берет! Изо всего-то вы себе пугал наделали. Эх, народ! Я вот не боюсь. Пойдемте, сударь! Борис. Пойдемте! Здесь страшнее! Уходят. Явление пятое Те же, без Бориса и Кулигина. Кабанова. Ишь, какие рацеи развел! Есть что послушать, уж нечего сказать! Вот времена-то пришли, какие-то учители появились. Коли старик так рассуждает, чего уж от молодых-то требовать! Женщина. Ну, все небо обложило. Ровно шапкой, так и накрыло. 1-й. Эко, братец ты мой, точно клубком туча-то вьется, ровно что в ней там живое ворочается. А так на нас и ползет, так и ползет, как живая! 2-й. Уж ты помяни мое слово, что эта гроза даром не пройдет. Верно тебе говорю: потому знаю. Либо уж убьет кого-нибудь, либо дом сгорит; вот увидишь: потому, смотри! какой цвет необнакновенный! Катерина (прислушиваясь). Что они говорят? Они говорят, что убьет кого-нибудь. Кабанов. Известно, так городят зря, что в голову придет. Кабанова. Ты не осуждай постарше себя! Они больше твоего знают. У старых людей на все приметы есть. Старый человек на ветер слова не скажет. Катерина (мужу). Тиша, я знаю, кого убьет. Варвара (Катерине тихо). Ты уж хоть молчи-то! Кабанов. Ты почем знаешь? Катерина. Меня убьет. Молитесь тогда за меня. Входит барыня с лакеями. Катерина с криком прячется. Явление шестое Те же и барыня. Барыня. Что прячешься! Нечего прятаться! Видно, боишься: умирать-то не хочется! Пожить хочется! Как не хотеться! видишь, какая красавица! Ха, ха, ха! Красота! А ты молись Богу, чтоб отнял красоту-то! Красота-то ведь погибель наша! Себя погубишь, людей соблазнишь, вот тогда и радуйся красоте-то своей. Много, много народу в грех введешь! Вертопрахи на поединки выходят, шпагами колют друг друга. Весело! Старики старые, благочестивые, об смерти забывают, соблазняются на красоту-то! А кто отвечать будет? За все тебе отвечать придется. В омут лучше с красотой-то! Да скорей, скорей! Катерина прячется. Куда прячешься, глупая! От Бога-то не уйдешь! Удар грома. Все в огне гореть будете в неугасимом! (Уходит.) Катерина. Ах! Умираю! Варвара. Что ты мучаешься-то, в самом деле! Стань к сторонке да помолись, легче будет. Катерина (подходит к стене и опускается на колени, потом быстро вскакивает). Ах! Ад! Ад! Геенна огненная! Кабанова, Кабанов и Варвара окружают ее. Все сердце изорвалось! Не могу я больше терпеть! Матушка! Тихон! Грешна я перед Богом и перед вами! Не я ли клялась тебе, что не взгляну ни на кого без тебя! Помнишь, помнишь! А знаешь ли, что я, беспутная, без тебя делала? В первую же ночь я ушла из дому… Кабанов (растерявшись, в слезах, дергает ее за рукав). Не надо, не надо, не говори! Что ты! Матушка здесь! Кабанова (строго). Ну, ну, говори, коли уж начала. Катерина. И все-то десять ночей я гуляла… (Рыдает.) Кабанов хочет обнять ее. Кабанова. Брось ее! С кем? Варвара. Врет она, она сама не знает, что говорит. Кабанова. Молчи ты! Вот оно что! Ну, с кем же? Катерина. С Борисом Григорьичем. Удар грома. Ах! (Падает без чувств на руки мужа.) Кабанова. Что, сынок! Куда воля-то ведет! Говорила я, так ты слушать не хотел. Вот и дождался!
385
66
Действие 5.Самоубийство Катерины
Прошло время. Прогуливаясь вечером в общественном саду, Тихон встретил Кулигина и пожаловался, что вся его семья «в расстройство пришла». Катерину он любил и жалел, даже побил её только потому, что маменька велела. Во всех бедах Тихон винил Кабанову: если бы она не тиранила Катерину, та не решилась бы на измену. Теперь Кабаниха Катерину «поедом ест», а та «тает, как воск». Тихон жалеет и жену, и Бориса, он простил бы их, но маменька против. Кулигин посоветовал ему жить своим умом и простить жену — тогда она будет верна ему всю жизнь. Тихон ответил, что своего ума у него нет, а тот, что есть, он возьмёт и пропьёт — пусть маменька тогда с дураком нянчится. Бориса дядя отправляет на три года «в Тяхту, к китайцам», служить в конторе у знакомого купца. Варвара, которую Кабанова посадила под замок, сбежала с Кудряшом неизвестно куда. Тихону дом опостылел, возвращался он туда с большой неохотой. Тут подошла служанка и сообщила, что Катерина ушла из дому, и её не могут найти. Тихон и Кулигин бросились на поиски. Появилась Катерина. Она тосковала по Борису, мечтала попрощаться с ним. Теперь она жила, как в могиле, и жалела, что сейчас на Руси не убивают неверных жён. Появился Борис. Он сообщил Катерине, что дядя посылает его в Сибирь. Сюда он пришёл, чтобы попрощаться с местом, где они встречались. Катерина попросила взять её с собой, но Борис отказал, оправдываясь тем, что едет не по своей воле. Катерина смирилась, благословила любимого и отпустила его. В том, что произошло, она винила только себя. Домой Катерина не пошла: лучше в могилу, чем в дом Кабанихи, которая запирала и мучала её. Жить ей больше не хотелось. Боясь, что её поймают и насильно вернут домой, Катерина побежала в сторону Волги. Стемнело, сбежались люди с фонарями, явились Тихон с Кабановой. Вдруг кто-то крикнул, что женщина бросилась в воду. Кулигин побежал туда, Тихона не пустила мать. Вскоре люди вернулись, один из возвратившихся сообщил, что Кулигин вытащил из омута утонувшую женщину. Она бросилась с высокого обрыва в Волгу, ударилась о якорь и погибла. Тихон побежал навстречу Кулигину, который нёс мёртвую Катерину. Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней, что хотите! Тело её здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судиёй, который милосерднее вас! Тихон бросился к мёртвой жене, начал обвинять мать в её гибели. Кабанова прикрикнула на сына. Тот упал на труп жены со словами: «Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!».
1
Декорация первого действия. Сумерки. Явление первое Кулигин сидит на лавочке. Кабанов идет по бульвару. Кулигин (поет). Ночною темнотою покрылись небеса, Все люди для покою закрыли уж глаза… и проч. (Увидав Кабанова.) Здравствуйте, сударь! Далеко ли изволите? Кабанов. Домой. Слышал, братец, дела-то наши? Вся, братец, семья в расстройство пришла. Кулигин. Слышал, слышал, сударь. Кабанов. Я в Москву ездил, ты знаешь? На дорогу-то маменька читала, читала мне наставления-то, а я как выехал, так загулял. Уж очень рад, что на волю-то вырвался. И всю дорогу пил, и в Москве все пил, так это кучу, что нб-поди! Так, чтобы уж на целый год отгуляться. Ни разу про дом-то и не вспомнил. Да хоть бы и вспомнил-то, так мне бы и в ум не пришло, что тут делается. Слышал? Кулигин. Слышал, сударь. Кабанов. Несчастный я теперь, братец, человек! Так ни за что я погибаю, ни за грош! Кулигин. Маменька-то у вас больно крута. Кабанов. Ну, да. Она-то всему и причина. А я за что погибаю, скажи ты мне на милость? Я вот зашел к Дикуму, ну, выпили; думал – легче будет; нет, хуже, Кулигин! Уж что жена против меня сделала! Уж хуже нельзя… Кулигин. Мудреное дело, сударь. Мудрено вас судить. Кабанов. Нет, постой! Уж на что еще хуже этого. Убить ее за это мало. Вот маменька говорит: ее надо живую в землю закопать, чтоб она казнилась! А я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть. Побил немножко, да и то маменька приказала. Жаль мне смотреть-то на нее, пойми ты это, Кулигин. Маменька ее поедом ест, а она, как тень какая, ходит, безответная. Только плачет да тает, как воск. Вот я и убиваюсь, глядя на нее. Кулигин. Как бы нибудь, сударь, ладком дело-то сделать! Вы бы простили ей, да и не поминали никогда. Сами-то, чай, тоже не без греха! Кабанов. Уж что говорить! Кулигин. Да уж так, чтобы и под пьяную руку не попрекать! Она бы вам, сударь, была хорошая жена; гляди – лучше всякой. Кабанов. Да пойми ты, Кулигин: я-то бы ничего, а маменька-то… разве с ней сговоришь!.. Кулигин. Пора бы уж вам, сударь, своим умом жить. Кабанов. Что ж мне, разорваться, что ли! Нет, говорят, своего-то ума. И, значит, живи век чужим. Я вот возьму да последний-то, какой есть, пропью; пусть маменька тогда со мной, как с дураком, и нянчится. Кулигин. Эх, сударь! Дела, дела! Ну, а Борис-то Григорьич, сударь, что? Кабанов. А его, подлеца, в Тяхту, к китайцам. Дядя к знакомому купцу какому-то посылает туда на контору. На три года его туды. Кулигин. Ну, что же он, сударь? Кабанов. Мечется тоже; плачет. Накинулись мы давеча на него с дядей, уж ругали, ругали – молчит. Точно дикий какой сделался. Со мной, говорит, что хотите, делайте, только ее не мучьте! И он к ней тоже жалость имеет. Кулигин. Хороший он человек, сударь. Кабанов. Собрался совсем, и лошади уж готовы. Так тоскует, беда! Уж я вижу, что ему проститься хочется. Ну, да мало ли чего! Будет с него. Враг ведь он мне, Кулигин! Расказнить его надобно на части, чтобы знал… Кулигин. Врагам-то прощать надо, сударь! Кабанов. Поди-ка поговори с маменькой, что она тебе на это скажет. Так, братец, Кулигин, все наше семейство теперь врозь расшиблось. Не то что родные, а точно вороги друг другу. Варвару маменька точила-точила; а та не стерпела, да и была такова – взяла да и ушла. Кулигин. Куда ушла? Кабанов. Кто ее знает. Говорят, с Кудряшом с Ванькой убежала, и того также нигде не найдут. Уж это, Кулигин, надо прямо сказать, что от маменьки; потому стала ее тиранить и на замок запирать. «Не запирайте, говорит, хуже будет!» Вот так и вышло. Что ж мне теперь делать, скажи ты мне! Научи ты меня, как мне жить теперь! Дом мне опостылел, людей совестно, за дело возьмусь, руки отваливаются. Вот теперь домой иду; на радость, что ль, иду? Входит Глaша. Глаша. Тихон Иваныч, батюшка! Кабанов. Что еще? Глаша. Дома у нас нездорово, батюшка! Кабанов. Господи! Так уж одно к одному! Говори, что там такое? Глаша. Да хозяюшка ваша… Кабанов. Ну, что ж? Умерла, что ль? Глаша. Нет, батюшка; ушла куда-то, не найдем нигде. Сбились с ног, искамши. Кабанов. Кулигин, надо, брат, бежать, искать ее. Я, братец, знаешь, чего боюсь? Как бы она с тоски-то на себя руки не наложила! Уж так тоскует, так тоскует, что ах! На нее-то глядя, сердце рвется. Чего ж вы смотрели-то? Давно ль она ушла-то? Глаша. Недавнушко, батюшка! Уж наш грех, недоглядели. Да и то сказать: на всякий час не остережешься. Кабанов. Ну, что стоишь-то, беги! Глаша уходит. И мы пойдем, Кулигин! Уходят. Сцена несколько времени пуста. С противоположной стороны выходит Катерина и тихо идет по сцене. Явление второе Катерина (одна) [2]. Нет, нигде нет! Что-то он теперь, бедный, делает? Мне только проститься с ним, а там… а там хоть умирать. За что я его в беду ввела? Ведь мне не легче от того! Погибать бы мне одной! А то себя погубила, его погубила, себе бесчестье – ему вечный покор! Да! Себе бесчестье – ему вечный покор. (Молчание.) Вспомнить бы мне, что он говорил-то? Как он жалел-то меня? Какие слова-то говорил? (Берет себя за голову.) Не помню, все забыла. Ночи, ночи мне тяжелы! Все пойдут спать, и я пойду; всем ничего, а мне как в могилу. Так страшно в потемках! Шум какой-то сделается, и поют, точно кого хоронят; только так тихо, чуть слышно, далеко, далеко от меня… Свету-то так рада сделаешься! А вставать не хочется, опять те же люди, те же разговоры, та же мука. Зачем они так смотрят на меня? Отчего это нынче не убивают? Зачем так сделали? Прежде, говорят, убивали. Взяли бы да и бросили меня в Волгу; я бы рада была. «Казнить-то тебя, говорят, так с тебя грех снимется, а ты живи да мучайся своим грехом». Да уж измучилась я! Долго ль еще мне мучиться!.. Для чего мне теперь жить, ну для чего? Ничего мне не надо, ничего мне не мило, и свет Божий не мил! – а смерть не приходит. Ты ее кличешь, а она не приходит. Что ни увижу, что ни услышу, только тут (показывая на сердце) больно. Еще кабы с ним жить, может быть, радость бы какую-нибудь я и видела… Что ж: уж все равно, уж душу свою я ведь погубила. Как мне по нем скучно! Ах, как мне по нем скучно! Уж коли не увижу я тебя, так хоть услышь ты меня издали! Ветры буйные, перенесите вы ему мою печаль-тоску! Батюшки, скучно мне, скучно! (Подходит к берегу и громко, во весь голос.) Радость моя, жизнь моя, душа моя, люблю тебя! Откликнись! (Плачет.) Входит Борис. Явление третье Катерина и Борис. Борис (не видя Катерины). Боже мой! Ведь это ее голос! Где же она? (Оглядывается.) Катерина (подбегает к нему и падает на шею). Увидела-таки я тебя! (Плачет на груди у него). Молчание. Борис. Ну, вот и поплакали вместе, привел Бог. Катерина. Ты не забыл меня? Борис. Как забыть, что ты! Катерина. Ах, нет, не то, не то! Ты не сердишься? Борис. За что мне сердиться? Катерина. Ну, прости меня! Не хотела я тебе зла сделать; да в себе не вольна была. Что говорила, что делала, себя не помнила. Борис. Полно, что ты! что ты! Катерина. Ну, как же ты? Теперь-то ты как? Борис. Еду. Катерина. Куда едешь? Борис. Далеко, Катя, в Сибирь. Катерина. Возьми меня с собой отсюда! Борис. Нельзя мне, Катя. Не по своей я воле еду: дядя посылает, уж и лошади готовы; я только отпросился у дяди на минуточку, хотел хоть с местом-то тем проститься, где мы с тобой виделись. Катерина. Поезжай с Богом! Не тужи обо мне. Сначала только разве скучно будет тебе, бедному, а там и позабудешь. Борис. Что обо мне-то толковать! Я вольная птица. Ты-то как? Что свекровь-то? Катерина. Мучает меня, запирает. Всем говорит и мужу говорит: «Не верьте ей, она хитрая». Все и ходят за мной целый день и смеются мне прямо в глаза. На каждом слове все тобой попрекают. Борис. А муж-то? Катерина. То ласков, то сердится, да пьет все. Да постыл он мне, постыл, ласка-то его мне хуже побоев. Борис. Тяжело тебе, Катя! Катерина. Уж так тяжело, так тяжело, что умереть легче! Борис. Кто ж это знал, что нам за любовь нашу так мучиться с тобой! Лучше б бежать мне тогда! Катерина. На беду я увидала тебя. Радости видела мало, а горя-то, горя-то что! Да еще впереди-то сколько! Ну, да что думать о том, что будет! Вот я теперь тебя видела, этого они у меня не отымут; а больше мне ничего не надо. Только ведь мне и нужно было увидать тебя. Вот мне теперь гораздо легче сделалось; точно гора с плеч свалилась. А я все думала, что ты на меня сердишься, проклинаешь меня… Борис. Что ты, что ты! Катерина. Да нет, все не то я говорю; не то я хотела сказать! Скучно мне было по тебе, вот что; ну, вот я тебя увидала… Борис. Не застали б нас здесь! Катерина. Постой, постой! Что-то я тебе хотела сказать! вот забыла! Что-то нужно было сказать! В голове-то все путается, не вспомню ничего. Борис. Время мне, Катя! Катерина. Погоди, погоди! Борис. Ну, что же ты сказать-то хотела? Катерина. Сейчас скажу. (Подумав.) Да! Поедешь ты дорогой, ни одного ты нищего так не пропускай, всякому подай, да прикажи, чтоб молились за мою грешную душу. Борис. Ах, кабы знали эти люди, каково мне прощаться с тобой! Боже мой! Дай Бог, чтоб им когда-нибудь так же сладко было, как мне теперь. Прощай, Катя! (Обнимает ее и хочет уйти.) Злодеи вы! Изверги! Эх, кабы сила! Катерина. Постой, постой! Дай мне поглядеть на тебя в последний раз. (Смотрит ему в глаза.) Ну, будет с меня! Теперь Бог с тобой, поезжай. Ступай, скорее ступай! Борис (отходит несколько шагов и останавливается). Катя, нехорошо что-то! Не задумала ли ты чего? Измучусь я дорогой-то, думавши о тебе. Катерина. Ничего, ничего! Поезжай с Богом! Борис хочет подойти к ней. Не надо, не надо, довольно! Борис (рыдая). Ну, Бог с тобой! Только одного и надо у Бога просить, чтоб она умерла поскорее, чтобы ей не мучиться долго! Прощай! (Кланяется.) Катерина. Прощай! Борис уходит. Катерина провожает его глазами и стоит несколько времени задумавшись. Явление четвертое Катерина (одна). Куда теперь? Домой идти? Нет, мне что домой, что в могилу – все равно. Да, что домой, что в могилу!.. что в могилу! В могиле лучше… Под деревцом могилушка… как хорошо!.. Солнышко ее греет, дождичком ее мочит… весной на ней травка вырастет, мягкая такая… птицы прилетят на дерево, будут петь, детей выведут, цветочки расцветут: желтенькие, красненькие, голубенькие… всякие (задумывается), всякие… Так тихо, так хорошо! Мне как будто легче! А об жизни и думать не хочется. Опять жить? Нет, нет, не надо… нехорошо! И люди мне противны, и дом мне противен, и стены противны! Не пойду туда! Нет, нет, не пойду! Придешь к ним, они ходят, говорят, а на что мне это? Ах, темно стало! И опять поют где-то! Что поют? Не разберешь… Умереть бы теперь… Что поют? Все равно, что смерть придет, что сама… а жить нельзя! Грех! Молиться не будут? Кто любит, тот будет молиться… Руки крест-накрест складывают… в гробу! Да, так… я вспомнила. А поймают меня, да воротят домой насильно… Ах, скорей, скорей! (Подходит к берегу. Громко.) Друг мой! Радость моя! Прощай! (Уходит.) Входят Кабанова, Кабанов, Кулигин и работник с фонарем. Явление пятое Кабанова, Кабанов и Кулигин. Кулигин. Говорят, здесь видели. Кабанов. Да это верно? Кулигин. Прямо на нее говорят. Кабанов. Ну, слава Богу, хоть живую видели-то. Кабанова. А ты уж испугался, расплакался! Есть о чем. Не беспокойся: еще долго нам с ней маяться будет. Кабанов. Кто ж ее знал, что она сюда пойдет! Место такое людное. Кому в голову придет здесь прятаться! Кабанова. Видишь, что она делает! Вот какое зелье! Как она характер-то свой хочет выдержать! С разных сторон собирается народ с фонарями. Один из народа. Что, нашли? Кабанова. То-то что нет. Точно провалилась куда. Несколько голосов. Эка притча! Вот оказия-то! И куда б ей деться! Один из народа. Да найдется! Другой. Как не найтись! Третий. Гляди, сама придет. Голос за сценой: «Эй, лодку!» Кулигин (с берега). Кто кричит? Что там? Голос: «Женщина в воду бросилась!» Кулигин и за ним несколько человек убегают. Явление шестое Те же, без Кулигина. Кабанов. Батюшки, она ведь это! (Хочет бежать.) Кабанова удерживает его за руку. Маменька, пустите, смерть моя! я ее вытащу, а то так и сам… что мне без нее! Кабанова. Не пущу, и не думай! Из-за нее да себя губить, стоит ли она того! Мало нам она страму-то наделала, еще что затеяла! Кабанов. Пустите! Кабанова. Без тебя есть кому. Прокляну, коли пойдешь. Кабанов (падая на колени). Хоть взглянуть-то мне на нее! Кабанова. Вытащут, взглянешь. Кабанов (встает, к народу). Что, голубчики, не видать ли чего? 1-й. Темно внизу-то, не видать ничего. Шум за сценой. 2-й. Словно кричат что-то, да ничего не разберешь. 1-й. Да это Кулигина голос. 2-й. Вон с фонарем по берегу ходят. 1-й. Сюда идут. Вон и ее несут. Несколько народа возвращается. Один из возвратившихся. Молодец Кулигин! Тут близехонько, в омуточке, у берега; с огнем-то оно в воду-то далеко видно; он платье и увидал, и вытащил ее. Кабанов. Жива? Другой. Где уж жива! Высоко бросилась-то: тут обрыв, да, должно быть, на якорь попала, ушиблась, бедная! А точно, ребяты, как живая! Только на виске маленькая ранка, и одна только, как есть одна, капелька крови. Кабанов бросается бежать; навстречу ему Кулигин с народом несут Катерину. Явление седьмое Те же и Кулигин. Кулигин. Вот вам ваша Катерина. Делайте с ней что хотите! Тело ее здесь, возьмите его; а душа теперь не ваша: она теперь перед судией, который милосерднее вас! (Кладет на землю и убегает.) Кабанов (бросается к Катерине). Катя! Катя! Кабанова. Полно! Об ней и плакать-то грех! Кабанов. Маменька, вы ее погубили! вы, вы, вы… Кабанова. Что ты? Аль себя не помнишь! Забыл, с кем говоришь! Кабанов. Вы ее погубили! Вы! Вы! Кабанова (сыну). Ну, я с тобой дома поговорю. (Низко кланяется народу.) Спасибо вам, люди добрые, за вашу услугу! Все кланяются. Кабанов. Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться! (Падает на труп жены.) * * * notes Примечания 1 Все лица, кроме Бориса, одеты по-русски. 2 Весь монолог и все следующие сцены говорит, растягивая и повторяя слова, задумчиво и как будто в забытьи. (Прим. А.Н.Островского)
476
103
Глава 1
Главным героем является Иван Лаевский — худощавый и симпатичный блондин. Это человек примерно двадцати восьми лет, который служит чиновником на Кавказе. Он водил дружбу с военным доктором Самойленко — крупным и зрелым господином, который отличался напускной грубостью и искренней добротой. И вот Иван решил спросить у друга, как бы он поступил, если бы спустя два года совместной жизни разлюбил женщину? Самойленко ответил прямолинейно: послал бы на все четыре стороны. Только вот Иван добавил новые условия в свою дилемму: а если денег у нее нет, как и родственников? Тогда врач предложил давать ей пансион, пока не устроится. Но женщина, которую имел в виду Иван, была слишком горда, чтобы взять деньги. Врач подумал-подумал и сказал, что сам не мог бы сделать ничего подобного, потому что ему слишком жалко женщин. Он жил бы с ней без любви до самой смерти. Как уже догадался читатель, Иван имел в виду свой случай. Он рассказывает другу о своей жизни с Надеждой Федоровной. Иван больше не любит ее, а может, никогда не любил. Теперь он ищет оправдание в разговорах и чтении романов. Сюда, на Кавказ, герой сбежал два года назад с Надеждой Федоровной, которая была замужем. Она была умна, у них были общие интересы, и их тайный роман доставлял ему огромное удовольствие. Влюблённые представляли с восхищением, как вместе будут работать на собственном участке земли, как оставят наследникам богатый виноградник. Однако жизнь на юге оказалось не такой уж и прекрасной: Иван оказался белоручкой и не полюбил южного климата с огромным количеством насекомых и зноем. Любовь остыла, перспектив не было. Самойленко утешает друга и советует жить с Надеждой до смерти, а не искать новых приключений. Он высоко ставит ум Надежды и Ивана, надеется, что они переживут этот кризис. «В семейной жизни главное — терпение» — говорит врач. Любовь проходит у всех, а семья зиждется именно на терпении. Но терпеть Иван не хочет. Однако и выгнать Надежду не в силах, ведь ни у него, ни у нее нет денег для самостоятельной жизни и пансиона. А работать она не может, ведь у нее нет прикладных навыков. По мнению Ивана, Надежда тоже его не любит, а лишь считает его своей собственностью. Самойленко не нравится, что его приятель так груб и выносит свою личную жизнь напоказ. Иван был игроком, пьяницей, лентяем, мотом, но при этом интеллектуально рассуждал, поэтому врач считал приятеля выше по развитию. И вот главный герой сообщает главную новость, которая так его угнетает: он узнает, что супруг Надежды скончался, и это известие еще больше усугубляет его положение. Ведь теперь не существует никаких преград для их брака. Эти свои проблемы главный герой излагает своему товарищу Самойленко, Приятель сочувствует Лаевскому и просит с умоляющей интонацией об одном — чтобы Иван женился на Надежде, не оставил ее одну. В ответ Иван говорит, что без любви это невозможно. По мнению главного героя, у него есть один единственный выход из ситуации — бросить Надежду и начать новую жизнь.
2
Было восемь часов утра — время, когда офицеры, чиновники и приезжие обыкновенно после жаркой, душной ночи купались в море и потом шли в павильон пить кофе или чай. Иван Андреич Лаевский, молодой человек лет 28, худощавый блондин, в фуражке министерства финансов и в туфлях, придя купаться, застал на берегу много знакомых и между ними своего приятеля, военного доктора Самойленко. С большой стриженой головой, без шеи, красный, носастый, с мохнатыми черными бровями и с седыми бакенами, толстый, обрюзглый, да еще вдобавок с хриплым армейским басом, этот Самойленко на всякого вновь приезжавшего производил неприятное впечатление бурбона и хрипуна, но проходило два-три дня после первого знакомства, и лицо его начинало казаться необыкновенно добрым, милым и даже красивым. Несмотря на свою неуклюжесть и грубоватый тон, это был человек смирный, безгранично добрый, благодушный и обязательный. Со всеми в городе он был на ты, всем давал деньги взаймы, всех лечил, сватал, мирил, устраивал пикники, на которых жарил шашлык и варил очень вкусную уху из кефалей; всегда он за кого-нибудь хлопотал и просил и всегда чему-нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во-первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускною грубостью, и во-вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником. — Ответь мне, Александр Давидыч, на один вопрос, — начал Лаевский, когда оба они, он и Самойленко, вошли в воду по самые плечи. — Положим, ты полюбил женщину и сошелся с ней; прожил ты с нею, положим, больше двух лет и потом, как это случается, разлюбил и стал чувствовать, что она для тебя чужая. Как бы ты поступил в таком случае? — Очень просто. Иди, матушка, на все четыре стороны — и разговор весь. — Легко сказать! Но если ей деваться некуда? Женщина она одинокая, безродная, денег ни гроша, работать не умеет… — Что ж? Единовременно пятьсот в зубы или двадцать пять помесячно — и никаких. Очень просто. — Допустим, что у тебя есть и пятьсот, и двадцать пять помесячно, но женщина, о которой я говорю, интеллигентна и горда. Неужели ты решился бы предложить ей деньги? И в какой форме? Самойленко хотел что-то ответить, но в это время большая волна накрыла их обоих, потом ударилась о берег и с шумом покатилась назад по мелким камням. Приятели вышли на берег и стали одеваться. — Конечно, мудрено жить с женщиной, если не любишь, — сказал Самойленко, вытрясая из сапога песок. — Но надо, Ваня, рассуждать по человечности. Доведись до меня, то я бы и виду ей не показал, что разлюбил, и жил бы с ней до самой смерти. Ему вдруг стало стыдно своих слов; он спохватился и сказал: — А по мне хоть бы и вовсе баб не было. Ну их к лешему! Приятели оделись и пошли в павильон. Тут Самойленко был своим человеком, и для него имелась даже особая посуда. Каждое утро ему подавали на подносе чашку кофе, высокий граненый стакан с водою и со льдом и рюмку коньяку; он сначала выпивал коньяк, потом горячий кофе, потом воду со льдом, и это, должно быть, было очень вкусно, потому что после питья глаза у него становились маслеными, он обеими руками разглаживал бакены и говорил, глядя на море: — Удивительно великолепный вид! После долгой ночи, потраченной на невеселые, бесполезные мысли, которые мешали спать и, казалось, усиливали духоту и мрак ночи, Лаевский чувствовал себя разбитым и вялым. От купанья и кофе ему не стало лучше. — Будем, Александр Давидыч, продолжать наш разговор, — сказал он. — Я не буду скрывать и скажу тебе откровенно, как другу: дела мои с Надеждой Федоровной плохи… очень плохи! Извини, что я посвящаю тебя в свои тайны, но мне необходимо высказаться. Самойленко, предчувствовавший, о чем будет речь, потупил глаза и застучал пальцами по столу. — Я прожил с нею два года и разлюбил… — продолжал Лаевский, — то есть, вернее, я понял, что никакой любви не было… Эти два года были — обман. У Лаевского была привычка во время разговора внимательно осматривать свои розовые ладони, грызть ногти или мять пальцами манжеты. И теперь он делал то же самое. — Я отлично знаю, ты не можешь мне помочь, — сказал он, — но говорю тебе, потому что для нашего брата-неудачника и лишнего человека всё спасение в разговорах. Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее… В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что всё время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого. В самом деле, брат, великий писатель! Что ни говори. Самойленко, никогда не читавший Толстого и каждый день собиравшийся прочесть его, сконфузился и сказал: — Да, все писатели пишут из воображения, а он прямо с натуры… — Боже мой, — вздохнул Лаевский, — до какой степени мы искалечены цивилизацией! Полюбил я замужнюю женщину; она меня тоже… Вначале у нас были и поцелуи, и тихие вечера, и клятвы, и Спенсер, и идеалы, и общие интересы… Какая ложь! Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни. Будущее наше рисовалось нам так: вначале на Кавказе, пока мы ознакомимся с местом и людьми, я надену вицмундир и буду служить, потом же на просторе возьмем себе клок земли, будем трудиться в поте лица, заведем виноградник, поле и прочее. Если бы вместо меня был ты или этот твой зоолог фон Корен, то вы, быть может, прожили бы с Надеждой Федоровной тридцать лет и оставили бы своим наследникам богатый виноградник и тысячу десятин кукурузы, я же почувствовал себя банкротом с первого дня. В городе невыносимая жара, скука, безлюдье, а выйдешь в поле, там под каждым кустом и камнем чудятся фаланги, скорпионы и змеи, а за полем горы и пустыня. Чуждые люди, чуждая природа, жалкая культура — всё это, брат, не так легко, как гулять по Невскому в шубе, под ручку с Надеждой Федоровной и мечтать о теплых краях. Тут нужна борьба не на жизнь, а на смерть, а какой я боец? Жалкий неврастеник, белоручка… С первого же дня я понял, что мысли мои о трудовой жизни и винограднике — ни к чёрту. Что же касается любви, то я должен тебе сказать, что жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и лекарствами, те же папильотки каждое утро и тот же самообман… — Без утюга нельзя в хозяйстве, — сказал Самойленко, краснея от того, что Лаевский говорит с ним так откровенно о знакомой даме. — Ты, Ваня, сегодня не в духе, я замечаю. Надежда Федоровна женщина прекрасная, образованная, ты — величайшего ума человек… Конечно, вы не венчаны, — продолжал Самойленко, оглядываясь на соседние столы, — но ведь это не ваша вина и к тому же… надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да… Но, по-моему, если раз сошлись, то надо жить до самой смерти. — Без любви? — Я тебе сейчас объясню, — сказал Самойленко. — Лет восемь назад у нас тут был агентом старичок, величайшего ума человек. Так вот он говаривал: в семейной жизни главное — терпение. Слышишь, Ваня? Не любовь, а терпение. Любовь продолжаться долго не может. Года два ты прожил в любви, а теперь, очевидно, твоя семейная жизнь вступила в тот период, когда ты, чтобы сохранить равновесие, так сказать, должен пустить в ход всё свое терпение… — Ты веришь своему старичку-агенту, для меня же его совет — бессмыслица. Твой старичок мог лицемерить, он мог упражняться в терпении и при этом смотреть на нелюбимого человека, как на предмет, необходимый для его упражнений, но я еще не пал так низко; если мне захочется упражняться в терпении, то я куплю себе гимнастические гири или норовистую лошадь, но человека оставлю в покое. Самойленко потребовал белого вина со льдом. Когда выпили по стакану, Лаевский вдруг спросил: — Скажи, пожалуйста, что значит размягчение мозга? — Это, как бы тебе объяснить… такая болезнь, когда мозги становятся мягче… как бы разжижаются. — Излечимо? — Да, если болезнь не запущена. Холодные души, мушка… Ну, внутрь чего-нибудь. — Так… Так вот видишь ли, какое мое положение. Жить с нею я не могу: это выше сил моих. Пока я с тобой, я вот и философствую, и улыбаюсь, но дома я совершенно падаю духом. Мне до такой степени жутко, что если бы мне сказали, положим, что я обязан прожить с нею еще хоть один месяц, то я, кажется, пустил бы себе пулю в лоб. И в то же время разойтись с ней нельзя. Она одинока, работать не умеет, денег нет ни у меня, ни у нее… Куда она денется? К кому пойдет? Ничего не придумаешь… Ну, вот, скажи: что делать? — М-да… — промычал Самойленко, не зная, что ответить. — Она тебя любит? — Да, любит настолько, насколько ей в ее годы и при ее темпераменте нужен мужчина. Со мной ей было бы так же трудно расстаться, как с пудрой или папильотками. Я для нее необходимая составная часть ее будуара. Самойленко сконфузился. — Ты сегодня, Ваня, не в духе, — сказал он. — Не спал, должно быть. — Да, плохо спал… Вообще, брат, скверно себя чувствую. В голове пусто, замирания сердца, слабость какая-то… Бежать надо! — Куда? — Туда, на север. К соснам, к грибам, к людям, к идеям… Я бы отдал полжизни, чтобы теперь где-нибудь в Московской губернии, или в Тульской, выкупаться в речке, озябнуть, знаешь, потом бродить часа три хоть с самым плохеньким студентом и болтать, болтать… А сеном-то как пахнет! Помнишь? А по вечерам, когда гуляешь в саду, из дому доносятся звуки рояля, слышно, как идет поезд… Лаевский засмеялся от удовольствия, на глазах у него выступили слезы, и, чтобы скрыть их, он, не вставая с места, потянулся к соседнему столу за спичками. — А я уже восемнадцать лет не был в России, — сказал Самойленко. — Забыл уж, как там. По-моему, великолепнее Кавказа и края нет. — У Верещагина есть картина: на дне глубочайшего колодца томятся приговоренные к смерти. Таким вот точно колодцем представляется мне твой великолепный Кавказ. Если бы мне предложили что-нибудь из двух: быть трубочистом в Петербурге или быть здешним князем, то я взял бы место трубочиста. Лаевский задумался. Глядя на его согнутое тело, на глаза, устремленные в одну точку, на бледное, вспотевшее лицо и впалые виски, на изгрызенные ногти и на туфлю, которая свесилась у пятки и обнаружила дурно заштопанный чулок, Самойленко проникся жалостью и, вероятно, потому, что Лаевский напомнил ему беспомощного ребенка, спросил: — Твоя мать жива? — Да, но мы с ней разошлись. Она не могла мне простить этой связи. Самойленко любил своего приятеля. Он видел в Лаевском доброго малого, студента, человека-рубаху, с которым можно было и выпить, и посмеяться, и потолковать по душе. То, что он понимал в нем, ему крайне не нравилось. Лаевский пил много и не вовремя, играл в карты, презирал свою службу, жил не по средствам, часто употреблял в разговоре непристойные выражения, ходил по улице в туфлях и при посторонних ссорился с Надеждой Федоровной — и это не нравилось Самойленку. А то, что Лаевский был когда-то на филологическом факультете, выписывал теперь два толстых журнала, говорил часто так умно, что только немногие его понимали, жил с интеллигентной женщиной — всего этого не понимал Самойленко, и это ему нравилось, и он считал Лаевского выше себя и уважал его. — Еще одна подробность, — сказал Лаевский, встряхивая головой. — Только это между нами. Я пока скрываю от Надежды Федоровны, не проболтайся при ней… Третьего дня я получил письмо, что ее муж умер от размягчения мозга. — Царство небесное… — вздохнул Самойленко. — Почему же ты от нее скрываешь? — Показать ей это письмо значило бы: пожалуйте в церковь венчаться. А надо сначала выяснить наши отношения. Когда она убедится, что продолжать жить вместе мы не можем, я покажу ей письмо. Тогда это будет безопасно. — Знаешь что, Ваня? — сказал Самойленко, и лицо его вдруг приняло грустное и умоляющее выражение, как будто он собирался просить о чем-то очень сладком и боялся, что ему откажут. — Женись, голубчик! — Зачем? — Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! Муж у нее умер, и таким образом само провидение указывает тебе, что делать! — Но пойми, чудак, что это невозможно. Жениться без любви так же подло и недостойно человека, как служить обедню, не веруя. — Но ты обязан! — Почему же я обязан? — спросил с раздражением Лаевский. — Потому что ты увез ее от мужа и взял на свою ответственность. — Но тебе говорят русским языком: я не люблю! — Ну, любви нет, так почитай, ублажай… — Почитай, ублажай… — передразнил Лаевский. — Точно она игуменья… Плохой ты психолог и физиолог, если думаешь, что, живя с женщиной, можно выехать на одном только почтении да уважении. Женщине прежде всего нужна спальня. — Ваня, Ваня… — сконфузился Самойленко. — Ты — старый ребенок, теоретик, а я — молодой старик и практик, и мы никогда не поймем друг друга. Прекратим лучше этот разговор. Мустафа, — крикнул Лаевский человеку, — сколько с нас следует? — Нет, нет… — испугался доктор, хватая Лаевского за руку. — Это я заплачу. Я требовал. Запиши за мной! — крикнул он Мустафе. Приятели встали и молча пошли по набережной. У входа на бульвар они остановились и на прощанье пожали друг другу руки. — Избалованы вы очень, господа! — вздохнул Самойленко. — Послала тебе судьба женщину молодую, красивую, образованную — и ты отказываешься, а мне бы дал бог хоть кривобокую старушку, только ласковую и добрую, и как бы я был доволен! Жил бы я о ней на своем винограднике и… Самойленко спохватился и сказал: — И пускай бы она там, старая ведьма, самовар ставила. Простившись с Лаевским, он пошел по бульвару. Когда он, грузный, величественный, со строгим выражением на лице, в своем белоснежном кителе и превосходно вычищенных сапогах, выпятив вперед грудь, на которой красовался Владимир с бантом, шел по бульвару, то в это время он очень нравился себе самому, и ему казалось, что весь мир смотрит на него с удовольствием. Не поворачивая головы, он посматривал по сторонам и находил, что бульвар вполне благоустроен, что молодые кипарисы, эвкалипты и некрасивые, худосочные пальмы очень красивы и будут со временем давать широкую тень, что черкесы честный и гостеприимный народ. «Странно, что Кавказ Лаевскому не нравится, — думал он, — очень странно». Встретились пять солдат с ружьями и отдали ему честь. По правую сторону бульвара по тротуару прошла жена одного чиновника с сыном-гимназистом. — Марья Константиновна, доброе утро! — крикнул ей Самойленко, приятно улыбаясь. — Купаться ходили? Ха-ха-ха… Почтение Никодиму Александрычу! И он пошел дальше, продолжая приятно улыбаться, но, увидев идущего навстречу военного фельдшера, вдруг нахмурился, остановил его и спросил: — Есть кто-нибудь в лазарете? — Никого, ваше превосходительство. — А? — Никого, ваше превосходительство. — Хорошо, ступай… Величественно покачиваясь, он направился к лимонадной будке, где за прилавком сидела старая, полногрудая еврейка, выдававшая себя за грузинку, и сказал ей так громко, как будто командовал полком: — Будьте так любезны, дайте мне содовой воды!
477
103
Глава 2
Иван возвращается домой и видит Надежду. Все в ее облике раздражает его, кажется ложью. Он намеренно грубит и выражает безразличие. Но наедине с собой он признает вину перед ней, ее мужем и собой за то, что испортил жизнь всем. Если раньше спасение от пошлости жизни он видел в бегстве на Кавказ, то теперь он его видит в возвращении в Санкт-Петербург, где ему было интереснее жить. Он считает, что честность и бесчестность не имеют значения, когда речь идет о его (ЕГО!) жизни! Он просто обязан бежать, иначе погубит себя — такого способного и умного. Он обедает с Надеждой и жалуется на невкусный суп. Надежда хронически больна, поэтому и сегодня молчалива и грустна. У нее какая-то лихорадка, которая проявляется в приступах. Раньше Иван жалел ее, ухаживал, а теперь видел в болезни лишь притворство. Однако внешне Иван ласков и притворно вежлив. Он не решается сказать Надежде правду.
2
Нелюбовь Лаевского к Надежде Федоровне выражалась главным образом в том, что всё, что она говорила и делала, казалось ему ложью или похожим на ложь, и всё, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к Надежде Федоровне и ее мужу. Когда он вернулся домой, она, уже одетая и причесанная, сидела у окна и с озабоченным лицом пила кофе и перелистывала книжку толстого журнала, и он подумал, что питье кофе — не такое уж замечательное событие, чтобы из-за него стоило делать озабоченное лицо, и что напрасно она потратила время на модную прическу, так как нравиться тут некому и не для чего. И в книжке журнала он увидел ложь. Он подумал, что одевается она и причесывается, чтобы казаться красивой, а читает для того, чтобы казаться умной. — Ничего, если я сегодня пойду купаться? — спросила она. — Что ж? Пойдешь или не пойдешь, от этого землетрясения не будет, полагаю… — Нет, я потому спрашиваю, что как бы доктор не рассердился. — Ну, и спроси у доктора. Я не доктор. На этот раз Лаевскому больше всего не понравилась у Надежды Федоровны ее белая, открытая шея и завитушки волос на затылке, и он вспомнил, что Анне Карениной, когда она разлюбила мужа, не нравились прежде всего его уши, и подумал: «Как это верно! как верно!» Чувствуя слабость и пустоту в голове, он пошел к себе в кабинет, лег на диван и накрыл лицо платком, чтобы не надоедали мухи. Вялые, тягучие мысли всё об одном и том же потянулись в его мозгу, как длинный обоз в осенний ненастный вечер, и он впал в сонливое, угнетенное состояние. Ему казалось, что он виноват перед Надеждой Федоровной и перед ее мужем и что муж умер по его вине. Ему казалось, что он виноват перед своею жизнью, которую испортил, перед миром высоких идей, знаний и труда, и этот чудесный мир представлялся ему возможным и существующим не здесь, на берегу, где бродят голодные турки и ленивые абхазцы, а там, на севере, где опера, театры, газеты и все виды умственного труда. Честным, умным, возвышенным и чистым можно быть только там, а не здесь. Он обвинял себя в том, что у него нет идеалов и руководящей идеи в жизни, хотя смутно понимал теперь, что это значит. Два года тому назад, когда он полюбил Надежду Федоровну, ему казалось, что стоит ему только сойтись с Надеждой Федоровной и уехать с нею на Кавказ, как он будет спасен от пошлости и пустоты жизни; так и теперь он был уверен, что стоит ему только бросить Надежду Федоровну и уехать в Петербург, как он получит всё, что ему нужно. — Бежать! — пробормотал он, садясь и грызя ногти. — Бежать! Воображение его рисовало, как он садится на пароход и потом завтракает, пьет холодное пиво, разговаривает на палубе с дамами, потом в Севастополе садится на поезд и едет. Здравствуй, свобода! Станции мелькают одна за другой, воздух становится всё холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва… В буфетах щи, баранина с кашей, осетрина, пиво, одним словом, не азиатчина, а Россия, настоящая Россия. Пассажиры в поезде говорят о торговле, новых певцах, о франко-русских симпатиях; всюду чувствуется живая, культурная, интеллигентная, бодрая жизнь… Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский, Большая Морская, а вот Ковенский переулок, где он жил когда-то со студентами, вот милое, серое небо, моросящий дождик, мокрые извозчики… — Иван Андреич! — позвал кто-то из соседней комнаты. — Вы дома? — Я здесь! — отозвался Лаевский. — Что вам? — Бумаги! Лаевский поднялся лениво, с головокружением и, зевая, шлепая туфлями, пошел в соседнюю комнату. Там у открытого окна на улице стоял один из его молодых сослуживцев и раскладывал на подоконнике казенные бумаги. — Сейчас, голубчик, — мягко сказал Лаевский и пошел отыскивать чернильницу; вернувшись к окну, он, не читая, подписал бумаги и сказал: — Жарко! — Да-с. Вы придете сегодня? — Едва ли… Нездоровится что-то… Скажите, голубчик, Шешковскому, что после обеда я зайду к нему. Чиновник ушел. Лаевский опять лег у себя на диване и начал думать: «Итак, надо взвесить все обстоятельства и сообразить. Прежде чем уехать отсюда, я должен расплатиться с долгами. Должен я около двух тысяч рублей. Денег у меня нет… Это, конечно, не важно; часть теперь заплачу как-нибудь, а часть вышлю потом из Петербурга. Главное, Надежда Федоровна… Прежде всего, надо выяснить наши отношения… Да». Немного погодя, он соображал: не пойти ли лучше к Самойленко посоветоваться? «Пойти можно, — думал он, — но какая польза от этого? Опять буду говорить ему некстати о будуаре, о женщинах, о том, что честно или нечестно. Какие тут, чёрт подери, могут быть разговоры о честном или нечестном, если поскорее надо спасать жизнь мою, если я задыхаюсь в этой проклятой неволе и убиваю себя?.. Надо же, наконец, понять, что продолжать такую жизнь, как моя, — это подлость и жестокость, пред которой всё остальное мелко и ничтожно. Бежать! — бормотал он, садясь. — Бежать!» Пустынный берег моря, неутолимый зной и однообразие дымчатых, лиловатых гор, вечно одинаковых и молчаливых, вечно одиноких, нагоняли на него тоску и, как казалось, усыпляли и обкрадывали его. Быть может, он очень умен, талантлив, замечательно честен; быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы, из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный человек, оратор, публицист, подвижник. Кто знает! Если так, то не глупо ли толковать, честно это или нечестно, если даровитый и полезный человек, например музыкант или художник, чтобы бежать из плена, ломает стену и обманывает своих тюремщиков? В положении такого человека всё честно. В два часа Лаевский и Надежда Федоровна сели обедать. Когда кухарка подала им рисовый суп с томатами, Лаевский сказал: — Каждый день одно и то же. Отчего бы не сварить щей? — Капусты нет. — Странно. И у Самойленка варят щи с капустой, и у Марьи Константиновны щи, один только я почему-то обязан есть эту сладковатую бурду. Нельзя же так, голубка. Как это бывает у громадного большинства супругов, раньше у Лаевского и у Надежды Федоровны ни один обед не обходился без капризов и сцен, но с тех пор, как Лаевский решил, что он уже не любит, он старался во всем уступать Надежде Федоровне, говорил с нею мягко и вежливо, улыбался, называл голубкой. — Этот суп похож вкусом на лакрицу, — сказал он улыбаясь; он делал над собою усилия, чтобы казаться приветливым, но не удержался и сказал: — Никто у нас не смотрит за хозяйством… Если уж ты так больна или занята чтением, то, изволь, я займусь нашей кухней. Раньше она ответила бы ему: «займись» или: «ты, я вижу, хочешь из меня кухарку сделать», но теперь только робко взглянула на него и покраснела. — Ну, как ты чувствуешь себя сегодня? — спросил он ласково. — Сегодня ничего. Так, только маленькая слабость. — Надо беречься, голубка. Я ужасно боюсь за тебя. Надежда Федоровна была чем-то больна. Самойленко говорил, что у нее перемежающаяся лихорадка, и кормил ее хиной; другой же доктор, Устимович, высокий, сухощавый, нелюдимый человек, который днем сидел дома, а но вечерам, заложив назад руки и вытянув вдоль спины трость, тихо разгуливал по набережной и кашлял, находил, что у нее женская болезнь, и прописывал согревающие компрессы. Прежде, когда Лаевский любил, болезнь Надежды Федоровны возбуждала в нем жалость и страх, теперь же и в болезни он видел ложь. Желтое, сонное лицо, вялый взгляд и зевота, которые бывали у Надежды Федоровны после лихорадочных припадков, и то, что она во время припадка лежала под пледом и была похожа больше на мальчика, чем на женщину, и что в ее комнате было душно и нехорошо пахло, — всё это, по его мнению, разрушало иллюзию и было протестом против любви и брака. На второе блюдо ему подали шпинат с крутыми яйцами, а Надежде Федоровне, как больной, кисель с молоком. Когда она с озабоченным лицом сначала потрогала ложкой кисель и потом стала лениво есть его, запивая молоком, и он слышал ее глотки, им овладела такая тяжелая ненависть, что у него даже зачесалась голова. Он сознавал, что такое чувство было бы оскорбительно даже в отношении собаки, но ему было досадно не на себя, а на Надежду Федоровну за то, что она возбуждала в нем это чувство, и он понимал, почему иногда любовники убивают своих любовниц. Сам бы он не убил, конечно, но, доведись ему теперь быть присяжным, он оправдал бы убийцу. — Merci, голубка, — сказал он после обеда и поцеловал Надежду Федоровну в лоб. Придя к себе в кабинет, он минут пять ходил из угла в угол, искоса поглядывая на сапоги, потом сел на диван и пробормотал: — Бежать, бежать! Выяснить отношения и бежать! Он лег на диван и опять вспомнил, что муж Надежды Федоровны, быть может, умер по его вине. «Обвинять человека в том, что он полюбил или разлюбил, это глупо, — убеждал он себя, лежа и задирая ноги, чтобы надеть сапоги. — Любовь и ненависть не в нашей власти. Что же касается мужа, то я, быть может, косвенным образом был одною из причин его смерти, но опять-таки виноват ли я в том, что полюбил его жену, а жена — меня?» Затем он встал и, отыскав свою фуражку, отправился к своему сослуживцу Шешковскому, у которого каждый день собирались чиновники играть в винт и пить холодное пиво. «Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета, — думал Лаевский дорогой. — Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!»
478
103
Глава 3
В доме у Самойленко проходят платные обеды. Его постоянными посетителями являются дьякон Победов и зоолог фон Корен. Фон Карен был самовлюбленным и грубоватым человеком, который имел приятную наружность. Он вечно подтрунивал над молодым дьяконом, который ленился и не приступал к своим обязанностям. Зоолог ненавидит Лаевского. По мнению фон Корена, его образ жизни развращает общество. Зоолог считает, что ради спасения общества таких людей, как Лаевский, нужно уничтожать, потому что они — «мерзавцы». Ему не нравится, что Иван пьет, играет и живет с чужой женой открыто, как будто это норма. При этом в ответ на обвинения Иван говорил, что он — лишний человек, осколок крепостничества, а «дворянство вырождается». Дескать, не он виноват, что пьет, а Печорин с Онегиным, которым он подражает. Фон Карен говорил: Такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик; что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью, что причины тут мировые, стихийные и что перед Лаевским надо лампаду повесить. Самойленко заступается за друга, но нутром понимает, что зоолог прав, и Лаевский — человек легкомысленный и подлый. Фон Карен предсказал, что Иван бросит Надежду, хоть и не знал о его исповеди Ивана. Он высмеивает зацикленность Лаевского на женщинах и говорит, что только романы являются смыслом жизни героя.
2
Чтобы скучно не было и снисходя к крайней нужде вновь приезжавших и несемейных, которым, за неимением гостиницы в городе, негде было обедать, доктор Самойленко держал у себя нечто вроде табльдота. В описываемое время у него столовались только двое: молодой зоолог фон Корен, приезжавший летом к Черному морю, чтобы изучать эмбриологию медуз, и дьякон Победов, недавно выпущенный из семинарии и командированный в городок для исполнения обязанностей дьякона-старика, уехавшего лечиться. Оба они платили за обед и за ужин по 12 рублей в месяц, и Самойленко взял с них честное слово, что они будут являться обедать аккуратно к двум часам. Первым обыкновенно приходил фон Корен. Он молча садился в гостиной и, взявши со стола альбом, начинал внимательно рассматривать потускневшие фотографии каких-то неизвестных мужчин в широких панталонах и цилиндрах и дам в кринолинах и в чепцах; Самойленко только немногих помнил по фамилии, а про тех, кого забыл, говорил со вздохом: «Прекраснейший, величайшего ума человек!» Покончив с альбомом, фон Корен брал с этажерки пистолет и, прищурив левый глаз, долго прицеливался в портрет князя Воронцова или же становился перед зеркалом и рассматривал свое смуглое лицо, большой лоб и черные, курчавые, как у негра, волоса, и свою рубаху из тусклого ситца с крупными цветами, похожего на персидский ковер, и широкий кожаный пояс вместо жилетки. Самосозерцание доставляло ему едва ли не большее удовольствие, чем осмотр фотографий или пистолета в дорогой оправе. Он был очень доволен и своим лицом, и красиво подстриженной бородкой, и широкими плечами, которые служили очевидным доказательством его хорошего здоровья и крепкого сложения. Он был доволен и своим франтовским костюмом, начиная с галстука, подобранного под цвет рубахи, и кончая желтыми башмаками. Пока он рассматривал альбом и стоял перед зеркалом, в это время в кухне и около нее в сенях Самойленко, без сюртука и без жилетки, с голой грудью, волнуясь и обливаясь потом, суетился около столов, приготовляя салат, или какой-нибудь соус, или мясо, огурцы и лук для окрошки, и при этом злобно таращил глаза на помогавшего ему денщика и замахивался на него то ножом, то ложкой. — Подай уксус! — приказывал он. — То, бишь, не уксус, а прованское масло! — кричал он, топая ногами. — Куда же ты пошел, скотина? — За маслом, ваше превосходительство, — говорил оторопевший денщик надтреснутым тенором. — Скорее! Оно в шкапу! Да скажи Дарье, чтоб она в банку с огурцами укропу прибавила! Укропу! Накрой сметану, раззява, а то мухи налезут! И от его крика, казалось, гудел весь дом. Когда до двух часов оставалось 10 или 15 минут, приходил дьякон, молодой человек, лет 22, худощавый, длинноволосый, без бороды и с едва заметными усами. Войдя в гостиную, он крестился на образ, улыбался и протягивал фон Корену руку. — Здравствуйте, — холодно говорил зоолог. — Где вы были? — На пристани бычков ловил. — Ну, конечно… По-видимому, дьякон, вы никогда не будете заниматься делом. — Отчего же? Дело не медведь, в лес не уйдет, — говорил дьякон, улыбаясь и засовывая руки в глубочайшие карманы своего белого подрясника. — Бить вас некому! — вздыхал зоолог. Проходило еще 15—20 минут, а обедать не звали и все еще слышно было, как денщик, бегая из сеней в кухню и обратно, стучал сапогами и как Самойленко кричал: — Поставь на стол! Куда суешь? Помой сначала! Проголодавшиеся дьякон и фон Корен начинали стучать о пол каблуками, выражая этим свое нетерпение, как зрители в театральном райке. Наконец, дверь отворялась и замученный денщик объявлял: кушать готово! В столовой встречал их багровый, распаренный в кухонной духоте и сердитый Самойленко; он злобно глядел на них и с выражением ужаса на лице поднимал крышку с супника и наливал обоим по тарелке, и только когда убеждался, что они едят с аппетитом и что кушанье им нравится, легко вздыхал и садился в свое глубокое кресло. Лицо его становилось томным, масленым… Он не спеша наливал себе рюмку водки и говорил: — За здоровье молодого поколения! После разговора с Лаевским Самойленко всё время от утра до обеда, несмотря на прекраснейшее настроение, чувствовал в глубине души некоторую тяжесть; ему было жаль Лаевского и хотелось помочь ему. Выпив перед супом рюмку водки, он вздохнул и сказал: — Видел я сегодня Ваню Лаевского. Трудно живется человечку. Материальная сторона жизни неутешительна, а главное — психология одолела. Жаль парня. — Вот уж кого мне не жаль! — сказал фон Корен. — Если бы этот милый мужчина тонул, то я бы еще палкой подтолкнул: тони, братец, тони… — Неправда. Ты бы этого не сделал. — Почему ты думаешь? — пожал плечами зоолог. — Я так же способен на доброе дело, как и ты. — Разве утопить человека — доброе дело? — спросил дьякон и засмеялся. — Лаевского? Да. — В окрошке, кажется, чего-то недостает… — сказал Самойленко, желая переменить разговор. — Лаевский безусловно вреден и так же опасен для общества, как холерная микроба, — продолжал фон Корен. — Утопить его — заслуга. — Не делает тебе чести, что ты так выражаешься о своем ближнем. Скажи: за что ты его ненавидишь? — Не говори, доктор, пустяков. Ненавидеть и презирать микробу — глупо, а считать своим ближним, во что бы то ни стало, всякого встречного без различия — это, покорно благодарю, это значит не рассуждать, отказаться от справедливого отношения к людям, умыть руки, одним словом. Я считаю твоего Лаевского мерзавцем, не скрываю этого и отношусь к нему как к мерзавцу, с полною моею добросовестностью. Ну, а ты считаешь его своим ближним — и поцелуйся с ним; ближним считаешь, а это значит, что к нему ты относишься так же, как ко мне и дьякону, то есть никак. Ты одинаково равнодушен ко всем. — Называть человека мерзавцем! — пробормотал Самойленко, брезгливо морщась. — Это до такой степени нехорошо, что и выразить тебе не могу! — О людях судят по их поступкам, — продолжал фон Корен. — Теперь судите же, дьякон… Я, дьякон, буду с вами говорить. Деятельность господина Лаевского откровенно развернута перед вами, как длинная китайская грамота, и вы можете читать ее от начала до конца. Что он сделал за эти два года, пока живет здесь? Будем считать по пальцам. Во-первых, он научил жителей городка играть в винт; два года тому назад эта игра была здесь неизвестна, теперь же в винт играют от утра до поздней ночи все, даже женщины и подростки; во-вторых, он научил обывателей пить пиво, которое тоже здесь не было известно; ему же обыватели обязаны сведениями по части разных сортов водок, так что с завязанными глазами они могут теперь отличить водку Кошелева от Смирнова № 21. В-третьих, прежде здесь жили с чужими женами тайно, по тем же побуждениям, по каким воры воруют тайно, а не явно; прелюбодеяние считалось чем-то таким, что стыдились выставлять на общий показ; Лаевский же явился в этом отношении пионером: он живет с чужой женой открыто. В-четвертых… Фон Корен быстро съел свою окрошку и отдал денщику тарелку. — Я понял Лаевского в первый же месяц нашего знакомства, — продолжал он, обращаясь к дьякону. — Мы в одно время приехали сюда. Такие люди, как он, очень любят дружбу, сближение, солидарность и тому подобное, потому что им всегда нужна компания для винта, выпивки и закуски; к тому же, они болтливы, и им нужны слушатели. Мы подружились, то есть он шлялся ко мне каждый день, мешал мне работать и откровенничал насчет своей содержанки. На первых же порах он поразил меня своею необыкновенною лживостью, от которой меня просто тошнило. В качестве друга я журил его, зачем он много пьет, зачем живет не по средствам и делает долги, зачем ничего не делает и не читает, зачем он так мало культурен и мало знает — и в ответ на все мои вопросы он горько улыбался, вздыхал и говорил: «Я неудачник, лишний человек», или: «Что вы хотите, батенька, от нас, осколков крепостничества?», или: «Мы вырождаемся…» Или начинал нести длинную галиматью об Онегине, Печорине, байроновском Каине, Базарове, про которых говорил: «Это наши отцы по плоти и духу». Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат не распечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека. Причина крайней распущенности и безобразия, видите ли, лежит не в нем самом, а где-то вне, в пространстве. И притом — ловкая штука! — распутен, лжив и гадок не он один, а мы… «мы люди восьмидесятых годов», «мы вялое, нервное отродье крепостного права», «нас искалечила цивилизация»… Одним словом, мы должны понять, что такой великий человек, как Лаевский, и в падении своем велик; что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно-историческое, освященное необходимостью, что причины тут мировые, стихийные и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он — роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее. Все чиновники и дамы, слушая его, охали и ахали, а я долго не мог понять, с кем я имею дело: с циником или с ловким мазуриком? Такие субъекты, как он, с виду интеллигентные, немножко воспитанные и говорящие много о собственном благородстве, умеют прикидываться необыкновенно сложными натурами. — Замолчи! — вспыхнул Самойленко. — Я не позволю, чтобы в моем присутствии говорили дурно о благороднейшем человеке! — Не перебивай, Александр Давидыч, — холодно сказал фон Корен. — Я сейчас кончу. Лаевский — довольно несложный организм. Вот его нравственный остов: утром туфли, купанье и кофе, потом до обеда туфли, моцион и разговоры, в два часа туфли, обед и вино, в пять часов купанье, чай и вино, затем винт и лганье, в десять часов ужин и вино, а после полуночи сон и la femme[1 - женщина (франц.).]. Существование его заключено в эту тесную программу, как яйцо в скорлупу. Идет ли он, сидит ли, сердится, пишет, радуется — все сводится к вину, картам, туфлям и женщине. Женщина играет в его жизни роковую, подавляющую роль. Он сам повествует, что 13 лет он уже был влюблен; будучи студентом первого курса, он жил с дамой, которая имела на него благотворное влияние и которой он обязан своим музыкальным образованием. Во втором курсе он выкупил из публичного дома проститутку и возвысил ее до себя, то есть взял в содержанки, а она пожила с ним полгода и убежала назад к хозяйке, и это бегство причинило ему немало душевных страданий. Увы, он так страдал, что должен был оставить университет и два года жить дома без дела. Но это к лучшему. Дома он сошелся с одной вдовой, которая посоветовала ему оставить юридический факультет и поступить на филологический. Он так и сделал. Кончив курс, он страстно полюбил теперешнюю свою… как ее?.. замужнюю, и должен был бежать с нею сюда на Кавказ, за идеалами якобы… Не сегодня-завтра он разлюбит ее и убежит назад в Петербург, и тоже за идеалами. — А ты почем знаешь? — проворчал Самойленко, со злобой глядя на зоолога. — Ешь-ка лучше. Подали отварных кефалей с польским соусом. Самойленко положил обоим нахлебникам по целой кефали, и собственноручно полил соусом. Минуты две прошли и молчании. — Женщина играет существенную роль в жизни каждого человека, — сказал дьякон. — Ничего не поделаешь. — Да, но в какой степени? У каждого из нас женщина есть мать, сестра, жена, друг, у Лаевского же она — всё, и притом только любовница. Она, то есть сожительство с ней — счастье и цель его жизни; он весел, грустен, скучен, разочарован — от женщины; жизнь опостылела — женщина виновата; загорелась заря новой жизни, нашлись идеалы — и тут ищи женщину… Удовлетворяют его только те сочинения или картины, где есть женщина. Наш век, по его мнению, плох и хуже сороковых и шестидесятых годов только потому, что мы не умеем до самозабвения отдаваться любовному экстазу и страсти. У этих сладострастников, должно быть, в мозгу есть особый нарост вроде саркомы, который сдавил мозг и управляет всею психикой. Понаблюдайте-ка Лаевского, когда он сидит где-нибудь в обществе. Вы заметьте: когда при нем поднимаешь какой-нибудь общий вопрос, например о клеточке или инстинкте, он сидит в стороне, молчит и не слушает; вид у него томный, разочарованный, ничто для него не интересно, всё пошло и ничтожно, но как только вы заговорили о самках и самцах, о том, например, что у пауков самка после оплодотворения съедает самца, — глаза у него загораются любопытством, лицо проясняется и человек оживает, одним словом. Все его мысли, как бы благородны, возвышенны или безразличны они ни были, имеют всегда одну и ту же точку общего схода. Идешь с ним по улице и встречаешь, например, осла… — «Скажите, пожалуйста, — спрашивает, — что произойдет, если случить ослицу с верблюдом?» А сны! Он рассказывал вам свои сны? Это великолепно! То ему снится, что его женят на луне, то будто зовут его в полицию и приказывают ему там, чтобы он жил с гитарой… Дьякон звонко захохотал; Самойленко нахмурился и сердито сморщил лицо, чтобы не засмеяться, но не удержался и захохотал. — И всё врет! — сказал он, вытирая слезы. — Ей-богу, врет!
479
103
Глава 4
Фон Карен говорит, что прошел бы мимо Лаевского, но его тревожит, что такие люди могут размножаться и заражать общество своим распутным влиянием. Своей показной интеллигентностью он лишь маскирует нравственное убожество, а люди за ним повторяют. Самойленко робко пытается оправдать друга, но все его доводы Фон Карен разбивает в пух и прах. Он считает, что от Ивана нет пользы, и его нужно хотя бы изолировать. Но Самойленко считает, что если негодных людей топить и вешать, то такая цивилизация, даже самая чистая, ничего не стоит. Обсуждение закончилось тем, что фон Карен призывает всех слушателей трудиться и не расслабляться.
2
Дьякон был очень смешлив и смеялся от каждого пустяка до колотья в боку, до упада. Казалось, что он любил бывать среди людей только потому, что у них есть смешные стороны и что им можно давать смешные прозвища. Самойленка он прозвал тарантулом, его денщика селезнем и был в восторге, когда однажды фон Корен обозвал Лаевского и Надежду Федоровну макаками. Он жадно всматривался в лица, слушал не мигая, и видно было, как глаза его наполнялись смехом и как напрягалось лицо в ожидании, когда можно будет дать себе волю и покатиться со смеху. — Это развращенный и извращенный субъект, — продолжал зоолог, а дьякон, в ожидании смешных слов, впился ему в лицо. — Редко где можно встретить такое ничтожество. Телом он вял, хил и стар, а интеллектом ничем не отличается от толстой купчихи, которая только жрет, пьет, спит на перине и держит в любовниках своего кучера. Дьякон опять захохотал. — Не смейтесь, дьякон, — сказал фон Корен, — это глупо, наконец. Я бы не обратил внимания на его ничтожество, — продолжал он, выждав, когда дьякон перестал хохотать, — я бы прошел мимо него, если бы он не был так вреден и опасен. Вредоносность его заключается прежде всего в том, что он имеет успех у женщин и таким образом угрожает иметь потомство, то есть подарить миру дюжину Лаевских, таких же хилых и извращенных, как он сам. Во-вторых, он заразителен в высшей степени. Я уже говорил вам о винте и пиве. Еще год-два — и он завоюет все кавказское побережье. Вы знаете, до какой степени масса, особенно ее средний слой, верит в интеллигентность, в университетскую образованность, в благородство манер и литературность языка. Какую бы он ни сделал мерзость, все верят, что это хорошо, что это так и быть должно, так как он интеллигентный, либеральный и университетский человек. К тому же, он неудачник, лишний человек, неврастеник, жертва времени, а это значит, что ему всё можно. Он милый малый, душа-человек, он так сердечно снисходит к человеческим слабостям; он сговорчив, податлив, покладист, не горд, с ним и выпить можно, и посквернословить, и посудачить… Масса, всегда склонная к антропоморфизму в религии и морали, больше всего любит тех божков, которые имеют такие же слабости, как она сама. Судите же, какое у него широкое поле для заразы! К тому же, он недурной актер и ловкий лицемер, и отлично знает, где раки зимуют. Возьмите-ка его увертки и фокусы, например, хотя бы его отношение к цивилизации. Он и не нюхал цивилизации, а между тем: «Ах, как мы искалечены цивилизацией! Ах, как я завидую этим дикарям, этим детям природы, которые не знают цивилизации!» Надо понимать, видите ли, что он когда-то, во времена оны, всей душой был предан цивилизации, служил ей, постиг ее насквозь, но она утомила, разочаровала, обманула его; он, видите ли, Фауст, второй Толстой… А Шопенгауэра и Спенсера он третирует, как мальчишек, и отечески хлопает их по плечу: ну, что, брат Спенсер? Он Спенсера, конечно, не читал, но как бывает мил, когда с легкой, небрежной иронией говорит про свою барыню: «Она читала Спенсера!» И его слушают, и никто не хочет понять, что этот шарлатан не имеет права не только выражаться о Спенсере в таком тоне, но даже целовать подошву Спенсера! Рыться под цивилизацию, под авторитеты, под чужой алтарь, брызгать грязью, шутовски подмигивать на них только для того, чтобы оправдать и скрыть свою хилость и нравственную убогость, может только очень самолюбивое, низкое и гнусное животное. — Я не знаю, Коля, чего ты добиваешься от него, — сказал Самойленко, глядя на зоолога уже не со злобой, а виновато. — Он такой же человек, как и все. Конечно, не без слабостей, но он стоит на уровне современных идей, служит, приносит пользу отечеству. Десять лет назад здесь служил агентом старичок, величайшего ума человек… Так вот он говаривал… — Полно, полно! — перебил зоолог. — Ты говоришь: он служит. Но как служит? Разве оттого, что он явился сюда, порядки стали лучше, а чиновники исправнее, честнее и вежливее? Напротив, своим авторитетом интеллигентного университетского человека он только санкционировал их распущенность. Бывает он исправен только двадцатого числа, когда получает жалованье, в остальные же числа он только шаркает у себя дома туфлями и старается придать себе такое выражение, как будто делает русскому правительству большое одолжение тем, что живет на Кавказе. Нет, Александр Давидыч, не вступайся за него. Ты не искренен от начала до конца. Если бы ты в самом деле любил его и считал своим ближним, то прежде всего ты не был бы равнодушен к его слабостям, не снисходил бы к ним, а для его же пользы постарался бы обезвредить его. — То есть? — Обезвредить. Так как он неисправим, то обезвредить его можно только одним способом… Фон Корен провел пальцем около своей шеи. — Или утопить, что ли… — добавил он. — В интересах человечества и в своих собственных интересах такие люди должны быть уничтожаемы. Непременно. — Что ты говоришь?! — пробормотал Самойленко, поднимаясь и с удивлением глядя на спокойное, холодное лицо зоолога. — Дьякон, что он говорит? Да ты в своем уме? — Я не настаиваю на смертной казни, — сказал фон Корен. — Если доказано, что она вредна, то придумайте что-нибудь другое. Уничтожить Лаевского нельзя, ну так изолируйте его, обезличьте, отдайте в общественные работы… — Что ты говоришь? — ужаснулся Самойленко. — С перцем, с перцем! — закричал он отчаянным голосом, заметив, что дьякон ест фаршированные кабачки без перца. — Ты, величайшего ума человек, что ты говоришь?! Нашего друга, гордого, интеллигентного человека, отдавать в общественные работы!! — А если горд, станет противиться — в кандалы! Самойленко не мог уж выговорить ни одного слова и только шевелил пальцами: дьякон взглянул на его ошеломленное, в самом деле смешное лицо и захохотал. — Перестанем говорить об этом, — сказал зоолог. — Помни только одно, Александр Давидыч, что первобытное человечество было охраняемо от таких, как Лаевский, борьбой за существование и подбором; теперь же наша культура значительно ослабила борьбу и подбор, и мы должны сами позаботиться об уничтожении хилых и негодных, иначе, когда Лаевские размножатся, цивилизация погибнет, и человечество выродится совершенно. Мы будем виноваты. — Если людей топить и вешать, — сказал Самойленко, — то к чёрту твою цивилизацию, к чёрту человечество! К чёрту! Вот что я тебе скажу: ты ученейший, величайшего ума человек и гордость отечества, но тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы! Самойленко с тех пор, как уехал из Дерпта, в котором учился медицине, редко видел немцев и не прочел ни одной немецкой книги, но, по его мнению, всё зло в политике и науке происходило от немцев. Откуда у него взялось такое мнение, он и сам не мог сказать, но держался его крепко. — Да, немцы! — повторил он еще раз. — Пойдемте чай пить. Все трое встали и, надевши шляпы, пошли в палисадник и сели там под тенью бледных кленов, груш и каштана. Зоолог и дьякон сели на скамью около столика, а Самойленко опустился в плетеное кресло с широкой, покатой спинкой. Денщик подал чай, варенье и бутылку с сиропом. Было очень жарко, градусов тридцать в тени. Знойный воздух застыл, был неподвижен, и длинная паутина, свесившаяся с каштана до земли, слабо повисла и не шевелилась. Дьякон взял гитару, которая постоянно лежала на земле около стола, настроил ее и запел тихо, тонким голоском: «Отроцы семинарстии у кабака стояху…», но тотчас же замолк от жары, вытер со лба пот и взглянул вверх на синее горячее небо. Самойленко задремал; от зноя, тишины и сладкой, послеобеденной дремоты, которая быстро овладела всеми его членами, он ослабел и опьянел; руки его отвисли, глаза стали маленькими, голову потянуло на грудь. Он со слезливым умилением поглядел на фон Корена и дьякона и забормотал: — Молодое поколение… Звезда науки и светильник церкви… Гляди, длиннополая аллилуйя в митрополиты выскочит, чего доброго, придется ручку целовать… Что ж… дай бог… Скоро послышалось храпенье. Фон Корен и дьякон допили чай и вышли на улицу. — Вы опять на пристань бычков ловить? — спросил зоолог. — Нет, жарковато. — Пойдемте ко мне. Вы упакуете у меня посылку и кое-что перепишете. Кстати потолкуем, чем бы вам заняться. Надо работать, дьякон. Так нельзя. — Ваши слова справедливы и логичны, — сказал дьякон, — но леность моя находит себе извинение в обстоятельствах моей настоящей жизни. Сами знаете, неопределенность положения значительно способствует апатичному состоянию людей. На время ли меня сюда прислали или навсегда, богу одному известно; я здесь живу в неизвестности, а дьяконица моя прозябает у отца и скучает. И, признаться, от жары мозги раскисли. — Всё вздор, — сказал зоолог. — И к жаре можно привыкнуть, и без дьяконицы можно привыкнуть. Не следует баловаться. Надо себя в руках держать.
480
103
Глава 5
Надежда идет на пляж и развлекает себя мыслями о том, что во всем городе она одна молода, красива и интеллигентна, и все мужчины должны завидовать Лаевскому. Надежда была уверена, что Иван груб и холоден к ней, потому что она не сочувствует его мечтам о трудовой жизни. Она и сама желала найти тихий уголок и завести хозяйство, но Кавказ не оправдал ее ожиданий, потому что был диким краем, где нужно было прикладывать огромные усилия для строительства и садоводства. А Надежда оказалась совсем не готовой к этому. Кроме того, она чувствовала себя виноватой из-за того, что все эти годы брала наряды и материи в долг, и теперь должны была уплатить 300 рублей. Ивану она об этом говорить боялась. Но самая главная вина ее состояла в том, что она, обезумевшая от одиночества и пренебрежения Ивана, уже два раза, в отсутствие Лаевского, принимала у себя Кирилина, полицейского пристава. Она отдалась ему, так как больше не могла противиться этому желанию. Однако она не считала это изменой, потому что с Лаевским у нее были духовные узы, а с Кирилиным она уже все равно порвала все отношения. В купальне Надежда встретила Марью Константиновну Битюгову, жену чиновника, и ее 15-летнюю дочь Катю, гимназистку. Они говорят о муже чиновницы, а Надежда думает о том, как хорошо сложена Катя. Надежда понимала, что собравшиеся не уважают ее из-за жизни вне брака. Поэтому она завела разговор о том, что в свете много предрассудков, что Лаевский стал для нее мужем, и лишь его вредная мать вешает им добиться развода и жить вместе в браке. Несмотря на удовольствие от купания, Надежда чувствовала, что она — дрянная и пошлая женщина. Марья Константиновна пригласила Надежду в дом, но очень надеялась, что та не зайдет. Но Надежда приняла приглашение, и бедной чиновнице пришлось разыгрывать гостеприимство. Она очень боялась, что Надежда плохо повлияет на ее детей. Но произошло страшное: Марья проговорилась Надежде о пикнике, который планировался без ее присутствия. Ивана тоже звать не хотели.
2
Надежда Федоровна шла утром купаться, а за нею с кувшином, медным тазом, с простынями и губкой шла ее кухарка Ольга. На рейде стояли два каких-то незнакомых парохода с грязными белыми трубами, очевидно, иностранные грузовые. Какие-то мужчины в белом, в белых башмаках ходили по пристани и громко кричали по-французски, и им откликались с этих пароходов. В маленькой городской церкви бойко звонили в колокола. «Сегодня воскресенье!» — с удовольствием вспомнила Надежда Федоровна. Она чувствовала себя совершенно здоровой и была в веселом, праздничном настроении. В новом просторном платье из грубой мужской чечунчи и в большой соломенной шляпе, широкие поля которой сильно были загнуты к ушам, так что лицо ее глядело как будто из коробочки, она казалась себе очень миленькой. Она думала о том, что во всем городе есть только одна молодая, красивая, интеллигентная женщина — это она, и что только она одна умеет одеться дешево, изящно и со вкусом. Например, это платье стоит только 22 рубля, а между тем как мило! Во всем городе только она одна может нравиться, а мужчин много, и потому все они волей-неволей должны завидовать Лаевскому. Она радовалась, что Лаевский в последнее время был с нею холоден, сдержанно-вежлив и временами даже дерзок и груб; на все его выходки и презрительные, холодные или странные, непонятные взгляды она прежде отвечала бы слезами, попреками и угрозами уехать от него или уморить себя голодом, теперь же в ответ она только краснела, виновато поглядывала на него и радовалась, что он не ласкается к ней. Если бы он бранил ее или угрожал, то было бы еще лучше и приятнее, так как она чувствовала себя кругом виноватою перед ним. Ей казалось, что она виновата в том, во-первых, что не сочувствовала его мечтам о трудовой жизни, ради которой он бросил Петербург и приехал сюда на Кавказ, и была она уверена, что сердился он на нее в последнее время именно за это. Когда она ехала на Кавказ, ей казалось, что она в первый же день найдет здесь укромный уголок на берегу, уютный садик с тенью, птицами и ручьями, где можно будет садить цветы и овощи, разводить уток и кур, принимать соседей, лечить бедных мужиков и раздавать им книжки; оказалось же, что Кавказ — это лысые горы, леса и громадные долины, где надо долго выбирать, хлопотать, строиться, и что никаких тут соседей нет, и очень жарко, и могут ограбить. Лаевский не торопился приобретать участок; она была рада этому, и оба они точно условились мысленно никогда не упоминать о трудовой жизни. Он молчал, думала она, значит, сердился на нее за то, что она молчит. Во-вторых, она без его ведома за эти два года набрала в магазине Ачмианова разных пустяков рублей на триста. Брала она понемножку то материи, то шелку, то зонтик, и незаметно скопился такой долг. — Сегодня же скажу ему об этом… — решила она, но тотчас же сообразила, что при теперешнем настроении Лаевского едва ли удобно говорить ему о долгах. В-третьих, она уже два раза, в отсутствие Лаевского, принимала у себя Кирилина, полицейского пристава: раз утром, когда Лаевский уходил купаться, и в другой раз в полночь, когда он играл в карты. Вспомнив об этом, Надежда Федоровна вся вспыхнула и оглянулась на кухарку, как бы боясь, чтобы та не подслушала ее мыслей. Длинные, нестерпимо жаркие, скучные дни, прекрасные томительные вечера, душные ночи, и вся эта жизнь, когда от утра до вечера не знаешь, на что употребить ненужное время, и навязчивые мысли о том, что она самая красивая и молодая женщина в городе и что молодость ее проходит даром, и сам Лаевский, честный, идейный, но однообразный, вечно шаркающий туфлями, грызущий ногти и наскучающий своими капризами, — сделали то, что ею мало-помалу овладели желания, и она, как сумасшедшая, день и ночь думала об одном и том же. В своем дыхании, во взглядах, в тоне голоса и в походке она чувствовала только желание; шум моря говорил ей, что надо любить, вечерняя темнота — то же, горы — то же… И когда Кирилин стал ухаживать за нею, она была не в силах и не хотела, не могла противиться, и отдалась ему… Теперь иностранные пароходы и люди в белом напомнили ей почему-то огромную залу; вместе с французским говором зазвенели у нее в ушах звуки вальса, и грудь ее задрожала от беспричинной радости. Ей захотелось танцевать и говорить по-французски. Она с радостью соображала, что в ее измене нет ничего страшного. В ее измене душа не участвовала; она продолжает любить Лаевского, и это видно из того, что она ревнует его, жалеет и скучает, когда он не бывает дома. Кирилин же оказался так себе, грубоватым, хотя и красивым, с ним всё уже порвано и больше ничего не будет. Что было, то прошло, никому до этого нет дела, а если Лаевский узнает, то не поверит. На берегу была только одна купальня для дам, мужчины же купались под открытым небом. Войдя в купальню, Надежда Федоровна застала там пожилую даму Марью Константиновну Битюгову, жену чиновника, и ее 15-летнюю дочь Катю, гимназистку; обе они сидели на лавочке и раздевались. Марья Константиновна была добрая, восторженная и деликатная особа, говорившая протяжно и с пафосом. До 32 лет она жила в гувернантках, потом вышла за чиновника Битюгова, маленького, лысого человека, зачесывавшего волосы на виски и очень смирного. До сих пор она была влюблена в него, ревновала, краснела при слове «любовь» и уверяла всех, что она очень счастлива. — Дорогая моя! — сказала она восторженно, увидев Надежду Федоровну и придавая своему лицу выражение, которое все ее знакомые называли миндальным. — Милая, как приятно, что вы пришли! Мы будем купаться вместе — это очаровательно! Ольга быстро сбросила с себя платье и сорочку и стала раздевать свою барыню. — Сегодня погода не такая жаркая, как вчера, — не правда ли? — сказала Надежда Федоровна, пожимаясь от грубых прикосновений голой кухарки. — Вчера я едва не умерла от духоты. — О, да, моя милая! Я сама едва не задохнулась. Верите ли, я вчера купалась три раза… представьте, милая, три раза! Даже Никодим Александрыч беспокоился. «Ну можно ли быть такими некрасивыми?» — подумала Надежда Федоровна, поглядев на Ольгу и на чиновницу; она взглянула на Катю и подумала: «Девочка недурно сложена». — Ваш Никодим Александрыч очень, очень мил! — сказала она. — Я в него просто влюблена. — Ха-ха-ха! — принужденно засмеялась Марья Константиновна. — Это очаровательно! Освободившись от одёжи, Надежда Федоровна почувствовала желание лететь. И ей казалось, что если бы она взмахнула руками, то непременно бы улетела вверх. Раздевшись, она заметила, что Ольга брезгливо смотрит на ее белое тело. Ольга, молодая солдатка, жила с законным мужем и потому считала себя лучше и выше ее. Надежда Федоровна чувствовала также, что Марья Константиновна и Катя не уважают и боятся ее. Это было неприятно и, чтобы поднять себя в их мнении, она сказала: — У нас в Петербурге дачная жизнь теперь в разгаре. У меня и у мужа столько знакомых! Надо бы съездить повидаться. — Ваш муж, кажется, инженер? — робко спросила Марья Константиновна. — Я говорю о Лаевском. У него очень много знакомых. Но, к сожалению, его мать, гордая аристократка, недалекая… Надежда Федоровна не договорила и бросилась в воду; за нею полезли Марья Константиновна и Катя. — У нас в свете очень много предрассудков, — продолжала Надежда Федоровна, — и живется не так легко, как кажется. Марья Константиновна, служившая гувернанткою в аристократических семействах и знавшая толк в свете, сказала: — О да! Верите ли, милая, у Гаратынских и к завтраку и к обеду требовался непременно туалет, так что я, точно актриса, кроме жалованья, получала еще и на гардероб. Она стала между Надеждой Федоровной и Катей, как бы загораживая свою дочь от той воды, которая омывала Надежду Федоровну. В открытую дверь, выходившую наружу в море, было видно, как кто-то плыл в ста шагах от купальни. — Мама, это наш Костя! — сказала Катя. — Ах, ах! — закудахтала Марья Константиновна в испуге. — Ах! Костя, — закричала она, — вернись! Костя, вернись! Костя, мальчик лет 14, чтобы похвастать своею храбростью перед матерью и сестрой, нырнул и поплыл дальше, но утомился и поспешил назад, и по его серьезному, напряженному лицу видно было, что он не верил в свои силы. — Беда с этими мальчиками, милая! — сказала Марья Константиновна, успокаиваясь. — Того и гляди, свернет себе шею. Ах, милая, как приятно и в то же время как тяжело быть матерью! Всего боишься. Надежда Федоровна надела свою соломенную шляпу и бросилась наружу в море. Она отплыла сажени на четыре и легла на спицу. Ей были видны море до горизонта, пароходы, люди на берегу, город, и всё это вместе со зноем и прозрачными нежными волнами раздражало ее и шептало ей, что надо жить, жить… Мимо нее быстро, энергически разрезывая волны и воздух, пронеслась парусная лодка; мужчина, сидевший у руля, глядел на нее, и ей приятно было, что на нее глядят… Выкупавшись, дамы оделись и пошли вместе. — У меня через день бывает лихорадка, а между тем я не худею, — говорила Надежда Федоровна, облизывая свои соленые от купанья губы и отвечая улыбкой на поклоны знакомых. — Я всегда была полной и теперь, кажется, еще больше пополнела. Это, милая, от расположения. Если кто не расположен к полноте, как я, например, то никакая пища не поможет. Однако, милая, вы измочили свою шляпу. — Ничего, высохнет. Надежда Федоровна опять увидела людей в белом, которые ходили по набережной и разговаривали по-французски; и почему-то опять в груди у нее заволновалась радость и смутно припомнилась ей какая-то большая зала, в которой она когда-то танцевала или которая, быть может, когда-то снилась ей. И что-то в самой глубине души смутно и глухо шептало ей, что она мелкая, пошлая, дрянная, ничтожная женщина… Марья Константиновна остановилась около своих ворот и пригласила ее зайти посидеть. — Зайдите, моя дорогая! — сказала она умоляющим голосом и в то же время поглядела на Надежду Федоровну с тоской и с надеждой: авось откажется и не зайдет! — С удовольствием, — согласилась Надежда Федоровна. — Вы знаете, как я люблю бывать у вас! И она вошла в дом. Марья Константиновна усадила ее, дала кофе, накормила сдобными булками, потом показала ей фотографии своих бывших воспитанниц — барышень Гаратынских, которые уже повыходили замуж, показала также экзаменационные отметки Кати и Кости; отметки были очень хорошие, но чтобы они показались еще лучше, она со вздохом пожаловалась на то, как трудно теперь учиться в гимназии… Она ухаживала за гостьей и, в то же время, жалела ее и страдала от мысли, что Надежда Федоровна своим присутствием может дурно повлиять на нравственность Кости и Кати, и радовалась, что ее Никодима Александрыча не было дома. Так как, по ее мнению, все мужчины любят «таких», то Надежда Федоровна могла дурно повлиять и на Никодима Александрыча. Разговаривая с гостьей, Марья Константиновна всё время помнила, что сегодня вечером будет пикник и что фон Корен убедительно просил не говорить об этом макакам, то есть Лаевскому и Надежде Федоровне, но она нечаянно проговорилась, вся вспыхнула и сказала в смущении: — Надеюсь, и вы будете!
481
103
Глава 6
Вот так Лаевского с Надеждой приглашают на пикник в горах. По пути фон Карен предлагает дьякону уехать в неизведанные земли для пользы науки и церкви. Он даже предлагает дьякону отдать жену в монастырь, чтобы не мешала. Дьякон не хочет ничего делать, поэтому ищет предлоги для отказа. Лаевский в пути опять жалуется Самойленко, что должен ехать на Север, но зачем-то поехал на дурацкий пикник. Даже красота природы его не радует. Расположившись, Иван начинает спорить с фон Кореном. Зоолог упрекает героя, что он во всем видит лишь пошлость и гниль, ничего не принимает всерьез. Иван боялся фон Корена и избегал спора, как мог. Героиня находится в прекрасном настроении, за ней ухаживает сын местного купца Ачмианова (которому она должна 300 рублей). Все остальные заняты подготовкой к пикнику и изготовлением ухи.
2
Условились ехать за семь верст от города по дороге к югу, остановиться около духана, при слиянии двух речек — Черной и Желтой, и варить там уху. Выехали в начале шестого часа. Впереди всех, в шарабане, ехали Самойленко и Лаевский, за ними в коляске, заложенной в тройку, Марья Константиновна, Надежда Федоровна, Катя и Костя; при них была корзина с провизией и посуда. В следующем экипаже ехали пристав Кирилин и молодой Ачмианов, сын того самого купца Ачмианова, которому Надежда Федоровна была должна триста рублей, и против них на скамеечке, скорчившись и поджав ноги, сидел Никодим Александрыч, маленький, аккуратненький, с зачесанными височками. Позади всех ехали фон Корен и дьякон; у дьякона в ногах стояла корзина с рыбой. — Пррава! — кричал во все горло Самойленко, когда попадалась навстречу арба или абхазец верхом на осле. — Через два года, когда у меня будут готовы средства и люди, я отправлюсь в экспедицию, — рассказывал фон Корен дьякону. — Я пройду берегом от Владивостока до Берингова пролива и потом от пролива до устья Енисея. Мы начертим карту, изучим фауну и флору и обстоятельно займемся геологией, антропологическими и этнографическими исследованиями. От вас зависит поехать со мною или нет. — Это невозможно, — сказал дьякон. — Почему? — Я человек зависимый, семейный. — Дьяконица вас отпустит. Мы ее обеспечим. Еще лучше, если бы вы убедили ее, для общей пользы, постричься в монахини; это дало бы вам возможность самому постричься и поехать в экспедицию иеромонахом. Я могу вам устроить это. Дьякон молчал. — Вы свою богословскую часть хорошо знаете? — спросил зоолог. — Плоховато. — Гм… Я вам не могу сделать никаких указаний на этот счет, потому что я сам мало знаком с богословием. Вы дайте мне списочек книг, какие вам нужны, и я вышлю вам зимою из Петербурга. Вам также нужно будет прочесть записки духовных путешественников; между ними попадаются хорошие этнологи и знатоки восточных языков. Когда вы ознакомитесь с их манерой, вам легче будет приступить к делу. Ну, а пока книг нет, не теряйте времени попусту, ходите ко мне, и мы займемся компасом, пройдем метеорологию. Всё это необходимо. — Так-то так… — пробормотал дьякон и засмеялся. — Я просил себе места в средней России, и мой дядя-протоиерей обещал мне поспособствовать. Если я поеду с вами, то выйдет, что я их даром беспокоил. — Не понимаю я ваших колебаний. Продолжая быть обыкновенным дьяконом, который обязан служить только по праздникам, а в остальные дни — почивать от дел, вы и через десять лет останетесь всё таким же, какой вы теперь, и прибавятся у вас разве только усы и бородка, тогда как, вернувшись из экспедиции, через эти же десять лет вы будете другим человеком, вы обогатитесь сознанием, что вами кое-что сделано. Из дамского экипажа послышались крики ужаса и восторга. Экипажи ехали по дороге, прорытой в совершенно отвесном скалистом берегу, и всем казалось, что они скачут по полке, приделанной к высокой стене, и что сейчас экипажи свалятся в пропасть. Направо расстилалось море, налево — была неровная коричневая стена с черными пятнами, красными жилами и ползучими корневищами, а сверху, нагнувшись, точно со страхом и любопытством, смотрели вниз кудрявые хвои. Через минуту опять визг и смех: пришлось ехать под громадным нависшим камнем. — Не понимаю, за каким таким чертом я еду с вами, — сказал Лаевский. — Как глупо и пошло! Мне надо ехать на север, бежать, спасаться, а я почему-то еду на этот дурацкий пикник. — А ты посмотри, какая панорама! — сказал ему Самойленко, когда лошади повернули влево и открылась долина Желтой речки, и блеснула сама речка — желтая, мутная, сумасшедшая… — Ничего я, Саша, не вижу в этом хорошего, — ответил Лаевский. — Восторгаться постоянно природой — это значит показывать скудость своего воображения. В сравнении с тем, что мне может дать мое воображение, все эти ручейки и скалы — дрянь и больше ничего. Коляски ехали уже по берегу речки. Высокие гористые берега мало-помалу сходились, долина суживалась и представлялась впереди ущельем; каменистая гора, около которой ехали, была сколочена природою из громадных камней, давивших друг друга с такой страшной силой, что при взгляде на них Самойленко всякий раз невольно кряхтел. Мрачная и красивая гора местами прорезывалась узкими трещинами и ущельями, из которых веяло на ехавших влагой и таинственностью; сквозь ущелья видны были другие горы, бурые, розовые, лиловые, дымчатые или залитые ярким светом. Слышалось изредка, когда проезжали мимо ущелий, как где-то с высоты падала вода и шлепала по камням, — Ах, проклятые горы, — вздыхал Лаевский, — как они мне надоели! В том месте, где Черная речка впадала в Желтую и черная вода, похожая на чернила, пачкала желтую и боролась с ней, в стороне от дороги стоял духан татарина Кербалая с русским флагом на крыше и с вывеской, написанной мелом: «Приятный духан»; около него был небольшой садик, обнесенный плетнем, где стояли столы и скамьи, и среди жалкого колючего кустарника возвышался один-единственный кипарис, красивый и темный. Кербалай, маленький, юркий татарин, в синей рубахе и белом фартуке, стоял на дороге и, взявшись за живот, низко кланялся навстречу экипажам и, улыбаясь, показывал свои белые блестящие зубы. — Здорово, Кербалайка! — крикнул ему Самойленко. — Мы отъедем немножко дальше, а ты тащи туда самовар и стулья! Живо! Кербалай кивал своей стриженой головой и что-то бормотал, и только сидевшие в заднем экипаже могли расслышать: «есть форели, ваше превосходительство». — Тащи, тащи! — сказал ему фон Корен. Отъехав шагов пятьсот от духана, экипажи остановились. Самойленко выбрал небольшой лужок, на котором были разбросаны камни, удобные для сиденья, и лежало дерево, поваленное бурей, с вывороченным мохнатым корнем и с высохшими желтыми иглами. Тут через речку был перекинут жидкий бревенчатый мост, и на другом берегу, как раз напротив, на четырех невысоких сваях стоял сарайчик, сушильня для кукурузы, напоминавшая сказочную избушку на курьих ножках; от ее двери вниз спускалась лесенка. Первое впечатление у всех было такое, как будто они никогда не выберутся отсюда. Со всех сторон, куда ни посмотришь, громоздились и надвигались горы, и быстро, быстро со стороны духана и темного кипариса набегала вечерняя тень, и от этого узкая, кривая долина Черной речки становилась уже, а горы выше. Слышно было, как ворчала река и без умолку кричали цикады. — Очаровательно! — сказала Марья Константиновна, делая глубокие вдыхания от восторга. — Дети, посмотрите, как хорошо! Какая тишина! — Да, в самом деле хорошо, — согласился Лаевский, которому понравился вид и почему-то, когда он посмотрел на небо и потом на синий дымок, выходивший из трубы духана, вдруг стало грустно. — Да, хорошо! — повторил он. — Иван Андреич, опишите этот вид! — сказала слезливо Марья Константиновна. — Зачем? — спросил Лаевский. — Впечатление лучше всякого описания. Это богатство красок и звуков, какое всякий получает от природы путем впечатлений, писатели выбалтывают в безобразном, неузнаваемом виде. — Будто бы? — холодно спросил фон Корен, выбрав себе самый большой камень около воды и стараясь взобраться на него и сесть. — Будто бы? — повторил он, глядя в упор на Лаевского. — А Ромео и Джульета? А, например, Украинская ночь Пушкина? Природа должна прийти и в ножки поклониться. — Пожалуй… — согласился Лаевский, которому было лень соображать и противоречить. — Впрочем, — сказал он немного погодя, — что такое Ромео и Джульета, в сущности? Красивая, поэтическая святая любовь — это розы, под которыми хотят спрятать гниль. Ромео — такое же животное, как и все. — О чем с вами ни заговоришь, вы всё сводите к… Фон Корен оглянулся на Катю и не договорил. — К чему я свожу? — спросил Лаевский. — Вам говоришь, например: «как красива кисть винограда!», а вы: «да, но как она безобразна, когда ее жуют и переваривают в желудках». К чему это говорить? Не ново и… вообще странная манера. Лаевский знал, что его не любит фон Корен, и потому боялся его и в его присутствии чувствовал себя так, как будто всем было тесно и за спиной стоял кто-то. Он ничего не ответил, отошел в сторону и пожалел, что поехал. — Господа, марш за хворостом для костра! — скомандовал Самойленко. Все разбрелись, куда попало, и на месте остались только Кирилин, Ачмианов и Никодим Александрыч. Кербалай принес стулья, разостлал на земле ковер и поставил несколько бутылок вина. Пристав Кирилин, высокий, видный мужчина, во всякую погоду носивший сверх кителя шинель, своею горделивою осанкою, важной походкой и густым, несколько хриплым голосом, напоминал провинциальных полицеймейстеров из молодых. Выражение у него было грустное и сонное, как будто его только что разбудили против его желания. — Ты что же это, скотина, принес? — спросил он у Кербалая, медленно выговаривая каждое слово. — Я приказывал тебе подать кварели, а ты что принес, татарская морда? А? Кого? — У нас много своего вина, Егор Алексеич, — робко и вежливо заметил Никодим Александрыч. — Что-с? Но я желаю, чтобы и мое вино было. Я участвую в пикнике и, полагаю, имею полное право внести свою долю. По-ла-гаю! Принеси десять бутылок кварели! — Для чего так много? — удивился Никодим Александрыч, знавший, что у Кирилина не было денег. — Двадцать бутылок! Тридцать! — крикнул Кирилин. — Ничего, пусть, — шепнул Ачмианов Никодиму Александрычу, — я заплачу. Надежда Федоровна была в веселом, шаловливом настроении. Ей хотелось прыгать, хохотать, кричать, дразнить, кокетничать. В своем дешевом платье из ситчика с голубыми глазками, в красных туфельках и в той же самой соломенной шляпе она казалась себе маленькой, простенькой, легкой и воздушной, как бабочка. Она пробежала по жидкому мостику и минуту глядела в воду, чтобы закружилась голова, потом вскрикнула и со смехом побежала на ту сторону к сушильне, и ей казалось, что все мужчины и даже Кербалай любовались ею. Когда в быстро наступавших потемках деревья сливались с горами, лошади с экипажами и в окнах духана блеснул огонек, она по тропинке, которая вилась между камнями и колючими кустами, взобралась на гору и села на камень. Внизу уже горел костер. Около огня с засученными рукавами двигался дьякон, и его длинная черная тень радиусом ходила вокруг костра; он подкладывал хворост и ложкой, привязанной к длинной палке, мешал в котле. Самойленко, с медно-красным лицом, хлопотал около огня, как у себя в кухне, и кричал свирепо: — Где же соль, господа? Небось, забыли? Что же это все расселись, как помещики, а я один хлопочи? На поваленном дереве рядышком сидели Лаевский и Никодим Александрыч и задумчиво смотрели на огонь. Марья Константиновна, Катя и Костя вынимали из корзин чайную посуду и тарелки. Фон Корен, скрестив руки и поставив одну ногу на камень, стоял на берегу около самой воды и о чем-то думал. Красные пятна от костра, вместе с тенями, ходили по земле около темных человеческих фигур, дрожали на горе, на деревьях, на мосту, на сушильне; на другой стороне обрывистый, изрытый бережок весь был освещен, мигал и отражался в речке, и быстро бегущая бурливая вода рвала на части его отражение. Дьякон пошел за рыбой, которую на берегу чистил и мыл Кербалай, но на полдороге остановился и посмотрел вокруг. «Боже мой, как хорошо! — подумал он. — Люди, камни, огонь, сумерки, уродливое дерево — ничего больше, но как хорошо!» На том берегу около сушильни появились какие-то незнакомые люди. Оттого, что свет мелькал и дым от костра несло на ту сторону, нельзя было рассмотреть всех этих людей сразу, а видны были по частям то мохнатая шапка и седая борода, то синяя рубаха, то лохмотья от плеч до колен и кинжал поперек живота, то молодое смуглое лицо с черными бровями, такими густыми и резкими, как будто они были написаны углем. Человек пять из них сели в кружок на земле, а остальные пять пошли в сушильню. Один стал в дверях спиною к костру и, заложив руки назад, стал рассказывать что-то, должно быть, очень интересное, потому что, когда Самойленко подложил хворосту и костер вспыхнул, брызнул искрами и ярко осветил сушильню, было видно, как из дверей глядели две физиономии, спокойные, выражавшие глубокое внимание, и как те, которые сидели в кружок, обернулись и стали прислушиваться к рассказу. Немного погодя сидевшие в кружок тихо запели что-то протяжное, мелодичное, похожее на великопостную церковную песню… Слушая их, дьякон вообразил, что будет с ним через десять лет, когда он вернется из экспедиции: он — молодой иеромонах-миссионер, автор с именем и великолепным прошлым; его посвящают в архимандриты, потом в архиереи; он служит в кафедральном соборе обедню; в золотой митре, с панагией выходит на амвон и, осеняя массу народа трикирием и дикирием, возглашает: «Призри с небесе, боже, и виждь и посети виноград сей, его же насади десница твоя!» А дети ангельскими голосами поют в ответ: «Святый боже»… — Дьякон, где же рыба? — послышался голос Самойленка. Вернувшись к костру, дьякон вообразил, как в жаркий июльский день по пыльной дороге идет крестный ход; впереди мужики несут хоругви, а бабы и девки иконы, за ними мальчишки-певчие и дьячок с подвязанной щекой и с соломой в волосах, потом по порядку он, дьякон, за ним поп в скуфейке и с крестом, а сзади пылит толпа мужиков, баб, мальчишек; тут же в толпе попадья и дьяконица в платочках. Поют певчие, ревут дети, кричат перепела, заливается жаворонок… Вот остановились и покропили святой водой стадо… Пошли дальше и с коленопреклонением попросили дождя. Потом закуска, разговоры… «И это тоже хорошо…» — подумал дьякон.
482
103
Глава 7
К Надежде подходит Кирилин и напоминает героине о своих чувствах. Он упрекает ее в кокетстве. Кирилин сказал, что играть собой не позволит, и откланялся. К Надежде подошел сын купца Ачмианова. Она небрежно напомнила о своем долге, лишь бы эта тема не поднималась при Иване. Но Ачмианов попросил не напоминать о мелочах и попытался завязать разговор на другую тему. Ей захотелось вскружить ему голову. Но ее настроение было испорчено, когда Ачмианов сказал, что Кирилин распространяет о ней ужасные сплетни. Надежда оборвала разговор и пошла к остальным. Лаевский заискивал перед фон Кореном, чувствуя его ненависть. Надежда же откровенно заявила, что не видит смысла в его зоологии, пока страдает народ, и у него столько серьезных проблем.
2
Кирилин и Ачмианов взбирались на гору по тропинке. Ачмианов отстал и остановился, а Кирилин подошел к Надежде Федоровне. — Добрый вечер! — сказал он, делая под козырек. — Добрый вечер. — Да-с? — сказал Кирилин, глядя на небо и думая. — Что — да-с? — спросила Надежда Федоровна, помолчав немного и замечая, что Ачмианов наблюдает за ними обоими. — Итак, значит, — медленно выговорил офицер, — наша любовь увяла, не успев расцвесть, так сказать. Как прикажете это понять? Кокетство это с вашей стороны, в своем роде, или же вы считаете меня шалопаем, с которым можно поступать как угодно? — Это была ошибка! Оставьте меня! — сказала резко Надежда Федоровна, в этот прекрасный, чудесный вечер глядя на него со страхом и спрашивая себя в недоумении: неужели в самом деле была минута, когда этот человек нравился ей и был близок? — Так-с! — сказал Кирилин; он молча постоял немного, подумал и сказал: — Что ж? Подождем, когда вы будете в лучшем настроении, а пока смею вас уверить, я человек порядочный и сомневаться в этом никому не позволю. Мной играть нельзя! Adieu![2 - До свиданья! (франц.).] Он сделал под козырек и пошел в сторону, пробираясь меж кустами. Немного погодя нерешительно подошел Ачмианов. — Хороший вечер сегодня! — сказал он с легким армянским акцентом. Он был недурен собой, одевался по моде, держался просто, как благовоспитанный юноша, но Надежда Федоровна не любила его за то, что была должна его отцу триста рублей; ей неприятно было также, что на пикник пригласили лавочника, и было неприятно, что он подошел к ней именно в этот вечер, когда на душе у нее было так чисто. — Вообще пикник удался, — сказал он, помолчав. — Да, — согласилась она и, как будто только что вспомнив про свой долг, сказала небрежно: — Да, скажите в своем магазине, что на днях зайдет Иван Андреич и заплатит там триста… или не помню сколько. — Я готов дать еще триста, только чтобы вы каждый день не напоминали об этом долге. К чему проза? Надежда Федоровна засмеялась; ей пришла в голову смешная мысль, что если бы она была недостаточно нравственной и пожелала, то в одну минуту могла бы отделаться от долга. Если бы, например, этому красивому, молодому дурачку вскружить голову! Как бы это в сущности было смешно, нелепо, дико! И ей вдруг захотелось влюбить, обобрать, бросить, потом посмотреть, что из этого выйдет. — Позвольте дать вам один совет, — робко сказал Ачмианов. — Прошу вас, остерегайтесь Кирилина. Он всюду рассказывает про вас ужасные вещи. — Мне неинтересно знать, что рассказывает про меня всякий дурак, — сказала холодно Надежда Федоровна, и ею овладело беспокойство, и смешная мысль поиграть молодым, хорошеньким Ачмиановым вдруг потеряла свою прелесть. — Надо вниз идти, — сказала она. — Зовут. Внизу уже была готова уха. Ее разливали по тарелкам и ели с тем священнодействием, с каким это делается только на пикниках; и все находили, что уха очень вкусна и что дома они никогда не ели ничего такого вкусного. Как это водится на всех пикниках, теряясь в массе салфеток, свертков, ненужных, ползающих от ветра сальных бумаг, не знали, где чей стакан и где чей хлеб, проливали вино на ковер и себе на колени, рассыпали соль, а кругом было темно и костер горел уже не так ярко и каждому было лень встать и подложить хворосту. Все пили вино, и Косте, и Кате дали по полустакану. Надежда Федоровна выпила стакан, потом другой, опьянела и забыла про Кирилина. — Роскошный пикник, очаровательный вечер, — сказал Лаевский, веселея от вина, — но я предпочел бы всему этому хорошую зиму. «Морозной пылью серебрится его бобровый воротник». — У всякого свой вкус, — заметил фон Корен. Лаевский почувствовал неловкость: в спину ему бил жар от костра, а в грудь и в лицо — ненависть фон Корена; эта ненависть порядочного, умного человека, в которой таилась, вероятно, основательная причина, унижала его, ослабляла, и он, не будучи в силах противостоять ей, сказал заискивающим тоном: — Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник. Я завидую вам. — Ну, а я не жалею и не завидую, — сказала Надежда Федоровна. — Я не понимаю, как это можно серьезно заниматься букашками и козявками, когда страдает народ. Лаевский разделял ее мнение. Он был совершенно не знаком с естественными науками и потому никогда не мог помириться с авторитетным тоном и ученым, глубокомысленным видом людей, которые занимаются муравьиными усиками и тараканьими лапками, и ему всегда было досадно, что эти люди, на основании усиков, лапок и какой-то протоплазмы (он почему-то воображал ее в виде устрицы), берутся решать вопросы, охватывающие собою происхождение и жизнь человека. Но в словах Надежды Федоровны ему послышалась ложь, и он сказал только для того, чтобы противоречить ей: — Дело не в козявках, а в выводах!
483
103
Глава 8
Конец пикника. Лаевский недоволен тем, что на пикнике присутствует фон Корен, что он замечает бесстыдство Надежды, которая бегает на перегонки с сыном купца. Иван в гневе называет Надежду кокоткой (распутной женщиной). Надежда почувствовала себя жалкой и пьяной. Ей было очень обидно. Фон Корен упрекает Надежду за то, что она не уважает настоящий труд, а сама ничего не делает. Самойленко защищает ее. Фон Корен говорит, что Надежду следовало бы насильно отправить к мужу или на исправительные работы. И замечает, что у него рука бы не дрогнула решить вопрос с Иваном и Надеждой кардинально.
2
Стали садиться в экипажи, чтобы ехать домой, поздно, часу в одиннадцатом. Все сели и недоставало только Надежды Федоровны и Ачмианова, которые по ту сторону реки бегали вперегонки и хохотали. — Господа, поскорей! — крикнул им Самойленко. — Не следовало бы дамам давать вино, — тихо сказал фон Корен. Лаевский, утомленный пикником, ненавистью фон Корена и своими мыслями, пошел к Надежде Федоровне навстречу и, когда она, веселая, радостная, чувствуя себя легкой, как перышко, запыхавшись и хохоча, схватила его за обе руки и положила ему голову на грудь, он сделал шаг назад и сказал сурово: — Ты ведешь себя, как… кокотка. Это вышло уж очень грубо, так что ему даже стало шаль ее. На его сердитом, утомленном лице она прочла ненависть, жалость, досаду на себя, и вдруг пала духом. Она поняла, что пересолила, вела себя слишком развязно, и, опечаленная, чувствуя себя тяжелой, толстой, грубой и пьяною, села в первый попавшийся пустой экипаж вместе с Ачмиановым. Лаевский сел с Кирилиным, зоолог с Самойленко, дьякон с дамами, и поезд тронулся. — Вот они каковы макаки… — начал фон Корен, кутаясь в плащ и закрывая глаза. — Ты слышал, она не хотела бы заниматься букашками и козявками, потому что страдает народ. Так судят нашего брата все макаки. Племя рабское, лукавое, в десяти поколениях запуганное кнутом и кулаком; оно трепещет, умиляется и курит фимиамы только перед насилием, но впусти макаку в свободную область, где ее некому брать за шиворот, там она развертывается и дает себя знать. Посмотри, как она смела на картинных выставках, в музеях, в театрах или когда судит о науке: она топорщится, становится на дыбы, ругается, критикует… И непременно критикует — рабская черта! Ты прислушайся: людей свободных профессий ругают чаще, чем мошенников — это оттого, что общество на три четверти состоит из рабов, из таких же вот макак. Не случается, чтобы раб протянул тебе руку и сказал искренно спасибо за то, что ты работаешь. — Не знаю, что ты хочешь! — сказал Самойленко, зевая. — Бедненькой по простоте захотелось поговорить с тобой об умном, а ты уж заключение выводишь. Ты сердит на него за что-то, ну и на нее за компанию. А она прекрасная женщина! — Э, полно! Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая. Послушай, Александр Давидыч, когда ты встречаешь простую бабу, которая не живет с мужем, ничего не делает и только хи-хи да ха-ха, ты говоришь ей: ступай работать. Почему же ты тут робеешь и боишься говорить правду? Потому только, что Надежда Федоровна живет на содержании не у матроса, а у чиновника? — Что же мне с ней делать? — рассердился Самойленко. — Бить ее, что ли? — Не льстить пороку. Мы проклинаем порок только за глаза, а это похоже на кукиш в кармане. Я зоолог, или социолог, что одно и то же, ты — врач; общество нам верит; мы обязаны указывать ему на тот страшный вред, каким угрожает ему и будущим поколениям существование госпож вроде этой Надежды Ивановны. — Федоровны, — поправил Самойленко. — А что должно делать общество? — Оно? Это его дело. По-моему, самый прямой и верный путь — это насилие. Manu militari[3 - Военной силой (лат.).] ее следует отправить к мужу, а если муж не примет, то отдать ее в каторжные работы или какое-нибудь исправительное заведение. — Уф! — вздохнул Самойленко; он помолчал и спросил тихо: — Как-то на днях ты говорил, что таких людей, как Лаевский, уничтожать надо… Скажи мне, если бы того… положим, государство или общество поручило тебе уничтожить его, то ты бы… решился? — Рука бы не дрогнула.
484
103
Глава 9
Придя домой, главный герой говорит Надежде, что её муж умер. Он уже устал, у него нет сил объясниться с ней, поэтому он решил: будь, что будет. Надежда сильно расстраивается из-за смерти мужа, ей жаль, что она вела себя так сегодня, ведь должна быть в трауре. Иван не в силах терпеть эти рыдания, он убегает через окно к Самойленко. Он просит у Самойленко 300 рублей в долг, чтобы оставить Надежде сто, а себе на дорогу взять 200. Он обманывает Самойленко, говоря, что как устроится в Петербурге, так пригласит к себе Надежду. Он оправдывается, что вернет все деньги, как только будет дома. Самойленко готов дать денег, даже занять для друга, лишь бы тот помирился с матерью (она против его связи с Надеждой) и устроил жизнь Надежды. Также он просит Ивана помириться с фон Кореном. Иван говорит о нем с уважением, но с осуждением. По его мнению, фон Корен — деспот, хоть и талантливый. Он не может работать в команде, потому что никого не уважает, кроме себя. Поэтому он порвал отношения с университетом и работает там, где никто не работает. Он упрям и категоричен. Но сидит он на Кавказе только для того, чтобы быть первым на деревне, а не вторым в городе. Иван считает, что фон Корен ненавидит его, потому что он не находится под его влиянием. Фон Корен «велел бы стрелять во всякого, кто выходит за круг нашей узкой, консервативной морали», потому что он, как Аракчеев, хочет всех в бараний рог скрутить. А ради чего? Ведь всех людей он считает мелкими и глупыми, то есть его идеал служит не обществу, а самому себе. Впрочем, Иван ненавидит сам себя, а потому прекрасно понимает фон Карена.
2
Приехав домой, Лаевский и Надежда Федоровна вошли в свои темные, душные, скучные комнаты. Оба молчали. Лаевский зажег свечу, а Надежда Федоровна села и, не снимая манто и шляпы, подняла на него печальные, виноватые глаза. Он понял, что она ждет от него объяснения; но объясняться было бы скучно, бесполезно и утомительно, и на душе было тяжело оттого, что он не удержался и сказал ей грубость. Случайно он нащупал у себя в кармане письмо, которое каждый день собирался прочесть ей, и подумал, что если показать ей теперь это письмо, то оно отвлечет ее внимание в другую сторону. «Пора уж выяснить отношения, — подумал он. — Дам ей; что будет, то будет». Он вынул письмо и подал ей. — Прочти. Это тебя касается. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет и лег на диван в потемках, без подушки. Надежда Федоровна прочла письмо, и показалось ей, что потолок опустился и стены подошли близко к ней. Стало вдруг тесно, темно и страшно. Она быстро перекрестилась три раза и проговорила: — Упокой господи… упокой господи… И заплакала. — Ваня! — позвала она. — Иван Андреич! Ответа не было. Думая, что Лаевский вошел и стоит у нее за стулом, она всхлипывала, как ребенок, и говорила: — Зачем ты раньше не сказал мне, что он умер? Я бы не поехала на пикник, не хохотала бы так страшно… Мужчины говорили мне пошлости. Какой грех, какой грех! Спаси меня, Ваня, спаси меня… Я обезумела… Я пропала… Лаевский слышал ее всхлипыванья. Ему было нестерпимо душно, и сильно стучало сердце. В тоске он поднялся, постоял посреди комнаты, нащупал в потемках кресло около стола и сел. «Это тюрьма… — подумал он. — Надо уйти… Я не могу…» Идти играть в карты было уже поздно, ресторанов в городе не было. Он опять лег и заткнул уши, чтобы не слышать всхлипываний, и вдруг вспомнил, что можно пойти к Самойленку. Чтобы не проходить мимо Надежды Федоровны, он через окно пробрался в садик, перелез через палисадник и пошел по улице. Было темно. Только что пришел какой-то пароход, судя по огням, большой пассажирский… Загремела якорная цепь. От берега по направлению к пароходу быстро двигался красный огонек: это плыла таможенная лодка. «Спят себе пассажиры в каютах»… — подумал Лаевский и позавидовал чужому покою. Окна в доме Самойленка были открыты. Лаевский поглядел в одно из них, потом в другое: в комнатах было темно и тихо. — Александр Давидыч, ты спишь? — позвал он. — Александр Давидыч! Послышался кашель и тревожный окрик: — Кто там? Какого чёрта? — Это я, Александр Давидыч. Извини. Немного погодя отворилась дверь; блеснул мягкий свет от лампадки, и показался громадный Самойленко весь в белом и в белом колпаке. — Что тебе? — спросил он, тяжело дыша спросонок и почесываясь. — Погоди, я сейчас отопру. — Не трудись, я в окно… Лаевский влез в окошко и, подойдя к Самойленку, схватил его за руку. — Александр Давидыч, — сказал он дрожащим голосом, — спаси меня! Умоляю тебя, заклинаю, пойми меня! Положение мое мучительно. Если оно продолжится еще хотя день-два, то я задушу себя, как… как собаку! — Постой… Ты насчет чего, собственно? — Зажги свечу. — Ox, ox… — вздохнул Самойленко, зажигая свечу. — Боже мой, боже мой… А уже второй час, брат. — Извини, но я не могу дома сидеть — сказал Лаевский, чувствуя большое облегчение от света и присутствия Самойленка. — Ты, Александр Давидыч, мой единственный, мой лучший друг… Вся надежда на тебя. Хочешь, не хочешь, бога ради выручай. Во что бы то ни стало, я должен уехать отсюда. Дай мне денег взаймы! — Ох, боже мой, боже мой!.. — вздохнул Самойленко, почесываясь. — Засыпаю и слышу: свисток, пароход пришел, а потом ты… Много тебе нужно? — По крайней мере рублей триста. Ей нужно оставить сто и мне на дорогу двести… Я тебе должен уже около четырехсот, но я всё вышлю… всё… Самойленко забрал в одну руку оба бакена, расставил ноги и задумался. — Так… — пробормотал он в раздумье. — Триста… Да… Но у меня нет столько. Придется занять у кого-нибудь. — Займи, бога ради! — сказал Лаевский, видя по лицу Самойленка, что он хочет дать ему денег и непременно даст. — Займи, а я непременно отдам. Вышлю из Петербурга, как только приеду туда. Это уж будь покоен. Вот что, Саша, — сказал он, оживляясь, — давай выпьем вина! — Так… Можно и вина. Оба пошли в столовую. — А как же Надежда Федоровна? — спросил Самойленко, ставя на стол три бутылки и тарелку с персиками. — Она останется разве? — Всё устрою, всё устрою… — сказал Лаевский, чувствуя неожиданный прилив радости. — Я потом вышлю ей денег, она и приедет ко мне… Там уж мы и выясним наши отношения. За твое здоровье, друже. — Погоди! — сказал Самойленко. — Сначала ты этого выпей… Это из моего виноградника. Это вот бутылка из виноградника Наваридзе, а это Ахатулова… Попробуй все три сорта и скажи откровенно… Мое как будто с кислотцой. А? Не находишь? — Да. Утешил ты меня, Александр Давидыч. Спасибо… Я ожил. — С кислотцой? — А чёрт его знает, не знаю. Но ты великолепный, чудный человек! Глядя на его бледное, возбужденное, доброе лицо, Самойленко вспомнил мнение фон Корена, что таких уничтожать нужно, и Лаевский показался ему слабым, беззащитным ребенком, которого всякий может обидеть и уничтожить. — А ты, когда поедешь, с матерью помирись, — сказал он. — Нехорошо. — Да, да, непременно. Помолчали немного. Когда выпили первую бутылку, Самойленко сказал: — Помирился бы ты и с фон Кореном. Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на дружку, как волки. — Да, он прекраснейший, умнейший человек, — согласился Лаевский, готовый теперь всех хвалить и прощать. — Он замечательный человек, но сойтись с ним для меня невозможно. Нет! Наши натуры слишком различны. Я натура вялая, слабая, подчиненная; быть может, в хорошую минуту и протянул бы ему руку, но он отвернулся бы от меня… с презрением. Лаевский хлебнул вина, прошелся из угла в угол и продолжал, стоя посреди комнаты: — Я отлично понимаю фон Корена. Это натура твердая, сильная, деспотическая. Ты слышал, он постоянно говорит об экспедиции, и это не пустые слова. Ему нужна пустыня, лунная ночь: кругом в палатках и под открытым небом спят его голодные и больные, замученные тяжелыми переходами казаки, проводники, носильщики, доктор, священник, и не спит только один он и, как Стэнли, сидит на складном стуле и чувствует себя царем пустыни и хозяином этих людей. Он идет, идет, идет куда-то, люди его стонут и мрут один за другим, а он идет и идет, в конце концов погибает сам и все-таки остается деспотом и царем пустыни, так как крест у его могилы виден караванам за тридцать-сорок миль и царит над пустыней. Я жалею, что этот человек не на военной службе. Из него вышел бы превосходный, гениальный полководец. Он умел бы топить в реке свою конницу и делать из трупов мосты, а такая смелость на войне нужнее всяких фортификаций и тактик. О, я его отлично понимаю! Скажи: зачем он проедается здесь? Что ему тут нужно? — Он морскую фауну изучает. — Нет. Нет, брат, нет! — вздохнул Лаевский. — Мне на пароходе один проезжий ученый рассказывал, что Черное море бедно фауной и что на глубине его, благодаря изобилию сероводорода, невозможна органическая жизнь. Все серьезные зоологи работают на биологических станциях в Неаполе или Villefranche. Но фон Корен самостоятелен и упрям: он работает на Черном море, потому что никто здесь не работает; он порвал с университетом, не хочет знать ученых и товарищей, потому что он прежде всего деспот, а потом уж зоолог. И из него, увидишь, выйдет большой толк. Он уж и теперь мечтает, что когда вернется из экспедиции, то выкурит из наших университетов интригу и посредственность и скрутит ученых в бараний рог. Деспотия и в науке так же сильна, как на войне. А живет он второе лето в этом вонючем городишке, потому что лучше быть первым в деревне, чем в городе вторым. Он здесь король и орел; он держит всех жителей в ежах и гнетет их своим авторитетом. Он прибрал к рукам всех, вмешивается в чужие дела, всё ему нужно и все боятся его. Я ускользаю из-под его лапы, он чувствует это и ненавидит меня. Не говорил ли он тебе, что меня нужно уничтожить или отдать в общественные работы? — Да, — засмеялся Самойленко. Лаевский тоже засмеялся и выпил вина. — И идеалы у него деспотические, — сказал он, смеясь и закусывая персиком. — Обыкновенные смертные, если работают на общую пользу, то имеют в виду своего ближнего: меня, тебя, одним словом человека. Для фон Корена же люди — щенки и ничтожества, слишком мелкие для того, чтобы быть целью его жизни. Он работает, пойдет в экспедицию и свернет себе там шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные; одних бы он уничтожил или законопатил на каторгу, других скрутил бы дисциплиной, заставил бы, как Аракчеев, вставать и ложиться по барабану, поставил бы евнухов, чтобы стеречь наше целомудрие и нравственность, велел бы стрелять во всякого, кто выходит за круг нашей узкой, консервативной морали, и всё это во имя улучшения человеческой породы… А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж… Деспоты всегда были иллюзионистами. Я, брат, отлично понимаю его. Я ценю его и не отрицаю его значения; на таких, как он, этот мир держится, и если бы мир был предоставлен только одним нам, то мы, при всей своей доброте и благих намерениях, сделали бы из него то же самое, что вот мухи из этой картины. Да. Лаевский сел рядом с Самойленком и сказал с искренним увлечением: — Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. До сих пор я обманывал люден и себя, я страдал от этого, и страдания мои были дешевы и пошлы. Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. Лаевский опять в волнении прошелся из угла в угол и сказал: — Я рад, что ясно вижу свои недостатки и сознаю их. Это поможет мне воскреснуть и стать другим человеком. Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду! Не знаю, вино ли во мне заговорило, или оно так и есть на самом деле, но мне кажется, что я давно уже не переживал таких светлых, чистых минут, как сейчас у тебя. — Пора, братец, спать… — сказал Самойленко. — Да, да… Извини. Я сейчас. Лаевский засуетился около мебели и окон, ища своей фуражки. — Спасибо… — бормотал он, вздыхая. — Спасибо… Ласка и доброе слово выше милостыни. Ты оживил меня. Он нашел свою фуражку, остановился и виновато посмотрел на Самойленка. — Александр Давидыч! — сказал он умоляющим голосом. — Что? — Позволь, голубчик, остаться у тебя ночевать! — Сделай милость… отчего же? Лаевский лег спать на диване и еще долго разговаривал с доктором.
485
103
Глава 10
Через 3 дня после пикника Марья Константиновна пришла к Надежде, чтобы выразить сочувствие, ведь у нее умер муж. Марья выражает и радость, ведь молодые теперь могут обвенчаться и жить честно. Надежда в недоумении и тоске. Она прямо говорит Марье, что не хочет терять свободу, выходя за Ивана, и его неволить не хочет. Она еще молода и хочет жить, ведь она ничего не видела в жизни, кроме несчастного брака, института и связи с Лаевским, которая не оправдала ее ожиданий. Про себя Надежда понимает, что венчаться нужно, но ей никто и не предложил, поэтому остается только оправдываться. Услышав такое, Марья не пожелала иметь с Надеждой ничего общего. Она объявила, что больше не принимает ее в своем доме. Обе женщины внезапно расплакались. Марья обняла Надежду и стала говорить жесткую правду о ее положении. Она одна принимала Надежду у себя, несмотря на ее статус, потому что жалела ее. Марья говорит, что Надежда сама виновата в своем положении, что именно она испортила жизнь Ивана, погубила его молодость. Ведь именно она должна была думать за двоих, потому что мужчины ничего в этом не понимают. Но Надежда грешила и даже не стеснялась этого. Надежда была в отчаянии, ведь Марья не знала самого главного: вчера Надежда встретила сына купца и отдалась ему, чтобы избавиться от долга. Теперь она чувствовала себя падшей и неготовой к венчанию. Она выражает желание уехать в Россию, заниматься переводами и освободить Ивана. Марья советует все-таки венчаться и вести себя, как подобает. Надежда вновь слегла в лихорадке. Но Иван ей не сочувствует, а думает лишь о своем бегстве. Лаевский хочет уехать, несмотря ни на что, просит у Самойленко в долг триста рублей, но тот не может достать эти средства так быстро. Возмущенный Иван упрекает друга и буквально требует денег.
2
Дня через три после пикника к Надежде Федоровне неожиданно пришла Марья Константиновна и, не здороваясь, не снимая шляпы, схватила ее за обе руки, прижала их к своей груди и сказала в сильном волнении: — Дорогая моя, я взволнована, поражена. Наш милый, симпатичный доктор вчера передавал моему Никодиму Александрычу, что будто скончался ваш муж. Скажите, дорогая… Скажите, это правда? — Да, правда, он умер, — ответила Надежда Федоровна. — Это ужасно, ужасно, дорогая! Но нет худа без добра. Ваш муж, был, вероятно, дивный, чудный, святой человек, а такие на небе нужнее, чем на земле. На лице у Марьи Константиновны задрожали все черточки и точечки, как будто под кожей запрыгали мелкие иголочки, она миндально улыбнулась и сказала восторженно, задыхаясь: — Итак, вы свободны, дорогая. Вы можете теперь высоко держать голову и смело глядеть людям в глаза. Отныне бог и люди благословят ваш союз с Иваном Андреичем. Это очаровательно. Я дрожу от радости, не нахожу слов. Милая, я буду вашей свахой… Мы с Никодимом Александрычем так любили вас, вы позволите нам благословить ваш законный, чистый союз. Когда, когда вы думаете венчаться? — Я и не думала об этом, — сказала Надежда Федоровна, освобождая свои руки. — Это невозможно, милая. Вы думали, думали! — Ей-богу, не думала, — засмеялась Надежда Федоровна. — К чему нам венчаться? Я не вижу в этом никакой надобности. Будем жить, как жили. — Что вы говорите! — ужаснулась Марья Константиновна. — Ради бога, что вы говорите! — Оттого, что мы повенчаемся, не станет лучше. Напротив, даже хуже. Мы потеряем свою свободу. — Милая! Милая, что вы говорите! — вскрикнула Марья Константиновна, отступая назад и всплескивая руками. — Вы экстравагантны! Опомнитесь! Угомонитесь! — То есть, как угомониться? Я еще не жила, а вы — угомонитесь! Надежда Федоровна вспомнила, что она в самом деле еще не жила. Кончила курс в институте и вышла за нелюбимого человека, потом сошлась с Лаевским и всё время жила с ним на этом скучном, пустынном берегу в ожидании чего-то лучшего. Разве это жизнь? «А повенчаться бы следовало…» — подумала она, но вспомнила про Кирилина и Ачмианова, покраснела и сказала: — Нет, это невозможно. Если бы даже Иван Андреич стал просить меня об этом на коленях, то и тогда бы я отказалась. Марья Константиновна минуту сидела молча на диване печальная, серьезная и глядела в одну точку, потом встала и проговорила холодно: — Прощайте, милая! Извините, что побеспокоила. Хотя это для меня и не легко, но я должна сказать вам, что с этого дня между нами всё кончено и, несмотря на мое глубокое уважение к Ивану Андреичу, дверь моего дома для вас закрыта. Она проговорила это с торжественностью, и сама же была подавлена своим торжественным тоном; лицо ее опять задрожало, приняло мягкое, миндальное выражение, она протянула испуганной, сконфуженной Надежде Федоровне обе руки и сказала умоляюще: — Милая моя, позвольте мне хотя одну минуту побыть вашею матерью или старшей сестрой! Я буду откровенна с вами, как мать. Надежда Федоровна почувствовала в своей груди такую теплоту, радость и сострадание к себе, как будто в самом деле воскресла ее мать и стояла перед ней. Она порывисто обняла Марью Константиновну и прижалась лицом к ее плечу. Обе заплакали. Они сели на диван и несколько минут всхлипывали, не глядя друг на друга и будучи не в силах выговорить ни одного слова. — Милая, дитя мое, — начала Марья Константиновна, — я буду говорить вам суровые истины, не щадя вас. — Ради бога, ради бога! — Доверьтесь мне, милая. Вы вспомните, из всех здешних дам только я одна принимала вас. Вы ужаснули меня с первого же дня, но я была не в силах отнестись к вам с пренебрежением, как все. Я страдала за милого, доброго Ивана Андреича, как за сына. Молодой человек на чужой стороне, неопытен, слаб, без матери, и я мучилась, мучилась… Муж был против знакомства с ним, но я уговорила… убедила… Мы стали принимать Ивана Андреича, а с ним, конечно, и вас, иначе бы он оскорбился. У меня дочь, сын… Вы понимаете, нежный детский ум, чистое сердце… аще кто соблазнит единого из малых сих… Я принимала вас и дрожала за детей. О, когда вы будете матерью, вы поймете мой страх. И все удивлялись, что я принимаю вас, извините, как порядочную, намекали мне… ну, конечно, сплетни, гипотезы… В глубине моей души я осудила вас, но вы были несчастны, жалки, экстравагантны, и я страдала от жалости. — Но почему? Почему? — спросила Надежда Федоровна, дрожа всем телом. — Что я кому сделала? — Вы страшная грешница. Вы нарушили обет, который дали мужу перед алтарем. Вы соблазнили прекрасного молодого человека, который, быть может, если бы не встретился с вами, взял бы себе законную подругу жизни из хорошей семьи своего круга и был бы теперь, как все. Вы погубили его молодость. Не говорите, не говорите, милая! Я не поверю, чтобы в наших грехах был виноват мужчина. Всегда виноваты женщины. Мужчины в домашнем быту легкомысленны, живут умом, а не сердцем, не понимают многого, но женщина всё понимает. От нее всё зависит. Ей много дано, с нее много и взыщется. О, милая, если бы она была в этом отношении глупее или слабее мужчины, то бог не вверил бы ей воспитания мальчиков и девочек. И затем, дорогая, вы вступили на стезю порока, забыв всякую стыдливость; другая в вашем положении укрылась бы от людей, сидела бы дома запершись, и люди видели бы ее только в храме божием, бледную, одетую во все черное, плачущую, и каждый бы в искреннем сокрушении сказал: «Боже, это согрешивший ангел опять возвращается к тебе…» Но вы, милая, забыли всякую скромность, жили открыто, экстравагантно, точно гордились грехом, вы резвились, хохотали, и я, глядя на вас, дрожала от ужаса и боялась, чтобы гром небесный не поразил нашего дома в то время, когда вы сидите у нас. Милая, не говорите, не говорите! — вскрикнула Марья Константиновна, заметив, что Надежда Федоровна хочет говорить. — Доверьтесь мне, я не обману вас и не скрою от взоров вашей души ни одной истины. Слушайте же меня, дорогая… Бог отмечает великих грешников, и вы были отмечены. Вспомните, костюмы ваши всегда были ужасны! Надежда Федоровна, бывшая всегда самого лучшего мнения о своих костюмах, перестала плакать и посмотрела на нее с удивлением. — Да, ужасны! — продолжала Марья Константиновна. — По изысканности и пестроте ваших нарядов всякий может судить о вашем поведении. Все, глядя на вас, посмеивались и пожимали плечами, а я страдала, страдала… И простите меня, милая, вы нечистоплотны! Когда мы встречались в купальне, вы заставляли меня трепетать. Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка… милая, я краснею! Бедному Ивану Андреичу тоже никто не завяжет галстука, как следует, и по белью, и по сапогам бедняжки видно, что дома за ним никто не смотрит. И всегда он у вас, мой голубчик, голоден, и в самом деле, если дома некому позаботиться насчет самовара и кофе, то поневоле будешь проживать в павильоне половину своего жалованья. А дома у вас просто ужас, ужас! Во всем городе ни у кого нет мух, а у вас от них отбою нет, все тарелки и блюдечки черны. На окнах и на столах, посмотрите, пыль, дохлые мухи, стаканы… К чему тут стаканы? И, милая, до сих пор у вас со стола не убрано. А в спальню к вам войти стыдно: разбросано везде белье, висят на стенах эти ваши разные каучуки, стоит какая-то посуда… Милая! Муж ничего не должен знать, и жена должна быть перед ним чистой, как ангельчик! Я каждое утро просыпаюсь чуть свет и мою холодной водой лицо, чтобы мой Никодим Александрыч не заметил, что я заспанная. — Это все пустяки, — зарыдала Надежда Федоровна. — Если бы я была счастлива, но я так несчастна! — Да, да, вы очень несчастны! — вздохнула Марья Константиновна, едва удерживаясь, чтобы не заплакать. — И вас ожидает в будущем страшное горе! Одинокая старость, болезни, а потом ответ на страшном судилище… Ужасно, ужасно! Теперь сама судьба протягивает вам руку помощи, а вы неразумно отстраняете ее. Венчайтесь, скорее венчайтесь! — Да, надо, надо, — сказала Надежда Федоровна, — но это невозможно! — Почему же? — Невозможно! О, если б вы знали! Надежда Федоровна хотела рассказать про Кирилина и про то, как она вчера вечером встретилась на пристани с молодым, красивым Ачмиановым и как ей пришла в голову сумасшедшая, смешная мысль отделаться от долга в триста рублей, ей было очень смешно, и она вернулась домой поздно вечером, чувствуя себя бесповоротно падшей и продажной. Она сама не знала, как это случилось. И ей хотелось теперь поклясться перед Марьей Константиновной, что она непременно отдаст долг, но рыдания и стыд мешали ей говорить. — Я уеду, — сказала она. — Иван Андреич пусть остается, а я уеду. — Куда? — В Россию. — Но чем вы будете там жить? Ведь у вас ничего нет. — Я буду переводами заниматься или… или открою библиотечку… — Не фантазируйте, моя милая. На библиотечку деньги нужны. Ну, я вас теперь оставлю, а вы успокойтесь и подумайте, а завтра приходите ко мне веселенькая. Это будет очаровательно! Ну, прощайте, мой ангелочек. Дайте я вас поцелую. Марья Константиновна поцеловала Надежду Федоровну в лоб, перекрестила ее и тихо вышла. Становилось уже темно, и Ольга в кухне зажгла огонь. Продолжая плакать, Надежда Федоровна пошла в спальню и легла на постель. Ее стала бить сильная лихорадка. Лежа, она разделась, смяла платье к ногам и свернулась под одеялом клубочком. Ей хотелось пить, и некому было подать. — Я отдам! — говорила она себе, и ей в бреду казалось, что она сидит возле какой-то больной и узнает в ней самоё себя. — Я отдам. Было бы глупо думать, что я из-за денег… Я уеду и вышлю ему деньги из Петербурга. Сначала сто… потом сто… и потом — сто… Поздно ночью пришел Лаевский. — Сначала сто… — сказала ему Надежда Федоровна, — потом сто… — Ты бы приняла хины, — сказал он, и подумал: «Завтра среда, отходит пароход, и я не еду. Значит, придется жить здесь до субботы». Надежда Федоровна поднялась в постели на колени. — Я ничего сейчас не говорила? — спросила она, улыбаясь и щурясь от свечи. — Ничего. Надо будет завтра утром за доктором поедать. Спи. Он взял подушку и пошел к двери. После того, как он окончательно решил уехать и оставить Надежду Федоровну, она стала возбуждать в нем жалость и чувство вины; ему было в ее присутствии немножко совестно, как в присутствии больной или старой лошади, которую решили убить. Он остановился в дверях и оглянулся на нее. — На пикнике я был раздражен и сказал тебе грубость. Ты извини меня, бога ради. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет, лег и долго не мог уснуть. Когда на другой день утром Самойленко, одетый, по случаю табельного дня, в полную парадную форму с эполетами и орденами, пощупав у Надежды Федоровны пульс и поглядев ей на язык, выходил из спальни, Лаевский, стоявший у порога, спросил его с тревогой: — Ну, что? Что? Лицо его выражало страх, крайнее беспокойство и надежду. — Успокойся, ничего опасного, — сказал Самойленко. — Обыкновенная лихорадка. — Я не о том, — нетерпеливо поморщился Лаевский. — Достал денег? — Душа моя, извини, — зашептал Самойленко, оглядываясь на дверь и конфузясь. — Бога ради извини! Ни у кого нет свободных денег, и я собрал пока по пяти да по десяти рублей — всего-навсего сто десять. Сегодня еще кое с кем поговорю. Потерпи. — Но крайний срок суббота! — прошептал Лаевский, дрожа от нетерпения. — Ради всех святых, до субботы! Если я в субботу не уеду, то ничего мне не нужно… ничего! Не понимаю, как это у доктора могут не быть деньги! — Да, господи, твоя воля, — быстро и с напряжением зашептал Самойленко, и что-то даже пискнуло у него в горле, — у меня всё разобрали, должны мне семь тысяч, и я кругом должен. Разве я виноват? — Значит: к субботе достанешь? Да? — Постараюсь. — Умоляю, голубчик! Так, чтобы в пятницу утром деньги у меня в руках были. Самойленко сел и прописал хину в растворе, kalii bromati, ревенной настойки, tincturae gentianae, aquae foeniculi — все это в одной микстуре, прибавил розового сиропу, чтобы горько не было, и ушел.
486
103
Глава 11
Фон Корен рассуждает о том, что звери в жестокости своей делают великое дело — очищают генофонд от слабых и неосторожных особей. Самойленко слушает это, и между делом просит в долг сто рублей. Фон Корен дает деньги, но с условием, что они не для Лаевского. Услышав обратное, он сказал, что не собирается поощрять такое расточительство. Самойленко рассказал, зачем Ивану деньги. И фон Корен живо просветил своего приятеля, чем это обернется: он, как умный человек, понял, что Иван обманывает всех и хочет бросить Надежду, что денег он не отдаст, а Надежда останется на попечении у Самойленко, ведь деваться ей некуда. Самойленко в шоке: такого он и не предполагал. Пораженный догадкой, он все-таки решает дать Ивану денег, но под честное слово забрать Надежду с собой. Фон Корен дал денег, но настоял, чтобы Иван взял Надежду с собой, иначе он самолично спустит его с лестницы.
2
— У тебя такой вид, как будто ты идешь арестовать меня, — сказал фон Корен, увидев входившего к нему Самойленка в парадной форме. — А я иду мимо и думаю: дай-ка зайду, зоологию проведаю, — сказал Самойленко, садясь у большого стола, сколоченного самим зоологом из простых досок. — Здравствуй, святой отец! — кивнул он дьякону, который сидел у окна и что-то переписывал. — Посижу минуту и побегу домой распорядиться насчет обеда. Уже пора… Я вам не помешал? — Нисколько, — ответил зоолог, раскладывая по столу мелко исписанные бумажки. — Мы перепиской занимаемся. — Так… Ох, боже мой, боже мой… — вздохнул Самойленко; он осторожно потянул со стола запыленную книгу, на которой лежала мертвая сухая фаланга, и сказал: — Однако! Представь, идет по своим делам какой-нибудь зелененький жучок и вдруг по дороге встречает такую анафему. Воображаю, какой ужас! — Да, полагаю. — Ей яд дан, чтобы защищаться от врагов? — Да, защищаться и самой нападать. — Так, так, так… И всё в природе, голубчики мои, целесообразно и объяснимо, — вздохнул Самойленко. — Только вот чего я не понимаю. Ты, величайшего ума человек, объясни-ка мне, пожалуйста. Бывают, знаешь, зверьки, не больше крысы, на вид красивенькие, но в высочайшей степени, скажу я тебе, подлые и безнравственные. Идет такой зверек, положим, по лесу, увидал птичку, поймал и съел. Идет дальше и видит в траве гнездышко с яйцами; жрать ему уже не хочется, сыт, но все-таки раскусывает яйцо, а другие вышвыривает из гнезда лапкой. Потом встречает лягушку и давай с ней играть. Замучил лягушку, идет и облизывается, а навстречу ему жук. Он жука лапкой… И всё он портит и разрушает на своем пути… Залезает и в чужие норы, разрывает зря муравейники, раскусывает улиток… Встретится крыса — он с ней в драку; увидит змейку или мышонка — задушить надо. И так целый день. Ну, скажи, для чего такой зверь нужен? Зачем он создан? — Я не знаю, про какого зверька ты говоришь, — сказал фон Корен, — вероятно, про какого-нибудь из насекомоядных. Ну, что ж? Птица попалась ему, потому что неосторожна; он разрушил гнездо с яйцами, потому что птица не искусна, дурно сделала гнездо и не сумела замаскировать его. У лягушки, вероятно, какой-нибудь изъян в цветовой окраске, иначе бы он не увидел ее, и так далее. Твой зверь сокрушает только слабых, неискусных, неосторожных, одним словом, имеющих недостатки, которые природа не находят нужным передавать в потомство. Остаются в живых только более ловкие, осторожные, сильные и развитые. Таким образом, твой зверек, сам того не подозревая, служит великим целям усовершенствования. — Да, да, да… Кстати, брат, — сказал Самойленко развязно, — дай-ка мне взаймы рублей сто. — Хорошо. Между насекомоядными попадаются очень интересные субъекты. Например, крот. Про него говорят, что он полезен, так как истребляет вредных насекомых. Рассказывают, что будто какой-то немец прислал императору Вильгельму I шубу из кротовых шкурок и будто император приказал сделать ему выговор за то, что он истребил такое множество полезных животных. А между тем крот в жестокости нисколько не уступит твоему зверьку и к тому же очень вреден, так как страшно портит луга. Фон Корен отпер шкатулку и достал оттуда сторублевую бумажку. — У крота сильная грудная клетка, как у летучей мыши, — продолжал он, запирая шкатулку, — страшно развитые кости и мышцы, необыкновенное вооружение рта. Если бы он имел размеры слона, то был бы всесокрушающим, непобедимым животным. Интересно, когда два крота встречаются под землей, то они оба, точно сговорившись, начинают рыть площадку; эта площадка нужна им для того, чтобы удобнее было сражаться. Сделав ее, они вступают в жестокий бой и дерутся до тех пор, пока не падает слабейший. Возьми же сто рублей, — сказал фон Корен, понизив тон, — но с условием, что ты берешь не для Лаевского. — А хоть бы и для Лаевского! — вспыхнул Самойленко. — Тебе какое дело? — Для Лаевского я не могу дать. Я знаю, ты любишь давать взаймы. Ты дал бы и разбойнику Кериму, если бы он попросил у тебя, но, извини, помогать тебе в этом направлении я не могу. — Да, я прошу для Лаевского! — сказал Самойленко, вставая и размахивая правой рукой. — Да! Для Лаевского! И никакой ни чёрт, ни дьявол не имеет права учить меня, как я должен распоряжаться своими деньгами. Вам не угодно дать? Нет? Дьякон захохотал. — Ты не кипятись, а рассуждай, — сказал зоолог. — Благодетельствовать г. Лаевскому так же неумно, по-моему, как поливать сорную траву или прикармливать саранчу. — А по-моему, мы обязаны помогать нашим ближним! — крикнул Самойленко. — В таком случае помоги вот этому голодному турку, что лежит под забором! Он работник и нужнее, полезнее твоего Лаевского. Отдай ему эти сто рублей! Или пожертвуй мне сто рублей на экспедицию! — Ты дашь или нет, я тебя спрашиваю? — Ты скажи откровенно: на что ему нужны деньги? — Это не секрет. Ему нужно в субботу в Петербург ехать. — Вот как! — сказал протяжно фон Корен. — Ага… Понимаем. А она с ним поедет или как? — Она пока здесь остается. Он устроит в Петербурге свои дела и пришлет ей денег, тогда и она поедет. — Ловко!.. — сказал зоолог и засмеялся коротким теноровым смехом. — Ловко! Умно придумано. Он быстро подошел к Самойленку и, став лицом к лицу, глядя ему в глаза, спросил: — Ты говори откровенно: он разлюбил? Да? Говори: разлюбил? Да? — Да, — выговорил Самойленко и вспотел. — Как это отвратительно! — сказал фон Корен, и по лицу его видно было, что он чувствует отвращение. — Что-нибудь из двух, Александр Давидыч: или ты с ним в заговоре или же, извини, ты простофиля. Неужели ты не понимаешь, что он проводит тебя, как мальчишку, самым бессовестным образом? Ведь ясно, как день, что он хочет отделаться от нее и бросить ее здесь. Она останется на твоей шее, и ясно, как день, что тебе придется отправлять ее в Петербург на свой счет. Неужели твой прекрасный друг до такой степени ослепил тебя своими достоинствами, что ты не видишь даже самых простых вещей? — Это одни только предположения, — сказал Самойленко, садясь. — Предположения? Но почему он едет один, а не вместе с ней? И почему, спроси его, не поехать бы ей вперед, а ему после? Продувная бестия! Подавленный внезапными сомнениями и подозрениями насчет своего приятеля, Самойленко вдруг ослабел и понизил тон. — Но это невозможно! — сказал он, вспоминая ту ночь, когда Лаевский ночевал у него. — Он так страдает! — Что ж из этого? Воры и поджигатели тоже страдают! — Положим даже, что ты прав… — сказал в раздумье Самойленко. — Допустим… Но он молодой человек, на чужой стороне… студент, мы тоже студенты, и кроме нас тут некому оказать ему поддержку. — Помогать ему делать мерзости только потому, что ты и он в разное время были в университете и оба там ничего не делали! Что за вздор! — Постой, давай хладнокровно рассудим. Можно будет, полагаю, устроить вот как… — соображал Самойленко, шевеля пальцами. — Я, понимаешь, дам ему деньги, но возьму с него честное, благородное слово, что через неделю же он пришлет Надежде Федоровне на дорогу. — И он даст тебе честное слово, даже прослезится и сам себе поверит, но цена-то этому слову? Он его не сдержит, и когда через год-два ты встретишь его на Невском под ручку с новой любовью, то он будет оправдываться тем, что его искалечила цивилизация и что он сколок с Рудина. Брось ты его, бога ради! Уйди от грязи и не копайся в ней обеими руками! Самойленко подумал минуту и сказал решительно: — Но я всё-таки дам ему денег. Как хочешь. Я не в состоянии отказать человеку на основании одних только предположений. — И превосходно. Поцелуйся с ним. — Так дай же мне сто рублей, — робко попросил Самойленко. — Не дам. Наступило молчание. Самойленко совсем ослабел: лицо его приняло виноватое, пристыженное и заискивающее выражение, и как-то странно было видеть это жалкое, детски-сконфуженное лицо у громадного человека с эполетами и орденами. — Здешний преосвященный объезжает свою епархию не в карете, а верхом на лошади, — сказал дьякон, кладя перо. — Вид его, сидящего на лошадке, до чрезвычайности трогателен. Простота и скромность его преисполнены библейского величия. — Он хороший человек? — спросил фон Корен, который рад был переменить разговор. — А то как же? Если б не был хорошим, то разве его посвятили бы в архиерея? — Между архиереями встречаются очень хорошие и даровитые люди, — сказал фон Корен. — Жаль только, что у многих из них есть слабость — воображать себя государственными мужами. Один занимается обрусением, другой критикует науки. Это не их дело. Они бы лучше почаще в консисторию заглядывали. — Светский человек не может судить архиереев. — Почему же, дьякон? Архиерей такой же человек, как и я. — Такой да не такой, — обиделся дьякон, принимаясь за перо. — Ежели бы вы были такой, то на вас почила бы благодать и вы сами были бы архиереем, а ежели вы не архиерей, то, значит, не такой. — Не мели, дьякон! — сказал Самойленко с тоской. — Послушай, вот что я придумал, — обратился он к фон Корену. — Ты мне этих ста рублей не давай. Ты у меня до зимы будешь столоваться еще три месяца, так вот дай мне вперед за три месяца. — Не дам. Самойленко замигал глазами и побагровел; он машинально потянул к себе книгу с фалангой и посмотрел на нее, потом встал и взялся за шапку. Фон Корену стало жаль его. — Вот извольте жить и дело делать с такими господами! — сказал зоолог и в негодовании швырнул ногой в угол какую-то бумагу. — Пойми же, что это не доброта, не любовь, а малодушие, распущенность, яд! Что делает разум, то разрушают ваши дряблые, никуда не годные сердца! Когда я гимназистом был болен брюшным тифом, моя тетушка из сострадания обкормила меня маринованными грибами, и я чуть не умер. Пойми ты вместе с тетушкой, что любовь к человеку должна находиться не в сердце, не под ложечкой и не в пояснице, а вот здесь! Фон Корен хлопнул себя по лбу. — Возьми! — сказал он и швырнул сторублевую бумажку. — Напрасно ты сердишься, Коля, — кротко сказал Самойленко, складывая бумажку. — Я тебя отлично понимаю, но… войди в мое положение. — Баба ты старая, вот что! Дьякон захохотал. — Послушай. Александр Давидыч, последняя просьба! — горячо сказал фон Корен. — Когда ты будешь давать тому прохвосту деньги, то предложи ему условие: пусть уезжает вместе со своей барыней или же отошлет ее вперед, а иначе не давай. Церемониться с ним нечего. Так ему и скажи, а если не скажешь, то, даю тебе честное слово, я пойду к нему в присутствие и спущу его там с лестницы, а с тобою знаться не буду. Так и знай! — Что ж? Если он уедет вместе с ней или вперед ее отправит, то для него же удобнее, — сказал Самойленко. — Он даже рад будет. Ну, прощай. Он нежно простился и вышел, но, прежде чем затворить за собою дверь, оглянулся на фон Корена, сделал страшное лицо и сказал: — Это тебя, брат, немцы испортили! Да! Немцы!
487
103
Глава 12
В семье Марьи Константиновны именины сына. Лаевские тоже приглашены. Фон Корен негодует, зачем им сюда являться. Он осуждает внебрачную любовь и ее влияние на светлые юношеские умы. Иван опять обращается к военному доктору за деньгами. Самойленко обещает достать деньги, но объявляет свое условие. Иван оправдывается, что в этом случае завопят кредиторы, а ведь он должен 700 рублей. А ее вперед он отправить не может, потому что от этого никакого проку, она не сможет устроиться в городе без него. Но Самойленко не сдается: если Иван едет один, денег ему не видать. Ивану стыдно, ведь доктор поймал его на лжи. Он и сам понимал, что не вышлет деньги. Марья зовет Надежду переговорить. Надежда понимает, что ей нечего сказать. Она таила про себя уже две измены и не говорила ничего Ивану, хотя очень раскаивалась. Но сердце подсказывало ей, что его холодность не к добру, и им недолго осталось жить вместе. Надежда понимала, что не в силах устоять против своих порочных желаний. Чтобы не тяготить его и не позориться, она решила уехать, несмотря ни на что. У нее новая напасть: Кирилин требует свидания, иначе угрожает принять меры.
2
На другой день, в четверг, Марья Константиновна праздновала день рождения своего Кости. В полдень все были приглашены кушать пирог, а вечером пить шоколад. Когда вечером пришли Лаевский и Надежда Федоровна, зоолог, уже сидевший в гостиной и пивший шоколад, спросил у Самойленка: — Ты говорил с ним? — Нет еще. — Смотри же не церемонься. Не понимаю я наглости этих господ! Ведь отлично знают взгляд здешней семьи на их сожительство, а между тем лезут сюда. — Если обращать внимание на каждый предрассудок, — сказал Самойленко, — то придется никуда но ходить. — Разве отвращение массы к внебрачной любви и распущенности предрассудок? — Конечно. Предрассудок и ненавистничество. Солдаты как увидят девицу легкого поведения, то хохочут и свищут, а спроси-ка их: кто они сами? — Недаром они свищут. То, что девки душат своих незаконноприжитых детей и идут на каторгу, и что Анна Каренина бросилась под поезд, и что в деревнях мажут ворота дегтем, и что нам с тобой, неизвестно почему, нравится в Кате ее чистота, и то, что каждый смутно чувствует потребность в чистой любви, хотя знает, что такой любви нет, — разве всё это предрассудок? Это, братец, единственное, что уцелело от естественного подбора, и, не будь этой темной силы, регулирующей отношения полов, господа Лаевские показали бы тебе, где раки зимуют, и человечество выродилось бы в два года. Лаевский вошел в гостиную, со всеми поздоровался и, пожимая руку фон Корену, заискивающе улыбнулся. Он выждал удобную минуту и сказал Самойленку: — Извини, Александр Давидыч, мне нужно сказать тебе два слова. Самойленко встал, обнял его за талию, и оба пошли в кабинет Никодима Александрыча. — Завтра пятница… — сказал Лаевский, грызя ногти. — Ты достал, что обещал? — Достал только двести десять. Остальные сегодня достану или завтра. Будь покоен. — Слава богу!.. — вздохнул Лаевский, и руки задрожали у него от радости. — Ты меня спасаешь, Александр Давидыч, и, клянусь тебе богом, своим счастьем и чем хочешь, эти деньги я вышлю тебе тотчас же по приезде. И старый долг вышлю. — Вот что, Ваня… — сказал Самойленко, беря его за пуговицу и краснея. — Ты извини, что я вмешиваюсь в твои семейные дела, но… почему бы тебе не уехать вместе с Надеждой Федоровной? — Чудак, но разве это можно? Одному из нас непременно надо остаться, иначе кредиторы завопиют. Ведь я должен по лавкам рублей семьсот, если не больше. Погоди, вышлю им деньги, заткну зубы, тогда и она выедет отсюда. — Так… Но почему бы тебе не отправить ее вперед? — Ах, боже мой, разве это возможно? — ужаснулся Лаевский. — Ведь она женщина, что она там одна сделает? Что она понимает? Это только проволочка времени и лишняя трата денег. «Резонно»… — подумал Самойленко, но вспомнил разговор свой с фон Кореном, потупился и сказал угрюмо: — С тобой я не могу согласиться. Или поезжай вместе с ней или же отправь ее вперед, иначе… иначе я не дам тебе денег. Это мое последнее слово… Он попятился назад, навалился спиною на дверь и вышел в гостиную красный, в страшном смущении. «Пятница… пятница, — думал Лаевский, возвращаясь в гостиную. — Пятница…» Ему подали чашку шоколаду. Он ожег губы и язык горячим шоколадом и думал: «Пятница… пятница…» Слово «пятница» почему-то не выходило у него из головы, он ни о чем, кроме пятницы, не думал, и для него ясно было только, но не в голове, а где-то под сердцем, что в субботу ему не уехать. Перед ним стоял Никодим Александрыч, аккуратненький, с зачесанными височками и просил: — Кушайте, покорнейше прошу-с… Марья Константиновна показывала гостям отметки Кати и говорила протяжно: — Теперь ужасно, ужасно трудно учиться! Так много требуют… — Мама! — стонала Катя, не зная куда спрятаться от стыда и похвал. Лаевский тоже посмотрел в отметки и похвалил. Закон божий, русский язык, поведение, пятерки и четверки запрыгали в его глазах, и всё это вместе с привязавшейся к нему пятницей, с зачесанными височками Никодима Александрыча, и с красными щеками Кати представилось ему такой необъятной, непобедимой скукой, что он едва не вскрикнул с отчаяния и спросил себя: «Неужели, неужели я не уеду?» Поставили рядом два ломберных стола и сели играть в почту. Лаевский тоже сел. «Пятница… пятница… — думал он, улыбаясь и вынимая из кармана карандаш. — Пятница…» Он хотел обдумать свое положение и боялся думать. Ему страшно было сознаться, что доктор поймал его на обмане, который он так долго и тщательно скрывал от самого себя. Всякий раз, думая о своем будущем, он не давал своим мыслям полной свободы. Он сядет в вагон и поедет — этим решался вопрос его жизни, и дальше он не пускал своих мыслей. Как далекий тусклый огонек в поле, так изредка в голове его мелькала мысль, что где-то в одном из переулков Петербурга, в отдаленном будущем, для того, чтобы разойтись с Надеждой Федоровной и уплатить долги, ему придется прибегнуть к маленькой лжи; он солжет только один раз, и затем наступит полное обновление. И это хорошо: ценою маленькой лжи он купит большую правду. Теперь же, когда доктор своим отказом грубо намекнул ему на обман, ему стало понятно, что ложь понадобится ему не только в отдаленном будущем, но и сегодня, и завтра, и через месяц, и, быть может, даже до конца жизни. В самом деле, чтобы уехать, ему нужно будет солгать Надежде Федоровне, кредиторам и начальству; затем, чтобы добыть в Петербурге денег, придется солгать матери, сказать ей, что он уже разошелся с Надеждой Федоровной; и мать не даст ему больше пятисот рублей, значит, он уже обманул доктора, так как будет не в состоянии в скором времени прислать ему денег. Затем, когда в Петербург приедет Надежда Федоровна, нужно будет употребить целый ряд мелких и крупных обманов, чтобы разойтись с ней; и опять слезы, скука, постылая жизнь, раскаяние и, значит, никакого обновления не будет. Обман и больше ничего. В воображении Лаевского выросла целая гора лжи. Чтобы перескочить ее б один раз, а не лгать по частям, нужно было решиться на крутую меру, например, ни слова не говоря, встать с места, надеть шапку и тотчас же уехать без денег, не говоря ни слова, но Лаевский чувствовал, что для него это невозможно. «Пятница, пятница… — думал он. — Пятница…» Писали записки, складывали их вдвое и клали в старый цилиндр Никодима Александрыча, и, когда скоплялось достаточно записок, Костя, изображавший почтальона, ходил вокруг стола и раздавал их. Дьякон, Катя и Костя, получавшие смешные записки и старавшиеся писать посмешнее, были в восторге. «Нам надо поговорить», — прочла Надежда Федоровна на записочке. Она переглянулась с Марьей Константиновной, и та миндально улыбнулась и закивала ей головой. «О чем же говорить? — подумала Надежда Федоровна. — Если нельзя рассказать всего, то и говорить незачем». Перед тем, как идти в гости, она завязала Лаевскому галстук, и это пустое дело наполнило ее душу нежностью и печалью. Тревога на его лице, рассеянные взгляды, бледность и непонятная перемена, происшедшая с ним в последнее время, и то, что она имела от него страшную, отвратительную тайну, и то, что у нее дрожали руки, когда она завязывала галстук, — всё это почему-то говорило ей, что им обоим уже недолго осталось жить вместе. Она глядела на него, как на икону, со страхом и раскаянием, и думала: «Прости, прости…» Против нее за столом сидел Ачмианов и не отрывал от нее своих черных влюбленных глаз; ее волновали желания, она стыдилась себя и боялась, что даже тоска и печаль не помешают ей уступить нечистой страсти, не сегодня, так завтра, — и что она, как запойный пьяница, уже не в силах остановиться. Чтобы не продолжать этой жизни, позорной для нее и оскорбительной для Лаевского, она решила уехать. Она будет с плачем умолять его, чтобы он отпустил ее, и если он будет противиться, то она уйдет от него тайно. Она не расскажет ему о том, что произошло. Пусть он сохранит о ней чистое воспоминание. «Люблю, люблю, люблю», — прочла она. — Это от Ачмианова. Она будет жить где-нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак, и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит. «У вас длинный нос». — Это, должно быть, от дьякона или от Кости. Надежда Федоровна вообразила, как, прощаясь с Лаевским, она крепко обнимет его, поцелует ему руку и поклянется, что будет любить его всю, всю жизнь, а потом, живя в глуши, среди чужих людей, она будет каждый день думать о том, что где-то у нее есть друг, любимый человек, чистый, благородный и возвышенный, который хранит о ней чистое воспоминание. «Если вы сегодня не назначите мне свидания, то я приму меры, уверяю честным словом. Так с порядочными людьми не поступают, надо это понять». — Это от Кирилина.
488
103
Глава 13
Фон Карен написал Лаевскому две анонимных записки, в которых намекал, что тот никуда не уедет. У Ивана случилась истерика: он бесконтрольно смеялся и не мог остановиться. Самойленко дал ему воды и попытался утешить. Иван разрыдался. Надежда отказывается это обсуждать с Марьей, она сама еле держится.
2
Лаевский получил две записки; он развернул одну и прочел: «Не уезжай, голубчик мой». «Кто бы это мог написать? — подумал он. — Конечно, не Самойленко… И не дьякон, так как он не знает, что я хочу уехать. Фон Корен разве?» Зоолог нагнулся к столу и рисовал пирамиду. Лаевскому показалось, что глаза его улыбаются. «Вероятно, Самойленко проболтался…» — подумал Лаевский. На другой записке тем же самым изломанным почерком с длинными хвостами и закорючками было написано: «А кто-то в субботу не уедет». «Глупое издевательство, — подумал Лаевский. — Пятница, пятница…» Что-то подступило у него к горлу. Он потрогал воротничок и кашлянул, но вместо кашля из горла вырвался смех. — Ха-ха-ха! — захохотал он. — Ха-ха-ха! «Чему это я?» — подумал он. — Ха-ха-ха! Он попытался удержать себя, закрыл рукою рот, но смех давил ему грудь и шею, и рука не могла закрыть рта. «Как это, однако, глупо! — думал он, покатываясь со смеху. — Я с ума сошел, что ли?» Хохот становился все выше и выше и обратился во что-то похожее на лай болонки. Лаевский хотел встать из-за стола, но ноги его не слушались и правая рука как-то странно, помимо его воли, прыгала по столу, судорожно ловила бумажки и сжимала их. Он увидел удивленные взгляды, серьезное испуганное лицо Самойленка и взгляд зоолога, полный холодной насмешки и гадливости, и понял, что с ним истерика. «Какое безобразно, какой стыд, — думал он, чувствуя на лице теплоту от слез… — Ах, ах, какой срам! Никогда со мною этого не было…» Вот взяли его под руки и, поддерживая сзади голову, повели куда-то; вот стакан блеснул перед глазами и стукнул по зубам, и вода пролилась на грудь; вот маленькая комната, посреди две постели рядом, покрытые чистыми, белыми, как снег, покрывалами. Он повалился на одну постель и зарыдал. — Ничего, ничего… — говорил Самойленко. — Это бывает… Это бывает… Похолодевшая от страха, дрожа всем телом и предчувствуя что-то ужасное, Надежда Федоровна стояла у постели и спрашивала: — Что с тобой? Что? Ради бога говори… «Не написал ли ему чего-нибудь Кирилин?» — думала она. — Ничего… — сказал Лаевский, смеясь и плача. — Уйди отсюда… голубка. Лицо его не выражало ни ненависти, ни отвращения: значит, он ничего не знает; Надежда Федоровна немного успокоилась и пошла в гостиную. — Не волнуйтесь, милая! — сказала ей Марья Константиновна, садясь рядом и беря ее за руку. — Это пройдет. Мужчины так же слабы, как и мы, грешные. Вы оба теперь переживаете кризис… это так понятно! Ну, милая, я жду ответа. Давайте поговорим. — Нет, не будем говорить… — сказала Надежда Федоровна, прислушиваясь к рыданиям Лаевского. — У меня тоска… Позвольте мне уйти. — Что вы, что вы, милая! — испугалась Марья Константиновна. — Неужели вы думаете, что я отпущу вас без ужина? Закусим, тогда и с богом. — У меня тоска… — прошептала Надежда Федоровна и, чтобы не упасть, взялась обеими руками за ручку кресла. — У него родимчик! — сказал весело фон Корен, входя в гостиную, но, увидев Надежду Федоровну, смутился и вышел. Когда кончилась истерика, Лаевский сидел на чужой постели и думал: «Срам, разревелся, как девчонка! Должно быть, я смешон и гадок. Уйду черным ходом… Впрочем, это значило бы, что я придаю своей истерике серьезное значение. Следовало бы ее разыграть в шутку…» Он посмотрелся в зеркало, посидел немного и вышел в гостиную. — А вот и я! — сказал он, улыбаясь; ему было мучительно стыдно, и он чувствовал, что и другим стыдно в его присутствии. — Бывают же такие истории, — сказал он, садясь. — Сидел я и вдруг, знаете ли, почувствовал страшную колющую боль в боку… невыносимую, нервы не выдержали и… и вышла такая глупая штука. Наш нервный век, ничего не поделаешь! За ужином он пил вино, разговаривал и изредка, судорожно вздыхал, поглаживал себе бок, как бы показывая, что боль еще чувствуется. И никто, кроме Надежды Федоровны, не верил ему, и он видел это. В десятом часу пошли гулять на бульвар. Надежда Федоровна, боясь, чтобы с нею не заговорил Кирилин, всё время старалась держаться около Марии Константиновны и детей. Она ослабела от страха и тоски и, предчувствуя лихорадку, томилась и еле передвигала ноги, но не шла домой, так как была уверена, что за нею пойдет Кирилин или Ачмианов, или оба вместе. Кирилин шел сзади, рядом с Никодимом Александрычем, и напевал вполголоса: — Я игра-ать мной не позво-олю! Не позво-олю! С бульвара повернули к павильону и пошли по берегу и долго смотрели, как фосфорится море. Фон Корен стал рассказывать, отчего оно фосфорится.
489
103
Глава 14
Надежда и Иван уходят, а за ними увязался Кирилин. Надежда боится его признания, но ничего не может поделать. Она подавлена своей виной. Она с грусть вспоминает то время, когда ни один мужчина не осмеливался вести себя с нею подобным образом. Вдруг Лаевский отделился от них и куда-то скрылся. Кирилин начал объясняться с Надеждой. Он требовал ее внимания и настаивал, что она не имеет права бросить его. Он шантажирует ее скандалом и требует два свидания: сегодня и завтра. А послезавтра она свободна, так как и ему это больше не нужно. Таким образом он хочет проучить ее. Она умоляет его об отсрочке. Ей удалось договориться лишь о том, чтобы это произошло не у нее дома. Кирилин повел ее в другое место. Тем временем за ними шел Ачмианов. Он не видел их, но сильно удивился, когда не обнаружил Надежду дома. Закралось ужасное предчувствие. Она же сама обещала покататься с ним вечером на лодке, а теперь исчезла, и ведь Иван играл в карты в другом заведении, значит, с ним она быть не могла. Он очень ревновал, был обижен. И вдруг в темноте он услышал голос Кирилина, назначающий свидание. Он все понял. Она же не заметила его и пошла к себе.
2
— Однако, мне пора винтить… Меня ждут, — сказал Лаевский. — Прощайте, господа. — И я с тобой, погоди, — сказала Надежда Федоровна и взяла его под руку. Они простились с обществом и пошли. Кирилин тоже простился, сказал, что ему по дороге, и пошел рядом с ними. «Что будет, то будет… — думала Надежда Федоровна. — Пусть…» Ей казалось, что все нехорошие воспоминания вышли из ее головы и идут в потемках рядом с ней и тяжело дышат, и она сама, как муха, попавшая в чернила, ползет через силу по мостовой и пачкает в черное бок и руку Лаевского. Если Кирилин, думала она, сделает что-нибудь дурное, то в этом будет виноват не он, а она одна. Ведь было время, когда ни один мужчина не разговаривал с нею так, как Кирилин, и сама она порвала это время, как нитку, и погубила его безвозвратно — кто же виноват в этом? Одурманенная своими желаниями, она стала улыбаться совершенно незнакомому человеку только потому, вероятно, что он статен и высок ростом, в два свидания он наскучил ей, и она бросила его, и разве поэтому, — думала она теперь, — он не имеет права поступить с нею, как ему угодно? — Тут, голубка, я с тобой прощусь, — сказал Лаевский, останавливаясь. — Тебя проводит Илья Михайлыч. Он поклонился Кирилину и быстро пошел поперек бульвара, прошел через улицу к дому Шешковского, где светились окна, и слышно было затем, как он стукнул калиткой. — Позвольте мне объясниться с вами, — начал Кирилин. — Я не мальчишка, не какой-нибудь Ачкасов или Лачкасов, Зачкасов… Я требую серьезного внимания! У Надежды Федоровны сильно забилось сердце. Она ничего не ответила. — Вашу резкую перемену в обращении со мной я объяснял сначала кокетством, — продолжал Кирилин, — теперь же вижу, что вы просто не умеете обращаться с порядочными людьми. Вам просто хотелось поиграть мной, как с этим мальчишкой армянином, но я порядочный человек и требую, чтобы со мной поступали, как с порядочным человеком. Итак, я к вашим услугам… — У меня тоска… — сказала Надежда Федоровна и заплакала и, чтобы скрыть слезы, отвернулась. — У меня тоже тоска, но что же из этого следует? Кирилин помолчал немного и сказал отчетливо, с расстановкой: — Я повторяю, сударыня, что если вы не дадите мне сегодня свидания, то сегодня же я сделаю скандал. — Отпустите меня сегодня, — сказала Надежда Федоровна и не узнала своего голоса, до такой степени он был жалобен и тонок. — Я должен проучить вас… Извините за грубый тон, но мне необходимо проучить вас. Да-с, к сожалению, я должен проучить вас. Я требую два свидания: сегодня и завтра. Послезавтра вы совершенно свободны и можете идти на все четыре стороны с кем вам угодно. Сегодня и завтра. Надежда Федоровна подошла к своей калитке и остановилась. — Отпустите меня! — шептала она, дрожа всем телом и не видя перед собою в потемках ничего, кроме белого кителя. — Вы правы, я ужасная женщина… я виновата, но отпустите… Я вас прошу… — она дотронулась до его холодной руки и вздрогнула, — я вас умоляю… — Увы! — вздохнул Кирилин. — Увы! Не в моих планах отпускать вас, я только хочу проучить вас, дать понять, и к тому же, мадам, я слишком мало верю женщинам. — У меня тоска… Надежда Федоровна прислушалась к ровному шуму моря, поглядела на небо, усыпанное звездами, и ей захотелось скорее покончить всё и отделаться от проклятого ощущения жизни с ее морем, звездами, мужчинами, лихорадкой… — Только не у меня дома… — сказала она холодно. — Уведите меня куда-нибудь. — Пойдемте к Мюридову. Самое лучшее. — Где это? — Около старого вала. Она быстро пошла по улице и потом повернула в переулок, который вел к горам. Было темно. Кое-где на мостовой лежали бледные световые полосы от освещенных окон, и ей казалось, что она, как муха, то попадает в чернила, то опять выползает из них на свет. Кирилин шел за нею. На одном месте он споткнулся, едва не упал и засмеялся. «Он пьян… — подумала Надежда Федоровна. — Всё равно… всё равно… Пусть». Ачмианов тоже скоро простился с компанией и пошел вслед за Надеждой Федоровной, чтобы пригласить ее покататься на лодке. Он подошел к ее дому и посмотрел через палисадник: окна были открыты настежь, огня не было. — Надежда Федоровна! — позвал он. Прошла минута. Он опять позвал. — Кто там? — послышался голос Ольги. — Надежда Федоровна дома? — Нету. Еще не приходила. «Странно… Очень странно, — подумал Ачмианов, начиная чувствовать сильное беспокойство. — Она пошла домой…» Он прошелся по бульвару, потом по улице и заглянул в окна к Шешковскому. Лаевский без сюртука сидел у стола и внимательно смотрел в карты. — Странно, странно… — пробормотал Ачмианов, и при воспоминании об истерике, которая была с Лаевским, ему стало стыдно. — Если она не дома, то где же? Он опять пошел к квартире Надежды Федоровны и посмотрел на темные окна. «Это обман, обман…» — думал он, вспоминая, что она же сама, встретясь с ним сегодня в полдень у Битюговых, обещала вместе кататься вечером на лодке. Окна в том доме, где жил Кирилин, были темны, и у ворот на лавочке сидел городовой и спал. Ачмианову, когда он посмотрел на окна и на городового, стало всё ясно. Он решил идти домой и пошел, но очутился опять около квартиры Надежды Федоровны. Тут он сел на лавочку и снял шляпу, чувствуя, что его голова горит от ревности и обиды. В городской церкви били часы только два раза в сутки: в полдень и в полночь. Вскоре после того, как они пробили полночь, послышались торопливые шаги. — Значит, завтра вечером опять у Мюридова! — услышал Ачмианов и узнал голос Кирилина. — В восемь часов. До свиданья-с! Около палисадника показалась Надежда Федоровна. Не замечая, что на лавочке сидит Ачмианов, она прошла тенью мимо него, отворила калитку и, оставив ее отпертою, вошла в дом. У себя в комнате она зажгла свечу, быстро разделась, но не легла в постель, а опустилась перед стулом на колени, обняла его и припала к нему лбом. Лаевский вернулся домой в третьем часу.
490
103
Глава 15
Лаевский решил обмануть Самойленко и согласиться на условия, но в последний момент отговорить Надежду ехать с ним. Если же врач и тогда не даст денег, он готов был унизиться и дать матери телеграмму с просьбой о деньгах. Он идет за деньгами. Вместе с Самойленко герой видит фон Корена. Тот высмеивает его истерику, Иван оправдывается. Лаевский догадывается, что ему известны все его планы. Возмущённый Лаевский предъявляет обвинения в нескромности Самойленко, просит избавить его от опеки, винит его в сплетнях и неуважении. Доктор оскорблен обвинениями в шпионстве. Он сразу же изменил тон и запретил Ивану так разговаривать. В порыве истерики Иван сказал, что готов драться. Также он оскорбляет фон Корена, назвав его «выходцем из жидов». Тот в ответ принимает вызов главного героя на дуэль, хотя Иван сказал это просто так, в запальчивости. Иван едва не заплакал, но забирать слова обратно уже поздно. Доктор не смог их помирить. После этого Иван выпил, сыграл в карты и успокоился. Все итоги дуэли казались ему теперь глупыми и пошлыми, как и сам поединок. Он нашел секундантов. Но к ночи его настроение изменилось, он боялся смерти и тревожился. Хорошо лишь одно: после поединка он уже не сможет здесь остаться. Вдруг Ачмианов ловит его на полпути к дому и рассказывает главному герою о месте, в котором уединились Надежда и Кирилин. Он шокирован увиденным, но ничего не предпринимает, а просто идет домой.
2
Решив лгать не сразу, а по частям. Лаевский на другой день, во втором часу, пошел к Самойленку попросить денег, чтобы уехать непременно в субботу. После вчерашней истерики, которая к тяжелому состоянию его души прибавила еще острое чувство стыда, оставаться в городе было немыслимо. Если Самойленко будет настаивать на своих условиях, думал он, то можно будет согласиться на них и взять деньги, а завтра, в самый час отъезда, сказать, что Надежда Федоровна отказалась ехать; с вечера ее можно будет уговорить, что всё это делается для ее же пользы. Если же Самойленко, находящийся под очевидным влиянием фон Корена, совершенно откажет в деньгах или предложит какие-нибудь новые условия, то он, Лаевский, сегодня же уедет на грузовом пароходе, или даже на паруснике, в Новый Афон или Новороссийск, пошлет оттуда матери унизительную телеграмму и будет жить там до тех пор, пока мать не вышлет ему на дорогу. Придя к Самойленку, он застал в гостиной фон Корена. Зоолог только что пришел обедать и, по обыкновению, раскрыв альбом, рассматривал мужчин в цилиндрах и дам в чепцах. «Как некстати, — подумал Лаевский, увидев его. — Он может пометать». — Здравствуйте! — Здравствуйте, — ответил фон Корен, не глядя на него. — Александр Давидыч дома? — Да. В кухне. Лаевский пошел в кухню, но, увидев в дверь, что Самойленко занят салатом, вернулся в гостиную и сел. В присутствии зоолога он всегда чувствовал неловкость, а теперь боялся, что придется говорить об истерике. Прошло больше минуты в молчании. Фон Корен вдруг поднял глаза на Лаевского и спросил: — Как вы себя чувствуете после вчерашнего? — Превосходно, — ответил Лаевский, краснея. — В сущности, ведь ничего не было особенного… — До вчерашнего дня я полагал, что истерика бывает только у дам, и потому думал сначала, что у вас пляска святого Витта. Лаевский заискивающе улыбнулся и подумал: «Как это неделикатно с его стороны. Ведь он отлично знает, что мне тяжело…» — Да, смешная была история, — сказал он, продолжая улыбаться. — Я сегодня всё утро смеялся. Курьезно в истерическом припадке то, что знаешь, что он нелеп, и смеешься над ним в душе и в то же время рыдаешь. В наш нервный век мы рабы своих нервов; они наши хозяева и делают с нами что хотят. Цивилизация в этом отношении оказала нам медвежью услугу… Лаевский говорил, и ему было неприятно, что фон Корен серьезно и внимательно слушает его и глядит на него внимательно, не мигая, точно изучает; и досадно ему было на себя за то, что, несмотря на свою нелюбовь к фон Корену, он никак не мог согнать со своего лица заискивающей улыбки. — Хотя, надо сознаться, — продолжал он, — были ближайшие причины для припадка и довольно-таки основательные. В последнее время мое здоровье сильно пошатнулось. Прибавьте к этому скуку, постоянное безденежье… отсутствие людей и общих интересов… Положение хуже губернаторского. — Да, ваше положение безвыходно, — сказал фон Корен. Эти покойные, холодные слова, содержавшие в себе не то насмешку, не то непрошеное пророчество, оскорбили Лаевского. Он вспомнил вчерашний взгляд зоолога, полный насмешки и гадливости, помолчал немного и спросил, уже не улыбаясь: — А вам откуда известно мое положение? — Вы только что говорили о нем сами, да и ваши друзья принимают в вас такое горячее участие, что целый день только и слышишь, что о вас. — Какие друзья? Самойленко, что ли? — Да, и он. — Я попросил бы Александра Давидыча и вообще моих друзей поменьше обо мне заботиться. — Вот идет Самойленко, попросите его, чтобы он о вас поменьше заботился. — Я не понимаю вашего тона… — пробормотал Лаевский; его охватило такое чувство, как будто он сейчас только понял, что зоолог ненавидит его, презирает и издевается над ним и что зоолог самый злейший и непримиримый враг его. — Приберегите этот тон для кого-нибудь другого, — сказал он тихо, не имея сил говорить громко от ненависти, которая уже теснила ему грудь и шею, как вчера желание смеяться. Вошел Самойленко без сюртука, потный и багровый от кухонной духоты. — А, ты здесь? — сказал он. — Здравствуй, голубчик. Ты обедал? Не церемонься, говори: обедал? — Александр Давидыч, — сказал Лаевский, вставая, — если я обращался к тебе с какой-нибудь интимной просьбой, то это не значило, что я освобождал тебя от обязанности быть скромным и уважать чужие тайны. — Что такое? — удивился Самойленко. — Если у тебя нет денег, — продолжал Лаевский, возвышая голос и от волнения переминаясь с ноги на ногу, — то не давай, откажи, но зачем благовестить в каждом переулке о том, что мое положение безвыходно и прочее? Этих благодеяний и дружеских услуг, когда делают на копейку, а говорят на рубль, я терпеть не могу! Можешь хвастать своими благодениями, сколько тебе угодно, но никто не давал тебе права разоблачать мои тайны! — Какие тайны? — спросил Самойленко, недоумевая и начиная сердиться. — Если ты пришел ругаться, то уходи. После придешь! Он вспомнил правило, что когда гневаешься на ближнего, то начни мысленно считать до ста и успокоишься; и он начал быстро считать. — Прошу вас обо мне не заботиться! — продолжал Лаевский. — Не обращайте на меня внимания. И кому какое дело до меня и до того, как я живу? Да, я хочу уехать! Да, я делаю долги, пью, живу с чужой женой, у меня истерика, я пошл, не так глубокомыслен, как некоторые, но кому какое дело до этого? Уважайте личность! — Ты, братец, извини, — сказал Самойленко, сосчитав до тридцати пяти, — но… — Уважайте личность! — перебил его Лаевский. — Эти постоянные разговоры на чужой счет, охи да ахи, постоянные выслеживания, подслушивания, эти сочувствия дружеские… к чёрту! Мне дают деньги взаймы и предлагают условия, как мальчишке! Меня третируют, как чёрт знает что! Ничего я не желаю! — крикнул Лаевский, шатаясь от волнения и боясь, как бы с ним опять не приключилась истерика. — «Значит, в субботу я не уеду», — мелькнуло у него в мыслях. — Ничего я не желаю! Только прошу, пожалуйста, избавить меня от опеки. Я не мальчишка и не сумасшедший и прошу снять с меня этот надзор! Вошел дьякон и, увидев Лаевского, бледного, размахивающего руками и обращающегося со своею странною речью к портрету князя Воронцова, остановился около двери как вкопанный. — Постоянные заглядывания в мою душу, — продолжал Лаевский, — оскорбляют во мне человеческое достоинство, и я прошу добровольных сыщиков прекратить свое шпионство! Довольно! — Что ты… что высказали? — спросил Самойленко, сосчитав до ста, багровея и подходя к Лаевскому. — Довольно! — повторил Лаевский, задыхаясь и беря фуражку. — Я русский врач, дворянин и статский советник! — сказал с расстановкой Самойленко. — Шпионом я никогда не был и никому не позволю себя оскорблять! — крикнул он дребезжащим голосом, делая ударение на последнем слове. — Замолчать! Дьякон, никогда не видавший доктора таким величественным, надутым, багровым и страшным, зажал рот, выбежал в переднюю и покатился там со смеху. Словно в тумане, Лаевский видел, как фон Корен встал и, заложив руки в карманы панталон, остановился в такой позе, как будто ждал, что будет дальше; эта покойная поза показалась Лаевскому в высшей степени дерзкой и оскорбительной. — Извольте взять ваши слова назад! — крикнул Самойленко. Лаевский, уже не помнивший, какие он слова говорил, отвечал: — Оставьте меня в покое! Я ничего не хочу! Я хочу только, чтобы вы и немецкие выходцы из жидов оставили меня в покое! Иначе я приму меры! Я драться буду! — Теперь понятно, — сказал фон Корен, выходя из-за стола. — Г. Лаевскому хочется перед отъездом поразвлечься дуэлью. Я могу доставить ему это удовольствие. Г. Лаевский, я принимаю ваш вызов. — Вызов? — проговорил тихо Лаевский, подходя к зоологу и глядя с ненавистью на его смуглый лоб и курчавые волосы. — Вызов? Извольте! Я ненавижу вас! Ненавижу! — Очень рад. Завтра утром пораньше около Кербалая, со всеми подробностями в вашем вкусе. А теперь убирайтесь. — Ненавижу! — говорил Лаевский тихо, тяжело дыша. — Давно ненавижу! Дуэль! Да! — Убери его, Александр Давидыч, а то я уйду, — сказал фон Корен. — Он меня укусит. Покойный тон фон Корена охладил доктора; он как-то вдруг пришел в себя, образумился, взял обеими руками Лаевского за талию и, отводя его от зоолога, забормотал ласковым, дрожащим от волнения голосом: — Друзья мои… хорошие, добрые… Погорячились и будет… и будет… Друзья мои… Услышав мягкий, дружеский голос, Лаевский почувствовал, что в его жизни только что произошло что-то небывалое, чудовищное, как будто его чуть было не раздавил поезд; он едва не заплакал, махнул рукой и выбежал из комнаты. «Испытать на себе чужую ненависть, выказать себя перед ненавидящим человеком в самом жалком, презренном, беспомощном виде, — боже мой, как это тяжело! — думал он, немного погодя сидя в павильоне и чувствуя точно ржавчину на теле от только что испытанной чужой ненависти. — Как это грубо, боже мой!» Холодная вода с коньяком подбодрила его. Он с ясностью представил себе покойное, надменное лицо фон Корена, его вчерашний взгляд, рубаху, похожую на ковер, голос, белые руки, и тяжелая ненависть, страстная, голодная заворочалась в его груди и потребовала удовлетворения. В мыслях он повалил фон Корена на землю и стал топтать его ногами. Он вспоминал в мельчайших подробностях всё происшедшее и удивлялся, как это он мог заискивающе улыбаться ничтожному человеку и вообще дорожить мнением мелких, никому не известных людишек, живущих в ничтожнейшем городе, которого, кажется, нет даже на карте и о котором в Петербурге не знает ни один порядочный человек. Если бы этот городишко вдруг провалился или сгорел, то телеграмму об этом прочли бы в России с такою же скукой, как объявление о продаже подержанной мебели. Убить завтра фон Корена или оставить его в живых — это всё равно, одинаково бесполезно и неинтересно. Выстрелить в ногу или в руку, ранить, потом посмеяться над ним, и как насекомое с оторванной ножкой теряется в траве, так пусть он со своим глухим страданием затеряется после в толпе таких же ничтожных людей, как он сам. Лаевский пошел к Шешковскому, рассказал ему обо всем и пригласил его в секунданты; потом оба они отправились к начальнику почтово-телеграфной конторы, пригласили и его в секунданты и остались у него обедать. За обедом много шутили и смеялись; Лаевский подтрунивал над тем, что он почти совсем не умеет стрелять, и называл себя королевским стрелком и Вильгельмом Теллем. — Надо этого господина проучить… — говорил он. После обеда сели играть в карты. Лаевский играл, пил вино и думал, что дуэль вообще глупа и бестолкова, так как она не решает вопроса, а только осложняет его, но что без нее иногда нельзя обойтись. Например, в данном случае: ведь не подашь же на фон Корена мировому! И предстоящая дуэль еще тем хороша, что после нее ему уж нельзя будет оставаться в городе. Он слегка опьянел, развлекся картами и чувствовал себя хорошо. Но когда зашло солнце и стало темно, им овладело беспокойство. Это был не страх перед смертью, потому что в нем, пока он обедал и играл в карты, сидела почему-то уверенность, что дуэль кончится ничем; это был страх перед чем-то неизвестным, что должно случиться завтра утром первый раз в его жизни, и страх перед наступающею ночью… Он знал, что ночь будет длинная, бессонная и что придется думать не об одном только фон Корене и его ненависти, но и о той горе лжи, которую ему предстояло пройти и обойти которую у него не было сил и уменья. Похоже было на то, как будто он заболел внезапно; он потерял вдруг всякий интерес к картам и людям, засуетился и стал просить, чтобы его отпустили домой. Ему хотелось поскорее лечь в постель, не двигаться и приготовить свои мысли к ночи. Шешковский и почтовый чиновник проводили его и отправились к фон Корену, чтобы поговорить насчет дуэли. Около своей квартиры Лаевский встретил Ачмианова. Молодой человек запыхался и был возбужден. — А я вас ищу, Иван Андреич! — сказал он. — Прошу вас, пойдемте скорее… — Куда? — Вас желает видеть один не знакомый вам господин, который имеет до вас очень важное дело. Он убедительно просит вас прийти на минутку. Ему нужно о чем-то поговорить с вами… Для него это всё равно, как жизнь и смерть… Волнуясь, Ачмианов проговорил это с сильным армянским акцентом, так что у него вышло не «жизнь», а «жизень». — Кто он такой? — спросил Лаевский. — Он просил не говорить его имени. — Скажите ему, что я занят. Завтра если угодно… — Как можно! — испугался Ачмианов. — Он хочет сказать вам такое очень важное для вас… очень важное! Если не пойдете, то случится несчастье. — Странно… — пробормотал Лаевский, не понимая, почему Ачмианов так возбужден и какие это тайны могут быть в скучном, никому не нужном городишке. — Странно, — повторил он в раздумье. — Впрочем, пойдемте. Всё равно. Ачмианов быстро пошел вперед, а он за ним. Прошли по улице, потом переулком. — Как это скучно, — сказал Лаевский. — Сейчас, сейчас… Близко. Около старого вала они прошли узким переулком между двумя огороженными пустырями, затем вошли в какой-то большой двор и направились к небольшому домику… — Это дом Мюридова, что ли? — спросил Лаевский. — Да. — Но зачем мы идем задворками, не понимаю? Могли бы и улицей. Там ближе… — Ничего, ничего… Лаевскому показалось также странным, что Ачмианов повел его к черному ходу и замахал ему рукой, как бы приглашая его идти потише и молчать. — Сюда, сюда… — сказал Ачмианов, осторожно отворяя дверь и входя в сени на цыпочках. — Тише, тише, прошу вас… Могут услышать. Он прислушался, тяжело перевел дух и сказал шёпотом: — Отворите вот эту дверь и войдите… Не бойтесь. Лаевский, недоумевая, отворил дверь и вошел в комнату с низким потолком и занавешенными окнами. На столе стояла свеча. — Кого нужно? — спросил кто-то в соседней комнате. — Ты, Мюридка? Лаевский повернул в эту комнату и увидел Кирилина, а рядом с ним Надежду Федоровну. Он не слышал, что ему сказали, попятился назад и не заметил, как очутился на улице. Ненависть к фон Корену и беспокойство — всё исчезло из души. Идя домой, он неловко размахивал правой рукой и внимательно смотрел себе под ноги, стараясь идти по гладкому. Дома, в кабинете, он, потирая руки и угловато поводя плечами и шеей, как будто ему было тесно в пиджаке и сорочке, прошелся из угла в угол, потом зажег свечу и сел за стол…
491
103
Глава 16
Дьякон и фон Корен спорят о нравственности и науке. Фон Корен утверждает, что любовь человека к человеку должна выражаться в том, что сильные и здоровые должны оградить себя от слабых и нездоровых, чтобы очистить род и будущие поколения. Любовь должна быть осмысленной и полезной. Дьякон не согласен, по его мнению любовь — это всепрощение. А вот фон Корен говорит, что слабые люди преобладают над сильными, потому что их культура против естественного отбора. Это ведет к вырождению человечества. По его мнению, сильного от слабого отличают поступки. И дуэль в его понимании — это его шанс сделать землю чище. Самойленко хотел встретить Лаевского, убедить его хотя бы стрелять в воздух и посмеяться над этим поединком, но так его и не поймал. А идти к нему было совестно, ведь Иван его оскорбил. В разговоре зоолог выражает нежелание стрелять в Ивана, так как арест и тюрьма ему совсем не нужны.
2
— Гуманитарные науки, о которых вы говорите, тогда только будут удовлетворять человеческую мысль, когда в движении своем они встретятся с точными науками и пойдут с ними рядом. Встретятся ли они под микроскопом, или в монологах нового Гамлета, или в новой религии, я не знаю, но думаю, что земля покроется ледяной корой раньше, чем это случится. Самое стойкое и живучее из всех гуманитарных знаний — это, конечно, учение Христа, но посмотрите, как даже оно различно понимается! Одни учат, чтобы мы любили всех ближних, и делают при этом исключение для солдат, преступников и безумных: первых они разрешают убивать на войне, вторых изолировать или казнить, а третьим запрещают вступление в брак. Другие толкователи учат любить всех ближних без исключения, не различая плюсов и минусов. По их учению, если к вам приходит бугорчатый, или убийца, или эпилептик и сватает вашу дочь — отдавайте; если кретины идут войной на физически и умственно здоровых — подставляйте головы. Эта проповедь любви ради любви, как искусства для искусства, если бы могла иметь силу, в конце концов привела бы человечество к полному вымиранию, и таким образом совершилось бы грандиознейшее из злодейств, какие когда-либо бывали на земле. Толкований очень много, а если их много, то серьезная мысль не удовлетворяется ни одним из них и к массе всех толкований спешит прибавить свое собственное. Поэтому никогда не ставьте вопроса, как вы говорите, на философскую, или так называемую христианскую, почву; этим вы только отдаляетесь от решения вопроса. Дьякон внимательно выслушал зоолога, подумал и спросил: — Нравственный закон, который свойственен каждому из людей, философы выдумали или же его бог создал вместе с телом? — Не знаю. Но этот закон до такой степени общ для всех народов и эпох, что, мне кажется, его следует признать органически связанным с человеком. Он не выдуман, а есть и будет. Я не скажу вам, что его увидят когда-нибудь под микроскопом, но органическая связь его уже доказывается очевидностью: серьезное страдание мозга и все так называемые душевные болезни выражаются прежде всего в извращении нравственного закона, насколько мне известно. — Хорошо-с. Значит, как желудок хочет есть, так нравственное чувство хочет, чтобы мы любили своих ближних. Так? Но естественная природа наша по себялюбию противится голосу совести и разума, и потому возникает много головоломных вопросов. К кому же мы должны обращаться за разрешением этих вопросов, если вы не велите ставить их на философскую почву? — Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие у нас есть. Доверьтесь очевидности и логике фактов. Правда, это скудно, но зато не так зыбко и расплывчато, как философия. Нравственный закон, положим, требует, чтобы вы любили людей. Что ж? Любовь должна заключаться в устранении всего того, что так или иначе вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и будущем. Наши знания и очевидность говорят вам, что человечеству грозит опасность со стороны нравственно и физически ненормальных. Если так, то боритесь с ненормальными. Если вы не в силах возвысить их до нормы, то у вас хватит силы и уменья обезвредить их, то есть уничтожить. — Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого? — Несомненно. — Но ведь сильные распяли господа нашего Иисуса Христа! — сказал горячо дьякон. — В том-то и дело, что распяли его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор; отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. Вообразите, что вам удалось внушить пчелам гуманные идеи в их неразработанной, рудиментарной форме. Что произойдет от этого? Трутни, которых нужно убивать, останутся в живых, будут съедать мёд, развращать и душить пчел — в результате преобладание слабых над сильными и вырождение последних. То же самое происходит теперь и с человечеством: слабые гнетут сильных. У дикарей, которых еще не коснулась культура, самый сильный, мудрый и самый нравственный идет впереди; он вождь и владыка. А мы, культурные, распяли Христа и продолжаем его распинать. Значит, у нас чего-то недостает… И это «что-то» мы должны восстановить у себя, иначе конца не будет этим недоразумениям. — Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых? — Знание и очевидность. Бугорчатых и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших по поступкам. — Но ведь возможны ошибки! — Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп. — Это философия, — засмеялся дьякон. — Нисколько. Вы до такой степени испорчены вашей семинарской философией, что во всем хотите видеть один только туман. Отвлеченные науки, которыми набита ваша молодая голова, потому и называются отвлеченными, что они отвлекают ваш ум от очевидности. Смотрите в глаза чёрту прямо, и если он чёрт, то и говорите, что это чёрт, а не лезьте к Канту или к Гегелю за объяснениями. Зоолог помолчал и продолжал: — Дважды два есть четыре, а камень есть камень. Завтра вот у нас дуэль. Мы с вами будем говорить, что это глупо и нелепо, что дуэль уже отжила свой век, что аристократическая дуэль ничем по существу не отличается от пьяной драки в кабаке, а всё-таки мы не остановимся, поедем и будем драться. Есть, значит, сила, которая сильнее наших рассуждений. Мы кричим, что война — это разбой, варварство, ужас, братоубийство, мы без обморока не можем видеть крови; но стоит только французам или немцам оскорбить нас, как мы тотчас же почувствуем подъем духа, самым искренним образом закричим ура и бросимся на врага, вы будете призывать на наше оружие благословение божие и наша доблесть будет вызывать всеобщий и притом искренний восторг. Опять-таки, значит, есть сила, которая если не выше, то сильнее нас и нашей философии. Мы не можем остановить ее так же, как вот этой тучи, которая подвигается из-за моря. Не лицемерьте же, не показывайте ей кукиша в кармане и не говорите: «ах, глупо! ах, устарело! ах, несогласно с писанием!», а глядите ей прямо в глаза, признавайте ее разумную законность, и когда она, например, хочет уничтожить хилое, золотушное, развращенное племя, то не мешайте ей вашими пилюлями и цитатами из дурно понятого Евангелия. У Лескова есть совестливый Данила, который нашел за городом прокаженного и кормит, и греет его во имя любви и Христа. Если бы этот Данила в самом деле любил людей, то он оттащил бы прокаженного подальше от города и бросил его в ров, а сам пошел бы служить здоровым. Христос, надеюсь, заповедал нам любовь разумную, осмысленную и полезную. — Экой вы какой! — засмеялся дьякон. — В Христа же вы не веруете, зачем же вы его так часто упоминаете? — Нет, верую. Но только, конечно, по-своему, а не по-вашему. Ах, дьякон, дьякон! — засмеялся зоолог; он взял дьякона за талию и сказал весело: — Ну, что ж? Поедем завтра на дуэль? — Сан не позволяет, а то бы поехал. — А что значит — сан? — Я посвященный. На мне благодать. — Ах, дьякон, дьякон, — повторил фон Корен, смеясь. — Люблю я с вами разговаривать. — Вы говорите — у вас вера, — сказал дьякон. — Какая это вера? А вот у меня есть дядька-поп, так тот так верит, что когда в засуху идет в поле дождя просить, то берет с собой дождевой зонтик и кожаное пальто, чтобы его на обратном пути дождик не промочил. Вот это вера! Когда он говорит о Христе, так от него сияние идет и все бабы и мужики навзрыд плачут. Он бы и тучу эту остановил и всякую бы вашу силу обратил в бегство. Да… Вера горами двигает. Дьякон засмеялся и похлопал зоолога по плечу. — Так-то… — продолжал он. — Вот вы всё учите, постигаете пучину моря, разбираете слабых да сильных, книжки пишете и на дуэли вызываете — и всё остается на своем месте, а глядите, какой-нибудь слабенький старец святым духом пролепечет одно только слово или из Аравии прискачет на коне новый Магомет с шашкой, и полетит у вас всё вверх тарамашкой, и в Европе камня на камне не останется. — Ну, это, дьякон, на небе вилами писано! — Вера без дел мертва есть, а дела без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего. На набережной показался доктор. Он увидел дьякона и зоолога и подошел к ним. — Кажется, всё готово, — сказал он, запыхавшись. — Секундантами будут Говоровский и Бойко. Заедут утром в пять часов. Наворотило-то как! — сказал он, посмотрев на небо. — Ничего не видать. Сейчас дождик будет. — Ты, надеюсь, поедешь с нами? — спросил фон Корен. — Нет, боже меня сохрани, я и так замучился. Вместо меня Устимович поедет. Я уже говорил с ним. Далеко над морем блеснула молния, и послышались глухие раскаты грома. — Как душно перед грозой! — сказал фон Корен. — Бьюсь об заклад, что ты уже был у Лаевского и плакал у него на груди. — Зачем я к нему пойду? — ответил доктор, смутившись. — Вот еще! До захода солнца он несколько раз прошелся по бульвару и по улице, в надежде встретиться с Лаевским. Ему было стыдно за свою вспышку и за внезапный порыв доброты, который последовал за этой вспышкой. Он хотел извиниться перед Лаевским в шуточном тоне, пожурить его, успокоить и сказать ему, что дуэль — остатки средневекового варварства, но что само провидение указало им на дуэль как на средство примирения: завтра оба они, прекраснейшие, величайшего ума люди, обменявшись выстрелами, оценят благородство друг друга и сделаются друзьями. Но Лаевский ни разу не встретился. — Зачем я к нему пойду? — повторил Самойленко. — Не я его оскорбил, а он меня. Скажи на милость, за что он на меня набросился? Что я ему дурного сделал? Вхожу в гостиную и вдруг, здорово живешь: шпион! Вот те на! Ты скажи: с чего у вас началось? Что ты ему сказал? — Я ему сказал, что его положение безвыходно. II я был прав. Только честные и мошенники могут найти выход из всякого положения, а тот, кто хочет в одно и то же время быть честным и мошенником, не имеет выхода. Однако, господа, уж 11 часов, а завтра нам рано вставать. Внезапно налетел ветер; он поднял на набережной пыль, закружил ее вихрем, заревел и заглушил шум моря. — Шквал! — сказал дьякон. — Надо идти, а то глаза запорошило. Когда пошли, Самойленко вздохнул и сказал, придерживая фуражку: — Должно быть, я не буду нынче спать. — А ты не волнуйся, — засмеялся зоолог. — Можешь быть покоен, дуэль ничем не кончится. Лаевский великодушно в воздух выстрелит, он иначе не может, а я, должно быть, и совсем стрелять не буду. Попадать под суд из-за Лаевского, терять время — не стоит игра свеч. Кстати, какая ответственность полагается за дуэль? — Арест, а в случае смерти противника заключение в крепости до трех лет. — В Петропавловской? — Нет, в военной, кажется. — Хотя следовало бы проучить этого молодца! Позади на море сверкнула молния и на мгновение осветила крыши домов и горы. Около бульвара приятели разошлись. Когда доктор исчез в потемках и уже стихали его шаги, фон Корен крикнул ему: — Как бы погода не помешала нам завтра! — Чего доброго! А дал бы бог! — Спокойной ночи! — Что — ночь? Что ты говоришь? За шумом ветра и моря и за раскатами грома трудно было расслышать. — Ничего! — крикнул зоолог и поспешил домой.
492
103
Глава 17
Ночью Лаевский чувствует себя опозоренным и погибшим. Надежду он тоже считает таковой. Он хочет написать матери, но бросает перо, понимая, что она не позаботится о Надежде, как бы он ее ни просил. Лаевский осознаёт, что его прежняя жизнь была нечестной и неправильной. Герой понимает, что виноват перед Надеждой. Все в его жизни было лишь пороком, он ничего так и не совершил. Жалование получал даром, учился плохо. Он понимал, что нынешнее падение Надежды — его рук дело. Кирилин и Ачмианов лишь довершили то, что он начал. Он сам совратил и увез Надежду, а потом обложил ее ложью и грубостью, буквально толкнув ее к этим людям своим безразличием. Но побоялся пойти искать ее, чтобы сказать это лично и попросить прощения. Он понял, что ни в ком не найдет участия, что ничто его не спасет, и фон Корен убьет его. И будет, пожалуй, прав. А если нет? А если нет, Иван вернется к своей порочной жизни. Утром он увидел жену в спальне. Она раскаялась и выглядела жалкой, брошенной. Он обнял ее и поцеловал, осознав, что она — единственный близкий для него человек. Надежда просила прощения и плакала. Ради нее он хотел вернуться домой живым.
2
…в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток. И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю. Пушкин. Убьют ли его завтра утром или посмеются над ним, то есть оставят ему эту жизнь, он всё равно погиб. Убьет ли себя с отчаяния и стыда эта опозоренная женщина или будет влачить свое жалкое существование, она всё равно погибла… Так думал Лаевский, сидя за столом поздно вечером и всё еще продолжая потирать руки. Окно вдруг отворилось и хлопнуло, в комнату ворвался сильный ветер, и бумаги полетели со стола. Лаевский запер окно и нагнулся, чтобы собрать с полу бумаги. Он чувствовал в своем теле что-то новое, какую-то неловкость, которой раньше не было, и не узнавал своих движений; ходил он несмело, тыча в стороны локтями и подергивая плечами, а когда сел за стол, то опять стал потирать руки. Тело его потеряло гибкость. Накануне смерти надо писать к близким людям. Лаевский помнил об этом. Он взял перо и написал дрожащим почерком: «Матушка!» Он хотел написать матери, чтобы она во имя милосердного бога, в которого она верует, дала бы приют и согрела лаской несчастную, обесчещенную им женщину, одинокую, нищую и слабую, чтобы она забыла и простила всё, всё, всё и жертвою хотя отчасти искупила страшный грех сына; но он вспомнил, как его мать, полная, грузная старуха, в кружевном чепце, выходит утром из дома в сад, а за нею идет приживалка с болонкой, как мать кричит повелительным голосом на садовника и на прислугу и как гордо, надменно ее лицо, — он вспомнил об этом и зачеркнул написанное слово. Во всех трех окнах ярко блеснула молния, и вслед за этим раздался оглушительный, раскатистый удар грома, сначала глухой, а потом грохочущий и с треском, и такой сильный, что зазвенели в окнах стекла. Лаевский встал, подошел к окну и припал лбом к стеклу. На дворе была сильная, красивая гроза. На горизонте молнии белыми лентами непрерывно бросались из туч в море и освещали на далекое пространство высокие черные волны. И справа, и слева, и, вероятно, также над домом сверкали молнии. — Гроза! — прошептал Лаевский; он чувствовал желание молиться кому-нибудь или чему-нибудь, хотя бы молнии или тучам. — Милая гроза! Он вспомнил, как в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь; они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: «Свят, свят, свят…» О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал… «Что в моем прошлом не порок?» — спрашивал он себя, стараясь уцепиться за какое-нибудь светлое воспоминание, как падающий в пропасть цепляется за кусты. Гимназия? Университет? Но это обман. Он учился дурно и забыл то, чему его учили. Служение обществу? Это тоже обман, потому что на службе он ничего не делал, жалованье получал даром и служба его — это гнусное казнокрадство, за которое не отдают под суд. Истина не нужна была ему, и он не искал ее, его совесть, околдованная пороком и ложью, спала или молчала; он, как чужой или нанятый с другой планеты, не участвовал в общей жизни людей, был равнодушен к их страданиям, идеям, религиям, знаниям, исканиям, борьбе, он не сказал людям ни одного доброго слова, не написал ни одной полезной, не пошлой строчки, не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями и, чтобы оправдать свою презренную, паразитную жизнь перед ними и самим собой, всегда старался придавать себе такой вид, как будто он выше и лучше их. Ложь, ложь и ложь… Он ясно вспомнил то, что видел вечером в доме Мюридова, и ему было невыносимо жутко от омерзения и тоски. Кирилин и Ачмианов отвратительны, но ведь они продолжали то, что он начал; они его сообщники и ученики. У молодой, слабой женщины, которая доверяла ему больше, чем брату, он отнял мужа, круг знакомых и родину и завез ее сюда — в зной, в лихорадку и в скуку; изо дня в день она, как зеркало, должна была отражать в себе его праздность, порочность и ложь — и этим, только этим наполнялась ее жизнь, слабая, вялая, жалкая; потом он пресытился ею, возненавидел, но не хватило мужества бросить, и он старался всё крепче опутать ее лганьем, как паутиной… Остальное доделали эти люди. Лаевский то садился у стола, то опять отходил к окну; он то тушил свечу, то опять зажигал ее. Он вслух проклинал себя, плакал, жаловался, просил прощения; несколько раз в отчаянии подбегал он к столу и писал: «Матушка!» Кроме матери, у него не было никого родных и близких; но как могла помочь ему мать? И где она? Он хотел бежать к Надежде Федоровне, чтобы пасть к ее ногам, целовать ее руки и ноги, умолять о прощении, но она была его жертвой, и он боялся ее, точно она умерла. — Погибла жизнь! — бормотал он, потирая руки. — Зачем же я еще жив, боже мой!.. Он столкнул с неба свою тусклую звезду, она закатилась, и след ее смешался с ночною тьмой; она уже не вернется на небо, потому что жизнь дается только один раз и не повторяется. Если бы можно было вернуть прошлые дни и годы, он ложь в них заменил бы правдой, праздность — трудом, скуку — радостью, он вернул бы чистоту тем, у кого взял ее, нашел бы бога и справедливость, но это так же невозможно, как закатившуюся звезду вернуть опять на небо. И оттого, что это невозможно, он приходил в отчаяние. Когда прошла гроза, он сидел у открытого окна и покойно думал о том, что будет с ним. Фон Корен, вероятно, убьет его. Ясное, холодное миросозерцание этого человека допускает уничтожение хилых и негодных; если же оно изменит в решительную минуту, то помогут ему ненависть и чувство гадливости, какие возбуждает в нем Лаевский. Если же он промахнется, или для того, чтобы посмеяться над ненавистным противником, только ранит его, или выстрелит в воздух, то что тогда делать? Куда идти? «Ехать в Петербург? — спрашивал себя Лаевский. — Но это значило бы снова начать старую жизнь, которую я проклинаю. И кто ищет спасения в перемене места, как перелетная птица, тот ничего не найдет, так как для него земля везде одинакова. Искать спасения в людях? В ком искать и как? Доброта и великодушие Самойленка так же мало спасительны, как смешливость дьякона или ненависть фон Корена. Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и всё…» Послышался шум экипажа. Уже светало. Коляска проехала мимо, повернула и, скрипя колесами по мокрому песку, остановилась около дома. В коляске сидели двое. — Погодите, я сейчас! — сказал им Лаевский в окно. — Я не сплю. Разве уже пора? — Да. Четыре часа. Пока доедем… Лаевский надел пальто и фуражку, взял в карман папирос и остановился в раздумье; ему казалось, что нужно было сделать еще что-то. На улице тихо разговаривали секунданты и фыркали лошади, и эти звуки в раннее сырое утро, когда все спят и чуть брезжит небо, наполнили душу Лаевского унынием, похожим на дурное предчувствие. Он постоял немного в раздумье и пошел в спальню. Надежда Федоровна лежала в своей постели, вытянувшись, окутанная с головою в плед; она не двигалась и напоминала, особенно головою, египетскую мумию. Глядя на нее молча, Лаевский мысленно попросил у нее прощения и подумал, что если небо не пусто и в самом деле там есть бог, то он сохранит ее; если же бога нет, то пусть она погибнет, жить ей незачем. Она вдруг вскочила и села в постели. Подняв свое бледное лицо и глядя с ужасом на Лаевского, она спросила: — Это ты? Гроза прошла? — Прошла. Она вспомнила, положила обе руки на голову и вздрогнула всем телом. — Как мне тяжело! — проговорила она. — Если б ты знал, как мне тяжело! Я ждала, — продолжала она, жмурясь, — что ты убьешь меня или прогонишь из дому под дождь и грозу, а ты медлишь… медлишь… Он порывисто и крепко обнял ее, осыпал поцелуями ее колени и руки, потом, когда она что-то бормотала ему и вздрагивала от воспоминаний, он пригладил ее волосы и, всматриваясь ей в лицо, понял, что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек. Когда он, выйдя из дому, садился в коляску, ему хотелось вернуться домой живым.
493
103
Глава 18
Дьякон в смятении: ему хочется побыть на дуэли, любопытно, но духовный сан запрещает ему это. Любопытство берет верх над них, ведь Бог все простит. Он решил подсмотреть из кустов, а потом представить дуэль в смешном виде. Дьякон вспомнил о своей женитьбе: его сосватали быстро за девушку, о которой он ничего и не знал. Даже теперь он не успел понять, что она за человек. Он подумал, что если бы фон Корен и Лаевский жили в такой же нужде и грубой среде, как дьякон, они бы прощали друг друга и готовы были дружить, а так они просто заелись в своем хорошем обществе. Он думает, что Иван не такой уж плохой, ведь не плюет на пол и не попрекает жену куском хлеба.
2
Дьякон встал, оделся, взял свою толстую суковатую палку и тихо вышел из дому. Было темно, и дьякон в первые минуты, когда пошел по улице, не видел даже своей белой палки; на небе не было ни одной звезды, и походило на то, что опять будет дождь. Пахло мокрым песком и морем. «Пожалуй, не напали бы чеченцы», — думал дьякон, слушая, как его палка стучала о мостовую и как звонко и одиноко раздавался в ночной тишине этот стук. Выйдя за город, он стал видеть и дорогу и свою палку; на черном небе кое-где показались мутные пятна и скоро выглянула одна звезда и робко заморгала своим одним глазом. Дьякон шел по высокому каменистому берегу и не видел моря; оно засыпало внизу, и невидимые волны его лениво и тяжело ударялись о берег и точно вздыхали: уф! И как медленно! Ударилась одна волна, дьякон успел сосчитать восемь шагов, тогда ударилась другая, через шесть шагов третья. Так же точно не было ничего видно, и в потемках слышался ленивый, сонный шум моря, слышалось бесконечно далекое, невообразимое время, когда бог носился над хаосом. Дьякону стало жутко. Он подумал о том, как бы бог не наказал за то, что он водит компанию с неверующими и даже идет смотреть на их дуэль. Дуэль будет пустяковая, бескровная, смешная, но, как бы то ни было, она — зрелище языческое и присутствовать на ней духовному лицу совсем неприлично. Он остановился и подумал: не вернуться ли? Но сильное, беспокойное любопытство взяло верх над сомнениями, и он пошел дальше. «Они хотя неверующие, но добрые люди и спасутся», — успокаивал он себя. — Обязательно спасутся! — сказал он вслух, закуривая папиросу. Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо? Дьякон вспомнил своего врага, инспектора духовного училища, который и в бога веровал, и на дуэлях не дрался, и жил в целомудрии, но когда-то кормил дьякона хлебом с песком и однажды едва не оторвал ему уха. Если человеческая жизнь сложилась так немудро, что этого жестокого и нечестного инспектора, кравшего казенную муку, все уважали и молились в училище о здравии его и спасении, то справедливо ли сторониться таких людей, как фон Корен и Лаевский, только потому, что они неверующие? Дьякон стал решать этот вопрос, но ему вспомнилось, какая смешная фигура была сегодня у Самойленка, и это прервало течение его мыслей. Сколько завтра будет смеху! Дьякон воображал, как он засядет под куст и будет подсматривать, а когда завтра за обедом фон Корен начнет хвастать, то он, дьякон, со смехом станет рассказывать ему все подробности дуэли. «Откуда вы всё знаете?» — спросит зоолог. — «То-то вот и есть. Дома сидел, а знаю». Хорошо бы описать дуэль в смешном виде. Тесть будет читать и смеяться, тестя же кашей не корми, а только расскажи или напиши ему что-нибудь смешное. Открылась долина Желтой речки. От дождя речка стала шире и злее, и уж она не ворчала, как прежде, а ревела. Начинался рассвет. Серое тусклое утро, и облака, бежавшие на запад, чтобы догнать грозовую тучу, и горы, опоясанные туманом, и мокрые деревья — всё показалось дьякону некрасивым и сердитым. Он умылся из ручья, прочел утренние молитвы, и захотелось ему чаю и горячих пышек со сметаной, которые каждое утро подают у тестя к столу. Вспомнилась ему дьяконица и «Невозвратное», которое она играет на фортепиано. Что она за женщина? Дьякона познакомили, сосватали и женили на ней в одну неделю; пожил он с нею меньше месяца и его командировали сюда, так что он и не разобрал до сих пор, что она за человек. А все-таки без нее скучновато. «Надо ей письмишко написать»… — думал он. Флаг на духане размок от дождя и повис, и сам духан с мокрой крышей казался темнее и ниже, чем он был раньше. Около дверей стояла арба; Кербалай, каких-то два абхазца и молодая татарка в шароварах, должно быть жена или дочь Кербалая, выносили из духана мешки с чем-то и клали их в арбу на кукурузовую солому. Около арбы, опустив головы, стояла пара ослов. Уложив мешки, абхазцы и татарка стали накрывать их сверху соломой, а Кербалай принялся поспешно запрягать ослов. «Контрабанда, пожалуй», — подумал дьякон. Вот поваленное дерево с высохшими иглами, вот черное пятно от костра. Припомнился пикник со всеми его подробностями, огонь, пение абхазцев, сладкие мечты об архиерействе и крестном ходе… Черная речка от дождя стала чернее и шире. Дьякон осторожно прошел по жидкому мостику, до которого уже дохватывали грязные волны своими гривами, и взобрался по лесенке в сушильню. «Славная голова! — думал он, растягиваясь на соломе и вспоминая о фон Корене. — Хорошая голова, дай бог здоровья. Только в нем жестокость есть…» За что он ненавидит Лаевского, а тот его? За что они будут драться на дуэли? Если бы они с детства знали такую нужду, как дьякон, если бы они воспитывались в среде невежественных, черствых сердцем, алчных до наживы, попрекающих куском хлеба, грубых и неотесанных в обращении, плюющих на пол и отрыгивающих за обедом и во время молитвы, если бы они с детства не были избалованы хорошей обстановкой жизни и избранным кругом людей, то как бы они ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них. Ведь даже внешне порядочных людей так мало на свете! Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный, но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: «лопаешь, а работать не хочешь», не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной — неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно? К тому же, ведь он первый страдает от своих недостатков, как больной от своих ран. Вместо того, чтобы от скуки и но какому-то недоразумению искать друг в друге вырождения, вымирания, наследственности и прочего, что мало понятно, не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга… Послышался стук экипажа и прервал мысли дьякона. Он выглянул в дверь и увидел коляску, а в ней троих: Лаевского, Шешковского и начальника почтово-телеграфной конторы. — Стоп! — сказал Шешковский. Все трое вылезли из коляски и посмотрели друг на друга. — Их еще нет, — сказал Шешковский, стряхивая с себя грязь. — Что ж? Пока суд да дело, пойдем поищем удобного места. Здесь повернуться негде. Они пошли дальше вверх по реке и скоро скрылись аз виду. Кучер-татарин сел в коляску, склонил голову на плечо и заснул. Подождав минут десять, дьякон вышел из сушильни и, снявши черную шляпу, чтобы его не заметили, приседая и оглядываясь, стал пробираться по берегу меж кустами и полосами кукурузы; с деревьев и с кустов сыпались на него крупные капли, трава и кукуруза были мокры. — Срамота! — бормотал он, подбирая свои мокрые и грязные фалды. — Знал бы, не пошел. Скоро он услышал голоса и увидел людей. Лаевский, засунув руки в рукава и согнувшись, быстро ходил взад и вперед по небольшой поляне; его секунданты стояли у самого берега и крутили папиросы. «Странно… — подумал дьякон, не узнавая походки Лаевского. — Будто старик». — Как это невежливо с их стороны! — сказал почтовый чиновник, глядя на часы. — Может быть, по-ученому, и хорошо опаздывать, но, по-моему, это свинство. Шешковский, толстый человек с черной бородой, прислушался и сказал: — Едут!
494
103
Глава 19
Фон Корен приезжает на поединок. Он выглядит веселым, а Лаевский — старым и усталым. Иван охотно ушел бы домой, драться не хотелось. Слишком уж красивым был восход с зелеными лучами. Секунданты совещаются и приходят к выводу, что Иван драться не может, так как у него дрожат руки из-за вчерашнего скандала с Надеждой. Они сообщают фон Корену, что вчера Надежду застали с одним господином. Фон Корен отреагировал странно, «как будто попробовал чего-то горького» и сплюнул. После этого желание стрелять в Ивана у него возросло, а не убавилось. Он отверг предложение мира и даже готовность Ивана извиниться за свою резкость. Во время дуэли первым выстрел в воздух делает главный герой. Он понимает, что никогда бы не сумел выстрелить в человека, даже в минуту гнева. На первый взгляд, соперник уже готов выстрелить в Лаевского, он хочет убить его, все ждут этого с содроганием, однако неожиданно слышится крик дьякона: «Он убьет его!». В итоге фон Корен промахивается. Все очень рады этому.
2
— Первый раз в жизни вижу! Как славно! — сказал фон Корен, показываясь на поляне и протягивая обе руки к востоку. — Посмотрите: зеленые лучи! На востоке из-за гор вытянулись два зеленых луча, и это, в самом деле, было красиво. Восходило солнце. — Здравствуйте! — продолжал зоолог, кивнув головой секундантам Лаевского. — Я не опоздал? За ним шли его секунданты, два очень молодых офицера одинакового роста, Бойко и Говоровский, в белых кителях, и тощий, нелюдимый доктор Устимович, который в одной руке нес узел с чем-то, а другую заложил назад; по обыкновению, вдоль спины у него была вытянута трость. Положив узел на землю и ни с кем не здороваясь, он отправил и другую руку за спину и зашагал по поляне. Лаевский чувствовал утомление и неловкость человека, который, быть может, скоро умрет и поэтому обращает на себя общее внимание. Ему хотелось, чтобы его поскорее убили или же отвезли домой. Восход солнца он видел теперь первый раз в жизни; это раннее утро, зеленые лучи, сырость и люди в мокрых сапогах казались ему лишними в его жизни, ненужными и стесняли его; всё это не имело никакой связи с пережитою ночью, с его мыслями и с чувством вины, и потому он охотно бы ушел, не дожидаясь дуэли. Фон Корен был заметно возбужден и старался скрыть это, делая вид, что его больше всего интересуют зеленые лучи. Секунданты были смущены и переглядывались друг с другом, как бы спрашивая, зачем они тут и что им делать. — Я полагаю, господа, что идти дальше нам незачем, — сказал Шешковский. — И здесь ладно. — Да, конечно, — согласился фон Корен. Наступило молчание. Устимович, шагая, вдруг круто повернул к Лаевскому и сказал вполголоса, дыша ему в лицо: — Вам, вероятно, еще не успели сообщить моих условий. Каждая сторона платит мне по 15 рублей, а в случае смерти одного из противников оставшийся в живых платит все 30. Лаевский был раньше знаком с этим человеком, но только теперь в первый раз отчетливо увидел его тусклые глаза, жесткие усы и тощую, чахоточную шею: ростовщик, а не доктор! Дыхание его имело неприятный, говяжий запах. «Каких только людей не бывает на свете», — подумал Лаевский и ответил. — Хорошо. Доктор кивнул головой и опять зашагал, и видно было, что ему вовсе не нужны были деньги, а спрашивал он их просто из ненависти. Все чувствовали, что пора уже начинать или кончать то, что уже начато, но не начинали и не кончали, а ходили, стояли и курили. Молодые офицеры, которые первый раз в жизни присутствовали на дуэли и теперь плохо верили в эту штатскую, по их мнению, ненужную дуэль, внимательно осматривали свои кителя и поглаживали рукава. Шешковский подошел к ним и сказал тихо: — Господа, мы должны употребить все усилия, чтобы эта дуэль не состоялась. Нужно помирить их. Он покраснел и продолжал: — Вчера у меня был Кирилин и жаловался, что Лаевский застал его вчера с Надеждой Федоровной и всякая штука. — Да, нам тоже это известно, — сказал Бойко. — Ну, вот видите ли… У Лаевского дрожат руки и всякая штука… Он и пистолета теперь не поднимет. Драться с ним так же нечеловечно, как с пьяным или с тифозным. Если примирение не состоится, то надо, господа, хоть отложить дуэль, что ли… Такая чертовщина, что не глядел бы. — Вы поговорите с фон Кореном. — Я правил дуэли не знаю, чёрт их подери совсем, и знать не желаю; может быть, он подумает, что Лаевский струсил и меня подослал к нему. А, впрочем, как ему угодно, я поговорю. Шешковский нерешительно, слегка прихрамывая, точно отсидел ногу, направился к фон Корену, и, пока он шел и покрякивал, вся его фигура дышала ленью. — Вот что я должен вам сказать, сударь мой, — начал он, внимательно рассматривая цветы на рубахе зоолога. — Это конфиденциально… Я правил дуэли не знаю, чёрт их побери совсем, и знать не желаю и рассуждаю не как секундант и всякая штука, а как человек и всё. — Да. Ну? — Когда секунданты предлагают мириться, то их обыкновенно не слушают, смотрят, как на формальность. Самолюбие и всё. Но я прошу вас покорнейше обратить внимание на Ивана Андреича. Он сегодня не в нормальном состоянии, так сказать, не в своем уме и жалок. У него произошло несчастье. Терпеть я не могу сплетен, — Шешковский покраснел и оглянулся, — но ввиду дуэли я нахожу нужным сообщить вам. Вчера вечером он в доме Мюридова застал свою мадам с… одним господином. — Какая гадость! — пробормотал зоолог; он побледнел, поморщился и громко сплюнул: — Тьфу! Нижняя губа у него задрожала; он отошел от Шешковского, не желая дальше слушать, и, как будто нечаянно попробовал чего-то горького, опять громко сплюнул и с ненавистью первый раз за всё утро взглянул на Лаевского. Его возбуждение и неловкость прошли, он встряхнул головой и сказал громко: — Господа, что же это мы ждем, спрашивается? Почему не начинаем? Шешковский переглянулся с офицерами и пожал плечами. — Господа! — сказал он громко, ни к кому не обращаясь. — Господа! Мы предлагаем вам помириться! — Покончим скорее с формальностями, — сказал фон Корен. — О примирении уже говорили. Теперь еще какая следующая формальность? Поскорее бы, господа, а то время не ждет. — Но мы всё-таки настаиваем на примирении, — сказал Шешковский виноватым голосом, как человек, который вынужден вмешиваться в чужие дела; он покраснел, приложил руку к сердцу и продолжал: — Господа, мы не видим причинной связи между оскорблением и дуэлью. У обиды, какую мы иногда по слабости человеческой наносим друг другу, и у дуэли нет ничего общего. Вы люди университетские и образованные и, конечно, сами видите в дуэли одну только устарелую, пустую формальность и всякая штука. Мы так на нее и смотрим, иначе бы не поехали, так как не можем допустить, чтобы в нашем присутствии люди стреляли друг в друга и всё. — Шешковский вытер с лица пот и продолжал: — Покончите же, господа, ваше недоразумение, подайте друг другу руки и поедем домой пить мировую. Честное слово, господа! Фон Корен молчал. Лаевский, заметив, что на него смотрят, сказал: — Я ничего не имею против Николая Васильевича. Если он находит, что я виноват, то я готов извиниться перед ним. Фон Корен обиделся. — Очевидно, господа, — сказал он, — вам угодно, чтобы г. Лаевский вернулся домой великодушным и рыцарем, но я не могу доставить вам и ему этого удовольствия. И не было надобности вставать рано и ехать из города за десять верст для того только, чтобы пить мировую, закусывать и объяснять мне, что дуэль устарелая формальность. Дуэль есть дуэль, и не следует делать ее глупее и фальшивее, чем она есть на самом деле. Я желаю драться! Наступило молчание. Офицер Бойко достал из ящика два пистолета: один подали фон Корену, другой Лаевскому, и затем произошло замешательство, которое ненадолго развеселило зоолога и секундантов. Оказалось, что из всех присутствовавших ни один не был на дуэли ни разу в жизни и никто не знал точно, как нужно становиться и что должны говорить и делать секунданты. Но потом Бойко вспомнил и, улыбаясь, стал объяснять. — Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? — спросил фон Корен смеясь. — У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там… — К чему тут помнить? — сказал нетерпеливо Устимович, останавливаясь. — Отмерьте расстояние — вот и всё. И он раза три шагнул, как бы показывая, как надо отмеривать. Бойко отсчитал шаги, а его товарищ обнажил шашку и поцарапал землю на крайних пунктах, чтобы обозначить барьер. Противники, при всеобщем молчании, заняли свои места. «Кроты», — вспомнил дьякон, сидевший в кустах. Что-то говорил Шешковский, что-то объяснял опять Бойко, но Лаевский не слышал или, вернее, слышал, но не понимал. Он, когда настало для этого время, взвел курок и поднял тяжелый, холодный пистолет дулом вверх. Он забыл расстегнуть пальто, и у него сильно сжимало в плече и под мышкой, и рука поднималась с такою неловкостью, как будто рукав был сшит из жести. Он вспомнил свою вчерашнюю ненависть к смуглому лбу и курчавым волосам и подумал, что даже вчера, в минуту сильной ненависти и гнева, он не смог бы выстрелить в человека. Боясь, чтобы пуля как-нибудь невзначай не попала в фон Корена, он поднимал пистолет всё выше и выше и чувствовал, что это слишком показное великодушие не деликатно и не великодушно, но иначе не умел и не мог. Глядя на бледное, насмешливо улыбавшееся лицо фон Корена, который, очевидно, с самого начала был уверен, что его противник выстрелит в воздух, Лаевский думал, что сейчас, слава богу, всё кончится и что вот только нужно надавить покрепче собачку… Сильно отдало в плечо, раздался выстрел и в горах ответило эхо: пах-тах! И фон Корен взвел курок и посмотрел в сторону Устимовича, который по-прежнему шагал, заложив руки назад и не обращая ни на что внимания. — Доктор, — сказал зоолог, — будьте добры, не ходите, как маятник. У меня от вас мелькает в глазах. Доктор остановился. Фон Корен стал прицеливаться в Лаевского. «Кончено!» — подумал Лаевский. Дуло пистолета, направленное прямо в лицо, выражение ненависти и презрения в позе и во всей фигуре фон Корена, и это убийство, которое сейчас совершит порядочный человек среди бела дня в присутствии порядочных людей, и эта тишина, и неизвестная сила, заставляющая Лаевского стоять, а не бежать, — как всё это таинственно, и непонятно, и страшно! Время, пока фон Корен прицеливался, показалось Лаевскому длиннее ночи. Он умоляюще взглянул на секундантов; они не шевелились и были бледны. «Скорее же стреляй!» — думал Лаевский и чувствовал, что его бледное, дрожащее, жалкое лицо должно возбуждать в фон Корене еще большую ненависть. «Я его сейчас убью, — думал фон Корен, прицеливаясь в лоб и уже ощущая пальцем собачку. — Да, конечно, убью…» — Он убьет его! — послышался вдруг отчаянный крик где-то очень близко. Тотчас же раздался выстрел. Увидев, что Лаевский стоит на месте, а не упал, все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели дьякона. Он, бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и к щекам волосами, весь мокрый и грязный, стоял на том берегу в кукурузе, как-то странно улыбался и махал мокрой шляпой. Шешковский засмеялся от радости, заплакал и отошел в сторону…
495
103
Глава 20
Фон Корен и дьякон возвращаются назад и беседуют. Дьякон упрекает его за готовность убить человека. Фон Корен говорит, что хотел убить, но это ему неприятно, и теперь он уже ничего не хочет. Лаевский как будто заново родился после дуэли. Он подумал, что сегодня они похоронили его прежнего, и теперь он очистился, стал другим. Он приехал домой и долго слушал, не слыша, исповедь Надежды. Она очень хотела все-все ему рассказать, чтобы он ее простил. Она похудела и осунулась, весь облик ее выражал чувство вины. Иван же, как в бреду, повторял: «У меня кроме тебя никого нет». Весь вечер они просидели рядом и мечтали о светлом совместном будущем.Спусти три месяца фон Корен отправляется в экспедицию. С утра льет дождь, и он задерживается. Коротая время, он играет в шахматы с Самойленко. Он узнает о судьбе главного героя. Лаевский все же женился на Надежде, а в настоящий момент он много трудится, чтобы выплатить все долги. Он во всем себе отказывает и усердно работает. Фон Корен искренне удивлен. Зоолог желает проститься с главным героем и извиниться. Он заявляет, что ошибался в нем, и что невозможно знать всей правды. Лаевский полностью с ним согласен. Фон Корен теперь уважает Надежду и даже прощается с ней. Она выглядит очень робкой и виноватой перед мужчинами, от кокетства не осталось и следа. Дьякон утверждает, что в этот день люди победили свою гордость и помирились. Лаевский полон надежд найти свою настоящую правду. Можно утверждать, что писатель хотел донести до читателя простую мысль, что человек, не имеющий жизненной цели и нравственных ориентиров, перестаёт развиваться как личность. При этом не стоит забывать, что всегда есть возможность исправить свои ошибки. Главное, желание и стремление к лучшему. Неслучайно автор назвал свое произведение «Дуэль». Ведь дуэль представляет собой кульминацию повести. Именно это событие заставило героев переосмыслить свои взгляды на жизнь.
2
Немного погодя фон Корен и дьякон сошлись около мостика. Дьякон был взволнован, тяжело дышал и избегал смотреть в глаза. Ему было стыдно и за свой страх, и за свою грязную, мокрую одёжу. — Мне показалось, что вы хотели его убить… — бормотал он. — Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно! — Как вы сюда попали, однако? — спросил зоолог. — Не спрашивайте! — махнул рукой дьякон. — Нечистый попутал: иди да иди… Вот и пошел, и чуть в кукурузе не помер от страха. Но теперь, слава богу, слава богу… Я весьма вами доволен, — бормотал дьякон. — И наш дедка-тарантул будет доволен… Смеху-то, смеху! А только я прошу вас убедительно, никому не говорите, что я был тут, а то мне, пожалуй, влетить в загривок от начальства. Скажут: дьякон секундантом был. — Господа! — сказал фон Корен. — Дьякон просит вас никому не говорить, что вы видели его здесь. Могут выйти неприятности. — Как это противно природе человеческой! — вздохнул дьякон. — Извините меня великодушно, но у вас такое было лицо, что я думал, что вы непременно его убьете. — У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, — сказал фон Корен, — но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся. Вся эта процедура, однако, противна с непривычки и утомила меня, дьякон. Я ужасно ослабел. Поедемте… — Нет, уж дозвольте мне пешком идти. Мне просохнуть надо, а то я измок и прозяб. — Ну, как знаете, — сказал томным голосом ослабевший зоолог, садясь в коляску и закрывая глаза. — Как знаете… Пока ходили около экипажей и усаживались, Кербалай стоял у дороги и, взявшись обеими руками за живот, низко кланялся и показывал зубы; он думал, что господа приехали наслаждаться природой и пить чай, и не понимал, почему это они садятся в экипажи. При общем безмолвии поезд тронулся, и около духана остался один только дьякон. — Ходил духан, пил чай, — сказал он Кербалаю. — Мой хочет кушать. Кербалай хорошо говорил по-русски, но дьякон думал, что татарин скорее поймет его, если он будет говорить с ним на ломаном русском языке. — Яичницу жарил, сыр давал… — Иди, иди, поп, — сказал Кербалай, кланяясь. — Всё дам… И сыр есть, и вино есть… Кушай, чего хочешь. — Как по-татарски — бог? — спрашивал дьякон, входя в духан. — Твой бог и мой бог всё равно, — сказал Кербалай, не поняв его. — Бог у всех один, а только люди разные. Которые русские, которые турки или которые английски — всяких людей много, а бог один. — Хорошо-с. Если все народы поклоняются единому богу, то почему же вы, мусульмане, смотрите на христиан как на вековечных врагов своих? — Зачем сердишься? — сказал Кербалай, хватаясь обеими руками за живот. — Ты поп, я мусульман, ты говоришь — кушать хочу, я даю… Только богатый разбирает, какой бог твой, какой мой, а для бедного всё равно. Кушай, пожалуйста. Пока в духане происходил богословский разговор, Лаевский ехал домой и вспоминал, как жутко ему было ехать на рассвете, когда дорога, скалы и горы были мокры и темны и неизвестное будущее представлялось страшным, как пропасть, у которой не видно дна, а теперь дождевые капли, висевшие на траве и на камнях, сверкали от солнца, как алмазы, природа радостно улыбалась, и страшное будущее оставалось позади. Он посматривал на угрюмое, заплаканное лицо Шешковского и вперед на две коляски, в которых сидели фон Корен, его секунданты и доктор, и ему казалось, как будто они все возвращались из кладбища, где только что похоронили тяжелого, невыносимого человека, который мешал всем жить. «Всё кончено», — думал он о своем прошлом, осторожно поглаживая пальцами шею. У него в правой стороне шеи, около воротничка, вздулась небольшая опухоль, длиною и толщиною с мизинец, и чувствовалась боль, как будто кто провел по шее утюгом. Это контузила пуля. Затем, когда он приехал домой, для него потянулся длинный, странный, сладкий и туманный, как забытье, день. Он, как выпущенный из тюрьмы или больницы, всматривался в давно знакомые предметы и удивлялся, что столы, окна, стулья, свет и море возбуждают в нем живую, детскую радость, какой он давно-давно уже не испытывал. Бледная и сильно похудевшая Надежда Федоровна не понимала его кроткого голоса и странной походки; она торопилась рассказать ему всё, что с нею было… Ей казалось, что он, вероятно, плохо слышит и не понимает ее и что если он всё узнает, то проклянет ее и убьет, а он слушал ее, гладил ей лицо и волоса, смотрел ей в глаза и говорил: — У меня нет никого, кроме тебя… Потом они долго сидели в палисаднике, прижавшись друг к другу, и молчали, или же, мечтая вслух о своей будущей счастливой жизни, говорили короткие, отрывистые фразы, и ему казалось, что он никогда раньше не говорил так длинно и красиво.
386
67
Бэла
Рассказчик-офицер, странствующий по Кавказу, познакомился со штабс-капитаном Максимом Максимычем, бывшем комендантом крепости на южных рубежах России. Максим Максимыч — армейский офицер лет пятидесяти, холостяк, добрый, простой, честный. Тот рассказал ему о Григории Печорине, который служил под его командованием. Печорин и Максим Максимыч быстро стали приятелями. Однажды местный горский князь пригласил их на праздник. Там Печорин увидел Бэлу, влюбился и решил выкрасть девушку из отцовского дома. Бэла — младшая дочь горского князя, молодая, красивая, гордая, сильная, но кроткая, любит Печорина. От Максима Максимыча Печорин узнал, что младшему брату Бэлы нравится конь Казбича — одного из гостей князя. Казбич — горец, храбрый, лихой, жестокий, любит Бэлу. Ради коня мальчик был готов на всё и даже предложил Казбичу украсть для него свою сестру, но тот отказался. Видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия. Печорин решил этим воспользоваться и пообещал мальчику помочь выкрасть коня у Казбича в награду за Бэлу. Мальчик привёз Бэлу в крепость, забрал коня и исчез навсегда. Бэла долго тосковала по дому и не отвечала на ухаживания Печорина. Со временем она полюбила его, но он успел к ней охладеть и начал тяготиться ею. Печорина снова одолела скука, и он начал надолго уезжать на охоту, оставляя девушку одну в крепости. Во время одной из таких отлучек Казбич похитил Бэлу. Печорин и Максим Максимыч бросились в погоню, но Казбич, понимая, что ему не уйти, бросил девушку, смертельно ранив её. Бэла умерла на руках у Печорина. Утрату он пережил глубоко в себе и о Бэле больше никогда не говорил. Вскоре после похорон его перевели в другую часть.
1
Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел. Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею. Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана.[1] Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины. Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком. За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился; он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма. – Мы с вами попутчики, кажется? Он молча опять поклонился. – Вы, верно, едете в Ставрополь? – Так-с точно… с казенными вещами. – Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин? Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня. – Вы, верно, недавно на Кавказе? – С год, – отвечал я. Он улыбнулся вторично. – А что ж? – Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки всё ни с места… Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих… Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут! – А вы давно здесь служите? – Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче,[2] – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев. – А теперь вы?.. – Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?.. Я сказал ему. Разговор этим кончился, и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались. – Ведь этакий народ! – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие… До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякивание русского колокольчика. – Завтра будет славная погода! – сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас. – Что ж это? – спросил я. – Гуд-гора. – Ну так что ж? – Посмотрите, как курится. И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе она казалась пятном. Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей, и перед нами мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана… – Нам придется здесь ночевать, – сказал он с досадою, – в такую метель через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? – спросил он извозчика. – Не было, господин, – отвечал осетин-извозчик, – а висит много, много. За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник – единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу. Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная: широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была полна народа. Посередине трещал огонек, разложенный на земле, и дым, выталкиваемый обратно ветром из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи, множество детей и один худощавый грузин, все в лохмотьях. Нечего было делать, мы приютились у огня, закурили трубки, и скоро чайник зашипел приветливо. – Жалкие люди! – сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении. – Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь. Уж подлинно осетины! – А вы долго были в Чечне? – Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, – знаете? – Слыхал. – Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава Богу, смирнее; а бывало, на сто шагов отойдешь за вал, уже где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди – либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!.. – А, чай, много с вами бывало приключений? – сказал я, подстрекаемый любопытством. – Как не бывать! бывало… Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку – желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывало!» Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают. – Не хотите ли подбавить рому? – сказал я своему собеседнику. – У меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно. – Нет-с, благодарствуйте, не пью. – Что так? – Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – пропадший человек! Услышав это, я почти потерял надежду. – Да вот хоть черкесы, – продолжал он, – как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях. – Как же это случилось? – Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой – этому скоро пять лет. Раз, осенью, пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, – спросил я его, – переведены сюда из России?» – «Точно так, господин штабс-капитан», – отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно… ну, да мы с вами будем жить по-приятельски. Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, – к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости. – А как его звали? – спросил я Максима Максимыча. – Его звали… Григорьем Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут – а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнёт, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха… Да-с, с большими странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!.. – А долго он с вами жил? – спросил я опять. – Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи! – Необыкновенные? – воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая. – А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездить: всякий день, бывало, то за тем, то за другим. И уж точно, избаловали мы его с Григорьем Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, – говорил я ему, – яман[3] будет твоя башка!» Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», – сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» – отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме. У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая. – Как же у них празднуют свадьбу? – спросил я штабс-капитана. – Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной… забыл, как по-ихнему… ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги, одна против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходят одна девка и один мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему… как бы сказать?.. вроде комплимента. – А что ж такое она пропела, не помните ли? – Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ. Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорию Александровичу: «Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я. И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали к вам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, – хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться за Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий… А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!.. В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, – подумал я, – уж он, верно, что-нибудь замышляет». Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям. Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал, приговаривая: «Якши тхе, чек якши!»[4] Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? – подумал я. – Уж не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор. – Славная у тебя лошадь! – говорил Азамат. – Если бы я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич! «А! Казбич!» – подумал я и вспомнил кольчугу. – Да, – отвечал Казбич после некоторого молчания, – в целой Кабарде не найдешь такой. Раз – это было за Тереком – я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крик гяуров, и передо мною был густой лес. Прилег я на седло, поручил себя аллаху и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, – и пророк вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам… Вдруг передо мною рытвина глубокая; скакун мой призадумался – и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противного берега, и он повис на передних ногах. Я бросил поводья и полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки всё это видели, только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, – смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжает из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагёз: все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их – и вижу: мой Карагёз летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего Карагёза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались. И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему разные нежные названья. – Если б у меня был табун в тысячу кобыл, – сказал Азамат, – то отдал бы тебе его весь за твоего Карагёза. – Йок,[5] не хочу, – отвечал равнодушно Казбич. – Послушай, Казбич, – говорил, ласкаясь к нему, Азамат, – ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, – а шашка его настоящая гурда[6] приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга – такая, как твоя, нипочем. Казбич молчал. – В первый раз, как я увидел твоего коня, – продолжал Азамат, – когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! – сказал Азамат дрожащим голосом. Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был и помоложе. В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха. – Послушай, – сказал твердым голосом Азамат, – видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом – чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха… Хочешь? дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в соседний аул – и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна? Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса:[7] Много красавиц в аулах у нас, Звезды сияют во мраке их глаз. Сладко любить их, завидная доля; Но веселей молодецкая воля. Золото купит четыре жены, Конь же лихой не имеет цены: Он и от вихря в степи не отстанет, Он не изменит, он не обманет. Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его: – Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни. – Меня! – крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело о кольчугу. Сильная рука оттолкнула его прочь, и он ударился об плетень так, что плетень зашатался. «Будет потеха!» – подумал я, кинулся в конюшню, взнуздал лошадей наших и вывел их на задний двор. Через две минуты уж в сакле был ужасный гвалт. Вот что случилось: Азамат вбежал туда в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили, схватились за ружья – и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж был верхом и вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой. – Плохое дело в чужом пиру похмелье, – сказал я Григорию Александровичу, поймав его за руку, – не лучше ли нам поскорей убраться? – Да погодите, чем кончится. – Да уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так: натянулись бузы, и пошла резня! Мы сели верхом и ускакали домой. – А что Казбич? – спросил я нетерпеливо у штабс-капитана. – Да что этому народу делается! – отвечал он, допивая стакан чая. – Ведь ускользнул! – И не ранен? – спросил я. – А Бог его знает! Живущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например: ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой, – штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою о землю: – Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, – такой хитрый! – а сам задумал кое-что. – А что такое? Расскажите, пожалуйста. – Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать. Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорию Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, – ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет. Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича. Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с. Что за диво?.. Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи: – Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил бы?.. – Все, что он захочет, – отвечал Азамат. – В таком случае я тебе ее достану, только с условием… Поклянись, что ты его исполнишь… – Клянусь… Клянись и ты! – Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагёз будет ее калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден. Азамат молчал. – Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом… Азамат вспыхнул. – А мой отец? – сказал он. – Разве он никогда не уезжает? – Правда… – Согласен?.. – Согласен, – прошептал Азамат, бледный как смерть. – Когда же? – В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток баранов; остальное – мое дело. Смотри же, Азамат! Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что Казбич – разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день. – Азамат! – сказал Григорий Александрович. – Завтра Карагёз в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня… – Хорошо! – сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, – только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой. – А лошадь? – спросил я у штабс-капитана. – Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком.[8] Стали мы болтать о том, о сем… Вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице – и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье. – Что с тобой? – спросил я. – Моя лошадь!.. лошадь!.. – сказал он, весь дрожа. Точно, я услышал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал…» – Нет! Урус яман, яман! – заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге… Вдали вилась пыль – Азамат скакал на лихом Карагёзе; на бегу Казбич выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок… Вот кругом него собрался народ из крепости – он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов – он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата. – Что ж отец? – Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру? А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!.. Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к нему. Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил… Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог – только он притворялся, будто не слышит. – Господин прапорщик! – сказал я как можно строже. – Разве вы не видите, что я к вам пришел? – Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? – отвечал он, не приподнимаясь. – Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан. – Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота! – Я все знаю, – отвечал я, подошед к кровати. – Тем лучше: я не в духе рассказывать. – Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который и я могу отвечать… – И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам. – Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу! – Митька, шпагу!.. Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: – Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо. – Что нехорошо? – Да то, что ты увез Бэлу… Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, – сказал я ему. – Да когда она мне нравится?.. Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то надо будет отдать. – Вовсе не надо! – Да он узнает, что она здесь? – А как он узнает? Я опять стал в тупик. – Послушайте, Максим Максимыч! – сказал Печорин, приподнявшись. – Ведь вы добрый человек, – а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу… – Да покажите мне ее, – сказал я. – Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, – прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно соглашаться. – А что, – спросил я у Максима Максимыча, – в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине? – Помилуйте, отчего же с тоски по родине? Из крепости видны были те же горы, что из аула, – а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпочку!.. Ну, да это в сторону… Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею. – Послушай, моя пери, – говорил он, – ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, – отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, я тебя сейчас отпущу домой. – Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. – Или, – продолжал он, – я тебе совершенно ненавистен? – Она вздохнула. – Или твоя вера запрещает полюбить меня? – Она побледнела и молчала. – Поверь мне, аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью? – Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля. – Послушай, милая, добрая Бэла, – продолжал Печорин, – ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтобы тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей? Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтоб она его поцеловала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала. – Я твоя пленница, – говорила она, – твоя раба; конечно, ты можешь меня принудить, – и опять слезы. Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед. – Что, батюшка? – сказал я ему. – Дьявол, а не женщина! – отвечал он, – только я вам даю мое честное слово, что она будет моя… Я покачал головою. – Хотите пари? – сказал он, – через неделю! – Извольте! Мы ударили по рукам и разошлись. На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть. – Как вы думаете, Максим Максимыч, – сказал он мне, показывая подарки, – устоит ли азиатская красавица против такой батареи? – Вы черкешенок не знаете, – отвечал я, – это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе воспитаны. – Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш. А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее – да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошел к ней. «Бэла, – сказал он, – ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, – ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду – куда? почему я знаю! Авось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». – Он отвернулся и протянул ей руку на прощанье. Она не взяла руки, молчала. Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль – такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал – и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, Бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так – глупость!.. Штабс-капитан замолчал. – Да, признаюсь, – сказал он потом, теребя усы, – мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила. – И продолжительно было их счастье? – спросил я. – Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого впечатления. Да, они были счастливы! – Как это скучно! – воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. – Да неужели, – продолжал я, – отец не догадался, что она у вас в крепости? – То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней узнали мы, что старик убит. Вот как это случилось… Внимание мое пробудилось снова. – Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца украл у него лошадь, по крайней мере я так полагаю. Вот он раз и дождался у дороги, версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за дочерью; уздени его отстали, – это было в сумерки, – он ехал задумчиво шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья – и был таков; некоторые уздени все это видели с пригорка; они бросились догонять, только не догнали. – Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, – сказал я, чтоб вызвать мнение моего собеседника. – Конечно, по-ихнему, – сказал штабс-капитан, – он был совершенно прав. Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения. Между тем чай был выпит; давно запряженные кони продрогли на снегу; месяц бледнел на западе и готов уж был погрузиться в черные свои тучи, висящие на дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли. Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня. Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитой в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан, совершенно о нем забыли… Да, и штабс-капитан: в сердцах простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге. – Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? – сказал я ему. – Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца. – Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна. – Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее. Посмотрите, – прибавил он, указывая на восток, – что за край! И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, – и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. «Я говорил вам, – воскликнул он, – что нынче будет погода; надо торопиться, а то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!» – закричал он ямщикам. Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных, – а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые», – и он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться… Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я пишу не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору (или, как называет ее ученый Гамба, le Mont St-Christophe) достоин вашего любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину… Вот романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными утесами, – не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «черт», ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества. – Вот и Крестовая! – сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чертову долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши извозчики объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом. При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лед от действия солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с пеною прыгая по черным камням. В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую гору – две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град, снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-разбойник, и скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и теснее, набегали с востока… Кстати, об этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил император Петр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить надписям. Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, – думал я, – плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку железной своей клетки». – Плохо! – говорил штабс-капитан, – посмотрите, кругом ничего не видно, только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж эта мне Азия! что люди, что речки – никак нельзя положиться! Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие кнутов. – Ваше благородие, – сказал наконец один, – ведь мы нынче до Коби не доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется – верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку, – прибавил он, указывая на осетина. – Знаю, братец, знаю без тебя! – сказал штабс-капитан. – Уж эти бестии! рады придраться, чтоб сорвать на водку. – Признайтесь, однако, – сказал я, – что без них нам было бы хуже. – Все так, все так, – пробормотал он, – уж эти мне проводники! чутьем слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги. Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они принимали путешественников, застигнутых бурею. – Все к лучшему! – сказал я, присев у огня, – теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось. – А почему ж вы так уверены? – отвечал мне штабс-капитан, примигивая с хитрой улыбкою… – Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться. – Ведь вы угадали… – Очень рад. – Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Славная была девочка эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, – так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в Благородном собрании, лет двадцать тому назад, – только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках… Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала… Бог ей прости!.. – А что, когда вы ей объявили о смерти отца? – Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла. Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, – а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, – целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, – подумал я, – верно, между ними черная кошка проскочила!» Одно утро захожу к ним – как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался. – А где Печорин? – спросил я. – На охоте. – Сегодня ушел? Она молчала, как будто ей трудно было выговорить. – Нет, еще вчера, – наконец сказала она, тяжело вздохнув. – Уж не случилось ли с ним чего? – Я вчера целый день думала, – отвечала она сквозь слезы, – придумывала разные несчастия: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит. – Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала: – Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его – я княжеская дочь!.. Я стал ее уговаривать. – Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь, как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, – походит, да и придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь. – Правда, правда! – отвечала она, – я буду весела. – И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками. Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался; думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали… Пренеприятное положение-с! Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька. Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный: с одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками,[9] оканчивалась лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили табуны; с другой – бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе, и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во ста от нас, и начал кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!.. – Посмотри-ка, Бэла, – сказал я, – у тебя глаза молодые, что это за джигит: кого это он приехал тешить?.. Она взглянула и вскрикнула: – Это Казбич!.. – Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? – всматриваюсь, точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда. – Это лошадь отца моего, – сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала, как лист, и глаза ее сверкали. «Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» – Подойди-ка сюда, – сказал я часовому, – осмотри ружье да ссади мне этого молодца – получишь рубль серебром. – Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте… – Прикажи! – сказал я, смеясь… – Эй, любезный! – закричал часовой, махая ему рукой. – Подожди маленько, что ты крутишься, как волчок? Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, – как не так!.. Мой гренадер приложился… бац!.. мимо, – только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой – и был таков. – Как тебе не стыдно! – сказал я часовому. – Ваше высокоблагородие! умирать отправился, – отвечал он, – такой проклятый народ, сразу не убьешь. Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие… Даже я уж на него рассердился. – Помилуйте, – говорил я, – ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому назад она ему больно нравилась – он мне сам говорил, – и если б надеялся собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался… Тут Печорин задумался. «Да, – отвечал он, – надо быть осторожнее… Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал». Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь: «О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» – «Нет!» – «Тебе чего-нибудь хочется?» – «Нет!» – «Ты тоскуешь по родным?» – «У меня нет родных». Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не добьешься. Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, – отвечал он, – у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение – только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим – но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями; – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, – и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть, больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь – только не в Европу, избави боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию, – авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, Бог даст, в последний… Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, – продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, – вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужели тамошная молодежь вся такова? Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво: – А всё, чай, французы ввели моду скучать? – Нет, англичане. – А-га, вот что!.. – отвечал он, – да ведь они всегда были отъявленные пьяницы! Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего как пьяница. Впрочем, замечание штабс-капитана было извинительнее: чтоб воздержаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства. Между тем он продолжал свой рассказ таким образом: – Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое. Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он меня с собою. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, – нет зверя. «Эй, не воротиться ли? – говорил я, – к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!» Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован… Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: паф! паф!.. не тут-то было: ушел в камыши… такой уж был несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой. Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел… Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение… Опрометью поскакали мы на выстрел – смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла – и туда; я за ним. К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе… И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!..» Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью. Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагёза… Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья… «Не стреляйте! – кричу я ему, – берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! вечно некстати горячится… Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу лошади; она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на колени. Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою… Это была Бэла… бедная Бэла! Он что-то нам закричал по-своему и занес над нею кинжал… Медлить было нечего: я выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда – да не было заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями… Такой злодей; хоть бы в сердце ударил – ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину… самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы – ничто не могло привести ее в себя. Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло; он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее не довезем живую». – «Правда!», – сказал я, и мы пустили лошадей во весь дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел: осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся… – Выздоровела? – спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись. – Нет, – отвечал он, – а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила. – Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич? – А вот так: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался – цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать; часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели. – Да зачем Казбич ее хотел увезти? – Помилуйте, да эти черкесы – известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть; другое и не нужно, а все украдет… уж в этом прошу их извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась. – И Бэла умерла? – Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. «Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то есть, по-нашему, душенька)», – отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» – сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головкой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!.. Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку… Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою – не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал. К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная и в такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала говорить, только как вы думаете, о чем?.. Этакая мысль придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежало раскаленное железо. Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григорья Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно… Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, – говорил я ему, – ведь вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши препараты?» – «Все-таки лучше, Максим Максимыч, – отвечал он, – чтоб совесть была покойна». Хороша совесть! После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна – но на дворе было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати – ничего не помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда – признак приближения конца, и сказал это Печорину. «Воды, воды!..» – говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели. Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую… Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну, да Бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью? Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам – гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия, хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошел заказывать гроб. Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами, которых Григорий Александрович накупил для нее же. На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка… – А что Печорин? – спросил я. – Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили в е….й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались, да, помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят. Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже – вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания. Я не перебивал его и не слушал. Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине. – А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? – спросил я. – С Казбичем? А, право, не знаю… Слышал я, что на правом фланге у шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!.. В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек, достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.
387
67
Максим Максимыч
Вскоре рассказчик снова встретил Максима Максимыча в придорожной гостинице. В это же время по пути в Персию здесь остановился и Печорин. Старый офицер обрадовался предстоящей встрече с другом, но тот не спешил увидеться со стариком. Печорин объявился на следующий день, холодно поприветствовал сослуживца и сразу же собрался уезжать. Огорчённый и обиженный Максим Максимыч хотел отдать Печорину его дневник, но тот заявил, что он ему больше не нужен. Печорин уехал. Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колёс по кремнистой дороге, а бедный старик стоял на том же месте в глубокой задумчивости. Максим Максимыч отдал дневник Печорина рассказчику. Опубликовать его рассказчик решился, узнав, что Печорин умер, возвращаясь из Персии домой.
1
Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет. Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться. Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дни, ибо «оказия» из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправиться обратно не может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я, для развлечения, вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы, может быть, не знаете, что такое «оказия»? Это – прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград. Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!.. Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи, потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. О чем было нам говорить?.. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, и из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко… Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный слуга ленивого барина – нечто вроде русского фигаро. – Скажи, любезный, – закричал я ему в окно, – что это – оказия пришла, что ли? Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший возле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра утром отправится обратно. – Слава Богу! – сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. – Экая чудная коляска! – прибавил он, – верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть англинскую! – А кто бы это такое был – подойдемте-ка узнать… Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы. – Послушай, братец, – спросил у него штабс-капитан, – чья эта чудесная коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. Лакей, не оборачиваясь, бормотал что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул неучтивца по плечу и сказал: – Я тебе говорю, любезный… – Чья коляска?… моего господина… – А кто твой господин? – Печорин… – Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на Кавказе?.. – воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость. – Служил, кажется, – да я у них недавно. – Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с твоим барином были приятели, – прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться… – Позвольте, сударь; вы мне мешаете, – сказал тот, нахмурившись. – Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе… Да где же он сам остался?.. Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н… – Да не зайдет ли он вечером сюда? – сказал Максим Максимыч, – или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи… уж он знает… Я тебе дам восьмигривенный на водку… Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение. – Ведь сейчас прибежит!.. – сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом, – пойду за ворота его дожидаться… Эх! жалко, что я не знаком с Н… Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату. Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; хотя, по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник. – Максим Максимыч, не хотите ли чаю? – закричал я ему в окно. – Благодарствуйте; что-то не хочется. – Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно. – Ничего; благодарствуйте… – Ну, как угодно! – Я стал пить чай один; минут через десять входит мой старик: – А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, – да я все ждал… Уж человек его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало. Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй и ушел опять за ворота в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя. Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, – он ничего не отвечал. Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч, взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался… – Не клопы ли вас кусают? – спросил я. – Да, клопы… – отвечал он, тяжело вздохнув. На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, – сказал он, – так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…» Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость. Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана. Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Он шел с полковником Н…. который, доведя его до гостиницы, простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за Максимом Максимычем. Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний, отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет. Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками – верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит Бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только при долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак – или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским. Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и, кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я подошел к нему. – Если вы захотите еще немного подождать, – сказал я, – то будете иметь удовольствие увидаться с старым приятелем… – Ах, точно, – быстро отвечал он, – мне вчера говорили: но где же он? – Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи… Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали… он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить. – Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? – сказал Печорин. – А… ты?.. а вы? – пробормотал со слезами на глазах старик… – сколько лет… сколько дней… да куда это?.. – Еду в Персию – и дальше… – Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?.. Столько времени не видались… – Мне пора, Максим Максимыч, – был ответ. – Боже мой, Боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось вам сказать… столько расспросить… Ну что? в отставке?.. как?.. что поделывали?.. – Скучал! – отвечал Печорин, улыбаясь… – А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять… А Бэла?.. Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся… – Да, помню! – сказал он, почти тотчас принужденно зевнув… Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два. – Мы славно пообедаем, – говорил он, – у меня есть два фазана; а кахетинское здесь прекрасное… разумеется, не то, что в Грузии, однако лучшего сорта… Мы поговорим… вы мне расскажете про свое житье в Петербурге… А? – Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч… Однако прощайте, мне пора… я спешу… Благодарю, что не забыли… – прибавил он, взяв его за руку. Старик нахмурил брови… он был печален и сердит, хотя старался скрыть это. – Забыть! – проворчал он, – я-то не забыл ничего… Ну, да Бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться… – Ну полно, полно! – сказал Печорин, обняв его дружески, – неужели я не тот же?.. Что делать?.. всякому своя дорога… Удастся ли еще встретиться, – Бог знает!.. – Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи. – Постой, постой! – закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, – совсем было забыл… У меня остались ваши бумаги, Григорий Александрович… я их таскаю с собой… думал найти вас в Грузии, а вот где Бог дал свидеться… Что мне с ними делать?.. – Что хотите! – отвечал Печорин. – Прощайте… – Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. – кричал вслед Максим Максимыч… Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?.. Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой дороге, – а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой задумчивости. – Да, – сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, – конечно, мы были приятели, – ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара… Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге… Что за коляска!.. сколько поклажи!.. и лакей такой гордый!.. – Эти слова были произнесены с иронической улыбкой. – Скажите, – продолжал он, обратясь ко мне, – ну что вы об этом думаете?.. ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно, ей-богу, смешно!.. Да, я всегда знал, что он ветреный человек, на которого нельзя надеяться… А, право, жаль, что он дурно кончит… да и нельзя иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает!.. – Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как глаза его поминутно наполнялись слезами. – Максим Максимыч, – сказал я, подошедши к нему, – а что это за бумаги вам оставил Печорин? – А Бог его знает! какие-то записки… – Что вы из них сделаете? – Что? а велю наделать патронов. – Отдайте их лучше мне. Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко… – Вот они все, – сказал он, – поздравляю вас с находкою… – И я могу делать с ними все, что хочу? – Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей… А мало ли с кем я не жил?.. Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то принужденный, холодный вид. – А вы, Максим Максимыч, разве не едете? – Нет-с. – А что так? – Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные вещи… – Да ведь вы же были у него? – Был, конечно, – сказал он, заминаясь… – да его дома не было… а я не дождался. Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, – и как же он был награжден! – Очень жаль, – сказал я ему, – очень жаль, Максим Максимыч, что нам до срока надо расстаться. – Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы туда-сюда… а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату. – Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч. – Да я, знаете, так, к слову говорю; а впрочем, желаю вам всякого счастия и веселой дороги. Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею! Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими… Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется… Я уехал один. ЖУРНАЛ ПЕЧОРИНА ПРЕДИСЛОВИЕ Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог! Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений. Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже недостаток, что он читал ее своим друзьям. Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем. Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам. Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? – Мой ответ – заглавие этой книги. «Да это злая ирония!» – скажут они. – Не знаю.
388
67
Тамань
Здесь и далее повествование ведётся от лица Печорина в виде записей в его дневнике. Находясь в командировке, Печорин остановился в Тамани, в доме на берегу Чёрного моря, где жила старуха и слепой мальчик. Ночью Печорин заметил, что слепой отправился к берегу моря, и решил проследить за ним. На берегу он увидел, как мальчик и незнакомая девушка передавали какой-то груз мужчине в лодке. Утром, снова увидев девушку, Печорин познакомился с ней и спросил о ночном происшествии, но та не ответила ему. Печорин, догадавшийся, что это были контрабандисты, пригрозил рассказать о них властям. Это едва не стоило ему жизни. Поздно вечером девушка позвала Печорина на свидание, и они вместе отплыли на лодке в море. И щека её прижалась к моей, и я почувствовал на лице моём её пламенное дыхание. Неожиданно девушка попыталась столкнуть Печорина в воду, но ему удалось удержаться в лодке, сбросить её в море и вернуться на берег. Позже Печорин снова увидел контрабандистов. На этот раз мужчина уплыл вместе с девушкой навсегда. Слепого мальчика они оставили на произвол судьбы. На следующее утро Печорин уехал из Тамани, жалея, что нарушил покой честных контрабандистов.
1
Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем – занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» – закричал я. «Есть еще одна фатера, – отвечал десятник, почесывая затылок, – только вашему благородию не понравится; там нечисто!» Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед, и после долгого странствовия по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате, на самом берегу моря. Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. «Суда в пристани есть, – подумал я, – завтра отправлюсь в Геленджик». При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина – молчат; стучу – молчат… что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати. «Где хозяин?» – «Нема». – «Как? совсем нету?» – «Совсим». – «А хозяйка?» – «Побигла в слободку». – «Кто же мне отопрет дверь?» – сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его лица. Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство. Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с невольным сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям… «Ты хозяйский сын?» – спросил я его наконец. – «Ни». – «Кто же ты?» – «Сирота, убогой». – «А у хозяйки есть дети?» – «Ни; была дочь, да утикла за море с татарином». – «С каким татарином?» – «А бис его знает! крымский татарин, лодочник из Керчи». Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю ее мебель. На стене ни одного образа – дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставив в угол шашку и ружье, пистолеты положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами. Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега; однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой он нес какой-то узел, и, повернув к пристани, стал спускаться по узкой и крутой тропинке. «В тот день немые возопиют и слепые прозрят», – подумал я, следуя за ним в таком расстоянии, чтоб не терять его из вида. Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет; но видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин. Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями, спрятавшись за выдавшеюся скалою берега. Спустя несколько минут с противоположной стороны показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по временам приносил мне их разговор. – Что, слепой, – сказал женский голос, – буря сильна; Янко не будет. – Янко не боится бури, – отвечал тот. – Туман густеет, – возразил опять женский голос с выражением печали. – В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов, – был ответ. – А если он утонет? – Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты. Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски. – Видишь, я прав, – сказал опять слепой, ударив в ладоши, – Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; прислушайся-ка: это не вода плещет, меня не обманешь, – это его длинные весла. Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства. – Ты бредишь, слепой, – сказала она, – я ничего не вижу. Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку; но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пены; и вот, я думал, она ударится с размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту невредима. Из нее вышел человек среднего роста, в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой; но, признаюсь, все эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра. Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик. Но, увы! комендант ничего не мог сказать мне решительного. Суда, стоящие в пристани, были все – или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не начинали нагружаться. «Может быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, – сказал комендант, – и тогда – мы увидим». Я вернулся домой угрюм и сердит. Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом. – Плохо, ваше благородие! – сказал он мне. – Да, брат, Бог знает когда мы отсюда уедем! Тут он еще больше встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом: – Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника; он мне знаком – был прошлого года в отряде; как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой… уж видно, здесь к этому привыкли. – Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка? – Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь. – Какая дочь? У нее нет дочери. – А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате. Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глуха, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, – сказал я, взяв его за ухо, – говори, куда ты ночью таскался, с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив… с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки. Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся… Так прошло около часа, может быть, и более… Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, – но откуда?.. Прислушиваюсь – напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь – никого нет кругом; прислушиваюсь снова – звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню. Я запомнил эту песню от слова до слова: «Как по вольной волюшке — По зелену морю, Ходят все кораблики Белопарусники. Промеж тех корабликов Моя лодочка, Лодка неснащеная, Двухвесельная. Буря ль разыграется — Старые кораблики Приподымут крылышки, По морю размечутся. Стану морю кланяться Я низехонько: «Уж не тронь ты, злое море, Мою лодочку: Везет моя лодочка Вещи драгоценные, Правит ею в темну ночь Буйная головушка». Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, прищелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина:[10] поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь. Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы… порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит юной Франции. Она, то есть порода, а не юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос очень много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос – все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил, что нашел Гётеву Миньону, это причудливое создание его немецкого воображения, – и точно, между ими было много сходства: те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же загадочные речи, те же прыжки, странные песни… Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор. «Скажи-ка мне, красавица, – спросил я, – что ты делала сегодня на кровле?» – «А смотрела, откуда ветер дует». – «Зачем тебе?» – «Откуда ветер, оттуда и счастье». – «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» – «Где поется, там и счастливится». – «А как неравно напоешь себе горе?» – «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». – «Кто ж тебя выучил эту песню?» – «Никто не выучил; вздумается – запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». – «А как тебя зовут, моя певунья?» – «Кто крестил, тот знает». – «А кто крестил?» – «Почему я знаю.» – «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело.) «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее – нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, а что знаете, так держите под замочком». – «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» – и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние слова мои были вовсе не у места; я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться. Только что смерклось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала мне надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экий бес-девка!» – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился. Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака. «Если я выстрелю из пистолета, – сказал я ему, – то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан. «Идите за мной!» – сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», – сказала моя спутница; я колебался – я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» – сказал я сердито. «Это значит, – отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, – это значит, что я тебя люблю…» И щека ее прижалась к моей, и я почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс – пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову! Оглядываюсь – мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя – она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости… «Чего ты хочешь?» – закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку. «Ты видел, – отвечала она, – ты донесешь!» – и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки; ее волосы касались воды; минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны. Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и больше я ничего не видал… На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь. Скоро показалась вдали лодка, быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал большой нож. «Янко, – сказала она, – все пропало!» Потом разговор их продолжался, но так тихо, что я ничего не мог расслушать. «А где же слепой?» – сказал наконец Янко, возвыся голос. «Я его послала», – был ответ. Через несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в лодку. – Послушай, слепой! – сказал Янко, – ты береги то место… знаешь? там богатые товары… скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга; дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога, где только ветер дует и море шумит! – После некоторого молчания Янко продолжал: – Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит. – А я? – сказал слепой жалобным голосом. – На что мне тебя? – был ответ. Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». – «Только?» – сказал слепой. – «Ну, вот тебе еще», – и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал белый парус между темных волн; слепой все сидел на берегу, и вот мне послышалось что-то похожее на рыдание: слепой мальчик точно плакал, и долго, долго… Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну! Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке, и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал – подарок приятеля – все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила? Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!.. ЧАСТЬ ВТОРАЯ (Окончание журнала Печорина)
389
67
Княжна Мери
Печорин прибыл лечиться на воды в Пятигорск, где встретил приятеля — юнкера Грушницкого. Грушницкий — юнкер лет двадцати, сослуживец Печорина, небогатый дворянин, мстительный, трус, клеветник и интриган. В образовавшемся на водах светском обществе блистали Лиговские — княгиня и её прелестная дочь Мери. Мери Лиговская — княжна, с одной стороны – холодная светская дама, с другой – чувствительная и ранимая, способная на сильные чувства. Грушницкий, очарованный княжной, искал повод для знакомства, но Мери не спешила с ним сближаться. Печорин, напротив, подчёркнуто избегал знакомства с ней, чем вызвал её интерес. Об этом он узнал от местного доктора Вернера, с которым сдружился. Вернер — доктор, приятель Печорина, невысокий, худой, хромой, внешне непривлекательный, саркастичный и безразличный, но умный и обаятельный. Спасаясь от скуки, Печорин решил покорить сердце девушки, понимая, что этим вызовет ревность Грушницкого, уже страстно влюблённого в Мери. Вряд ли найдётся молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нём отличившую другого, ей равно незнакомого, <...> не был этим поражён неприятно. От Вернера Печорин узнал, что у княгини гостит очень больная родственница, и по описанию понял, что это его давняя возлюбленная, Вера. Вера — дальняя родственница Лиговских, замужняя дама, тяжело больна, давняя любовница Печорина, искренняя, нежная, по-настоящему любит его. У Печорина проснулись забытые чувства. Он начал часто бывать у Лиговских, для отвода глаз ухаживая за Мери. Печорин искусно дразнил Мери своей холодностью. Постепенно княжна начала думать только о нём и всё меньше внимания обращать на Грушницкого. Тот понимал, что причина — в Печорине, ревновал и подчёркнуто сторонился бывшего приятеля. Вера тоже начала ревновать и потребовала с Печорина обещание, что он не женится на княжне. Однажды на прогулке Мери призналась Печорину в любви, но он проявил безразличие, втайне наслаждаясь своим достижением: он влюбил в себя девушку, не зная зачем. Возвращаясь с прогулки, Печорин подслушал разговор офицеров и узнал, что они задумали забавы ради свести его и Грушницкого на дуэли и подсунуть им незаряженные пистолеты. Они были уверены, что Печорин струсит. Однажды, спрыгнув глубокой ночью с балкона комнаты Веры, Печорин наткнулся на Грушницкого с товарищами. На следующий день Грушницкий во всеуслышание объявил, что Печорин — любовник Мери. Оскорблённый Печорин вызвал Грушницкого на дуэль. Он рассказал Вернеру о том, что Грушницкий задумал сделать с пистолетами, и доктор согласился быть его секундантом. На дуэли Печорин заявил, что пистолеты не заряжены, и оружие заменили. Стрелялись на краю обрыва, чтобы даже лёгкая рана была смертельной, а труп списали на черкесов. В итоге Грушницкий погиб. Узнав о дуэли, взволнованная Вера призналась мужу, что любит Печорина, и муж в негодовании увёз её из города. Только тогда Печорин понял, что Вера дорога ему: она одна любит и принимает его безоговорочно. Начальство Печорина заподозрило, что тот участвовал в дуэли, и перевело его служить на Кавказ. Перед отъездом он сказал Мери, что не любит её, и в ответ услышал: «Я вас ненавижу».
1
11-го мая. Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север подымается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльбрусом… Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё – чего бы, кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Однако пора. Пойду к Елисаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество. Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частию семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей; видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на меня посмотрели с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись. Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них есть лорнеты, они менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы; и долго милы! Всякий год их обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой любезности. Подымаясь по узкой тропинке к Елисаветинскому источнику, я обогнал толпу мужчин, штатских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют – однако не воду, гуляют мало, волочатся только мимоходом; они играют и жалуются на скуку. Они франты: опуская свой оплетенный стакан в колодец кислосерной воды, они принимают академические позы: штатские носят светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжжи.[11] Они исповедывают глубокое презрение к провинциальным домам и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают. Наконец вот и колодезь… На площадке близ него построен домик с красной кровлею над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидели на лавке, подобрав костыли, – бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошеньких личика. Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я замечал или военную фуражку, или безобразную круглую шляпу. На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльбрус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи. Я остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать живописную окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: – Печорин! давно ли здесь? Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня. Грушницкий – юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект – их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами, – иногда тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами, как скоро разговор выходил из круга обыкновенных понятий; спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи. Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою. Его цель – сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!.. Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать. Приезд его на Кавказ – также следствие его романтического фанатизма: я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?..» – и так далее. Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в К. полк, останется вечною тайною между им и небесами. Впрочем, в те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий довольно мил и забавен. Мне любопытно видеть его с женщинами: тут-то он, я думаю, старается! Мы встретились старыми приятелями. Я начал его расспрашивать об образе жизни на водах и о примечательных лицах. – Мы ведем жизнь довольно прозаическую, – сказал он, вздохнув, – пьющие утром воду – вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру – несносны, как все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком. Моя солдатская шинель – как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня. В эту минуту прошли к колодцу мимо нас две дамы: одна пожилая, другая молоденькая, стройная. Их лиц за шляпками я не разглядел, но они одеты были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На второй было закрытое платье gris de perles,[12] легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой шеи. Ботинки couleur puce[13] стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя от удивления. Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо нас, от нее повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины. – Вот княгиня Лиговская, – сказал Грушницкий, – и с нею дочь ее Мери, как она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня. – Однако ты уж знаешь ее имя? – Да, я случайно слышал, – отвечал он, покраснев, – признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью? – Бедная шинель! – сказал я, усмехаясь, – а кто этот господин, который к ним подходит и так услужливо подает им стакан? – О! это московский франт Раевич! Он игрок: это видно тотчас по золотой огромной цепи, которая извивается по его голубому жилету. А что за толстая трость – точно у Робинзона Крузоэ! Да и борода кстати, и прическа a la moujik.[14] – Ты озлоблен против всего рода человеческого. – И есть за что… – О! право? В это время дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Грушницкий успел принять драматическую позу с помощью костыля и громко отвечал мне по-французски: – Mon cher, je hais les hommes pour ne pas les mepriser, car autrement la vie serait une farce trop degoutante.[15] Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренно от души его поздравил. – Эта княжна Мери прехорошенькая, – сказал я ему. – У нее такие бархатные глаза – именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу. – Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади, – сказал Грушницкий с негодованием. – Mon cher, – отвечал я ему, стараясь подделаться под его тон: – je meprise les femmes pour ne pas les aimer, car autrement la vie serait un melodrame trop ridicule.[16] Я повернулся и пошел от него прочь. С полчаса гулял я по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарникам. Становилось жарко, и я поспешил домой. Проходя мимо кислосерного источника, я остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, это доставило мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Действующие лица находились вот в каком положении. Княгиня с московским франтом сидела на лавке в крытой галерее, и оба были заняты, кажется, серьезным разговором. Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не было. Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание. Княжна Мери видела все это лучше меня. Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала, кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтобы поблагодарить ее, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный – даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липками бульвара… Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Пятигорска. За нею прошла княгиня и у ворот раскланялась с Раевичем. Только тогда бедный страстный юнкер заметил мое присутствие. – Ты видел? – сказал он, крепко пожимая мне руку, – это просто ангел! – Отчего? – спросил я с видом чистейшего простодушия. – Разве ты не видал? – Нет, видел: она подняла твой стакан. Если б был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда ступил на простреленную ногу… – И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла на лице ее?.. – Нет. Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство – было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы не был этим поражен неприятно. Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?.. 13-го мая. Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец. Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и матерьялист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, – поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом… Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шага: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, – больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит. Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов:[17] надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной; оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин. Вернер был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаруженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светло-желтых перчатках. Его сюртук, галстук и жилет были постоянно черного цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился на это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае – труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в С… среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях. – Что до меня касается, то я убежден только в одном… – сказал доктор. – В чем это? – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал. – В том, – отвечал он, – что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру. – Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться. Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры,[18] по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились, довольные своим вечером. Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, – и мы оба замолчали. – Заметьте, любезный доктор, – сказал я, – что без дураков было бы на свете очень скучно… Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово – для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть: мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим; остается одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь новость. Утомленный долгой речью, я закрыл глаза и зевнул… Он отвечал, подумавши: – В вашей галиматье, однако ж, есть идея. – Две! – отвечал я. – Скажите мне одну, я вам скажу другую. – Хорошо, начинайте! – сказал я, продолжая рассматривать потолок и внутренно улыбаясь. – Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что об вас там уже спрашивали. – Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга. – Теперь другая… – Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых, потому, что слушать менее утомительно; во-вторых, нельзя проговориться; в-третьих, можно узнать чужую тайну; в-четвертых, потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу: что вам сказала княгиня Лиговская обо мне? – Вы очень уверены, что это княгиня… а не княжна?.. – Совершенно убежден. – Почему? – Потому что княжна спрашивала о Грушницком. – У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль… – Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблуждении… – Разумеется. – Завязка есть! – закричал я в восхищении, – об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно. – Я предчувствую, – сказал доктор, – что бедный Грушницкий будет вашей жертвой… – Дальше, доктор… – Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете… я сказал ваше имя… Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума… Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания… Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе… Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор. – Достойный друг! – сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал ее с чувством и продолжал: – Если хотите, я вас представлю… – Помилуйте! – сказал я, всплеснув руками, – разве героев представляют? Они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную… – И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?.. – Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, – продолжал я после минуты молчания, – я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди? – Во-первых, княгиня – женщина сорока пяти лет, – отвечал Вернер, – у нее прекрасный желудок, но кровь испорчена; на щеках красные пятна. Последнюю половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела. Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь ее невинна как голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что я никому этого не скажу! Княгиня лечится от ревматизма, а дочь Бог знает от чего; я велел обеим пить по два стакана в день кислосерной воды и купаться два раза в неделю в разводной ванне. Княгиня, кажется, не привыкла повелевать; она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Княгиня очень любит молодых людей; княжна смотрит на них с некоторым презрением: московская привычка! Они в Москве только и питаются, что сорокалетними остряками. – А вы были в Москве, доктор? – Да, я имел там некоторую практику. – Продолжайте. – Да я, кажется, все сказал… Да! вот еще: княжна, кажется, любит рассуждать о чувствах, страстях и прочее… она была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли. – Вы никого у них не видали сегодня? – Напротив; был один адъютант, один натянутый гвардеец и какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная… Не встретили ль вы ее у колодца? – она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка: ее лицо меня поразило своей выразительностию. – Родинка! – пробормотал я сквозь зубы. – Неужели? Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце: – Она вам знакома!.. – Мое сердце точно билось сильнее обыкновенного. – Теперь ваша очередь торжествовать! – сказал я, – только я на вас надеюсь: вы мне не измените. Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину… Не говорите ей обо мне ни слова; если она спросит, отнеситесь обо мне дурно. – Пожалуй! – сказал Вернер, пожав плечами. Когда он ушел, ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки… Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего! После обеда часов в шесть я пошел на бульвар: там была толпа; княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, которая любезничала наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых Д… офицеров и начал им что-то рассказывать; видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все ее покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства… Я продолжал увеселять публику до захождения солнца. Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня, сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз ее взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие… – Что он вам рассказывал? – спросила она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости, – верно, очень занимательную историю – свои подвиги в сражениях?.. – Она сказала это довольно громко и, вероятно, с намерением кольнуть меня. «А-га! – подумал я, – вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!» Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз: бьюсь об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно. 16-го мая. В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит; мне уже пересказали две-три эпиграммы на мой счет, довольно колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и тетушками, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, – и мне почти всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют, – и, увы, мое шампанское торжествует над силою магнетических ее глазок! Вчера я ее встретил в магазине Челахова; она торговала чудесный персидский ковер. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил бы ее кабинет!.. Я дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это я был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда я велел нарочно провести мимо ее окон мою черкесскую лошадь, покрытую этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедовать против меня ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо кланяются, однако всякий день у меня обедают. Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашел случай вступить в разговор с княгиней и сказал какой-то комплимент княжне: она, видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой милой улыбкою. – Ты решительно не хочешь познакомиться с Лиговскими? – сказал он мне вчера. – Решительно. – Помилуй! самый приятный дом на водах! Все здешнее лучшее общество… – Мой друг, мне и не здешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь? – Нет еще; я говорил раза два с княжной, не более, но знаешь, как-то напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится… Другое дело, если бы я носил эполеты… – Помилуй! да этак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением… да солдатская шинель в глазах всякой чувствительной барышни тебя делает героем и страдальцем. Грушницкий самодовольно улыбнулся. – Какой вздор! – сказал он. – Я уверен, – продолжал я, – что княжна в тебя уж влюблена. Он покраснел до ушей и надулся. О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!.. – У тебя все шутки! – сказал он, показывая, будто сердится, – во-первых, она меня еще так мало знает… – Женщины любят только тех, которых не знают. – Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды… Вот вы, например, другое дело! – вы, победители петербургские: только посмотрите, так женщины тают… А знаешь ли, Печорин, что княжна о тебе говорила? – Как? она тебе уж говорила обо мне?.. – Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда…» Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. «Вам не нужно сказывать дня, – отвечал я ей, – он вечно будет мне памятен…» Мой друг, Печорин! я тебя не поздравляю; ты у нее на дурном замечании… А, право, жаль! потому что Мери очень мила!.. Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться. Я принял серьезный вид и отвечал ему: – Да, она недурна… только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею частью питаются только платоническою любовью, не примешивая к ней мысли о замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор – никогда не удовлетворять его вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя пренебрежет мнением и назовет это жертвой и, чтоб вознаградить себя за это, станет тебя мучить, а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может. Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное… Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате. Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастию, этого не заметил. Явно, что он влюблен, потому что стал еще доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне показалось подозрительным… Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом – число того дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу вынуждать у него признаний, я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, – и тут-то я буду наслаждаться… Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу – никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор… Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? Размышляя таким образом, я подошел к самому гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтоб не нарушить ее мечтаний, когда она на меня взглянула. – Вера! – вскрикнул я невольно. Она вздрогнула и побледнела. – Я знала, что вы здесь, – сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами: в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек. – Мы давно не видались, – сказал я. – Давно, и переменились оба во многом! – Стало быть, уж ты меня не любишь?.. – Я замужем!.. – сказала она. – Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем… Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали. – Может быть, ты любишь своего второго мужа?.. Она не отвечала и отвернулась. – Или он очень ревнив? Молчание. – Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься… – я взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаяние, на глазах сверкали слезы. – Скажи мне, – наконец прошептала она, – тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… – Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою. «Может быть, – подумал я, – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда…» Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере. Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем – тем хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца, – и будет обманывать, как мужа… Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности! Муж Веры, Семен Васильевич Г…в, – дальний родственник княгини Лиговской. Он живет с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нее внимание. Таким образом, мои планы нимало не расстроились, и мне будет весело… Весело!.. Да, я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, – теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!.. Однако мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? – оттого ли что я никогда ничем очень не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это – магнетическое влияние сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером? Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!.. Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить… Мы расстались врагами, – и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе… Вера больна, очень больна, хотя в этом и не признается; я боюсь, чтобы не было у нее чахотки или той болезни, которую называют fievre lente[19] – болезнь не русская вовсе, и ей на нашем языке нет названия. Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы расстались… Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, – я ее не обману: она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть. Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, навеки: оба пойдем разными путями до гроба; но воспоминание о ней останется неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда, и она мне верит, хотя говорит противное. Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок – на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит… Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес. Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этою загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique.[20] Дорога идет, извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы. Спустясь в один из таких оврагов, называемых на здешнем наречии балками, я остановился, чтоб напоить лошадь; в это время показалась на дороге шумная и блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским; впереди ехал Грушницкий с княжною Мери. Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора: – И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? – говорила княжна. – Что для меня Россия? – отвечал ее кавалер, – страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь – здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами… – Напротив… – сказала княжна, покраснев. Лицо Грушницкого изобразило удовольствие. Он продолжал: – Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы Бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому… В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал из-за куста… – Mon dieu, un Circassien!..[21] – вскрикнула княжна в ужасе. Чтоб ее совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка наклонясь: – Ne craignez rien, madame, – je ne suis pas plus dangereux que votre cavalier.[22] Она смутилась, – но отчего? от своей ошибки или оттого, что мой ответ ей показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее мое предположение было справедливо. Грушницкий бросил на меня недовольный взгляд. Поздно вечером, то есть часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех сторон чернели гребни утесов, отрасли Машука, на вершине которого лежало зловещее облачко; месяц подымался на востоке; вдали серебряной бахромой сверкали снеговые горы. Оклики часовых перемежались с шумом горячих ключей, спущенных на ночь. Порою звучный топот коня раздавался по улице, сопровождаемый скрыпом нагайской арбы и заунывным татарским припевом. Я сел на скамью и задумался… Я чувствовал необходимость излить свои мысли в дружеском разговоре… но с кем?.. «Что делает теперь Вера?» – думал я… Я бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку. Вдруг слышу быстрые и неровные шаги… Верно, Грушницкий… Так и есть! – Откуда? – От княгини Лиговской, – сказал он очень важно. – Как Мери поет!.. – Знаешь ли что? – сказал я ему, – я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный… – Может быть! Какое мне дело!.. – сказал он рассеянно. – Нет, я только так это говорю… – А знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения. – Она не ошибается… А ты не хочешь ли за нее вступиться? – Мне жаль, что не имею еще этого права… «О-го! – подумал я, – у него, видно, есть уже надежды…» – Впрочем, для тебя же хуже, – продолжал Грушницкий, – теперь тебе трудно познакомиться с ними, – а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю… Я внутренно улыбнулся. – Самый приятный дом для меня теперь мой, – сказал я, зевая, и встал, чтоб идти. – Однако признайся, ты раскаиваешься?.. – Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини… – Посмотрим… – Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной… – Да, если она захочет говорить с тобой… – Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит… Прощай!.. – А я пойду шататься, – я ни за что теперь не засну… Послушай, пойдем лучше в ресторацию, там игра… мне нужны нынче сильные ощущения… – Желаю тебе проиграться… Я пошел домой. 21-го мая. Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Лиговскими. Жду удобного случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания, потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежные взгляда, – надо этому положить конец. Вчера у колодца в первый раз явилась Вера… Она с тех пор, как мы встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы, и, наклонясь, она мне сказала шепотом: – Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем видеться… Упрек!.. скучно! Но я его заслужил… Кстати: завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с княжной мазурку. 22-го мая. Зала ресторации превратилась в залу Благородного собрания. В девять часов все съехались. Княгиня с дочерью явилась из последних; многие дамы посмотрели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна Мери одевается со вкусом. Те, которые почитают себя здешними аристократками, утаив зависть, примкнулись к ней. Как быть? Где есть общество женщин, там сейчас явится высший и низший круг. Под окном, в толпе народа, стоял Грушницкий, прижав лицо к стеклу и не спуская глаз с своей богини; она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце… Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды поднялись и закружились. Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи – счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану: – Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!..[23] И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить… – За этим дело не станет! – отвечал услужливый капитан и отправился в другую комнату. Я тотчас подошел к княжне, приглашая ее вальсировать, пользуясь свободой здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами. Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид. Она небрежно опустила руку на мое плечо, наклонила слегка головку набок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей… Я сделал три тура. (Она вальсирует удивительно хорошо.) Она запыхалась, глаза ее помутились, полураскрытые губки едва могли прошептать необходимое: «Merci, monsieur».[24] После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид: – Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе не знаком, я имел уже несчастие заслужить вашу немилость… что вы меня нашли дерзким… неужели это правда? – И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? – отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, очень идет к ее подвижной физиономии. – Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще большую дерзость просить у вас прощения… И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались… – Вам это будет довольно трудно… – Отчего же? – Оттого, что вы у нас не бываете, а эти балы, вероятно, не часто будут повторяться. «Это значит, – подумал я, – что их двери для меня навеки закрыты». – Знаете, княжна, – сказал я с некоторой досадой, – никогда не должно отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться еще вдвое преступнее… и тогда… Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться и прервать мою фразу. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, и в их числе драгунский капитан, изъявивший враждебные намерения против милой княжны; он особенно был чем-то очень доволен, потирал руки, хохотал и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке с длинными усами и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хриплым дишкантом: – Пермете…[25] ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку… – Что вам угодно? – произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд. Увы! ее мать была далеко, и возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, все это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану в историю. – Что же, – сказал пьяный господин, мигнув драгунскому капитану, который ободрял его знаками, – разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure…[26] Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить… Я видел, что она готова упасть в обморок от страха и негодования. Я подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, – потому, прибавил я, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною. – Ну, нечего делать!.. в другой раз! – сказал он, засмеявшись, и удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату. Я был вознагражден глубоким, чудесным взглядом. Княжна подошла к своей матери и рассказала ей все; та отыскала меня в толпе и благодарила. Она объявила мне, что знала мою мать и была дружна с полдюжиной моих тетушек. – Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, – прибавила она, – но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин… Не правда ли? Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай. Кадрили тянулись ужасно долго. Наконец с хор загремела мазурка; мы с княжной уселись. Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем моем поведении, ни о Грушницком. Впечатление, произведенное на нее неприятною сценою, мало-помалу рассеялось; личико ее расцвело; она шутила очень мило; ее разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки… Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела. – Вы странный человек! – сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принужденно засмеявшись. – Я не хотел с вами знакомиться, – продолжал я, – потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно. – Вы напрасно боялись! Они все прескучные… – Все! Неужели все? Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и, наконец, произнесла решительно: все! – Даже мой друг Грушницкий? – А он ваш друг? – сказала она, показывая некоторое сомнение. – Да. – Он, конечно, не входит в разряд скучных… – Но в разряд несчастных, – сказал я, смеясь. – Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте… – Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни! – А разве он юнкер?.. – сказала она быстро и потом прибавила: – А я думала… – Что вы думали?.. – Ничего!.. Кто эта дама? Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался. Вот мазурка кончилась, и мы расстались – до свидания. Дамы разъехались… Я пошел ужинать и встретил Вернера. – Ага, – сказал он, – так-то вы! А еще хотели не иначе знакомиться с княжной, как спасши ее от верной смерти. – Я сделал лучше, – отвечал я ему, – спас ее от обморока на бале!.. – Как это? Расскажите!.. – Нет, отгадайте, – о вы, отгадывающий все на свете! 23-го мая. Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня издали, подошел ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом: – Благодарю тебя, Печорин… Ты понимаешь меня?.. – Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, – отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния. – Как? А вчера? ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала… – А что? разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?.. – Послушай, – сказал Грушницкий очень важно, – пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем… Видишь: я ее люблю до безумия… и я думаю, я надеюсь, она также меня любит… У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером; обещай мне замечать все: я знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин… Женщины! женщины! кто их поймет? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают и манят, а звук их голоса отталкивает… То они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков… Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны… – Это, может быть, следствие действия вод, – отвечал я. – Ты во всем видишь худую сторону… матерьялист! – прибавил он презрительно. – Впрочем, переменим материю, – и, довольный плохим каламбуром, он развеселился. В девятом часу мы вместе пошли к княгине. Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас вошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли: она находит, что томность к ней идет, – и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад, что моя веселость ее не заражает. После чая все пошли в залу. – Довольна ль ты моим послушанием, Вера? – сказал я, проходя мимо ее. Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам; но некогда они составляли мое блаженство. Княгиня усадила дочь за фортепьяно; все просили ее спеть что-нибудь, – я молчал и, пользуясь суматохой, отошел к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень важное для нас обоих… Вышло – вздор… Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду… О, я удивительно понимаю этот разговор, немой, но выразительный, краткий, но сильный!.. Она запела: ее голос недурен, но поет она плохо… впрочем, я не слушал. Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против нее, пожирал ее глазами и поминутно говорил вполголоса: «Charmant! de€licieux!»[27] – Послушай, – говорила мне Вера, – я не хочу, чтоб ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться… – Только?.. Она покраснела и продолжала: – Ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться… и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь свою репутацию… не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день… и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе… Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки… а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его. Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я подошел к ней после всех и сказал ей что-то насчет ее голоса довольно небрежно. Она сделала гримаску, выдвинув нижнюю губу, и присела очень насмешливо. – Мне это тем более лестно, – сказала она, – что вы меня вовсе не слушали; но вы, может быть, не любите музыки?.. – Напротив… после обеда особенно. – Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы… и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении… – Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична… Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде… Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть мое самолюбие, – вам не удастся! и если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден. В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворной досадой наконец удалился. Княжна торжествовала; Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь… вам недолго торжествовать!.. Как быть? у меня есть предчувствие… Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет она меня любить или нет… Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не знаю! Тем более что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?.. Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал: – Ну, что? «Ты глуп», – хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами. 29-го мая. Все эти дни я ни разу не отступал от своей системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает ее пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой, но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз была она этому рада или старалась показать; во второй – рассердилась на меня; в третий – на Грушницкого. – У вас очень мало самолюбия! – сказала она мне вчера. – Отчего вы думаете, что мне веселее с Грушницким? Я отвечал, что жертвую счастию приятеля своим удовольствием… – И моим, – прибавила она. Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с ней ни слова… Вечером она была задумчива, нынче поутру у колодца еще задумчивее. Когда я подошел к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не примечает. Я отошел подальше и украдкой стал наблюдать за ней: она отвернулась от своего собеседника и зевнула два раза. Решительно Грушницкий ей надоел. Еще два дня не буду с ней говорить. 3-го июня. Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца. Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!» А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, – лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие Божие. Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следственно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием. Пришел Грушницкий и бросился мне на шею, – он произведен в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним. – Я вас не поздравляю, – сказал он Грушницкому. – Отчего? – Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило. – Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, – прибавил Грушницкий мне на ухо, – сколько надежд придали мне эти эполеты… О эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив. – Ты идешь с нами гулять к провалу? – спросил я его. – Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир. – Прикажешь ей объявить о твоей радости?.. – Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу ее удивить… – Скажи мне, однако, как твои дела с нею? Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать – и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине. – Как ты думаешь, любит ли она тебя? – Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет… – Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?.. – Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается… – Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает… – Она?.. – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, – мне жаль тебя, Печорин!.. Он ушел. Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу. По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки. Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя – и окончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало. – Вы опасный человек! – сказала она мне, – я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, – я думаю, это вам не будет очень трудно. – Разве я похож на убийцу?.. – Вы хуже… Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид: – Да, такова была моя участь с самого детства! Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало. В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все женщины, – впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, – а это великий признак! Мы пришли к провалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза. На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно. – Любили ли вы? – спросил я ее наконец. Она посмотрела на меня пристально, покачала головой – и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют, располагают ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое прикосновение решает дело. – Не правда ли, я была очень любезна сегодня? – сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья. Мы расстались. Она недовольна собой; она себя обвиняет в холодности… О, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть – вот что скучно! 4-го июня. Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор! – Я отгадываю, к чему все это клонится, – говорила мне Вера, – лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь. – Но если я ее не люблю? – То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Лиговская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят… Приедешь?.. Я обещал – и тот же день послал занять эту квартиру. Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет готов его мундир, как раз к балу. – Наконец я буду с нею танцевать целый вечер… Вот наговорюсь! – прибавил он. – Когда же бал? – Да завтра! Разве не знаешь? Большой праздник, и здешнее начальство взялось его устроить… – Пойдем на бульвар… – Ни за что, в этой гадкой шинели… – Как, ты ее разлюбил?.. Я ушел один и, встретив княжну Мери, позвал ее на мазурку. Она казалась удивлена и обрадована. – Я думала, что вы танцуете только по необходимости, как прошлый раз, – сказала она, очень мило улыбаясь… Она, кажется, вовсе не замечает отсутствия Грушницкого. – Вы будете завтра приятно удивлены, – сказал я ей. – Чем? – Это секрет… на бале вы сами догадаетесь. Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?.. Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне стало жаль ее… Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, – разумеется, прикрыв все это вымышленными именами. Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной. Она встала, подсела к нам, оживилась… и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать. 5-го июня. За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий в полном сиянии армейского пехотного мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура; сапоги его скрыпели; в левой руке держал он коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол. Самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если бы это было согласно с моими намерениями. Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей; от этой трудной работы, – ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, – лицо его налилось кровью. – Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? – сказал он довольно небрежно и не глядя на меня. – Где нам, дуракам, чай пить! – отвечал я ему, повторяя любимую поговорку одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным. – Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками режет!.. Нет ли у тебя духов? – Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой помадой… – Ничего. Дай-ка сюда… Он налил себе полсклянки за галстук, в носовой платок, на рукава. – Ты будешь танцевать? – спросил он. – Не думаю. – Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазурку, – я не знаю почти ни одной фигуры… – А ты звал ее на мазурку? – Нет еще… – Смотри, чтоб тебя не предупредили… – В самом деле? – сказал он, ударив себя по лбу. – Прощай… пойду дожидаться ее у подъезда. – Он схватил фуражку и побежал. Через полчаса и я отправился. На улице было темно и пусто; вокруг Собрания или трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки полковой музыки доносил ко мне вечерний ветер. Я шел медленно; мне было грустно… Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов – или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?.. Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее изображалось нетерпение, глаза ее искали кругом кого-то; я тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор. – Вы меня мучите, княжна! – говорил Грушницкий, – вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал… – Вы также переменились, – отвечала она, бросив на него быстрый взгляд, в котором он не умел разобрать тайной насмешки. – Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ. – Перестаньте… – Отчего же вы теперь не хотите слушать того, чему еще недавно, и так часто, внимали благосклонно?.. – Потому что я не люблю повторений, – отвечала она, смеясь… – О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой, может быть, я был обязан вашим вниманием… – В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу… В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро проговорила: – Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет к мсье Грушницкому?.. – Я с вами не согласен, – отвечал я, – в мундире он еще моложавее. Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь. – А признайтесь, – сказал я княжне, – что хотя он всегда был очень смешон, но еще недавно он вам казался интересен… в серой шинели?.. Она потупила глаза и не отвечала. Грушницкий целый вечер преследовал княжну, танцевал или с нею, или vis-а-vis; он пожирал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела. – Я этого не ожидал от тебя, – сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за руку. – Чего? – Ты с нею танцуешь мазурку? – спросил он торжественным голосом. – Она мне призналась… – Ну, так что ж? А разве это секрет? – Разумеется… Я должен был этого ожидать от девчонки… от кокетки… Уж я отомщу! – Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее? Чем она виновата, что ты ей больше не нравишься?.. – Зачем же подавать надежды? – Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь – понимаю, а кто ж надеется? – Ты выиграл пари – только не совсем, – сказал он, злобно улыбаясь. Мазурка началась. Грушницкий выбирал одну только княжну, другие кавалеры поминутно ее выбирали; это явно был заговор против меня; тем лучше: ей хочется говорить со мною, ей мешают, – ей захочется вдвое более. Я раза два пожал ее руку; во второй раз она ее выдернула, не говоря ни слова. – Я дурно буду спать эту ночь, – сказала она мне, когда мазурка кончилась. – Этому виноват Грушницкий. – О нет! – И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку. Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть. Я возвратился в залу очень доволен собою. За большим столом ужинала молодежь, и между ними Грушницкий. Когда я вошел, все замолчали: видно, говорили обо мне. Многие с прошедшего бала на меня дуются, особенно драгунский капитан, а теперь, кажется, решительно составляется против меня враждебная шайка под командой Грушницкого. У него такой гордый и храбрый вид… Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание из хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью. В продолжение ужина Грушницкий шептался и перемигивался с драгунским капитаном. 6-го июня. Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее был упрек. Кто ж виноват? зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине? Любовь, как огонь, – без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не могли мои просьбы. Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, – больна. Вечером на бульваре ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в самом деле грозный вид. Я рад, что княжна больна: они сделали бы ей какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид; он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!.. Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор! 7-го июня. В одиннадцать часов утра – час, в который княгиня Лиговская обыкновенно потеет в Ермоловской ванне, – я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у окна; увидев меня, вскочила. Я вошел в переднюю; людей никого не было, и я без доклада, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную. Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны. Она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала; я тихо подошел к ней и сказал: – Вы на меня сердитесь?.. Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то – и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками. – Что с вами? – сказал я, взяв ее руку. – Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!.. Я сделал несколько шагов… Она выпрямилась в креслах, глаза ее засверкали… Я остановился, взявшись за ручку двери, и сказал: – Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей? Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте. Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала. Я до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и, пришедши домой, бросился на постель в совершенном изнеможении. Ко мне зашел Вернер. – Правда ли, – спросил он, – что вы женитесь на княжне Лиговской? – А что? – Весь город говорит; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти больные такой народ: все знают! «Это шутки Грушницкого!» – подумал я. – Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю вам по секрету, что завтра я переезжаю в Кисловодск… – И княгиня также?.. – Нет, она остается еще на неделю здесь… – Так вы не женитесь?.. – Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное? – Я этого не говорю… но вы знаете, есть случаи… – прибавил он, хитро улыбаясь, – в которых благородный человек обязан жениться, и есть маменьки, которые по крайней мере не предупреждают этих случаев… Итак, я вам советую, как приятель, быть осторожнее. Здесь, на водах, преопасный воздух: сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи и уезжавших отсюда прямо под венец… Даже, поверите ли, меня хотели женить! Именно одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и все свое состояние – пятьдесят душ, кажется. Но я отвечал, что я к этому не способен… Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег. Из слов его я заметил, что про меня и княжну уж распущены в городе разные дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет! 10-го июня. Вот уж три дни, как я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно – и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. С этой стороны ущелье шире и превращается в зеленую лощину; по ней вьется пыльная дорога. Всякий раз, как я на нее взгляну, мне все кажется, что едет карета, а из окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой дороге, – а той все нет. Слободка, которая за крепостью, населилась; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздаются до поздней ночи. Нигде так много не пьют кахетинского вина и минеральной воды, как здесь. Но смешивать два эти ремесла Есть тьма охотников – я не из их числа. Грушницкий с своей шайкой бушует каждый день в трактире и со мной почти не кланяется. Он только вчера приехал, а успел уже поссориться с тремя стариками, которые хотели прежде его сесть в ванну: решительно – несчастия развивают в нем воинственный дух. 11-го июня. Наконец они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогнуло… Что же это такое? Неужто я влюблен? Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать. Я у них обедал. Княгиня на меня смотрит очень нежно и не отходит от дочери… плохо! Зато Вера ревнует меня к княжне: добился же я этого благополучия! Чего женщина не сделает, чтоб огорчить соперницу? Я помню, одна меня полюбила за то, что я любил другую. Нет ничего парадоксальнее женского ума: женщин трудно убедить в чем-нибудь, надо их довести до того, чтоб они убедили себя сами; порядок доказательств, которыми они уничтожают свои предупреждения, очень оригинален; чтоб выучиться их диалектике, надо опрокинуть в уме своем все школьные правила логики. Например, способ обыкновенный: Этот человек любит меня; но я замужем: следовательно, не должна его любить. Способ женский: Я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, – следовательно… Тут несколько точек, ибо рассудок уже ничего не говорит, а говорят большею частью: язык, глаза и вслед за ними сердце, если оно имеется. Что, если когда-нибудь эти записки попадутся на глаза женщине? «Клевета!» – закричит она с негодованием. С тех пор как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая благодарность), их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом… Некстати было бы мне говорить о них с такою злостью, – мне, который, кроме их, на свете ничего не любит, – мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию… Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет. Женщины должны бы желать, чтоб все мужчины их так же хорошо знали, как я, потому что я люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости. Кстати: Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором рассказывает Тасс в своем «Освобожденном Иерусалиме». «Только приступи, – говорил он, – на тебя полетят со всех сторон такие страхи, что боже упаси: долг, гордость, приличие, общее мнение, насмешка, презрение… Надо только не смотреть, а идти прямо, – мало-помалу чудовища исчезают, и открывается пред тобой тихая и светлая поляна, среди которой цветет зеленый мирт. Зато беда, если на первых шагах сердце дрогнет и обернешься назад!» 12-го июня. Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это – ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Многочисленная кавалькада отправилась туда посмотреть на закат солнца сквозь каменное окошко. Никто из нас, по правде сказать, не думал о солнце. Я ехал возле княжны; возвращаясь домой, надо было переезжать Подкумок вброд. Горные речки, самые мелкие, опасны, особенно тем, что дно их – совершенный калейдоскоп: каждый день от напора волн оно изменяется; где был вчера камень, там нынче яма. Я взял под уздцы лошадь княжны и свел ее в воду, которая не была выше колен; мы тихонько стали подвигаться наискось против течения. Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смотреть на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну Мери. Мы были уж на средине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» – проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх, – шепнул я ей, – это ничего, только не бойтесь; я с вами». Ей стало лучше; она хотела освободиться от моей руки, но я еще крепче обвил ее нежный, мягкий стан; моя щека почти касалась ее щеки; от нее веяло пламенем. – Что вы со мною делаете? Боже мой!.. Я не обращал внимание на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади: никто не видал. Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова – из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения. – Или вы меня презираете, или очень любите! – сказала она наконец голосом, в котором были слезы. – Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу и потом оставить… Это было бы так подло, так низко, что одно предположение… О нет! не правда ли, – прибавила она голосом нежной доверенности, – не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение? Ваш дерзкий поступок… я должна, я должна вам его простить, потому что позволила… Отвечайте, говорите же, я хочу слышать ваш голос!.. – В последних словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастию, начинало смеркаться… Я ничего не отвечал. – Вы молчите? – продолжала она, – вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам сказала, что я вас люблю?.. Я молчал… – Хотите ли этого? – продолжала она, быстро обратясь ко мне… В решительности ее взора и голоса было что-то страшное… – Зачем? – отвечал я, пожав плечами. Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда уж она присоединилась к остальному обществу. До самого дома она говорила и смеялась поминутно. В ее движениях было что-то лихорадочное; на меня не взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалось, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира… А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия! Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались… В одном из домов слободки, построенном на краю обрыва, заметил я чрезвычайное освещение; по временам раздавался нестройный говор и крики, изобличавшие военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслушать их слова. Говорили обо мне. Драгунский капитан, разгоряченный вином, ударил по столу кулаком, требуя внимания. – Господа, – сказал он, – это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слётки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги. – И что за надменная улыбка! А я уверен между тем, что он трус, – да, трус! – Я думаю то же, – сказал Грушницкий. – Он любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его дело; да не хотел и связываться… – Грушницкий на него зол за то, что он отбил у него княжну, – сказал кто-то. – Вот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да и тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в моих правилах. – Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий, – о, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг! – сказал опять драгунский капитан. – Господа! никто здесь его не защищает? Никто? тем лучше! Хотите испытать его храбрость? Это нас позабавит… – Хотим; только как? – А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит – ему первая роль! Он придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль… Погодите; вот в этом-то и штука… Вызовет на дуэль: хорошо! Все это – вызов, приготовления, условия – будет как можно торжественнее и ужаснее, – я за это берусь; я буду твоим секундантом, мой бедный друг! Хорошо! Только вот где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит, – на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли, господа? – Славно придумано! согласны! почему же нет? – раздалось со всех сторон. – А ты, Грушницкий? Я с трепетом ждал ответа Грушницкого; холодная злость овладела мною при мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков. Если б Грушницкий не согласился, я бросился б ему на шею. Но после некоторого молчания он встал с своего места, протянул руку капитану и сказал очень важно: «Хорошо, я согласен». Трудно описать восторг всей честной компании. Я вернулся домой, волнуемый двумя различными чувствами. Первое было грусть. «За что они все меня ненавидят? – думал я. – За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу. «Берегись, господин Грушницкий! – говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате. – Со мной этак не шутят. Вы дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не игрушка!..» Я не спал всю ночь. К утру я был желт, как померанец. Поутру я встретил княжну у колодца. – Вы больны? – сказала она, пристально посмотрев на меня. – Я не спал ночь. – И я также… я вас обвиняла… может быть, напрасно? Но объяснитесь, я могу вам простить все… – Все ли?.. – Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда ли? Она схватила меня за руки. Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и ничего не видала: но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее страстного пожатия. – Я вам скажу всю истину, – отвечал я княжне, – не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков; я вас не люблю. Ее губы слегка побледнели… – Оставьте меня, – сказала она едва внятно. Я пожал плечами, повернулся и ушел. 14-го июня. Я иногда себя презираю… не оттого ли я презираю и других?.. Я стал не способен к благородным порывам; я боюсь показаться смешным самому себе. Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune;[28] но надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, – прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту… но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?.. куда я себя готовлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего. Это какой-то врожденный страх, неизъяснимое предчувствие… Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей… Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе… Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже. 15-го июня. Вчера приехал сюда фокусник Апфельбаум. На дверях ресторации явилась длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеименованный удивительный фокусник, акробат, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление сегодняшнего числа в восемь часов вечера, в зале Благородного собрания (иначе – в ресторации); билеты по два рубля с полтиной. Все собираются идти смотреть удивительного фокусника; даже княгиня Лиговская, несмотря на то что дочь ее больна, взяла для себя билет. Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам моим упала записка: «Сегодня в десятом часу вечера приходи ко мне по большой лестнице; муж мой уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не будет в доме: я им всем раздала билеты, также и людям княгини. Я жду тебя; приходи непременно». «Ага, – подумал я, – наконец-таки вышло по-моему». В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе девятого; представление началось. В задних рядах стульев узнал я лакеев и горничных Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был носовой платок, часы, кольцо и прочее. Грушницкий мне не кланяется уж несколько времени, а нынче раза два посмотрел на меня довольно дерзко. Все это ему припомнится, когда нам придется расплачиваться. В исходе десятого я встал и вышел. На дворе было темно, хоть глаз выколи. Тяжелые, холодные тучи лежали на вершинах окрестных гор: лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами тополей, окружающих ресторацию; у окон ее толпился народ. Я спустился с горы и, повернув в ворота, прибавил шагу. Вдруг мне показалось, что кто-то идет за мной. Я остановился и осмотрелся. В темноте ничего нельзя было разобрать; однако я из осторожности обошел, будто гуляя, вокруг дома. Проходя мимо окон княжны, я услышал снова шаги за собою; человек, завернутый в шинель, пробежал мимо меня. Это меня встревожило; однако я прокрался к крыльцу и поспешно взбежал на темную лестницу. Дверь отворилась; маленькая ручка схватила мою руку… – Никто тебя не видал? – сказала шепотом Вера, прижавшись ко мне. – Никто! – Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго мучилась… но ты из меня делаешь все, что хочешь. Ее сердце сильно билось, руки были холодны как лед. Начались упреки ревности, жалобы, – она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался, говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет единственно моего счастия. Я этому не совсем верил, но успокоил ее клятвами, обещаниями и прочее. – Так ты не женишься на Мери? не любишь ее?.. А она думает… знаешь ли, она влюблена в тебя до безумия, бедняжка!.. Около двух часов пополуночи я отворил окно и, связав две шали, спустился с верхнего балкона на нижний, придерживаясь за колонну. У княжны еще горел огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты. Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях. Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; пред нею на столике была раскрыта книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли ее были далеко… В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн. Невидимая рука схватила меня за плечо. – Ага, – сказал грубый голос, – попался!.. будешь у меня к княжнам ходить ночью!.. – Держи его крепче! – закричал другой, выскочивший из-за угла. Это были Грушницкий и драгунский капитан. Я ударил последнего по голове кулаком, сшиб его с ног и бросился в кусты. Все тропинки сада, покрывавшего отлогость против наших домов, были мне известны. – Воры! караул!.. – кричали они; раздался ружейный выстрел; дымящийся пыж упал почти к моим ногам. Через минуту я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей запер дверь на замок, как ко мне начали стучаться Грушницкий и капитан. – Печорин! вы спите? здесь вы?.. – закричал капитан. – Сплю, – отвечал я сердито. – Вставайте! – воры… черкесы. – У меня насморк, – отвечал я, – боюсь простудиться. Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще с час проискали меня в саду. Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах – и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников остались бы на месте. 16-го июня. Нынче поутру у колодца только и было толков, что о ночном нападении черкесов. Выпивши положенное число стаканов нарзана, пройдясь раз десять по длинной липовой аллее, я встретил мужа Веры, который только что приехал из Пятигорска. Он взял меня под руку, и мы пошли в ресторацию завтракать; он ужасно беспокоился о жене. «Как она перепугалась нынче ночью! – говорил он, – ведь надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутствии». Мы уселись завтракать возле двери, ведущей в угловую комнату, где находилось человек десять молодежи, в числе которой был и Грушницкий. Судьба вторично доставила мне случай подслушать разговор, который должен был решить его участь. Он меня не видал, и, следственно, я не мог подозревать умысла; но это только увеличивало его вину в моих глазах. – Да неужели в самом деле это были черкесы? – сказал кто-то, – видел ли их кто-нибудь? – Я вам расскажу всю истину, – отвечал Грушницкий, – только, пожалуйста, не выдавайте меня; вот как это было: вчера один человек, которого я вам не назову, приходит ко мне и рассказывает, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Лиговским. Надо вам заметить, что княгиня была здесь, а княжна дома. Вот мы с ним и отправились под окна, чтоб подстеречь счастливца. Признаюсь, я испугался, хотя мой собеседник очень был занят своим завтраком: он мог услышать вещи для себя довольно неприятные, если б неравно Грушницкий отгадал истину; но, ослепленный ревностью, он и не подозревал ее. – Вот видите ли, – продолжал Грушницкий, – мы и отправились, взявши с собой ружье, заряженное холостым патроном, только так, чтоб попугать. До двух часов ждали в саду. Наконец – уж Бог знает откуда он явился, только не из окна, потому что оно не отворялось, а должно быть, он вышел в стеклянную дверь, что за колонной, – наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с балкона… Какова княжна? а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! после этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить, только он вырвался и, как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил. Вокруг Грушницкого раздался ропот недоверчивости. – Вы не верите? – продолжал он, – даю вам честное, благородное слово, что все это сущая правда, и в доказательство я вам, пожалуй, назову этого господина. – Скажи, скажи, кто ж он! – раздалось со всех сторон. – Печорин, – отвечал Грушницкий. В эту минуту он поднял глаза – я стоял в дверях против него; он ужасно покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно: – Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уж дали честное слово в подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас от лишней подлости. Грушницкий вскочил с своего места и хотел разгорячиться. – Прошу вас, – продолжал я тем же тоном, – прошу вас сейчас же отказаться от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтоб равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное мщение. Подумайте хорошенько: поддерживая ваше мнение, вы теряете право на имя благородного человека и рискуете жизнью. Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна. Драгунский капитан, сидевший возле него, толкнул его локтем; он вздрогнул и быстро отвечал мне, не поднимая глаз: – Милостивый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов повторить… Я не боюсь ваших угроз и готов на все. – Последнее вы уж доказали, – отвечал я ему холодно и, взяв под руку драгунского капитана, вышел из комнаты. – Что вам угодно? – спросил капитан. – Вы приятель Грушницкого – и, вероятно, будете его секундантом? Капитан поклонился очень важно. – Вы отгадали, – отвечал он, – я даже обязан быть его секундантом, потому что обида, нанесенная ему, относится и ко мне: я был с ним вчера ночью, – прибавил он, выпрямляя свой сутуловатый стан. – А! так это вас ударил я так неловко по голове? Он пожелтел, посинел; скрытая злоба изобразилась на лице его. – Я буду иметь честь прислать к вам нониче моего секунданта, – прибавил я, раскланявшись очень вежливо и показывая вид, будто не обращаю внимания на его бешенство. На крыльце ресторации я встретил мужа Веры. Кажется, он меня дожидался. Он схватил мою руку с чувством, похожим на восторг. – Благородный молодой человек! – сказал он, с слезами на глазах. – Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава Богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, – продолжал он. – Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте. Бедняжка! радуется, что у него нет дочерей… Я пошел прямо к Вернеру, застал его дома и рассказал ему все – отношения мои к Вере и княжне и разговор, подслушанный мною, из которого я узнал намерение этих господ подурачить меня, заставив стреляться холостыми зарядами. Но теперь дело выходило из границ шутки: они, вероятно, не ожидали такой развязки. Доктор согласился быть моим секундантом; я дал ему несколько наставлений насчет условий поединка; он должен был настоять на том, чтобы дело обошлось как можно секретнее, потому что хотя я когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире. После этого я пошел домой. Через час доктор вернулся из своей экспедиции. – Против вас точно есть заговор, – сказал он. – Я нашел у Грушницкого драгунского капитана и еще одного господина, которого фамилии не помню. Я на минуту остановился в передней, чтоб снять галоши. У них был ужасный шум и спор… «Ни за что не соглашусь! – говорил Грушницкий, – он меня оскорбил публично; тогда было совсем другое…» – «Какое тебе дело? – отвечал капитан, – я все беру на себя. Я был секундантом на пяти дуэлях и уж знаю, как это устроить. Я все придумал. Пожалуйста, только мне не мешай. Постращать не худо. А зачем подвергать себя опасности, если можно избавиться?..» В эту минуту я взошел. Они вдруг замолчали. Переговоры наши продолжались довольно долго; наконец мы решили дело вот как: верстах в пяти отсюда есть глухое ущелье; они туда поедут завтра в четыре часа утра, а мы выедем полчаса после их; стреляться будете на шести шагах – этого требовал сам Грушницкий. Убитого – на счет черкесов. Теперь вот какие у меня подозрения: они, то есть секунданты, должно быть, несколько переменили свой прежний план и хотят зарядить пулею один пистолет Грушницкого. Это немножко похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются; только Грушницкий, кажется, поблагороднее своих товарищей. Как вы думаете? Должны ли мы показать им, что догадались? – Ни за что на свете, доктор! будьте спокойны, я им не поддамся. – Что же вы хотите делать? – Это моя тайна. – Смотрите не попадитесь… ведь на шести шагах! – Доктор, я вас жду завтра в четыре часа; лошади будут готовы… Прощайте. Я до вечера просидел дома, запершись в своей комнате. Приходил лакей звать меня к княгине, – я велел сказать, что болен. Два часа ночи… не спится… А надо бы заснуть, чтоб завтра рука не дрожала. Впрочем, на шести шагах промахнуться трудно. А! господин Грушницкий! ваша мистификация вам не удастся… мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб… но мы бросим жребий!.. и тогда… тогда… что, если его счастье перетянет? если моя звезда наконец мне изменит?.. И не мудрено: она так долго служила верно моим прихотям; на небесах не более постоянства, чем на земле. Что ж? умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!.. Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший свет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления… Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. Так, томимый голодом в изнеможении засыпает и видит перед собою роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает… остается удвоенный голод и отчаяние! И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь – из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно! Вот уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту… я один; сижу у окна; серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями. Перечитываю последнюю страницу: смешно! Я думал умереть; это было невозможно: я еще не осушил чаши страданий и теперь чувствую, что мне еще долго жить. Как же прошедшее ясно и резко отлилось в моей памяти! Ни одной черты, ни одного оттенка не стерло время! Я помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?.. Наконец рассвело. Нервы мои успокоились. Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою. Велев седлать лошадей, я оделся и сбежал к купальне. Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!.. Возвратясь, я нашел у себя доктора. На нем были серые рейтузы, архалук и черкесская шапка. Я расхохотался, увидев эту маленькую фигурку под огромной косматой шапкой: у него лицо вовсе не воинственное, а в этот раз оно было еще длиннее обыкновенного. – Отчего вы так печальны, доктор? – сказал я ему. – Разве вы сто раз не провожали людей на тот свет с величайшим равнодушием? Вообразите, что у меня желчная горячка; я могу выздороветь, могу и умереть; то и другое в порядке вещей; старайтесь смотреть на меня, как на пациента, одержимого болезнью, вам еще неизвестной, – и тогда ваше любопытство возбудится до высшей степени; вы можете надо мною сделать теперь несколько важных физиологических наблюдений… Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь? Эта мысль поразила доктора, и он развеселился. Мы сели верхом; Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились, – мигом проскакали мимо крепости через слободку и въехали в ущелье, по которому вилась дорога, полузаросшая высокой травой и ежеминутно пересекаемая шумным ручьем, через который нужно было переправляться вброд, к великому отчаянию доктора, потому что лошадь его каждый раз в воде останавливалась. Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и, наконец, они, казалось, сходились непроницаемой стеной. Мы ехали молча. – Написали ли вы свое завещание? – вдруг спросил Вернер. – Нет. – А если будете убиты?.. – Наследники отыщутся сами. – Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?.. Я покачал головой. – Неужели нет на свете женщины, которой вы хотели бы оставить что-нибудь на память?.. – Хотите ли, доктор, – отвечал я ему, – чтоб я раскрыл вам мою душу?.. Видите ли, я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, возведут на мой счет Бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, – Бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей – и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй… второй?.. Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?.. Мы пустились рысью. У подошвы скалы в кустах были привязаны три лошади; мы своих привязали тут же, а сами по узкой тропинке взобрались на площадку, где ожидал нас Грушницкий с драгунским капитаном и другим своим секундантом, которого звали Иваном Игнатьевичем; фамилии его я никогда не слыхал. – Мы давно уж вас ожидаем, – сказал драгунский капитан с иронической улыбкой. Я вынул часы и показал ему. Он извинился, говоря, что его часы уходят. Несколько минут продолжалось затруднительное молчание; наконец доктор прервал его, обратясь к Грушницкому. – Мне кажется, – сказал он, – что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно. – Я готов, – сказал я. Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу. – Объясните ваши условия, – сказал он, – и все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены… – Вот мои условия: вы нынче же публично откажетесь от своей клеветы и будете просить у меня извинения… – Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?.. – Что ж я вам мог предложить, кроме этого?.. – Мы будем стреляться. Я пожал плечами. – Пожалуй; только подумайте, что один из нас непременно будет убит. – Я желаю, чтобы это были вы… – А я так уверен в противном… Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал. Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало меня бесить. Ко мне подошел доктор. – Послушайте, – сказал он с явным беспокойством, – вы, верно, забыли про их заговор?.. Я не умею зарядить пистолета, но в этом случае… Вы странный человек! Скажите им, что вы знаете их намерение, и они не посмеют… Что за охота! подстрелят вас как птицу… – Пожалуйста, не беспокойтесь, доктор, и погодите… Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться… – Господа, это становится скучно! – сказал я им громко, – драться так драться; вы имели время вчера наговориться… – Мы готовы, – отвечал капитан. – Становитесь, господа!.. Доктор, извольте отмерить шесть шагов… – Становитесь! – повторил Иван Игнатьич пискливым голосом. – Позвольте! – сказал я, – еще одно условие; так как мы будем драться насмерть, то мы обязаны сделать все возможное, чтоб это осталось тайною и чтоб секунданты наши не были в ответственности. Согласны ли вы?.. – Совершенно согласны. – Итак, вот что я придумал. Видите ли на вершине этой отвесной скалы, направо, узенькую площадку? оттуда до низу будет сажен тридцать, если не больше; внизу острые камни. Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом, даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с вашим желанием, потому что вы сами назначили шесть шагов. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги; пулю доктор вынет, и тогда можно будет очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыжком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объявляю вам в заключение, что иначе я не буду драться. – Пожалуй! – сказал капитан, посмотрев выразительно на Грушницкого, который кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежеминутно менялось. Я его поставил в затруднительное положение. Стреляясь при обыкновенных условиях, он мог целить мне в ногу, легко меня ранить и удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести; но теперь он должен был выстрелить на воздух, или сделаться убийцей, или, наконец, оставить свой подлый замысел и подвергнуться одинаковой со мною опасности. В эту минуту я не желал бы быть на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал говорить ему что-то с большим жаром; я видел, как посиневшие губы его дрожали; но капитан от него отвернулся с презрительной улыбкой. «Ты дурак! – сказал он Грушницкому довольно громко, – ничего не понимаешь! Отправимтесь же, господа!» Узкая тропинка вела между кустами на крутизну; обломки скал составляли шаткие ступени этой природной лестницы; цепляясь за кусты, мы стали карабкаться. Грушницкий шел впереди, за ним его секунданты, а потом мы с доктором. – Я вам удивляюсь, – сказал доктор, пожав мне крепко руку. – Дайте пощупать пульс!.. Ого! лихорадочный!.. но на лице ничего не заметно… только глаза у вас блестят ярче обыкновенного. Вдруг мелкие камни с шумом покатились нам под ноги. Что это? Грушницкий споткнулся; ветка, за которую он уцепился, изломилась, и он скатился бы вниз на спине, если б его секунданты не поддержали. – Берегитесь! – закричал я ему, – не падайте заранее; это дурная примета. Вспомните Юлия Цезаря!?[29] Вот мы взобрались на вершину выдавшейся скалы; площадка была покрыта мелким песком, будто нарочно для поединка. Кругом, теряясь в золотом тумане утра, теснились вершины гор, как бесчисленное стадо, и Эльбрус на юге вставал белою громадой, замыкая цепь льдистых вершин, между которых уж бродили волокнистые облака, набежавшие с востока. Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз, голова чуть-чуть у меня не закружилась, там внизу казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи. Площадка, на которой мы должны были драться, изображала почти правильный треугольник. От выдавшегося угла отмерили шесть шагов и решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу; спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами. Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать… Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала. Кто не заключал таких условий с своею совестью? – Бросьте жребий, доктор! – сказал капитан. Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху. – Решетка! – закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок. – Орел! – сказал я. Монета взвилась и упала, звеня; все бросились к ней. – Вы счастливы, – сказал я Грушницкому, – вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь – даю вам честное слово. Он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного; я глядел на него пристально; с минуту мне казалось, что он бросится к ногам моим, умоляя о прощении; но как признаться в таком подлом умысле?.. Ему оставалось одно средство – выстрелить на воздух; я был уверен, что он выстрелит на воздух! Одно могло этому помешать: мысль, что я потребую вторичного поединка. – Пора! – шепнул мне доктор, дергая за рукав, – если вы теперь не скажете, что мы знаем их намерения, то все пропало. Посмотрите, он уж заряжает… если вы ничего не скажете, то я сам… – Ни за что на свете, доктор! – отвечал я, удерживая его за руку, – вы все испортите; вы мне дали слово не мешать… Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит… Он посмотрел на меня с удивлением. – О, это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь… Капитан между тем зарядил свои пистолеты, подал один Грушницкому, с улыбкою шепнув ему что-то; другой мне. Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад. Грушницкий стал против меня и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колени его дрожали. Он целил мне прямо в лоб… Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей. Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту. – Не могу, – сказал он глухим голосом. – Трус! – отвечал капитан. Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края. – Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! – сказал капитан, – теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! – Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. – Не бойся, – прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, – все вздор на свете!.. Натура – дура, судьба – индейка, а жизнь – копейка! После этой трагической фразы, сказанной с приличною важностью, он отошел на свое место; Иван Игнатьич со слезами обнял также Грушницкого, и вот он остался один против меня. Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого рода чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса. Я несколько минут смотрел ему пристально в лицо, стараясь заметить хоть легкий след раскаяния. Но мне показалось, что он удерживал улыбку. – Я вам советую перед смертью помолиться Богу, – сказал я ему тогда. – Не заботьтесь о моей душе больше, чем о своей собственной. Об одном вас прошу: стреляйте скорее. – И вы не отказываетесь от своей клеветы? не просите у меня прощения?.. Подумайте хорошенько: не говорит ли вам чего-нибудь совесть? – Господин Печорин! – закричал драгунский капитан, – вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить… Кончимте скорее; неравно кто-нибудь проедет по ущелью – и нас увидят. – Хорошо. Доктор, подойдите ко мне. Доктор подошел. Бедный доктор! он был бледнее, чем Грушницкий десять минут тому назад. Следующие слова я произнес нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор: – Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, – и хорошенько! – Не может быть! – кричал капитан, – не может быть! я зарядил оба пистолета; разве что из вашего пуля выкатилась… Это не моя вина! – А вы не имеете права перезаряжать… никакого права… это совершенно против правил; я не позволю… – Хорошо! – сказал я капитану, – если так, то мы будем с вами стреляться на тех же условиях… Он замялся. Грушницкий стоял, опустив голову на грудь, смущенный и мрачный. – Оставь их! – сказал он наконец капитану, который хотел вырвать пистолет мой из рук доктора… – Ведь ты сам знаешь, что они правы. Напрасно капитан делал ему разные знаки, – Грушницкий не хотел и смотреть. Между тем доктор зарядил пистолет и подал мне. Увидев это, капитан плюнул и топнул ногой. – Дурак же ты, братец, – сказал он, – пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем… Поделом же тебе! околевай себе, как муха… – Он отвернулся и, отходя, пробормотал: – А все-таки это совершенно противу правил. – Грушницкий! – сказал я, – еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено; вспомни – мы были когда-то друзьями… Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали. – Стреляйте! – отвечал он, – я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места… Я выстрелил… Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва. Все в один голос вскрикнули. – Finita la comedia![30] – сказал я доктору. Он не отвечал и с ужасом отвернулся. Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого. Спускаясь по тропинке вниз, я заметил между расселинами скал окровавленный труп Грушницкого. Я невольно закрыл глаза… Отвязав лошадь, я шагом пустился домой. У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели. Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека был бы мне тягостен: я хотел быть один. Бросив поводья и опустив голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось, когда я подъехал к Кисловодску, измученный, на измученной лошади. Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую… от Веры. Я распечатал первую, она была следующего содержания: «Все устроено как можно лучше: тело привезено обезображенное, пуля из груди вынута. Все уверены, что причиною его смерти несчастный случай; только комендант, которому, вероятно, известна ваша ссора, покачал головой, но ничего не сказал. Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно… если можете… Прощайте…» Я долго не решался открыть вторую записку… Что могла она мне писать?.. Тяжелое предчувствие волновало мою душу. Вот оно, это письмо, которого каждое слово неизгладимо врезалось в моей памяти: «Я пишу к тебе в полной уверенности, что мы никогда более не увидимся. Несколько лет тому назад, расставаясь с тобою, я думала то же самое; но небу было угодно испытать меня вторично; я не вынесла этого испытания, мое слабое сердце покорилось снова знакомому голосу… ты не будешь презирать меня за это, не правда ли? Это письмо будет вместе прощаньем и исповедью: я обязана сказать тебе все, что накопилось на моем сердце с тех пор, как оно тебя любит. Я не стану обвинять тебя – ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала… Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей… и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла. Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Теперь я должна тебе объяснить причину моего поспешного отъезда; она тебе покажется маловажна, потому что касается до одной меня. Нынче поутру мой муж вошел ко мне и рассказал про твою ссору с Грушницким. Видно, я очень переменилась в лице, потому что он долго и пристально смотрел мне в глаза; я едва не упала без памяти при мысли, что ты нынче должен драться и что я этому причиной; мне казалось, что я сойду с ума… но теперь, когда я могу рассуждать, я уверена, что ты останешься жив: невозможно, чтоб ты умер без меня, невозможно! Мой муж долго ходил по комнате; я не знаю, что он мне говорил, не помню, что я ему отвечала… верно, я ему сказала, что я тебя люблю… Помню только, что под конец нашего разговора он оскорбил меня ужасным словом и вышел. Я слышала, как он велел закладывать карету… Вот уж три часа, как я сижу у окна и жду твоего возврата… Но ты жив, ты не можешь умереть!.. Карета почти готова… Прощай, прощай… Я погибла, – но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, – не говорю уж любить, – нет, только помнить… Прощай; идут… я должна спрятать письмо… Не правда ли, ты не любишь Мери? ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете…» Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух, по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге. Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! – одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья! Бог знает какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей… И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж споткнулся на ровном месте… Оставалось пять верст до Ессентуков – казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь. Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод – напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком – ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал. И долго я лежал неподвижно и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся. Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться. Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок. Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих. Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо. Когда я проснулся, на дворе уж было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук, – и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огни в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно. Взошел доктор: лоб у него был нахмурен; он, против обыкновения, не протянул мне руки. – Откуда вы, доктор? – От княгини Лиговской; дочь ее больна – расслабление нервов… Да не в этом дело, а вот что: начальство догадывается, и хотя ничего нельзя доказать положительно, однако я вам советую быть осторожнее. Княгиня мне говорила нынче, что она знает, что вы стрелялись за ее дочь. Ей все этот старичок рассказал… как бишь его? Он был свидетелем вашей стычки с Грушницким в ресторации. Я пришел вас предупредить. Прощайте. Может быть, мы больше не увидимся, вас ушлют куда-нибудь. Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку… и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень, – и он вышел. Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!.. На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость N., я зашел к княгине проститься. Она была удивлена, когда на вопрос ее: имею ли я ей сказать что-нибудь особенно важное? – я отвечал, что желаю ей быть счастливой и прочее. – А мне нужно с вами поговорить очень серьезно. Я сел молча. Явно было, что она не знала, с чего начать; лицо ее побагровело, пухлые ее пальцы стучали по столу; наконец она начала так, прерывистым голосом: – Послушайте, мсье Печорин! я думаю, что вы благородный человек. Я поклонился. – Я даже в этом уверена, – продолжала она, – хотя ваше поведение несколько сомнительно; но у вас могут быть причины, которых я не знаю, и их-то вы должны теперь мне поверить. Вы защитили дочь мою от клеветы, стрелялись за нее, – следственно, рисковали жизнью… Не отвечайте, я знаю, что вы в этом не признаетесь, потому что Грушницкий убит (она перекрестилась). Бог ему простит – и, надеюсь, вам также!.. Это до меня не касается, я не смею осуждать вас, потому что дочь моя хотя невинно, но была этому причиной. Она мне все сказала… я думаю, все: вы изъяснялись ей в любви… она вам призналась в своей (тут княгиня тяжело вздохнула). Но она больна, и я уверена, что это не простая болезнь! Печаль тайная ее убивает; она не признается, но я уверена, что вы этому причиной… Послушайте: вы, может быть, думаете, что я ищу чинов, огромного богатства, – разуверьтесь! я хочу только счастья дочери. Ваше теперешнее положение незавидно, но оно может поправиться: вы имеете состояние; вас любит дочь моя, она воспитана так, что составит счастие мужа, – я богата, она у меня одна… Говорите, что вас удерживает?.. Видите, я не должна бы была вам всего этого говорить, но я полагаюсь на ваше сердце, на вашу честь; вспомните, у меня одна дочь… одна… Она заплакала. – Княгиня, – сказал я, – мне невозможно отвечать вам; позвольте мне поговорить с вашей дочерью наедине… – Никогда! – воскликнула она, встав со стула в сильном волнении. – Как хотите, – отвечал я, приготовляясь уйти. Она задумалась, сделала мне знак рукою, чтоб я подождал, и вышла. Прошло минут пять; сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, но старания мои были напрасны. Вот двери отворились, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, – а давно ли? Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел. Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленах, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее. – Княжна, – сказал я, – вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня. На ее щеках показался болезненный румянец. Я продолжал: – Следственно, вы меня любить не можете… Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы. – Боже мой! – произнесла она едва внятно. Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее. – Итак, вы сами видите, – сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкою, – вы сами видите, что я не могу на вас жениться, если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись. Мой разговор с вашей матушкой принудил меня объясниться с вами так откровенно и так грубо; я надеюсь, что она в заблуждении: вам легко ее разуверить. Вы видите, я играю в ваших глазах самую жалкую и гадкую роль, и даже в этом признаюсь; вот все, что я могу для вас сделать. Какое бы вы дурное мнение обо мне ни имели, я ему покоряюсь… Видите ли, я перед вами низок. Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете? Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза ее чудесно сверкали. – Я вас ненавижу… – сказала она. Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел. Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска. За несколько верст от Ессентуков я узнал близ дороги труп моего лихого коня; седло было снято – вероятно, проезжим казаком, – и вместо седла на спине его сидели два ворона. Я вздохнул и отвернулся… И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…
390
67
Фаталист
Батальон Печорина стоял в одной из казачьих станиц. По вечерам офицеры играли в карты. Однажды во время игры зашёл разговор о судьбе: предопределена ли человеку его смерть? Один из офицеров — страстный игрок и фаталист, Вулич — предложил испытать судьбу. Вулич — офицер, сослуживец Печорина, высокий смуглый брюнет, замкнутый, азартный, хладнокровный, отважный. На спор он взял наугад пистолет, при этом Печорину показалось, что он видит печать смерти в глазах Вулича. Вулич выстрелил себе в висок — произошла осечка, но пистолет был заряжен. Печорин не понимал, почему ему всё ещё кажется, что Вулич сегодня должен умереть. Часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться. Под утро Печорину сообщили, что Вулича насмерть зарубил шашкой пьяный казак. Он понял, что невольно предсказал судьбу несчастному офицеру. Казак-убийца заперся в хате и сдаваться не собирался, угрожая стрельбой. Печорин решил, подобно Вуличу, испытать судьбу. Через окно он проник в дом — казак выстрелил, но задел лишь эполет Печорина. Казака скрутили и увели, а Печорина чествовали как настоящего героя. О произошедшем Печорин рассказал Максиму Максимычу, но тот в судьбу не верил.
1
Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты; офицеры собирались друг у друга поочередно, по вечерам играли в карты. Однажды, наскучив бостоном и бросив карты под стол, мы засиделись у майора С*** очень долго; разговор, против обыкновения, был занимателен. Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro[31] или contra.[32] – Все это, господа, ничего не доказывает, – сказал старый майор, – ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми подтверждаете свои мнения? – Конечно, никто, – сказали многие, – но мы слышали от верных людей… – Все это вздор! – сказал кто-то, – где эти верные люди, видевшие список, на котором назначен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках? В это время один офицер, сидевший в углу комнаты, встал и, медленно подойдя к столу, окинул всех спокойным и торжественным взглядом. Он был родом серб, как видно было из его имени. Наружность поручика Вулича отвечала вполне его характеру. Высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы, черные проницательные глаза, большой, но правильный нос, принадлежность его нации, печальная и холодная улыбка, вечно блуждавшая на губах его, – все это будто согласовалось для того, чтоб придать ему вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи. Он был храбр, говорил мало, но резко; никому не поверял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не пил, за молодыми казачками, – которых прелесть трудно постигнуть, не видав их, – он никогда не волочился. Говорили, однако, что жена полковника была неравнодушна к его выразительным глазам; но он не шутя сердился, когда об этом намекали. Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре. За зеленым столом он забывал все и обыкновенно проигрывал; но постоянные неудачи только раздражали его упрямство. Рассказывали, что раз, во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк, ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию. «Поставь ва-банк!» – кричал Вулич, не подымаясь, одному из самых горячих понтеров. «Идет семерка», – отвечал тот, убегая. Несмотря на всеобщую суматоху, Вулич докинул талью; карта была дана. Когда он явился в цепь, там была уж сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о шашках чеченских: он отыскивал своего счастливого понтера. – Семерка дана! – закричал он, увидав его наконец в цепи застрельщиков, которые начинали вытеснять из лесу неприятеля, и, подойдя ближе, он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами. Когда поручик Вулич подошел к столу, то все замолчали, ожидая от него какой-нибудь оригинальной выходки. – Господа! – сказал он (голос его был спокоен, хотя тоном ниже обыкновенного), – господа! к чему пустые споры? Вы хотите доказательств: я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнию, или каждому из нас заранее назначена роковая минута… Кому угодно? – Не мне, не мне! – раздалось со всех сторон, – вот чудак! придет же в голову!.. – Предлагаю пари, – сказал я шутя. – Какое? – Утверждаю, что нет предопределения, – сказал я, высыпая на стол десятка два червонцев – все, что было у меня в кармане. – Держу, – отвечал Вулич глухим голосом. – Майор, вы будете судьею; вот пятнадцать червонцев: остальные пять вы мне должны, и сделаете мне дружбу, прибавить их к этим. – Хорошо, – сказал майор, – только не понимаю, право, в чем дело и как вы решите спор?.. Вулич молча вышел в спальню майора; мы за ним последовали. Он подошел к стене, на которой висело оружие, и наудачу снял с гвоздя один из разнокалиберных пистолетов; мы еще его не понимали; но когда он взвел курок и насыпал на полку пороха, то многие, невольно вскрикнув, схватили его за руки. – Что ты хочешь делать? Послушай, это сумасшествие! – закричали ему. – Господа, – сказал он медленно, освобождая свои руки, – кому угодно заплатить за меня двадцать червонцев? Все замолчали и отошли. Вулич вышел в другую комнату и сел у стола; все последовали за ним: он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повиновались ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть. Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться. – Вы нынче умрете! – сказал я ему. Он быстро ко мне обернулся, но отвечал медленно и спокойно: – Может быть, да, может быть, нет… Потом, обратясь к майору, спросил: заряжен ли пистолет? Майор в замешательстве не помнил хорошенько. – Да полно, Вулич! – закричал кто-то, – уж, верно, заряжен, коли в головах висел; что за охота шутить!.. – Глупая шутка! – подхватил другой. – Держу пятьдесят рублей против пяти, что пистолет не заряжен! – закричал третий. Составилось новое пари. Мне надоела эта длинная церемония. – Послушайте, – сказал я, – или застрелитесь, или повесьте пистолет на прежнее место и пойдемте спать. – Разумеется, – воскликнули многие, – пойдемте спать. – Господа, я вас прошу не трогаться с места! – сказал Вулич, приставив дуло пистолета ко лбу. Все будто окаменели. – Господин Печорин, – прибавил он, – возьмите карту и бросьте вверх. Я взял со стола, как теперь помню, червонного туза и бросил кверху: дыхание у всех остановилось; все глаза, выражая страх и какое-то неопределенное любопытство, бегали от пистолета к роковому тузу, который, трепеща на воздухе, опускался медленно; в ту минуту, как он коснулся стола, Вулич спустил курок… осечка! – Слава Богу! – вскрикнули многие, – не заряжен… – Посмотрим, однако ж, – сказал Вулич. Он взвел опять курок, прицелился в фуражку, висевшую над окном; выстрел раздался – дым наполнил комнату. Когда он рассеялся, сняли фуражку: она была пробита в самой середине, и пуля глубоко засела в стене. Минуты три никто не мог слова вымолвить; Вулич преспокойно пересыпал в свой кошелек мои червонцы. Пошли толки о том, отчего пистолет в первый раз не выстрелил; иные утверждали, что, вероятно, полка была засорена, другие говорили шепотом, что прежде порох был сырой и что после Вулич присыпал свежего; но я утверждал, что последнее предположение несправедливо, потому что я во все время не спускал глаз с пистолета. – Вы счастливы в игре, – сказал я Вуличу… – В первый раз от роду, – отвечал он, самодовольно улыбаясь, – это лучше банка и штосса. – Зато немножко опаснее. – А что? вы начали верить предопределению? – Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть… Этот же человек, который так недавно метил себе преспокойно в лоб, теперь вдруг вспыхнул и смутился. – Однако ж довольно! – сказал он, вставая, – пари наше кончилось, и теперь ваши замечания, мне кажется, неуместны… – Он взял шапку и ушел. Это мне показалось странным – и недаром!.. Скоро все разошлись по домам, различно толкуя о причудах Вулича и, вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня не мог найти удобного случая!.. Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтоб освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому, что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою… И много других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли. И к чему это ведет?.. В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге. Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство было разительно, и я, несмотря на то что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею; но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги. Такая предосторожность была очень кстати: я чуть-чуть не упал, наткнувшись на что-то толстое и мягкое, но, по-видимому, неживое. Наклоняюсь – месяц уж светил прямо на дорогу – и что же? предо мною лежала свинья, разрубленная пополам шашкой… Едва я успел ее рассмотреть, как услышал шум шагов: два казака бежали из переулка, один подошел ко мне и спросил: не видал ли я пьяного казака, который гнался за свиньей. Я объявил им, что не встречал казака, и указал на несчастную жертву его неистовой храбрости. – Экой разбойник! – сказал второй казак, – как напьется чихиря, так и пошел крошить все, что ни попало. Пойдем за ним, Еремеич, надо его связать, а то… Они удалились, а я продолжал свой путь с большей осторожностью и наконец счастливо добрался до своей квартиры. Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю. Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. «Прощай, Настя», – сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула. Я затворил за собою дверь моей комнаты, засветил свечку и бросился на постель; только сон на этот раз заставил себя ждать более обыкновенного. Уж восток начинал бледнеть, когда я заснул, но – видно, было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь. В четыре часа утра два кулака застучали ко мне в окно. Я вскочил: что такое?.. «Вставай, одевайся!» – кричало мне несколько голосов. Я наскоро оделся и вышел. «Знаешь, что случилось?» – сказали мне в один голос три офицера, пришедшие за мною; они были бледны как смерть. – Что? – Вулич убит. Я остолбенел. – Да, убит! – продолжали они, – пойдем скорее. – Да куда же? – Дорогой узнаешь. Мы пошли. Они рассказали мне все, что случилось, с примесью разных замечаний насчет странного предопределения, которое спасло его от неминуемой смерти за полчаса до смерти. Вулич шел один по темной улице; на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью, и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» – «Тебя!» – отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца… Два казака, встретившие меня и следившие за убийцей, подоспели, подняли раненого, но он был уже при последнем издыхании и сказал только два слова: «Он прав!» Я один понимал темное значение этих слов: они относились ко мне; я предсказал невольно бедному его судьбу; мой инстинкт не обманул меня: я точно прочел на его изменившемся лице печать близкой кончины. Убийца заперся в пустой хате, на конце станицы: мы шли туда. Множество женщин бежало с плачем в ту же сторону; по временам опоздавший казак выскакивал на улицу, второпях пристегивая кинжал, и бегом опережал нас. Суматоха была страшная. Вот наконец мы пришли; смотрим: вокруг хаты, которой двери и ставни заперты изнутри, стоит толпа. Офицеры и казаки толкуют горячо между собою: женщины воют, приговаривая и причитывая. Среди их бросилось мне в глаза значительное лицо старухи, выражавшее безумное отчаяние. Она сидела на толстом бревне, облокотясь на свои колени и поддерживая голову руками: то была мать убийцы. Ее губы по временам шевелились: молитву они шептали или проклятие? Между тем надо было на что-нибудь решиться и схватить преступника. Никто, однако, не отважился броситься первый. Я подошел к окну и посмотрел в щель ставня: бледный, он лежал на полу, держа в правой руке пистолет; окровавленная шашка лежала возле него. Выразительные глаза его страшно вращались кругом; порою он вздрагивал и хватал себя за голову, как будто неясно припоминая вчерашнее. Я не прочел большой решимости в этом беспокойном взгляде и сказал майору, что напрасно он не велит выломать дверь и броситься туда казакам, потому что лучше это сделать теперь, нежели после, когда он совсем опомнится. В это время старый есаул подошел к двери и назвал его по имени; тот откликнулся. – Согрешил, брат Ефимыч, – сказал есаул, – так уж нечего делать, покорись! – Не покорюсь! – отвечал казак. – Побойся Бога! Ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин; ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь! – Не покорюсь! – закричал казак грозно, и слышно было, как щелкнул взведенный курок. – Эй, тетка! – сказал есаул старухе, – поговори сыну, авось тебя послушает… Ведь это только Бога гневить. Да посмотри, вот и господа уж два часа дожидаются. Старуха посмотрела на него пристально и покачала головой. – Василий Петрович, – сказал есаул, подойдя к майору, – он не сдастся – я его знаю. А если дверь разломать, то много наших перебьет. Не прикажете ли лучше его пристрелить? в ставне щель широкая. В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу. – Погодите, – сказал я майору, – я его возьму живого. Велев есаулу завести с ним разговор и поставив у дверей трех казаков, готовых ее выбить и броситься мне на помощь при данном знаке, я обошел хату и приблизился к роковому окну. Сердце мое сильно билось. – Ах ты окаянный! – кричал есаул, – что ты, над нами смеешься, что ли? али думаешь, что мы с тобой не совладаем? – Он стал стучать в дверь изо всей силы; я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, – и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку, лежавшую возле него. Я схватил его за руки, казаки ворвались, и не прошло трех минут, как преступник был уже связан и отведен под конвоем. Народ разошелся. Офицеры меня поздравляли – и точно, было с чем! После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!.. Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и тогда он сказал, значительно покачав головою: – Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны: приклад маленький – того и гляди, нос обожжет… Зато уж шашки у них – просто мое почтение! Потом он промолвил, несколько подумав: – Да, жаль беднягу… Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано!.. Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений. Конец * * * notes Примечания 1 Духан– харчевня, трактир, мелочная лавка. 2 Ермолове. (Прим. М. Ю. Лермонтова) 3 плохо (тюрк.). 4 Хороша, очень хороша! (тюрк.) 5 Нет (тюрк.). 6 Гурда– сорт стали, название лучших кавказских клинков. 7 Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню Казбича, переданную мне, разумеется, прозой; но привычка – вторая натура. (Прим. М. Ю. Лермонтова.) 8 Кунак – значит приятель. (Прим. М. Ю. Лермонтова.) 9 овраги. (Прим. М. Ю. Лермонтова.) 10 Ундина – в германо-скандинавском фольклоре то же, что русалка в славянском. 11 Брыжжи – белые воротнички, которые запрещалось выпускать из-под воротника мундира. 12 серо-жемчужного цвета (фр.). 13 красновато-бурого цвета (фр.). 14 по-мужицки (фр.). 15 Милый мой, я ненавижу людей, чтоб их не презирать, потому что иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом (фр.). 16 Милый мой, я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком нелепой мелодрамой (фр.). 17 Эндимион – прекрасный юноша из греческих мифов. 18 Авгуры – жрецы-гадатели в Древнем Риме. 19 Fievre lente – медленная, изнурительная лихорадка. 20 на пикник (фр.). 21 Боже мой, черкес!.. (фр.). 22 Не бойтесь, сударыня, – я не более опасен, чем ваш кавалер (фр.). 23 Это презабавно!.. (фр.). 24 Благодарю вас, сударь (фр.). 25 Позвольте… (от фр. permettre) 26 на мазурку… (фр.) 27 Очаровательно! прелестно (фр.) 28 руку и сердце (фр.). 29 По преданию, Юлий Цезарь оступился по дороге в сенат, где был убит заговорщиками. 30 Комедия окончена! (итал.) 31 за (лат.). 32 против (лат.).
639
114
Глава 1
Главным героем рассказа является мальчик Женя, который отличается капризной и избалованной натурой. Он упрям и требователен. Но у мальчика чуткое сердце и живой ум. Рассказчиком в произведении выступает дядя Жени. Это сдержанный и спокойный мужчина, который обожает своего племянника, однако не хочет баловать его. Произведение начинается с того, с дядя делится с мальчиком своими воспоминаниями. Он обращается к уже взрослому мальчику и напоминает ему о его детстве, вспоминая один случай. Однажды мужчина приехал из столицы погостить на определённое время. Неожиданно произошла такая ссора дяди с мальчиком, в результате которой Женя даже боялся подойти к дяде. Всё решилось тем, что Женя, забыв о гордости и обиде, извинился перед дядей, превозмог себя. После извинения он попросил родственника показать ему цифры. Этот случай надолго остался в памяти мужчины, и сейчас он решил рассказать об этом мальчику. Кроме того, он подробно рассказал племяннику, как он себя вёл.
2
Мой дорогой, когда ты вырастешь, вспомнишь ли ты, как однажды зимним вечером ты вышел из детской в столовую, остановился на пороге, – это было после одной из наших ссор с тобой, – и, опустив глаза, сделал такое грустное личико? Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и, наконец, подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу! Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? – Покойной ночи, дядечка, – тихо сказал ты мне и, поклонившись, шаркнул ножкой. Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!» И вот ты, чтобы задобрить меня, вспомнил, что у тебя есть в запасе хорошие манеры. И я понял это – и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: – Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: – Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Пожалуйста! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя…
640
114
Глава 2
Дядя вспоминает, в чем заключалась причина этой большой ссоры. В тот день мальчику вдруг захотелось иметь школьные принадлежности: цветные карандаши, пенал, книги. Женя мечтал научиться рисовать и выводить цифры на бумаге. Женя пригласил своего дядю в его комнату, чтобы сердечно попросить его купить всё, что мальчику необходимо для осуществления своей мечты. Также малыш хотел попросить дядю, чтобы он научил его считать. Несмотря на все просьбы племянника, дядя поленился идти в город и показывать ему цифры. Дядю поддержала бабушка. День объявили «царским», когда не положено ничего делать. Мальчик никак не мог уговорить дядю, ведь он оказался непреклонным. В результате, мальчик был очень расстроен. Огорченный до глубины души, Женя начал бить стулья и шуметь. Мальчик стал плохо кушать и на протяжении всего дня он ходил рассеянным. Но дядя не поддавался на провокации.
2
Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу. Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши – непременно цветные! – и выучиться читать, рисовать и писать цифры. И все это сразу, в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. – Но сегодня царский день, все заперто, – соврал я, чтобы оттянуть дело до завтра или хоть до вечера: уж очень не хотелось мне идти в город. Но ты замотал головою. – Нет, нет, не царский! – закричал ты тонким голоском, поднимая брови. – Вовсе не царский, – я знаю. – Да уверяю тебя, царский! – сказал я. – А я знаю, что не царский! Ну, пожа-алуйста! – Если ты будешь приставать, – сказал я строго и твердо то, что говорят в таких случаях все дяди, – если ты будешь приставать, так и совсем не куплю ничего. Ты задумался. – Ну, что ж делать! – сказал ты со вздохом. – Ну, царский так царский. Ну, а цифры? Ведь можно же, – сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, – ведь можно же в царский день показывать цифры? – Нет, нельзя, – поспешно сказала бабушка. – Придет полицейский и арестует… И не приставай к дяде. – Ну, это-то уж лишнее, – ответил я бабушке. – А просто мне не хочется сейчас. Вот завтра или вечером – покажу. – Нет, ты сейчас покажи! – Сейчас не хочу. Сказал, – завтра. – Ну, во-от, – протянул ты. – Теперь говоришь – завтра, а потом скажешь – еще завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех – лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: – Завтра. Раз сказано – завтра, значит, так и надо сделать. – Ну, хорошо же, дядька! – пригрозил ты дерзко и весело. – Помни ты это себе! И стал поспешно одеваться. И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» – и проглотил чашку молока, – вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики… И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. – Покажешь? – спрашивал ты иногда. – Непременно покажешь? – Завтра непременно покажу, – отвечал я. – Ах, как хорошо! – вскрикивал ты. – Дай бог поскорее, поскорее завтра! Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы – бабушка, мама и я – сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.
641
114
Глава 3
Вечером Женя стал кричать. Никто не оказался способным унять и успокоить мальчика. Ему сделали замечание. Однако Женя стал кричать еще сильнее. Рассердившись, дядя выгнал племянника из комнаты и шлепнул его. Сам дядя признает, что гнев затуманил его рассудок в эту минуту, и он был страшен. В итоге, успокаивать Женю никто не стал, и мальчик притих.
2
Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки. – Перестань, Женя, – сказала мама. В ответ на это ты – трах ногами в пол! – Перестань же, деточка, когда мама просит, – сказала бабушка. Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! – Да перестань, – сказал я, досадливо морщась и пытаясь продолжать разговор. – Сам перестань! – звонко крикнул ты мне в ответ, с дерзким блеском в глазах и, подпрыгнув, еще сильнее ударил в пол и еще пронзительнее крикнул в такт. Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя. Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного. Но и этим дело не кончилось. Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, – крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. – Перестань! – рявкнул я вдруг, неожиданно для самого себя, во все горло. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы? У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса! – А! – звонко и растерянно крикнул ты еще раз. И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я – я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры!
642
114
Глава 4
Ребенок стал исступленно рыдать за дверью, но дядя холодно отреагировал на его вопли, зная, что мальчик всего лишь «играет умирающего». Дяде уже было стыдно за свой гнев, но он крепился. Его поддержала мама мальчика. Даже бабушка не пошла к Жене, хотя «сердце ее рвалось в детскую».
2
От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты… Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, – вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям – крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. – О-ой, больно! Ой, мамочка, умираю! – Небось не умрешь, – холодно сказал я. – Покричишь, покричишь, да и смолкнешь. Но ты не смолкал. Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу. – Ужасно испорченный ребенок! – сказала, нахмуриваясь и стараясь быть беспристрастной, мама и снова взялась за свое вязанье. – Ужасно избалован! – Ой, бабушка! Ой, милая моя бабушка! – вопил ты диким голосом, взывая теперь к последнему прибежищу – к бабушке. И бабушка едва сидела на месте. Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу. Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слез уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия. Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слез нет. Но ты все кричал и кричал! Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди? Наконец ты затих…
643
114
Глава 5
Спустя полчаса дядя пришёл к Жене, заявляя, что должен найти портсигар. Он чувствовал свою вину, но не подавал виду. Мальчик сказал, что ненавидит дядю и «больше ничего ему не купит». Дядя отшутился, что и не нужны ему подарки от дурного мальчика. Затем к Жене приходили мама и бабушка. Они тоже решили обмануть мальчика, что ищут какую-то важную вещь. Однако Женя мириться ни с кем не стал. Вдруг в детской комнате стало темно. Бабушка начала говорить внуку, что ему должно быть стыдно за своё поведение. Но никакие угрозы не убедили Женю в том, что надо извиниться. И взрослые тоже не пошли у него на поводу.Вечер. В это время дядя уже собрался уходить. Бабушка пристыдила внука, ведь дядя так часто привозит гостинцы. Она же заявила мальчику, что дядя больше не приедет к нему, так как он обиделся. Для Жени слова бабушки оказались очень неприятным известием. Он обеспокоен, кто же ему купит карандаши, кто научит писать цифры? Затем Женя остался в комнате наедине с самим собой. Самолюбие мальчика оказалось сильно задетым. Мальчик решил выйти из комнаты и извиниться перед своим дядей. Он заявил, что любит своего дядю. В итоге, мужчина решил осуществить мечту племянника и показать ему цифры. Женя поспешил принести все необходимое: бумагу и карандаш. Мальчик очень обрадовался и стал аккуратно выводить цифры на бумаге. Рассказ Бунина повествует о взаимоотношениях взрослых и детей и заставляет задуматься о том, как правильно выстроить эти взаимоотношения. В своём произведении автор утверждает, что детям нужно слушаться взрослых и ни в коем случае нельзя расстраивать их. Также писатель обращается и к родителям. Необходимо ответственно подходить к воспитанию своих детей и не позволять гневу ослепить себя.
2
– И мы тотчас помирились? – спрашиваешь ты. Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело. А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни. Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слез личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками – пустыми коробочками от спичек, – расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке. Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек! Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?… И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал: – Теперь я никогда больше не буду любить тебя. Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову: – И никогда ничего не куплю тебе. – Пожалуйста! – небрежно ответил я, пожимая плечом. – Пожалуйста! Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего. – Даже и японскую копеечку, какую тогда подарил, назад возьму! – крикнул ты тонким, дрогнувшим голосом, делая последнюю попытку уязвить меня. – А вот это уж и совсем нехорошо! – ответил я. – Дарить и потом отнимать! Впрочем, это твое дело. Потом заходили к тебе мама и бабушка. И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения. – А то дядя рассердится и уедет в Москву, – говорила бабушка грустным тоном. – И никогда больше не приедет к нам. – И пускай не приедет! – отвечал ты едва слышно, все ниже опуская голову. – Ну, я умру, – говорила бабушка еще печальнее, совсем не думая о том, к какому жестокому средству прибегает она, чтобы заставить тебя переломить свою гордость. – И умирай, – отвечал ты сумрачным шепотом. – Хорош! – сказал я, снова чувствуя приступ раздражения. – Хорош! – повторил я, дымя папиросой и поглядывая в окно на темную пустую улицу. И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она – вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил: – Вот так мальчик! – Да не обращай на него внимания, – сказала мама, заглядывая под матовый колпак лампы, не коптит ли. – Охота тебе разговаривать с такой злючкой! И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе.
396
77
Глава 1.Уличный пёс
Москва. Декабрь 1924 года. Уличный пёс погибал. Повар-негодяй плеснул в него кипятком. Летом можно было бы поесть лечебной травки, но зимой вылечиться псу было нечем. Он не ел уже три дня. Пёс лежал в подворотне, когда к нему подошёл человек в пальто. Богатый жизненный опыт подсказал псу, что это не товарищ, и даже не гражданин, а настоящий господин, сытый и ухоженный. Пахло от него больницей. Приманивая пса колбасой и называя Шариком, господин отвёл его к себе домой. Шарик — уличный пёс, 2 года, лохматый, кофейного цвета, очень умный, с большим житейским опытом.
1
У-у-у-у-у-гу-гуг-гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревёт мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал. Негодяй в грязном колпаке – повар столовой нормального питания служащих центрального совета народного хозяйства – плеснул кипятком и обварил мне левый бок. Какая гадина, а ещё пролетарий. Господи, боже мой – как больно! До костей проело кипяточком. Я теперь вою, вою, да разве воем поможешь. Чем я ему помешал? Неужели я обожру совет народного хозяйства, если в помойке пороюсь? Жадная тварь! Вы гляньте когда-нибудь на его рожу: ведь он поперёк себя шире. Вор с медной мордой. Ах, люди, люди. В полдень угостил меня колпак кипятком, а сейчас стемнело, часа четыре приблизительно пополудни, судя по тому, как луком пахнет из пожарной пречистенской команды. Пожарные ужинают кашей, как вам известно. Но это – последнее дело, вроде грибов. Знакомые псы с Пречистенки, впрочем, рассказывали, будто бы на Неглинном в ресторане «бар» жрут дежурное блюдо – грибы, соус пикан по 3р.75 к. порция. Это дело на любителя всё равно, что калошу лизать… У-у-у-у-у… Бок болит нестерпимо, и даль моей карьеры видна мне совершенно отчётливо: завтра появятся язвы и, спрашивается, чем я их буду лечить? Летом можно смотаться в Сокольники, там есть особенная, очень хорошая трава, а кроме того, нажрёшься бесплатно колбасных головок, бумаги жирной набросают граждане, налижешься. И если бы не грымза какая-то, что поёт на лугу при луне – «Милая Аида» – так, что сердце падает, было бы отлично. А теперь куда пойдёшь? Не били вас сапогом? Били. Кирпичом по рёбрам получали? Кушано достаточно. Всё испытал, с судьбой своей мирюсь и, если плачу сейчас, то только от физической боли и холода, потому что дух мой ещё не угас… Живуч собачий дух. Но вот тело моё изломанное, битое, надругались над ним люди достаточно. Ведь главное что – как врезал он кипяточком, под шерсть проело, и защиты, стало быть, для левого бока нет никакой. Я очень легко могу получить воспаление лёгких, а, получив его, я, граждане, подохну с голоду. С воспалением лёгких полагается лежать на парадном ходе под лестницей, а кто же вместо меня, лежащего холостого пса, будет бегать по сорным ящикам в поисках питания? Прохватит лёгкое, поползу я на животе, ослабею, и любой спец пришибёт меня палкой насмерть. И дворники с бляхами ухватят меня за ноги и выкинут на телегу… Дворники из всех пролетариев – самая гнусная мразь. Человечьи очистки – самая низшая категория. Повар попадается разный. Например – покойный Влас с Пречистенки. Скольким он жизнь спас. Потому что самое главное во время болезни перехватить кус. И вот, бывало, говорят старые псы, махнёт Влас кость, а на ней с осьмушку мяса. Царство ему небесное за то, что был настоящая личность, барский повар графов Толстых, а не из Совета Нормального питания. Что они там вытворяют в Нормальном питании – уму собачьему непостижимо. Ведь они же, мерзавцы, из вонючей солонины щи варят, а те, бедняги, ничего и не знают. Бегут, жрут, лакают. Иная машинисточка получает по IX разряду четыре с половиной червонца, ну, правда, любовник ей фильдеперсовые чулочки подарит. Да ведь сколько за этот фильдеперс ей издевательств надо вынести. Ведь он её не каким-нибудь обыкновенным способом, а подвергает французской любви. С… эти французы, между нами говоря. Хоть и лопают богато, и всё с красным вином. Да… Прибежит машинисточка, ведь за 4,5 червонца в бар не пойдёшь. Ей и на кинематограф не хватает, а кинематограф у женщины единственное утешение в жизни. Дрожит, морщится, а лопает… Подумать только: 40 копеек из двух блюд, а они оба эти блюда и пятиалтынного не стоят, потому что остальные 25 копеек завхоз уворовал. А ей разве такой стол нужен? У неё и верхушка правого лёгкого не в порядке и женская болезнь на французской почве, на службе с неё вычли, тухлятиной в столовой накормили, вот она, вот она… Бежит в подворотню в любовниковых чулках. Ноги холодные, в живот дует, потому что шерсть на ней вроде моей, а штаны она носит холодные, одна кружевная видимость. Рвань для любовника. Надень-ка она фланелевые, попробуй, он и заорёт: до чего ты неизящна! Надоела мне моя Матрёна, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло моё времечко. Я теперь председатель, и сколько ни накраду – всё на женское тело, на раковые шейки, на абрау-дюрсо. Потому что наголодался я в молодости достаточно, будет с меня, а загробной жизни не существует. Жаль мне её, жаль! Но самого себя мне ещё больше жаль. Не из эгоизма говорю, о нет, а потому что мы действительно не в равных условиях. Ей-то хоть дома тепло, ну а мне, а мне… Куда пойду? У-у-у-у-у!.. – Куть, куть, куть! Шарик, а шарик… Чего ты скулишь, бедняжка? Кто тебя обидел? Ух… Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню. Юбчонку взбила до колен, обнажила кремовые чулочки и узкую полосочку плохо стиранного кружевного бельишка, задушила слова и замела пса. Боже мой… Какая погода… Ух… И живот болит. Это солонина! И когда же это всё кончится? Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало её вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала. А пёс остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной стене, задохся и твёрдо решил, что больше отсюда никуда не пойдёт, тут и сдохнет в подворотне. Отчаяние повалило его. На душе у него было до того больно и горько, до того одиноко и страшно, что мелкие собачьи слёзы, как пупырыши, вылезали из глаз и тут же засыхали. Испорченный бок торчал свалявшимися промёрзшими комьями, а между ними глядели красные зловещие пятна обвара. До чего бессмысленны, тупы, жестоки повара. – «Шарик» она назвала его… Какой он к чёрту «Шарик»? Шарик – это значит круглый, упитанный, глупый, овсянку жрёт, сын знатных родителей, а он лохматый, долговязый и рваный, шляйка поджарая, бездомный пёс. Впрочем, спасибо на добром слове. Дверь через улицу в ярко освещённом магазине хлопнула и из неё показался гражданин. Именно гражданин, а не товарищ, и даже – вернее всего, – господин. Ближе – яснее – господин. А вы думаете, я сужу по пальто? Вздор. Пальто теперь очень многие и из пролетариев носят. Правда, воротники не такие, об этом и говорить нечего, но всё же издали можно спутать. А вот по глазам – тут уж и вблизи и издали не спутаешь. О, глаза значительная вещь. Вроде барометра. Всё видно у кого великая сушь в душе, кто ни за что, ни про что может ткнуть носком сапога в рёбра, а кто сам всякого боится. Вот последнего холуя именно и приятно бывает тяпнуть за лодыжку. Боишься – получай. Раз боишься – значит стоишь… Р-р-р… Гау-гау… Господин уверенно пересёк в столбе метели улицу и двинулся в подворотню. Да, да, у этого всё видно. Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь ему её и подадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича, обкормили. Вот он всё ближе и ближе. Этот ест обильно и не ворует, этот не станет пинать ногой, но и сам никого не боится, а не боится потому, что вечно сыт. Он умственного труда господин, с французской остроконечной бородкой и усами седыми, пушистыми и лихими, как у французских рыцарей, но запах по метели от него летит скверный, больницей. И сигарой. Какого же лешего, спрашивается, носило его в кооператив Центрохоза? Вот он рядом… Чего ждёт? У-у-у-у… Что он мог покупать в дрянном магазинишке, разве ему мало охотного ряда? Что такое? Колбасу. Господин, если бы вы видели, из чего эту колбасу делают, вы бы близко не подошли к магазину. Отдайте её мне. Пёс собрал остаток сил и в безумии пополз из подворотни на тротуар. Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката «Возможно ли омоложение?». Натурально, возможно. Запах омолодил меня, поднял с брюха, жгучими волнами стеснил двое суток пустующий желудок, запах, победивший больницу, райский запах рубленой кобылы с чесноком и перцем. Чувствую, знаю – в правом кармане шубы у него колбаса. Он надо мной. О, мой властитель! Глянь на меня. Я умираю. Рабская наша душа, подлая доля! Пёс пополз, как змея, на брюхе, обливаясь слезами. Обратите внимание на поварскую работу. Но ведь вы ни за что не дадите. Ох, знаю я очень хорошо богатых людей! А в сущности – зачем она вам? Для чего вам гнилая лошадь? Нигде, кроме такой отравы не получите, как в Моссельпроме. А вы сегодня завтракали, вы, величина мирового значения, благодаря мужским половым железам. У-у-у-у… Что же это делается на белом свете? Видно, помирать-то ещё рано, а отчаяние – и подлинно грех. Руки ему лизать, больше ничего не остаётся. Загадочный господин наклонился к псу, сверкнул золотыми ободками глаз и вытащил из правого кармана белый продолговатый свёрток. Не снимая коричневых перчаток, размотал бумагу, которой тотчас же овладела метель, и отломил кусок колбасы, называемой «особая краковская». И псу этот кусок. О, бескорыстная личность! У-у-у! – Фить-фить, – посвистал господин и добавил строгим голосом: – Бери! Шарик, Шарик! Опять Шарик. Окрестили. Да называйте как хотите. За такой исключительный ваш поступок. Пёс мгновенно оборвал кожуру, с всхлипыванием вгрызся в краковскую и сожрал её в два счёта. При этом подавился колбасой и снегом до слёз, потому что от жадности едва не заглотал верёвочку. Ещё, ещё лижу вам руку. Целую штаны, мой благодетель! – Будет пока что… – господин говорил так отрывисто, точно командовал. Он наклонился к Шарику, пытливо глянул ему в глаза и неожиданно провёл рукой в перчатке интимно и ласково по Шарикову животу. – А-га, – многозначительно молвил он, – ошейника нету, ну вот и прекрасно, тебя-то мне и надо. Ступай за мной. – Он пощёлкал пальцами. – Фить-фить! За вами идти? Да на край света. Пинайте меня вашими фетровыми ботиками, я слова не вымолвлю. По всей Пречистенке сняли фонари. Бок болел нестерпимо, но Шарик временами забывал о нём, поглощённый одной мыслью – как бы не утерять в сутолоке чудесного видения в шубе и чем-нибудь выразить ему любовь и преданность. И раз семь на протяжении Пречистенки до Обухова переулка он её выразил. Поцеловал в ботик у Мёртвого переулка, расчищая дорогу, диким воем так напугал какую-то даму, что она села на тумбу, раза два подвыл, чтобы поддержать жалость к себе. Какой-то сволочной, под сибирского деланный кот-бродяга вынырнул из-за водосточной трубы и, несмотря на вьюгу, учуял краковскую. Шарик света не взвидел при мысли, что богатый чудак, подбирающий раненых псов в подворотне, чего доброго и этого вора прихватит с собой, и придётся делиться моссельпромовским изделием. Поэтому на кота он так лязгнул зубами, что тот с шипением, похожим на шипение дырявого шланга, забрался по трубе до второго этажа. – Ф-р-р-р… га…у! Вон! Не напасёшься моссельпрома на всякую рвань, шляющуюся по Пречистенке. Господин оценил преданность и у самой пожарной команды, у окна, из которого слышалось приятное ворчание валторны, наградил пса вторым куском поменьше, золотников на пять. Эх, чудак. Подманивает меня. Не беспокойтесь! Я и сам никуда не уйду. За вами буду двигаться куда ни прикажете. – Фить-фить-фить! Сюда! В Обухов? Сделайте одолжение. Очень хорошо известен нам этот переулок. Фить-фить! Сюда? С удово… Э, нет, позвольте. Нет. Тут швейцар. А уж хуже этого ничего на свете нет. Во много раз опаснее дворника. Совершенно ненавистная порода. Гаже котов. Живодёр в позументе. – Да не бойся ты, иди. – Здравия желаю, Филипп Филиппович. – Здравствуй, Фёдор. Вот это – личность. Боже мой, на кого же ты нанесла меня, собачья моя доля! Что это за такое лицо, которое может псов с улицы мимо швейцаров вводить в дом жилищного товарищества? Посмотрите, этот подлец – ни звука, ни движения! Правда, в глазах у него пасмурно, но, в общем, он равнодушен под околышем с золотыми галунами. Словно так и полагается. Уважает, господа, до чего уважает! Ну-с, а я с ним и за ним. Что, тронул? Выкуси. Вот бы тяпнуть за пролетарскую мозолистую ногу. За все издевательства вашего брата. Щёткой сколько раз морду уродовал мне, а? – Иди, иди. Понимаем, понимаем, не извольте беспокоится. Куда вы, туда и мы. Вы только дорожку указывайте, а я уж не отстану, несмотря на отчаянный мой бок. С лестницы вниз: – Писем мне, Фёдор, не было? Снизу на лестницу почтительно: – Никак нет, Филипп Филиппович (интимно вполголоса вдогонку), – а в третью квартиру жилтоварищей вселили. Важный пёсий благотворитель круто обернулся на ступеньке и, перегнувшись через перила, в ужасе спросил: – Ну-у? Глаза его округлились и усы встали дыбом. Швейцар снизу задрал голову, приладил ладошку к губам и подтвердил: – Точно так, целых четыре штуки. – Боже мой! Воображаю, что теперь будет в квартире. Ну и что ж они? – Да ничего-с. – А Фёдор Павлович? – За ширмами поехали и за кирпичом. Перегородки будут ставить. – Чёрт знает, что такое! – Во все квартиры, Филипп Филиппович, будут вселять, кроме вашей. Сейчас собрание было, выбрали новое товарищество, а прежних – в шею. – Что делается. Ай-яй-яй… Фить-фить. Иду-с, поспеваю. Бок, изволите ли видеть, даёт себя знать. Разрешите лизнуть сапожок. Галун швейцара скрылся внизу. На мраморной площадке повеяло теплом от труб, ещё раз повернули и вот – бельэтаж.
397
77
Глава 2.Жизнь в профессорской квартире
Каждый приличный московский пёс умеет читать — иначе в городе не выжить. Шарик научился читать вывески, но карточку на двери господина прочесть не смог и не узнал, что подобрал его Филипп Филиппович Преображенский. Шарику подлечили ошпаренный бок, и он остался в семикомнатной профессорской квартире. Преображенский омолаживал своих влиятельных пациентов, вживляя им яичники обезьян. Помогал ему Иван Арнольдович Борменталь. Иван Арнольдович Бормента́ль — доктор, ассистент и ученик Преображенского, молодой, высокий, широкоплечий, очень красивый, жёсткий и волевой, предан профессору. Элитный дом, где жил профессор, «уплотняли»: подселяли в квартиры малоимущих жильцов. Вечером к Преображенскому явилось домоуправление во главе со Швондером. Шво́ндер — глава домового комитета, молодой, с огромной копной густых вьющихся волос, энергичный, предан делу революции. Квартира Преображенского была под защитой, однако Швондер заявил, что профессор вполне может обойтись без столовой и смотровой. Преображенский рассвирепел и позвонил одному из своих пациентов. После этого Швондеру пришлось убраться, а Шарик окончательно убедился, что его новый хозяин — бог.
1
Учиться читать совершенно ни к чему, когда мясо и так пахнет за версту. Тем не менее (ежели вы проживаете в Москве, и хоть какие-нибудь мозги у вас в голове имеются), вы волей-неволей научитесь грамоте, притом безо всяких курсов. Из сорока тысяч московских псов разве уж какой-нибудь совершенный идиот не сумеет сложить из букв слово «колбаса». Шарик начал учиться по цветам. Лишь только исполнилось ему четыре месяца, по всей Москве развесили зелёно-голубые вывески с надписью МСПО – мясная торговля. Повторяем, всё это ни к чему, потому что и так мясо слышно. И путаница раз произошла: равняясь по голубоватому едкому цвету, Шарик, обоняние которого зашиб бензинным дымом мотор, вкатил вместо мясной в магазин электрических принадлежностей братьев Голубизнер на Мясницкой улице. Там у братьев пёс отведал изолированной проволоки, она будет почище извозчичьего кнута. Этот знаменитый момент и следует считать началом Шариковского образования. Уже на тротуаре тут же Шарик начал соображать, что «голубой» не всегда означает «мясной» и, зажимая от жгучей боли хвост между задними лапами и воя, припомнил, что на всех мясных первой слева стоит золотая или рыжая раскоряка, похожая на санки. Далее, пошло ещё успешней. «А» он выучил в «Главрыбе» на углу Моховой, потом и «б» – подбегать ему было удобнее с хвоста слова «рыба», потому что при начале слова стоял милиционер. Изразцовые квадратики, облицовывавшие угловые места в Москве, всегда и неизбежно означали «сыр». Чёрный кран от самовара, возглавлявший слово, обозначал бывшего хозяина «Чичкина», горы голландского красного, зверей приказчиков, ненавидевших собак, опилки на полу и гнуснейший дурно пахнущий бакштейн. Если играли на гармошке, что было немногим лучше «Милой Аиды», и пахло сосисками, первые буквы на белых плакатах чрезвычайно удобно складывались в слово «Неприли…», что означало «неприличными словами не выражаться и на чай не давать». Здесь порою винтом закипали драки, людей били кулаком по морде, – иногда, в редких случаях, – салфетками или сапогами. Если в окнах висели несвежие окорока ветчины и лежали мандарины… Гау-гау… га… строномия. Если тёмные бутылки с плохой жидкостью… Ве-и-ви-на-а-вина… Елисеевы братья бывшие. Неизвестный господин, притащивший пса к дверям своей роскошной квартиры, помещавшейся в бельэтаже, позвонил, а пёс тотчас поднял глаза на большую, чёрную с золотыми буквами карточку, висящую сбоку широкой, застеклённой волнистым и розовым стеклом двери. Три первых буквы он сложил сразу: пэ-ер-о «про». Но дальше шла пузатая двубокая дрянь, неизвестно что означающая. «Неужто пролетарий»? – подумал Шарик с удивлением… – «Быть этого не может». Он поднял нос кверху, ещё раз обнюхал шубу и уверенно подумал: «нет, здесь пролетарием не пахнет. Учёное слово, а бог его знает что оно значит». За розовым стеклом вспыхнул неожиданный и радостный свет, ещё более оттенив чёрную карточку. Дверь совершенно бесшумно распахнулась, и молодая красивая женщина в белом фартучке и кружевной наколке предстала перед псом и его господином. Первого из них обдало божественным теплом, и юбка женщины запахла, как ландыш. «Вот это да, это я понимаю», – подумал пёс. – Пожалуйте, господин Шарик, – иронически пригласил господин, и Шарик благоговейно пожаловал, вертя хвостом. Великое множество предметов нагромождало богатую переднюю. Тут же запомнилось зеркало до самого пола, немедленно отразившее второго истасканного и рваного Шарика, страшные оленьи рога в высоте, бесчисленные шубы и галоши и опаловый тюльпан с электричеством под потолком. – Где же вы такого взяли, Филипп Филиппович? – улыбаясь, спрашивала женщина и помогала снимать тяжёлую шубу на чёрно-бурой лисе с синеватой искрой. – Батюшки! До чего паршивый! – Вздор говоришь. Где паршивый? – строго и отрывисто спрашивал господин. По снятии шубы он оказался в чёрном костюме английского сукна, и на животе у него радостно и неярко сверкала золотая цепь. – Погоди-ка, не вертись, фить… Да не вертись, дурачок. Гм!.. Это не парши… Да стой ты, чёрт… Гм! А-а. Это ожог. Какой же негодяй тебя обварил? А? Да стой ты смирно!.. «Повар, каторжник повар!» – жалобными глазами молвил пёс и слегка подвыл. – Зина, – скомандовал господин, – в смотровую его сейчас же и мне халат. Женщина посвистала, пощёлкала пальцами и пёс, немного поколебавшись, последовал за ней. Они вдвоём попали в узкий тускло освещённый коридор, одну лакированную дверь миновали, пришли в конец, а затем попали налево и оказались в тёмной каморке, которая мгновенно не понравилась псу своим зловещим запахом. Тьма щёлкнула и превратилась в ослепительный день, причём со всех сторон засверкало, засияло и забелело. «Э, нет», – мысленно завыл пёс, – «Извините, не дамся! Понимаю, чёрт бы взял их с их колбасой. Это меня в собачью лечебницу заманили. Сейчас касторку заставят жрать и весь бок изрежут ножами, а до него и так дотронуться нельзя». – Э, нет, куда?! – закричала та, которую называли Зиной. Пёс извернулся, спружинился и вдруг ударил в дверь здоровым боком так, что хрястнуло по всей квартире. Потом, отлетел назад, закрутился на месте как кубарь под кнутом, причём вывернул на пол белое ведро, из которого разлетелись комья ваты. Во время верчения кругом него порхали стены, уставленные шкафами с блестящими инструментами, запрыгал белый передник и искажённое женское лицо. – Куда ты, чёрт лохматый?.. – кричала отчаянно Зина, – вот окаянный! «Где у них чёрная лестница?..» – соображал пёс. Он размахнулся и комком ударил наобум в стекло, в надежде, что это вторая дверь. Туча осколков вылетела с громом и звоном, выпрыгнула пузатая банка с рыжей гадостью, которая мгновенно залила весь пол и завоняла. Настоящая дверь распахнулась. – Стой, с-скотина, – кричал господин, прыгая в халате, надетом на один рукав, и хватая пса за ноги, – Зина, держи его за шиворот, мерзавца. – Ба… батюшки, вот так пёс! Ещё шире распахнулась дверь и ворвалась ещё одна личность мужского пола в халате. Давя битые стёкла, она кинулась не ко псу, а к шкафу, раскрыла его и всю комнату наполнила сладким и тошным запахом. Затем личность навалилась на пса сверху животом, причём пёс с увлечением тяпнул её повыше шнурков на ботинке. Личность охнула, но не потерялась. Тошнотворная жидкость перехватила дыхание пса и в голове у него завертелось, потом ноги отвалились и он поехал куда-то криво вбок. «Спасибо, кончено», – мечтательно подумал он, валясь прямо на острые стёкла: – «Прощай, Москва! Не видать мне больше Чичкина и пролетариев и краковской колбасы. Иду в рай за собачье долготерпение. Братцы, живодёры, за что же вы меня? И тут он окончательно завалился на бок и издох. * * * Когда он воскрес, у него легонько кружилась голова и чуть-чуть тошнило в животе, бока же как будто не было, бок сладостно молчал. Пёс приоткрыл правый томный глаз и краем его увидел, что он туго забинтован поперёк боков и живота. «Всё-таки отделали, сукины дети, подумал он смутно, – но ловко, надо отдать им справедливость». – «От Севильи до Гренады… В тихом сумраке ночей», – запел над ним рассеянный и фальшивый голос. Пёс удивился, совсем открыл оба глаза и в двух шагах увидел мужскую ногу на белом табурете. Штанина и кальсоны на ней были поддёрнуты, и голая жёлтая голень вымазана засохшей кровью и иодом. «Угодники!» – подумал пёс, – «Это стало быть я его кусанул. Моя работа. Ну, будут драть!» – «Р-раздаются серенады, раздаётся стук мечей!». Ты зачем, бродяга, доктора укусил? А? Зачем стекло разбил? А? «У-у-у» – жалобно заскулил пёс. – Ну, ладно, опомнился и лежи, болван. – Как это вам удалось, Филипп Филиппович, подманить такого нервного пса? – спросил приятный мужской голос и триковая кальсона откатилась книзу. Запахло табаком и в шкафу зазвенели склянки. – Лаской-с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду утверждать. Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему. Зина! Я купил этому прохвосту краковской колбасы на один рубль сорок копеек. Потрудитесь накормить его, когда его перестанет тошнить. Захрустели выметаемые стёкла и женский голос кокетливо заметил: – Краковской! Господи, да ему обрезков нужно было купить на двугривенный в мясной. Краковскую колбасу я сама лучше съем. – Только попробуй. Я тебе съем! Это отрава для человеческого желудка. Взрослая девушка, а как ребёнок тащишь в рот всякую гадость. Не сметь! Предупреждаю: ни я, ни доктор Борменталь не будем с тобой возиться, когда у тебя живот схватит… «Всех, кто скажет, что другая здесь сравняется с тобой…». Мягкие дробные звоночки сыпались в это время по всей квартире, а в отдалении из передней то и дело слышались голоса. Звенел телефон. Зина исчезла. Филипп Филиппович бросил окурок папиросы в ведро, застегнул халат, перед зеркальцем на стене расправил пушистые усы и окликнул пса: – Фить, фить. Ну, ничего, ничего. Идём принимать. Пёс поднялся на нетвёрдые ноги, покачался и задрожал, но быстро оправился и пошёл следом за развевающейся полой Филиппа Филипповича. Опять пёс пересёк узкий коридор, но теперь увидел, что он ярко освещён сверху розеткой. Когда же открылась лакированная дверь, он вошёл с Филиппом Филипповичем в кабинет, и тот ослепил пса своим убранством. Прежде всего, он весь полыхал светом: горело под лепным потолком, горело на столе, горело на стене, в стёклах шкафов. Свет заливал целую бездну предметов, из которых самым занятным оказалась громадная сова, сидящая на стене на суку. – Ложись, – приказал Филипп Филиппович. Противоположная резная дверь открылась, вошёл тот, тяпнутый, оказавшийся теперь в ярком свете очень красивым, молодым с острой бородкой, подал лист и молвил: – Прежний… Тотчас бесшумно исчез, а Филипп Филиппович, распростерши полы халата, сел за громадный письменный стол и сразу сделался необыкновенно важным и представительным. «Нет, это не лечебница, куда-то в другое место я попал», – в смятении подумал пёс и привалился на ковровый узор у тяжёлого кожаного дивана, – «а сову эту мы разъясним…» Дверь мягко открылась и вошёл некто, настолько поразивший пса, что он тявкнул, но очень робко… – Молчать! Ба-ба, да вас узнать нельзя, голубчик. Вошедший очень почтительно и смущённо поклонился Филипп Филипповичу. – Хи-хи! Вы маг и чародей, профессор, – сконфуженно вымолвил он. – Снимайте штаны, голубчик, – скомандовал Филипп Филиппович и поднялся. «Господи Исусе», – подумал пёс, – «вот так фрукт!» На голове у фрукта росли совершенно зелёные волосы, а на затылке они отливали в ржавый табачный цвет, морщины расползались на лице у фрукта, но цвет лица был розовый, как у младенца. Левая нога не сгибалась, её приходилось волочить по ковру, зато правая прыгала, как у детского щелкуна. На борту великолепнейшего пиджака, как глаз, торчал драгоценный камень. От интереса у пса даже прошла тошнота. Тяу, тяу!.. – он легонько потявкал. – Молчать! Как сон, голубчик? – Хе-хе. Мы одни, профессор? Это неописуемо, – конфузливо заговорил посетитель. – Пароль Дьоннер – 25 лет ничего подобного, – субъект взялся за пуговицу брюк, – верите ли, профессор, каждую ночь обнажённые девушки стаями. Я положительно очарован. Вы – кудесник. – Хм, – озабоченно хмыкнул Филипп Филиппович, всматриваясь в зрачки гостя. Тот совладал, наконец, с пуговицами и снял полосатые брюки. Под ними оказались невиданные никогда кальсоны. Они были кремового цвета, с вышитыми на них шёлковыми чёрными кошками и пахли духами. Пёс не выдержал кошек и гавкнул так, что субъект подпрыгнул. – Ай! – Я тебя выдеру! Не бойтесь, он не кусается. «Я не кусаюсь?» – удивился пёс. Из кармана брюк вошедший выронил на ковёр маленький конвертик, на котором была изображена красавица с распущенными волосами. Субъект подпрыгнул, наклонился, подобрал её и густо покраснел. – Вы, однако, смотрите, – предостерегающе и хмуро сказал Филипп Филиппович, грозя пальцем, – всё-таки, смотрите, не злоупотребляйте! – Я не зло… – смущённо забормотал субъект, продолжая раздеваться, – я, дорогой профессор, только в виде опыта. – Ну, и что же? Какие результаты? – строго спросил Филипп Филиппович. Субъект в экстазе махнул рукой. – 25 лет, клянусь богом, профессор, ничего подобного. Последний раз в 1899-м году в Париже на Рю де ла Пэ. – А почему вы позеленели? Лицо пришельца затуманилось. – Проклятая Жиркость[1]!. Вы не можете себе представить, профессор, что эти бездельники подсунули мне вместо краски. Вы только поглядите, бормотал субъект, ища глазами зеркало. – Им морду нужно бить! – свирепея, добавил он. – Что же мне теперь делать, профессор? – спросил он плаксиво. – Хм, обрейтесь наголо. – Профессор, – жалобно восклицал посетитель, – да ведь они опять седые вырастут. Кроме того, мне на службу носа нельзя будет показать, я и так уже третий день не езжу. Эх, профессор, если бы вы открыли способ, чтобы и волосы омолаживать! – Не сразу, не сразу, мой дорогой, – бормотал Филипп Филиппович. Наклоняясь, он блестящими глазами исследовал голый живот пациента: – Ну, что ж, – прелестно, всё в полном порядке. Я даже не ожидал, сказать по правде, такого результата. «Много крови, много песен…». Одевайтесь, голубчик! – «Я же той, что всех прелестней!..» – дребезжащим, как сковорода, голосом подпел пациент и, сияя, стал одеваться. Приведя себя в порядок, он, подпрыгивая и распространяя запах духов, отсчитал Филиппу Филипповичу пачку белых денег и нежно стал жать ему обе руки. – Две недели можете не показываться, – сказал Филипп Филиппович, – но всё-таки прошу вас: будьте осторожны. – Профессор! – из-за двери в экстазе воскликнул голос, – будьте совершенно спокойны, – он сладостно хихикнул и пропал. Рассыпной звонок пролетел по квартире, лакированная дверь открылась, вошёл тяпнутый, вручил Филиппу Филипповичу листок и заявил: – Годы показаны не правильно. Вероятно, 54—55. Тоны сердца глуховаты. Он исчез и сменился шуршащей дамой в лихо заломленной набок шляпе и со сверкающим колье на вялой и жёваной шее. Странные чёрные мешки висели у неё под глазами, а щёки были кукольно-румяного цвета. Она сильно волновалась. – Сударыня! Сколько вам лет? – очень сурово спросил её Филипп Филиппович. Дама испугалась и даже побледнела под коркой румян. – Я, профессор, клянусь, если бы вы знали, какая у меня драма!.. – Лет вам сколько, сударыня? – ещё суровее повторил Филипп Филиппович. – Честное слово… Ну, сорок пять… – Сударыня, – возопил Филипп Филиппович, – меня ждут. Не задерживайте, пожалуйста. Вы же не одна! Грудь дамы бурно вздымалась. – Я вам одному, как светилу науки. Но клянусь – это такой ужас… – Сколько вам лет? – яростно и визгливо спросил Филипп Филиппович и очки его блеснули. – Пятьдесят один! – корчась со страху ответила дама. – Снимайте штаны, сударыня, – облегчённо молвил Филипп Филиппович и указал на высокий белый эшафот в углу. – Клянусь, профессор, – бормотала дама, дрожащими пальцами расстёгивая какие-то кнопки на поясе, – этот Мориц… Я вам признаюсь, как на духу… – «От Севильи до Гренады…» – рассеянно запел Филипп Филиппович и нажал педаль в мраморном умывальнике. Зашумела вода. – Клянусь богом! – говорила дама и живые пятна сквозь искусственные продирались на её щеках, – я знаю – это моя последняя страсть. Ведь это такой негодяй! О, профессор! Он карточный шулер, это знает вся Москва. Он не может пропустить ни одной гнусной модистки. Ведь он так дьявольски молод. – Дама бормотала и выбрасывала из-под шумящих юбок скомканный кружевной клок. Пёс совершенно затуманился и всё в голове у него пошло кверху ногами. «Ну вас к чёрту», – мутно подумал он, положив голову на лапы и задремав от стыда, – «И стараться не буду понять, что это за штука – всё равно не пойму. Очнулся он от звона и увидел, что Филипп Филиппович швырнул в таз какие-то сияющие трубки. Пятнистая дама, прижимая руки к груди, с надеждой глядела на Филиппа Филипповича. Тот важно нахмурился и, сев за стол, что-то записал. – Я вам, сударыня, вставляю яичники обезьяны, – объявил он и посмотрел строго. – Ах, профессор, неужели обезьяны? – Да, – непреклонно ответил Филипп Филиппович. – Когда же операция? – бледнея и слабым голосом спрашивала дама. – «От Севильи до Гренады…» Угм… В понедельник. Ляжете в клинику с утра. Мой ассистент приготовит вас. – Ах, я не хочу в клинику. Нельзя ли у вас, профессор? – Видите ли, у себя я делаю операции лишь в крайних случаях. Это будет стоить очень дорого – 50 червонцев. – Я согласна, профессор! Опять загремела вода, колыхнулась шляпа с перьями, потом появилась лысая, как тарелка, голова и обняла Филиппа Филипповича. Пёс дремал, тошнота прошла, пёс наслаждался утихшим боком и теплом, даже всхрапнул и успел увидеть кусочек приятного сна: будто бы он вырвал у совы целый пук перьев из хвоста… Потом взволнованный голос тявкнул над головой. – Я слишком известен в Москве, профессор. Что же мне делать? – Господа, – возмущённо кричал Филипп Филиппович, – нельзя же так. Нужно сдерживать себя. Сколько ей лет? – Четырнадцать, профессор… Вы понимаете, огласка погубит меня. На днях я должен получить заграничную командировку. – Да ведь я же не юрист, голубчик… Ну, подождите два года и женитесь на ней. – Женат я, профессор. – Ах, господа, господа! Двери открывались, сменялись лица, гремели инструменты в шкафе, и Филипп Филиппович работал, не покладая рук. «Похабная квартирка», – думал пёс, – «но до чего хорошо! А на какого чёрта я ему понадобился? Неужели же жить оставит? Вот чудак! Да ведь ему только глазом мигнуть, он таким бы псом обзавёлся, что ахнуть! А может, я и красивый. Видно, моё счастье! А сова эта дрянь… Наглая. Окончательно пёс очнулся глубоким вечером, когда звоночки прекратились и как раз в то мгновение, когда дверь впустила особенных посетителей. Их было сразу четверо. Все молодые люди и все одеты очень скромно. «Этим что нужно?» – удивлённо подумал пёс. Гораздо более неприязненно встретил гостей Филипп Филиппович. Он стоял у письменного стола и смотрел на вошедших, как полководец на врагов. Ноздри его ястребиного носа раздувались. Вошедшие топтались на ковре. – Мы к вам, профессор, – заговорил тот из них, у кого на голове возвышалась на четверть аршина копна густейших вьющихся волос, – вот по какому делу… – Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду, – перебил его наставительно Филипп Филиппович, – во-первых, вы простудитесь, а, во-вторых, вы наследили мне на коврах, а все ковры у меня персидские. Тот, с копной, умолк и все четверо в изумлении уставились на Филиппа Филипповича. Молчание продолжалось несколько секунд и прервал его лишь стук пальцев Филиппа Филипповича по расписному деревянному блюду на столе. – Во-первых, мы не господа, – молвил, наконец, самый юный из четверых, персикового вида. – Во-первых, – перебил его Филипп Филиппович, – вы мужчина или женщина? Четверо вновь смолкли и открыли рты. На этот раз опомнился первый тот, с копной. – Какая разница, товарищ? – спросил он горделиво. – Я – женщина, – признался персиковый юноша в кожаной куртке и сильно покраснел. Вслед за ним покраснел почему-то густейшим образом один из вошедших – блондин в папахе. – В таком случае вы можете оставаться в кепке, а вас, милостивый государь, прошу снять ваш головной убор, – внушительно сказал Филипп Филиппович. – Я вам не милостивый государь, – резко заявил блондин, снимая папаху. – Мы пришли к вам, – вновь начал чёрный с копной. – Прежде всего – кто это мы? – Мы – новое домоуправление нашего дома, – в сдержанной ярости заговорил чёрный. – Я – Швондер, она – Вяземская, он – товарищ Пеструхин и Шаровкин. И вот мы… – Это вас вселили в квартиру Фёдора Павловича Саблина? – Нас, – ответил Швондер. – Боже, пропал калабуховский дом! – в отчаянии воскликнул Филипп Филиппович и всплеснул руками. – Что вы, профессор, смеётесь? – Какое там смеюсь?! Я в полном отчаянии, – крикнул Филипп Филиппович, – что же теперь будет с паровым отоплением? – Вы издеваетесь, профессор Преображенский? – По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать. – Мы, управление дома, – с ненавистью заговорил Швондер, – пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома… – Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович, – потрудитесь излагать ваши мысли яснее. – Вопрос стоял об уплотнении. – Довольно! Я понял! Вам известно, что постановлением 12 сего августа моя квартира освобождена от каких бы то ни было уплотнений и переселений? – Известно, – ответил Швондер, – но общее собрание, рассмотрев ваш вопрос, пришло к заключению, что в общем и целом вы занимаете чрезмерную площадь. Совершенно чрезмерную. Вы один живёте в семи комнатах. – Я один живу и работаю в семи комнатах, – ответил Филипп Филиппович, – и желал бы иметь восьмую. Она мне необходима под библиотеку. Четверо онемели. – Восьмую! Э-хе-хе, – проговорил блондин, лишённый головного убора, однако, это здорово. – Это неописуемо! – воскликнул юноша, оказавшийся женщиной. – У меня приёмная – заметьте – она же библиотека, столовая, мой кабинет – 3. Смотровая – 4. Операционная – 5. Моя спальня – 6 и комната прислуги – 7. В общем, не хватает… Да, впрочем, это неважно. Моя квартира свободна, и разговору конец. Могу я идти обедать? – Извиняюсь, – сказал четвёртый, похожий на крепкого жука. – Извиняюсь, – перебил его Швондер, – вот именно по поводу столовой и смотровой мы и пришли поговорить. Общее собрание просит вас добровольно, в порядке трудовой дисциплины, отказаться от столовой. Столовых нет ни у кого в Москве. – Даже у Айседоры Дункан, – звонко крикнула женщина. С Филиппом Филипповичем что-то сделалось, вследствие чего его лицо нежно побагровело и он не произнёс ни одного звука, выжидая, что будет дальше. – И от смотровой также, – продолжал Швондер, – смотровую прекрасно можно соединить с кабинетом. – Угу, – молвил Филипп Филиппович каким-то странным голосом, – а где же я должен принимать пищу? – В спальне, – хором ответили все четверо. Багровость Филиппа Филипповича приняла несколько сероватый оттенок. – В спальне принимать пищу, – заговорил он слегка придушенным голосом, – в смотровой читать, в приёмной одеваться, оперировать в комнате прислуги, а в столовой осматривать. Очень возможно, что Айседора Дункан так и делает. Может быть, она в кабинете обедает, а кроликов режет в ванной. Может быть. Но я не Айседора Дункан!.. – вдруг рявкнул он и багровость его стала жёлтой. – Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной! Передайте это общему собранию и покорнейше вас прошу вернуться к вашим делам, а мне предоставить возможность принять пищу там, где её принимают все нормальные люди, то-есть в столовой, а не в передней и не в детской. – Тогда, профессор, ввиду вашего упорного противодействия, – сказал взволнованный Швондер, – мы подадим на вас жалобу в высшие инстанции. – Ага, – молвил Филипп Филиппович, – так? – И голос его принял подозрительно вежливый оттенок, – одну минуточку попрошу вас подождать. «Вот это парень, – в восторге подумал пёс, – весь в меня. Ох, тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю ещё – каким способом, но так тяпнет… Бей их! Этого голенастого взять сейчас повыше сапога за подколенное сухожилие… Р-р-р…» Филипп Филиппович, стукнув, снял трубку с телефона и сказал в неё так: – Пожалуйста… Да… Благодарю вас. Петра Александровича попросите, пожалуйста. Профессор Преображенский. Пётр Александрович? Очень рад, что вас застал. Благодарю вас, здоров. Пётр Александрович, ваша операция отменяется. Что? Совсем отменяется. Равно, как и все остальные операции. Вот почему: я прекращаю работу в Москве и вообще в России… Сейчас ко мне вошли четверо, из них одна женщина, переодетая мужчиной, и двое вооружённых револьверами и терроризировали меня в квартире с целью отнять часть её. – Позвольте, профессор, – начал Швондер, меняясь в лице. – Извините… У меня нет возможности повторить всё, что они говорили. Я не охотник до бессмыслиц. Достаточно сказать, что они предложили мне отказаться от моей смотровой, другими словами, поставили меня в необходимость оперировать вас там, где я до сих пор резал кроликов. В таких условиях я не только не могу, но и не имею права работать. Поэтому я прекращаю деятельность, закрываю квартиру и уезжаю в Сочи. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует. Четверо застыли. Снег таял у них на сапогах. – Что же делать… Мне самому очень неприятно… Как? О, нет, Пётр Александрович! О нет. Больше я так не согласен. Терпение моё лопнуло. Это уже второй случай с августа месяца. Как? Гм… Как угодно. Хотя бы. Но только одно условие: кем угодно, когда угодно, что угодно, но чтобы это была такая бумажка, при наличии которой ни Швондер, ни кто-либо другой не мог бы даже подойти к двери моей квартиры. Окончательная бумажка. Фактическая. Настоящая! Броня. Чтобы моё имя даже не упоминалось. Кончено. Я для них умер. Да, да. Пожалуйста. Кем? Ага… Ну, это другое дело. Ага… Хорошо. Сейчас передаю трубку. Будьте любезны, – змеиным голосом обратился Филипп Филиппович к Швондеру, – сейчас с вами будут говорить. – Позвольте, профессор, – сказал Швондер, то вспыхивая, то угасая, вы извратили наши слова. – Попрошу вас не употреблять таких выражений. Швондер растерянно взял трубку и молвил: – Я слушаю. Да… Председатель домкома… Мы же действовали по правилам… Так у профессора и так совершенно исключительное положение… Мы знаем об его работах… Целых пять комнат хотели оставить ему… Ну, хорошо… Раз так… Хорошо… Совершенно красный, он повесил трубку и повернулся. «Как оплевал! Ну и парень!» – восхищённо подумал пёс, – «что он, слово, что ли, такое знает? Ну теперь можете меня бить – как хотите, а я отсюда не уйду. Трое, открыв рты, смотрели на оплёванного Швондера. – Это какой-то позор! – несмело вымолвил тот. – Если бы сейчас была дискуссия, – начала женщина, волнуясь и загораясь румянцем, – я бы доказала Петру Александровичу… – Виноват, вы не сию минуту хотите открыть эту дискуссию? – вежливо спросил Филипп Филиппович. Глаза женщины загорелись. – Я понимаю вашу иронию, профессор, мы сейчас уйдём… Только я, как заведующий культотделом дома… – За-ве-дующая, – поправил её Филипп Филиппович. – Хочу предложить вам, – тут женщина из-за пазухи вытащила несколько ярких и мокрых от снега журналов, – взять несколько журналов в пользу детей Германии. По полтиннику штука. – Нет, не возьму, – кратко ответил Филипп Филиппович, покосившись на журналы. Совершенное изумление выразилось на лицах, а женщина покрылась клюквенным налётом. – Почему же вы отказываетесь? – Не хочу. – Вы не сочувствуете детям Германии? – Сочувствую. – Жалеете по полтиннику? – Нет. – Так почему же? – Не хочу. Помолчали. – Знаете ли, профессор, – заговорила девушка, тяжело вздохнув, – если бы вы не были европейским светилом, и за вас не заступались бы самым возмутительным образом (блондин дёрнул её за край куртки, но она отмахнулась) лица, которых, я уверена, мы ещё разъясним, вас следовало бы арестовать. – А за что? – с любопытством спросил Филипп Филиппович. – Вы ненавистник пролетариата! – гордо сказала женщина. – Да, я не люблю пролетариата, – печально согласился Филипп Филиппович и нажал кнопку. Где-то прозвенело. Открылась дверь в коридор. – Зина, – крикнул Филипп Филиппович, – подавай обед. Вы позволите, господа? Четверо молча вышли из кабинета, молча прошли приёмную, молча переднюю и слышно было, как за ними закрылась тяжело и звучно парадная дверь. Пёс встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз.
398
77
Глава 3.Шарик становится псом профессора
За роскошным обедом Преображенский посоветовал Борменталю ради хорошего пищеварения не читать советских газет. Затем профессор услышал странное пение — это домовой комитет пел революционные песни. Профессор расстроился. Он считал, что такие хоралы не доведут до добра страну и уж точно погубят его прекрасный дом. ...если я, вместо того чтобы оперировать, каждый вечер начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха! Профессор недолюбливал пролетариат и считал, что каждый должен заниматься своим делом, и тогда разруха в стране исчезнет сама собой. Шарик окончательно поселился у профессора. Кроме Преображенского в квартире жили Зина и Дарья Петровна. Зина — горничная Преображенского, иногда исполняет обязанности медсестры, молодая, изящная, красивая, не замужем. Дарья Петровна — кухарка Преображенского, очень полная блондинка, строгая. Зина выводила Шарика погулять, а Дарья Петровна, строгое сердце которой пёс покорил, позволила спать в кухне на тёплой плите. По вечерам Шарик лежал у ног своего хозяина и слушал, как тот мурлычет под нос оперные арии, изучая человеческие мозги в банках. Вскоре доктор Борменталь привёз из морга плохо пахнущий чемоданчик, пса словили, усыпили и уложили на хирургический стол.
1
На разрисованных райскими цветами тарелках с чёрной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная сёмга, маринованные угри. На тяжёлой доске кусок сыра со слезой, и в серебряной кадушке, обложенной снегом, – икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоединившемся к громадному резного дуба буфету, изрыгающему пучки стеклянного и серебряного света. Посреди комнаты – тяжёлый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на ней два прибора, салфетки, свёрнутые в виде папских тиар, и три тёмных бутылки. Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шёл такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. «Сады Семирамиды»! – подумал он и застучал по паркету хвостом, как палкой. – Сюда их, – хищно скомандовал Филипп Филиппович. – Доктор Борменталь, умоляю вас, оставьте икру в покое. И если хотите послушаться доброго совета: налейте не английской, а обыкновенной русской водки. Красавец тяпнутый – он был уже без халата в приличном чёрном костюме – передёрнул широкими плечами, вежливо ухмыльнулся и налил прозрачной. – Ново-благословенная? – осведомился он. – Бог с вами, голубчик, – отозвался хозяин. – Это спирт. Дарья Петровна сама отлично готовит водку. – Не скажите, Филипп Филиппович, все утверждают, что очень приличная – 30 градусов. – А водка должна быть в 40 градусов, а не в 30, это, во-первых, – а во-вторых, – бог их знает, чего они туда плеснули. Вы можете сказать – что им придёт в голову? – Всё, что угодно, – уверенно молвил тяпнутый. – И я того же мнения, – добавил Филипп Филиппович и вышвырнул одним комком содержимое рюмки себе в горло, – …Мм… Доктор Борменталь, умоляю вас, мгновенно эту штучку, и если вы скажете, что это… Я ваш кровный враг на всю жизнь. «От Севильи до Гренады…». Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький тёмный хлебик. Укушенный последовал его примеру. Глаза Филиппа Филипповича засветились. – Это плохо? – жуя спрашивал Филипп Филиппович. – Плохо? Вы ответьте, уважаемый доктор. – Это бесподобно, – искренно ответил тяпнутый. – Ещё бы… Заметьте, Иван Арнольдович, холодными закусками и супом закусывают только недорезанные большевиками помещики. Мало-мальски уважающий себя человек оперирует закусками горячими. А из горячих московских закусок – это первая. Когда-то их великолепно приготовляли в Славянском Базаре. На, получай. – Пса в столовой прикармливаете, – раздался женский голос, – а потом его отсюда калачом не выманишь. – Ничего. Бедняга наголодался, – Филипп Филиппович на конце вилки подал псу закуску, принятую тем с фокусной ловкостью, и вилку с грохотом свалил в полоскательницу. Засим от тарелок поднимался пахнущий раками пар; пёс сидел в тени скатерти с видом часового у порохового склада. А Филипп Филиппович, заложив хвост тугой салфетки за воротничок, проповедовал: – Еда, Иван Арнольдович, штука хитрая. Есть нужно уметь, а представьте себе – большинство людей вовсе есть не умеют. Нужно не только знать что съесть, но и когда и как. (Филипп Филиппович многозначительно потряс ложкой). И что при этом говорить. Да-с. Если вы заботитесь о своём пищеварении, мой добрый совет – не говорите за обедом о большевизме и о медицине. И – боже вас сохрани – не читайте до обеда советских газет. – Гм… Да ведь других нет. – Вот никаких и не читайте. Вы знаете, я произвёл 30 наблюдений у себя в клинике. И что же вы думаете? Пациенты, не читающие газет, чувствуют себя превосходно. Те же, которых я специально заставлял читать «Правду», – теряли в весе. – Гм… – с интересом отозвался тяпнутый, розовея от супа и вина. – Мало этого. Пониженные коленные рефлексы, скверный аппетит, угнетённое состояние духа. – Вот чёрт… – Да-с. Впрочем, что же это я? Сам же заговорил о медицине. Филипп Филиппович, откинувшись, позвонил, и в вишнёвой портьере появилась Зина. Псу достался бледный и толстый кусок осетрины, которая ему не понравилась, а непосредственно за этим ломоть окровавленного ростбифа. Слопав его, пёс вдруг почувствовал, что он хочет спать, и больше не может видеть никакой еды. «Странное ощущение, – думал он, захлопывая отяжелевшие веки, – глаза бы мои не смотрели ни на какую пищу. А курить после обеда – это глупость». Столовая наполнилась неприятным синим дымом. Пёс дремал, уложив голову на передние лапы. – Сен-Жюльен – приличное вино, – сквозь сон слышал пёс, – но только ведь теперь же его нету. Глухой, смягчённый потолками и коврами, хорал донёсся откуда-то сверху и сбоку. Филипп Филиппович позвонил и пришла Зина. – Зинуша, что это такое значит? – Опять общее собрание сделали, Филипп Филиппович, – ответила Зина. – Опять! – горестно воскликнул Филипп Филиппович, – ну, теперь стало быть, пошло, пропал калабуховский дом. Придётся уезжать, но куда – спрашивается. Всё будет, как по маслу. Вначале каждый вечер пение, затем в сортирах замёрзнут трубы, потом лопнет котёл в паровом отоплении и так далее. Крышка калабухову. – Убивается Филипп Филиппович, – заметила, улыбаясь, Зина и унесла груду тарелок. – Да ведь как не убиваться?! – возопил Филипп Филиппович, – ведь это какой дом был – вы поймите! – Вы слишком мрачно смотрите на вещи, Филипп Филиппович, – возразил красавец тяпнутый, – они теперь резко изменились. – Голубчик, вы меня знаете? Не правда ли? Я – человек фактов, человек наблюдения. Я – враг необоснованных гипотез. И это очень хорошо известно не только в России, но и в Европе. Если я что-нибудь говорю, значит, в основе лежит некий факт, из которого я делаю вывод. И вот вам факт: вешалка и калошная стойка в нашем доме. – Это интересно… «Ерунда – калоши. Не в калошах счастье», – подумал пёс, – «но личность выдающаяся.» – Не угодно ли – калошная стойка. С 1903 года я живу в этом доме. И вот, в течение этого времени до марта 1917 года не было ни одного случая – подчёркиваю красным карандашом: ни одного – чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметьте, здесь 12 квартир, у меня приём. В марте 17-го года в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, 3 палки, пальто и самовар у швейцара. И с тех пор калошная стойка прекратила своё существование. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор ещё запирать под замок? И ещё приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что 2-й подъезд калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через чёрный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор? – Да у него ведь, Филипп Филиппович, и вовсе нет калош, – заикнулся было тяпнутый. – Ничего похожего! – громовым голосом ответил Филипп Филиппович и налил стакан вина. – Гм… Я не признаю ликёров после обеда: они тяжелят и скверно действуют на печень… Ничего подобного! На нём есть теперь калоши и эти калоши… мои! Это как раз те самые калоши, которые исчезли весной 1917 года. Спрашивается, – кто их попёр? Я? Не может быть. Буржуй Саблин? (Филипп Филиппович ткнул пальцем в потолок). Смешно даже предположить. Сахарозаводчик Полозов? (Филипп Филиппович указал вбок). Ни в коем случае! Да-с! Но хоть бы они их снимали на лестнице! (Филипп Филиппович начал багроветь). На какого чёрта убрали цветы с площадок? Почему электричество, которое, дай бог памяти, тухло в течение 20-ти лет два раза, в теперешнее время аккуратно гаснет раз в месяц? Доктор Борменталь, статистика – ужасная вещь. Вам, знакомому с моей последней работой, это известно лучше, чем кому бы то ни было другому. – Разруха, Филипп Филиппович. – Нет, – совершенно уверенно возразил Филипп Филиппович, – нет. Вы первый, дорогой Иван Арнольдович, воздержитесь от употребления самого этого слова. Это – мираж, дым, фикция, – Филипп Филиппович широко растопырил короткие пальцы, отчего две тени, похожие на черепах, заёрзали по скатерти. – Что такое эта ваша разруха? Старуха с клюкой? Ведьма, которая выбила все стёкла, потушила все лампы? Да её вовсе и не существует. Что вы подразумеваете под этим словом? – яростно спросил Филипп Филиппович у несчастной картонной утки, висящей кверху ногами рядом с буфетом, и сам же ответил за неё. – Это вот что: если я, вместо того, чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха. Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной начнётся разруха. Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах. Значит, когда эти баритоны кричат «бей разруху!» – я смеюсь. (Лицо Филиппа Филипповича перекосило так, что тяпнутый открыл рот). Клянусь вам, мне смешно! Это означает, что каждый из них должен лупить себя по затылку! И вот, когда он вылупит из себя всякие галлюцинации и займётся чисткой сараев – прямым своим делом, – разруха исчезнет сама собой. Двум богам служить нельзя! Невозможно в одно и то же время подметать трамвайные пути и устраивать судьбы каких-то испанских оборванцев! Это никому не удаётся, доктор, и тем более – людям, которые, вообще отстав в развитии от европейцев лет на 200, до сих пор ещё не совсем уверенно застёгивают свои собственные штаны! Филипп Филиппович вошёл в азарт. Ястребиные ноздри его раздувались. Набравшись сил после сытного обеда, гремел он подобно древнему пророку и голова его сверкала серебром. Его слова на сонного пса падали точно глухой подземный гул. То сова с глупыми жёлтыми глазами выскакивала в сонном видении, то гнусная рожа повара в белом грязном колпаке, то лихой ус Филиппа Филипповича, освещённый резким электричеством от абажура, то сонные сани скрипели и пропадали, а в собачьем желудке варился, плавая в соку, истерзанный кусок ростбифа. «Он бы прямо на митингах мог деньги зарабатывать», – мутно мечтал пёс, – «первоклассный деляга. Впрочем, у него и так, по-видимому, денег куры не клюют». – Городовой! – кричал Филипп Филиппович. – Городовой! – «Угу-гу-гу!» Какие-то пузыри лопались в мозгу пса… – Городовой! Это и только это. И совершенно неважно – будет ли он с бляхой или же в красном кепи. Поставить городового рядом с каждым человеком и заставить этого городового умерить вокальные порывы наших граждан. Вы говорите – разруха. Я вам скажу, доктор, что ничто не изменится к лучшему в нашем доме, да и во всяком другом доме, до тех пор, пока не усмирят этих певцов! Лишь только они прекратят свои концерты, положение само собой изменится к лучшему. – Контрреволюционные вещи вы говорите, Филипп Филиппович, – шутливо заметил тяпнутый, – не дай бог вас кто-нибудь услышит. – Ничего опасного, – с жаром возразил Филипп Филиппович. – Никакой контрреволюции. Кстати, вот ещё слово, которое я совершенно не выношу. Абсолютно неизвестно – что под ним скрывается? Чёрт его знает! Так я и говорю: никакой этой самой контрреволюции в моих словах нет. В них здравый смысл и жизненная опытность. Тут Филипп Филиппович вынул из-за воротничка хвост блестящей изломанной салфетки и, скомкав, положил её рядом с недопитым стаканом вина. Укушенный тотчас поднялся и поблагодарил: «мерси». – Минутку, доктор! – приостановил его Филипп Филиппович, вынимая из кармана брюк бумажник. Он прищурился, отсчитал белые бумажки и протянул их укушенному со словами: – Сегодня вам, Иван Арнольдович, 40 рублей причитается. Прошу. Пострадавший от пса вежливо поблагодарил и, краснея, засунул деньги в карман пиджака. – Я сегодня вечером не нужен вам, Филипп Филиппович? – осведомился он. – Нет, благодарю вас, голубчик. Ничего делать сегодня не будем. Во-первых, кролик издох, а во-вторых, сегодня в большом – «Аида». А я давно не слышал. Люблю… Помните? Дуэт… тари-ра-рим. – Как это вы успеваете, Филипп Филиппович? – с уважением спросил врач. – Успевает всюду тот, кто никуда не торопится, – назидательно объяснил хозяин. – Конечно, если бы я начал прыгать по заседаниям, и распевать целый день, как соловей, вместо того, чтобы заниматься прямым своим делом, я бы никуда не поспел, – под пальцами Филиппа Филипповича в кармане небесно заиграл репетитор, – начало девятого… Ко второму акту поеду… Я сторонник разделения труда. В Большом пусть поют, а я буду оперировать. Вот и хорошо. И никаких разрух… Вот что, Иван Арнольдович, вы всё же следите внимательно: как только подходящая смерть, тотчас со стола – в питательную жидкость и ко мне! – Не беспокойтесь, Филипп Филиппович, – паталогоанатомы мне обещали. – Отлично, а мы пока этого уличного неврастеника понаблюдаем. Пусть бок у него заживает. «Обо мне заботится», – подумал пёс, – «очень хороший человек. Я знаю, кто это. Он – волшебник, маг и кудесник из собачьей сказки… Ведь не может же быть, чтобы всё это я видел во сне. А вдруг – сон? (Пёс во сне дрогнул). Вот проснусь… и ничего нет. Ни лампы в шелку, ни тепла, ни сытости. Опять начинается подворотня, безумная стужа, оледеневший асфальт, голод, злые люди… Столовая, снег… Боже, как тяжело мне будет!..» Но ничего этого не случилось. Именно подворотня растаяла, как мерзкое сновидение, и более не вернулась. Видно, уж не так страшна разруха. Невзирая на неё, дважды день, серые гармоники под подоконником наливались жаром и тепло волнами расходилось по всей квартире. Совершенно ясно: пёс вытащил самый главный собачий билет. Глаза его теперь не менее двух раз в день наливались благодарными слезами по адресу пречистенского мудреца. Кроме того, всё трюмо в гостиной, в приёмной между шкафами отражали удачливого пса – красавца. «Я – красавец. Быть может, неизвестный собачий принц-инкогнито», – размышлял пёс, глядя на лохматого кофейного пса с довольной мордой, разгуливающего в зеркальных далях. – «Очень возможно, что бабушка моя согрешила с водолазом. То-то я смотрю – у меня на морде – белое пятно. Откуда оно, спрашивается? Филипп Филиппович – человек с большим вкусом – не возьмёт он первого попавшегося пса-дворнягу». В течение недели пёс сожрал столько же, сколько в полтора последних голодных месяца на улице. Ну, конечно, только по весу. О качестве еды у Филиппа Филипповича и говорить не приходилось. Если даже не принимать во внимание того, что ежедневно Дарьей Петровной закупалась груда обрезков на Смоленском рынке на 18 копеек, достаточно упомянуть обеды в 7 часов вечера в столовой, на которых пёс присутствовал, несмотря на протесты изящной Зины. Во время этих обедов Филипп Филиппович окончательно получил звание божества. Пёс становился на задние лапы и жевал пиджак, пёс изучил звонок Филиппа Филипповича – два полнозвучных отрывистых хозяйских удара, и вылетал с лаем встречать его в передней. Хозяин вваливался в чернобурой лисе, сверкая миллионом снежных блёсток, пахнущий мандаринами, сигарами, духами, лимонами, бензином, одеколоном, сукном, и голос его, как командная труба, разносился по всему жилищу. – Зачем ты, свинья, сову разорвал? Она тебе мешала? Мешала, я тебя спрашиваю? Зачем профессора Мечникова разбил? – Его, Филипп Филиппович, нужно хлыстом отодрать хоть один раз, возмущённо говорила Зина, – а то он совершенно избалуется. Вы поглядите, что он с вашими калошами сделал. – Никого драть нельзя, – волновался Филипп Филиппович, – запомни это раз навсегда. На человека и на животное можно действовать только внушением. Мясо ему давали сегодня? – Господи, он весь дом обожрал. Что вы спрашиваете, Филипп Филиппович. Я удивляюсь – как он не лопнет. – Ну и пусть ест на здоровье… Чем тебе помешала сова, хулиган? – У-у! – скулил пёс-подлиза и полз на брюхе, вывернув лапы. Затем его с гвалтом волокли за шиворот через приёмную в кабинет. Пёс подвывал, огрызался, цеплялся за ковёр, ехал на заду, как в цирке. Посредине кабинета на ковре лежала стеклянноглазая сова с распоротым животом, из которого торчали какие-то красные тряпки, пахнущие нафталином. На столе валялся вдребезги разбитый портрет. – Я нарочно не убрала, чтобы вы полюбовались, – расстроенно докладывала Зина, – ведь на стол вскочил, мерзавец! И за хвост её – цап! Я опомниться не успела, как он её всю растерзал. Мордой его потычьте в сову, Филипп Филиппович, чтобы он знал, как вещи портить. И начинался вой. Пса, прилипшего к ковру, тащили тыкать в сову, причём пёс заливался горькими слезами и думал – «бейте, только из квартиры не выгоняйте». – Сову чучельнику отправить сегодня же. Кроме того, вот тебе 8 рублей и 15 копеек на трамвай, съезди к Мюру, купи ему хороший ошейник с цепью. На следующий день на пса надели широкий блестящий ошейник. В первый момент, поглядевшись в зеркало, он очень расстроился, поджал хвост и ушёл в ванную комнату, размышляя – как бы ободрать его о сундук или ящик. Но очень скоро пёс понял, что он – просто дурак. Зина повела его гулять на цепи по Обухову переулку. Пёс шёл, как арестант, сгорая от стыда, но, пройдя по Пречистенке до храма Христа, отлично сообразил, что значит в жизни ошейник. Бешеная зависть читалась в глазах у всех встречных псов, а у мёртвого переулка – какой-то долговязый с обрубленным хвостом дворняга облаял его «барской сволочью» и «шестёркой». Когда пересекали трамвайные рельсы, милиционер посмотрел на ошейник с удовольствием и уважением, а когда вернулись, произошло самое невиданное в жизни: Фёдор-швейцар собственноручно отпер парадную дверь и впустил Шарика, Зине он при этом заметил: – Ишь, каким лохматым обзавёлся Филипп Филиппович. Удивительно жирный. – Ещё бы, – за шестерых лопает, – пояснила румяная и красивая от мороза Зина. «Ошейник – всё равно, что портфель», – сострил мысленно пёс, и, виляя задом, последовал в бельэтаж, как барин. Оценив ошейник по достоинству, пёс сделал первый визит в то главное отделение рая, куда до сих пор вход ему был категорически воспрещён именно в царство поварихи Дарьи Петровны. Вся квартира не стоила и двух пядей Дарьиного царства. Всякий день в чёрной и сверху облицованной кафелем плите стреляло и бушевало пламя. Духовой шкаф потрескивал. В багровых столбах горело вечной огненной мукой и неутолённой страстью лицо Дарьи Петровны. Оно лоснилось и отливало жиром. В модной причёске на уши и с корзинкой светлых волос на затылке светились 22 поддельных бриллианта. По стенам на крюках висели золотые кастрюли, вся кухня громыхала запахами, клокотала и шипела в закрытых сосудах… – Вон! – завопила Дарья Петровна, – вон, беспризорный карманник! Тебя тут не хватало! Я тебя кочергой!.. «Чего ты? Ну, чего лаешься?» – умильно щурил глаза пёс. – «Какой же я карманник? Ошейник вы разве не замечаете?» – и он боком лез в дверь, просовывая в неё морду. Шарик-пёс обладал каким-то секретом покорять сердца людей. Через два дня он уже лежал рядом с корзиной углей и смотрел, как работает Дарья Петровна. Острым узким ножом она отрубала беспомощным рябчикам головы и лапки, затем, как яростный палач, с костей сдирала мякоть, из кур вырывала внутренности, что-то вертела в мясорубке. Шарик в это время терзал рябчикову голову. Из миски с молоком Дарья Петровна вытаскивала куски размокшей булки, смешивала их на доске с мясной кашицей, заливала всё это сливками, посыпала солью, и на доске лепила котлеты. В плите гудело как на пожаре, а на сковородке ворчало, пузырилось и прыгало. Заслонка с громом отпрыгивала, обнаруживала страшный ад, в котором пламя клокотало и переливалось. Вечером потухала каменная пасть, в окне кухни над белой половинной занавесочкой стояла густая и важная пречистенская ночь с одинокой звездой. В кухне было сыро на полу, кастрюли сияли таинственно и тускло, на столе лежала пожарная фуражка. Шарик лежал на тёплой плите, как лев на воротах и, задрав от любопытства одно ухо, глядел, как черноусый и взволнованный человек в широком кожаном поясе за полуприкрытой дверью в комнате Зины и Дарьи Петровны обнимал Дарью Петровну. Лицо у той горело мукой и страстью всё, кроме мертвенного напудренного носа. Щель света лежала на портрете черноусого и пасхальный розан свисал с него. – Как демон пристал, – бормотала в полумраке Дарья Петровна – отстань! Зина сейчас придёт. Что ты, чисто тебя тоже омолодили? – Нам это ни к чему, – плохо владея собой и хрипло отвечал черноусый. – До чего вы огненная! Вечерами пречистенская звезда скрывалась за тяжкими шторами и, если в Большом театре не было «Аиды» и не было заседания Всероссийского хирургического общества, божество помещалось в кабинете в глубоком кресле. Огней под потолком не было. Горела только одна зелёная лампа на столе. Шарик лежал на ковре в тени и, не отрываясь, глядел на ужасные дела. В отвратительной едкой и мутной жиже в стеклянных сосудах лежали человеческие мозги. Руки божества, обнажённые по локоть, были в рыжих резиновых перчатках, и скользкие тупые пальцы копошились в извилинах. Временами божество вооружалось маленьким сверкающим ножиком и тихонько резало жёлтые упругие мозги. – «К берегам священным Нила», – тихонько напевало божество, закусывая губы и вспоминая золотую внутренность Большого театра. Трубы в этот час нагревались до высшей точки. Тепло от них поднималось к потолку, оттуда расходилось по всей комнате, в пёсьей шкуре оживала последняя, ещё не вычесанная самим Филиппом Филипповичем, но уже обречённая блоха. Ковры глушили звуки в квартире. А потом далеко звенела входная дверь. Зинка в кинематограф пошла, – думал пёс, – а как придёт, ужинать, стало быть, будем. Сегодня, надо полагать, – телячьи отбивные! * * * В этот ужасный день ещё утром Шарика кольнуло предчувствие. Вследствие этого он вдруг заскулил и утренний завтрак – полчашки овсянки и вчерашнюю баранью косточку – съел без всякого аппетита. Он скучно прошёлся в приёмную и легонько подвыл там на собственное отражение. Но днём после того, как Зина сводила его погулять на бульвар, день пошёл обычно. Приёма сегодня не было потому, что, как известно, по вторникам приёма не бывает, и божество сидело в кабинете, развернув на столе какие-то тяжёлые книги с пёстрыми картинками. Ждали обеда. Пса несколько оживила мысль о том, что сегодня на второе блюдо, как он точно узнал на кухне, будет индейка. Проходя по коридору, пёс услышал, как в кабинете Филиппа Филипповича неприятно и неожиданно прозвенел телефон. Филипп Филиппович взял трубку, прислушался и вдруг взволновался. – Отлично, – послышался его голос, – сейчас же везите, сейчас же! Он засуетился, позвонил и вошедшей Зине приказал срочно подавать обед. – Обед! Обед! Обед! В столовой тотчас застучали тарелками, Зина забегала, из кухни послышалась воркотня Дарьи Петровны, что индейка не готова. Пёс опять почувствовал волнение. «Не люблю кутерьмы в квартире», – раздумывал он… И только он это подумал, как кутерьма приняла ещё более неприятный характер. И прежде всего благодаря появлению тяпнутого некогда доктора Борменталя. Тот привёз с собой дурно пахнущий чемодан, и даже не раздеваясь, устремился с ним через коридор в смотровую. Филипп Филиппович бросил недопитую чашку кофе, чего с ним никогда не случалось, выбежал навстречу Борменталю, чего с ним тоже никогда не бывало. – Когда умер? – закричал он. – Три часа назад. – Ответил Борменталь, не снимая заснеженной шапки и расстёгивая чемодан. «Кто такой умер?» – хмуро и недовольно подумал пёс и сунулся под ноги, – «терпеть не могу, когда мечутся». – Уйди из-под ног! Скорей, скорей, скорей! – закричал Филипп Филиппович на все стороны и стал звонить во все звонки, как показалось псу. Прибежала Зина. – Зина! К телефону Дарью Петровну записывать, никого не принимать! Ты нужна. Доктор Борменталь, умоляю вас – скорей, скорей, скорей! «Не нравится мне, не нравится», – пёс обиженно нахмурился и стал шляться по квартире, а вся суета сосредоточилась в смотровой. Зина оказалась неожиданно в халате, похожем на саван, и начала бегать из смотровой в кухню и обратно. «Пойти, что ли, пожрать? Ну их в болото», – решил пёс и вдруг получил сюрприз. – Шарику ничего не давать, – загремела команда из смотровой. – Усмотришь за ним, как же. – Запереть! И Шарика заманили и заперли в ванной. «Хамство», – подумал Шарик, сидя в полутёмной ванной комнате, – «просто глупо…» И около четверти часа он пробыл в ванной в странном настроении духа – то ли в злобе, то ли в каком-то тяжёлом упадке. Всё было скучно, неясно… «Ладно, будете вы иметь калоши завтра, многоуважаемый Филипп Филиппович», – думал он, – «две пары уже пришлось прикупить и ещё одну купите. Чтоб вы псов не запирали». Но вдруг его яростную мысль перебило. Внезапно и ясно почему-то вспомнился кусок самой ранней юности – солнечный необъятный двор у Преображенской заставы, осколки солнца в бутылках, битый кирпич, вольные псы побродяги. «Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдёшь, зачем лгать», – тосковал пёс, сопя носом, – «привык. Я барский пёс, интеллигентное существо, отведал лучшей жизни. Да и что такое воля? Так, дым, мираж, фикция… Бред этих злосчастных демократов…» Потом полутьма в ванной стала страшной, он завыл, бросился на дверь, стал царапаться. «У-у-у!» – как в бочку пролетело по квартире. «Сову раздеру опять» – бешено, но бессильно подумал пёс. Затем ослаб, полежал, а когда поднялся, шерсть на нём встала вдруг дыбом, почему-то в ванне померещились отвратительные волчьи глаза. И в разгар муки дверь открылась. Пёс вышел, отряхнувшись, и угрюмо собрался на кухню, но Зина за ошейник настойчиво повлекла его в смотровую. Холодок прошёл у пса под сердцем. «Зачем же я понадобился?» – подумал он подозрительно, – «бок зажил, ничего не понимаю». И он поехал лапами по скользкому паркету, так и был привезён в смотровую. В ней сразу поразило невиданное освещение. Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки – в чёрных перчатках. В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырехугольный на блестящей ноге. Пёс здесь возненавидел больше всего тяпнутого и больше всего за его сегодняшние глаза. Обычно смелые и прямые, ныне они бегали во все стороны от пёсьих глаз. Они были насторожены, фальшивы и в глубине их таилось нехорошее, пакостное дело, если не целое преступление. Пёс глянул на него тяжело и пасмурно и ушёл в угол. – Ошейник, Зина, – негромко молвил Филипп Филиппович, – только не волнуй его. У Зины мгновенно стали такие же мерзкие глаза, как у тяпнутого. Она подошла к псу и явно фальшиво погладила его. Тот с тоской и презрением поглядел на неё. «Что же… Вас трое. Возьмёте, если захотите. Только стыдно вам… Хоть бы я знал, что будете делать со мной…» Зина отстегнула ошейник, пёс помотал головой, фыркнул. Тяпнутый вырос перед ним и скверный мутящий запах разлился от него. «Фу, гадость… Отчего мне так мутно и страшно…» – подумал пёс и попятился от тяпнутого. – Скорее, доктор, – нетерпеливо молвил Филипп Филиппович. Резко и сладко пахнуло в воздухе. Тяпнутый, не сводя с пса насторожённых дрянных глаз, высунул из-за спины правую руку и быстро ткнул псу в нос ком влажной ваты. Шарик оторопел, в голове у него легонько закружилось, но он успел ещё отпрянуть. Тяпнутый прыгнул за ним, и вдруг залепил всю морду ватой. Тотчас же заперло дыхание, но ещё раз пёс успел вырваться. «Злодей…» – мелькнуло в голове. – «За что?» – И ещё раз облепили. Тут неожиданно посреди смотровой представилось озеро, а на нём в лодках очень весёлые загробные небывалые розовые псы. Ноги лишились костей и согнулись. – На стол! – весёлым голосом бухнули где-то слова Филиппа Филипповича и расплылись в оранжевых струях. Ужас исчез, сменился радостью. Секунды две угасающий пёс любил тяпнутого. Затем весь мир перевернулся дном кверху и была ещё почувствована холодная, но приятная рука под животом. Потом – ничего.
399
77
Глава 4.Операция
Преображенский сделал Шарику очень сложную операцию: извлёк семенные железы и гипофиз и на их место привил человеческие органы. Это был рискованный эксперимент, профессор был уверен, что пёс не выживет.
1
На узком операционном столе лежал, раскинувшись, пёс Шарик и голова его беспомощно колотилась о белую клеёнчатую подушку. Живот его был выстрижен и теперь доктор Борменталь, тяжело дыша и спеша, машинкой въедаясь в шерсть, стриг голову Шарика. Филипп Филиппович, опершись ладонями на край стола, блестящими, как золотые обода его очков, глазами наблюдал за этой процедурой и говорил взволнованно: – Иван Арнольдович, самый важный момент – когда я войду в турецкое седло. Мгновенно, умоляю вас, подайте отросток и тут же шить. Если там у меня начнёт кровоточить, потеряем время и пса потеряем. Впрочем, для него и так никакого шанса нету, – он помолчал, прищуря глаз, заглянул в как бы насмешливо полуприкрытый глаз пса и добавил: – А знаете, жалко его. Представьте, я привык к нему. Руки он вздымал в это время, как будто благословлял на трудный подвиг злосчастного пса Шарика. Он старался, чтобы ни одна пылинка не села на чёрную резину. Из-под выстриженной шерсти засверкала беловатая кожа собаки. Борменталь отшвырнул машинку и вооружился бритвой. Он намылил беспомощную маленькую голову и стал брить. Сильно хрустело под лезвием, кое-где выступала кровь. Обрив голову, тяпнутый мокрым бензиновым комочком обтёр её, затем оголённый живот пса растянул и промолвил, отдуваясь: «Готово». Зина открыла кран над раковиной и Борменталь бросился мыть руки. Зина из склянки полила их спиртом. – Можно мне уйти, Филипп Филиппович? – спросила она, боязливо косясь на бритую голову пса. – Можешь. Зина пропала. Борменталь засуетился дальше. Лёгкими марлевыми салфеточками он обложил голову Шарика и тогда на подушке оказался никем не виданный лысый пёсий череп и странная бородатая морда. Тут шевельнулся жрец. Он выпрямился, глянул на собачью голову и сказал: – Ну, Господи, благослови. Нож. Борменталь из сверкающей груды на столике вынул маленький брюхатый ножик и подал его жрецу. Затем он облёкся в такие же чёрные перчатки, как и жрец. – Спит? – спросил Филипп Филиппович. – Спит. Зубы Филиппа Филипповича сжались, глазки приобрели остренький, колючий блеск и, взмахнув ножичком, он метко и длинно протянул по животу Шарика рану. Кожа тотчас разошлась и из неё брызнула кровь в разные стороны. Борменталь набросился хищно, стал комьями марли давить Шарикову рану, затем маленькими, как бы сахарными щипчиками зажал её края и она высохла. На лбу у Борменталя пузырьками выступил пот. Филипп Филиппович полоснул второй раз и тело Шарика вдвоём начли разрывать крючьями, ножницами, какими-то скобками. Выскочили розовые и жёлтые, плачущие кровавой росой ткани. Филипп Филиппович вертел ножом в теле, потом крикнул: «Ножницы!» Инструмент мелькнул в руках у тяпнутого, как у фокусника. Филипп Филиппович залез в глубину и в несколько поворотов вырвал из тела Шарика его семенные железы с какими-то обрывками. Борменталь, совершенно мокрый от усердия и волнения, бросился к стеклянной банке и извлёк из неё другие, мокрые, обвисшие семенные железы. В руках у профессора и ассистента запрыгали, завились короткие влажные струны. Дробно защёлкали кривые иглы в зажимах, семенные железы вшили на место Шариковых. Жрец отвалился от раны, ткнул в неё комком марли и скомандовал: – Шейте, доктор, мгновенно кожу, – затем оглянулся на круглые белые стенные часы. – 14 минут делали, – сквозь стиснутые зубы пропустил Борменталь и кривой иголкой впился в дряблую кожу. Затем оба заволновались, как убийцы, которые спешат. – Нож, – крикнул Филипп Филиппович. Нож вскочил ему в руки как бы сам собой, после чего лицо Филиппа Филипповича стало страшным. Он оскалил фарфоровые и золотые коронки и одним приёмом навёл на лбу Шарика красный венец. Кожу с бритыми волосами откинули как скальп. Обнажили костяной череп. Филипп Филиппович крикнул: – Трёпан! Борменталь подал ему блестящий коловорот. Кусая губы, Филипп Филиппович начал втыкать коловорот и высверливать в черепе Шарика маленькие дырочки в сантиметре расстояния одна от другой, так, что они шли кругом всего черепа. На каждую он тратил не более пяти секунд. Потом пилой невиданного фасона, сунув её хвост в первую дырочку, начал пилить, как выпиливают дамский рукодельный ящик. Череп тихо визжал и трясся. Минуты через три крышку черепа с Шарика сняли. Тогда обнажился купол Шарикового мозга – серый с синеватыми прожилками и красноватыми пятнами. Филипп Филиппович въелся ножницами в оболочки и их вскрыл. Один раз ударил тонкий фонтан крови, чуть не попал в глаз профессору, и окропил его колпак. Борменталь с торзионным пинцетом, как тигр, бросился зажимать и зажал. Пот с Борменталя полз потоками и лицо его стало мясистым и разноцветным. Глаза его метались от рук профессора к тарелке на инструментальном столе. Филипп же Филиппович стал положительно страшен. Сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до дёсен. Он ободрал оболочку с мозга и пошёл куда-то вглубь, выдвигая из вскрытой чаши полушария мозга. В это время Борменталь начал бледнеть, одной рукой охватил грудь Шарика и хрипловато сказал: – Пульс резко падает… Филипп Филиппович зверски оглянулся на него, что-то промычал и врезался ещё глубже. Борменталь с хрустом сломал стеклянную ампулку, насосал из неё шприц и коварно кольнул Шарика где-то у сердца. – Иду к турецкому седлу, – зарычал Филипп Филиппович и окровавленными скользкими перчатками выдвинул серо-жёлтый мозг Шарика из головы. На мгновение он скосил глаза на морду Шарика, и Борменталь тотчас же сломал вторую ампулу с жёлтой жидкостью и вытянул её в длинный шприц. – В сердце? – робко спросил он. – Что вы ещё спрашиваете? – злобно заревел профессор, – всё равно он уже пять раз у вас умер. Колите! Разве мыслимо? – Лицо у него при этом стало, как у вдохновенного разбойника. Доктор с размаху легко всадил иглу в сердце пса. – Живёт, но еле-еле, – робко прошептал он. – Некогда рассуждать тут – живёт – не живёт, – засипел страшный Филипп Филиппович, – я в седле. Всё равно помрёт… Ах, ты че… «К берегам священным Нила…». Придаток давайте. Борменталь подал ему склянку, в которой болтался на нитке в жидкости белый комочек. Одной рукой – «Не имеет равных в Европе… Ей-богу!», – смутно подумал Борменталь, – он выхватил болтающийся комочек, а другой, ножницами, выстриг такой же в глубине где-то между распяленными полушариями. Шариков комочек он вышвырнул на тарелку, а новый заложил в мозг вместе с ниткой и своими короткими пальцами, ставшими точно чудом тонкими и гибкими, ухитрился янтарной нитью его там замотать. После этого он выбросил из головы какие-то распялки, пинцет, мозг упрятал назад в костяную чашу, откинулся и уже поспокойнее спросил: – Умер, конечно?.. – Нитевидный пульс, – ответил Борменталь. – Ещё адреналину. Профессор оболочками забросал мозг, отпиленную крышку приложил как по мерке, скальп надвинул и взревел: – Шейте! Борменталь минут в пять зашил голову, сломав три иглы. И вот на подушке появилась на окрашенном кровью фоне безжизненная потухшая морда Шарика с кольцевой раной на голове. Тут же Филипп Филиппович отвалился окончательно, как сытый вампир, сорвал одну перчатку, выбросив из неё облако потной пудры, другую разорвал, швырнул на пол и позвонил, нажав кнопку в стене. Зина появилась на пороге, отвернувшись, чтобы не видеть Шарика в крови. Жрец снял меловыми руками окровавленный куколь и крикнул: – Папиросу мне сейчас же, Зина. Всё свежее бельё и ванну. Он подбородком лёг на край стола, двумя пальцами раздвинул правое веко пса, заглянул в явно умирающий глаз и молвил: – Вот, чёрт возьми. Не издох. Ну, всё равно издохнет. Эх, доктор Борменталь, жаль пса, ласковый был, хотя и хитрый.
400
77
Глава 5.Шарик превращается в человека
Шарик выжил. За неделю он сильно облысел и вырос. Вскоре пёс отчётливо произнёс «абыр» — «рыба» наоборот, встал на задние лапы и обругал профессора матом. Профессор сделал вывод, что «перемена гипофиза даёт не омоложение, а полное очеловечение». Когда у пса отвалился хвост, и он начал произносить множество слов — Борменталь стал называть его существом. Спустя три недели после операции существо могло уже поддерживать разговор. Борменталь сделал вывод: пёс умел читать. Пересаженные псу органы были взяты у 25-летнего многократно судимого пролетария, который зарабатывал, играя в трактирах на балалайке, и погиб в пьяной драке. Преображенский считал, что личность донора передалась созданному им существу. По Москве пошли слухи о конце света. Квартиру профессора осадили богомольные старухи, желающие посмотреть на «говорящую собачку».
1
Из дневника доктора Борменталя (Тонкая, в писчий лист форматом тетрадь. Исписана почерком Борменталя. На первых двух страницах он аккуратен, уборист и чёток, в дальнейшем размашист, взволнован, с большим количеством клякс.). * * * 22 декабря 1924 г. Понедельник. История болезни. Лабораторная собака приблизительно двух лет от роду. Самец. Порода дворняжка. Кличка – Шарик. Шерсть жидкая, кустами, буроватая, с подпалинами. Хвост цвета топлёного молока. На правом боку следы совершенно зажившего ожога. Питание до поступления к профессору плохое, после недельного пребывания – крайне упитанный. Вес 8 кг (знак восклицат.). Сердце, лёгкие, желудок, температура… * * * 23 декабря. В 8.30 часов вечера произведена первая в Европе операция по проф. Преображенскому: под хлороформенным наркозом удалены яичники Шарика и вместо них пересажены мужские яичники с придатками и семенными канатиками, взятыми от скончавшегося за 4 часа, 4 минуты до операции мужчины 28 лет и сохранявшимися в стерилизованной физиологической жидкости по проф. Преображенскому. Непосредственно вслед за сим удалён после трепанации черепной крышки придаток мозга – гипофиз и заменён человеческим от вышеуказанного мужчины. Введено 8 кубиков хлороформа, 1 шприц камфары, 2 шприца адреналина в сердце. Показание к операции: постановка опыта Преображенского с комбинированной пересадкой гипофиза и яичек для выяснения вопроса о приживаемости гипофиза, а в дальнейшем и о его влиянии на омоложение организма у людей. Оперировал проф. Ф. Ф. Преображенский. Ассистировал д-р И. А. Борменталь. В ночь после операции: грозные повторные падения пульса. Ожидание смертельного исхода. Громадные дозы камфары по Преображенскому. * * * 24 декабря. Утром – улучшение. Дыхание учащено вдвое, температура 42. Камфара, кофеин под кожу. * * * 25 декабря. Вновь ухудшение. Пульс еле прощупывается, похолодание конечностей, зрачки не реагируют. Адреналин в сердце, камфара по Преображенскому, физиологический раствор в вену. * * * 26 декабря. Некоторое улучшение. Пульс 180, дыхание 92, температура 41. Камфара, питание клизмами. * * * 27 декабря. Пульс 152, дыхание 50, температура 39, 8, зрачки реагируют. Камфара под кожу. * * * 28 декабря. Значительное улучшение. В полдень внезапный проливной пот, температура 37, 0. Операционные раны в прежнем состоянии. Перевязка. Появился аппетит. Питание жидкое. * * * 29 декабря. Внезапно обнаружено выпадение шерсти на лбу и на боках туловища. Вызваны для консультации: профессор по кафедре кожных болезней Василий Васильевич Бундарев и директор московского Ветеринарного Показательного института. Ими случай признан неописанным в литературе. Диагностика осталась неустановленной. Температура – 37, 0. (Запись карандашом). Вечером появился первый лай (8 ч. 15 Мин.). Обращает внимание резкое изменение тембра и понижение тона. Лай вместо слова «гау-гау» на слоги «а-о», по окраске отдалённо напоминает стон. 30 декабря. Выпадение шерсти приняло характер общего облысения. Взвешивание дало неожиданный результат – 30 кг за счёт роста (удлинение). костей. Пёс по-прежнему лежит. * * * 31 декабря. Колоссальный аппетит. (В тетради – клякса. После кляксы торопливым почерком). В 12 ч. 12 Мин. Дня пёс отчётливо пролаял а-б-ыр. * * * (В тетради перерыв и дальше, очевидно, по ошибке от волнения написано): 1 декабря. (перечёркнуто, поправлено) 1 января 1925 г. Фотографирован утром. Счастливо лает «абыр», повторяя это слово громко и как бы радостно. В 3 часа дня (крупными буквами) засмеялся, вызвав обморок горничной Зины. Вечером произнёс 8 раз подряд слово «абыр-валг», «абыр». (Косыми буквами карандашом): профессор расшифровал слово «абыр-валг», оно означает «Главрыба»… Что-то чудовищ… * * * 2 января. Фотографирован во время улыбки при магнии. Встал с постели и уверенно держался полчаса на задних лапах. Моего почти роста. (В тетради вкладной лист). Русская наука чуть не понесла тяжёлую утрату. История болезни профессора Ф. Ф. Преображенского. В 1 час 13 мин. – глубокий обморок с проф. Преображенским. При падении ударился головой о палку стула. Т-а. В моём и Зины присутствии пёс (если псом, конечно, можно назвать) обругал проф. Преображенского по матери. * * * (Перерыв в записях). * * * 6 января. (То карандашом, то фиолетовыми чернилами). Сегодня после того, как у него отвалился хвост, он произнёс совершенно отчётливо слово «пивная». Работает фонограф. Чёрт знает – что такое. * * * Я теряюсь. * * * Приём у профессора прекращён. Начиная с 5-ти час. дня из смотровой, где расхаживает это существо, слышится явственно вульгарная ругань и слова «ещё парочку». * * * 7 января. Он произносит очень много слов: «извозчик», «мест нету», «вечерняя газета», «лучший подарок детям» и все бранные слова, какие только существуют в русском лексиконе. Вид его странен. Шерсть осталась только на голове, на подбородке и на груди. В остальном он лыс, с дряблой кожей. В области половых органов формирующийся мужчина. Череп увеличился значительно. Лоб скошен и низок. * * * Ей-богу, я с ума сойду. * * * Филипп Филиппович всё ещё чувствует себя плохо. Большинство наблюдений веду я. (Фонограф, фотографии). * * * По городу расплылись слухи. * * * Последствия неисчислимые. Сегодня днём весь переулок был полон какими-то бездельниками и старухами. Зеваки стоят и сейчас ещё под окнами. В утренних газетах появилась удивительная заметка «Слухи о марсианине в Обуховом переулке ни на чём не основаны. Они распущены торговцами с Сухаревки и будут строго наказаны». – О каком, к чёрту, марсианине? Ведь это – кошмар. * * * Ещё лучше в «Вечерней» – написали, что родился ребёнок, который играет на скрипке. Тут же рисунок – скрипка и моя фотографическая карточка и под ней подпись: «проф. Преображенский, делавший кесарево сечение у матери». Это – что-то неописуемое… Он говорит новое слово «милиционер». * * * Оказывается, Дарья Петровна была в меня влюблена и свистнула карточку из альбома Филиппа Филипповича. После того, как прогнал репортёров, один из них пролез на кухню и т. д. * * * Что творится во время приёма! Сегодня было 82 звонка. Телефон выключен. Бездетные дамы с ума сошли и идут… * * * В полном составе домком во главе со Швондером. Зачем – сами не знают. 8 января. Поздним вечером поставили диагноз. Филипп Филиппович, как истый учёный, признал свою ошибку – перемена гипофиза даёт не омоложение, а полное очеловечение (подчёркнуто три раза). От этого его изумительное, потрясающее открытие не становится ничуть меньше. Тот сегодня впервые прошёлся по квартире. Смеялся в коридоре, глядя на электрическую лампу. Затем, в сопровождении Филиппа Филипповича и меня, он проследовал в кабинет. Он стойко держится на задних лапах (зачёркнуто)… на ногах и производит впечатление маленького и плохо сложенного мужчины. Смеялся в кабинете. Улыбка его неприятна и как бы искусственна. Затем он почесал затылок, огляделся и я записал новое отчётливо произнесённое слово: «буржуи». Ругался. Ругань эта методическая, беспрерывная и, по-видимому, совершенно бессмысленная. Она носит несколько фонографический характер: как будто это существо где-то раньше слышало бранные слова, автоматически подсознательно занесло их в свой мозг и теперь изрыгает их пачками. А впрочем, я не психиатр, чёрт меня возьми. На Филиппа Филипповича брань производит почему-то удивительно тягостное впечатление. Бывают моменты, когда он выходит из сдержанного и холодного наблюдения новых явлений и как бы теряет терпение. Так, в момент ругани он вдруг нервно выкрикнул: – Перестань! Это не произвело никакого эффекта. После прогулки в кабинете, общими усилиями Шарик был водворён в смотровую. После этого мы имели совещание с Филиппом Филипповичем. Впервые, я должен сознаться, видел я этого уверенного и поразительно умного человека растерянным. Напевая по своему обыкновению, он спросил: «Что же мы теперь будем делать?» И сам же ответил буквально так: «Москвошвея, да… От Севильи до Гренады. Москвошвея, дорогой доктор…». Я ничего не понял. Он пояснил: – «Я вас прошу, Иван Арнольдович, купить ему бельё, штаны и пиджак». 9 января. Лексикон обогащается каждые пять минут (в среднем) новым словом, с сегодняшнего утра, и фразами. Похоже, что они, замёрзшие в сознании, оттаивают и выходят. Вышедшее слово остаётся в употреблении. Со вчерашнего вечера фонографом отмечены: «не толкайся», «подлец», «слезай с подножки», «я тебе покажу», «признание америки», «примус». 10 января. Произошло одевание. Нижнюю сорочку позволил надеть на себя охотно, даже весело смеясь. От кальсон отказался, выразив протест хриплыми криками: «В очередь, сукины дети, в очередь!» Был одет. Носки ему велики. (В тетради какие-то схематические рисунки, по всем признакам изображающие превращение собачьей ноги в человеческую). Удлиняется задняя половина скелета стопы (plаnта). Вытягивание пальцев. Когти. Повторное систематическое обучение посещения уборной. Прислуга совершенно подавлена. Но следует отметить понятливость существа. Дело вполне идёт на лад. 11 января. Совершенно примирился со штанами. Произнёс длинную весёлую фразу: «Дай папиросочку, – у тебя брюки в полосочку». Шерсть на голове – слабая, шелковистая. Легко спутать с волосами. Но подпалины остались на темени. Сегодня облез последний пух с ушей. Колоссальный аппетит. С увлечением ест селёдку. В 5 часов дня событие: впервые слова, произнесённые существом, не были оторваны от окружающих явлений, а явились реакцией на них. Именно: когда профессор приказал ему: «Не бросай объедки на пол» – неожиданно ответил: «Отлезь, гнида». Филипп Филиппович был поражён, потом оправился и сказал: – Если ты ещё раз позволишь себе обругать меня или доктора, тебе влетит. Я фотографировал в это мгновение Шарика. Ручаюсь, что он понял слова профессора. Угрюмая тень легла на его лицо. Поглядел исподлобья довольно раздражённо, но стих. Ура, он понимает! 12 января. Закладывание рук в карманы штанов. Отучаем от ругани. Свистал «ой, яблочко». Поддерживает разговор. Я не могу удержаться от нескольких гипотез: к чертям омоложение пока что. Другое неизмеримо более важное: изумительный опыт проф. Преображенского раскрыл одну из тайн человеческого мозга. Отныне загадочная функция гипофиза – мозгового придатка – разъяснена. Он определяет человеческий облик. Его гормоны можно назвать важнейшими в организме – гормонами облика. Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу. Проф. Преображенский, вы – творец. (Клякса). Впрочем, я уклонился в сторону… Итак, он поддерживает разговор. По моему предположению дело обстоит так: прижившийся гипофиз открыл центр речи в собачьем мозгу и слова хлынули потоком. По-моему, перед нами оживший развернувшийся мозг, а не мозг вновь созданный. О, дивное подтверждение эволюционной теории! О, цепь величайшая от пса до Менделеева-химика! Ещё моя гипотеза: мозг Шарика в собачьем периоде его жизни накопил бездну понятий. Все слова, которыми он начал оперировать в первую очередь, – уличные слова, он их слышал и затаил в мозгу. Теперь, проходя по улице, я с тайным ужасом смотрю на встречных псов. Бог их знает, что у них таится в мозгах. * * * Шарик читал. Читал (3 восклицательных знака). Это я догадался. По Главрыбе. Именно с конца читал. И я даже знаю, где разрешение этой загадки: в перерезке зрительных нервов собаки. * * * Что в Москве творится – уму не постижимо человеческому. Семь сухаревских торговцев уже сидят за распространение слухов о светопреставлении, которое навлекли большевики. Дарья Петровна говорила и даже точно называла число: 28 ноября 1925 года, в день преподобного мученика Стефана земля налетит на небесную ось… Какие-то жулики уже читают лекции. Такой кабак мы сделали с этим гипофизом, что хоть вон беги из квартиры. Я переехал к Преображенскому по его просьбе и ночую в приёмной с Шариком. Смотровая превращена в приёмную. Швондер оказался прав. Домком злорадствует. В шкафах ни одного стекла, потому что прыгал. Еле отучили. * * * С Филиппом Филипповичем что-то странное делается. Когда я ему рассказал о своих гипотезах и о надежде развить Шарика в очень высокую психическую личность, он хмыкнул и ответил: «Вы думаете?» Тон его зловещий. Неужели я ошибся? Старик что-то придумал. Пока я вожусь с историей болезни, он сидит над историей того человека, от которого мы взяли гипофиз. * * * (В тетради вкладной лист.). Клим Григорьевич Чугункин, 25 лет, холост. Беспартийный, сочувствующий. Судился 3 раза и оправдан: в первый раз благодаря недостатку улик, второй раз происхождение спасло, в третий раз – условно каторга на 15 лет. Кражи. Профессия – игра на балалайке по трактирам. Маленького роста, плохо сложен. Печень расширена (алкоголь). Причина смерти – удар ножом в сердце в пивной («стоп-сигнал», у Преображенской заставы). * * * Старик, не отрываясь, сидит над климовской болезнью. Не понимаю в чём дело. Бурчал что-то насчёт того, что вот не догадался осмотреть в паталогоанатомическом весь труп Чугункина. В чём дело – не понимаю. Не всё ли равно чей гипофиз? 17 января. Не записывал несколько дней: болел инфлюэнцей. За это время облик окончательно сложился. а) совершенный человек по строению тела; б) вес около трех пудов; в) рост маленький; г) голова маленькая; д) начал курить; е) ест человеческую пищу; ж) одевается самостоятельно; з) гладко ведёт разговор. * * * Вот так гипофиз (клякса). * * * Этим историю болезни заканчиваю. Перед нами новый организм; наблюдать его нужно сначала. Приложение: стенограммы речи, записи фонографа, фотографические снимки. Подпись: ассистент профессора Ф. Ф. Преображенского доктор Борменталь.
401
77
Глава 6.Бывший пёс Полиграф Полиграфович Шариков
В газетах написали, что бывший Шарик — внебрачный сын Преображенского. Профессор, изменив своим принципам, читал советские газеты и ругался сквозь зубы. Шарик ругался матом, плевал на пол, играл на балалайке, пугал Зину, подкарауливая её в темноте, ловил блох зубами и называл профессора папашей, чем приводил его в бешенство. Боялся бывший Шарик только Борменталя, который взял на себя его воспитание. Бывшего пса начал опекать Швондер. Он подучил того потребовать у профессора прописать его в квартире и оформить ему паспорт, мотивируя это тем, что именно Преображенский создал Шарикова и, значит, должен за него отвечать. Бывший пёс сам выбрал себе имя. Шариков ненавидел котов. Когда в квартиру Преображенского забрался кот — Шариков бросился его ловить, учинил разгром, свернул кран в ванной и затопил полквартиры.
1
Был зимний вечер. Конец января. Предобеденное, предприёмное время. На притолоке у двери в приёмную висел белый лист бумаги, на коем рукою Филиппа Филипповича было написано: «Семечки есть в квартире запрещаю». Ф. Преображенский. И синим карандашом крупными, как пирожные, буквами рукой Борменталя: «Игра на музыкальных инструментах от пяти часов дня до семи часов утра воспрещается». Затем рукой Зины: «Когда вернётесь, скажите Филиппу Филипповичу: я не знаю – куда он ушёл. Фёдор говорил, что со Швондером». Рукой Преображенского: «Сто лет буду ждать стекольщика?» Рукой Дарьи Петровны (печатно): «Зина ушла в магазин, сказала приведёт». В столовой было совершенно по-вечернему, благодаря лампе под шёлковым абажуром. Свет из буфета падал перебитый пополам зеркальные стёкла были заклеены косым крестом от одной фасетки до другой. Филипп Филиппович, склонившись над столом, погрузился в развёрнутый громадный лист газеты. Молнии коверкали его лицо и сквозь зубы сыпались оборванные, куцые, воркующие слова. Он читал заметку: «…выражались в гнилом буржуазном обществе) сын. Вот как развлекается наша псевдоучёная буржуазия. Семь комнат каждый умеет занимать до тех пор, пока блистающий меч правосудия не сверкнул над ним красным лучом. Шв…Р» Очень настойчиво с залихватской ловкостью играли за двумя стенами на балалайке, и звуки хитрой вариации «Светит месяц» смешивались в голове Филиппа Филипповича со словами заметки в ненавистную кашу. Дочитав, он сухо плюнул через плечо и машинально запел сквозь зубы: – Све-е-етит месяц… Све-е-етит месяц… Светит месяц… Тьфу, прицепилась, вот окаянная мелодия! Он позвонил. Зинино лицо просунулось между полотнищами портьеры. – Скажи ему, что пять часов, чтобы прекратил, и позови его сюда, пожалуйста. Филипп Филиппович сидел у стола в кресле. Между пальцами левой руки торчал коричневый окурок сигары. У портьеры, прислонившись к притолоке, стоял, заложив ногу за ногу, человек маленького роста и несимпатичной наружности. Волосы у него на голове росли жёсткие, как бы кустами на выкорчеванном поле, а лицо покрывал небритый пух. Лоб поражал своей малой вышиной. Почти непосредственно над чёрными кисточками раскиданных бровей начиналась густая головная щётка. Пиджак, прорванный под левой мышкой, был усеян соломой, полосатые брючки на правой коленке продраны, а на левой выпачканы лиловой краской. На шее у человека был повязан ядовито – небесного цвета галстук с фальшивой рубиновой булавкой. Цвет этого галстука был настолько бросок, что время от времени, закрывая утомлённые глаза, Филипп Филиппович в полной тьме то на потолке, то на стене видел пылающий факел с голубым венцом. Открывая их, слеп вновь, так как с полу, разбрызгивая веера света, бросались в глаза лаковые штиблеты с белыми гетрами. «Как в калошах» – с неприятным чувством подумал Филипп Филиппович, вздохнул, засопел и стал возиться с затухшей сигарой. Человек у двери мутноватыми глазами поглядывал на профессора и курил папиросу, посыпая манишку пеплом. Часы на стене рядом с деревянным рябчиком прозвенели пять раз. Внутри них ещё что-то стонало, когда вступил в беседу Филипп Филиппович. – Я, кажется, два раза уже просил не спать на полатях в кухне – тем более днём? Человек кашлянул сипло, точно подавившись косточкой, и ответил: – Воздух в кухне приятнее. Голос у него был необыкновенный, глуховатый, и в то же время гулкий, как в маленький бочонок. Филипп Филиппович покачал головой и спросил: – Откуда взялась эта гадость? Я говорю о галстуке. Человечек, глазами следуя пальцу, скосил их через оттопыренную губу и любовно поглядел на галстук. – Чем же «гадость»? – заговорил он, – шикарный галстук. Дарья Петровна подарила. – Дарья Петровна вам мерзость подарила, вроде этих ботинок. Что это за сияющая чепуха? Откуда? Я что просил? Купить при-лич-ные ботинки; а это что? Неужели доктор Борменталь такие выбрал? – Я ему велел, чтобы лаковые. Что я, хуже людей? Пойдите на Кузнецкий – все в лаковых. Филипп Филиппович повертел головой и заговорил веско: – Спаньё на полатях прекращается. Понятно? Что это за нахальство! Ведь вы мешаете. Там женщины. Лицо человека потемнело и губы оттопырились. – Ну, уж и женщины. Подумаешь. Барыни какие. Обыкновенная прислуга, а форсу как у комиссарши. Это всё Зинка ябедничает. Филипп Филиппович глянул строго: – Не сметь называть Зину Зинкой! Понятно? Молчание. – Понятно, я вас спрашиваю? – Понятно. – Убрать эту пакость с шеи. Вы…..Вы посмотрите на себя в зеркало на что вы похожи. Балаган какой-то. Окурки на пол не бросать – в сотый раз прошу. Чтобы я более не слышал ни одного ругательного слова в квартире! Не плевать! Вот плевательница. С писсуаром обращаться аккуратно. С Зиной всякие разговоры прекратить. Она жалуется, что вы в темноте её подкарауливаете. Смотрите! Кто ответил пациенту «пёс его знает»!? Что вы, в самом деле, в кабаке, что ли? – Что-то вы меня, папаша, больно утесняете, – вдруг плаксиво выговорил человек. Филипп Филиппович покраснел, очки сверкнули. – Кто это тут вам папаша? Что это за фамильярности? Чтобы я больше не слышал этого слова! Называть меня по имени и отчеству! Дерзкое выражение загорелось в человеке. – Да что вы всё… То не плевать. То не кури. Туда не ходи… Что уж это на самом деле? Чисто как в трамвае. Что вы мне жить не даёте?! И насчёт «папаши» – это вы напрасно. Разве я просил мне операцию делать? – человек возмущённо лаял. – Хорошенькое дело! Ухватили животную, исполосовали ножиком голову, а теперь гнушаются. Я, может, своего разрешения на операцию не давал. А равно (человек завёл глаза к потолку как бы вспоминая некую формулу), а равно и мои родные. Я иск, может, имею право предъявить. Глаза Филиппа Филипповича сделались совершенно круглыми, сигара вывалилась из рук. «Ну, тип», – пролетело у него в голове. – Вы изволите быть недовольным, что вас превратили в человека? – Прищурившись спросил он. – Вы, может быть, предпочитаете снова бегать по помойкам? Мёрзнуть в подворотнях? Ну, если бы я знал… – Да что вы всё попрекаете – помойка, помойка. Я свой кусок хлеба добывал. А если бы я у вас помер под ножом? Вы что на это выразите, товарищ? – Филипп Филиппович! – раздражённо воскликнул Филипп Филиппович, – я вам не товарищ! Это чудовищно! «Кошмар, кошмар», – подумалось ему. – Уж, конечно, как же… – иронически заговорил человек и победоносно отставил ногу, – мы понимаем-с. Какие уж мы вам товарищи! Где уж. Мы в университетах не обучались, в квартирах по 15 комнат с ванными не жили. Только теперь пора бы это оставить. В настоящее время каждый имеет своё право… Филипп Филиппович, бледнея, слушал рассуждения человека. Тот прервал речь и демонстративно направился к пепельнице с изжёванной папиросой в руке. Походка у него была развалистая. Он долго мял окурок в раковине с выражением, ясно говорящим: «На! На!». Затушив папиросу, он на ходу вдруг лязгнул зубами и сунул нос под мышку. – Пальцами блох ловить! Пальцами! – яростно крикнул Филипп Филиппович, – и я не понимаю – откуда вы их берёте? – Да что уж, развожу я их, что ли? – обиделся человек, – видно, блохи меня любят, – тут он пальцами пошарил в подкладке под рукавом и выпустил в воздух клок рыжей лёгкой ваты. Филипп Филиппович обратил взор к гирляндам на потолке и забарабанил пальцами по столу. Человек, казнив блоху, отошёл и сел на стул. Руки он при этом, опустив кисти, развесил вдоль лацканов пиджака. Глаза его скосились к шашкам паркета. Он созерцал свои башмаки и это доставляло ему большое удовольствие. Филипп Филиппович посмотрел туда, где сияли резкие блики на тупых носках, глаза прижмурил и заговорил: – Какое дело ещё вы мне хотели сообщить? – Да что ж дело! Дело простое. Документ, Филипп Филиппович, мне надо. Филиппа Филипповича несколько передёрнуло. – Хм… Чёрт! Документ! Действительно… Кхм… А, может быть, это как-нибудь можно… – Голос его звучал неуверенно и тоскливо. – Помилуйте, – уверенно ответил человек, – как же так без документа? Это уж – извиняюсь. Сами знаете, человеку без документов строго воспрещается существовать. Во-первых, домком… – Причём тут домком? – Как это при чём? Встречают, спрашивают – когда ж ты, говорят, многоуважаемый, пропишешься? – Ах, ты, господи, – уныло воскликнул Филипп Филиппович, – встречаются, спрашивают… Воображаю, что вы им говорите. Ведь я же вам запрещал шляться по лестницам. – Что я, каторжный? – удивился человек, и сознание его правоты загорелось у него даже в рубине. – Как это так «шляться»?! Довольно обидны ваши слова. Я хожу, как все люди. При этом он посучил лакированными ногами по паркету. Филипп Филиппович умолк, глаза его ушли в сторону. «Надо всё-таки сдерживать себя», – подумал он. Подойдя к буфету, он одним духом выпил стакан воды. – Отлично-с, – поспокойнее заговорил он, – дело не в словах. Итак, что говорит этот ваш прелестный домком? – Что ж ему говорить… Да вы напрасно его прелестным ругаете. Он интересы защищает. – Чьи интересы, позвольте осведомиться? – Известно чьи – трудового элемента. Филипп Филиппович выкатил глаза. – Почему же вы – труженик? – Да уж известно – не нэпман. – Ну, ладно. Итак, что же ему нужно в защитах вашего революционного интереса? – Известно что – прописать меня. Они говорят – где ж это видано, чтоб человек проживал непрописанный в Москве. Это – раз. А самое главное учётная карточка. Я дезертиром быть не желаю. Опять же – союз, биржа… – Позвольте узнать, по чему я вас пропишу? По этой скатерти или по своему паспорту? Ведь нужно всё-таки считаться с положением. Не забывайте, что вы… э… гм… Вы ведь, так сказать, – неожиданно явившееся существо, лабораторное. – Филипп Филиппович говорил всё менее уверенно. Человек победоносно молчал. – Отлично-с. Что же, в конце концов, нужно, чтобы вас прописать и вообще устроить всё по плану этого вашего домкома? Ведь у вас же нет ни имени, ни фамилии. – Это вы несправедливо. Имя я себе совершенно спокойно могу избрать. Пропечатал в газете и шабаш. – Как же вам угодно именоваться? Человек поправил галстук и ответил: – Полиграф Полиграфович. – Не валяйте дурака, – хмуро отозвался Филипп Филиппович, – я с вами серьёзно говорю. Язвительная усмешка искривила усишки человека. – Что-то не пойму я, – заговорил он весело и осмысленно. – Мне по матушке нельзя. Плевать – нельзя. А от вас только и слышу: «дурак, дурак». Видно только профессорам разрешается ругаться в ресефесере. Филипп Филиппович налился кровью и, наполняя стакан, разбил его. Напившись из другого, подумал: «Ещё немного, он меня учить станет и будет совершенно прав. В руках не могу держать себя». Он повернулся на стуле, преувеличенно вежливо склонил стан и с железной твёрдостью произнёс: – Из-вините. У меня расстроены нервы. Ваше имя показалось мне странным. Где вы, интересно знать, откопали себе такое? – Домком посоветовал. По календарю искали – какое тебе, говорят? Я и выбрал. – Ни в каком календаре ничего подобного быть не может. – Довольно удивительно, – человек усмехнулся, – когда у вас в смотровой висит. Филипп Филиппович, не вставая, закинулся к кнопке на обоях и на звонок явилась Зина. – Календарь из смотровой. Протекла пауза. Когда Зина вернулась с календарём, Филипп Филиппович спросил: – Где? – 4-го марта празднуется. – Покажите… гм… чёрт… В печку его, Зина, сейчас же. Зина, испуганно тараща глаза, ушла с календарём, а человек покачал укоризненно головою. – Фамилию позвольте узнать? – Фамилию я согласен наследственную принять. – Как? Наследственную? Именно? – Шариков. * * * В кабинете перед столом стоял председатель домкома Швондер в кожаной тужурке. Доктор Борменталь сидел в кресле. При этом на румяных от мороза щеках доктора (он только что вернулся) было столь же растерянное выражение, как и у Филиппа Филипповича, сидящего рядом. – Как же писать? – Нетерпеливо спросил он. – Что же, – заговорил Швондер, – дело несложное. Пишите удостоверение, гражданин профессор. Что так, мол, и так, предъявитель сего действительно Шариков Полиграф Полиграфович, гм… Зародившийся в вашей, мол, квартире. Борменталь недоуменно шевельнулся в кресле. Филипп Филиппович дёрнул усом. – Гм… Вот чёрт! Глупее ничего себе и представить нельзя. Ничего он не зародился, а просто… Ну, одним словом… – Это – ваше дело, – со спокойным злорадством вымолвил Швондер, – зародился или нет… В общем и целом ведь вы делали опыт, профессор! Вы и создали гражданина Шарикова. – И очень просто, – пролаял Шариков от книжного шкафа. Он вглядывался в галстук, отражавшийся в зеркальной бездне. – Я бы очень просил вас, – огрызнулся Филипп Филиппович, – не вмешиваться в разговор. Вы напрасно говорите «и очень просто» – это очень не просто. – Как же мне не вмешиваться, – обидчиво забубнил Шариков. Швондер немедленно его поддержал. – Простите, профессор, гражданин Шариков совершенно прав. Это его право – участвовать в обсуждении его собственной участи, в особенности постольку, поскольку дело касается документов. Документ – самая важная вещь на свете. В этот момент оглушительный трезвон над ухом оборвал разговор. Филипп Филиппович сказал в трубку: «да»… Покраснел и закричал: – Прошу не отрывать меня по пустякам. Вам какое дело? – и он с силой всадил трубку в рогульки. Голубая радость разлилась по лицу Швондера. Филипп Филиппович, багровея, прокричал: – Одним словом, кончим это. Он оторвал листок от блокнота и набросал несколько слов, затем раздражённо прочитал вслух: – «Сим удостоверяю»… Чёрт знает, что такое… гм… «Предъявитель сего – человек, полученный при лабораторном опыте путём операции на головном мозгу, нуждается в документах»… Чёрт! Да я вообще против получения этих идиотских документов. Подпись – «профессор Преображенский». – Довольно странно, профессор, – обиделся Швондер, – как это так вы документы называете идиотскими? Я не могу допустить пребывания в доме бездокументного жильца, да ещё не взятого на воинский учёт милицией. А вдруг война с империалистическими хищниками? – Я воевать не пойду никуда! – вдруг хмуро тявкнул Шариков в шкаф. Швондер оторопел, но быстро оправился и учтиво заметил Шарикову: – Вы, гражданин Шариков, говорите в высшей степени несознательно. На воинский учёт необходимо взяться. – На учёт возьмусь, а воевать – шиш с маслом, – неприязненно ответил Шариков, поправляя бант. Настала очередь Швондера смутиться. Преображенский злобно и тоскливо переглянулся с Борменталем: «Не угодно ли – мораль». Борменталь многозначительно кивнул головой. – Я тяжко раненный при операции, – хмуро подвыл Шариков, – меня, вишь, как отделали, – и он показал на голову. Поперёк лба тянулся очень свежий операционный шрам. – Вы анархист-индивидуалист? – спросил Швондер, высоко поднимая брови. – Мне белый билет полагается, – ответил Шариков на это. – Ну-с, хорошо-с, не важно пока, – ответил удивлённый Швондер, – факт в том, что мы удостоверение профессора отправим в милицию и нам выдадут документ. – Вот что, э… – внезапно перебил его Филипп Филиппович, очевидно терзаемый какой-то думой, – нет ли у вас в доме свободной комнаты? Я согласен её купить. Жёлтенькие искры появились в карих глазах Швондера. – Нет, профессор, к величайшему сожалению. И не предвидится. Филипп Филиппович сжал губы и ничего не сказал. Опять как оглашённый загремел телефон. Филипп Филиппович, ничего не спрашивая, молча сбросил трубку с рогулек так, что она, покрутившись немного, повисла на голубом шнуре. Все вздрогнули. «Изнервничался старик», – подумал Борменталь, а Швондер, сверкая глазами, поклонился и вышел. Шариков, скрипя сапожным рантом, отправился за ним следом. Профессор остался наедине с Борменталем. Немного помолчав, Филипп Филиппович мелко потряс головой и заговорил. – Это кошмар, честное слово. Вы видите? Клянусь вам, дорогой доктор, я измучился за эти две недели больше, чем за последние 14 лет! Вот – тип, я вам доложу… В отдалении глухо треснуло стекло, затем вспорхнул заглушённый женский визг и тотчас потух. Нечистая сила шарахнула по обоям в коридоре, направляясь к смотровой, там чем-то грохнуло и мгновенно пролетело обратно. Захлопали двери, и в кухне отозвался низкий крик Дарьи Петровны. Затем завыл Шариков. – Боже мой, ещё что-то! – закричал Филипп Филиппович, бросаясь к дверям – Кот, – сообразил Борменталь и выскочил за ним вслед. Они понеслись по коридору в переднюю, ворвались в неё, оттуда свернули в коридор к уборной и ванной. Из кухни выскочила Зина и вплотную наскочила на Филиппа Филипповича. – Сколько раз я приказывал – котов чтобы не было, – в бешенстве закричал Филипп Филиппович. – Где он?! Иван Арнольдович, успокойте, ради бога, пациентов в приёмной! – В ванной, в ванной проклятый чёрт сидит, – задыхаясь, закричала Зина. Филипп Филиппович навалился на дверь ванной, но та не поддавалась. – Открыть сию секунду! В ответ в запертой ванной по стенам что-то запрыгало, обрушились тазы, дикий голос Шарикова глухо проревел за дверью: – Убью на месте… Вода зашумела по трубам и полилась. Филипп Филиппович налёг на дверь и стал её рвать. Распаренная Дарья Петровна с искажённым лицом появилась на пороге кухни. Затем высокое стекло, выходящее под самым потолком ванной в кухню, треснуло червиной трещиной и из него вывалились два осколка, а за ними выпал громаднейших размеров кот в тигровых кольцах и с голубым бантом на шее, похожий на городового. Он упал прямо на стол в длинное блюдо, расколов его вдоль, с блюда на пол, затем повернулся на трех ногах, а правой взмахнул, как будто в танце, и тотчас просочился в узкую щель на чёрную лестницу. Щель расширилась, и кот сменился старушечьей физиономией в платке. Юбка старухи, усеянная белым горохом, оказалась в кухне. Старуха указательным и большим пальцем обтёрла запавший рот, припухшими и колючими глазами окинула кухню и произнесла с любопытством: – О, господи Иисусе! Бледный Филипп Филиппович пересёк кухню и спросил старуху грозно: – Что вам надо? – Говорящую собачку любопытно поглядеть, – ответила старуха заискивающе и перекрестилась. Филипп Филиппович ещё более побледнел, к старухе подошёл вплотную и шепнул удушливо: – Сию секунду из кухни вон! Старуха попятилась к дверям и заговорила, обидевшись: – Что-то уж больно дерзко, господин профессор. – Вон, я говорю! – Повторил Филипп Филиппович и глаза его сделались круглыми, как у совы. Он собственноручно трахнул чёрной дверью за старухой. – Дарья Петровна, я же просил вас. – Филипп Филиппович, – в отчаяньи ответила Дарья Петровна, сжимая обнажённые руки в кулаки, – что же я поделаю? Народ целые дни ломится, хоть всё бросай. Вода в ванной ревела глухо и грозно, но голоса более не было слышно. Вошёл доктор Борменталь. – Иван Арнольдович, убедительно прошу… Гм… Сколько там пациентов? – Одиннадцать, – ответил Борменталь. – Отпустите всех, сегодня принимать не буду. Филипп Филиппович постучал костяшкой пальца в дверь и крикнул: – Сию минуту извольте выйти! Зачем вы заперлись? – Гу-гу! – Жалобно и тускло ответил голос Шарикова. – Какого чёрта!.. Не слышу, закройте воду. – Гау! Гау!.. – Да закройте воду! Что он сделал – не понимаю… – приходя в исступление, вскричал Филипп Филиппович. Зина и Дарья Петровна, открыв дверь, выглядывали из кухни. Филипп Филиппович ещё раз прогрохотал кулаком в дверь. – Вот он! – Выкрикнула Дарья Петровна из кухни. Филипп Филиппович ринулся туда. В разбитое окно под потолком показалась и высунулась в кухню физиономия Полиграфа Полиграфовича. Она была перекошена, глаза плаксивы, а вдоль носа тянулась, пламенея от свежей крови, – царапина. – Вы с ума сошли? – спросил Филипп Филиппович. – Почему вы не выходите? Шариков и сам в тоске и страхе оглянулся и ответил: – Защёлкнулся я. – Откройте замок. Что ж, вы никогда замка не видели? – Да не открывается, окаянный! – испуганно ответил Полиграф. – Батюшки! Он предохранитель защёлкнул! – вскричала Зина и всплеснула руками. – Там пуговка есть такая! – выкрикивал Филипп Филиппович, стараясь перекричать воду, – нажмите её книзу… Вниз нажимайте! Вниз! Шариков пропал и через минуту вновь появился в окошке. – Ни пса не видно, – в ужасе пролаял он в окно. – Да лампу зажгите. Он взбесился! – Котяра проклятый лампу раскокал, – ответил Шариков, – а я стал его, подлеца, за ноги хватать, кран вывернул, а теперь найти не могу. Все трое всплеснули руками и в таком положении застыли. Минут через пять Борменталь, Зина и Дарья Петровна сидели рядышком на мокром ковре, свёрнутом трубкою у подножия двери, и задними местами прижимали его к щели под дверью, а швейцар Фёдор с зажжённой венчальной свечой Дарьи Петровны по деревянной лестнице лез в слуховое окно. Его зад в крупной серой клетке мелькнул в воздухе и исчез в отверстии. – Ду… Гу-гу! – что-то кричал Шариков сквозь рёв воды. Послышался голос Фёдора: – Филипп Филиппович, всё равно надо открывать, пусть разойдётся, отсосём из кухни. – Открывайте! – сердито крикнул Филипп Филиппович. Тройка поднялась с ковра, дверь из ванной нажали и тотчас волна хлынула в коридорчик. В нём она разделилась на три потока: прямо в противоположную уборную, направо – в кухню и налево в переднюю. Шлёпая и прыгая, Зина захлопнула в неё дверь. По щиколотку в воде вышел Фёдор, почему-то улыбаясь. Он был как в клеёнке – весь мокрый. – Еле заткнул, напор большой, – пояснил он. – Где этот? – спросил Филипп Филиппович и с проклятием поднял одну ногу. – Боится выходить, – глупо усмехаясь, объяснил Фёдор. – Бить будете, папаша? – донёсся плаксивый голос Шарикова из ванной. – Болван! – коротко отозвался Филипп Филиппович. Зина и Дарья Петровна в подоткнутых до колен юбках, с голыми ногами, и Шариков с швейцаром, босые, с закатанными штанами шваркали мокрыми тряпками по полу кухни и отжимали их в грязные вёдра и раковину. Заброшенная плита гудела. Вода уходила через дверь на гулкую лестницу прямо в пролёт лестницы и падала в подвал. Борменталь, вытянувшись на цыпочках, стоял в глубокой луже, на паркете передней, и вёл переговоры через чуть приоткрытую дверь на цепочке. – Не будет сегодня приёма, профессор нездоров. Будьте добры отойти от двери, у нас труба лопнула… – А когда же приём? – добивался голос за дверью, – мне бы только на минуточку… – Не могу, – Борменталь переступил с носков на каблуки, – профессор лежит и труба лопнула. Завтра прошу. Зина! Милая! Отсюда вытирайте, а то она на парадную лестницу выльется. – Тряпки не берут. – Сейчас кружками вычерпаем, – отозвался Фёдор, – сейчас. Звонки следовали один за другим и Борменталь уже подошвой стоял в воде. – Когда же операция? – приставал голос и пытался просунуться в щель. – Труба лопнула… – Я бы в калошах прошёл… Синеватые силуэты появились за дверью. – Нельзя, прошу завтра. – А я записан. – Завтра. Катастрофа с водопроводом. Фёдор у ног доктора ёрзал в озере, скрёб кружкой, а исцарапанный Шариков придумал новый способ. Он скатал громадную тряпку в трубку, лёг животом в воду и погнал её из передней обратно к уборной. – Что ты, леший, по всей квартире гоняешь? – сердилась Дарья Петровна, – выливай в раковину. – Да что в раковину, – ловя руками мутную воду, отвечал Шариков, – она на парадное вылезет. Из коридора со скрежетом выехала скамеечка и на ней вытянулся, балансируя, Филипп Филиппович в синих с полосками носках. – Иван Арнольдович, бросьте вы отвечать. Идите в спальню, я вам туфли дам. – Ничего, Филипп Филиппович, какие пустяки. – В калоши станьте. – Да ничего. Всё равно уже ноги мокрые. – Ах, боже мой! – расстраивался Филипп Филиппович. – До чего вредное животное! – отозвался вдруг Шариков и выехал на корточках с суповой миской в руке. Борменталь захлопнул дверь, не выдержал и засмеялся. Ноздри Филиппа Филипповича раздулись, очки вспыхнули. – Вы про кого говорите? – спросил он у Шарикова с высоты, – позвольте узнать. – Про кота я говорю. Такая сволочь, – ответил Шариков, бегая глазами. – Знаете, Шариков, – переводя дух, отозвался Филипп Филиппович, – я положительно не видал более наглого существа, чем вы. Борменталь хихикнул. – Вы, – продолжал Филипп Филиппович, – просто нахал. Как вы смеете это говорить? Вы всё это учинили и ещё позволяете… Да нет! Это чёрт знает что такое! – Шариков, скажите мне, пожалуйста, – заговорил Борменталь, – сколько времени вы ещё будете гоняться за котами? Стыдитесь! Ведь это же безобразие! Дикарь! – Какой я дикарь? – хмуро отозвался Шариков, – ничего я не дикарь. Его терпеть в квартире невозможно. Только и ищет – как бы что своровать. Фарш слопал у Дарьи. Я его поучить хотел. – Вас бы самого поучить! – ответил Филипп Филиппович, – вы поглядите на свою физиономию в зеркале. – Чуть глаза не лишил, – мрачно отозвался Шариков, трогая глаз мокрой грязной рукой. Когда чёрный от влаги паркет несколько подсох, все зеркала покрылись банным налётом и звонки прекратились. Филипп Филиппович в сафьяновых красных туфлях стоял в передней. – Вот вам, Фёдор. – Покорнейше благодарю. – Переоденьтесь сейчас же. Да, вот что: выпейте у Дарьи Петровны водки. – Покорнейше благодарю, – Фёдор помялся, потом сказал. – Тут ещё, Филипп Филиппович. Я извиняюсь, уж прямо и совестно. Только – за стекло в седьмой квартире… Гражданин Шариков камнями швырял… – В кота? – спросил Филипп Филиппович, хмурясь, как облако. – То-то, что в хозяина квартиры. Он уж в суд грозился подать. – Чёрт! – Кухарку Шариков ихнюю обнял, а тот его гнать стал. Ну, повздорили. – Ради бога, вы мне всегда сообщайте сразу о таких вещах! Сколько нужно? – Полтора. Филипп Филиппович извлёк три блестящих полтинника и вручил Фёдору. – Ещё за такого мерзавца полтора целковых платить, – послышался в дверях глухой голос, – да он сам… Филипп Филиппович обернулся, закусил губу и молча нажал на Шарикова, вытеснил его в приёмную и запер его на ключ. Шариков изнутри тотчас загрохотал кулаками в дверь. – Не сметь! – явно больным голосом воскликнул Филипп Филиппович. – Ну, уж это действительно, – многозначительно заметил Фёдор, – такого наглого я в жизнь свою не видал. Борменталь как из-под земли вырос. – Филипп Филиппович, прошу вас, не волнуйтесь. Энергичный эскулап отпер дверь в приёмную и оттуда донёсся его голос: – Вы что? В кабаке, что ли? – Это так… – добавил решительно Фёдор, – вот это так… Да по уху бы ещё… – Ну, что вы, Фёдор, – печально буркнул Филипп Филиппович. – Помилуйте, вас жалко, Филипп Филиппович.
402
77
Глава 7.Наследие Клима Чугункина
Жизнь Преображенского превратилась в кошмар. Из-за расшатанной нервной системы профессор не мог нормально работать. Шариков пристрастился к водке и пьяный вёл себя ещё неприличнее. Вечером, когда Борменталь повёл Шарикова в его любимый цирк, профессор долго смотрел на банку с гипофизом пса Шарика, а потом произнёс: «Ей-богу, я, кажется, решусь!».
1
– Нет, нет и нет! – настойчиво заговорил Борменталь, – извольте заложить. – Ну, что, ей-богу, – забурчал недовольно Шариков. – Благодарю вас, доктор, – ласково сказал Филипп Филиппович, – а то мне уже надоело делать замечания. – Всё равно не позволю есть, пока не заложите. Зина, примите майонез у Шарикова. – Как это так «примите»? – расстроился Шариков, – я сейчас заложу. Левой рукой он заслонил блюдо от Зины, а правой запихнул салфетку за воротник и стал похож на клиента в парикмахерской. – И вилкой, пожалуйста, – добавил Борменталь. Шариков длинно вздохнул и стал ловить куски осетрины в густом соусе. – Я ещё водочки выпью? – заявил он вопросительно. – А не будет ли вам? – осведомился Борменталь, – вы последнее время слишком налегаете на водку. – Вам жалко? – осведомился Шариков и глянул исподлобья. – Глупости говорите… – вмешался суровый Филипп Филиппович, но Борменталь его перебил. – Не беспокойтесь, Филипп Филиппович, я сам. Вы, Шариков, чепуху говорите и возмутительнее всего то, что говорите её безапелляционно и уверенно. Водки мне, конечно, не жаль, тем более, что она не моя, а Филиппа Филипповича. Просто – это вредно. Это – раз, а второе – вы и без водки держите себя неприлично. Борменталь указал на заклеенный буфет. – Зинуша, дайте мне, пожалуйста, ещё рыбы, – произнёс профессор. Шариков тем временем потянулся к графинчику и, покосившись на Борменталя, налил рюмочку. – И другим надо предложить, – сказал Борменталь, – и так: сперва Филиппу Филипповичу, затем мне, а в заключение себе. Шариковский рот тронула едва заметная сатирическая улыбка, и он разлил водку по рюмкам. – Вот всё у вас как на параде, – заговорил он, – салфетку – туда, галстук – сюда, да «извините», да «пожалуйста-мерси», а так, чтобы по-настоящему, – это нет. Мучаете сами себя, как при царском режиме. – А как это «по-настоящему»? – позвольте осведомиться. Шариков на это ничего не ответил Филиппу Филипповичу, а поднял рюмку и произнёс: – Ну желаю, чтобы все… – И вам также, – с некоторой иронией отозвался Борменталь. Шариков выплеснул содержимое рюмки себе в глотку, сморщился, кусочек хлеба поднёс к носу, понюхал, а затем проглотил, причём глаза его налились слезами. – Стаж, – вдруг отрывисто и как бы в забытьи проговорил Филипп Филиппович. Борменталь удивлённо покосился. – Виноват… – Стаж! – повторил Филипп Филиппович и горько качнул головой, – тут уж ничего не поделаешь – Клим. Борменталь с чрезвычайным интересом остро вгляделся в глаза Филиппа Филипповича: – Вы полагаете, Филипп Филиппович? – Нечего полагать, уверен в этом. – Неужели… – начал Борменталь и остановился, покосившись на Шарикова. Тот подозрительно нахмурился. – Spаtеr… – негромко сказал Филипп Филиппович. – Gut, – отозвался ассистент. Зина внесла индейку. Борменталь налил Филиппу Филипповичу красного вина и предложил Шарикову. – Я не хочу. Я лучше водочки выпью. – Лицо его замаслилось, на лбу проступил пот, он повеселел. И Филипп Филиппович несколько подобрел после вина. Его глаза прояснились, он благосклоннее поглядывал на Шарикова, чёрная голова которого в салфетке сияла, как муха в сметане. Борменталь же, подкрепившись, обнаружил склонность к деятельности. – Ну-с, что же мы с вами предпримем сегодня вечером? – осведомился он у Шарикова. Тот поморгал глазами, ответил: – В цирк пойдём, лучше всего. – Каждый день в цирк, – благодушно заметил Филипп Филиппович, – это довольно скучно, по-моему. Я бы на вашем месте хоть раз в театр сходил. – В театр я не пойду, – неприязненно отозвался Шариков и перекосил рот. – Икание за столом отбивает у других аппетит, – машинально сообщил Борменталь. – Вы меня извините… Почему, собственно, вам не нравится театр? Шариков посмотрел в пустую рюмку как в бинокль, подумал и оттопырил губы. – Да дурака валяние… Разговаривают, разговаривают… Контрреволюция одна. Филипп Филиппович откинулся на готическую спинку и захохотал так, что во рту у него засверкал золотой частокол. Борменталь только повертел головою. – Вы бы почитали что-нибудь, – предложил он, – а то, знаете ли… – Уж и так читаю, читаю… – ответил Шариков и вдруг хищно и быстро налил себе пол стакана водки. – Зина, – тревожно закричал Филипп Филиппович, – убирайте, детка, водку больше уже не нужна. Что же вы читаете? В голове у него вдруг мелькнула картина: необитаемый остров, пальма, человек в звериной шкуре и колпаке. «Надо будет Робинзона»… – Эту… как её… переписку Энгельса с эти м… Как его – дьявола – с Каутским. Борменталь остановил на полдороге вилку с куском белого мяса, а Филипп Филиппович расплескал вино. Шариков в это время изловчился и проглотил водку. Филипп Филиппович локти положил на стол, вгляделся в Шарикова и спросил: – Позвольте узнать, что вы можете сказать по поводу прочитанного. Шариков пожал плечами. – Да не согласен я. – С кем? С Энгельсом или с Каутским? – С обоими, – ответил Шариков. – Это замечательно, клянусь богом. «Всех, кто скажет, что другая…» А что бы вы со своей стороны могли предложить? – Да что тут предлагать?.. А то пишут, пишут… Конгресс, немцы какие-то… Голова пухнет. Взять всё, да и поделить… – Так я и думал, – воскликнул Филипп Филиппович, шлёпнув ладонью по скатерти, – именно так и полагал. – Вы и способ знаете? – спросил заинтересованный Борменталь. – Да какой тут способ, – становясь словоохотливым после водки, объяснил Шариков, – дело нехитрое. А то что же: один в семи комнатах расселился штанов, у него сорок пар, а другой шляется, в сорных ящиках питание ищет… – Насчёт семи комнат – это вы, конечно, на меня намекаете? – Горделиво прищурившись, спросил Филипп Филиппович. Шариков съёжился и промолчал. – Что же, хорошо, я не против дележа. Доктор, скольким вы вчера отказали? – Тридцати девяти человекам, – тотчас ответил Борменталь. – Гм… Триста девяносто рублей. Ну, грех на трех мужчин. Дам – Зину и Дарью Петровну – считать не станем. С вас, Шариков, сто тридцать рублей. Потрудитесь внести. – Хорошенькое дело, – ответил Шариков, испугавшись, – это за что такое? – За кран и за кота, – рявкнул вдруг Филипп Филиппович, выходя из состояния иронического спокойствия. – Филипп Филиппович, – тревожно воскликнул Борменталь. – Погодите. За безобразие, которое вы учинили и благодаря которому сорвали приём. Это же нестерпимо. Человек, как первобытный, прыгает по всей квартире, рвёт краны. Кто убил кошку у мадам Поласухер? Кто… – Вы, Шариков, третьего дня укусили даму на лестнице, – подлетел Борменталь. – Вы стоите… – рычал Филипп Филиппович. – Да она меня по морде хлопнула, – взвизгнул Шариков, – у меня не казённая морда! – Потому что вы её за грудь ущипнули, – закричал Борменталь, опрокинув бокал, – вы стоите… – Вы стоите на самой низшей ступени развития, – перекричал Филипп Филиппович, – вы ещё только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы в присутствии двух людей с университетским образованием позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие-то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как всё поделить… А в то же время вы наглотались зубного порошку… – Третьего дня, – подтвердил Борменталь. – Ну вот-с, – гремел Филипп Филиппович, – зарубите себе на носу, кстати, почему вы стёрли с него цинковую мазь? – Что вам нужно молчать и слушать, что вам говорят. Учиться и стараться стать хоть сколько-нибудь приемлемым членом социалистического общества. Кстати, какой негодяй снабдил вас этой книжкой? – Все у вас негодяи, – испуганно ответил Шариков, оглушённый нападением с двух сторон. – Я догадываюсь, – злобно краснея, воскликнул Филипп Филиппович. – Ну, что же. Ну, Швондер дал. Он не негодяй… Что я развивался… – Я вижу, как вы развиваетесь после Каутского, – визгливо и пожелтев, крикнул Филипп Филиппович. Тут он яростно нажал на кнопку в стене. Сегодняшний случай показывает это как нельзя лучше. Зина! – Зина! – кричал Борменталь. – Зина! – орал испуганный Шариков. Зина прибежала бледная. – Зина, там в приёмной… Она в приёмной? – В приёмной, – покорно ответил Шариков, – зелёная, как купорос. – Зелёная книжка… – Ну, сейчас палить, – отчаянно воскликнул Шариков, – она казённая, из библиотеки! – Переписка – называется, как его… Энгельса с этим чёртом… В печку её! Зина улетела. – Я бы этого Швондера повесил, честное слово, на первом суку, – воскликнул Филипп Филиппович, яростно впиваясь в крыло индюшки, – сидит изумительная дрянь в доме – как нарыв. Мало того, что он пишет всякие бессмысленные пасквили в газетах… Шариков злобно и иронически начал коситься на профессора. Филипп Филиппович в свою очередь отправил ему косой взгляд и умолк. «Ох, ничего доброго у нас, кажется, не выйдет в квартире», – вдруг пророчески подумал Борменталь. Зина унесла на круглом блюде рыжую с правого и румяную с левого бока бабу и кофейник. – Я не буду её есть, – сразу угрожающе-неприязненно заявил Шариков. – Никто вас не приглашает. Держите себя прилично. Доктор, прошу вас. В молчании закончился обед. Шариков вытащил из кармана смятую папиросу и задымил. Откушав кофею, Филипп Филиппович поглядел на часы, нажал на репетитор и они проиграли нежно восемь с четвертью. Филипп Филиппович откинулся по своему обыкновению на готическую спинку и потянулся к газете на столике. – Доктор, прошу вас, съездите с ним в цирк. Только, ради бога, посмотрите в программе – котов нету? – И как такую сволочь в цирк пускают, – хмуро заметил Шариков, покачивая головой. – Ну, мало ли кого туда допускают, – двусмысленно отозвался Филипп Филиппович, – что там у них? – У Соломонского, – стал вычитывать Борменталь, – четыре какие-то… юссемс и человек мёртвой точки. – Что за юссемс? – Подозрительно осведомился Филипп Филиппович. – Бог их знает. Впервые это слово встречаю. – Ну, тогда лучше смотрите у Никитиных. Необходимо, чтобы было всё ясно. – У Никитиных… У Никитиных… Гм… Слоны и предел человеческой ловкости. – Так-с. Что вы скажете относительно слонов, дорогой Шариков? – недоверчиво спросил Филипп Филиппович. Тот обиделся. – Что же, я не понимаю, что ли. Кот – другое дело. Слоны – животные полезные, – ответил Шариков. – Ну-с и отлично. Раз полезные, поезжайте и поглядите на них. Ивана Арнольдовича слушаться надо. И ни в какие разговоры там не пускаться в буфете! Иван Арнольдович, покорнейше прошу пива Шарикову не предлагать. Через 10 минут Иван Арнольдович и Шариков, одетый в кепку с утиным носом и в драповое пальто с поднятым воротником, уехали в цирк. В квартире стихло. Филипп Филиппович оказался в своём кабинете. Он зажёг лампу под тяжёлым зелёным колпаком, отчего в громадном кабинете стало очень мирно, и начал мерять комнату. Долго и жарко светился кончик сигары бледно-зелёным огнём. Руки профессор заложил в карманы брюк и тяжкая дума терзала его учёный с взлизами лоб. Он причмокивал, напевал сквозь зубы «к берегам священным Нила…» И что-то бормотал. Наконец, отложил сигару в пепельницу, подошёл к шкафу, сплошь состоящему из стекла, и весь кабинет осветил тремя сильнейшими огнями с потолка. Из шкафа, с третьей стеклянной полки Филипп Филиппович вынул узкую банку и стал, нахмурившись, рассматривать её на свет огней. В прозрачной и тяжкой жидкости плавал, не падая на дно, малый беленький комочек, извлечённый из недр Шарикова мозга. Пожимая плечами, кривя губы и хмыкая, Филипп Филиппович пожирал его глазами, как будто в белом нетонущем комке хотел разглядеть причину удивительных событий, перевернувших вверх дном жизнь в пречистенской квартире. Очень возможно, что высокоученый человек её и разглядел. По крайней мере, вдоволь насмотревшись на придаток мозга, он банку спрятал в шкаф, запер его на ключ, ключ положил в жилетный карман, а сам обрушился, вдавив голову в плечи и глубочайше засунув руки в карманы пиджака, на кожу дивана. Он долго палил вторую сигару, совершенно изжевав её конец, и, наконец, в полном одиночестве, зелено окрашенный, как седой Фауст, воскликнул: – Ей-богу, я, кажется, решусь. Никто ему не ответил на это. В квартире прекратились всякие звуки. В обуховом переулке в одиннадцать часов, как известно, затихает движение. Редко-редко звучали отдалённые шаги запоздавшего пешехода, они постукивали где-то за шторами и угасали. В кабинете нежно звенел под пальцами Филиппа Филипповича репетитор в карманчике… Профессор нетерпеливо поджидал возвращения доктора Борменталя и Шарикова из цирка.
403
77
Глава 8.Профессор понимает, что страшно ошибся
Дней через шесть после истории с котом Шариков получил документы и потребовал выделить ему отдельную комнату. В ответ профессор пригрозил лишить Шарикова питания. Шариков притих, но затем украл у Преображенского деньги и напился. Вернувшись ночью, он привёл с собой двух неизвестных личностей, от которых профессор еле избавился. Глубокой ночью Преображенский и Борменталь обсуждали эксперимент профессора. Борменталь был очень благодарен Преображенскому за то, что тот взял его, полуголодного студента, под свою опеку. Доктор видел, как измучился профессор, и считал, что есть только один выход: превратить Шарикова обратно в пса. Профессор не хотел об этом слышать. У Шарикова есть паспорт, он признан человеком, пролетарием. Если он исчезнет, Преображенского, учёного мирового значения, может, и не тронут, но Борменталя он защитить не сможет. Решаясь на рискованный эксперимент, Преображенский хотел только улучшить человеческую породу, но вместо этого случайно создал новое существо. Он понял, что в гипофизе хранится слепок данной личности, и превратить хама в приличного человека не удастся. Вот... что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти ощупью и параллельно с природой, форсирует вопрос и приподымает завесу! На, получай Шарикова и ешь его с кашей! Преображенский называл себя «старым ослом», но ещё большим дураком считал Швондера. Сейчас тот опекает Шарикова, но если кто-то натравит бывшего пса на Швондера, «то от него останутся только рожки да ножки». Разговор учёных прервала полуодетая Дарья Петровна, втащившая в кабинет пьяного Шарикова в одной рубашке: тот прокрался в её с Зиной комнату. Вконец разозлённый Борменталь чуть не задушил его.
1
Неизвестно, на что решился Филипп Филиппович. Ничего особенного в течение следующей недели он не предпринимал и, может быть, вследствие его бездействия, квартирная жизнь переполнилась событиями. Дней через шесть после истории с водой и котом из домкома к Шарикову явился молодой человек, оказавшийся женщиной, и вручил ему документы, которые Шариков немедленно заложил в карман и немедленно после этого позвал доктора Борменталя. – Борменталь! – Нет, уж вы меня по имени и отчеству, пожалуйста, называйте! Отозвался Борменталь, меняясь в лице. Нужно заметить, что в эти шесть дней хирург ухитрился восемь раз поссориться со своим воспитанником. И атмосфера в обуховских комнатах была душная. – Ну и меня называйте по имени и отчеству! – совершенно основательно ответил Шариков. – Нет! – загремел в дверях Филипп Филиппович, – по такому имени и отчеству в моей квартире я вас не разрешу называть. Если вам угодно, чтобы вас перестали именовать фамильярно «Шариков», и я и доктор Борменталь будем называть вас «господин Шариков». – Я не господин, господа все в Париже! – отлаял Шариков. – Швондерова работа! – кричал Филипп Филиппович, – ну, ладно, посчитаюсь я с этим негодяем. Не будет никого, кроме господ, в моей квартире, пока я в ней нахожусь! В противном случае или я или вы уйдёте отсюда и, вернее всего, вы. Сегодня я помещу в газетах объявление и, поверьте, я вам найду комнату. – Ну да, такой я дурак, чтобы я съехал отсюда, – очень чётко ответил Шариков. – Как? – спросил Филипп Филиппович и до того изменился в лице, что Борменталь подлетел к нему и нежно и тревожно взял его за рукав. – Вы, знаете, не нахальничайте, мосье Шариков! – Борменталь очень повысил голос. Шариков отступил, вытащил из кармана три бумаги: зелёную жёлтую и белую и, тыча в них пальцами, заговорил: – Вот. Член жилищного товарищества, и площадь мне полагается определённо в квартире номер пять у ответственного съёмщика Преображенского в шестнадцать квадратных аршин, – Шариков подумал и добавил слово, которое Борменталь машинально отметил в мозгу, как новое благоволите. Филипп Филиппович закусил губу и сквозь неё неосторожно вымолвил: – Клянусь, что я этого Швондера в конце концов застрелю. Шариков в высшей степени внимательно и остро принял эти слова, что было видно по его глазам. – Филипп Филиппович, vorsichtig… – предостерегающе начал Борменталь. – Ну, уж знаете… Если уж такую подлость!.. – вскричал Филипп Филиппович по-русски. – Имейте в виду, Шариков… Господин, что я, если вы позволите себе ещё одну наглую выходку, я лишу вас обеда и вообще питания в моём доме. 16 аршин – это прелестно, но ведь я вас не обязан кормить по этой лягушечьей бумаге! Тут Шариков испугался и приоткрыл рот. – Я без пропитания оставаться не могу, – забормотал он, – где же я буду харчеваться? – Тогда ведите себя прилично! – в один голос заявили оба эскулапа. Шариков значительно притих и в тот день не причинил никакого вреда никому, за исключением самого себя: пользуясь небольшой отлучкой Борменталя, он завладел его бритвой и распорол себе скулы так, что Филипп Филиппович и доктор Борменталь накладывали ему на порез швы, отчего Шариков долго выл, заливаясь слезами. Следующую ночь в кабинете профессора в зелёном полумраке сидели двое – сам Филипп Филиппович и верный, привязанный к нему Борменталь. В доме уже спали. Филипп Филиппович был в своём лазоревом халате и красных туфлях, а Борменталь в рубашке и синих подтяжках. Между врачами на круглом столе рядом с пухлым альбомом стояла бутылка коньяку, блюдечко с лимоном и сигарный ящик. Учёные, накурив полную комнату, с жаром обсуждали последние события: этим вечером Шариков присвоил в кабинете Филиппа Филипповича два червонца, лежавшие под пресс-папье, пропал из квартиры, вернулся поздно и совершенно пьяный. Этого мало. С ним явились две неизвестных личности, шумевших на парадной лестнице и изъявивших желание ночевать в гостях у Шарикова. Удалились означенные личности лишь после того, как Фёдор, присутствовавший при этой сцене в осеннем пальто, накинутом сверх белья, позвонил по телефону в 45 отделение милиции. Личности мгновенно отбыли, лишь только Фёдор повесил трубку. Неизвестно куда после ухода личностей задевалась малахитовая пепельница с подзеркальника в передней бобровая шапка Филиппа Филипповича и его же трость, на каковой трости золотой вязью было написано: «Дорогому и уважаемому Филиппу Филипповичу благодарные ординаторы в день …», дальше шла римская цифра X. – Кто они такие? – наступал Филипп Филиппович, сжимая кулаки на Шарикова. Тот, шатаясь и прилипая к шубам, бормотал насчёт того, что личности ему неизвестны, что они не сукины сыны какие-нибудь, а – хорошие. – Изумительнее всего, что ведь они же оба пьяные… Как же они ухитрились? – поражался Филипп Филиппович, глядя на то место в стойке, где некогда помещалась память юбилея. – Специалисты, – пояснил Фёдор, удаляясь спать с рублём в кармане. От двух червонцев Шариков категорически отперся и при этом выговорил что-то неявственное насчёт того, что вот, мол, он не один в квартире. – Ага, быть может, это доктор Борменталь свистнул червонцы? – осведомился Филипп Филиппович тихим, но страшным по оттенку голосом. Шариков качнулся, открыл совершенно посоловевшие глаза и высказал предположение: – А может быть, Зинка взяла… – Что такое?.. – закричала Зина, появившись в дверях как привидение, прикрывая на груди расстёгнутую кофточку ладонью, – да как он… Шея Филиппа Филипповича налилась красным цветом. – Спокойно, Зинуша, – молвил он, простирая к ней руку, – не волнуйся, мы всё это устроим. Зина немедленно заревела, распустив губы, и ладонь запрыгала у неё на ключице. – Зина, как вам не стыдно? Кто же может подумать? Фу, какой срам! – заговорил Борменталь растерянно. – Ну, Зина, ты – дура, прости господи, – начал было Филипп Филиппович. Но тут Зинин плач прекратился сам собой и все умолкли. Шарикову стало нехорошо. Стукнувшись головой об стену он издал звук – не то «и», не то «е» – вроде «эээ»! Лицо его побледнело и судорожно задвигалась челюсть. – Ведро ему, негодяю, из смотровой дать! И все забегали, ухаживая за заболевшим Шариковым. Когда его отводили спать, он, пошатываясь в руках Борменталя, очень нежно и мелодически ругался скверными словами, выговаривая их с трудом. Вся эта история произошла около часу, а теперь было часа 3 пополуночи, но двое в кабинете бодрствовали, взвинченные коньяком с лимоном. Накурили они до того, что дым двигался густыми медленными плоскостями, даже не колыхаясь. Доктор Борменталь, бледный, с очень решительными глазами, поднял рюмку с стрекозиной талией. – Филипп Филиппович, – прочувственно воскликнул он, – я никогда не забуду, как я полуголодным студентом явился к вам, и вы приютили меня при кафедре. Поверьте, Филипп Филиппович, вы для меня гораздо больше, чем профессор, учитель… Моё безмерное уважение к вам… Позвольте вас поцеловать, дорогой Филипп Филиппович. – Да, голубчик, мой… – Растерянно промычал Филипп Филиппович и поднялся навстречу. Борменталь его обнял и поцеловал в пушистые, сильно прокуренные усы. – Ей-богу, Филипп Фили… – Так растрогали, так растрогали… Спасибо вам, – говорил Филипп Филиппович, – голубчик, я иногда на вас ору на операциях. Уж простите стариковскую вспыльчивость. В сущности ведь я так одинок… «От Севильи до Гренады…» – Филипп Филиппович, не стыдно ли вам?.. – искренно воскликнул пламенны Борменталь, – если вы не хотите меня обижать, не говорите мне больше таким образом… – Ну, спасибо вам… «К берегам священным Нила…» Спасибо… И я вас полюбил как способного врача. – Филипп Филиппович, я вам говорю!.. – страстно воскликнул Борменталь, сорвался с места, плотнее прикрыл дверь, ведущую в коридор и, вернувшись, продолжал шёпотом, – ведь это – единственный исход. Я не смею вам, конечно, давать советы, но, Филипп Филиппович, посмотрите на себя, вы совершенно замучились, ведь так нельзя же больше работать! – Абсолютно невозможно, – вздохнув, подтвердил Филипп Филиппович. – Ну, вот, это же немыслимо, – шептал Борменталь, – в прошлый раз вы говорили, что боитесь за меня, если бы вы знали, дорогой профессор, как вы меня этим тронули. Но ведь я же не мальчик и сам соображаю, насколько это может получиться ужасная шутка. Но по моему глубокому убеждению, другого выхода нет. Филипп Филиппович встал, замахал на него руками и воскликнул: – И не соблазняйте, даже и не говорите, – профессор заходил по комнате, закачав дымные волны, – и слушать не буду. Понимаете, что получиться, если нас накроют. Нам ведь с вами на «принимая во внимание происхождение» – отъехать не придётся, невзирая на нашу первую судимость. Ведь у нас нет подходящего происхождения, мой дорогой? – Какой там чёрт! Отец был судебным следователем в Вильно, – горестно ответил Борменталь, допивая коньяк. – Ну вот-с, не угодно ли. Ведь это же дурная наследственность. Пакостнее и представить себе ничего нельзя. Впрочем, виноват, у меня ещё хуже. Отец – кафедральный протоиерей. Мерси. «От Севильи до Гренады… В тихом сумраке ночей…» Вот, чёрт её возьми. – Филипп Филиппович, вы – величина мирового значения, и из-за какого-то извините за выражение, сукиного сына… Да разве они могут вас тронуть, помилуйте! – Тем более, не пойду на это, – задумчиво возразил Филипп Филиппович, останавливаясь и озираясь на стеклянный шкаф. – Да почему? – Потому что вы-то ведь не величина мирового значения. – Где уж… – Ну вот-с. А бросать коллегу в случае катастрофы, самому же выскочить на мировом значении, простите… Я – московский студент, а не Шариков. Филипп Филиппович горделиво поднял плечи и сделался похож на французского древнего короля. – Филипп Филиппович, эх… – горестно воскликнул Борменталь, – значит, что же? Теперь вы будете ждать, пока удастся из этого хулигана сделать человека? Филипп Филиппович жестом руки остановил его, налил себе коньяку, хлебнул, пососал лимон и заговорил: – Иван Арнольдович, как по-вашему, я понимаю что-либо в анатомии и физиологии, ну скажем, человеческого мозгового аппарата? Как ваше мнение? – Филипп Филиппович, что вы спрашиваете! – с большим чувством ответил Борменталь и развёл руками. – Ну, хорошо. Без ложной скромности. Я тоже полагаю, что в этом я не самый последний человек в Москве. – А я полагаю, что вы – первый не только в Москве, а и в Лондоне и в Оксфорде! – яростно перебил Борменталь. – Ну, ладно, пусть будет так. Ну так вот-с, будущий профессор Борменталь: это никому не удастся. Конечно. Можете и не спрашивать. Так и сошлитесь на меня, скажите, Преображенский сказал. Finitа, Клим! – вдруг торжественно воскликнул Филипп Филиппович и шкаф ответил ему звоном, – Клим, – повторил он. – Вот что, Борменталь, вы первый ученик моей школы и, кроме того, мой друг, как я убедился сегодня. Так вот вам как другу, сообщу по секрету, – конечно, я знаю, вы не станете срамить меня – старый осёл Преображенский нарвался на этой операции как третьекурсник. Правда, открытие получилось, вы сами знаете – какое, тут, – Филипп Филиппович горестно указал обеими руками на оконную штору, очевидно, намекая на Москву, – но только имейте в виду, Иван Арнольдович, что единственным результатом этого открытия будет то, что все мы теперь будем иметь этого Шарикова вот где, – здесь, Преображенский похлопал себя по крутой и склонной к параличу шее, будьте спокойны! Если бы кто-нибудь, – сладострастно продолжал Филипп Филиппович, – разложил меня здесь и выпорол, – я бы, клянусь, заплатил бы червонцев пять! «От Севильи до Гренады…» Чёрт меня возьми… Ведь я пять лет сидел, выковыривал придатки из мозгов… Вы знаете, какую я работу проделал – уму непостижимо. И вот теперь, спрашивается – зачем? Чтобы в один прекрасный день милейшего пса превратить в такую мразь, что волосы дыбом встают. – Исключительное что-то. – Совершенно с вами согласен. Вот, доктор, что получается, когда исследователь вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей. – Филипп Филиппович, а если бы мозг Спинозы? – Да! – рявкнул Филипп Филиппович. – Да! Если только злосчастная собака не помрёт у меня под ножом, а вы видели – какого сорта эта операция. Одним словом, я – Филипп Преображенский, ничего труднее не делал в своей жизни. Можно привить гипофиз Спинозы или ещё какого-нибудь такого лешего и соорудить из собаки чрезвычайно высокостоящего. Но на какого дьявола? – спрашивается. Объясните мне, пожалуйста, зачем нужно искусственно фабриковать Спиноз, когда любая баба может его родить когда угодно. Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого. Доктор, человечество само заботится об этом и в эволюционном порядке каждый год упорно, выделяя из массы всякой мрази, создаёт десятками выдающихся гениев, украшающих земной шар. Теперь вам понятно, доктор, почему я опорочил ваш вывод в истории Шариковской болезни. Моё открытие, черти б его съели, с которым вы носитесь, стоит ровно один ломаный грош… Да, не спорьте, Иван Арнольдович, я ведь уж понял. Я же никогда не говорю на ветер, вы это отлично знаете. Теоретически это интересно. Ну, ладно! Физиологи будут в восторге. Москва беснуется… Ну, а практически что? Кто теперь перед вами? – Преображенский указал пальцем в сторону смотровой, где почивал Шариков, – исключительный прохвост. – Но кто он – Клим, Клим, – крикнул профессор, – Клим Чугунков (Борменталь открыл рот) – вот что-с: две судимости, алкоголизм, «всё поделить», шапка и два червонца пропали (тут Филипп Филиппович вспомнил юбилейную палку и побагровел) – хам и свинья… Ну, эту палку я найду. Одним словом, гипофиз – закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо. Данное! «От Севильи до Гренады…» – свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппович, – а не общечеловеческое. Это – в миниатюре – сам мозг. И мне он совершенно не нужен, ну его ко всем свиньям. Я заботился совсем о другом, об евгенике, об улучшении человеческой породы. И вот на омоложении нарвался. Неужели вы думаете, что из-за денег произвожу их? Ведь я же всё-таки учёный. – Вы великий учёный, вот что! – молвил Борменталь, глотая коньяк. Глаза его налились кровью. – Я хотел проделать маленький опыт, после того, как два года тому назад впервые получил из гипофиза вытяжку полового гормона. И вместо этого что же получилось? Боже ты мой! Этих гормонов в гипофизе, о господи… Доктор, передо мной – тупая безнадёжность, я клянусь, потерялся. Борменталь вдруг засучил рукава и произнёс, кося глазами к носу: – Тогда вот что, дорогой учитель, если вы не желаете, я сам на свой риск накормлю его мышьяком. Чёрт с ним, что папа судебный следователь. Ведь в конце концов – это ваше собственное экспериментальное существо. Филипп Филиппович потух, обмяк, завалился в кресло и сказал: – Нет, я не позволю вам этого, милый мальчик. Мне 60 лет, я вам могу давать советы. На преступление не идите никогда, против кого бы оно ни было направлено. Доживите до старости с чистыми руками. – Помилуйте, Филипп Филиппович, да ежели его ещё обработает этот Швондер, что ж из него получится?! Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова! – Ага! Теперь поняли? А я понял через десять дней после операции. Ну так вот, Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну, сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь в свою очередь натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки. – Ещё бы! Одни коты чего стоят! Человек с собачьим сердцем. – О нет, нет, – протяжно ответил Филипп Филиппович, – вы, доктор, делаете крупнейшую ошибку, ради бога не клевещите на пса. Коты – это временно… Это вопрос дисциплины и двух-трех недель. Уверяю вас. Ещё какой-нибудь месяц, и он перестанет на них кидаться. – А почему не теперь? – Иван Арнольдович, это элементарно… Что вы на самом деле спрашиваете да ведь гипофиз не повиснет же в воздухе. Ведь он всё-таки привит на собачий мозг, дайте же ему прижиться. Сейчас Шариков проявляет уже только остатки собачьего, и поймите, что коты – это лучшее из всего, что он делает. Сообразите, что весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе! До последней степени взвинченный Борменталь сжал сильные худые руки в кулаки, повёл плечами, твёрдо молвил: – Кончено. Я его убью! – Запрещаю это! – категорически ответил Филипп Филиппович. – Да помилуйт… Филипп Филиппович вдруг насторожился, поднял палец. – Погодите-ка… Мне шаги послышались. Оба прислушались, но в коридоре было тихо. – Показалось, – молвил Филипп Филиппович и с жаром заговорил по-немецки в его словах несколько раз звучало русское слово «уголовщина». – Минуточку, – вдруг насторожился Борменталь и шагнул к двери. Шаги слышались явственно и приблизились к кабинету. Кроме того, бубнил голос Борменталь распахнул двери и отпрянул в изумлении. Совершенно поражённый Филипп Филиппович застыл в кресле. В освещённом четырехугольнике коридора предстала в одной ночной сорочке Дарья Петровна с боевым и пылающим лицом. И врача и профессора ослепило обилие мощного и, как от страху показалось обоим, совершенно голого тела. В могучих руках Дарья Петровна волокла что-то, и это «что-то», упираясь, садилось на зад и небольшие его ноги, крытые чёрным пухом, заплетались по паркету. «Что-то», конечно, оказалось Шариковым, совершенно потерянным, всё ещё пьяненьким, разлохмаченным и в одной рубашке. Дарья Петровна, грандиозная и нагая, тряхнула Шарикова, как мешок с картофелем, и произнесла такие слова: – Полюбуйтесь, господин профессор, на нашего визитёра Телеграфа Телеграфовича. Я замужем была, а Зина – невинная девушка. Хорошо, что я проснулась. Окончив эту речь, Дарья Петровна впала в состояние стыда, вскрикнула, закрыла грудь руками и унеслась. – Дарья Петровна, извините ради бога, – опомнившись, крикнул ей вслед красный Филипп Филиппович. Борменталь повыше засучил рукава рубашки и двинулся к Шарикову. Филипп Филиппович заглянул ему в глаза и ужаснулся. – Что вы, доктор! Я запрещаю… Борменталь правой рукой взял Шарикова за шиворот и тряхнул его так, что полотно на сорочке спереди треснуло. Филипп Филиппович бросился наперерез и стал выдирать щуплого Шарикова из цепких хирургических рук. – Вы не имеете права биться! – полузадушенный кричал Шариков, садясь наземь и трезвея. – Доктор! – вопил Филипп Филиппович. Борменталь несколько пришёл в себя и выпустил Шарикова, после чего тот сейчас же захныкал. – Ну, ладно, – прошипел Борменталь, – подождём до утра. Я ему устрою бенефис, когда он протрезвится. Тут он ухватил Шарикова под мышки и поволок его в приёмную спать. При этом Шариков сделал попытку брыкаться, но ноги его не слушались. Филипп Филиппович растопырил ноги, отчего лазоревые полы разошлись, возвёл руки и глаза к потолочной лампе в коридоре и молвил: – Ну-ну…
404
77
Глава 9.У профессора кончается терпение
Утром Шариков исчез вместе с документами. Вернувшись через три дня, он заявил, что стал «заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных», и с наслаждением добавил, что вчера весь день душил котов. Устроил его на эту должность Швондер. Борменталь взял мерзавца за глотку и заставил извиниться перед Дарьей Петровной и Зиной. Двое суток испуганный Шариков вёл себя тихо, но затем привёл в квартиру худенькую барышню и заявил, что будет с ней жить. Барышня оказалась машинисткой из Шариковой конторы. Шариков наврал ей, что был ранен в боях, и принудил к сожительству, угрожая увольнением. Преображенский объяснил несчастной барышне, что её кавалер — искусственно созданное существо, дал ей денег, и та исчезла навсегда. На следующий день к профессору пришёл пациент, занимающий большую должность «в органах», и показал донос, написанный Шариковым на него и Борменталя. Пациент пообещал не давать делу ход. Дождавшись Шарикова с работы, Преображенский попытался выгнать его из дома, но тот уходить отказался. Тогда на Шарикова набросился Борменталь и усыпил хлороформом. Преступление созрело и упало, как камень, как это обычно и бывает. Затем учёные надолго заперлись в операционной.
1
Бенефис Шарикова, обещанный доктором Борменталем, не состоялся, однако, на следующее утро по той причине, что Полиграф Полиграфович исчез из дома. Борменталь пришёл в яростное отчаяние, обругал себя ослом за то, что не спрятал ключ от парадной двери, кричал, что это непростительно, и кончил пожеланием, чтобы Шариков попал под автобус. Филипп Филиппович сидел в кабинете, запустив пальцы в волосы, и говорил: – Воображаю, что будет твориться на улице… Вообража-а-ю. «От Севильи до Гренады», боже мой. – Он в домкоме ещё может быть, – бесновался Борменталь и куда-то бегал. В домкоме он поругался с председателем Швондером до того, что тот сел писать заявление в народный суд Хамовнического района, крича при этом, что он не сторож питомца профессора Преображенского, тем более, что этот питомец Полиграф не далее, как вчера, оказался прохвостом, взяв в домкоме якобы на покупку учебников в кооперативе 7 рублей. Фёдор, заработавший на этом деле три рубля, обыскал весь дом сверху до низу. Нигде никаких следов Шарикова не было. Выяснилось только одно – что Полиграф отбыл на рассвете в кепке, в шарфе и пальто, захватив с собой бутылку рябиновой в буфете, перчатки доктора Борменталя и все свои документы. Дарья Петровна и Зина, не скрывая, выразили свою бурную радость и надежду, что Шариков больше не вернётся. У Дарьи Петровны Шариков занял накануне три рубля пятьдесят копеек. – Так вам и надо! – рычал Филипп Филиппович, потрясая кулаками. Целый день звенел телефон, звенел телефон на другой день. Врачи принимали необыкновенное количество пациентов, а на третий день вплотную встал в кабинете вопрос о том, что нужно дать знать в милицию, каковая должна разыскать Шарикова в московском омуте. И только что было произнесено слово «милиция», как благоговейную тишину обухова переулка прорезал лай грузовика и окна в доме дрогнули. Затем прозвучал уверенный звонок, и Полиграф Полиграфович вошёл с необычайным достоинством, в полном молчании снял кепку, пальто повесил на рога и оказался в новом виде. На нём была кожаная куртка с чужого плеча, кожаные же потёртые штаны и английские высокие сапожки со шнуровкой до колен. Неимоверный запах котов сейчас расплылся по всей передней. Преображенский и Борменталь точно по команде скрестили руки на груди, стали у притолоки и ожидали первых сообщений от Полиграфа Полиграфовича. Он пригладил жёсткие волосы, кашлянул и осмотрелся так, что видно было: смущение Полиграф желает скрыть при помощи развязности. – Я, Филипп Филиппович, – начал он наконец говорить, – на должность поступил. Оба врача издали неопределённый сухой звук горлом и шевельнулись. Преображенский опомнился первый, руку протянул и молвил: – Бумагу дайте. Было напечатано: «Предъявитель сего товарищ Полиграф Полиграфович Шариков действительно состоит заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных (котов и пр.) В отделе МКХ». – Так, – тяжело молвил Филипп Филиппович, – кто же вас устроил? Ах, впрочем я и сам догадываюсь. – Ну, да, Швондер, – ответил Шариков. – Позвольте вас спросить – почему от вас так отвратительно пахнет? Шариков понюхал куртку озабоченно. – Ну, что ж, пахнет… Известно: по специальности. Вчера котов душили, душили… Филипп Филиппович вздрогнул и посмотрел на Борменталя. Глаза у того напоминали два чёрных дула, направленных на Шарикова в упор. Без всяких предисловий он двинулся к Шарикову и легко и уверенно взял его за глотку. – Караул! – пискнул Шариков, бледнея. – Доктор! – Ничего не позволю себе дурного, Филипп Филиппович, – не беспокойтесь, – железным голосом отозвался Борменталь и завопил: – Зина и Дарья Петровна! Те появились в передней. – Ну, повторяйте, – сказал Борменталь и чуть-чуть притиснул горло Шарикова к шубе, – извините меня… – Ну хорошо, повторяю, – сиплым голосом ответил совершенно поражённый Шариков, вдруг набрал воздуху, дёрнулся и попытался крикнуть «караул», но крик не вышел и голова его совсем погрузилась в шубу. – Доктор, умоляю вас. Шариков закивал головой, давая знать, что он покоряется и будет повторять. – …Извините меня, многоуважаемая Дарья Петровна и Зинаида?.. – Прокофьевна, – шепнула испуганно Зина. – Уф, Прокофьевна… – говорил, перехватывая воздух, охрипший Шариков, – …что я позволил себе… – Себе гнусную выходку ночью в состоянии опьянения. – Опьянения… – Никогда больше не буду… – Не бу… – Пустите, пустите его, Иван Арнольдович, – взмолились одновременно обе женщины, – вы его задушите. Борменталь выпустил Шарикова на свободу и сказал: – Грузовик вас ждёт? – Нет, – почтительно ответил Полиграф, – он только меня привёз. – Зина, отпустите машину. Теперь имейте в виду следующее: вы опять вернулись в квартиру Филиппа Филипповича? – Куда же мне ещё? – робко ответил Шариков, блуждая глазами. – Отлично-с. Быть тише воды, ниже травы. В противном случае за каждую безобразную выходку будете иметь со мною дело. Понятно? – Понятно, – ответил Шариков. Филипп Филиппович во всё время насилия над Шариковым хранил молчание. Как-то жалко он съёжился у притолоки и грыз ноготь, потупив глаза в паркет. Потом вдруг поднял их на Шарикова и спросил, глухо и автоматически: – Что же вы делаете с этими… С убитыми котами? – На польты пойдут, – ответил Шариков, – из них белок будут делать на рабочий кредит. Засим в квартире настала тишина и продолжалась двое суток. Полиграф Полиграфович утром уезжал на грузовике, появлялся вечером, тихо обедал в компании Филиппа Филипповича и Борменталя. Несмотря на то, что Борменталь и Шариков спали в одной комнате приёмной, они не разговаривали друг с другом, так что Борменталь соскучился первый. Дня через два в квартире появилась худенькая с подрисованными глазами барышня в кремовых чулочках и очень смутилась при виде великолепия квартиры. В потёртом пальтишке она шла следом за Шариковым и в передней столкнулась с профессором. Тот оторопелый остановился, прищурился и спросил: – Позвольте узнать? – Я с ней расписываюсь, это – наша машинистка, жить со мной будет. Борменталя надо будет выселить из приёмной. У него своя квартира есть, – крайне неприязненно и хмуро пояснил Шариков. Филипп Филиппович поморгал глазами, подумал, глядя на побагровевшую барышню, и очень вежливо пригласил её. – Я вас попрошу на минуточку ко мне в кабинет. – И я с ней пойду, – быстро и подозрительно молвил Шариков. И тут моментально вынырнул как из-под земли Борменталь. – Извините, – сказал он, – профессор побеседует с дамой, а мы уж с вами побудем здесь. – Я не хочу, – злобно отозвался Шариков, пытаясь устремиться вслед за сгорающей от стыда барышней и Филиппом Филипповичем. – Нет, простите, – Борменталь взял Шарикова за кисть руки и они пошли в смотровую. Минут пять из кабинета ничего не слышалось, а потом вдруг глухо донеслись рыдания барышни. Филипп Филиппович стоял у стола, а барышня плакала в грязный кружевной платочек. – Он сказал, негодяй, что ранен в боях, – рыдала барышня. – Лжёт, – непреклонно отвечал Филипп Филиппович. Он покачал головой и продолжал. – Мне вас искренне жаль, но нельзя же так с первым встречным только из-за служебного положения… Детка, ведь это безобразие. Вот что… – Он открыл ящик письменного стола и вынул три бумажки по три червонца. – Я отравлюсь, – плакала барышня, – в столовке солонина каждый день… И угрожает… Говорит, что он красный командир… Со мною, говорит, будешь жить в роскошной квартире… Каждый день аванс… Психика у меня добрая, говорит, я только котов ненавижу… Он у меня кольцо на память взял… – Ну, ну, ну, – психика добрая… «От Севильи до Гренады», – бормотал Филипп Филиппович, – нужно перетерпеть – вы ещё так молоды… – Неужели в этой самой подворотне? – Ну, берите деньги, когда дают взаймы, – рявкнул Филипп Филиппович. Затем торжественно распахнулись двери и Борменталь по приглашению Филиппа Филипповича ввёл Шарикова. Тот бегал глазами, и шерсть на голове у него возвышалась, как щётка. – Подлец, – выговорила барышня, сверкая заплаканными размазанными глазами и полосатым напудренным носом. – Отчего у вас шрам на лбу? Потрудитесь объяснить этой даме, вкрадчиво спросил Филипп Филиппович. Шариков сыграл ва-банк: – Я на колчаковских фронтах ранен, – пролаял он. Барышня встала и с громким плачем вышла. – Перестаньте! – крикнул вслед Филипп Филиппович, – погодите, колечко позвольте, – сказал он, обращаясь к Шарикову. Тот покорно снял с пальца дутое колечко с изумрудом. – Ну, ладно, – вдруг злобно сказал он, – попомнишь ты у меня. Завтра я тебе устрою сокращение штатов. – Не бойтесь его, – крикнул вслед Борменталь, – я ему не позволю ничего сделать. – Он повернулся и поглядел на Шарикова так, что тот попятился и стукнулся затылком о шкаф. – Как её фамилия? – спросил у него Борменталь. – Фамилия! – заревел он и вдруг стал дик и страшен. – Васнецова, – ответил Шариков, ища глазами, как бы улизнуть. – Ежедневно, – взявшись за лацкан Шариковской куртки, выговорил Борменталь, – сам лично буду справляться в чистке – не сократили ли гражданку Васнецову. И если только вы… Узнаю, что сократили, я вас… Собственными руками здесь же пристрелю. Берегитесь, Шариков, – говорю русским языком! Шариков, не отрываясь, смотрел на Борменталевский нос. – У самих револьверы найдутся… – пробормотал Полиграф, но очень вяло и вдруг, изловчившись, брызнул в дверь. – Берегитесь! – донёсся ему вдогонку Борменталевский крик. Ночь и половину следующего дня висела, как туча перед грозой, тишина. Все молчали. Но на следующий день, когда Полиграф Полиграфович, которого утром кольнуло скверное предчувствие, мрачный уехал на грузовике к месту службы, профессор Преображенский в совершенно неурочный час принял одного из своих прежних пациентов, толстого и рослого человека в военной форме. Тот настойчиво добивался свидания и добился. Войдя в кабинет, он вежливо щёлкнул каблуками к профессору. – У вас боли, голубчик, возобновились? – спросил осунувшийся Филипп Филиппович, – садитесь, пожалуйста. – Мерси. Нет, профессор, – ответил гость, ставя шлем на угол стола, я вам очень признателен… Гм… Я приехал к вам по другому делу, Филипп Филиппович… Питая большое уважение… Гм… Предупредить. Явная ерунда. Просто он прохвост… – Пациент полез в портфель и вынул бумагу, – хорошо, что мне непосредственно доложили… Филипп Филиппович оседлал нос пенсне поверх очков и принялся читать. Он долго бормотал про себя, меняясь в лице каждую секунду. «…А также угрожая убить председателя домкома товарища Швондера, из чего видно, что хранит огнестрельное оружие. И произносит контрреволюционные речи, даже Энгельса приказал своей социалприслужнице Зинаиде Прокофьевне Буниной спалить в печке, как явный меньшевик со своим ассистентом Борменталем Иваном Арнольдовичем, который тайно не прописанный проживает у него в квартире. Подпись заведующего подотделом очистки П. П. Шарикова – удостоверяю. Председатель домкома Швондер, секретарь Пеструхин». – Вы позволите мне это оставить у себя? – спросил Филипп Филиппович, покрываясь пятнами, – или, виноват, может быть, это вам нужно, чтобы дать законный ход делу? – Извините, профессор, – очень обиделся пациент, и раздул ноздри, – вы действительно очень уж презрительно смотрите на нас. Я… – И тут он стал надуваться, как индейский петух. – Ну, извините, извините, голубчик! – забормотал Филипп Филиппович, простите, я право, не хотел вас обидеть. Голубчик, не сердитесь, меня он так задёргал… – Я думаю, – совершенно отошёл пациент, – но какая всё-таки дрянь! Любопытно было бы взглянуть на него. В Москве прямо легенды какие-то про вас рассказывают… Филипп Филиппович только отчаянно махнул рукой. Тут пациент разглядел, что профессор сгорбился и даже как будто поседел за последнее время. * * * Преступление созрело и упало, как камень, как это обычно и бывает. С сосущим нехорошим сердцем вернулся в грузовике Полиграф Полиграфович. Голос Филиппа Филипповича пригласил его в смотровую. Удивлённый Шариков пришёл и с неясным страхом заглянул в дуло на лице Борменталя, а затем на Филиппа Филипповича. Туча ходила вокруг ассистента и левая его рука с папироской чуть вздрагивала на блестящей ручке акушерского кресла. Филипп Филиппович со спокойствием очень зловещим сказал: – Сейчас заберите вещи: брюки, пальто, всё, что вам нужно, – и вон из квартиры! – Как это так? – искренне удивился Шариков. – Вон из квартиры – сегодня, – монотонно повторил Филипп Филиппович, щурясь на свои ногти. Какой-то нечистый дух вселился в Полиграфа Полиграфовича; очевидно, гибель уже караулила его и срок стоял у него за плечами. Он сам бросился в объятия неизбежного и гавкнул злобно и отрывисто: – Да что такое в самом деле! Что, я управы, что ли, не найду на вас? Я на 16 аршинах здесь сижу и буду сидеть. – Убирайтесь из квартиры, – задушенно шепнул Филипп Филиппович. Шариков сам пригласил свою смерть. Он поднял левую руку и показал Филиппу Филипповичу обкусанный с нестерпимым кошачьим запахом – шиш. А затем правой рукой по адресу опасного Борменталя из кармана вынул револьвер. Папироса Борменталя упала падучей звездой, а через несколько секунд прыгающий по битым стёклам Филипп Филиппович в ужасе метался от шкафа к кушетке. На ней распростёртый и хрипящий лежал заведующий подотделом очистки, а на груди у него помещался хирург Борменталь и душил его беленькой малой подушкой. Через несколько минут доктор Борменталь с не своим лицом прошёл на передний ход и рядом с кнопкой звонка наклеил записку: «Сегодня приёма по случаю болезни профессора – нет. Просят не беспокоить звонками». Блестящим перочинным ножичком он перерезал провод звонка, в зеркале осмотрел поцарапанное в кровь своё лицо и изодранные, мелкой дрожью прыгающие руки. Затем он появился в дверях кухни и насторожённым голосом Зине и Дарье Петровне сказал: – Профессор просит вас никуда не уходить из квартиры. – Хорошо, – робко ответили Зина и Дарья Петровна. – Позвольте мне запереть дверь на чёрный ход и забрать ключ, – заговорил Борменталь, прячась за дверь в стене и прикрывая ладонью лицо – это временно, не из недоверия к вам. Но кто-нибудь придёт, а вы не выдержите и откроете, а нам нельзя мешать. Мы заняты. – Хорошо, – ответили женщины и сейчас же стали бледными. Борменталь запер чёрный ход, запер парадный, запер дверь из коридора в переднюю и шаги его пропали у смотровой. Тишина покрыла квартиру, заползла во все углы. Полезли сумерки, скверные, насторожённые, одним словом мрак. Правда, впоследствии соседи через двор говорили, что будто бы в окнах смотровой, выходящих во двор, в этот вечер горели у Преображенского все огни, и даже будто бы они видели белый колпак самого профессора… Проверить трудно. Правда, и Зина, когда уже кончилось, болтала, что в кабинете у камина после того, как Борменталь и профессор вышли из смотровой, её до смерти напугал Иван Арнольдович. Якобы он сидел в кабинете на корточках и жёг в камине собственноручно тетрадь в синей обложке из той пачки, в которой записывались истории болезни профессорских пациентов! Лицо будто бы у доктора было совершенно зелёное и всё, ну, всё… Вдребезги исцарапанное. И Филипп Филиппович в тот вечер сам на себя не был похож. И ещё что… Впрочем, может быть, невинная девушка из пречистенской квартиры и врёт… За одно можно поручиться: в квартире в этот вечер была полнейшая и ужаснейшая тишина.
405
77
Глава 10.Эпилог. Шариков снова становится псом
Через десять дней к Преображенскому явился уголовный следователь с человеком в штатском и Швондером. Следователь обвинил всех живущих в квартире в убийстве Шарикова. Тогда профессор предъявил странного пса, который вошёл в комнату на задних лапах, сел в кресло, улыбнулся и гаркнул: «Неприличными словами не выражаться!». Профессор объяснил, что Шариков сам по себе начал «обращаться в первобытное состояние», и то, что это существо могло говорить, ещё не значило, что оно было человеком. Пришедшие удалились ни с чем. Через некоторое время Шариков окончательно стал псом. Он остался жить у профессора и, лёжа у ног своего бога, думал, как же ему повезло.
1
Эпилог Ночь в ночь через десять дней после сражения в смотровой в квартире профессора Преображенского, что в Обуховском переулке, ударил резкий звонок. – Уголовная милиция и следователь. Благоволите открыть. Забегали шаги, застучали, стали входить, и в сверкающей от огней приёмной с заново застеклёнными шкафами оказалось масса народу. Двое в милицейской форме, один в чёрном пальто, с портфелем, злорадный и бледный председатель Швондер, юноша-женщина, швейцар Фёдор, Зина, Дарья Петровна и полуодетый Борменталь, стыдливо прикрывающий горло без галстука. Дверь из кабинета пропустила Филиппа Филипповича. Он вышел в известном всем лазоревом халате и тут же все могли убедиться сразу, что Филипп Филиппович очень поправился в последнюю неделю. Прежний властный и энергичный Филипп Филиппович, полный достоинства, предстал перед ночными гостями и извинился, что он в халате. – Не стесняйтесь, профессор, – очень смущённо отозвался человек в штатском, затем он замялся и заговорил. – Очень неприятно. У нас есть ордер на обыск в вашей квартире и, – человек покосился на усы Филиппа Филипповича и докончил, – и арест, в зависимости от результата. Филипп Филиппович прищурился и спросил: – А по какому обвинению, смею спросить, и кого? Человек почесал щеку и стал вычитывать по бумажке из портфеля. – По обвинению Преображенского, Борменталя, Зинаиды Буниной и Дарьи Ивановой в убийстве заведующего подотделом очистки МКХ Полиграфа Полиграфовича Шарикова. Рыдания Зины покрыли конец его слов. Произошло движение. – Ничего я не понимаю, – ответил Филипп Филиппович, королевски вздёргивая плечи, – какого такого Шарикова? Ах, виноват, этого моего пса… Которого я оперировал? – Простите, профессор, не пса, а когда он уже был человеком. Вот в чём дело. – То-есть он говорил? – спросил Филипп Филиппович, – это ещё не значит быть человеком. Впрочем, это не важно. Шарик и сейчас существует, и никто его решительно не убивал. – Профессор, – очень удивлённо заговорил чёрный человек и поднял брови, – тогда его придётся предъявить. Десятый день, как пропал, а данные, извините меня, очень нехорошие. – Доктор Борменталь, благоволите предъявить Шарика следователю, – приказал Филипп Филиппович, овладевая ордером. Доктор Борменталь, криво улыбнувшись, вышел. Когда он вернулся и посвистал, за ним из двери кабинета выскочил пёс странного качества. Пятнами он был лыс, пятнами на нём отрастала шерсть вышел он, как учёный циркач, на задних лапах, потом опустился на все четыре и осмотрелся. Гробовое молчание застыло в приёмной, как желе. Кошмарного вида пёс с багровым шрамом на лбу вновь поднялся на задние лапы и, улыбнувшись, сел в кресло. Второй милиционер вдруг перекрестился размашистым крестом и, отступив, сразу отдавил Зине обе ноги. Человек в чёрном, не закрывая рта, выговорил такое: – Как же, позвольте?.. Он служил в очистке… – Я его туда не назначал, – ответил Филипп Филиппович, – ему господин Швондер дал рекомендацию, если я не ошибаюсь. – Я ничего не понимаю, – растерянно сказал чёрный и обратился к первому милиционеру. – Это он? – Он, – беззвучно ответил милицейский. – Форменно он. – Он самый, – послышался голос Фёдора, – только, сволочь, опять оброс. – Он же говорил… Кхе… Кхе… – И сейчас ещё говорит, но только всё меньше и меньше, так что пользуйтесь случаем, а то он скоро совсем умолкнет. – Но почему же? – тихо осведомился чёрный человек. Филипп Филиппович пожал плечами. – Наука ещё не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал да только неудачно, как видите. Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм. – Неприличными словами не выражаться, – вдруг гаркнул пёс с кресла и встал. Чёрный человек внезапно побледнел, уронил портфель и стал падать на бок милицейский подхватил его сбоку, а Фёдор сзади. Произошла суматоха и в ней отчётливей всего были слышны три фразы: Филипп Филипповича: – Валерьянки. Это обморок. Доктора Борменталя: – Швондера я собственноручно сброшу с лестницы, если он ещё раз появится в квартире профессора Преображенского. И Швондера: – Прошу занести эти слова в протокол. * * * Серые гармонии труб играли. Шторы скрыли густую пречистенскую ночь с её одинокой звездою. Высшее существо, важный пёсий благотворитель сидел в кресле, а пёс Шарик, привалившись, лежал на ковре у кожаного дивана. От мартовского тумана пёс по утрам страдал головными болями, которые мучили его кольцом по головному шву. Но от тепла к вечеру они проходили. И сейчас легчало, легчало, и мысли в голове у пса текли складные и тёплые. «Так свезло мне, так свезло, – думал он, задрёмывая, – просто неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире. Окончательно уверен я, что в моём происхождении нечисто. Тут не без водолаза. Потаскуха была моя бабушка, царство ей небесное, старушке. Правда, голову всю исполосовали зачем-то, но это до свадьбы заживёт. Нам на это нечего смотреть». * * * В отделении глухо позвякивали склянки. Тяпнутый убирал в шкафах смотровой. Седой же волшебник сидел и напевал: – «К берегам священным Нила…» Пёс видел страшные дела. Руки в скользких перчатках важный человек погружал в сосуд, доставал мозги, – упорный человек, настойчивый, всё чего-то добивался, резал, рассматривал, щурился и пел: – «К берегам священным Нила…» * * *
670
118
Глава 1: О Ларре
Рассказ начинается с того, как встречаются автор-рассказчик и старуха. Уже закончился тяжелый трудовой день. Они остались вдвоем, находясь под виноградным кустом, пока рабочие ушли к морю. Каждый спасался от жары, которая уже была ненавистна. Рассматривая облака, старуха Изергиль предположила, что это Ларра кружится высоко над степью. Так, пожилая женщина, заметив интерес с нотками удивления в глазах автора-рассказчика, решила рассказать ему эту древнюю красивую легенду, что породила все остальные. Легенда о Ларре.Юноша являлся сыном орла и прекрасной девушки, которая, в раннем (юном) возрасте была похищена страшной хищной птицей. Так она оказалась в дальних краях, отчего несколько лет о ней никто ничего не слышал, а кто-то думал, что она погибла. Но вот, через долгих двадцать лет, она вернулась в родные края, но выглядела сухой и изможденной, даже уродливой. От ее красоты, что была с ней всю ее юность, не осталось ничего. Сын же ее был похож на отца: такой же свободолюбивой и невероятно гордый, дерзкий по отношению к окружающим. И дерзость эта граничила с высокомерием, потому что юноша возвышал себя над другими, показывая своим поведением, что равных ему в мире нет, а старейшины села ему не указ и не авторитет. Старейшины же, устав терпеть поведение наглого юнца, отдали ему приказ об уходе из села. Но даже тогда мальчишка решил проявить свой характер и то, что он выше всех остальных. Ларра, в попытке обнять, хватает одну из девушек, которая, также показывая свой характер, отталкивает его от себя. И за это она заплатила жизнью: гордец убил ее на глазах всех жителей. И вот тогда люди столкнулись с проблемой того, как же наказать виновника преступления. Долго они размышляли, хотели казнить, но после допроса Ларры поняли, что он даже не понял, что сделал нечто ужасное. Он был настолько эгоистичен, что не думал о последствиях своих действий для других. По его мнению, сверхчеловеку дозволено все, что он в силах сделать. Но все-таки старейшины придумали план отмщения: они отпустили Ларру на свободу, полностью предоставив юнца самому себе. С тех пор люди просто игнорировали каждый его поступок (будь то воровство скота или девушек или просто его скитания с целью мелко «насолить» людям). Более того, сам Бог вмешался и даровал Ларре бессмертие в скитаниях. В итоге долгожданная свобода стала для него проклятием и прекрасным мщением за его грех. Устав от такой жизни, Ларра уже готов был умереть. Он даже понял, в чем заключался смысл жизни, но момент был упущен: за гордыню наказание в виде бессмертия в одиночестве он уже получил. В мире живых его все игнорировали, а в мир мертвых попасть он мог, потому и стал скитаться по всему миру, пытаясь обрести столь желанный покой. На этом моменте Изергиль приостановила свой рассказ, отвлекаясь на красивую, но очень грустную песню, которая побудила в ней желание поделиться еще одной историей. Столь же интригующей, как первая, и в некоторой степени поучительной. А автор-рассказчик только рад этому.
2
Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу. Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю. Они шли, пели и смеялись; мужчины – бронзовые, с пышными, черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки – веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее. Кто-то играл на скрипке… девушка пела мягким контральто, слышался смех… Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут – мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно-голубые, там – резкие, как обломки скал, матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это – звуки и запахи, тучи и люди – было странно красиво и грустно, казалось началом чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас, удаляясь, перерождался в печальные вздохи. – Что ты не пошел с ними? – кивнув головой, спросила старуха Изергиль. Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями. – Не хочу, – ответил я ей. – У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны… Боятся тебя наши девушки… А ведь ты молодой и сильный… Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали прозрачней и светлей. – Смотри, вон идет Ларра! Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, – она падала от клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они. – Никого нет там! – сказал я. – Ты слеп больше меня, старухи. Смотри – вон, темный, бежит степью! Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени. – Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра? – Потому что это – он. Он уже стал теперь как тень, – пора! Он живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!.. – Расскажи мне, как это было! – попросил я старуху, чувствуя впереди одну из славных сказок, сложенных в степях. И она рассказала мне эту сказку. «Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку, чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там. Вот какая щедрая земля в той стране! Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с девушками. Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но – не нашли ее. И забыли о ней, как забывают об всем на земле». Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний. Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть, создались на его берегах. «Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда он стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, насмерть разбился о них… Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшие племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все чтут их – он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они. Рассердились и сказали: – Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет. Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, – к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла. Всех, кто видел это, оковал страх, – впервые при них так убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней, и был горд, – не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить сейчас же – слишком просто и не удовлетворит их». Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на степь голубоватую мглу… «И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления… Хотели разорвать его лошадьми – и это казалось мало им; думали пустить в него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым костра не позволил бы видеть его мучений; предлагали много – и не находили ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго: – Спросим его, почему он сделал это? Спросили его об этом. Он сказал: – Развяжите меня! Я не буду говорить связанный! А когда развязали его, он спросил: – Что вам нужно? – спросил так, точно они были рабы… – Ты слышал… – сказал мудрец. – Зачем я буду объяснять вам мои поступки? – Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно ты умрешь ведь… Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно знать больше, чем мы знаем… – Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, – что меня оттолкнула она… А мне было нужно ее. – Но она не твоя! – сказали ему. – Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет только речь, руки и ноги… а владеет он животными, женщинами, землей… и многим еще… Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда – жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым. Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого. Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать его. Но теперь недолго они говорили, – тот, мудрый, не мешавший им судить, заговорил сам: – Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете такого в тысячу лет! Наказание ему – в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание! И тут произошло великое. Грянул гром с небес, – хотя на них не было туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и разошлись. А этот юноша, который теперь получил имя Ларра, что значит: отверженный, выкинутый вон, – юноша громко смеялся вслед людям, которые бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его – не был человеком… А этот – был человек. И вот он стал жить, вольный, как птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек – все, что хотел. В него стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился около людей, долго – не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул громко: – Не троньте его. Он хочет умереть! И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло, не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша этот смех, и все искал чего-то на своей груди, хватаясь за нее руками. И вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов, не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на землю, то отошли в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался нож – точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго бился головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его головы. – Он не может умереть! – с радостью сказали люди. И ушли, оставив его. Он лежал кверху лицом и видел – высоко в небе черными точками плавали могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду… Видишь, он стал уже как тень и таким будет вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков – ничего. И все ищет, ходит, ходит… Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места среди людей… Вот как был поражен человек за гордость!» Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь, несколько раз странно качнулась. Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне. И стало почему-то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным, угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота. На берегу запели, – странно запели. Сначала раздался контральто, – он пропел две-три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала, а первый все лился впереди его… – третий, четвертый, пятый вступили в песню в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских голосов. Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда-то сверху по уступам, прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов, плавно лившуюся кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим взвивались, чистые и сильные, высоко вверх. Шума волн не слышно было за голосами…
671
118
Глава 2: Об Изергиль
И вот тут уже рассказал пошел про любовь. Еще в молодости героиня пользовалась интересом со стороны мужского пола. Мужчины ее любили, а Изергиль было нетрудно ответить им взаимными чувствами. Тем более, в каждом юноше девушка видела своего героя и думала о том, что именно с ним она построит свое будущее, а чувства будут взаимными и вечными. Но каждый раз сталкивалась с разочарованием и «суровой реальностью». Годы проходили в поисках «того самого», мужчины постоянно менялись: каждый из них не становился тем, кого Изергиль назвала бы своей судьбой. Девушка продолжала жить эмоциями. Они заполняли ее сердце и бередили душу. Для нее каждое чувство было вечным и на всю жизнь, а если же оно ушло, то ни о каких отношениях дальше речи не шло. Она не боролась за то, что не могла спасти. Но любви Изергиль отдавала всю себя, будучи готовой пойти даже на убийство во имя великого чувства. Отчего жены тех, кому нравилась девушка, не любили ее. Одна из них даже ранила Изергиль в грудь, руководствуясь всеразрушающей ревностью. Благо, девушка сумела выжить благодаря монашке, что прониклась сожалением и жалостью по отношению к Изергиль. Но даже за спасение полячка не получает благодарности: вместо этого героиня сбегает с братом монашки к ним на родину. Но жизнь у Изергиль и избранника не складывалась: парень был груб по отношению к девушке, и та не стала этого терпеть. Она просто столкнула его в реку и сразу же забыла про него, в тот же момент заинтересовавшись другим. Но время шло, а избранника на всю жизнь Изергиль так и не нашла. Хотя мысли о необходимости семьи, рождении детей и «гнездышке» прочно поселились в ее голове. И вот, наконец, она вышла замуж. Даже прожила долгие годы в счастливом браке, но ныне была вдовой. Именно из-за этого воспоминания о былой юности и красоте так часто одолевают ее душу, а мысли о том, можно ли было все исправить и просуществовать жизнь иначе – разум. Но судьба уже расставила все по своим местам, а Изергиль теперь ждало одиночество до конца ее дней. Теперь она стара, слаба и уродлива, прежней жизни ей уже не вернуть. На этом рассказ закончился и уже пора было бы расходиться по домам, но старуха увидела голубые огни, что зажглись где-то вдали. Похожие на всполохи искр, они разукрашивали вечернюю темноту. Отчего Изергиль сказала о том, что это, должно быть, Данко, и стала рассказывать уже третью историю. Все также поучительную, но более грустную.Так, легенда началась с описания жизни гордых степных людей, что не знали страха и были наполнены радостью. Всю жизнь их окружали дремучие дикие леса с трех сторон. Когда же пришли неизвестные племена и стали теснить их в пугающие скопления густых деревьев, то они были вынуждены бежать все глубже и глубже, скрываясь среди болота и мрака. Там не было ничего, кроме вечной, полной темноты и витающего в воздухе ощущения смрада и смерти. От этого люди, что впервые столкнулись с такими условиями, стали умирать один за другим. Им не было страшно или тяжело дать отпор чужеземцам, но тогда бы они пошли против религии. Убийство было для них недопустимо, «но они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они, то пропали б с ними из жизни и заветы», а потому не вступали в бой. Они долго размышляли о том, как же им поступить и что теперь делать. Из-за столь негативных, тягостных мыслей они ослабли, а сердца их сковал страх за свою жизнь и завтрашний день. Дойдя до крайней степени отчаяния, люди почти сдались врагу на «растерзание», однако в этот момент выступил вперед Данко. Их товарищ, который призвал людей пройти сквозь лес, потому что тот не мог быть вечным, а значит скоро закончится. И говорил он так уверенно, а глаза его настолько сильно горели надеждой, что его товарищам пришлось довериться ему и пойти за ним. Путь становился все труднее и тернистее, а сил, как и крупиц надежды, оставалось все меньше. Они буквально таяли с каждой минутой, а во время грозы их вновь затопило отчаяние. Но, не желая признавать собственный страх, они просто обозлились (готовые теперь даже убить) на Данко из-за того, что тот не мог их вывести из леса. А все нутро разрывалось от понимания того, что ему их было жаль: он осознавал, что без него они умрут. Сердце его загорелось желанием спасти людей, поэтому он вырвал его из груди, подняв, словно факел, над головой. И полыхало оно так, как не горело солнце. И вот, «счастливый финал», лес закончился – взору вновь предстали любимые, родные степи. Тогда Данко взглянул на земли, да упал замертво. На труп юноши обратил внимание лишь один человек, наступив (в порыве опасений) на сердце героя. Брызнуло и угасло оно. На этом старуха прекратила рассказ. Все вокруг нее и автора-рассказчика замерло, очарованное храбростью Данко, что погиб во имя людей, не получив благодарности.
2
– Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще так пели? – спросила Изергиль, поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом. – Не слыхал. Никогда не слыхал… – И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, – красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не устали за день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже – поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот – поют. – Но здоровье… – начал было я. – Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не тратил бы их? Здоровье – то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не вставая почти. Я, как солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень. И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца, пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры дожила – хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!.. Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все-таки тусклы, их не оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы, заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос, загнутый, словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки, которою была обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и при каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с тусклыми черными глазами. Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом: – Я жила с матерью под Фальчи, на самом берегу Бырлада; и мне было пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий, гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна: «Эй, нет ли у вас вина… и поесть мне?» Я посмотрела в окно сквозь ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке, а другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит: «Вот какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!» Точно он уж знал всех красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины… А через четыре дня дала уже и всю себя… Мы всё катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как рыба, в окно на реку. И едем… Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла. Но мне уж не нравился он тогда – только поет да целуется, ничего больше! Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них были любезные тут… Так вот тем – весело было. Иная ждет, ждет своего карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где-нибудь в драке, – и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба, упадет к ней. Подарки подносил богатые – легко же ведь доставалось все им! И пирует у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их… Как ее звали? Забыла как… Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош… Рыжий был, весь рыжий – и усы, и кудри! Огненная голова. И был он такой печальный, иногда ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо… А я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку… С той поры у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее… – А рыбак куда девался? – спросил я. – Рыбак? А он… тут… Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом – ничего, пристал к ним и другую завел… Их обоих и повесили вместе – и рыбака и этого гуцула. Я ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах, один ус на плече лежит, а другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул трубку и кричит: «Прощай!..» Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а остальные ушли… Все-таки румыну заплатили после… Хутор сожгли и мельницу, и хлеб весь. Нищим стал. – Это ты сделала? – наудачу спросил я. – Много было друзей у гуцулов, не одна я… Кто был их лучшим другом, тот и справил им поминки… Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум морских волн, – задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в ней голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн… ибо усиливался ветер. – А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую неделю жила, – ничего… Но скучно стало… – всё женщины, женщины… Восемь было их у него… Целый день едят, спят и болтают глупые речи… Или ругаются, квохчут, как курицы… Он был уж немолодой, этот турок. Седой почти и такой важный, богатый. Говорил – как владыка… Глаза были черные… Прямые глаза… Смотрят прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в Букурешти увидала… Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему. Он сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что-то. «Едешь ко мне?» – говорит. «О да, поеду!» – «Хорошо!» И я поехала. Богатый он был, этот турок. И сын у него уже был – черненький мальчик, гибкий такой… Ему лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка… Убежала в Болгарию, в Лом-Паланку… Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за мужа своего – уже не помню. Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной одна девушка, полька… и к ней из монастыря другого, – около Арцер-Паланки, помню, – ходил брат, тоже монашек… Такой… как червяк, все извивался предо мной… И когда я выздоровела, то ушла с ним… в Польшу его. – Погоди!.. А где маленький турок? – Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви… но стал сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало солнца… так и сох все… Помню, лежит, весь уже прозрачный и голубоватый, как льдинка, а все еще в нем горит любовь… И все просит наклониться и поцеловать его… Я любила его и, помню, много целовала… Потом уж он совсем стал плох – не двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с ним… он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный… мертвый… Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его. Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная… а он – что же?.. Мальчик!.. Она вздохнула и – первый раз я видел это у нее – перекрестилась трижды, шепча что-то сухими губами. – Ну, отправилась ты в Польшу… – подсказал я ей. – Да… с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек, а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как-то шли мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, – он был маленький, – подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь. И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде. Я ушла тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не встречалась после с теми, которых когда-то любила. Это нехорошие встречи, все равно как бы с покойниками. Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей. Вот огненно-рыжий, усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У него, наверное, были холодные, голубые глаза, которые на все смотрели сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели веселые глаза, и усы, смоченные слезами, печально обвисли по углам искривленного рта. Вот он, старый, важный турок, наверное, фаталист и деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и холодный… И все они – только бледные тени, а та, которую они целовали, сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела, без крови, с сердцем без желаний, с глазами без огня, – тоже почти тень. Она продолжала. – В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. Я не знала их змеиного языка. Все шипят… Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная куда, и видела, как они собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это. Чтобы жить – надо уметь что-нибудь делать. Я ничего не умела и за это платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег, чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни были. И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан взял в руки тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я все-таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо, и живот – как большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хотя он и говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми он незадолго перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены… Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для себя, – те просто лентяи или трусы или не понимают жизни, потому что, кабы люди понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно… О, этот, рубленый, был хороший человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное, ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить мадьяр? Ну-ну, молчи!.. И, приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама, задумалась. – Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, – зимой это было, – и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной головой. Вот как! Видишь – не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать – не меньше… Что я говорила? О Польше… Да, там я сыграла свою последнюю игру. Встретила одного шляхтича… Вот был красив! Как черт. Я же стара уж была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было… А он был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал… да. Он хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не была никогда рабой, ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему… И уже в Кракове жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги… Он ходил ко мне, гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с ним… Я даже, – помню, – дурнела от этого. Долго это тянулось… Я взяла свое: он на коленях упрашивал меня… Но только взял, как уж и бросил. Тогда поняла я, что стала стара… Ох, это было мне не сладко! Вот уж не сладко!.. Я ведь любила его, этого черта… а он, встречаясь со мной, смеялся… подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну, уж горько было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась им. А как вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но не могла сломать… И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу. Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши… и что он в плену, недалеко в деревне. «Значит, – подумала я, – не увижу уже его больше!» А видеть хотелось. Ну, стала стараться увидать… Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо, в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты… дорого мне стоило быть там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно мне это было. И вот ночью поползла я к тому месту, где они были. Ползу по огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге… А уж слышно мне – поют поляки и говорят громко. Поют песню одну… к матери бога… И тот там же поет… Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной ползали… а вот оно, пришло время – и я за человеком поползла змеей по земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу: «Погоди!..» А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю ему шепотом: «Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе ничего дать, а прошу тебя…» Он опустил ружье и также шепотом говорит мне: «Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?» Я сказала ему, что сын у меня тут заперт… «Ты понимаешь, солдат, – сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня – у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне посмотреть на него, может, он умрет скоро… и, может, тебя завтра убьют… будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его, и меня – мать!..» Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел, и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим каменным солдатом… А он все говорил: «Нет!» И каждый раз, как я слышала его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того, Аркадэка… Я говорила и мерила глазами солдата – он был маленький, сухой и все кашлял. И вот я упала на землю перед ним и, охватив его колени, все упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь. Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу, чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь. Он и задохнулся… Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. «Аркадэк!..» – шептала я в щели стен. Они догадливые, эти поляки, – и, услыхав меня, не перестали петь! Вот его глаза против моих. «Можешь ты выйти отсюда?» – «Да, через пол!» – сказал он. «Ну, иди же». И вот четверо их вылезло из-под этого амбара: трое и Аркадэк мой. «Где часовые?» – спросил Аркадэк. «Вон лежит!..» И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл громко. Мы ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня за руку, и его рука была горяча и дрожала. О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он молчал. Последние это были минуты – хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много говорили мне что-то! Я все слушала и смотрела на своего пана. Что же он сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно… Не помню, что он сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела его, будет любить меня… И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал мне: «Моя королева!» Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный и бледный стоит он предо мной… Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат. Я посмотрела на них… Мне тогда стало – помню – только скучно очень, и такая лень напала на меня… Я сказала им: «Идите!» Они, псы, спросили меня: «Ты воротишься туда, указать наш путь?» Вот какие подлые! Ну, все-таки ушли они. Тогда и я пошла… А на другой день взяли меня ваши, но скоро отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели… Пора, пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот уже около трех десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому времени. И живу я вот! Одна живу… Нет, не одна, а вон с теми. Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же. – Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще молодые все… И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: «Вот и я, было время, такая же была… Только тогда, в мое время, больше было в человеке силы и огня, и оттого жилось веселее и лучше… Да!..» Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая головой, и тихо шептала что-то… может быть, молилась. С моря поднималась туча – черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков, неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело. Недалеко от нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла собака… Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали, являлись снова… На месте луны осталось только мутное опаловое пятно, иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что-то, вспыхивали маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное. – Видишь ты искры? – спросила меня Изергиль. – Вон те, голубые? – указывая ей на степь, сказал я. – Голубые? Да, это они… Значит, ле-таки! Ну-ну… Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть. – Откуда эти искры? – спросил я старуху. Я слышал кое-что раньше о происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же старая Изергиль. – Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое однажды вспыхнуло огнем… И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про это… Тоже старая сказка… Старое, все старое! Видишь ты, сколько в старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого – ни дел, ни людей, ни сказок таких, как в старину… Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь… Что ты знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко – там все отгадки найдутся… А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого… Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я, что не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут – судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше. Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа. Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она опять отвлечется в сторону. И вот она начала рассказ.
644
115
Глава 1
Главным героем произведения является мальчик, девяти лет, которого зовут Егорушка. Мать мальчика, Ольга Ивановна, отправляет его учиться в гимназию. Он едет вместе с дядей — Иваном Кузьмичевым. По дороге дядя должен встретиться с купцом Варламовым для того, чтобы разрешить деловой вопрос. Дядю сопровождает и священник Христофор. Всех везёт кучер Дениска. Автор описывает события через мироощущение Егорушки. Иван Кузьмич и Христофор продают шерсть. Для этого им нужно совершить деловую поездку. Оба сытно закусили перед дорогой и выпили. Настроение у взрослых было прекрасное, чего не скажешь о мыслях и чувствах Егора. Он покидал родной дом, милую матушку, и боялся перемен. Именно поэтому он вспоминал только мрачные ассоциации со своим городом. Он думал о похоронах бабушки, о посещении острога. Проезжая, он видел смог от кирпичного завода и красную пыль. Егор опять расплакался, когда они выехали загород. Дядя откровенно предложил ехать обратно, так как считал, что сестра зря отвозит сына учиться. Благородных много, а дельных мало — такова позиция Ивана Кузьмича. Он убежден, что образование нужно не всем. А Христофор, напротив, поддерживает ребенка, чтобы тот ехал учиться, подобно Ломоносову. Он думает, что не всем нужно торговать и хлеб сеять. Степь представляется читателю унылой, однообразной, скучной и душной. Жарко, сонно, взглядом не за что зацепиться. Вот стоит одинокий тополь, вот проходит сонная баба… Дядя Егора сухо и деловито смотрел по сторонам, Христофор улыбался. На бричку напали собаки, и кучер едва отогнал их кнутом.
2
(ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПОЕЗДКИ) Из N., уездного города Z-ой губернии, ранним июльским утром выехала и с громом покатила по почтовому тракту безрессорная, ошарпанная бричка, одна из тех допотопных бричек, на которых ездят теперь на Руси только купеческие приказчики, гуртовщики и небогатые священники. Она тарахтела и взвизгивала при малейшем движении; ей угрюмо вторило ведро, привязанное к ее задку, - и по одним этим звукам да по жалким кожаным тряпочкам, болтавшимся на ее облезлом теле, можно было судить о ее ветхости и готовности идти в слом. В бричке сидело двое N-ских обывателей: N-ский купец Иван Иваныч Кузьмичов, бритый, в очках и в соломенной шляпе, больше похожий на чиновника, чем на купца, и другой - отец Христофор Сирийский, настоятель N-ской Николаевской церкви, маленький длинноволосый старичок в сером парусиновом кафтане, в широкополом цилиндре и в шитом, цветном поясе. Первый о чем-то сосредоточенно думал и встряхивал головою, чтобы прогнать дремоту; на лице его привычная деловая сухость боролась с благодушием человека, только что простившегося с родней и хорошо выпившего; второй же влажными глазками удивленно глядел на мир божий и улыбался так широко, что, казалось, улыбка захватывала даже поля цилиндра; лицо его было красно и имело озябший вид. Оба они, как Кузьмичов, так и о. Христофор, ехали теперь продавать шерсть. Прощаясь с домочадцами, они только что сытно закусили пышками со сметаной и, несмотря на раннее утро, выпили... Настроение духа у обоих было прекрасное. Кроме только что описанных двух и кучера Дениски, неутомимо стегавшего по паре шустрых гнедых лошадок, в бричке находился еще один пассажир мальчик лет девяти, с темным от загара и мокрым от слез лицом. Это был Егорушка, племянник Кузьмичова. С разрешения дяди и с благословения о. Христофора, он ехал куда-то поступать в гимназию. Его мамаша, Ольга Ивановна, вдова коллежского секретаря и родная сестра Кузьмичова, любившая образованных людей и благородное общество, умолила своего брата, ехавшего продавать шерсть, взять с собою Егорушку и отдать его в гимназию; и теперь мальчик, не понимая, куда и зачем он едет, сидел на облучке рядом с Дениской, держался за его локоть, чтоб не свалиться, и подпрыгивал, как чайник на конфорке. От быстрой езды его красная рубаха пузырем вздувалась на спине и новая ямщицкая шляпа с павлиньим пером то и дело сползала на затылок. Он чувствовал себя в высшей степени несчастным человеком и хотел плакать. Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше, и вспомнил, как неделю тому назад, в день Казанской божией матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник; а еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, пироги и жареную говядину; арестанты благодарили и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия. Мальчик всматривался в знакомые места, а ненавистная бричка бежала мимо и оставляла всJ позади. За острогом промелькнули черные, закопченные кузницы, за ними уютное, зеленое кладбище, обнесенное оградой из булыжника; из-за ограды весело выглядывали белые кресты и памятники, которые прячутся в зелени вишневых деревьев и издали кажутся белыми пятнами. Егорушка вспомнил, что, когда цветет вишня, эти белые пятна мешаются с вишневыми цветами в белое море; а когда она спеет, белые памятники и кресты бывают усыпаны багряными, как кровь, точками. За оградой под вишнями день и ночь спали Егорушкин отец и бабушка Зинаида Даниловна. Когда бабушка умерла, ее положили в длинный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, которые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит... А за кладбищем дымились кирпичные заводы. Густой, черный дым большими клубами шел из-под длинных камышовых крыш, приплюснутых к земле, и лениво поднимался вверх. Небо над заводами и кладбищем было смугло, и большие тени от клубов дыма ползли по полю и через дорогу, В дыму около крыш двигались люди и лошади, покрытые красной пылью... За заводами кончался город и начиналось поле. Егорушка в последний раз оглянулся на город, припал лицом к локтю Дениски и горько заплакал... - Ну, не отревелся еще, рJва! - сказал Кузьмичов. - Опять, баловник, слюни распустил! Не хочешь ехать, так оставайся. Никто силой не тянет! - Ничего, ничего, брат Егор, ничего... - забормотал скороговоркой о. Христофор. - Ничего, брат... Призывай бога... Не за худом едешь, а за добром. Ученье, как говорится, свет, а неученье -тьма... Истинно так. - Хочешь вернуться? - спросил Кузьмичов. - Хо... хочу... - ответил Егорушка, всхлипывая. - И вернулся бы. ВсJ равно попусту едешь, за семь верст киселя хлебать. - Ничего, ничего, брат... - продолжал о. Христофор. - Бога призывай... Ломоносов так же вот с рыбарями ехал, однако из него вышел человек на всю Европу. Умственность, воспринимаемая с верой, дает плоды, богу угодные. Как сказано в молитве? Создателю во славу, родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу... Так-то. - Польза разная бывает... - сказал Кузьмичов, закуривая дешевую сигару. - Иной двадцать лет обучается, а никакого толку. - Это бывает. - Кому наука в пользу, а у кого только ум путается. Сестра - женщина непонимающая, норовит всJ по благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я и при своих занятиях мог бы Егорку на век осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают. - А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учения постигать. И думая, что оба они сказали нечто убедительное и веское, Кузьмичов и о. Христофор сделали серьезные лица и одновременно кашлянули. Дениска, прислушивавшийся к их разговору и ничего не понявший, встряхнул головой и, приподнявшись, стегнул по обеим гнедым. Наступило молчание. Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже широкая, бесконечная равнина, перехваченная цепью холмов. Теснясь и выглядывая друг из-за друга, эти холмы сливаются в возвышенность, которая тянется вправо от дороги до самого горизонта и исчезает в лиловой дали; едешь-едешь и никак не разберешь, где она начинается и где кончается... Солнце уже выглянуло сзади из-за города и тихо, без хлопот принялось за свою работу. Сначала, далеко впереди, где небо сходится с землею, около курганчиков и ветряной мельницы, которая издали похожа на маленького человечка, размахивающего руками, поползла по земле широкая ярко-желтая полоса; через минуту такая же полоса засветилась несколько ближе, поползла вправо и охватила холмы; что-то теплое коснулось Егорушкиной спины, полоса света, подкравшись сзади, шмыгнула через бричку и лошадей, понеслась навстречу другим полосам, и вдруг вся широкая степь сбросила с себя утреннюю полутень, улыбнулась и засверкала росой. Сжатая рожь, бурьян, молочай, дикая конопля -всJ, побуревшее от зноя, рыжее и полумертвое, теперь омытое росою и обласканное солнцем, оживало, чтоб вновь зацвести. Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким "тррр" полетело к холмам. Кузнечики, сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку. Но прошло немного времени, роса испарилась, воздух застыл, и обманутая степь приняла свой унылый июльский вид. Трава поникла, жизнь замерла. Загорелые холмы, буро-зеленые, вдали лиловые, со своими покойными, как тень, тонами, равнина с туманной далью и опрокинутое над ними небо, которое в степи, где нет лесов и высоких гор, кажется страшно глубоким и прозрачным, представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от тоски... Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит всJ одно и то же небо, равнину, холмы... Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи; все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной. Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно. А вдали машет крыльями мельница... Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник; вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла с синей ракшей на верхней ветке, перебежит дорогу суслик, и -опять бегут мимо глаз бурьян, холмы, грачи... Но вот, слава богу, навстречу едет воз со снопами. На самом верху лежит девка. Сонная, изморенная зноем, поднимает она голову и глядит на встречных. Дениска зазевался на нее, гнедые протягивают морды к снопам, бричка, взвизгнув, целуется с возом, и колючие колосья, как веником, проезжают по цилиндру о. Христофора. - На людей едешь, пухлая! - кричит Дениска. - Ишь, рожу-то раскорячило, словно шмель укусил! Девка сонно улыбается и, пошевелив губами, опять ложится... А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь - бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежды трудно оторвать глаза. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное - всю жизнь один, один... За тополем ярко-желтым ковром, от верхушки холма до самой дороги, тянутся полосы пшеницы. На холме хлеб уже скошен и убран в копны, а внизу еще только косят... Шесть косарей стоят рядом и взмахивают косами, а косы весело сверкают и в такт, все вместе издают звук: "Вжжи, вжжи!" По движениям баб, вяжущих снопы, по лицам косарей, по блеску кос видно, что зной жжет и душит. Черная собака с высунутым языком бежит от косарей навстречу к бричке, вероятно с намерением залаять, но останавливается на полдороге и равнодушно глядит на Дениску, грозящего ей кнутом: жарко лаять! Одна баба поднимается и, взявшись обеими руками за измученную спину, провожает глазами кумачовую рубаху Егорушки. Красный ли цвет ей понравился, или вспомнила она про своих детей, только долго стоит она неподвижно и смотрит вслед... Но вот промелькнула и пшеница. Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо, опять носится над землею коршун. Вдали по-прежнему машет крыльями мельница и всJ еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками. Надоело глядеть на нее и кажется, что до нее никогда не доедешь, что она бежит от брички. О. Христофор и Кузьмичов молчали. Дениска стегал по гнедым и покрикивал, а Егорушка уж не плакал, а равнодушно глядел по сторонам. Зной и степная скука утомили его. Ему казалось, что он давно уже едет и подпрыгивает, что солнце давно уже печет ему в спину. Не проехали еще и десяти верст, а он уже думал: "Пора бы отдохнуть!" С лица дяди мало-помалу сошло благодушие и осталась одна только деловая сухость, а бритому, тощему лицу, в особенности когда оно в очках, когда нос и виски покрыты пылью, эта сухость придает неумолимое, инквизиторское выражение. Отец же Христофор не переставал удивленно глядеть на мир божий и улыбаться. Молча, он думал о чем-то хорошем и веселом, и добрая, благодушная улыбка застыла на его лице. Казалось, что и хорошая, веселая мысль застыла в его мозгу от жары... - А что, Дениска, догоним нынче обозы? -спросил Кузьмичов. Дениска поглядел на небо, приподнялся, стегнул по лошадям и потом уже ответил: - К ночи, бог даст, догоним... Послышался собачий лай. Штук шесть громадных степных овчарок вдруг, выскочив точно из засады, с свирепым воющим лаем бросились навстречу бричке. Все они, необыкновенно злые, с мохнатыми паучьими мордами и с красными от злобы глазами, окружили бричку и, ревниво толкая друг друга, подняли хриплый рев. Они ненавидели страстно и, кажется, готовы были изорвать в клочья и лошадей, и бричку, и людей... Дениска, любивший дразнить и стегать, обрадовался случаю и, придав своему лицу злорадное выражение, перегнулся и хлестнул кнутом по овчарке. Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал, что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха не чувствовал, а глядел так же злорадно, как Дениска, и жалел, что у него в руках нет кнута. Бричка поравнялась с отарой овец. - Стой! - закричал Кузьмичов. - Держи! Тпрр... Дениска подался всем туловищем назад и осадил гнедых. Бричка остановилась. - Поди сюда! - крикнул Кузьмичов чебану. - Уйми собак, будь они прокляты! Старик-чебан, оборванный и босой, в теплой шапке, с грязным мешком у бедра и с крючком на длинной палке - совсем ветхозаветная фигура -унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке. Точно такая же ветхозаветная фигура стояла, не шевелясь, на другом краю отары и равнодушно глядела на проезжих. - Чья это отара? - спросил Кузьмичов. - Варламовская! - громко ответил старик. - Варламовская! - повторил чебан, стоявший на другом краю отары. - Что, проезжал тут вчерась Варламов или нет? - Никак нет... Приказчик ихний проезжали, это точно... - Трогай! Бричка покатила дальше, и чебаны со своими злыми собаками остались позади. Егорушка нехотя глядел вперед на лиловую даль, и ему уже начинало казаться, что мельница, машущая крыльями, приближается. Она становилась всJ больше и больше, совсем выросла, и уж можно было отчетливо разглядеть ее два крыла. Одно крыло было старое, заплатанное, другое только недавно сделано из нового дерева и лоснилось на солнце. Бричка ехала прямо, а мельница почему-то стала уходить влево. Ехали, ехали, а она всJ уходила влево и не исчезала из глаз. - Славный ветряк поставил сыну Болтва! -заметил Дениска. - А что-то хутора его не видать. - Он туда, за балочкой. Скоро показался и хутор Болтвы, а ветряк всJ еще не уходил назад, не отставал, глядел на Егорушку своим лоснящимся крылом и махал. Какой колдун!