chapter_id
int64
295
1.34k
book_id
int64
36
173
chapter_title
stringlengths
3
100
chapter_summary
stringlengths
63
8.36k
source
int64
1
2
chapters_text
stringlengths
3
138k
1,317
171
Глава четвёртая
Письмо Татьяны до глубины души тронуло Евгения. В своей жизни он уже имел множество отношений, которые принесли ему разочарование, поэтому он не хотел обидеть пылкую девушку. Евгений взял инициативу в свои руки и заговорил первым. Онегин признался, что если бы ему было суждено стать мужем и отцом, то Татьяна была бы единственной, кто мог бы стать его судьбой. Но, увы, жизнь героя не предназначена для этого. Он любит Татьяну как брат и даёт ей совет контролировать себя. Потому что не все отнесутся к письмам с пониманием, ее могут скомпрометировать. Он же благородно возвращает письмо (в те времена одна такая весточка могла опорочить женщину так, что она никогда бы не вышла замуж). После этого события Татьяна еще более замкнулась в себе, стала мрачной, её ничто не радовало. В это время отношения её сестры, напротив, набирали обороты. Ольга постоянно проводила время вместе с Ленским, дело шло к свадьбе. Онегин отстранился от мира, проводил вечера уединённо. Его идиллию нарушает приезд Ленского. Он слушает последние новости из жизни Ольги и Татьяны. Он узнаёт, что скоро свадьба. Владимир приглашает затворника на именины Татьяны.
2
La morale est dans la nature des choses. Necker[42] I. II. III. IV. V. VI VII Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей И тем ее вернее губим Средь обольстительных сетей. Разврат, бывало, хладнокровный Наукой славился любовной, Сам о себе везде трубя И наслаждаясь не любя. Но эта важная забава Достойна старых обезьян Хваленых дедовских времян: Ловласов обветшала слава Со славой красных каблуков И величавых париков. VIII Кому не скучно лицемерить, Различно повторять одно, Стараться важно в том уверить, В чем все уверены давно, Всё те же слышать возраженья, Уничтожать предрассужденья, Которых не было и нет У девочки в тринадцать лет! Кого не утомят угрозы, Моленья, клятвы, мнимый страх, Записки на шести листах, Обманы, сплетни, кольцы, слезы, Надзоры теток, матерей, И дружба тяжкая мужей! IX Так точно думал мой Евгений. Он в первой юности своей Был жертвой бурных заблуждений И необузданных страстей. Привычкой жизни избалован, Одним на время очарован, Разочарованный другим, Желаньем медленно томим, Томим и ветреным успехом, Внимая в шуме и в тиши Роптанье вечное души, Зевоту подавляя смехом: Вот как убил он восемь лет, Утратя жизни лучший цвет. X В красавиц он уж не влюблялся, А волочился как-нибудь; Откажут – мигом утешался; Изменят – рад был отдохнуть. Он их искал без упоенья, А оставлял без сожаленья, Чуть помня их любовь и злость. Так точно равнодушный гость На вист вечерний приезжает, Садится; кончилась игра: Он уезжает со двора, Спокойно дома засыпает И сам не знает поутру, Куда поедет ввечеру. XI Но, получив посланье Тани, Онегин живо тронут был: Язык девических мечтаний В нем думы роем возмутил; И вспомнил он Татьяны милой И бледный цвет, и вид унылый; И в сладостный, безгрешный сон Душою погрузился он. Быть может, чувствий пыл старинный Им на минуту овладел; Но обмануть он не хотел Доверчивость души невинной. Теперь мы в сад перелетим, Где встретилась Татьяна с ним. XII Минуты две они молчали, Но к ней Онегин подошел И молвил: «Вы ко мне писали, Не отпирайтесь. Я прочел Души доверчивой признанья, Любви невинной излиянья; Мне ваша искренность мила; Она в волненье привела Давно умолкнувшие чувства; Но вас хвалить я не хочу; Я за нее вам отплачу Признаньем также без искусства; Примите исповедь мою: Себя на суд вам отдаю. XIII Когда бы жизнь домашним кругом Я ограничить захотел; Когда б мне быть отцом, супругом Приятный жребий повелел; Когда б семейственной картиной Пленился я хоть миг единой, — То, верно б, кроме вас одной, Невесты не искал иной. Скажу без блесток мадригальных: Нашед мой прежний идеал, Я, верно б, вас одну избрал В подруги дней моих печальных, Всего прекрасного в залог, И был бы счастлив… сколько мог! XIV Но я не создан для блаженства; Ему чужда душа моя; Напрасны ваши совершенства: Их вовсе недостоин я. Поверьте (совесть в том порукой), Супружество нам будет мукой. Я, сколько ни любил бы вас, Привыкнув, разлюблю тотчас; Начнете плакать: ваши слезы Не тронут сердца моего, А будут лишь бесить его. Судите ж вы, какие розы Нам заготовит Гименей И, может быть, на много дней. XV Что может быть на свете хуже Семьи, где бедная жена Грустит о недостойном муже, И днем и вечером одна; Где скучный муж, ей цену зная (Судьбу, однако ж, проклиная), Всегда нахмурен, молчалив, Сердит и холодно-ревнив! Таков я. И того ль искали Вы чистой, пламенной душой, Когда с такою простотой, С таким умом ко мне писали? Ужели жребий вам такой Назначен строгою судьбой? XVI Мечтам и годам нет возврата; Не обновлю души моей… Я вас люблю любовью брата И, может быть, еще нежней. Послушайте ж меня без гнева: Сменит не раз младая дева Мечтами легкие мечты; Так деревцо свои листы Меняет с каждою весною. Так, видно, небом суждено. Полюбите вы снова: но… Учитесь властвовать собою: Не всякий вас, как я, поймет; К беде неопытность ведет». XVII Так проповедовал Евгений. Сквозь слез не видя ничего, Едва дыша, без возражений, Татьяна слушала его. Он подал руку ей. Печально (Как говорится, машинально) Татьяна молча оперлась, Головкой томною склонясь; Пошли домой вкруг огорода; Явились вместе, и никто Не вздумал им пенять на то: Имеет сельская свобода Свои счастливые права, Как и надменная Москва. XVIII Вы согласитесь, мой читатель, Что очень мило поступил С печальной Таней наш приятель; Не в первый раз он тут явил Души прямое благородство, Хотя людей недоброхотство В нем не щадило ничего: Враги его, друзья его (Что, может быть, одно и то же) Его честили так и сяк. Врагов имеет в мире всяк, Но от друзей спаси нас, Боже! Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я. XIX А что? Да так. Я усыпляю Пустые, черные мечты; Я только в скобках замечаю, Что нет презренной клеветы, На чердаке вралем рожденной И светской чернью ободренной, Что нет нелепицы такой, Ни эпиграммы площадной, Которой бы ваш друг с улыбкой, В кругу порядочных людей, Без всякой злобы и затей, Не повторил стократ ошибкой; А впрочем, он за вас горой: Он вас так любит… как родной! XX Гм! гм! Читатель благородный, Здорова ль ваша вся родня? Позвольте: может быть, угодно Теперь узнать вам от меня, Что значит именно родные. Родные люди вот какие: Мы их обязаны ласкать, Любить, душевно уважать И, по обычаю народа, О Рождестве их навещать Или по почте поздравлять, Чтоб остальное время года Не думали о нас они… Итак, дай Бог им долги дни! XXI Зато любовь красавиц нежных Надежней дружбы и родства: Над нею и средь бурь мятежных Вы сохраняете права. Конечно так. Но вихорь моды, Но своенравие природы, Но мненья светского поток… А милый пол, как пух, легок. К тому ж и мнения супруга Для добродетельной жены Всегда почтенны быть должны; Так ваша верная подруга Бывает вмиг увлечена: Любовью шутит сатана. XXII Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один? Кто все дела, все речи мерит Услужливо на наш аршин? Кто клеветы про нас не сеет? Кто нас заботливо лелеет? Кому порок наш не беда? Кто не наскучит никогда? Призрака суетный искатель, Трудов напрасно не губя, Любите самого себя, Достопочтенный мой читатель! Предмет достойный: ничего Любезней, верно, нет его. XXIII Что было следствием свиданья? Увы, не трудно угадать! Любви безумные страданья Не перестали волновать Младой души, печали жадной; Нет, пуще страстью безотрадной Татьяна бедная горит; Ее постели сон бежит; Здоровье, жизни цвет и сладость, Улыбка, девственный покой, Пропало всё, что звук пустой, И меркнет милой Тани младость: Так одевает бури тень Едва рождающийся день. XXIV Увы, Татьяна увядает; Бледнеет, гаснет и молчит! Ничто ее не занимает, Ее души не шевелит. Качая важно головою, Соседи шепчут меж собою: Пора, пора бы замуж ей!.. Но полно. Надо мне скорей Развеселить воображенье Картиной счастливой любви. Невольно, милые мои, Меня стесняет сожаленье; Простите мне: я так люблю Татьяну милую мою! XXV Час от часу плененный боле Красами Ольги молодой, Владимир сладостной неволе Предался полною душой. Он вечно с ней. В ее покое Они сидят в потемках двое; Они в саду, рука с рукой, Гуляют утренней порой; И что ж? Любовью упоенный, В смятенье нежного стыда, Он только смеет иногда, Улыбкой Ольги ободренный, Развитым локоном играть Иль край одежды целовать. XXVI Он иногда читает Оле Нравоучительный роман, В котором автор знает боле Природу, чем Шатобриан, А между тем две, три страницы (Пустые бредни, небылицы, Опасные для сердца дев) Он пропускает, покраснев, Уединясь от всех далеко, Они над шахматной доской, На стол облокотясь, порой Сидят, задумавшись глубоко, И Ленский пешкою ладью Берет в рассеянье свою. XXVII Поедет ли домой: и дома Он занят Ольгою своей. Летучие листки альбома Прилежно украшает ей: То в них рисует сельски виды, Надгробный камень, храм Киприды[43] Или на лире голубка Пером и красками слегка; То на листках воспоминанья, Пониже подписи других, Он оставляет нежный стих, Безмолвный памятник мечтанья, Мгновенной думы долгий след, Всё тот же после многих лет. XXVIII Конечно, вы не раз видали Уездной барышни альбом, Что все подружки измарали С конца, с начала и кругом. Сюда, назло правописанью, Стихи без меры, по преданью, В знак дружбы верной внесены, Уменьшены, продолжены. На первом листике встречаешь Qu’écrirez-vous sur ces tablettes; И подпись: t. á. v. Annette; А на последнем прочитаешь: «Кто любит более тебя, Пусть пишет далее меня». XXIX Тут непременно вы найдете Два сердца, факел и цветки; Тут, верно, клятвы вы прочтете В любви до гробовой доски; Какой-нибудь пиит армейский Тут подмахнул стишок злодейский. В такой альбом, мои друзья, Признаться, рад писать и я, Уверен будучи душою, Что всякий мой усердный вздор Заслужит благосклонный взор И что потом с улыбкой злою Не станут важно разбирать, Остро иль нет я мог соврать. XXX Но вы, разрозненные томы Из библиотеки чертей, Великолепные альбомы, Мученье модных рифмачей, Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной Иль Баратынского пером, Пускай сожжет вас божий гром! Когда блистательная дама Мне свой in-quarto подает, И дрожь и злость меня берет, И шевелится эпиграмма Во глубине моей души, А мадригалы им пиши! XXXI Не мадригалы Ленский пишет В альбоме Ольги молодой; Его перо любовью дышит, Не хладно блещет остротой; Что ни заметит, ни услышит Об Ольге, он про то и пишет: И полны истины живой Текут элегии рекой. Так ты, Языков вдохновенный, В порывах сердца своего, Поешь бог ведает кого, И свод элегий драгоценный Представит некогда тебе Всю повесть о твоей судьбе. XXXII Но тише! Слышишь? Критик строгий Повелевает сбросить нам Элегии венок убогий И нашей братье рифмачам Кричит: «Да перестаньте плакать, И всё одно и то же квакать, Жалеть о прежнем, о былом: Довольно, пойте о другом!» – Ты прав, и верно нам укажешь Трубу, личину и кинжал, И мыслей мертвый капитал Отвсюду воскресить прикажешь: Не так ли, друг? – Ничуть. Куда! «Пишите оды, господа, XXXIII Как их писали в мощны годы, Как было встарь заведено…» – Одни торжественные оды! И, полно, друг; не всё ль равно? Припомни, что сказал сатирик! «Чужого толка» хитрый лирик Ужели для тебя сносней Унылых наших рифмачей? — «Но всё в элегии ничтожно; Пустая цель ее жалка; Меж тем цель оды высока И благородна…» Тут бы можно Поспорить нам, но я молчу: Два века ссорить не хочу. XXXIV Поклонник славы и свободы, В волненье бурных дум своих, Владимир и писал бы оды, Да Ольга не читала их. Случалось ли поэтам слезным Читать в глаза своим любезным Свои творенья? Говорят, Что в мире выше нет наград. И впрямь, блажен любовник скромный, Читающий мечты свои Предмету песен и любви, Красавице приятно-томной! Блажен… хоть, может быть, она Совсем иным развлечена. XXXV Но я плоды моих мечтаний И гармонических затей Читаю только старой няне, Подруге юности моей, Да после скучного обеда Ко мне забредшего соседа, Поймав нежданно за полу, Душу трагедией в углу, Или (но это кроме шуток), Тоской и рифмами томим, Бродя над озером моим, Пугаю стадо диких уток: Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов. XXXVI. XXXVII А что ж Онегин? Кстати, братья! Терпенья вашего прошу: Его вседневные занятья Я вам подробно опишу. Онегин жил анахоретом; В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке; Певцу Гюльнары подражая, Сей Геллеспонт переплывал, Потом свой кофе выпивал, Плохой журнал перебирая, И одевался… XXXVIII. XXXIX Прогулки, чтенье, сон глубокой, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй, Узде послушный конь ретивый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина: Вот жизнь Онегина святая; И нечувствительно он ей Предался, красных летних дней В беспечной неге не считая, Забыв и город, и друзей, И скуку праздничных затей. XL Но наше северное лето, Карикатура южных зим, Мелькнет и нет: известно это, Хоть мы признаться не хотим. Уж небо осенью дышало, Уж реже солнышко блистало, Короче становился день, Лесов таинственная сень С печальным шумом обнажалась, Ложился на поля туман, Гусей крикливых караван Тянулся к югу: приближалась Довольно скучная пора; Стоял ноябрь уж у двора. XLI Встает заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк; Его почуя, конь дорожный Храпит – и путник осторожный Несется в гору во весь дух; На утренней заре пастух Не гонит уж коров из хлева, И в час полуденный в кружок Их не зовет его рожок; В избушке распевая, дева[44] Прядет, и, зимних друг ночей, Трещит лучинка перед ней. XLII И вот уже трещат морозы И серебрятся средь полей… (Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот возьми ее скорей!) Опрятней модного паркета Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ[45] Коньками звучно режет лед; На красных лапках гусь тяжелый, Задумав плыть по лону вод, Ступает бережно на лед, Скользит и падает; веселый Мелькает, вьется первый снег, Звездами падая на брег. XLIII В глуши что делать в эту пору? Гулять? Деревня той порой Невольно докучает взору Однообразной наготой. Скакать верхом в степи суровой? Но конь, притупленной подковой Неверный зацепляя лед, Того и жди, что упадет. Сиди под кровлею пустынной, Читай: вот Прадт, вот Walter Scott. Не хочешь? – поверяй расход, Сердись иль пей, и вечер длинный Кой-как пройдет, а завтра то ж, И славно зиму проведешь. XLIV Прямым Онегин Чильд Гарольдом Вдался в задумчивую лень: Со сна садится в ванну со льдом, И после, дома целый день, Один, в расчеты погруженный, Тупым кием вооруженный, Он на бильярде в два шара Играет с самого утра. Настанет вечер деревенский: Бильярд оставлен, кий забыт, Перед камином стол накрыт, Евгений ждет: вот едет Ленский На тройке чалых лошадей; Давай обедать поскорей! XLV Вдовы Клико или Моэта Благословенное вино В бутылке мерзлой для поэта На стол тотчас принесено. Оно сверкает Ипокреной;[46] Оно своей игрой и пеной (Подобием того-сего) Меня пленяло: за него Последний бедный лепт, бывало, Давал я. Помните ль, друзья? Его волшебная струя Рождала глупостей не мало, А сколько шуток и стихов, И споров, и веселых снов! XLVI Но изменяет пеной шумной Оно желудку моему, И я Бордо благоразумный Уж нынче предпочел ему. К Au я больше не способен; Au любовнице подобен Блестящей, ветреной, живой, И своенравной, и пустой… Но ты, Бордо, подобен другу, Который, в горе и в беде, Товарищ завсегда, везде, Готов нам оказать услугу Иль тихий разделить досуг. Да здравствует Бордо, наш друг! XLVII Огонь потух; едва золою Подернут уголь золотой; Едва заметною струею Виется пар, и теплотой Камин чуть дышит. Дым из трубок В трубу уходит. Светлый кубок Еще шипит среди стола. Вечерняя находит мгла… (Люблю я дружеские враки И дружеский бокал вина Порою той, что названа Пора меж волка и собаки, А почему, не вижу я.) Теперь беседуют друзья: XLVIII «Ну, что соседки? Что Татьяна? Что Ольга резвая твоя?» – Налей еще мне полстакана… Довольно, милый… Вся семья Здорова; кланяться велели. Ах, милый, как похорошели У Ольги плечи, что за грудь! Что за душа!.. Когда-нибудь Заедем к ним; ты их обяжешь; А то, мой друг, суди ты сам: Два раза заглянул, а там Уж к ним и носу не покажешь. Да вот… какой же я болван! Ты к ним на той неделе зван. — XLIX «Я?» – «Да, Татьяны именины В субботу. Оленька и мать Велели звать, и нет причины Тебе на зов не приезжать». — «Но куча будет там народу И всякого такого сброду…» — «И, никого, уверен я! Кто будет там? своя семья. Поедем, сделай одолженье! Ну, что ж?» – «Согласен». – «Как ты мил!» При сих словах он осушил Стакан, соседке приношенье, Потом разговорился вновь Про Ольгу: такова любовь! L Он весел был. Чрез две недели Назначен был счастливый срок. И тайна брачныя постели И сладостной любви венок Его восторгов ожидали. Гимена хлопоты, печали, Зевоты хладная чреда Ему не снились никогда. Меж тем как мы, враги Гимена, В домашней жизни зрим один Ряд утомительных картин, Роман во вкусе Лафонтена…[47] Мой бедный Ленский, сердцем он Для оной жизни был рожден. LI Он был любим… по крайней мере Так думал он, и был счастлив. Стократ блажен, кто предан вере, Кто, хладный ум угомонив, Покоится в сердечной неге, Как пьяный путник на ночлеге, Или, нежней, как мотылек, В весенний впившийся цветок; Но жалок тот, кто всё предвидит, Чья не кружится голова, Кто все движенья, все слова В их переводе ненавидит, Чье сердце опыт остудил И забываться запретил!
1,318
171
Глава пятая
Татьяну можно по праву назвать настоящей русской девушкой, у которой зима вызывала повод для радости. Её особое внимание привлекали различные мистические обряды, которые девицы проводят, чтобы узнать своё будущее, в частности, гадание на суженого. Перед своими именинами героиня решила погадать, для этого она перед сном положила под подушку зеркальце. Во сне Татьяна блуждала одна по холодному лесу, пока не наткнулась на широкую реку. Перейти её можно было лишь по хрупкому мостику. На помощь девушке явился медведь, который помог ей преодолеть это препятствие, однако напугал её. Она пытается бежать от него, но у неё ничего не выходит. В конце концов, девушка упала в снег, и медведь смог её схватить. Зверь понёс добычу в неожиданно появившейся за деревьями шалаш, добавив, при этом, что там находится его кум. Когда Татьяна пришла в сознание, она услышала звуки бокалов и шум веселья. Подглядев через щель шалаша, она увидела царящий пир, участниками которого были монстры и чудовища, а во главе стола был Онегин. Татьяна открыла дверь и привлекла внимание всех чудовищ. Евгений живо отпугнул их от девушки. Они присаживаются на скамейку. Внезапно появляется её Ольга со своим женихом – Ленским. Онегин не рад появлению гостей, поэтому, разозлившись, хватает нож и вонзает его в друга. В страхе Татьяна просыпается. Такой загадочный сон заставил ее искать толкование в соннике. Настали именины Татьяны. В доме царит атмосфера праздника. Прибывают гости, в том числе и Онегин с Ленским. Евгения сажают напротив именинницы, что вызывает у неё нескрываемое смущение. Герой, будучи причиной волнения Татьяны, чувствует себя не в своей тарелке и винит за это Владимира, который пригласил его. Евгений решает отомстить другу и начинает приглашать Ольгу на танцы. Он выбирал её в пару раз за разом, она даже отказала своему жениху из-за того, что её уже пригласил гость. У Ленского это вызывает небывалую ревность. Он покидает торжество с мыслями о дуэли.
2
О, не знай сих страшных снов Ты, моя Светлана! Жуковский I В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе, Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе На третье в ночь. Проснувшись рано, В окно увидела Татьяна Поутру побелевший двор, Куртины, кровли и забор, На стеклах легкие узоры, Деревья в зимнем серебре, Сорок веселых на дворе И мягко устланные горы Зимы блистательным ковром. Всё ярко, всё бело кругом. II Зима!.. Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетется рысью как-нибудь; Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке. Вот бегает дворовый мальчик, В салазки жучку посадив, Себя в коня преобразив; Шалун уж заморозил пальчик: Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно… III Но, может быть, такого рода Картины вас не привлекут: Всё это низкая природа; Изящного не много тут. Согретый вдохновенья богом, Другой поэт роскошным слогом Живописал нам первый снег И все оттенки зимних нег;[48] Он вас пленит, я в том уверен, Рисуя в пламенных стихах Прогулки тайные в санях; Но я бороться не намерен Ни с ним покамест, ни с тобой, Певец финляндки молодой![49] IV Татьяна (русская душою, Сама не зная почему) С ее холодною красою Любила русскую зиму, На солнце иней в день морозный, И сани, и зарею поздной Сиянье розовых снегов, И мглу крещенских вечеров. По старине торжествовали В их доме эти вечера: Служанки со всего двора Про барышень своих гадали И им сулили каждый год Мужьев военных и поход. V Татьяна верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны. Ее тревожили приметы; Таинственно ей все предметы Провозглашали что-нибудь, Предчувствия теснили грудь. Жеманный кот, на печке сидя, Мурлыча, лапкой рыльце мыл: То несомненный знак ей был, Что едут гости. Вдруг увидя Младой двурогий лик луны На небе с левой стороны, VI Она дрожала и бледнела. Когда ж падучая звезда По небу темному летела И рассыпалася, – тогда В смятенье Таня торопилась, Пока звезда еще катилась, Желанье сердца ей шепнуть. Когда случалось где-нибудь Ей встретить черного монаха Иль быстрый заяц меж полей Перебегал дорогу ей, Не зная, что начать со страха, Предчувствий горестных полна, Ждала несчастья уж она. VII Что ж? Тайну прелесть находила И в самом ужасе она: Так нас природа сотворила, К противуречию склонна. Настали святки. То-то радость! Гадает ветреная младость, Которой ничего не жаль, Перед которой жизни даль Лежит светла, необозрима; Гадает старость сквозь очки У гробовой своей доски, Всё потеряв невозвратимо; И всё равно: надежда им Лжет детским лепетом своим. VIII Татьяна любопытным взором На воск потопленный глядит: Он чудно вылитым узором Ей что-то чудное гласит; Из блюда, полного водою, Выходят кольца чередою; И вынулось колечко ей Под песенку старинных дней: «Там мужички-то всё богаты, Гребут лопатой серебро; Кому поем, тому добро И слава!» Но сулит утраты Сей песни жалостный напев; Милей кошурка сердцу дев.[50] IX Морозна ночь, всё небо ясно; Светил небесных дивный хор Течет так тихо, так согласно… Татьяна на широкий двор В открытом платьице выходит, На месяц зеркало наводит; Но в темном зеркале одна Дрожит печальная луна… Чу… снег хрустит… прохожий; дева К нему на цыпочках летит, И голосок ее звучит Нежней свирельного напева: Как ваше имя?[51] Смотрит он И отвечает: Агафон. X Татьяна, по совету няни Сбираясь ночью ворожить, Тихонько приказала в бане На два прибора стол накрыть; Но стало страшно вдруг Татьяне… И я – при мысли о Светлане Мне стало страшно – так и быть… С Татьяной нам не ворожить. Татьяна поясок шелковый Сняла, разделась и в постель Легла. Над нею вьется Лель, А под подушкою пуховой Девичье зеркало лежит. Утихло всё. Татьяна спит. XI И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она Идет по снеговой поляне, Печальной мглой окружена; В сугробах снежных перед нею Шумит, клубит волной своею Кипучий, темный и седой Поток, не скованный зимой; Две жердочки, склеены льдиной, Дрожащий, гибельный мосток, Положены через поток: И пред шумящею пучиной, Недоумения полна, Остановилася она. XII Как на досадную разлуку, Татьяна ропщет на ручей; Не видит никого, кто руку С той стороны подал бы ей; Но вдруг сугроб зашевелился, И кто ж из-под него явился? Большой, взъерошенный медведь; Татьяна ах! а он реветь, И лапу с острыми когтями Ей протянул; она скрепясь Дрожащей ручкой оперлась И боязливыми шагами Перебралась через ручей; Пошла – и что ж? медведь за ней! XIII Она, взглянуть назад не смея, Поспешный ускоряет шаг; Но от косматого лакея Не может убежать никак; Кряхтя, валит медведь несносный; Пред ними лес; недвижны сосны В своей нахмуренной красе; Отягчены их ветви все Клоками снега; сквозь вершины Осин, берез и лип нагих Сияет луч светил ночных; Дороги нет; кусты, стремнины Метелью все занесены, Глубоко в снег погружены. XIV Татьяна в лес; медведь за нею; Снег рыхлый по колено ей; То длинный сук ее за шею Зацепит вдруг, то из ушей Златые серьги вырвет силой; То в хрупком снеге с ножки милой Увязнет мокрый башмачок; То выронит она платок; Поднять ей некогда; боится, Медведя слышит за собой, И даже трепетной рукой Одежды край поднять стыдится; Она бежит, он всё вослед, И сил уже бежать ей нет. XV Упала в снег; медведь проворно Ее хватает и несет; Она бесчувственно-покорна, Не шевельнется, не дохнет; Он мчит ее лесной дорогой; Вдруг меж дерев шалаш убогой; Кругом всё глушь; отвсюду он Пустынным снегом занесен, И ярко светится окошко, И в шалаше и крик, и шум; Медведь промолвил: «Здесь мой кум: Погрейся у него немножко!» И в сени прямо он идет, И на порог ее кладет. XVI Опомнилась, глядит Татьяна: Медведя нет; она в сенях; За дверью крик и звон стакана, Как на больших похоронах; Не видя тут ни капли толку, Глядит она тихонько в щелку, И что же видит?.. за столом Сидят чудовища кругом: Один в рогах, с собачьей мордой, Другой с петушьей головой, Здесь ведьма с козьей бородой, Тут остов чопорный и гордый, Там карла с хвостиком, а вот Полу-журавль и полу-кот. XVII Еще страшней, еще чуднее: Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке, Вот мельница вприсядку пляшет И крыльями трещит и машет; Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, Людская молвь и конский топ![52] Но что подумала Татьяна, Когда узнала меж гостей Того, кто мил и страшен ей, Героя нашего романа! Онегин за столом сидит И в дверь украдкою глядит. XVIII Он знак подаст – и все хлопочут; Он пьет – все пьют и все кричат; Он засмеется – все хохочут; Нахмурит брови – все молчат; Так, он хозяин, это ясно: И Тане уж не так ужасно, И любопытная теперь Немного растворила дверь… Вдруг ветер дунул, загашая Огонь светильников ночных; Смутилась шайка домовых; Онегин, взорами сверкая, Из-за стола гремя встает; Все встали: он к дверям идет. XIX И страшно ей; и торопливо Татьяна силится бежать: Нельзя никак; нетерпеливо Метаясь, хочет закричать: Не может; дверь толкнул Евгений, И взорам адских привидений Явилась дева; ярый смех Раздался дико; очи всех, Копыта, хоботы кривые, Хвосты хохлатые, клыки, Усы, кровавы языки, Рога и пальцы костяные, Всё указует на нее, И все кричат: мое! мое! XX Мое! – сказал Евгений грозно, И шайка вся сокрылась вдруг; Осталася во тьме морозной Младая дева с ним сам-друг; Онегин тихо увлекает[53] Татьяну в угол и слагает Ее на шаткую скамью И клонит голову свою К ней на плечо; вдруг Ольга входит, За нею Ленский; свет блеснул, Онегин руку замахнул, И дико он очами бродит, И незваных гостей бранит; Татьяна чуть жива лежит. XXI Спор громче, громче; вдруг Евгений Хватает длинный нож, и вмиг Повержен Ленский; страшно тени Сгустились; нестерпимый крик Раздался… хижина шатнулась… И Таня в ужасе проснулась… Глядит, уж в комнате светло; В окне сквозь мерзлое стекло Зари багряный луч играет; Дверь отворилась. Ольга к ней, Авроры северной алей И легче ласточки, влетает; «Ну, – говорит, – скажи ж ты мне, Кого ты видела во сне?» XXII Но та, сестры не замечая, В постеле с книгою лежит, За листом лист перебирая, И ничего не говорит. Хоть не являла книга эта Ни сладких вымыслов поэта, Ни мудрых истин, ни картин, Но ни Виргилий, ни Расин, Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека, Ни даже Дамских Мод Журнал Так никого не занимал: То был, друзья, Мартын Задека,[54] Глава халдейских мудрецов, Гадатель, толкователь снов. XXIII Сие глубокое творенье Завез кочующий купец Однажды к ним в уединенье И для Татьяны наконец Его с разрозненной Мальвиной Он уступил за три с полтиной, В придачу взяв еще за них Собранье басен площадных, Грамматику, две Петриады, Да Мармонтеля третий том. Мартын Задека стал потом Любимец Тани… Он отрады Во всех печалях ей дарит И безотлучно с нею спит. XXIV Ее тревожит сновиденье. Не зная, как его понять, Мечтанья страшного значенье Татьяна хочет отыскать. Татьяна в оглавленье кратком Находит азбучным порядком Слова: бор, буря, ведьма, ель, Еж, мрак, мосток, медведь, метель И прочая. Ее сомнений Мартын Задека не решит; Но сон зловещий ей сулит Печальных много приключений. Дней несколько она потом Всё беспокоилась о том. XXV Но вот багряною рукою[55] Заря от утренних долин Выводит с солнцем за собою Веселый праздник именин. С утра дом Лариной гостями Весь полон; целыми семьями Соседи съехались в возках, В кибитках, в бричках и в санях. В передней толкотня, тревога; В гостиной встреча новых лиц, Лай мосек, чмоканье девиц, Шум, хохот, давка у порога, Поклоны, шарканье гостей, Кормилиц крик и плач детей. XXVI С своей супругою дородной Приехал толстый Пустяков; Гвоздин, хозяин превосходный, Владелец нищих мужиков; Скотинины, чета седая, С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов; Уездный франтик Петушков, Мой брат двоюродный, Буянов, В пуху, в картузе с козырьком[56] (Как вам, конечно, он знаком), И отставной советник Флянов, Тяжелый сплетник, старый плут, Обжора, взяточник и шут. XXVII С семьей Панфила Харликова Приехал и мосье Трике, Остряк, недавно из Тамбова, В очках и в рыжем парике. Как истинный француз, в кармане Трике привез куплет Татьяне На голос, знаемый детьми: Réveillez-vous, belle endormie.[57] Меж ветхих песен альманаха Был напечатан сей куплет; Трике, догадливый поэт, Его на свет явил из праха, И смело вместо belle Nina[58] Поставил belle Tatiana.[59] XXVIII И вот из ближнего посада, Созревших барышень кумир, Уездных матушек отрада, Приехал ротный командир; Вошел… Ах, новость, да какая! Музыка будет полковая! Полковник сам ее послал. Какая радость: будет бал! Девчонки прыгают заране;[60] Но кушать подали. Четой Идут за стол рука с рукой. Теснятся барышни к Татьяне; Мужчины против; и, крестясь, Толпа жужжит, за стол садясь. XXIX На миг умолкли разговоры; Уста жуют. Со всех сторон Гремят тарелки и приборы, Да рюмок раздается звон. Но вскоре гости понемногу Подъемлют общую тревогу. Никто не слушает, кричат, Смеются, спорят и пищат. Вдруг двери настежь. Ленский входит, И с ним Онегин. «Ах, творец! — Кричит хозяйка: – наконец!» Теснятся гости, всяк отводит Приборы, стулья поскорей; Зовут, сажают двух друзей. XXX Сажают прямо против Тани, И, утренней луны бледней И трепетней гонимой лани, Она темнеющих очей Не подымает: пышет бурно В ней страстный жар; ей душно, дурно; Она приветствий двух друзей Не слышит, слезы из очей Хотят уж капать; уж готова Бедняжка в обморок упасть; Но воля и рассудка власть Превозмогли. Она два слова Сквозь зубы молвила тишком И усидела за столом. XXXI Траги-нервических явлений, Девичьих обмороков, слез Давно терпеть не мог Евгений: Довольно их он перенес. Чудак, попав на пир огромный, Уж был сердит. Но, девы томной Заметя трепетный порыв, С досады взоры опустив, Надулся он и, негодуя, Поклялся Ленского взбесить И уж порядком отомстить. Теперь, заране торжествуя, Он стал чертить в душе своей Карикатуры всех гостей. XXXII Конечно, не один Евгений Смятенье Тани видеть мог; Но целью взоров и суждений В то время жирный был пирог (К несчастию, пересоленный); Да вот в бутылке засмоленной, Между жарким и блан-манже, Цимлянское несут уже; За ним строй рюмок узких, длинных, Подобно талии твоей, Зизи, кристалл души моей, Предмет стихов моих невинных, Любви приманчивый фиал, Ты, от кого я пьян бывал! XXXIII Освободясь от пробки влажной, Бутылка хлопнула; вино Шипит; и вот с осанкой важной, Куплетом мучимый давно, Трике встает; пред ним собранье Хранит глубокое молчанье. Татьяна чуть жива; Трике, К ней обратясь с листком в руке, Запел, фальшивя. Плески, клики Его приветствуют. Она Певцу присесть принуждена; Поэт же скромный, хоть великий, Ее здоровье первый пьет И ей куплет передает. XXXIV Пошли приветы, поздравленья: Татьяна всех благодарит. Когда же дело до Евгенья Дошло, то девы томный вид, Ее смущение, усталость В его душе родили жалость: Он молча поклонился ей; Но как-то взор его очей Был чудно нежен. Оттого ли, Что он и вправду тронут был, Иль он, кокетствуя, шалил, Невольно ль, иль из доброй воли, Но взор сей нежность изъявил: Он сердце Тани оживил. XXXV Гремят отдвинутые стулья; Толпа в гостиную валит: Так пчел из лакомого улья На ниву шумный рой летит. Довольный праздничным обедом Сосед сопит перед соседом; Подсели дамы к камельку; Девицы шепчут в уголку; Столы зеленые раскрыты: Зовут задорных игроков Бостон и ломбер стариков, И вист, доныне знаменитый, Однообразная семья, Все жадной скуки сыновья. XXXVI Уж восемь робертов сыграли Герои виста; восемь раз Они места переменяли; И чай несут. Люблю я час Определять обедом, чаем И ужином. Мы время знаем В деревне без больших сует: Желудок – верный наш брегет; И кстати я замечу в скобках, Что речь веду в моих строфах Я столь же часто о пирах, О разных кушаньях и пробках, Как ты, божественный Омир, Ты, тридцати веков кумир! XXXVII. XXXVIII. XXXIX Но чай несут: девицы чинно Едва за блюдечки взялись, Вдруг из-за двери в зале длинной Фагот и флейта раздались. Обрадован музыки громом, Оставя чашку чаю с ромом, Парис окружных городков, Подходит к Ольге Петушков, К Татьяне Ленский; Харликову, Невесту переспелых лет, Берет тамбовский мой поэт, Умчал Буянов Пустякову, И в залу высыпали все, И бал блестит во всей красе. XL В начале моего романа (Смотрите первую тетрадь) Хотелось вроде мне Альбана Бал петербургский описать; Но, развлечен пустым мечтаньем, Я занялся воспоминаньем О ножках мне знакомых дам. По вашим узеньким следам, О ножки, полно заблуждаться! С изменой юности моей Пора мне сделаться умней, В делах и в слоге поправляться, И эту пятую тетрадь От отступлений очищать. XLI Однообразный и безумный, Как вихорь жизни молодой, Кружится вальса вихорь шумный; Чета мелькает за четой. К минуте мщенья приближаясь, Онегин, втайне усмехаясь, Подходит к Ольге. Быстро с ней Вертится около гостей, Потом на стул ее сажает, Заводит речь о том, о сем; Спустя минуты две потом Вновь с нею вальс он продолжает; Все в изумленье. Ленский сам Не верит собственным глазам. XLII Мазурка раздалась. Бывало, Когда гремел мазурки гром, В огромной зале всё дрожало, Паркет трещал под каблуком, Тряслися, дребезжали рамы; Теперь не то: и мы, как дамы, Скользим по лаковым доскам. Но в городах, по деревням Еще мазурка сохранила Первоначальные красы: Припрыжки, каблуки, усы Всё те же; их не изменила Лихая мода, наш тиран, Недуг новейших россиян. XLIII. XLIV Буянов, братец мой задорный, К герою нашему подвел Татьяну с Ольгою; проворно Онегин с Ольгою пошел; Ведет ее, скользя небрежно, И, наклонясь, ей шепчет нежно Какой-то пошлый мадригал И руку жмет – и запылал В ее лице самолюбивом Румянец ярче. Ленский мой Всё видел: вспыхнул, сам не свой; В негодовании ревнивом Поэт конца мазурки ждет И в котильон ее зовет. XLV Но ей нельзя. Нельзя? Но что же? Да Ольга слово уж дала Онегину. О Боже, Боже! Что слышит он? Она могла… Возможно ль? Чуть лишь из пеленок, Кокетка, ветреный ребенок! Уж хитрость ведает она, Уж изменять научена! Не в силах Ленский снесть удара; Проказы женские кляня, Выходит, требует коня И скачет. Пистолетов пара, Две пули – больше ничего — Вдруг разрешат судьбу его.
1,319
171
Глава шестая
Когда Евгений Онегин заметил, что смог вызвать у Ленского ревность, он моментально перестал оказывать Ольге знаки внимания и попросту забыл о ней. Но утром он получает записку, которая являлась приглашением на дуэль. Он принимает вызов, однако после этого он сожалеет о том, что так поступил с другом. Но отказать он не может: секундантом был Зарецкий, ярый сплетник, и отказ Евгения будет немедленно истолкован в свете как трусость. Место встречи героев для дуэли – мельница. Перед дуэлью Ленский заехал к своей невесте, обозлившись на неё за произошедшее с Онегиным, однако расположение девушки в миг растопило Ленского. Напряжение перед поединком сказалось на Владимире, весь день его внимание ни на чём не фокусировалось. Дома он решил написать Ольге прощальные стихи с просьбой приходить к нему на могилу, если его убьют. Утро дуэли. Онегин прибывает с опозданием из-за того, что проспал. Ленский прибыл своим секундантом – Зарецким, у Онегина же — monsieur Guillot. Объявлено начало дуэли, герои сошлись и подняли пистолеты. Выстрел Евгения поразил Ленского. Он в ужасе бежит к упавшему другу. Вскоре в его честь возвели простой памятник у ручья. Автор рассуждает о назначении Ленского в этом мире, выражая мнение, что он с возрастом наверняка опустился бы, забросил стихи, завел семью (где жена изменяла бы ему) и подагру в 40 лет, а потом, хирея и толстея, слег в окружении деревенской дворни и детишек.
2
La, sotto i giorni nubilosi e brevi, Nasce una gente a cuil morir non dole. Petr.[61] I Заметив, что Владимир скрылся, Онегин, скукой вновь гоним, Близ Ольги в думу погрузился, Довольный мщением своим. За ним и Оленька зевала, Глазами Ленского искала, И бесконечный котильон Ее томил, как тяжкий сон. Но кончен он. Идут за ужин. Постели стелют; для гостей Ночлег отводят от сеней До самой девичьи. Всем нужен Покойный сон. Онегин мой Один уехал спать домой. II Всё успокоилось: в гостиной Храпит тяжелый Пустяков С своей тяжелой половиной. Гвоздин, Буянов, Петушков И Флянов, не совсем здоровый, На стульях улеглись в столовой, А на полу мосье Трике, В фуфайке, в старом колпаке. Девицы в комнатах Татьяны И Ольги все объяты сном. Одна, печальна под окном Озарена лучом Дианы, Татьяна бедная не спит И в поле темное глядит. III Его нежданным появленьем, Мгновенной нежностью очей И странным с Ольгой поведеньем До глубины души своей Она проникнута; не может Никак понять его; тревожит Ее ревнивая тоска, Как будто хладная рука Ей сердце жмет, как будто бездна Под ней чернеет и шумит… «Погибну, – Таня говорит, — Но гибель от него любезна. Я не ропщу: зачем роптать? Не может он мне счастья дать». IV Вперед, вперед, моя исторья! Лицо нас новое зовет. В пяти верстах от Красногорья, Деревни Ленского, живет И здравствует еще доныне В философической пустыне Зарецкий, некогда буян, Картежной шайки атаман, Глава повес, трибун трактирный, Теперь же добрый и простой Отец семейства холостой, Надежный друг, помещик мирный И даже честный человек: Так исправляется наш век! V Бывало, льстивый голос света В нем злую храбрость выхвалял: Он, правда, в туз из пистолета В пяти саженях попадал, И то сказать, что и в сраженье Раз в настоящем упоенье Он отличился, смело в грязь С коня калмыцкого свалясь, Как зюзя пьяный, и французам Достался в плен: драгой залог! Новейший Регул, чести бог, Готовый вновь предаться узам, Чтоб каждым утром у Вери[62] В долг осушать бутылки три. VI Бывало, он трунил забавно, Умел морочить дурака И умного дурачить славно, Иль явно, иль исподтишка, Хоть и ему иные штуки Не проходили без науки, Хоть иногда и сам впросак Он попадался, как простак. Умел он весело поспорить, Остро и тупо отвечать, Порой расчетливо смолчать, Порой расчетливо повздорить, Друзей поссорить молодых И на барьер поставить их, VII Иль помириться их заставить, Дабы позавтракать втроем, И после тайно обесславить Веселой шуткою, враньем. Sel alia tempora![63] Удалость (Как сон любви, другая шалость) Проходит с юностью живой. Как я сказал, Зарецкий мой, Под сень черемух и акаций От бурь укрывшись наконец, Живет, как истинный мудрец, Капусту садит, как Гораций, Разводит уток и гусей И учит азбуке детей. VIII Он был не глуп; и мой Евгений, Не уважая сердца в нем, Любил и дух его суждений, И здравый толк о том, о сем. Он с удовольствием, бывало, Видался с ним, и так нимало Поутру не был удивлен, Когда его увидел он. Тот после первого привета, Прервав начатый разговор, Онегину, осклабя взор, Вручил записку от поэта. К окну Онегин подошел И про себя ее прочел. IX То был приятный, благородный, Короткий вызов, иль картель: Учтиво, с ясностью холодной Звал друга Ленский на дуэль. Онегин с первого движенья, К послу такого порученья Оборотясь, без лишних слов Сказал, что он всегда готов. Зарецкий встал без объяснений; Остаться доле не хотел, Имея дома много дел, И тотчас вышел; но Евгений Наедине с своей душой Был недоволен сам собой. X И поделом: в разборе строгом, На тайный суд себя призвав, Он обвинял себя во многом: Во-первых, он уж был неправ, Что над любовью робкой, нежной Так подшутил вечор небрежно. А во-вторых: пускай поэт Дурачится; в осьмнадцать лет Оно простительно. Евгений, Всем сердцем юношу любя, Был должен оказать себя Не мячиком предрассуждений, Не пылким мальчиком, бойцом, Но мужем с честью и с умом. XI Он мог бы чувства обнаружить, А не щетиниться, как зверь; Он должен был обезоружить Младое сердце. «Но теперь Уж поздно; время улетело… К тому ж – он мыслит – в это дело Вмешался старый дуэлист; Он зол, он сплетник, он речист… Конечно, быть должно презренье Ценой его забавных слов, Но шепот, хохотня глупцов…» И вот общественное мненье![64] Пружина чести, наш кумир! И вот на чем вертится мир! XII Кипя враждой нетерпеливой, Ответа дома ждет поэт; И вот сосед велеречивый Привез торжественно ответ. Теперь ревнивцу то-то праздник! Он всё боялся, чтоб проказник Не отшутился как-нибудь, Уловку выдумав и грудь Отворотив от пистолета. Теперь сомненья решены: Они на мельницу должны Приехать завтра до рассвета, Взвести друг на друга курок И метить в ляжку иль в висок. XIII Решась кокетку ненавидеть, Кипящий Ленский не хотел Пред поединком Ольгу видеть, На солнце, на часы смотрел, Махнул рукою напоследок — И очутился у соседок. Он думал Оленьку смутить, Своим приездом поразить; Не тут-то было: как и прежде, На встречу бедного певца Прыгнула Оленька с крыльца, Подобна ветреной надежде, Резва, беспечна, весела, Ну точно та же, как была. XIV «Зачем вечор так рано скрылись?» — Был первый Оленькин вопрос. Все чувства в Ленском помутились, И молча он повесил нос. Исчезла ревность и досада Пред этой ясностию взгляда, Пред этой нежной простотой, Пред этой резвою душой!.. Он смотрит в сладком умиленье; Он видит: он еще любим; Уж он, раскаяньем томим, Готов просить у ней прощенье, Трепещет, не находит слов, Он счастлив, он почти здоров… XV. XVI. XVII И вновь задумчивый, унылый Пред милой Ольгою своей, Владимир не имеет силы Вчерашний день напомнить ей; Он мыслит: «Буду ей спаситель. Не потерплю, чтоб развратитель Огнем и вздохов и похвал Младое сердце искушал; Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи стебелек; Чтобы двухутренний цветок Увял еще полураскрытый». Всё это значило, друзья: С приятелем стреляюсь я. XVIII Когда б он знал, какая рана Моей Татьяны сердце жгла! Когда бы ведала Татьяна, Когда бы знать она могла, Что завтра Ленский и Евгений Заспорят о могильной сени; Ах, может быть, ее любовь Друзей соединила б вновь! Но этой страсти и случайно Еще никто не открывал. Онегин обо всем молчал; Татьяна изнывала тайно; Одна бы няня знать могла, Да недогадлива была. XIX Весь вечер Ленский был рассеян, То молчалив, то весел вновь; Но тот, кто музою взлелеян, Всегда таков: нахмуря бровь, Садился он за клавикорды И брал на них одни аккорды, То, к Ольге взоры устремив, Шептал: не правда ль? я счастлив. Но поздно; время ехать. Сжалось В нем сердце, полное тоской; Прощаясь с девой молодой, Оно как будто разрывалось. Она глядит ему в лицо. «Что с вами?» – «Так». – И на крыльцо. XX Домой приехав, пистолеты Он осмотрел, потом вложил Опять их в ящик и, раздетый, При свечке, Шиллера открыл; Но мысль одна его объемлет; В нем сердце грустное не дремлет: С неизъяснимою красой Он видит Ольгу пред собой. Владимир книгу закрывает, Берет перо; его стихи, Полны любовной чепухи, Звучат и льются. Их читает Он вслух, в лирическом жару, Как Дельвиг пьяный на пиру. XXI Стихи на случай сохранились; Я их имею; вот они: «Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни? Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон. Паду ли я, стрелой пронзенный, Иль мимо пролетит она, Всё благо: бдения и сна Приходит час определенный; Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход! XXII Блеснет заутра луч денницы И заиграет яркий день; А я, быть может, я гробницы Сойду в таинственную сень, И память юного поэта Поглотит медленная Лета, Забудет мир меня; но ты Придешь ли, дева красоты, Слезу пролить над ранней урной И думать: он меня любил, Он мне единой посвятил Рассвет печальный жизни бурной!.. Сердечный друг, желанный друг, Приди, приди: я твой супруг!..» XXIII Так он писал темно и вяло (Что романтизмом мы зовем, Хоть романтизма тут нимало Не вижу я; да что нам в том?) И наконец перед зарею, Склонясь усталой головою, На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал; Но только сонным обаяньем Он позабылся, уж сосед В безмолвный входит кабинет И будит Ленского воззваньем: «Пора вставать: седьмой уж час. Онегин, верно, ждет уж нас». XXIV Но ошибался он: Евгений Спал в это время мертвым сном. Уже редеют ночи тени И встречен Веспер петухом; Онегин спит себе глубоко. Уж солнце катится высоко, И перелетная метель Блестит и вьется; но постель Еще Евгений не покинул, Еще над ним летает сон. Вот наконец проснулся он И полы завеса раздвинул; Глядит – и видит, что пора Давно уж ехать со двора. XXV Он поскорей звонит. Вбегает К нему слуга француз Гильо, Халат и туфли предлагает И подает ему белье. Спешит Онегин одеваться, Слуге велит приготовляться С ним вместе ехать и с собой Взять также ящик боевой. Готовы санки беговые. Он сел, на мельницу летит. Примчались. Он слуге велит Лепажа[65] стволы роковые Нести за ним, а лошадям Отъехать в поле к двум дубкам. XXVI Опершись на плотину, Ленский Давно нетерпеливо ждал; Меж тем, механик деревенский, Зарецкий жернов осуждал. Идет Онегин с извиненьем. «Но где же, – молвил с изумленьем Зарецкий, – где ваш секундант?» В дуэлях классик и педант, Любил методу он из чувства, И человека растянуть Он позволял – не как-нибудь, Но в строгих правилах искусства, По всем преданьям старины (Что похвалить мы в нем должны). XXVII «Мой секундант? – сказал Евгений, — Вот он: мой друг, monsieur Guillot. Я не предвижу возражений На представление мое; Хоть человек он неизвестный, Но уж, конечно, малый честный». Зарецкий губу закусил. Онегин Ленского спросил: «Что ж, начинать?» – «Начнем, пожалуй»,— Сказал Владимир. И пошли За мельницу. Пока вдали Зарецкий наш и честный малый Вступили в важный договор, Враги стоят, потупя взор. XXVIII Враги! Давно ли друг от друга Их жажда крови отвела? Давно ль они часы досуга, Трапезу, мысли и дела Делили дружно? Ныне злобно, Врагам наследственным подобно, Как в страшном, непонятном сне, Они друг другу в тишине Готовят гибель хладнокровно… Не засмеяться ль им, пока Не обагрилась их рука, Не разойтиться ль полюбовно?.. Но дико светская вражда Боится ложного стыда. XXIX Вот пистолеты уж блеснули, Гремит о шомпол молоток. В граненый ствол уходят пули, И щелкнул в первый раз курок. Вот порох струйкой сероватой На полку сыплется. Зубчатый, Надежно ввинченный кремень Взведен еще. За ближний пень Становится Гильо смущенный. Плащи бросают два врага. Зарецкий тридцать два шага Отмерил с точностью отменной, Друзей развел по крайний след, И каждый взял свой пистолет. XXX «Теперь сходитесь». Хладнокровно, Еще не целя, два врага Походкой твердой, тихо, ровно Четыре перешли шага, Четыре смертные ступени. Свой пистолет тогда Евгений, Не преставая наступать, Стал первый тихо подымать. Вот пять шагов еще ступили, И Ленский, жмуря левый глаз, Стал также целить – но как раз Онегин выстрелил… Пробили Часы урочные: поэт Роняет молча пистолет. XXXI На грудь кладет тихонько руку И падает. Туманный взор Изображает смерть, не муку. Так медленно по скату гор, На солнце искрами блистая, Спадает глыба снеговая. Мгновенным холодом облит, Онегин к юноше спешит, Глядит, зовет его… напрасно: Его уж нет. Младой певец Нашел безвременный конец! Дохнула буря, цвет прекрасный Увял на утренней заре, Потух огонь на алтаре!.. XXXII Недвижим он лежал, и странен Был томный мир его чела. Под грудь он был навылет ранен; Дымясь, из раны кровь текла. Тому назад одно мгновенье В сем сердце билось вдохновенье, Вражда, надежда и любовь, Играла жизнь, кипела кровь; Теперь, как в доме опустелом, Всё в нем и тихо и темно; Замолкло навсегда оно. Закрыты ставни, окна мелом Забелены. Хозяйки нет. А где, Бог весть. Пропал и след. XXXIII Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага; Приятно зреть, как он, упрямо Склонив бодливые рога, Невольно в зеркало глядится И узнавать себя стыдится; Приятней, если он, друзья, Завоет сдуру: это я! Еще приятнее в молчанье Ему готовить честный гроб И тихо целить в бледный лоб На благородном расстоянье; Но отослать его к отцам Едва ль приятно будет вам. XXXIV Что ж, если вашим пистолетом Сражен приятель молодой, Нескромным взглядом, иль ответом, Или безделицей иной Вас оскорбивший за бутылкой, Иль даже сам в досаде пылкой Вас гордо вызвавший на бой, Скажите: вашею душой Какое чувство овладеет, Когда недвижим, на земле Пред вами с смертью на челе, Он постепенно костенеет, Когда он глух и молчалив На ваш отчаянный призыв? XXXV В тоске сердечных угрызений, Рукою стиснув пистолет, Глядит на Ленского Евгений. «Ну, что ж? убит», – решил сосед. Убит!.. Сим страшным восклицаньем Сражен, Онегин с содроганьем Отходит и людей зовет. Зарецкий бережно кладет На сани труп оледенелый; Домой везет он страшный клад. Почуя мертвого, храпят И бьются кони, пеной белой Стальные мочат удила, И полетели как стрела. XXXVI Друзья мои, вам жаль поэта: Во цвете радостных надежд, Их не свершив еще для света, Чуть из младенческих одежд, Увял! Где жаркое волненье, Где благородное стремленье И чувств и мыслей молодых, Высоких, нежных, удалых? Где бурные любви желанья, И жажда знаний и труда, И страх порока и стыда, И вы, заветные мечтанья, Вы, призрак жизни неземной, Вы, сны поэзии святой! XXXVII Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рожден; Его умолкнувшая лира Гремучий, непрерывный звон В веках поднять могла. Поэта, Быть может, на ступенях света Ждала высокая ступень. Его страдальческая тень, Быть может, унесла с собою Святую тайну, и для нас Погиб животворящий глас, И за могильною чертою К ней не домчится гимн времен, Благословение племен. XXXVIII. XXXIX А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета: В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне, счастлив и рогат, Носил бы стеганый халат; Узнал бы жизнь на самом деле, Подагру б в сорок лет имел, Пил, ел, скучал, толстел, хирел. И наконец в своей постеле Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей. XL Но что бы ни было, читатель, Увы! любовник молодой, Поэт, задумчивый мечтатель, Убит приятельской рукой! Есть место: влево от селенья, Где жил питомец вдохновенья, Две сосны корнями срослись; Под ними струйки извились Ручья соседственной долины. Там пахарь любит отдыхать, И жницы в волны погружать Приходят звонкие кувшины; Там у ручья в тени густой Поставлен памятник простой. XLI Под ним (как начинает капать Весенний дождь на злак полей) Пастух, плетя свой пестрый лапоть, Поет про волжских рыбарей; И горожанка молодая, В деревне лето провождая, Когда стремглав верхом она Несется по полям одна, Коня пред ним остановляет, Ремянный повод натянув, И, флер от шляпы отвернув, Глазами беглыми читает Простую надпись – и слеза Туманит нежные глаза. XLII И шагом едет в чистом поле, В мечтанья погрузясь, она; Душа в ней долго поневоле Судьбою Ленского полна; И мыслит: «Что-то с Ольгой стало? В ней сердце долго ли страдало, Иль скоро слез прошла пора? И где теперь ее сестра? И где ж беглец людей и света, Красавиц модных модный враг, Где этот пасмурный чудак, Убийца юного поэта?» Со временем отчет я вам Подробно обо всем отдам, XLIII Но не теперь. Хоть я сердечно Люблю героя моего, Хоть возвращусь к нему, конечно, Но мне теперь не до него. Лета к суровой прозе клонят, Лета шалунью рифму гонят, И я – со вздохом признаюсь — За ней ленивей волочусь. Перу старинной нет охоты Марать летучие листы; Другие, хладные мечты, Другие, строгие заботы И в шуме света и в тиши Тревожат сон моей души. XLIV Познал я глас иных желаний, Познал я новую печаль; Для первых нет мне упований, А старой мне печали жаль. Мечты, мечты! где ваша сладость? Где, вечная к ней рифма, младость? Ужель и вправду наконец Увял, увял ее венец? Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)? И ей ужель возврата нет? Ужель мне скоро тридцать лет? XLV Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился… и вполне; Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть. XLVI Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивой души. А ты, младое вдохновенье, Волнуй мое воображенье, Дремоту сердца оживляй, В мой угол чаще прилетай, Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоенье света, В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья![66]
1,320
171
Глава седьмая
Утрата Ленского не стала для Ольги сильной потерей. Вскоре она влюбилась в другого, сбежала из дома, вышла замуж и уехала с ним в полк. Убийца же покинул родные земли. А вот Татьяне тяжело давалось расставание с живым Онегиным. Гуляя по окрестностям, она обнаружила его дом. Она была приглашена дровней. Позже она стала часто там появляться, её привлекали книги и дневники Евгения, она считала, что с их помощью сможет изучить самого владельца. Тем временем у семьи Лариных Татьяна вызывает беспокойство, её пора выдавать замуж, но она наотрез всем отказывает. Мать везет нерадивую дочь на ярмарку невест в Москву. Временный переезд не оказал на Татьяну никакого влияния. Ни одно мероприятие не доставляло ей удовольствия. Потом ее привезли на крупное собрание, куда съехались многие невесты и видные женихи. Героиня в стороне от торжества стоит у колонны и мечтает вернуться в деревню. Тётя Татьяны берёт инициативу в свои руки и предлагает свести племянницу с одним генералом.Проходит время. Онегин возвращается из наскучивших ему путешествий и посещает светские мероприятия. Однако и это не вдохновляет Евгения. Он уж не молод, но ни семьи, ни дела он так и не обрел. На одном из таких мероприятий он встречает статную даму в сопровождении генерала, привлекшую внимание всего общества. В грациозной, но скромной даме Онегин узнаёт Татьяну. Не веря своим глазам, он заводит беседу в одним из князей. Это она, но вместо неопытной барышни из деревни перед ним во всем великолепии зрелой красоты появилась светская женщина. Князь организовал знакомство Онегина с этой дамой, он не мог сдержать своих чувств, при виде Татьяны у него словно подкосились ноги, а она, напротив, держалась сдержанно. Наутро Евгений получает приглашение от супруга Татьяны. Чувства полыхали в нём, он не мог дождаться новой встречи с героиней, однако она встретила его довольно холодно. После этого Онегин решается написать письмо любимой, в котором, как и она когда-то, вручает свою судьбу ей. Не дождавшись ответа, он оправляет повторное послание, а затем ещё и ещё. Татьяна игнорировала его. Онегин впал в тоску и никого к себе не подпускал, он проводил уединенные вечера за чтением. Позднее он решится нежданно и негаданно заявиться в дом Татьяны. Там он застанет её в подавленном состоянии, плачущую над одним из его писем. Он бросается к ней в ноги с раскаянием, героиня пытается его успокоить и поднимает на ноги. Она вспоминает их прогулку в аллее, когда она питала к Онегину нежное чувство, а он не мог ответить взаимностью. Однако Татьяна не винит в этом возлюбленного. Она приходит к выводу, что такой интерес Евгения к ней вызван её новым положением в обществе. На прощанье она признаётся ему в любви, но теперь она не хозяйка своим эмоциям, ведь у нее есть муж.
2
Москва, России дочь любима, Где равную тебе сыскать? Дмитриев Как не любить родной Москвы? Баратынский Гоненье на Москву! что значит видеть свет! Где ж лучше? Где нас нет. Грибоедов I Гонимы вешними лучами, С окрестных гор уже снега Сбежали мутными ручьями На потопленные луга. Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года; Синея блещут небеса. Еще прозрачные леса Как будто пухом зеленеют. Пчела за данью полевой Летит из кельи восковой. Долины сохнут и пестреют; Стада шумят, и соловей Уж пел в безмолвии ночей. II Как грустно мне твое явленье, Весна, весна! пора любви! Какое томное волненье В моей душе, в моей крови! С каким тяжелым умиленьем Я наслаждаюсь дуновеньем В лицо мне веющей весны На лоне сельской тишины! Или мне чуждо наслажденье, И всё, что радует, живит, Всё, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье На душу мертвую давно, И всё ей кажется темно? III Или, не радуясь возврату Погибших осенью листов, Мы помним горькую утрату, Внимая новый шум лесов; Или с природой оживленной Сближаем думою смущенной Мы увяданье наших лет, Которым возрожденья нет? Быть может, в мысли нам приходит Средь поэтического сна Иная, старая весна И в трепет сердце нам приводит Мечтой о дальней стороне, О чудной ночи, о луне… IV Вот время: добрые ленивцы, Эпикурейцы-мудрецы, Вы, равнодушные счастливцы, Вы, школы Левшина[67] птенцы, Вы, деревенские Приамы, И вы, чувствительные дамы, Весна в деревню вас зовет, Пора тепла, цветов, работ, Пора гуляний вдохновенных И соблазнительных ночей. В поля, друзья! скорей, скорей, В каретах, тяжко нагруженных, На долгих иль на почтовых Тянитесь из застав градских. V И вы, читатель благосклонный, В своей коляске выписной Оставьте град неугомонный, Где веселились вы зимой; С моею музой своенравной Пойдемте слушать шум дубравный Над безыменною рекой В деревне, где Евгений мой, Отшельник праздный и унылый, Еще недавно жил зимой В соседстве Тани молодой, Моей мечтательницы милой, Но где его теперь уж нет… Где грустный он оставил след. VI Меж гор, лежащих полукругом, Пойдем туда, где ручеек, Виясь, бежит зеленым лугом К реке сквозь липовый лесок. Там соловей, весны любовник, Всю ночь поет; цветет шиповник, И слышен говор ключевой, — Там виден камень гробовой В тени двух сосен устарелых. Пришельцу надпись говорит: «Владимир Ленской здесь лежит, Погибший рано смертью смелых, В такой-то год, таких-то лет. Покойся, юноша-поэт!» VII На ветви сосны преклоненной, Бывало, ранний ветерок Над этой урною смиренной Качал таинственный венок. Бывало, в поздние досуги Сюда ходили две подруги, И на могиле при луне, Обнявшись, плакали оне. Но ныне… памятник унылый Забыт. К нему привычный след Заглох. Венка на ветви нет; Один под ним, седой и хилый, Пастух по-прежнему поет И обувь бедную плетет. VIII. IX. X Мой бедный Ленский! изнывая, Не долго плакала она. Увы! невеста молодая Своей печали неверна. Другой увлек ее вниманье, Другой успел ее страданье Любовной лестью усыпить, Улан умел ее пленить, Улан любим ее душою… И вот уж с ним пред алтарем Она стыдливо под венцом Стоит с поникшей головою, С огнем в потупленных очах, С улыбкой легкой на устах. XI Мой бедный Ленский! за могилой В пределах вечности глухой Смутился ли, певец унылый, Измены вестью роковой, Или над Летой усыпленный Поэт, бесчувствием блаженный, Уж не смущается ничем, И мир ему закрыт и нем?.. Так! равнодушное забвенье За гробом ожидает нас. Врагов, друзей, любовниц глас Вдруг молкнет. Про одно именье Наследников сердитый хор Заводит непристойный спор. XII И скоро звонкий голос Оли В семействе Лариных умолк. Улан, своей невольник доли, Был должен ехать с нею в полк. Слезами горько обливаясь, Старушка, с дочерью прощаясь, Казалось, чуть жива была, Но Таня плакать не могла; Лишь смертной бледностью покрылось Ее печальное лицо. Когда все вышли на крыльцо, И всё, прощаясь, суетилось Вокруг кареты молодых, Татьяна проводила их. XIII И долго, будто сквозь тумана, Она глядела им вослед… И вот одна, одна Татьяна! Увы! подруга стольких лет, Ее голубка молодая, Ее наперсница родная, Судьбою вдаль занесена, С ней навсегда разлучена. Как тень она без цели бродит, То смотрит в опустелый сад… Нигде, ни в чем ей нет отрад, И облегченья не находит Она подавленным слезам, И сердце рвется пополам. XIV И в одиночестве жестоком Сильнее страсть ее горит, И об Онегине далеком Ей сердце громче говорит. Она его не будет видеть; Она должна в нем ненавидеть Убийцу брата своего; Поэт погиб… но уж его Никто не помнит, уж другому Его невеста отдалась. Поэта память пронеслась, Как дым по небу голубому, О нем два сердца, может быть, Еще грустят… На что грустить?.. XV Был вечер. Небо меркло. Воды Струились тихо. Жук жужжал. Уж расходились хороводы; Уж за рекой, дымясь, пылал Огонь рыбачий. В поле чистом, Луны при свете серебристом В свои мечты погружена, Татьяна долго шла одна. Шла, шла. И вдруг перед собою С холма господский видит дом, Селенье, рощу под холмом И сад над светлою рекою. Она глядит – и сердце в ней Забилось чаще и сильней. XVI Ее сомнения смущают: «Пойду ль вперед, пойду ль назад?.. Его здесь нет. Меня не знают… Взгляну на дом, на этот сад». И вот с холма Татьяна сходит, Едва дыша; кругом обводит Недоуменья полный взор… И входит на пустынный двор. К ней, лая, кинулись собаки. На крик испуганный ея Ребят дворовая семья Сбежалась шумно. Не без драки Мальчишки разогнали псов, Взяв барышню под свой покров. XVII «Увидеть барский дом нельзя ли?» — Спросила Таня. Поскорей К Анисье дети побежали У ней ключи взять от сеней; Анисья тотчас к ней явилась, И дверь пред ними отворилась, И Таня входит в дом пустой, Где жил недавно наш герой. Она глядит: забытый в зале Кий на бильярде отдыхал, На смятом канапе лежал Манежный хлыстик. Таня дале; Старушка ей: «А вот камин; Здесь барин сиживал один. XVIII Здесь с ним обедывал зимою Покойный Ленский, наш сосед. Сюда пожалуйте, за мною. Вот это барский кабинет; Здесь почивал он, кофей кушал, Приказчика доклады слушал И книжку поутру читал… И старый барин здесь живал; Со мной, бывало, в воскресенье, Здесь под окном, надев очки, Играть изволил в дурачки. Дай Бог душе его спасенье, А косточкам его покой В могиле, в мать-земле сырой!» XIX Татьяна взором умиленным Вокруг себя на всё глядит, И всё ей кажется бесценным, Всё душу томную живит Полумучительной отрадой: И стол с померкшею лампадой, И груда книг, и под окном Кровать, покрытая ковром, И вид в окно сквозь сумрак лунный, И этот бледный полусвет, И лорда Байрона портрет, И столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом. XX Татьяна долго в келье модной Как очарована стоит. Но поздно. Ветер встал холодный. Темно в долине. Роща спит Над отуманенной рекою; Луна сокрылась за горою, И пилигримке молодой Пора, давно пора домой. И Таня, скрыв свое волненье, Не без того, чтоб не вздохнуть, Пускается в обратный путь. Но прежде просит позволенья Пустынный замок навещать, Чтоб книжки здесь одной читать. XXI Татьяна с ключницей простилась За воротами. Через день Уж утром рано вновь явилась Она в оставленную сень, И в молчаливом кабинете, Забыв на время всё на свете, Осталась наконец одна, И долго плакала она. Потом за книги принялася. Сперва ей было не до них, Но показался выбор их Ей странен. Чтенью предалася Татьяна жадною душой; И ей открылся мир иной. XXII Хотя мы знаем, что Евгений Издавна чтенье разлюбил, Однако ж несколько творений Он из опалы исключил: Певца Гяура и Жуана Да с ним еще два-три романа, В которых отразился век И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом. XXIII Хранили многие страницы Отметку резкую ногтей; Глаза внимательной девицы Устремлены на них живей. Татьяна видит с трепетаньем, Какою мыслью, замечаньем Бывал Онегин поражен, В чем молча соглашался он. На их полях она встречает Черты его карандаша. Везде Онегина душа Себя невольно выражает То кратким словом, то крестом, То вопросительным крючком. XXIV И начинает понемногу Моя Татьяна понимать Теперь яснее – слава Богу — Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной: Чудак печальный и опасный, Созданье ада иль небес, Сей ангел, сей надменный бес, Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он? XXV Ужель загадку разрешила? Ужели слово найдено? Часы бегут: она забыла, Что дома ждут ее давно, Где собралися два соседа И где об ней идет беседа. «Как быть? Татьяна не дитя, — Старушка молвила кряхтя. — Ведь Оленька ее моложе. Пристроить девушку, ей-ей, Пора; а что мне делать с ней? Всем наотрез одно и то же: Нейду. И все грустит она Да бродит по лесам одна». XXVI «Не влюблена ль она?» – «В кого же? Буянов сватался: отказ. Ивану Петушкову – тоже. Гусар Пыхтин гостил у нас; Уж как он Танею прельщался, Как мелким бесом рассыпался! Я думала: пойдет авось; Куда! и снова дело врозь». — «Что ж, матушка? за чем же стало? В Москву, на ярманку невест! Там, слышно, много праздных мест» — «Ох, мой отец! доходу мало». — «Довольно для одной зимы, Не то уж дам хоть я взаймы». XXVII Старушка очень полюбила Совет разумный и благой; Сочлась – и тут же положила В Москву отправиться зимой. И Таня слышит новость эту. На суд взыскательному свету Представить ясные черты Провинциальной простоты, И запоздалые наряды, И запоздалый склад речей; Московских франтов и Цирцей Привлечь насмешливые взгляды!.. О страх! нет, лучше и верней В глуши лесов остаться ей. XXVIII Вставая с первыми лучами, Теперь она в поля спешит И, умиленными очами Их озирая, говорит: «Простите, мирные долины, И вы, знакомых гор вершины, И вы, знакомые леса; Прости, небесная краса, Прости, веселая природа; Меняю милый, тихий свет На шум блистательных сует… Прости ж и ты, моя свобода! Куда, зачем стремлюся я? Что мне сулит судьба моя?» XXIX Ее прогулки длятся доле. Теперь то холмик, то ручей Остановляют поневоле Татьяну прелестью своей. Она, как с давними друзьями, С своими рощами, лугами Еще беседовать спешит. Но лето быстрое летит. Настала осень золотая. Природа трепетна, бледна, Как жертва, пышно убрана… Вот север, тучи нагоняя, Дохнул, завыл – и вот сама Идет волшебница зима. XXX Пришла, рассыпалась; клоками Повисла на суках дубов; Легла волнистыми коврами Среди полей, вокруг холмов; Брега с недвижною рекою Сравняла пухлой пеленою; Блеснул мороз. И рады мы Проказам матушки зимы. Не радо ей лишь сердце Тани. Нейдет она зиму встречать, Морозной пылью подышать И первым снегом с кровли бани Умыть лицо, плеча и грудь: Татьяне страшен зимний путь. XXXI Отъезда день давно просрочен, Проходит и последний срок. Осмотрен, вновь обит, упрочен Забвенью брошенный возок. Обоз обычный, три кибитки Везут домашние пожитки, Кастрюльки, стулья, сундуки, Варенье в банках, тюфяки, Перины, клетки с петухами, Горшки, тазы et cetera, Ну, много всякого добра. И вот в избе между слугами Поднялся шум, прощальный плач: Ведут на двор осьмнадцать кляч, XXXII В возок боярский их впрягают, Готовят завтрак повара, Горой кибитки нагружают, Бранятся бабы, кучера. На кляче тощей и косматой Сидит форейтор бородатый, Сбежалась челядь у ворот Прощаться с барами. И вот Уселись, и возок почтенный, Скользя, ползет за ворота. «Простите, мирные места! Прости, приют уединенный! Увижу ль вас?..» И слез ручей У Тани льется из очей. XXXIII Когда благому просвещенью Отдвинем более границ, Со временем (по расчисленью Философических таблиц, Лет чрез пятьсот) дороги, верно, У нас изменятся безмерно: Шоссе Россию здесь и тут, Соединив, пересекут. Мосты чугунные чрез воды Шагнут широкою дугой, Раздвинем горы, под водой Пророем дерзостные своды, И заведет крещеный мир На каждой станции трактир. XXXIV Теперь у нас дороги плохи,[68] Мосты забытые гниют, На станциях клопы да блохи Заснуть минуты не дают; Трактиров нет. В избе холодной Высокопарный, но голодный Для виду прейскурант висит И тщетный дразнит аппетит, Меж тем как сельские циклопы Перед медлительным огнем Российским лечат молотком Изделье легкое Европы, Благословляя колеи И рвы отеческой земли. XXXV Зато зимы порой холодной Езда приятна и легка. Как стих без мысли в песне модной Дорога зимняя гладка. Автомедоны наши бойки, Неутомимы наши тройки, И версты, теша праздный взор, В глазах мелькают как забор.[69] К несчастью, Ларина тащилась, Боясь прогонов дорогих, Не на почтовых, на своих, И наша дева насладилась Дорожной скукою вполне: Семь суток ехали оне. XXXVI Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы, Как жар, крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы! как я был доволен, Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! XXXVII Вот, окружен своей дубравой, Петровский замок. Мрачно он Недавнею гордится славой. Напрасно ждал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Москвы коленопреклоненной С ключами старого Кремля; Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою. Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на грозный пламень он. XXXVIII Прощай, свидетель падшей славы, Петровский замок. Ну! не стой, Пошел! Уже столпы заставы Белеют; вот уж по Тверской Возок несется чрез ухабы. Мелькают мимо будки, бабы, Мальчишки, лавки, фонари, Дворцы, сады, монастыри, Бухарцы, сани, огороды, Купцы, лачужки, мужики, Бульвары, башни, казаки, Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах. XXXIX. XL В сей утомительной прогулке Проходит час-другой, и вот У Харитонья в переулке Возок пред домом у ворот Остановился. К старой тетке, Четвертый год больной в чахотке, Они приехали теперь. Им настежь отворяет дверь, В очках, в изорванном кафтане, С чулком в руке, седой калмык. Встречает их в гостиной крик Княжны, простертой на диване. Старушки с плачем обнялись, И восклицанья полились. XLI «Княжна, mon ange!» – «Pachette!»[70] – «—Алина»! — «Кто б мог подумать? Как давно! Надолго ль? Милая! Кузина! Садись – как это мудрено! Ей-богу, сцена из романа…» — «А это дочь моя, Татьяна». — «Ах, Таня! подойди ко мне — Как будто брежу я во сне… Кузина, помнишь Грандисона?» «Как, Грандисон?.. а, Грандисон! Да, помню, помню. Где же он?» — «В Москве, живет у Симеона; Меня в сочельник навестил; Недавно сына он женил. XLII А тот… но после всё расскажем, Не правда ль? Всей ее родне Мы Таню завтра же покажем. Жаль, разъезжать нет мочи мне: Едва, едва таскаю ноги. Но вы замучены с дороги; Пойдемте вместе отдохнуть… Ох, силы нет… устала грудь… Мне тяжела теперь и радость, Не только грусть… душа моя, Уж никуда не годна я… Под старость жизнь такая гадость…» И тут, совсем утомлена, В слезах раскашлялась она. XLIII Больной и ласки и веселье Татьяну трогают; но ей Не хорошо на новоселье, Привыкшей к горнице своей. Под занавескою шелковой Не спится ей в постеле новой, И ранний звон колоколов, Предтеча утренних трудов, Ее с постели подымает. Садится Таня у окна. Редеет сумрак; но она Своих полей не различает: Пред нею незнакомый двор, Конюшня, кухня и забор. XLIV И вот по родственным обедам Развозят Таню каждый день Представить бабушкам и дедам Ее рассеянную лень. Родне, прибывшей издалеча, Повсюду ласковая встреча, И восклицанья, и хлеб-соль. «Как Таня выросла! Давно ль Я, кажется, тебя крестила? А я так на руки брала! А я так за уши драла! А я так пряником кормила!» И хором бабушки твердят: «Как наши годы-то летят!» XLV Но в них не видно перемены; Всё в них на старый образец: У тетушки княжны Елены Всё тот же тюлевый чепец; Всё белится Лукерья Львовна, Всё то же лжет Любовь Петровна, Иван Петрович так же глуп, Семен Петрович так же скуп, У Пелагеи Николавны Всё тот же друг мосье Финмуш, И тот же шпиц, и тот же муж; А он, всё клуба член исправный, Всё так же смирен, так же глух И так же ест и пьет за двух. XLVI Их дочки Таню обнимают. Младые грации Москвы Сначала молча озирают Татьяну с ног до головы; Ее находят что-то странной, Провинциальной и жеманной, И что-то бледной и худой, А впрочем, очень недурной; Потом, покорствуя природе, Дружатся с ней, к себе ведут, Целуют, нежно руки жмут, Взбивают кудри ей по моде И поверяют нараспев Сердечны тайны, тайны дев. XLVII Чужие и свои победы, Надежды, шалости, мечты. Текут невинные беседы С прикрасой легкой клеветы. Потом, в отплату лепетанья, Ее сердечного признанья Умильно требуют оне. Но Таня, точно как во сне, Их речи слышит без участья, Не понимает ничего, И тайну сердца своего, Заветный клад и слез и счастья, Хранит безмолвно между тем И им не делится ни с кем. XLVIII Татьяна вслушаться желает В беседы, в общий разговор; Но всех в гостиной занимает Такой бессвязный, пошлый вздор; Всё в них так бледно, равнодушно; Они клевещут даже скучно; В бесплодной сухости речей, Расспросов, сплетен и вестей Не вспыхнет мысли в целы сутки, Хоть невзначай, хоть наобум Не улыбнется томный ум, Не дрогнет сердце, хоть для шутки. И даже глупости смешной В тебе не встретишь, свет пустой. XLIX Архивны юноши толпою На Таню чопорно глядят И про нее между собою Неблагосклонно говорят. Один какой-то шут печальный Ее находит идеальной И, прислонившись у дверей, Элегию готовит ей. У скучной тетки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел. И, близ него ее заметя, Об ней, поправя свой парик, Осведомляется старик. L Но там, где Мельпомены бурной Протяжный раздается вой, Где машет мантией мишурной Она пред хладною толпой, Где Талия тихонько дремлет И плескам дружеским не внемлет, Где Терпсихоре лишь одной Дивится зритель молодой (Что было также в прежни леты, Во время ваше и мое), Не обратились на нее Ни дам ревнивые лорнеты, Ни трубки модных знатоков Из лож и кресельных рядов. LI Ее привозят и в Собранье. Там теснота, волненье, жар, Музыки грохот, свеч блистанье, Мельканье, вихорь быстрых пар, Красавиц легкие уборы, Людьми пестреющие хоры, Невест обширный полукруг, Всё чувства поражает вдруг. Здесь кажут франты записные Свое нахальство, свой жилет И невнимательный лорнет. Сюда гусары отпускные Спешат явиться, прогреметь, Блеснуть, пленить и улететь. LII У ночи много звезд прелестных, Красавиц много на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та, которую не смею Тревожить лирою моею, Как величавая луна, Средь жен и дев блестит одна. С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь ее полна! Как томен взор ее чудесный!.. Но полно, полно; перестань: Ты заплатил безумству дань. LIII Шум, хохот, беготня, поклоны, Галоп, мазурка, вальс… Меж тем Между двух теток, у колонны, Не замечаема никем, Татьяна смотрит и не видит, Волненье света ненавидит; Ей душно здесь… Она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок, Где льется светлый ручеек, К своим цветам, к своим романам И в сумрак липовых аллей, Туда, где он являлся ей. LIV Так мысль ее далече бродит: Забыт и свет и шумный бал, А глаз меж тем с нее не сводит Какой-то важный генерал. Друг другу тетушки мигнули, И локтем Таню враз толкнули, И каждая шепнула ей: «Взгляни налево поскорей». — «Налево? где? что там такое?» — «Ну, что бы ни было, гляди… В той кучке, видишь? впереди, Там, где еще в мундирах двое… Вот отошел… вот боком стал… — «Кто? толстый этот генерал?» LV Но здесь с победою поздравим Татьяну милую мою И в сторону свой путь направим, Чтоб не забыть, о ком пою… Да кстати, здесь о том два слова: Пою приятеля младого И множество его причуд. Благослови мой долгий труд, О ты, эпическая муза! И, верный посох мне вручив, Не дай блуждать мне вкось и вкрив. Довольно. С плеч долой обуза! Я классицизму отдал честь: Хоть поздно, а вступленье есть.
1,309
170
Глава 1: Попадание в плен
Иван Жилин – русский офицер, который служит на Кавказе во время войны. Однажды он получает письмо из дома. Мать офицера, пожилая и больная женщина, просит сына приехать к ней. Она хочет его женить. Жилин получает отпуск и собирается в дорогу. Путь кажется действительно опасным – на одиноких путников часто нападают злые татары. Поэтому Жилин выезжает из крепости вместе с обозом и солдатским конвоем. Из-за жары люди движутся очень медленно, и офицер решает поехать один, надеясь на своего верного коня. Вместе с Жилиным от отряда отделяется и его сослуживец Костылин. На русских офицеров нападают горцы. Несмотря на то, что у Костылина есть заряженное ружьё, он трусит и бросает товарища. Жилин отчаянно сопротивляется, но татары избивают его и берут в плен. Ивана увозят в аул, надевают на ноги колодки и запирают в сарае.
2
Почти всю эту ночь не спал Жилин. Ночи короткие были. Видит - в щёлке светиться стало. Встал Жилин, раскопал щёлку побольше, стал смотреть. Видна ему из щёлки дорога - под гору идёт, направо сакля [Сакля жилище кавказских горцев] татарская, два дерева подле ней. Собака чёрная лежит на пороге, коза с козлятами ходит - хвостиками подёргивают. Видит из-под горы идёт татарка молоденькая, в рубахе цветной, распояской, в штанах и сапогах, голова кафтаном покрыта, а на голове большой кувшин жестяной с водой. Идёт, в спине подрагивает, перегибается, а за руку татарчонка ведёт бритого, в одной рубашонке. Прошла татарка в саклю с водой, вышел татарин вчерашний с красной бородой, в бешмете [Бешмет - верхняя одежда] в шёлковом, на ремне кинжал серебряный, в башмаках на босу ногу. На голове шапка высокая, баранья, чёрная, назад заломлена. Вышел, потягивается, бородку красную сам поглаживает. Постоял, велел что-то работнику и пошёл куда-то. Проехали потом на лошадях двое ребят к водопою. У лошадей храп [Храп здесь: нижняя часть морды у лошади] мокрый. Выбежали ещё мальчишки бритые в одних рубашках, без порток, собрались кучкой, подошли к сараю, взяли хворостину и суют в щёлку. Жилин как ухнет на них: завизжали ребята, закатились бежать прочь - только коленки голые блестят. А Жилину пить хочется, в горле пересохло. Думает: "Хоть бы пришли проведать". Слышит - отпирают сарай. Пришёл красный татарин, а с ним другой, поменьше ростом, черноватенький. Глаза чёрные, светлые, румяный, бородка маленькая, подстрижена; лицо весёлое, всё смеётся. Одет черноватый ещё лучше: бешмет шёлковый синий, галунчиком [Галунчик, галун - тесьма, нашивка золотого или серебряного цвета] обшит. Кинжал на поясе большой, серебряный; башмачки красные, сафьянные, тоже серебром обшиты. А на тонких башмачках другие, толстые башмаки. Шапка высокая, белого барашка. Красный татарин вошёл, проговорил что-то, точно ругается, и стал, облокотился на притолку, кинжалом пошевеливает, как волк исподлобья косится на Жилина. А черноватый - быстрый, живой, так весь на пружинах и ходит подошёл прямо к Жилину, сел на корточки, оскаливается, потрепал его по плечу, что-то начал часто-часто по-своему лопотать, глазами подмигивает, языком прищёлкивает. Всё приговаривает: - Корошо урус! корошо урус! Ничего не понял Жилин и говорит: - Пить, воды пить дайте. Чёрный смеётся. - Корош урус, - всё по-своему лопочет. Жилин губами и руками показал, чтоб пить ему дали. Чёрный понял, засмеялся, выглянул в дверь, кликнул кого-то: - Дина! Прибежала девочка, тоненькая, худенькая, лет тринадцати и лицом на чёрного похожа. Видно, что дочь. Тоже глаза чёрные, светлые и лицом красивая. Одета в рубаху длинную, синюю, с широкими рукавами и без пояса. На полах, на груди и на рукавах оторочено красным. На ногах штаны и башмачки, а на башмачках другие, с высокими каблуками, на шее монисто [Монисто ожерелье из бус, монет или цветных камней], всё из русских полтинников. Голова непокрытая, коса чёрная, и в косе лента, а на ленте привешены бляхи и рубль серебряный. Велел ей что-то отец. Убежала и опять пришла, принесла кувшинчик жестяной. Подала воду, сама села на корточки, вся изогнулась так, что плечи ниже колен ушли. Сидит, глаза раскрыла, глядит на Жилина, как он пьёт, - как на зверя какого. Подал ей Жилин назад кувшин. Как она прыгнет прочь, как коза дикая. Даже отец засмеялся. Послал её ещё куда-то. Она взяла кувшин, побежала, принесла хлеба пресного на дощечке круглой и опять села, изогнулась, глаз не спускает, смотрит. Ушли татары, заперли опять двери. Погодя немного приходит к Жилину ногаец и говорит: - Айда, хозяин, айда! Тоже не знает по-русски. Только понял Жилин, что велит идти куда-то. Пошёл Жилин с колодкой, хромает, ступить нельзя, так и воротит ногу в сторону. Вышел Жилин за ногайцем. Видит - деревня татарская, домов десять и церковь ихняя, с башенкой. У одного дома стоят три лошади в сёдлах. Мальчишки держат в поводу. Выскочил из этого дома черноватый татарин, замахал рукой, чтоб к нему шёл Жилин. Сам смеётся, всё говорит что-то по-своему, и ушёл в дверь. Пришёл Жилин в дом. Горница хорошая, стены глиной гладко вымазаны. В передней стене пуховики пёстрые уложены, по бокам висят ковры дорогие; на коврах ружья, пистолеты, шашки - всё в серебре. В одной стене печка маленькая вровень с полом. Пол земляной, чистый, как ток, и весь передний угол устлан войлоками; на войлоках ковры, и на коврах пуховые подушки. И на коврах в одних башмаках сидят татары: чёрный, красный и трое гостей. За спинами у всех пуховые подушки подложены, а перед ними на круглой дощечке блины просяные, и масло коровье распущено в чашке, и пиво татарское - буза, в кувшинчике. Едят руками, и руки все в масле. Вскочил чёрный, велел посадить Жилина к сторонке, не на ковёр, а на голый пол; залез опять на ковёр, угощает гостей блинами и бузой. Посадил работник Жилина на место, сам снял верхние башмаки, поставил у двери рядком, где и другие башмаки стояли, и сел на войлок поближе к хозяевам, смотрит, как они едят, слюни утирает. Поели татары блины, пришла татарка в рубахе такой же, как и девка, и в штанах; голова платком покрыта. Унесла масло, блины, подала лоханку хорошую и кувшин с узким носком. Стали мыть руки татары, потом сложили руки, сели на коленки, подули во все стороны и молитвы прочли. Поговорили по-своему. Потом один из гостей-татар повернулся к Жилину, стал говорить по-русски. - Тебя, - говорит, - взял Кази-Мугамет, - сам показывает на красного татарина, - и отдал тебя Абдул-Мурату, - показывает на черноватого. Абдул-Мурат теперь твой хозяин. Жилин молчит. Заговорил Абдул-Мурат и всё показывает на Жилина, и смеётся, и приговаривает: - Солдат, урус, корошо, урус. Переводчик говорит: - Он тебе велит домой письмо писать, чтобы за тебя выкуп прислали. Как пришлют деньги, он тебя пустит. Жилин подумал и говорит: - А много ли он хочет выкупа? Поговорили татары; переводчик и говорит: - Три тысячи монет. - Нет, - говорит Жилин, - я этого заплатить не могу. Вскочил Абдул, начал руками махать, что-то говорит Жилину - всё думает, что он поймёт. Перевёл переводчик, говорит: - Сколько же ты дашь? Жилин подумал и говорит: - Пятьсот рублей. Тут татары заговорили часто, все вдруг. Начал Абдул кричать на красного, залопотал так, что слюни изо рта брызжут. А красный только жмурится да языком пощёлкивает. Замолчали они, переводчик говорит: - Хозяину выкупа мало пятьсот рублей. Он сам за тебя двести рублей заплатил. Ему Кази-Мугамет был должен. Он тебя за долг взял. Три тысячи рублей, меньше нельзя пустить. А не напишешь, в яму посадят, наказывать будут плетью. "Эх, - думает Жилин, - с ними что робеть, то хуже". Вскочил на ноги и говорит: - А ты ему, собаке, скажи, что, если он меня пугать хочет, так ни копейки ж не дам, да и писать не стану. Не боялся, да и не буду бояться вас, собак. Пересказал переводчик, опять заговорили все вдруг. Долго лопотали, вскочил чёрный, подошёл к Жилину. - Урус, - говорит, - джигит, джигит урус! Джигит по-ихнему значит "молодец". И сам смеётся; сказал что-то переводчику, а переводчик говорит: - Тысячу рублей дай. Жилин стал на своём: - Больше пятисот рублей не дам. А убьёте - ничего не возьмёте. Поговорили татары, послали куда-то работника, а сами то на Жилина, то на дверь поглядывают. Пришёл работник, и идёт за ним человек какой-то, высокий, толстый, босиком и ободранный; на ноге тоже колодка. Так и ахнул Жилин - узнал Костылина. И его поймали. Посадили их рядом; стали они рассказывать друг другу, а татары молчат, смотрят. Рассказал Жилин, как с ним дело было; Костылин рассказал, что лошадь под ним стала и ружьё осеклось и что этот самый Абдул нагнал его и взял. Вскочил Абдул, показывает на Костылина, что-то говорит. Перевёл переводчик, что они теперь оба одного хозяина и кто прежде деньги даст, того прежде отпустят. - Вот, - говорит Жилину, - ты всё серчаешь, а товарищ твой смирный; он написал письмо домой, пять тысяч монет пришлют. Вот его и кормить будут хорошо и обижать не будут. Жилин и говорит: - Товарищ как хочет, он, может, богат, а я не богат. Я, - говорит, как сказал, так и будет. Хотите - убивайте, пользы вам не будет, а больше пятисот рублей не напишу. Помолчали. Вдруг как вскочит Абдул, достал сундучок, вынул перо, бумаги лоскут и чернила, сунул Жилину, хлопнул по плечу, показывает: "Пиши". Согласился на пятьсот рублей. - Погоди ещё, - говорит Жилин переводчику, - скажи ты ему, чтоб он нас кормил хорошо, одел-обул, как следует, чтоб держал вместе, - нам веселее будет, и чтобы колодку снял. Сам смотрит на хозяина и смеётся. Смеётся и хозяин. Выслушал и говорит: - Одёжу самую лучшую дам: и черкеску, и сапоги, хоть жениться. Кормить буду, как князей. А коли хотят жить вместе, пускай живут в сарае. А колодку нельзя снять, - уйдут. На ночь только снимать буду. - Подскочил, треплет по плечу. - Твоя хорош, моя хорош! Написал Жилин письмо, а на письме не так написал - чтобы не дошло. Сам думает: "Я уйду". Отвели Жилина с Костылиным в сарай, принесли им туда соломы кукурузной, воды в кувшине, хлеба, две черкески старые и сапоги истрёпанные, солдатские. Видно, - с убитых солдат стащили. На ночь сняли с них колодки и заперли в сарай.
1,310
170
Глава 2: Жилин и Костылин в плену. Требование выкупа
Всю ночь Жилин не может уснуть. На утро к нему приходит богатый татарин Абдул-Мурат с тринадцатилетней дочерью Диной. Дина даёт пленнику воды, а Абдул-Мурат рассказывает, что он готов отпустить русского за большой выкуп в три тысячи монет. Жилин говорит, что у его родных нет таких денег, и уменьшает сумму до пятисот. В плен попадает и Костылин. От него Абдул-Мурат требует выкуп в пять тысяч монет, и тот испуганно соглашается. Костылин пишет письмо с просьбой о деньгах домой. Жилин поступает так же, но специально изменяет адрес, чтобы письмо не дошло до родственников и им не пришлось собирать огромную сумму. Он хочет сбежать. Жилин смог уговорить татар, чтобы ихсКостылиным держали вместе и хорошо обращались до получения выкупа. Пленников отвели всарай, а наночь сняли колодки.
2
III
1,311
170
Глава 3: Жизнь в ауле
Пленники живут в ауле уже более месяца. Костылин всё время боится и страдает, пишет родным повторное письмо с просьбой о деньгах. Жилин времени зря не теряет, наблюдает за горцами, начинает обдумывать план побега. Также он начинает рукодельничать. Он лепит кукол из глины, одну из которых забирает себе Дина. На следующий день игрушку разбивает старая татарка. Жилин делает новую куклу, ещё лучше первой. Благодарная Дина начинает приносить Жилину молоко и даже еду. Другие татары тоже проникаются симпатией к русскому офицеру. Он чинит их замки, часы, ружья. Однажды ему посчастливилось вылечить старого уважаемого горца. Остальные татары привыкли к Жилину, а Абдул-Мурат даже привязался к пленнику и не хочет его отпускать. Один из немногих, кто ненавидит русского офицера и желает его смерти, – это дед-татарин, который из-за войны потерял восемь сыновей.
2
Жил так Жилин с товарищем месяц целый. Хозяин всё смеётся: "Твоя, Иван, хорош, - моя, Абдул, хорош". А кормил плохо - только и давал, что хлеб пресный из просяной муки, лепёшками печёный, а то и вовсе тесто непечёное. Костылин ещё раз писал домой, всё ждал присылки денег и скучал. По целым дням сидит в сарае и считает дни, когда письмо придёт, или спит. А Жилин знал, что его письмо не дойдёт, а другого не писал. "Где, - думает, - матери столько денег взять за меня заплатить. И то она тем больше жила, что я посылал ей. Если ей пятьсот рублей собрать, надо разориться вконец; бог даст - и сам выберусь". А сам всё высматривает, выпытывает, как ему бежать. Ходит по аулу, насвистывает; а то сидит, что-нибудь рукодельничает, или из глины кукол лепит, или плетёт плетёнки из прутьев. А Жилин на всякое рукоделье мастер был. Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу. Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подаёт им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушёл в сарай и смотрит, что будет? Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала. Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребёнка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась на неё, выхватила куклу, разбила её, услала куда-то Дину на работу. Сделал Жилин другую куклу, ещё лучше, отдал Дине. Принесла раз Дина кувшинчик, поставила, села и смотрит на него, сама смеётся, показывает на кувшин. "Чего она радуется?" - думает Жилин. Взял кувшин, стал пить. Думал вода, а там молоко. Выпил он молоко. - Хорошо, - говорит. Как взрадуется Дина! - Хорошо, Иван, хорошо! - и вскочила, забила в ладоши, вырвала кувшинчик и убежала. И с тех пор стала она ему каждый день крадучи молока носить. А то делают татары из козьего молока лепёшки сырные и сушат их на крышах, - так она эти лепёшки ему тайком принашивала. А то раз резал хозяин барана, - так она ему кусок баранины принесла в рукаве. Бросит и убежит. Была раз гроза сильная, и дождь час целый, как из ведра, лил. И помутились все речки. Где брод был, там на три аршина вода пошла, камни ворочает. Повсюду ручьи текут, гул стоит по горам. Вот как прошла гроза, везде по деревне ручьи бегут. Жилин выпросил у хозяина ножик, вырезал валик, дощечки, колесо оперил, а к колесу на двух концах кукол приделал. Принесли ему девчонки лоскутков, - одел он кукол: одна - мужик, другая - баба; утвердил их, поставил колесо на ручей. Колесо вертится, а куколки прыгают. Собралась вся деревня: мальчишки, девчонки, бабы; и татары пришли, языком щёлкают: - Ай, урус! Ай, Иван! Были у Абдула часы русские, сломанные. Позвал он Жилина, показывает, языком щёлкает. Жилин говорит: - Давай починю. Взял, разобрал ножичком, разложил; опять сладил, отдал. Идут часы. Обрадовался хозяин, принёс ему бешмет свой старый, весь в лохмотьях, подарил. Нечего делать - взял: и то годится покрыться ночью. С тех пор прошла про Жилина слава, что он мастер. Стали к нему из дальних деревень приезжать: кто замок на ружье или пистолет починить принесёт, кто часы. Привёз ему хозяин снасть: и щипчики, и буравчики, и подпилочек. Заболел раз татарин, пришли к Жилину: "Поди полечи". Жилин ничего не знает, как лечить. Пошёл, посмотрел, думает: "Авось поздоровеет сам". Ушёл в сарай, взял воды, песку, помешал. При татарах нашептал на воду, дал выпить. Выздоровел на его счастье татарин. Стал Жилин немножко понимать по-ихнему. И которые татары привыкли к нему, когда нужно, кличут: "Иван, Иван"; а которые всё как на зверя косятся. Красный татарин не любил Жилина. Как увидит, нахмурится и прочь отвернётся, либо обругает. Был ещё у них старик. Жил он не в ауле, а приходил из-под горы. Видал его Жилин, только когда он в мечеть проходил богу молиться. Он был ростом маленький, на шапке у него белое полотенце обмотано. Бородка и усы подстрижены, белые, как пух; а лицо сморщенное и красное, как кирпич; нос крючком, как у ястреба, а глаза серые, злые и зубов нет - только два клыка. Идёт, бывало, в чалме своей, костылём подпирается, как волк озирается. Как увидит Жилина, так захрапит и отвернётся. Пошёл раз Жилин под гору посмотреть, где живёт старик. Сошёл по дорожке, видит - садик, ограда каменная, из-за ограды черешни, шепталы и избушка с плоской крышкой. Подошёл он поближе, видит - ульи стоят плетённые из соломы, и пчёлы летают, гудят. И старик стоит на коленочках, что-то хлопочет у улья. Поднялся Жилин повыше посмотреть и загремел колодкой. Старик оглянулся - как визгнет, выхватил из-за пояса пистолет, в Жилина выпалил. Чуть успел он за камень притулиться. Пришёл старик к хозяину жаловаться. Позвал хозяин Жилина, сам смеётся и спрашивает: - Зачем ты к старику ходил? - Я, - говорит, - ему худого не сделал. Я хотел посмотреть, как он живёт. Передал хозяин. А старик злится, шипит, что-то лопочет, клыки свои выставил, махает руками на Жилина. Жилин не понял всего, но понял, что старик велит хозяину убить русских, а не держать их в ауле. Ушёл старик. Стал Жилин спрашивать хозяина: что это за старик? Хозяин и говорит: - Это большой человек! Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца; нашёл там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошёл в Мекку [Мекка - священный город у мусульман] богу молиться, от этого у него чалма. Кто в Мекке был, тот называется хаджи и чалму надевает. Не любит он вашего брата. Он велит тебя убить; да мне нельзя убить, - я за тебя деньги заплатил; да я тебя, Иван, полюбил; я тебя не то что убить, я бы тебя и выпускать не стал, кабы слова не дал. - Смеётся, сам приговаривает по-русски: - Твоя, Иван, хорош - моя, Абдул, хорош!
1,312
170
Глава 4: Подготовка побега
Жилин осваивается у татар, но не забывает о своём желании освободиться. Каждую ночь он роет подкоп. Чтобы лучше узнать местность, он идёт на высокий холм и запоминает, куда ему нужно идти. Помимо этого, офицер запасается лепёшками и прикармливает сторожевую собаку. Когда всё готово для побега, горцы возвращаются с убитым товарищем. Жилин видит погребальные ритуалы татар, а также замечает, что к нему начинают хуже относится. Жилин уговаривает сомневающегося Костылина бежать вместе с ним.
2
Прожил так Жилин месяц. Днём ходит по аулу или рукодельничает, а как ночь придёт, затихнет в ауле, так он у себя в сарае копает. Трудно было копать от камней, да он подпилком камни тёр, и прокопал он под стеной дыру, что впору пролезть. "Только бы, - думает, - мне место хорошенько узнать, в какую сторону идти. Да не сказывают никто татары". Вот он выбрал время, как хозяин уехал; пошёл после обеда за аул, на гору - хотел оттуда место посмотреть. А когда хозяин уезжал, он приказывал малому за Жилиным ходить, с глаз его не спускать. Бежит малый за Жилиным, кричит: - Не ходи! Отец не велел. Сейчас народ позову! Стал его Жилин уговаривать. - Я, - говорит, - далеко не уйду, - только на ту гору поднимусь, мне траву нужно найти - ваш народ лечить. Пойдём со мной; я с колодкой не убегу. А тебе завтра лук сделаю и стрелы. Уговорил малого, пошли. Смотреть на гору - недалеко, а с колодкой трудно, шёл, шёл, насилу взобрался. Сел Жилин, стал место разглядывать. На полдни [На полдни - на юг, на восход - на восток, на закат - на запад] за сарай лощина, табун ходит, и аул другой в низочке виден. От аула другая гора, ещё круче; а за той горой ещё гора. Промеж гор лес синеется, а там ещё горы - всё выше и выше поднимаются. А выше всех белые, как сахар, горы стоят под снегом. И одна снеговая гора выше других шапкой стоит. На восход и на закат всё такие же горы, кое-где аулы дымятся в ущельях. "Ну, - думает, это всё ихняя сторона". Стал смотреть в русскую сторону: под ногами речка, аул свой, садики кругом. На речке - как куклы маленькие, видно - бабы сидят, полоскают. За аулом пониже гора и через неё ещё две горы, по ним лес; а промеж двух гор синеется ровное место, и на ровном месте далеко-далеко точно дым стелется. Стал Жилин вспоминать, когда он в крепости дома жил, где солнце всходило и где заходило. Видит - там точно, в этой долине, должна быть наша крепость. Туда, промеж этих двух гор, и бежать надо. Стало солнышко закатываться. Стали снеговые горы из белых - алые; в чёрных горах потемнело; из лощин пар поднялся, и самая та долина, где крепость наша должна быть, как в огне загорелась от заката. Стал Жилин вглядываться - маячит что-то в долине, точно дым из труб. И так и думается ему, что это самое - крепость русская. Уж поздно стало. Слышно - мулла прокричал [Мулла прокричал. - Утром, в полдень и вечером мулла - мусульманский священник - громкими возгласами призывает к молитве всех мусульман]. Стадо гонят - коровы ревут. Малый всё зовёт: "Пойдём", а Жилину и уходить не хочется. Вернулись они домой. "Ну, - думает Жилин, - теперь место знаю, надо бежать". Хотел он бежать в ту же ночь. Ночи были тёмные, - ущерб месяца. На беду, к вечеру вернулись татары. Бывало, приезжают они - гонят с собой скотину и приезжают весёлые. А на этот раз ничего не пригнали и привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего. Приехали сердитые, собрались все хоронить. Вышел и Жилин посмотреть. Завернули мёртвого в полотно, без гроба, вынесли под чинары за деревню, сложили на траву. Пришёл мулла, собрались старики, полотенцами повязали шапки, разулись, сели рядком на пятки перед мёртвым. Спереди мулла, сзади три старика в чалмах рядком, а сзади их ещё татары. Сели, потупились и молчат. Долго молчали. Поднял голову мулла и говорил: - Алла! (значит бог. ) - Сказал это одно слово, и опять потупились и долго молчали; сидят, не шевелятся. Опять поднял голову мулла: - Алла! - и все проговорили: "Алла" - и опять замолчали. Мёртвый лежит на траве - не шелохнётся, и они сидят как мёртвые. Не шевельнётся ни один. Только слышно, на чинаре листочки от ветерка поворачиваются. Потом прочёл мулла молитву, все встали, подняли мёртвого на руки, понесли. Принесли к яме; яма вырыта не простая, а подкопана под землю, как подвал. Взяли мёртвого под мышки да под лытки [Под лытки - под коленки], перегнули, спустили полегонечку, подсунули сидьмя под землю, заправили ему руки на живот. Притащил ногаец камышу зелёного, заклали камышом яму, живо засыпали землёй, сровняли, а в головы к мертвецу камень стоймя поставили. Утоптали землю, сели опять рядком перед могилкой. Долго молчали. - Алла! Алла! Алла! - Вздохнули и встали. Роздал рыжий денег старикам, потом встал, взял плеть, ударил себя три раза по лбу и пошёл домой. Наутро видит Жилин - ведёт красный кобылу за деревню, и за ним трое татар идут. Вышли за деревню, снял рыжий бешмет, засучил рукава - ручищи здоровые, - вынул кинжал, поточил на бруске. Задрали татары кобыле голову кверху, подошёл рыжий, перерезал глотку, повалил кобылу и начал свежевать, кулачищами шкуру подпарывает. Пришли бабы, девки, стали мыть кишки и нутро. Разрубили потом кобылу, стащили в избу. И вся деревня собралась к рыжему поминать покойника. Три дня ели кобылу, бузу пили - покойника поминали. Все татары дома были. На четвёртый день, видит Жилин, в обед куда-то Собираются. Привели лошадей, убрались и поехали человек десять, и красный поехал; только Абдул дома остался. Месяц только народился - ночи ещё тёмные были. "Ну, - думает Жилин, - нынче бежать надо", - и говорит Костылину. А Костылин заробел. - Да как же бежать, мы и дороги не знаем. - Я знаю дорогу. - Да и не дойдём в ночь. - А не дойдём - в лесу переднюем. Я вот лепёшек набрал. Что ж ты будешь сидеть? Хорошо - пришлют денег, а то ведь и не соберут. А татары теперь злые, за то, что ихнего русские убили. Поговаривают - нас убить хотят. Подумал, подумал Костылин. - Ну, пойдём!
1,313
170
Глава 5: Неудавшийся побег
Костылин и Жилин, несмотря на все трудности, убегают из аула. Им предстоит очень долгий путь. Жилин – невысокий, но очень сильный и выносливый мужчина – терпеливо преодолевает все препятствия. Грузный Костылин совсем обессилел и стёр ноги в кровь. Он не готов бороться и вскрикивает от боли. Жилин не может бросить товарища и сажает его себе на спину. Однако горцы уже услышали стон и бросаются в погоню. Жилина и Костылина ловят и возвращают в аул. Их избивают, заковывают в колодки и сажают в глубокую яму. Под влиянием деда-татарина Абдул-Мурат пригрозил, что, если за две недели он не получит выкуп, Жилина и Костылина убьют. Попытка повторного побега также будет наказана жестокой смертью.Пленников содержат в очень плохих условиях. Костылин совсем разболелся, а Жилин продолжает думать о побеге. Его последней надеждой остаётся Дина. Офицер продолжает делать для неё игрушки, а девочка приносит еду и предупреждает об опасностях. Жилин уговаривает Дину помочь ему бежать. Однажды ночью девочка приносит длинный шест и спускает его в яму. Костылин отказывается бежать, а Жилин, несмотря на колодки, выбирается на поверхность. Он благодарит Дину и обещает никогда её не забывать. Жилин с трудом пробирается через лес и горные тропы. Когда он уже видит русскую крепость, его замечают татары и бросаются в погоню. К счастью, казаки тоже видят Жилина и помогают ему добраться до своих. Русские снимают его колодки, кормят и одевают. Жилин не едет домой и остаётся служить на Кавказе. Костылин возвращается в крепость только через месяц еле живой. Его родные всё-таки выплатили огромный выкуп. Отзыв для читательского дневника Вы найдете <a href="https://litrekon.ru/kratkie-soderzhaniya/kavkazskij-plennik-i-otzyv-dlya-chitatelskogo-dnevnika-l-n-tolstoj/">по ссылке.</a>
2
Полез Жилин в дыру, раскопал пошире, чтоб и Костылину пролезть; и сидят они - ждут, чтобы затихло в ауле. Только затих народ в ауле, Жилин полез под стену, выбрался. Шепчет Костылину: - Полезай. Полез и Костылин, да зацепил камень ногой, загремел. А у хозяина сторожка была - пёстрая собака. И злая-презлая; звали её Уляшин. Жилин уже наперёд прикормил её. Услыхал Уляшин, забрехал и кинулся, а за ним другие собаки. Жилин чуть свистнул, кинул лепёшки кусок - Уляшин узнал, замахал хвостом и перестал брехать. Хозяин услыхал, загайкал из сакли: - Гайть! Гайть, Уляшин! А Жилин за ушами почёсывает Уляшина. Молчит собака, трётся ему об ноги, хвостом махает. Посидели они за углом. Затихло всё, только слышно - овца перхает в закуте да низом вода по камушкам шумит. Темно, звёзды высоко стоят на небе; над горой молодой месяц закраснелся, кверху рожками заходит. В лощинах туман как молоко белеется. Поднялся Жилин, говорит товарищу: - Ну, брат, айда! Тронулись, только отошли, слышат - запел мулла на крыше: "Алла, Бесмилла! Ильрахман!" Значит - пойдёт народ в мечеть. Оли опять, притаившись под стенкой. Долго сидели, дожидались, пока народ пройдёт. Опять затихло. - Ну, с богом! - Перекрестились, пошли. Пошли через двор под кручь к речке, перешли речку, пошли лощиной. Туман густой да низом стоит, а над головой звёзды виднёшеньки. Жилин по звёздам примечает, в какую сторону идти. В тумане свежо, идти легко, только сапоги неловки, стоптались. Жилин снял свои, бросил, пошёл босиком. Подпрыгивает с камушка на камушек да на звёзды поглядывает. Стал Костылин отставать. - Тише, - говорит, - иди; сапоги проклятые - все ноги стёрли. - Да ты сними, легче будет. Пошёл Костылин босиком - ещё того хуже: изрезал все ноги по камням и всё отстаёт. Жилин ему говорит: - Ноги обдерёшь - заживут, а догонят - убьют, хуже. Костылин ничего не говорит, идёт, покряхтывает. Шли они низом долго. Слышат - вправо собаки забрехали. Жилин остановился, осмотрелся, полез на гору, руками ощупал. - Эх, - говорит, - ошиблись мы - вправо забрали. Тут аул чужой, я его с горы видел; назад надо да влево, в гору. Тут лес должен быть. А Костылин говорит: - Подожди хоть немножко, дай вздохнуть, у меня ноги в крови все. - Э, брат, заживут; ты легче прыгай. Вот как! И побежал Жилин назад и влево в гору, в лес. Костылин всё отстаёт и охает. Жилин шикнет-шикнет на него, а сам всё идёт. Поднялись на гору. Так и есть - лес. Вошли в лес, по колючкам изодрали всё платье последнее. Напали на дорожку в лесу. Идут. - Стой! - Затопало копытами по дороге. Остановились, слушают. Потопало, как лошадь, и остановилось. Тронулись они - опять затопало. Они остановятся - и оно остановится. Подполз Жилин, смотрит на свет по дороге - стоит что-то: лошадь не лошадь, и на лошади что-то чудное, на человека не похоже. Фыркнуло - слышит. "Что за чудо!" Свистнул Жилин потихоньку, - как шаркнет с дороги в лес и затрещало по лесу, точно буря летит, сучья ломает. Костылин так и упал со страху. А Жилин смеётся, говорит: - Это олень. Слышишь, как рогами лес ломит. Мы его боимся, а он нас боится. Пошли дальше. Уже высожары [Высожары - местное название одного из созвездий (группы звёзд) на небе] спускаться стали, до утра недалеко. А туда ли идут, нет ли - не знают. Думается так Жилину, что по этой самой дороге его везли и что до своих вёрст десять ещё будет, а приметы верной нет, да и ночью не разберёшь. Вышли на полянку, Костылин сел и говорит: - Как хочешь, а я не дойду: у меня ноги не идут. Стал его Жилин уговаривать. - Нет, - говорит, - не дойду, не могу. Рассердился Жилин, плюнул, обругал его. - Так я же один уйду, прощай. Костылин вскочил, пошёл. Прошли они версты четыре. Туман в лесу ещё гуще сел, ничего не видать перед собой, и звёзды уж чуть видны. Вдруг слышат - впереди топает лошадь. Слышно подковами за камни цепляется. Лёг Жилин на брюхо, стал по земле слушать. - Так и есть, сюда, к нам, конный едет! Сбежали они с дороги, сели в кусты и ждут. Жилин подполз к дороге, смотрит - верховой татарин едет, корову гонит. Сам себе под нос мурлычет что-то. Проехал татарин. Жилин вернулся к Костылину. - Ну, пронёс бог; вставай, пойдём. Стал Костылин вставать и упал. - Не могу, ей-богу, не могу; сил моих нет. Мужчина грузный, пухлый, запотел; да как обхватило его в лесу туманом холодным, да ноги ободраны, - он и рассолодел. Стал его Жилин силой поднимать. Как закричит Костылин: - Ой, больно! Жилин так и обмер. - Что кричишь? Ведь татарин близко, услышит. - А сам думает: "Он и вправду расслаб, что мне с ним делать? Бросить товарища не годится". - Ну, - говорит, - вставай, садись на закорки - снесу, коли уж идти не можешь. Подсадил на себя Костылина, подхватил руками под ляжки, вышел на дорогу, поволок. - Только, - говорит, - не дави ты меня руками за глотку ради Христа. За плечи держись. Тяжело Жилину, ноги тоже в крови и уморился. Нагнётся, подправит, подкинет, чтоб повыше сидел на нём Костылин, тащит его по дороге. Видно, услыхал татарин, как Костылин закричал. Слышит Жилин - едет кто-то сзади, кличет по-своему. Бросился Жилин в кусты. Татарин выхватил ружьё, выпалил - не попал, завизжал по-своему и поскакал прочь по дороге. - Ну, - говорит Жилин, - пропали, брат! Он, собака, сейчас соберёт татар за нами в погоню. Коли не уйдём версты три - пропали. - А сам думает на Костылина: "И чёрт меня дёрнул колоду эту с собой брать. Один я бы давно ушёл". Костылин говорит: - Иди один, за что тебе из-за меня пропадать. - Нет, не пойду: не годится товарища бросать. Подхватил опять на плечи, попёр. Прошёл он так с версту. Всё лес идёт, и не видать выхода. А туман уж расходиться стал, и как будто тучки заходить стали. Не видать уж звёзд. Измучился Жилин. Пришёл, у дороги родничок, камнем обделан. Остановился, ссадил Костылина. - Дай, - говорит, - отдохну, напьюсь. Лепёшек поедим. Должно быть, недалеко Только прилёг он пить, слышит - затопало сзади. Опять кинулись вправо, в кусты, под кручь, и легли. Слышат - голоса татарские; остановились татары на том самом месте, где они с дороги свернули. Поговорили, потом зауськали, как собак притравливают. Слышат - трещит что-то по кустам, прямо к ним собака чужая чья-то. Остановилась, забрехала. Лезут и татары - тоже чужие; схватили их, посвязали, посадили на лошадей, повезли. Проехали версты три, встречает их Абдул-хозяин с двумя татарами. Поговорил что-то с татарами, пересадили на своих лошадей, повезли назад в аул. Абдул уж не смеётся и ни слова не говорит с ними. Привезли на рассвете в аул, посадили на улице. Сбежались ребята. Камнями, плётками бьют их, визжат. Собрались татары в кружок, и старик из-под горы пришёл. Стали говорить. Слышит Жилин, что судят про них, что с ними делать. Одни говорят - надо их дальше в горы услать, а старик говорит: - Надо убить. Абдул спорит, говорит: - Я за них деньги отдал. Я за них выкуп возьму. А старик говорит: - Ничего они не заплатят, только беды наделают. И грех русских кормить. Убить - и кончено. Разошлись. Подошёл хозяин к Жилину, стал ему говорить. - Если, - говорит, - мне не пришлют за вас выкуп, я через две недели вас запорю. А если затеешь опять бежать, я тебя как собаку убью. Пиши письмо, хорошенько пиши. Принесли им бумаги, написали они письма. Набили на них колодки, отвели за мечеть. Там яма была аршин пяти - и спустили их в эту яму.
1,298
169
Глава 1: Встреча отца с сыновьями
Тарас Бульба встретил сыновей, вернувшихся из киевской бурсы домой, насмешками и издевками. Он смеялся над их длинной «поповской» одеждой. Тогда старший сын, Остап, стал драться с отцом, так как никому не спускал обиды. Младший сын стоял и смотрел, пока не подоспела с объятиями и причитаниями худощавая старуха-мать. Тарас кончил драку и похвалил сына: отличный казак выйдет из такого молодца! Но одежду и саму идею обучения в бурсе старый Тарас недолюбливал все равно. Только на Запорожской сети, среди боевых товарищей, можно познать настоящую жизнь, а науки только время занимают. Он объявил, что его дети поедут на Сечь, и, несмотря на упреки и жалобы матери, сказал, что казак родился не для бабьей «нежбы», а для ратного поля и доброго коня. Бульба жил зажиточно: по стенам висело оружие, было много иноземной посуды, а по дому помогали две служанки. На приезд сыновей он закатил пир и позвал много гостей. За столом хозяин налегал на спиртное и обильно поил сыновей. Но за его обхождением скрывалась хитрость. «Вишь, какой батька! — подумал про себя старший сын, Остап. — Все, старая собака, знает, а еще и прикидывается». Тарас любил быть душой компании и складно говорил. То ли хмель ударил ему в голову, то ли он давно это решил, но задумал Бульба поехать с сыновьями на Сечь и объявил, что едут завтра. Мать заплакала, но смолчала: она знала, как упрям ее муж. Автор делает вывод, что такой сильный и непреклонный характер, как у Тараса, мог сложиться лишь в 15 веке, когда весь юг Руси был ослаблен набегами татар и брошен князьями на произвол судьбы. Тогда там сформировалось новое славянское братство — казачество, ставшее мощной преградой, отделявшей Европу от азиатских кочевников. Эти люди в мирное время были обычными ремесленникам, но стоило возникнуть опасности, они все бросали свои дела и семьи и являлись на фронт в полном вооружении. Все они ради казачей славы готовы были положить буйны головы. Формально казаки принадлежали к Польше, но король видел выгоду в их автономии на границе: они принимали на себя удар татар. Поэтому казаков никто не трогал и ни к чему не принуждал. Сам Бульба был защитником православной культуры и казачьего быта. Он презирал польскую роскошь и саму их власть, хоть и имел важный чин — полковник. Несмотря на преклонный возраст, он не раз ввязывался в драку против «нехристи» и тех, кто, по его мнению, не уважал православную веру. Поэтому он решился ехать на Сечь с сынами и вспомнить удалую молодость. Его жена, напротив, была жалкой и преждевременно увядшей женщиной. Она видела от мужа оскорбления и побои, как и все казачки. Поэтому все ее чувство было заключено в двух сыновьях, которых она любила больше всего на свете. Она не спала всю ночь, чтобы наглядеться на детей. На утро она, рыдая, благословила их и приникла к седлу Андрия (он с большей нежностью смотрел на нее). Ее насильно увели, но она повторно догнала сыновей и обняла напоследок. Оба молодца ехали, понурив голову и сдерживая слезы.
2
– А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой! Что это на вас за поповские подрясники? И эдак все ходят в академии? – Такими словами встретил старый Бульба двух сыновей своих, учившихся в киевской бурсе и приехавших домой к отцу. Сыновья его только что слезли с коней. Это были два дюжие молодца, еще смотревшие исподлобья, как недавно выпущенные семинаристы. Крепкие, здоровые лица их были покрыты первым пухом волос, которого еще не касалась бритва. Они были очень смущены таким приемом отца и стояли неподвижно, потупив глаза в землю. – Стойте, стойте! Дайте мне разглядеть вас хорошенько, – продолжал он, поворачивая их, – какие же длинные на вас свитки![1] Экие свитки! Таких свиток еще и на свете не было. А побеги который-нибудь из вас! я посмотрю, не шлепнется ли он на землю, запутавшися в полы. – Не смейся, не смейся, батьку! – сказал наконец старший из них. – Смотри ты, какой пышный![2] А отчего ж бы не смеяться? – Да так, хоть ты мне и батько, а как будешь смеяться, то, ей-богу, поколочу! – Ах ты, сякой-такой сын! Как, батька?.. – сказал Тарас Бульба, отступивши с удивлением несколько шагов назад. – Да хоть и батька. За обиду не посмотрю и не уважу никого. – Как же хочешь ты со мною биться? разве на кулаки? – Да уж на чем бы то ни было. – Ну, давай на кулаки! – говорил Тарас Бульба, засучив рукава, – посмотрю я, что за человек ты в кулаке! И отец с сыном, вместо приветствия после давней отлучки, начали насаживать друг другу тумаки и в бока, и в поясницу, и в грудь, то отступая и оглядываясь, то вновь наступая. – Смотрите, добрые люди: одурел старый! совсем спятил с ума! – говорила бледная, худощавая и добрая мать их, стоявшая у порога и не успевшая еще обнять ненаглядных детей своих. – Дети приехали домой, больше году их не видали, а он задумал невесть что: на кулаки биться! – Да он славно бьется! – говорил Бульба, остановившись. – Ей-богу, хорошо! – продолжал он, немного оправляясь, – так, хоть бы даже и не пробовать. Добрый будет козак! Ну, здорово, сынку! почеломкаемся! – И отец с сыном стали целоваться. – Добре, сынку! Вот так колоти всякого, как меня тузил; никому не спускай! А все-таки на тебе смешное убранство: что это за веревка висит? А ты, бейбас, что стоишь и руки опустил? – говорил он, обращаясь к младшему, – что ж ты, собачий сын, не колотишь меня? – Вот еще что выдумал! – говорила мать, обнимавшая между тем младшего. – И придет же в голову этакое, чтобы дитя родное било отца. Да будто и до того теперь: дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это дитя было двадцати с лишком лет и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться! – Э, да ты мазунчик, как я вижу! – говорил Бульба. – Не слушай, сынку, матери: она – баба, она ничего не знает. Какая вам нежба? Ваша нежба – чистое поле да добрый конь: вот ваша нежба! А видите вот эту саблю? вот ваша матерь! Это все дрянь, чем набивают головы ваши; и академия, и все те книжки, буквари, и философия – все это ка зна що, я плевать на все это! – Здесь Бульба пригнал в строку такое слово, которое даже не употребляется в печати. – А вот, лучше, я вас на той же неделе отправлю на Запорожье. Вот где наука так наука! Там вам школа; там только наберетесь разуму. – И всего только одну неделю быть им дома? – говорила жалостно, со слезами на глазах, худощавая старуха мать. – И погулять им, бедным, не удастся; не удастся и дому родного узнать, и мне не удастся наглядеться на них! – Полно, полно выть, старуха! Козак не на то, чтобы возиться с бабами. Ты бы спрятала их обоих себе под юбку, да и сидела бы на них, как на куриных яйцах. Ступай, ступай, да ставь нам скорее на стол все, что есть. Не нужно пампушек, медовиков, маковников и других пундиков;[3] тащи нам всего барана, козу давай, меды сорокалетние! Да горелки побольше, не с выдумками горелки, не с изюмом и всякими вытребеньками,[4] а чистой, пенной горелки, чтобы играла и шипела как бешеная. Бульба повел сыновей своих в светлицу, откуда проворно выбежали две красивые девки-прислужницы в червонных монистах, прибиравшие комнаты. Они, как видно, испугались приезда паничей, не любивших спускать никому, или же просто хотели соблюсти свой женский обычай: вскрикнуть и броситься опрометью, увидевши мужчину, и потому долго закрываться от сильного стыда рукавом. Светлица была убрана во вкусе того времени, о котором живые намеки остались только в песнях да в народных домах, уже не поющихся более на Украйне бородатыми старцами-слепцами в сопровождении тихого треньканья бандуры, в виду обступившего народа; во вкусе того бранного, трудного времени, когда начались разыгрываться схватки и битвы на Украйне за унию. Все было чисто, вымазано цветной глиною. На стенах – сабли, нагайки, сетки для птиц, невода и ружья, хитро обделанный рог для пороху, золотая уздечка на коня и путы с серебряными бляхами. Окна в светлице были маленькие, с круглыми тусклыми стеклами, какие встречаются ныне только в старинных церквах, сквозь которые иначе нельзя было глядеть, как приподняв надвижное стекло. Вокруг окон и дверей были красные отводы. На полках по углам стояли кувшины, бутыли и фляжки зеленого и синего стекла, резные серебряные кубки, позолоченные чарки всякой работы: венецейской, турецкой, черкесской, зашедшие в светлицу Бульбы всякими путями, через третьи и четвертые руки, что было весьма обыкновенно в те удалые времена. Берестовые скамьи вокруг всей комнаты; огромный стол под образами в парадном углу; широкая печь с запечьями, уступами и выступами, покрытая цветными пестрыми изразцами, – все это было очень знакомо нашим двум молодцам, приходившим каждый год домой на каникулярное время; приходившим потому, что у них не было еще коней, и потому, что не в обычае было позволять школярам ездить верхом. У них были только длинные чубы, за которые мог выдрать их всякий козак, носивший оружие. Бульба только при выпуске их послал им из табуна своего пару молодых жеребцов. Бульба по случаю приезда сыновей велел созвать всех сотников и весь полковой чин, кто только был налицо; и когда пришли двое из них и есаул Дмитро Товкач, старый его товарищ, он им тот же час представил сыновей, говоря: «Вот смотрите, какие молодцы! На Сечь их скоро пошлю». Гости поздравили и Бульбу, и обоих юношей и сказали им, что доброе дело делают и что нет лучшей науки для молодого человека, как Запорожская Сечь. – Ну ж, паны-браты, садись всякий, где кому лучше, за стол. Ну, сынки! прежде всего выпьем горелки! – так говорил Бульба. – Боже, благослови! Будьте здоровы, сынки: и ты, Остап, и ты, Андрий! Дай же Боже, чтоб вы на войне всегда были удачливы! Чтобы бусурменов били, и турков бы били, и татарву били бы; когда и ляхи начнут что против веры нашей чинить, то и ляхов бы били! Ну, подставляй свою чарку; что, хороша горелка? А как по-латыни горелка? То-то, сынку, дурни были латынцы: они и не знали, есть ли на свете горелка. Как, бишь, того звали, что латинские вирши писал? Я грамоте разумею не сильно, а потому и не знаю: Гораций, что ли? «Вишь, какой батько! – подумал про себя старший сын, Остап, – все старый, собака, знает, а еще и прикидывается». – Я думаю, архимандрит не давал вам и понюхать горелки, – продолжал Тарас. – А признайтесь, сынки, крепко стегали вас березовыми и свежим вишняком по спине и по всему, что ни есть у козака? А может, так как вы сделались уже слишком разумные, так, может, и плетюганами пороли? Чай, не только по субботам, а доставалось и в середу и в четверги? – Нечего, батько, вспоминать, что было, – отвечал хладнокровно Остап, – что было, то прошло! – Пусть теперь попробует! – сказал Андрий. – Пускай только теперь кто-нибудь зацепит. Вот пусть только подвернется теперь какая-нибудь татарва, будет знать она, что за вещь козацкая сабля! – Добре, сынку! ей-богу, добре! Да когда на то пошло, то и я с вами еду! ей-богу, еду! Какого дьявола мне здесь ждать? Чтоб я стал гречкосеем, домоводом, глядеть за овцами да за свиньями да бабиться с женой? Да пропади она: я козак, не хочу! Так что же, что нет войны? Я так поеду с вами на Запорожье, погулять. Ей-богу, поеду! – И старый Бульба мало-помалу горячился, горячился, наконец рассердился совсем, встал из-за стола и, приосанившись, топнул ногою. – Затра же едем! Зачем откладывать! Какого врага мы можем здесь высидеть? На что нам эта хата? К чему нам все это? На что эти горшки? – Сказавши это, он начал колотить и швырять горшки и фляжки. Бедная старушка, привыкшая уже к таким поступкам своего мужа, печально глядела, сидя на лавке. Она не смела ничего говорить; но услыша о таком страшном для нее решении, она не могла удержаться от слез; взглянула на детей своих, с которыми угрожала ей такая скорая разлука, – и никто бы не мог описать всей безмолвной силы ее горести, которая, казалось, трепетала в глазах ее и в судорожно сжатых губах. Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле мирный славянский дух и завелось козачество – широкая, разгульная замашка русской природы, – и когда все поречья, перевозы, прибрежные пологие и удобные места усеялись козаками, которым и счету никто не ведал, и смелые товарищи их были вправе отвечать султану, пожелавшему знать о числе их: «Кто их знает! у нас их раскидано по всему степу: что байрак, то козак» (что маленький пригорок, там уж и козак). Это было, точно, необыкновенное явленье русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед. Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующих городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников. Уже известно всем из истории, как их вечная борьба и беспокойная жизнь спасли Европу от неукротимых набегов, грозивших ее опрокинуть. Короли польские, очутившиеся, наместо удельных князей, властителями сих пространных земель, хотя отдаленными и слабыми, поняли значенье козаков и выгоды таковой бранной сторожевой жизни. Они поощряли их и льстили сему расположению. Под их отдаленною властью гетьманы, избранные из среды самих же козаков, преобразовали околицы и курени в полки и правильные округи. Это не было строевое собранное войско, его бы никто не увидал; но в случае войны и общего движенья в восемь дней, не больше, всякий являлся на коне, во всем своем вооружении, получа один только червонец платы от короля, – и в две недели набиралось такое войско, какого бы не в силах были набрать никакие рекрутские наборы. Кончился поход – воин уходил в луга и пашни, на днепровские перевозы, ловил рыбу, торговал, варил пиво и был вольный козак. Современные иноземцы дивились тогда справедливо необыкновенным способностям его. Не было ремесла, которого бы не знал козак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнецкую, слесарную работу и, в прибавку к тому, гулять напропалую, пить и бражничать, как только может один русский, – все это было ему по плечу. Кроме рейстровых козаков,[5] считавших обязанностью являться во время войны, можно было во всякое время, в случае большой потребности, набрать целые толпы охочекомонных:[6] стоило только есаулам пройти по рынкам и площадям всех сел и местечек и прокричать во весь голос, ставши на телегу: «Эй вы, пивники, броварники![7] полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари, гречкосеи, овцепасы, баболюбы! полно вам за плугом ходить, да пачкать в земле свои желтые чеботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! Пора доставать козацкой славы!» И слова эти были как искры, падавшие на сухое дерево. Пахарь ломал свой плуг, бровари и пивовары кидали свои кади и разбивали бочки, ремесленник и торгаш посылал к черту и ремесло и лавку, бил горшки в доме. И все, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность. Тарас был один из числа коренных, старых полковников: весь был он создан для бранной тревоги и отличался грубой прямотой своего нрава. Тогда влияние Польши начинало уже оказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов. Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия. Самоуправно входил в села, где только жаловались на притеснения арендаторов и на прибавку новых пошлин с дыма. Сам с своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю, именно: когда комиссары[8] не уважили в чем старшин и стояли пред ними в шапках, когда поглумились над православием и не почтили предковского закона и, наконец, когда враги были бусурманы и турки, против которых он считал во всяком случае позволительным поднять оружие во славу христианства. Теперь он тешил себя заранее мыслью, как он явится с двумя сыновьями своими на Сечь и скажет: «Вот посмотрите, каких я молодцов привел к вам!»; как представит их всем старым, закаленным в битвах товарищам; как поглядит на первые подвиги их в ратной науке и бражничестве, которое почитал тоже одним из главных достоинств рыцаря. Он сначала хотел было отправить их одних. Но при виде их свежести, рослости, могучей телесной красоты вспыхнул воинский дух его, и он на другой же день решился ехать с ними сам, хотя необходимостью этого была одна упрямая воля. Он уже хлопотал и отдавал приказы, выбирал коней и сбрую для молодых сыновей, наведывался и в конюшни и в амбары, отобрал слуг, которые должны были завтра с ними ехать. Есаулу Товкачу передал свою власть вместе с крепким наказом явиться сей же час со всем полком, если только он подаст из Сечи какую-нибудь весть. Хотя он был и навеселе и в голове его еще бродил хмель, однако ж не забыл ничего. Даже отдал приказ напоить коней и всыпать им в ясли крупной и лучшей пшеницы и пришел усталый от своих забот. – Ну, дети, теперь надобно спать, а завтра будем делать то, что Бог даст. Да не стели нам постель! Нам не нужна постель. Мы будем спать на дворе. Ночь еще только что обняла небо, но Бульба всегда ложился рано. Он развалился на ковре, накрылся бараньим тулупом, потому что ночной воздух был довольно свеж и потому что Бульба любил укрыться потеплее, когда был дома. Он вскоре захрапел, и за ним последовал весь двор; все, что ни лежало в разных его углах, захрапело и запело; прежде всего заснул сторож, потому что более всех напился для приезда паничей. Одна бедная мать не спала. Она приникла к изголовью дорогих сыновей своих, лежавших рядом; она расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклоченные кудри и смачивала их слезами; она глядела на них вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться. Она вскормила их собственною грудью, она возрастила, взлелеяла их – и только на один миг видит их перед собою. «Сыны мои, сыны мои милые! что будет с вами? что ждет вас?» – говорила она, и слезы остановились в морщинах, изменивших ее когда-то прекрасное лицо. В самом деле, она была жалка, как всякая женщина того удалого века. Она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, в первую горячку юности, – и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества. Она видела мужа в год два-три дня, и потом несколько лет о нем не бывало слуху. Да и когда виделась с ним, когда они жили вместе, что за жизнь ее была? Она терпела оскорбления, даже побои; она видела из милости только оказываемые ласки, она была какое-то странное существо в этом сборище безженных рыцарей, на которых разгульное Запорожье набрасывало суровый колорит свой. Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели и покрылись преждевременными морщинами. Вся любовь, все чувства, все, что есть нежного и страстного в женщине, все обратилось у ней в одно материнское чувство. Она с жаром, с страстью, с слезами, как степная чайка, вилась над детьми своими. Ее сыновей, ее милых сыновей берут от нее, берут для того, чтобы не увидеть их никогда! Кто знает, может быть, при первой битве татарин срубит им головы и она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная подорожная птица; а за каждую каплю крови их она отдала бы себя всю. Рыдая, глядела она им в очи, когда всемогущий сон начинал уже смыкать их, и думала: «Авось-либо Бульба, проснувшись, отсрочит денька на два отъезд; может быть, он задумал оттого так скоро ехать, что много выпил». Месяц с вышины неба давно уже озарял весь двор, наполненный спящими, густую кучу верб и высокий бурьян, в котором потонул частокол, окружавший двор. Она все сидела в головах милых сыновей своих, ни на минуту не сводила с них глаз и не думала о сне. Уже кони, чуя рассвет, все полегли на траву и перестали есть; верхние листья верб начали лепетать, и мало-помалу лепечущая струя спустилась по ним до самого низу. Она просидела до самого света, вовсе не была утомлена и внутренне желала, чтобы ночь протянулась как можно дольше. Со степи понеслось звонкое ржание жеребенка; красные полосы ясно сверкнули на небе. Бульба вдруг проснулся и вскочил. Он очень хорошо помнил все, что приказывал вчера. – Ну, хлопцы, полно спать! Пора, пора! Напойте коней! А где стара́? (Так он обыкновенно называл жену свою.) Живее, стара, готовь нам есть; путь лежит великий! Бедная старушка, лишенная последней надежды, уныло поплелась в хату. Между тем как она со слезами готовила все, что нужно к завтраку, Бульба раздавал свои приказания, возился на конюшне и сам выбирал для детей своих лучшие убранства. Бурсаки вдруг преобразились: на них явились, вместо прежних запачканных сапогов, сафьянные красные, с серебряными подковами; шаровары шириною в Черное море, с тысячью складок и со сборами, перетянулись золотым очкуром;[9] к очкуру прицеплены были длинные ремешки, с кистями и прочими побрякушками, для трубки. Казакин алого цвета, сукна яркого, как огонь, опоясался узорчатым поясом; чеканные турецкие пистолеты были задвинуты за пояс; сабля брякала по ногам. Их лица, еще мало загоревшие, казалось, похорошели и побелели; молодые черные усы теперь как-то ярче оттеняли белизну их и здоровый, мощный цвет юности; они были хороши под черными бараньими шапками с золотым верхом. Бедная мать как увидела их, и слова не могла промолвить, и слезы остановились в глазах ее. – Ну, сыны, все готово! нечего мешкать! – произнес наконец Бульба. – Теперь, по обычаю христианскому, нужно перед дорогою всем присесть. Все сели, не выключая даже и хлопцев, стоявших почтительно у дверей. – Теперь благослови, мать, детей своих! – сказал Бульба. – Моли Бога, чтобы они воевали храбро, защищали бы всегда честь лыцарскую,[10] чтобы стояли всегда за веру Христову, а не то – пусть лучше пропадут, чтобы и духу их не было на свете! Подойдите, дети, к матери: молитва материнская и на воде и на земле спасает. Мать, слабая, как мать, обняла их, вынула две небольшие иконы, надела им, рыдая, на шею. – Пусть хранит вас… Божья Матерь… Не забывайте, сынки, мать вашу… пришлите хоть весточку о себе… – Далее она не могла говорить. – Ну, пойдем, дети! – сказал Бульба. У крыльца стояли оседланные кони. Бульба вскочил на своего Черта, который бешено отшатнулся, почувствовав на себе двадцатипудовое бремя, потому что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст. Когда увидела мать, что уже и сыны ее сели на коней, она кинулась к меньшому, у которого в чертах лица выражалось более какой-то нежности: она схватила его за стремя, она прилипнула к седлу его и с отчаяньем в глазах не выпускала его из рук своих. Два дюжих козака взяли ее бережно и унесли в хату. Но когда выехали они за ворота, она со всею легкостию дикой козы, несообразной ее летам, выбежала за ворота, с непостижимою силою остановила лошадь и обняла одного из сыновей с какою-то помешанною, бесчувственною горячностию; ее опять увели. Молодые козаки ехали смутно и удерживали слезы, боясь отца, который, с своей стороны, был тоже несколько смущен, хотя старался этого не показывать. День был серый; зелень сверкала ярко; птицы щебетали как-то вразлад. Они, проехавши, оглянулись назад; хутор их как будто ушел в землю; только видны были над землей две трубы скромного их домика да вершины дерев, по сучьям которых они лазили, как белки; один только дальний луг еще стлался перед ними, – тот луг, по которому они могли припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда катались по росистой траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую козачку, боязливо перелетавшую через него с помощию своих свежих, быстрых ног. Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит в небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. – Прощайте и детство, и игры, и всё, и всё!
1,299
169
Глава 2: Описание братьев
По дороге Тарас вспоминал о молодости и грезил о встрече с товарищами. Автор отвлекся на описание его сыновей. Они в 20 лет были отданы в бурсу. Сановники делали это по обычаю, но реальных знаний в академии не давали. Все науки были далеки от опыта и совершенно неприменимы в жизни. Кроме того, учеников часто наказывали голодом и побоями. Поэтому Остап отчаянно бунтовал против бурсы, сбегал, закапывал букварь в землю, но отец пригрозил ему монастырским заточением, и сын стал одним из лучших учеников. Он редко был лидером, но зато его честность, смелость и порядочность были известны всем. Остап стремился к подвигам и военной жизни, поэтому с детства привык не выдавать товарищей и держать боевое братство. Он имел доброту в таком виде, в каком она могла только существовать при таком характере и в тогдашнее время. Андрей, напротив, был изобретательным и более развитым человеком. Он учился охотно и умел избегать наказания, которое так часто доставалось его брату. Герой чувствовал не только жажду подвига, но и иные стремления. Он отчаянно ждал любви, ему грезились женщины, и вот однажды на прогулке по Киеву он увидел прекрасную девушку, которая смеялась над его падением в грязь. Ночью он пробрался к ней в спальню и робко смотрел на нее с невыразимым восхищением, пока черноглазая красавица забавлялась с ним, как с куклой, надевая на него украшения. Потом ее служанка отвела его в сад, но дворня заметила его и поколотила. После этого он видел ее только мельком, и теперь в дороге Андрей думал только о ней. Автор описывает природу степи: зеленая пустыня с прекрасными закатными видами. Путники добрались без приключений, один раз минуя возможную засаду татар. На Сечи Тарас расспрашивает про старых друзей, но большинство из них погибло в боях. Он горестно вздыхает: «Добрые были казаки».
2
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда плачет козак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло понурилась. Сыновья его были заняты другими мыслями. Но нужно сказать поболее о сыновьях его. Они были отданы по двенадцатому году в Киевскую академию, потому что все почетные сановники тогдашнего времени считали необходимостью дать воспитание своим детям, хотя это делалось с тем, чтобы после совершенно позабыть его. Они тогда были, как все поступавшие в бурсу, дики, воспитаны на свободе, и там уже они обыкновенно несколько шлифовались и получали что-то общее, делавшее их похожими друг на друга. Старший, Остап, начал с того свое поприще, что в первый год еще бежал. Его возвратили, высекли страшно и засадили за книгу. Четыре раза закапывал он свой букварь в землю, и четыре раза, отодравши его бесчеловечно, покупали ему новый. Но, без сомнения, он повторил бы и в пятый, если бы отец не дал ему торжественного обещания продержать его в монастырских служках целые двадцать лет и не поклялся наперед, что он не увидит Запорожья вовеки, если не выучится в академии всем наукам. Любопытно, что это говорил тот же самый Тарас Бульба, который бранил всю ученость и советовал, как мы уже видели, детям вовсе не заниматься ею. С этого времени Остап начал с необыкновенным старанием сидеть за скучною книгою и скоро стал наряду с лучшими. Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни: эти схоластические, грамматические, риторические и логические тонкости решительно не прикасались к времени, никогда не применялись и не повторялись в жизни. Учившиеся им ни к чему не могли привязать своих познаний, хотя бы даже менее схоластических. Самые тогдашние ученые более других были невежды, потому что вовсе были удалены от опыта. Притом же это республиканское устройство бурсы, это ужасное множество молодых, дюжих, здоровых людей – все это должно было им внушить деятельность совершенно вне их учебного занятия. Иногда плохое содержание, иногда частые наказания голодом, иногда многие потребности, возбуждающиеся в свежем, здоровом, крепком юноше, – все это, соединившись, рождало в них ту предприимчивость, которая после развивалась на Запорожье. Голодная бурса рыскала по улицам Киева и заставляла всех быть осторожными. Торговки, сидевшие на базаре, всегда закрывали руками своими пироги, бублики, семечки из тыкв, как орлицы детей своих, если только видели проходившего бурсака. Консул,[11] долженствовавший, по обязанности своей, наблюдать над подведомственными ему сотоварищами, имел такие страшные карманы в своих шароварах, что мог поместить туда всю лавку зазевавшейся торговки. Эти бурсаки составляли совершенно отдельный мир: в круг высший, состоявший из польских и русских дворян, они не допускались. Сам воевода, Адам Кисель, несмотря на оказываемое покровительство академии, не вводил их в общество и приказывал держать их построже. Впрочем, это наставление было вовсе излишне, потому что ректор и профессоры-монахи не жалели лоз и плетей, и часто ликторы[12] по их приказанию пороли своих консулов так жестоко, что те несколько недель почесывали свои шаровары. Многим из них это было вовсе ничего и казалось немного чем крепче хорошей водки с перцем; другим наконец сильно надоедали такие беспрестанные припарки, и они убегали на Запорожье, если умели найти дорогу и если не были перехватываемы на пути. Остап Бульба, несмотря на то что начал с большим старанием учить логику и даже богословие, никак не избавлялся неумолимых розг. Естественно, что все это должно было как-то ожесточить характер и сообщить ему твердость, всегда отличавшую козаков. Остап считался всегда одним из лучших товарищей. Он редко предводительствовал другими в дерзких предприятиях – обобрать чужой сад или огород, но зато он был всегда одним из первых, приходивших под знамена предприимчивого бурсака, и никогда, ни в каком случае, не выдавал своих товарищей. Никакие плети и розги не могли заставить его это сделать. Он был суров к другим побуждениям, кроме войны и разгульной пирушки; по крайней мере, никогда почти о другом не думал. Он был прямодушен с равными. Он имел доброту в таком виде, в каком она могла только существовать при таком характере и в тогдашнее время. Он душевно был тронут слезами бедной матери, и это одно только его смущало и заставляло задумчиво опустить голову. Меньшой брат его, Андрий, имел чувства несколько живее и как-то более развитые. Он учился охотнее и без напряжения, с каким обыкновенно принимается тяжелый и сильный характер. Он был изобретательнее своего брата; чаще являлся предводителем довольно опасного предприятия и иногда с помощию изобретательного ума своего умел увертываться от наказания, тогда как брат его Остап, отложивши всякое попечение, скидал с себя свитку и ложился на пол, вовсе не думая просить о помиловании. Он также кипел жаждою подвига, но вместе с нею душа его была доступна и другим чувствам. Потребность любви вспыхнула в нем живо, когда он перешел за восемнадцать лет. Женщина чаще стала представляться горячим мечтам его; он, слушая философические диспуты, видел ее поминутно, свежую, черноокую, нежную. Пред ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы. Вообще в последние годы он реже являлся предводителем какой-нибудь ватаги, но чаще бродил один где-нибудь в уединенном закоулке Киева, потопленном в вишневых садах, среди низеньких домиков, заманчиво глядевших на улицу. Иногда он забирался и в улицу аристократов, в нынешнем старом Киеве, где жили малороссийские и польские дворяне и домы были выстроены с некоторою прихотливостию. Один раз, когда он зазевался, наехала почти на него колымага какого-то польского пана, и сидевший на козлах возница с престрашными усами хлыснул его довольно исправно бичом. Молодой бурсак вскипел: с безумною смелостию схватил он мощною рукою своею за заднее колесо и остановил колымагу. Но кучер, опасаясь разделки, ударил по лошадям, они рванули – и Андрий, к счастию успевший отхватить руку, шлепнулся на землю, прямо лицом в грязь. Самый звонкий и гармонический смех раздался над ним. Он поднял глаза и увидел стоявшую у окна красавицу, какой еще не видывал отроду: черноглазую и белую, как снег, озаренный утренним румянцем солнца. Она смеялась от всей души, и смех придавал сверкающую силу ее ослепительной красоте. Он оторопел. Он глядел на нее, совсем потерявшись, рассеянно обтирая с лица своего грязь, которою еще более замазывался. Кто бы была эта красавица? Он хотел было узнать от дворни, которая толпою, в богатом убранстве, стояла за воротами, окружив игравшего молодого бандуриста. Но дворня подняла смех, увидевши его запачканную рожу, и не удостоила его ответом. Наконец он узнал, что это была дочь приехавшего на время ковенского воеводы. В следующую же ночь, с свойственною одним бурсакам дерзостью, он пролез чрез частокол в сад, взлез на дерево, которое раскидывалось ветвями на самую крышу дома; с дерева перелез он на крышу и через трубу камина пробрался прямо в спальню красавицы, которая в это время сидела перед свечою и вынимала из ушей своих дорогие серьги. Прекрасная полячка так испугалась, увидевши вдруг перед собою незнакомого человека, что не могла произнесть ни одного слова; но когда приметила, что бурсак стоял, потупив глаза и не смея от робости пошевелить рукою, когда узнала в нем того же самого, который хлопнулся перед ее глазами на улице, смех вновь овладел ею. Притом в чертах Андрия ничего не было страшного: он был очень хорош собою. Она от души смеялась и долго забавлялась над ним. Красавица была ветрена, как полячка, но глаза ее, глаза чудесные, пронзительно-ясные, бросали взгляд долгий, как постоянство. Бурсак не мог пошевелить рукою и был связан, как в мешке, когда дочь воеводы смело подошла к нему, надела ему на голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку[13] с фестонами, вышитыми золотом. Она убирала его и делала с ним тысячу разных глупостей с развязностию дитяти, которою отличаются ветреные полячки и которая повергла бедного бурсака в еще большее смущение. Он представлял смешную фигуру, раскрывши рот и глядя неподвижно в ее ослепительные очи. Раздавшийся в это время у дверей стук испугал ее. Она велела ему спрятаться под кровать, и как только беспокойство прошло, она кликнула свою горничную, пленную татарку, и дала ей приказание осторожно вывесть его в сад и оттуда отправить через забор. Но на этот раз бурсак наш не так счастливо перебрался через забор: проснувшийся сторож хватил его порядочно по ногам, и собравшаяся дворня долго колотила его уже на улице, покамест быстрые ноги не спасли его. После этого проходить возле дома было очень опасно, потому что дворня у воеводы была очень многочисленна. Он встретил ее еще раз в костеле: она заметила его и очень приятно усмехнулась, как давнему знакомому. Он видел ее вскользь еще один раз, и после этого воевода ковенский скоро уехал, и вместо прекрасной черноглазой полячки выглядывало из окон какое-то толстое лицо. Вот о чем думал Андрий, повесив голову и потупив глаза в гриву коня своего. А между тем степь уже давно приняла их всех в свои зеленые объятия, и высокая трава, обступивши, скрыла их, и только козачьи черные шапки одни мелькали между ее колосьями. – Э, э, э! что же это вы, хлопцы, так притихли? – сказал наконец Бульба, очнувшись от своей задумчивости. – Как будто какие-нибудь чернецы! Ну, разом все думки к нечистому! Берите в зубы люльки, да закурим, да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и птица не угналась за нами! И козаки, принагнувшись к коням, пропали в траве. Уже и черных шапок нельзя было видеть; одна только струя сжимаемой травы показывала след их быстрого бега. Солнце выглянуло давно на расчищенном небе и живительным, теплотворным светом своим облило степь. Все, что смутно и сонно было на душе у козаков, вмиг слетело; сердца их встрепенулись, как птицы. Степь чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею. Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений. Одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытоптывали их. Ничего в природе не могло быть лучше. Вся поверхность земли представлялася зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный бог знает откуда колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха. Вон она пропала в вышине и только мелькает одною черною точкою. Вон она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем… Черт вас возьми, степи, как вы хороши!.. Наши путешественники останавливались только на несколько минут для обеда, причем ехавший с ними отряд из десяти козаков слезал с лошадей, отвязывал деревянные баклажки с горелкою и тыквы, употребляемые вместо сосудов. Ели только хлеб с салом или коржи, пили только по одной чарке, единственно для подкрепления, потому что Тарас Бульба не позволял никогда напиваться в дороге, и продолжали путь до вечера. Вечером вся степь совершенно переменялась. Все пестрое пространство ее охватывалось последним ярким отблеском солнца и постепенно темнело, так что видно было, как тень перебегала по нем, и она становилась темно-зеленою; испарения подымались гуще, каждый цветок, каждая травка испускала амбру, и вся степь курилась благовонием. По небу, изголуба-темному, как будто исполинскою кистью наляпаны были широкие полосы из розового золота; изредка белели клоками легкие и прозрачные облака, и самый свежий, обольстительный, как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы и чуть дотрогивался до щек. Вся музыка, звучавшая днем, утихала и сменялась другою. Пестрые суслики выпалзывали из нор своих, становились на задние лапки и оглашали степь свистом. Трещание кузнечиков становилось слышнее. Иногда слышался из какого-нибудь уединенного озера крик лебедя и, как серебро, отдавался в воздухе. Путешественники, остановившись среди полей, избирали ночлег, раскладывали огонь и ставили на него котел, в котором варили себе кулиш;[14] пар отделялся и косвенно дымился на воздухе. Поужинав, козаки ложились спать, пустивши по траве спутанных коней своих. Они раскидывались на свитках. На них прямо глядели ночные звезды. Они слышали своим ухом весь бесчисленный мир насекомых, наполнявших траву, весь их треск, свист, стрекотанье, – все это звучно раздавалось среди ночи, очищалось в свежем воздухе и убаюкивало дремлющий слух. Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей. Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летали по темному небу. Путешественники ехали без всяких приключений. Нигде не попадались им деревья, все та же бесконечная, вольная, прекрасная степь. По временам только в стороне синели верхушки отдаленного леса, тянувшегося по берегам Днепра. Один только раз Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: «Смотрите, детки, вон скачет татарин!» Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глаза свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала, увидевши, что козаков было тринадцать человек. «А ну, дети, попробуйте догнать татарина!.. И не пробуйте – вовеки не поймаете: у него конь быстрее моего Черта». Однако ж Бульба взял предосторожность, опасаясь где-нибудь скрывшейся засады. Они прискакали к небольшой речке, называвшейся Татаркою, впадающей в Днепр, кинулись в воду с конями своими и долго плыли по ней, чтобы скрыть след свой, и тогда уже, выбравшись на берег, они продолжали далее путь. Чрез три дни после этого они были уже недалеко от места, бывшего предметом их поездки. В воздухе вдруг захолодело; они почувствовали близость Днепра. Вот он сверкает вдали и темною полосою отделился от горизонта. Он веял холодными волнами и расстилался ближе, ближе и, наконец, обхватил половину всей поверхности земли. Это было то место Днепра, где он, дотоле спертый порогами, брал наконец свое и шумел, как море, разлившись по воле; где брошенные в средину его острова вытесняли его еще далее из берегов и волны его стлались широко по земле, не встречая ни утесов, ни возвышений. Козаки сошли с коней своих, взошли на паром и чрез три часа плавания были уже у берегов острова Хортицы, где была тогда Сечь, так часто переменявшая свое жилище. Куча народу бранилась на берегу с перевозчиками. Козаки оправили коней. Тарас приосанился, стянул на себе покрепче пояс и гордо провел рукою по усам. Молодые сыны его тоже осмотрели себя с ног до головы с каким-то страхом и неопределенным удовольствием, – и все вместе въехали в предместье, находившееся за полверсты от Сечи. При въезде их оглушили пятьдесят кузнецких молотов, ударявших в двадцати пяти кузницах, покрытых дерном и вырытых в земле. Сильные кожевники сидели под навесом крылец на улице и мяли своими дюжими руками бычачьи кожи. Крамари под ятками[15] сидели с кучами кремней, огнивами и порохом. Армянин развесил дорогие платки. Татарин ворочал на рожнах бараньи катки[16] с тестом. Жид, выставив вперед свою голову, цедил из бочки горелку. Но первый, кто попался им навстречу, это был запорожец, спавший на самой средине дороги, раскинув руки и ноги. Тарас Бульба не мог не остановиться и не полюбоваться на него. – Эх, как важно развернулся! Фу ты, какая пышная фигура! – говорил он, остановивши коня. В самом деле, это была картина довольно смелая: запорожец как лев растянулся на дороге. Закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли. Шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения. Полюбовавшись, Бульба пробирался далее по тесной улице, которая была загромождена мастеровыми, тут же отправлявшими ремесло свое, и людьми всех наций, наполнявшими это предместие Сечи, которое было похоже на ярмарку и которое одевало и кормило Сечь, умевшую только гулять да палить из ружей. Наконец они миновали предместие и увидели несколько разбросанных куреней, покрытых дерном или, по-татарски, войлоком. Иные уставлены были пушками. Нигде не видно было забора или тех низеньких домиков с навесами на низеньких деревянных столбиках, какие были в предместье. Небольшой вал и засека, не хранимые решительно никем, показывали страшную беспечность. Несколько дюжих запорожцев, лежавших с трубками в зубах на самой дороге, посмотрели на них довольно равнодушно и не сдвинулись с места. Тарас осторожно проехал с сыновьями между них, сказавши: «Здравствуйте, панове!» – «Здравствуйте и вы!» – отвечали запорожцы. Везде, по всему полю, живописными кучами пестрел народ. По смуглым лицам видно было, что все они были закалены в битвах, испробовали всяких невзгод. Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну! Путники выехали на обширную площадь, где обыкновенно собиралась рада. На большой опрокинутой бочке сидел запорожец без рубашки: он держал в руках ее и медленно зашивал на ней дыры. Им опять перегородила дорогу целая толпа музыкантов, в средине которых отплясывал молодой запорожец, заломивши шапку чертом и вскинувши руками. Он кричал только: «Живее играйте, музыканты! Не жалей, Фома, горелки православным христианам!» И Фома, с подбитым глазом, мерял без счету каждому пристававшему по огромнейшей кружке. Около молодого запорожца четверо старых выработывали довольно мелко ногами, вскидывались, как вихорь, на сторону, почти на голову музыкантам, и, вдруг опустившись, неслись вприсядку и били круто и крепко своими серебряными подковами плотно убитую землю. Земля глухо гудела на всю округу, и в воздухе далече отдавались гопаки и тропаки, выбиваемые звонкими подковами сапогов. Но один всех живее вскрикивал и летел вслед за другими в танце. Чуприна развевалась по ветру, вся открыта была сильная грудь; теплый зимний кожух был надет в рукава, и пот градом лил с него, как из ведра. «Да сними хоть кожух! – сказал наконец Тарас. – Видишь, как парит!» – «Не можно!» – кричал запорожец. «Отчего?» – «Не можно; у меня уж такой нрав: что скину, то пропью». А шапки уж давно не было на молодце, ни пояса на кафтане, ни шитого платка; все пошло куда следует. Толпа росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было видеть без внутреннего движенья, как все отдирало танец самый вольный, самый бешеный, какой только видел когда-либо свет и который, по своим мощным изобретателям, назван козачком. – Эх, если бы не конь! – вскрикнул Тарас, – пустился бы, право, пустился бы сам в танец! А между тем в народе стали попадаться и степенные, уваженные по заслугам всею Сечью, седые, старые чубы, бывавшие не раз старшинами. Тарас скоро встретил множество знакомых лиц. Остап и Андрий слышали только приветствия: «А, это ты, Печерица! Здравствуй, Козолуп!» – «Откуда Бог несет тебя, Тарас?» – «Ты как сюда зашел, Долото?» – «Здорово, Кирдяга! Здорово, Густый! Думал ли я видеть тебя, Ремень?» И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира восточной России, целовались взаимно; и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что Пидсышок?» И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу под Кизикирмоном, что Пидсышкова голова посолена в бочке и отправлена в самый Царьград. Понурил голову старый Бульба и раздумчиво говорил: «Добрые были козаки!»
1,300
169
Глава 3: Жизнь на Сечи
Сечь жила по своим законам: тут были разные люди — богатые и бедные, молодые и опытные, образованные и невежественные, но все они пировали без отдыха и учились войне только на практике. Между боями и стычками все пили и гуляли. Там не было ни одной женщины. Все мужчины, попадавшие на Сечь, проходили лишь один экзамен: только православные люди могли вступить в это боевое братство. Андрей и Остап сразу стали «своими» в этом местом. Они тут же забыли прежнюю жизнь и окунулись в разгульную и праздную жизнь Сечи. Они ходили на охоту, участвовали в драках одного куреня с другим, переплывали Днепр против течения. За это их все уважали. Но Тарас хотел для них иной судьбы — «настоящего дела». Он пошел к кошевому и предложил напасть на басурман, но тот ответил ему, что нельзя, ведь они заключили мир. Тогда Тарас решил отомстить ему. Бульба напоил и подговорил многих людей, и они пошли бить в литавры, чтобы собрать совет. На нем большинство высказалось против действующего кошевого, и он сложил с себя полномочия, боясь расправы. Выбрали Кирдягу, старого казака, который не раз был напарником Тараса. Дело отметили грандиозной попойкой.
2
Уже около недели Тарас Бульба жил с сыновьями своими на Сечи. Остап и Андрий мало занимались военною школою. Сечь не любила затруднять себя военными упражнениями и терять время; юношество воспитывалось и образовывалось в ней одним опытом, в самом пылу битв, которые оттого были почти беспрерывны. Промежутки козаки почитали скучным занимать изучением какой-нибудь дисциплины, кроме разве стрельбы в цель да изредка конной скачки и гоньбы за зверем в степях и лугах; все прочее время отдавалось гульбе – признаку широкого размета душевной воли. Вся Сечь представляла необыкновенное явление. Это было какое-то беспрерывное пиршество, бал, начавшийся шумно и потерявший конец свой. Некоторые занимались ремеслами, иные держали лавочки и торговали; но большая часть гуляла с утра до вечера, если в карманах звучала возможность и добытое добро не перешло еще в руки торгашей и шинкарей. Это общее пиршество имело в себе что-то околдовывающее. Оно не было сборищем бражников, напивавшихся с горя, но было просто бешеное разгулье веселости. Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника. Рассказы и болтовня среди собравшейся толпы, лениво отдыхавшей на земле, часто так были смешны и дышали такою силою живого рассказа, что нужно было иметь всю хладнокровную наружность запорожца, чтобы сохранять неподвижное выражение лица, не моргнув даже усом, – резкая черта, которою отличается доныне от других братьев своих южный россиянин. Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искажающим весельем забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя они производили набег на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мяч, у них были неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал быструю свою голову и неподвижно, сурово глядел турок в зеленой чалме своей. Разница та, что вместо насильной воли, соединившей их в школе, они сами собою кинули отцов и матерей и бежали из родительских домов; что здесь были те, у которых уже моталась около шеи веревка и которые вместо бледной смерти увидели жизнь – и жизнь во всем разгуле; что здесь были те, которые, по благородному обычаю, не могли удержать в кармане своем копейки; что здесь были те, которые дотоле червонец считали богатством, у которых, по милости арендаторов-жидов, карманы можно было выворотить без всякого опасения что-нибудь выронить. Здесь были все бурсаки, не вытерпевшие академических лоз и не вынесшие из школы ни одной буквы; но вместе с ними здесь были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и Римская республика. Тут было много тех офицеров, которые потом отличались в королевских войсках; тут было множество образовавшихся опытных партизанов, которые имели благородное убеждение мыслить, что все равно, где бы ни воевать, только бы воевать, потому что неприлично благородному человеку быть без битвы. Много было и таких, которые пришли на Сечь с тем, чтобы потом сказать, что они были на Сечи и уже закаленные рыцари. Но кого тут не было? Эта странная республика была именно потребностию того века. Охотники до военной жизни, до золотых кубков, богатых парчей, дукатов и реалов во всякое время могли найти здесь работу. Одни только обожатели женщин не могли найти здесь ничего, потому что даже в предместье Сечи не смела показываться ни одна женщина. Остапу и Андрию казалось чрезвычайно странным, что при них же приходила на Сечь гибель народа, и хоть бы кто-нибудь спросил: откуда эти люди, кто они и как их зовут. Они приходили сюда, как будто бы возвращаясь в свой собственный дом, из которого только за час пред тем вышли. Пришедший являлся только к кошевому,[17] который обыкновенно говорил: – Здравствуй! Что, во Христа веруешь? – Верую! – отвечал приходивший. – И в Троицу Святую веруешь? – Верую! – И в церковь ходишь? – Хожу! – А ну, перекрестись! Пришедший крестился. – Ну, хорошо, – отвечал кошевой, – ступай же в который сам знаешь курень. Этим оканчивалась вся церемония. И вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать ее до последней капли крови, хотя и слышать не хотела о посте и воздержании. Только побуждаемые сильною корыстию жиды, армяне и татары осмеливались жить и торговать в предместье, потому что запорожцы никогда не любили торговаться, а сколько рука вынула из кармана денег, столько и платили. Впрочем, участь этих корыстолюбивых торгашей была очень жалка. Они были похожи на тех, которые селились у подошвы Везувия, потому что как только у запорожцев не ставало денег, то удалые разбивали их лавочки и брали всегда даром. Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, которые очень походили на отдельные, независимые республики, а еще более походили на школу и бурсу детей, живущих на всем готовом. Никто ничем не заводился и не держал у себя. Все было на руках у куренного атамана, который за это обыкновенно носил название батька. У него были на руках деньги, платья, весь харч, саламата, каша и даже топливо; ему отдавали деньги под сохран. Нередко происходила ссора у куреней с куренями. В таком случае дело тот же час доходило до драки. Курени покрывали площадь и кулаками ломали друг другу бока, пока одни не пересиливали наконец и не брали верх, и тогда начиналась гульня. Такова была эта Сечь, имевшая столько приманок для молодых людей. Остап и Андрий кинулись со всею пылкостию юношей в это разгульное море и забыли вмиг и отцовский дом, и бурсу, и все, что волновало прежде душу, и предались новой жизни. Все занимало их: разгульные обычаи Сечи и немногосложная управа и законы, которые казались им иногда даже слишком строгими среди такой своевольной республики. Если козак проворовался, украл какую-нибудь безделицу, это считалось уже поношением всему козачеству: его, как бесчестного, привязывали к позорному столбу и клали возле него дубину, которою всякий проходящий обязан был нанести ему удар, пока таким образом не забивали его насмерть. Не платившего должника приковывали цепью к пушке, где должен был он сидеть до тех пор, пока кто-нибудь из товарищей не решался его выкупить и заплатить за него долг. Но более всего произвела впечатленья на Андрия страшная казнь, определенная за смертоубийство. Тут же, при нем, вырыли яму, опустили туда живого убийцу и сверх него поставили гроб, заключавший тело им убиенного, и потом обоих засыпали землею. Долго потом все чудился ему страшный обряд казни и все представлялся этот заживо засыпанный человек вместе с ужасным гробом. Скоро оба молодые козака стали на хорошем счету у козаков. Часто вместе с другими товарищами своего куреня, а иногда со всем куренем и с соседними куренями выступали они в степи для стрельбы несметного числа всех возможных степных птиц, оленей и коз или же выходили на озера, реки и протоки, отведенные по жребию каждому куреню, закидывать невода, сети и тащить богатые тони на продовольствие всего куреня. Хотя и не было тут науки, на которой пробуется козак, но они стали уже заметны между другими молодыми прямою удалью и удачливостью во всем. Бойко и метко стреляли в цель, переплывали Днепр против течения – дело, за которое новичок принимался торжественно в козацкие круги. Но старый Тарас готовил другую им деятельность. Ему не по душе была такая праздная жизнь – настоящего дела хотел он. Он все придумывал, как бы поднять Сечь на отважное предприятие, где бы можно было разгуляться как следует рыцарю. Наконец в один день пришел к кошевому и сказал ему прямо: – Что, кошевой, пора бы погулять запорожцам? – Негде погулять, – отвечал кошевой, вынувши изо рта маленькую трубку и сплюнув на сторону. – Как негде? Можно пойти на Турещину или на Татарву. – Не можно ни в Турещину, ни в Татарву, – отвечал кошевой, взявши опять хладнокровно в рот свою трубку. – Как не можно? – Так. Мы обещали султану мир. – Да ведь он бусурмен: и Бог и Святое Писание велит бить бусурменов. – Не имеем права. Если б не клялись еще нашею верою, то, может быть, и можно было бы; а теперь нет, не можно. – Как не можно? Как же ты говоришь: не имеем права? Вот у меня два сына, оба молодые люди. Еще ни разу ни тот, ни другой не был на войне, а ты говоришь – не имеем права; а ты говоришь – не нужно идти запорожцам. – Ну, уж не следует так. – Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем, на какого черта мы живем? растолкуй ты мне это. Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй ты мне, на что мы живем? Кошевой не дал ответа на этот запрос. Это был упрямый козак. Он немного помолчал и потом сказал: – А войне все-таки не бывать. – Так не бывать войне? – спросил опять Тарас. – Нет. – Так уж и думать об этом нечего? – И думать об этом нечего. «Постой же ты, чертов кулак! – сказал Бульба про себя, – ты у меня будешь знать!» И положил тут же отмстить кошевому. Сговорившись с тем и другим, задал он всем попойку, и хмельные козаки, в числе нескольких человек, повалили прямо на площадь, где стояли привязанные к столбу литавры, в которые обыкновенно били сбор на раду. Не нашедши палок, хранившихся всегда у довбиша, они схватили по полену в руки и начали колотить в них. На бой прежде всего прибежал довбиш, высокий человек с одним только глазом, несмотря, однако ж, на то, страшно заспанным. – Кто смеет бить в литавры? – закричал он. – Молчи! возьми свои палки, да и колоти, когда тебе велят! – отвечали подгулявшие старшины. Довбиш вынул тотчас из кармана палки, которые он взял с собою, очень хорошо зная окончание подобных происшествий. Литавры грянули, – и скоро на площадь, как шмели, стали собираться черные кучи запорожцев. Все собрались в кружок, и после третьего боя показались наконец старшины: кошевой с палицей в руке – знаком своего достоинства, судья с войсковою печатью, писарь с чернильницею и есаул с жезлом. Кошевой и старшины сняли шапки и раскланялись на все стороны козакам, которые гордо стояли, подпершись руками в бока. – Что значит это собранье? Чего хотите, панове? – сказал кошевой. Брань и крики не дали ему говорить. – Клади палицу! Клади, чертов сын, сей же час палицу! Не хотим тебя больше! – кричали из толпы козаки. Некоторые из трезвых куреней хотели, как казалось, противиться; но курени, и пьяные и трезвые, пошли на кулаки. Крик и шум сделались общими. Кошевой хотел было говорить, но, зная, что разъярившаяся, своевольная толпа может за это прибить его насмерть, что всегда почти бывает в подобных случаях, поклонился очень низко, положил палицу и скрылся в толпе. – Прикажете, панове, и нам положить знаки достоинства? – сказали судья, писарь и есаул и готовились тут же положить чернильницу, войсковую печать и жезл. – Нет, вы оставайтесь! – закричали из толпы, – нам нужно было только прогнать кошевого, потому что он баба, а нам нужно человека в кошевые. – Кого же выберете теперь в кошевые? – сказали старшины. – Кукубенка выбрать! – кричала часть. – Не хотим Кукубенка! – кричала другая. – Рано ему, еще молоко на губах не обсохло! – Шило пусть будет атаманом! – кричали одни. – Шила посадить в кошевые! – В спину тебе шило! – кричала с бранью толпа. – Что он за козак, когда проворовался, собачий сын, как татарин? К черту в мешок пьяницу Шила! – Бородатого, Бородатого посадим в кошевые! – Не хотим Бородатого! К нечистой матери Бородатого! – Кричите Кирдягу! – шепнул Тарас Бульба некоторым. – Кирдягу! Кирдягу! – кричала толпа. – Бородатого! Бородатого! Кирдягу! Кирдягу! Шила! К черту с Шилом! Кирдягу! Все кандидаты, услышавши произнесенными свои имена, тотчас же вышли из толпы, чтобы не подать никакого повода думать, будто бы они помогали личным участьем своим в избрании. – Кирдягу! Кирдягу! – раздавалось сильнее прочих. – Бородатого! Дело принялись доказывать кулаками, и Кирдяга восторжествовал. – Ступайте за Кирдягою! – закричали. Человек десяток козаков отделилось тут же из толпы; некоторые из них едва держались на ногах – до такой степени успели нагрузиться, – и отправились прямо к Кирдяге, объявить ему о его избрании. Кирдяга, хотя престарелый, но умный козак, давно уже сидел в своем курене и как будто бы не ведал ни о чем происходившем. – Что, панове, что вам нужно? – спросил он. – Иди, тебя выбрали в кошевые!.. – Помилосердствуйте, панове! – сказал Кирдяга. – Где мне быть достойну такой чести! Где мне быть кошевым! Да у меня и разума не хватит к отправленью такой должности. Будто уже никого лучшего не нашлось в целом войске? – Ступай же, говорят тебе! – кричали запорожцы. Двое из них схватили его под руки, и как он ни упирался ногами, но был наконец притащен на площадь, сопровождаемый бранью, подталкиваньем сзади кулаками, пинками и увещаньями. – Не пяться же, чертов сын! Принимай же честь, собака, когда тебе дают ее! Таким образом введен был Кирдяга в козачий круг. – Что, панове? – провозгласили во весь народ приведшие его. – Согласны ли вы, чтобы сей козак был у нас кошевым? – Все согласны! – закричала толпа, и от крику долго гремело все поле. Один из старшин взял палицу и поднес ее новоизбранному кошевому. Кирдяга, по обычаю, тотчас же отказался. Старшина поднес в другой раз. Кирдяга отказался и в другой раз и потом уже, за третьим разом, взял палицу. Ободрительный крик раздался по всей толпе, и вновь далеко загудело от козацкого крика все поле. Тогда выступило из средины народа четверо самых старых, седоусых и седочупринных козаков (слишком старых не было на Сечи, ибо никто из запорожцев не умирал своею смертью) и, взявши каждый в руки земли, которая на ту пору от бывшего дождя растворилась в грязь, положили ее ему на голову. Стекла с головы его мокрая земля, потекла по усам и по щекам и все лицо замазала ему грязью. Но Кирдяга стоял не сдвинувшись и благодарил козаков за оказанную честь. Таким образом кончилось шумное избрание, которому, неизвестно, были ли так рады другие, как рад был Бульба: этим он отомстил прежнему кошевому; к тому же и Кирдяга был старый его товарищ и бывал с ним в одних и тех же сухопутных и морских походах, деля суровости и труды боевой жизни. Толпа разбрелась тут же праздновать избранье, и поднялась гульня, какой еще не видывали дотоле Остап и Андрий. Винные шинки были разбиты; мед, горелка и пиво забирались просто, без денег; шинкари были уже рады и тому, что сами остались целы. Вся ночь прошла в криках и песнях, славивших подвиги. И взошедший месяц долго еще видел толпы музыкантов, проходивших по улицам с бандурами, турбанами, круглыми балалайками, и церковных песельников, которых держали на Сечи для пенья в церкви и для восхваленья запорожских дел. Наконец хмель и утомленье стали одолевать крепкие головы. И видно было, как то там, то в другом месте падал на землю козак. Как товарищ, обнявши товарища, расчувствовавшись и даже заплакавши, валился вместе с ним. Там гурьбою улегалась целая куча; там выбирал иной, как бы получше ему улечься, и лег прямо на деревянную колоду. Последний, который был покрепче, еще выводил какие-то бессвязные речи; наконец и того подкосила хмельная сила, и тот повалился – и заснула вся Сечь.
1,301
169
Глава 4: Дурные вести
Тарас и кошевой решили хитро обойти заключенный мир. Кошевой в речи перед народом сказал, что молодые казаки не станут настоящими мужчинами, пока не пройдут испытание войной. Поэтому они должны напасть на селение басурман, а тем временем опытные казаки будут ждать гнева султана, чтобы отразить силы неприятеля со свежим войском. План был принят, молодые начали собираться в путь. Но тут приплыло судно с раздетыми чуть ли не до нага казаками. Они начали жаловаться, что на Украине творится беспредел: жиды сдают православные церкви в аренду, их жены шьют юбки из церковных риз, ксендзы вербуют православных перейти в католическую веру и ездят по деревням не на лошадях, а на православных людях. Их за сопротивление едва не убили, и вот они приехали на Сечь, чтобы поднять казаков на бунт. Все они разом порешили идти на Польшу: жечь деревни, мстить ксендзам, грабить города, чтобы все они попомнили казацкую славу. На самой Сечи казаки решили убить всех жидов, но Тарас спас одного из них, Янкеля, который когда-то выкупил его брата из плена. Жид решил ехать с казаками.
2
А на другой день Тарас Бульба уже совещался с новым кошевым, как поднять запорожцев на какое-нибудь дело. Кошевой был умный и хитрый козак, знал вдоль и поперек запорожцев и сначала сказал: «Не можно клятвы преступить, никак не можно». А потом, помолчавши, прибавил: «Ничего, можно; клятвы мы не преступим, а так кое-что придумаем. Пусть только соберется народ, да не то чтобы по моему приказу, а просто своею охотою. Вы уж знаете, как это сделать. А мы с старшинами тотчас и прибежим на площадь, будто бы ничего не знаем». Не прошло часу после их разговора, как уже грянули в литавры. Нашлись вдруг и хмельные и неразумные козаки. Миллион козацких шапок высыпал вдруг на площадь. Поднялся говор: «Кто?.. Зачем?.. Из-за какого дела пробили сбор?» Никто не отвечал. Наконец в том и в другом углу стало раздаваться: «Вот пропадает даром козацкая сила: нет войны!.. Вот старшины забайбачились наповал, позаплыли жиром очи!.. Нет, видно, правды на свете!» Другие козаки слушали сначала, а потом и сами стали говорить: «А и вправду нет никакой правды на свете!» Старшины казались изумленными от таких речей. Наконец кошевой вышел вперед и сказал: – Позвольте, панове запорожцы, речь держать! – Держи! – Вот в рассуждении того теперь идет речь, панове добродийство, – да вы, может быть, и сами лучше это знаете, – что многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь и веры неймет. Потом опять в рассуждении того пойдет речь, что есть много таких хлопцев, которые еще и в глаза не видали, что такое война, тогда как молодому человеку, – и сами знаете, панове, – без войны не можно пробыть. Какой и запорожец из него, если он еще ни разу не бил бусурмена? «Он хорошо говорит», – подумал Бульба. – Не думайте, панове, чтобы я, впрочем, говорил это для того, чтобы нарушить мир: сохрани Бог! Я только так это говорю. Притом же у нас храм Божий – грех сказать, что такое: вот сколько лет уже, как, по милости Божией, стоит Сечь, а до сих пор не то уже чтобы снаружи церковь, но даже образа без всякого убранства. Хотя бы серебряную ризу кто догадался им выковать! Они только то и получили, что отказали в духовной иные козаки. Да и даяние их было бедное, потому что почти всё пропили еще при жизни своей. Так я все веду речь эту не к тому, чтобы начать войну с бусурменами: мы обещали султану мир, и нам бы великий был грех, потому что мы клялись по закону нашему. – Что ж он путает такое? – сказал про себя Бульба. – Да, так видите, панове, что войны не можно начать. Рыцарская честь не велит. А по своему бедному разуму вот что я думаю: пустить с челнами одних молодых, пусть немного пошарпают берега Натолии.[18] Как думаете, панове? – Веди, веди всех! – закричала со всех сторон толпа. – За веру мы готовы положить головы! Кошевой испугался; он ничуть не хотел подымать всего Запорожья: разорвать мир ему казалось в этом случае делом неправым. – Позвольте, панове, еще одну речь держать! – Довольно! – кричали запорожцы, – лучше не скажешь! – Когда так, то пусть будет так. Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по Писанью известно, что глас народа – глас Божий. Уж умнее того нельзя выдумать, что весь народ выдумал. Только вот что: вам известно, панове, что султан не оставит безнаказанно то удовольствие, которым потешатся молодцы. А мы тем временем были бы наготове, и силы у нас были бы свежие, и никого б не побоялись. А во время отлучки и татарва может напасть: они, турецкие собаки, в глаза не кинутся и к хозяину на дом не посмеют прийти, а сзади укусят за пяты, да и больно укусят. Да если уж пошло на то, чтобы говорить правду, у нас и челнов нет столько в запасе, да и пороху не намолото в таком количестве, чтобы можно было всем отправиться. А я, пожалуй, я рад: я слуга вашей воли. Хитрый атаман замолчал. Кучи начали переговариваться, куренные атаманы совещаться; пьяных, к счастью, было немного, и потому решились послушаться благоразумного совета. В тот же час отправились несколько человек на противуположный берег Днепра, в войсковую скарбницу, где, в неприступных тайниках, под водою и в камышах, скрывалась войсковая казна и часть добытых у неприятеля оружий. Другие все бросились к челнам, осматривать их и снаряжать в дорогу. Вмиг толпою народа наполнился берег. Несколько плотников явились с топорами в руках. Старые, загорелые, широкоплечие, дюженогие запорожцы, с проседью в усах и черноусые, засучив шаровары, стояли по колени в воде и стягивали челны с берега крепким канатом. Другие таскали готовые сухие бревна и всякие деревья. Там обшивали досками челн; там, переворотивши его вверх дном, конопатили и смолили; там увязывали к бокам других челнов, по козацкому обычаю, связки длинных камышей, чтобы не затопило челнов морскою волною; там, дальше по всему прибрежью, разложили костры и кипятили в медных казанах смолу на заливанье судов. Бывалые и старые поучали молодых. Стук и рабочий крик подымался по всей окружности; весь колебался и двигался живой берег. В это время большой паром начал причаливать к берегу. Стоявшая на нем толпа людей еще издали махала руками. Это были козаки в оборванных свитках. Беспорядочный наряд – у многих ничего не было, кроме рубашки и коротенькой трубки в зубах, – показывал, что они или только что избегнули какой-нибудь беды, или же до того загулялись, что прогуляли все, что ни было на теле. Из среды их отделился и стал впереди приземистый, плечистый козак, человек лет пятидесяти. Он кричал и махал рукою сильнее всех, но за стуком и криками рабочих не было слышно его слов. – А с чем приехали? – спросил кошевой, когда паром приворотил к берегу. Все рабочие, остановив свои работы и подняв топоры и долота, смотрели в ожидании. – С бедою! – кричал с парома приземистый козак. – С какою? – Позвольте, панове запорожцы, речь держать? – Говори! – Или хотите, может быть, собрать раду? – Говори, мы все тут. Народ весь стеснился в одну кучу. – А вы разве ничего не слыхали о том, что делается на гетьманщине? – А что? – произнес один из куренных атаманов. – Э! что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом[19] уши, что вы ничего не слыхали. – Говори же, что там делается? – А то делается, что и родились и крестились, еще не видали такого. – Да говори нам, что делается, собачий сын! – закричал один из толпы, как видно, потеряв терпение. – Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не наши. – Как не наши? – Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не заплатишь, то и обедни нельзя править. – Что ты толкуешь? – И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя. – Врет он, паны-браты, не может быть того, чтобы нечистый жид клал значок на святой пасхе! – Слушайте!.. еще не то расскажу: и ксендзы ездят теперь по всей Украйне в таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а просто православных христиан. Слушайте! еще не то расскажу: уже говорят, жидовки шьют себе юбки из поповских риз. Вот какие дела водятся на Украйне, панове! А вы тут сидите на Запорожье да гуляете, да, видно, татарин такого задал вам страху, что у вас уже ни глаз, ни ушей – ничего нет, и вы не слышите, что делается на свете. – Стой, стой! – прервал кошевой, дотоле стоявший, потупив глаза в землю, как и все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования. – Стой! и я скажу слово. А что ж вы – так бы и этак поколотил черт вашего батька! – что ж вы делали сами? Разве у вас сабель не было, что ли? Как же вы попустили такому беззаконию? – Э, как попустили такому беззаконию! А попробовали бы вы, когда пятьдесят тысяч было одних ляхов! да и – нечего греха таить – были тоже собаки и между нашими, уж приняли их веру. – А гетьман ваш, а полковники что делали? – Наделали полковники таких дел, что не приведи бoг и нам никому. – Как? – А так, что уж теперь гетьман, зажаренный в медном быке, лежит в Варшаве, а полковничьи руки и головы развозят по ярмаркам напоказ всему народу. Вот что наделали полковники! Всколебалась вся толпа. Сначала пронеслось по всему берегу молчание, подобное тому, как бывает перед свирепою бурею, а потом вдруг поднялись речи, и весь заговорил берег. – Как! чтобы жиды держали на аренде христианские церкви! чтобы ксендзы запрягали в оглобли православных христиан! Как! чтобы попустить такие мучения на Русской земле от проклятых недоверков! чтобы вот так поступали с полковниками и гетьманом! Да не будет же сего, не будет! Такие слова перелетали по всем концам. Зашумели запорожцы и почуяли свои силы. Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались всё характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар. – Перевешать всю жидову! – раздалось из толпы. – Пусть же не шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в Днепре! Слова эти, произнесенные кем-то из толпы, пролетели молнией по всем головам, и толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов. Бедные сыны Израиля, растерявши всё присутствие своего и без того мелкого духа, прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но козаки везде их находили. – Ясновельможные паны! – кричал один, высокий и длинный, как палка, жид, высунувши из кучи своих товарищей жалкую свою рожу, исковерканную страхом. – Ясновельможные паны! Слово только дайте нам сказать, одно слово! Мы такое объявим вам, чего еще никогда не слышали, такое важное, что не можно сказать, какое важное! – Ну, пусть скажут, – сказал Бульба, который всегда любил выслушать обвиняемого. – Ясные паны! – произнес жид. – Таких панов еще никогда не видывано. Ей-богу, никогда. Таких добрых, хороших и храбрых не было еще на свете!.. – Голос его замирал и дрожал от страха. – Как можно, чтобы мы думали про запорожцев что-нибудь нехорошее! Те совсем не наши, те, что арендаторствуют на Украине! Ей-богу, не наши! То совсем не жиды: то черт знает что. То такое, что только поплевать на него, да и бросить! Вот и они скажут то же. Не правда ли, Шлема, или ты, Шмуль? – Ей-богу, правда! – отвечали из толпы Шлема и Шмуль в изодранных яломках, оба белые, как глина. – Мы никогда еще, – продолжал длинный жид, – не снюхивались с неприятелями. А католиков мы и знать не хотим: пусть им черт приснится! Мы с запорожцами, как братья родные… – Как? чтобы запорожцы были с вами братья? – произнес один из толпы. – Не дождетесь, проклятые жиды! В Днепр их, панове! Всех потопить, поганцев! Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе. Бедный оратор, накликавший сам на свою шею беду, выскочил из кафтана, за который было его ухватили, в одном пегом и узком камзоле, схватил за ноги Бульбу и жалким голосом молил: – Великий господин, ясновельможный пан! я знал и брата вашего, покойного Дороша! Был воин на украшение всему рыцарству. Я ему восемьсот цехинов дал, когда нужно было выкупиться из плена у турка. – Ты знал брата? – спросил Тарас. – Ей-богу, знал! Великодушный был пан. – А как тебя зовут? – Янкель. – Хорошо, – сказал Тарас и потом, подумав, обратился к козакам и проговорил так: – Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно, а на сегодня отдайте его мне. – Сказавши это, Тарас повел его к своему обозу, возле которого стояли козаки его. – Ну, полезай под телегу, лежи там и не пошевелись; а вы, братцы, не выпускайте жида. Сказавши это, он отправился на площадь, потому что давно уже собиралась туда вся толпа. Все бросили вмиг берег и снарядку челнов, ибо предстоял теперь сухопутный, а не морской поход, и не суда да козацкие чайки[20] – понадобились телеги и кони. Теперь уже все хотели в поход, и старые и молодые; все, с совета всех старшин, куренных, кошевого и с воли всего запорожского войска, положили идти прямо на Польшу, отмстить за все зло и посрамленье веры и козацкой славы, набрать добычи с городов, зажечь пожар по деревням и хлебам, пустить далеко по степи о себе славу. Все тут же опоясывалось и вооружалось. Кошевой вырос на целый аршин. Это уже не был тот робкий исполнитель ветреных желаний вольного народа; это был неограниченный повелитель. Это был деспот, умевший только повелевать. Все своевольные и гульливые рыцари стройно стояли в рядах, почтительно опустив головы, не смея поднять глаз, когда кошевой раздавал повеления; раздавал он их тихо, не вскрикивая, не торопясь, но с расстановкою, как старый, глубоко опытный в деле козак, приводивший не в первый раз в исполненье разумно задуманные предприятия. – Осмотритесь, все осмотритесь, хорошенько! – так говорил он. – Исправьте возы и мазницы,[21] испробуйте оружье. Не забирайте много с собой одежды: по сорочке и по двое шаровар на козака да по горшку саламаты[22] и толченого проса – больше чтоб и не было ни у кого! Про запас будет в возах все, что нужно. По паре коней чтоб было у каждого козака. Да пар двести взять волов, потому что на переправах и топких местах нужны будут волы. Да порядку держитесь, панове, больше всего. Я знаю, есть между вас такие, что чуть Бог пошлет какую корысть, – пошли тот же час драть китайку и дорогие оксамиты[23] себе на онучи. Бросьте такую чертову повадку, прочь кидайте всякие юбки, берите одно только оружье, коли попадется доброе, да червонцы или серебро, потому что они емкого свойства и пригодятся во всяком случае. Да вот вам, панове, вперед говорю: если кто в походе напьется, то никакого нет на него суда. Как собаку, за шеяку повелю его присмыкнуть до обозу, кто бы он ни был, хоть бы наидоблестнейший козак изо всего войска. Как собака, будет он застрелен на месте и кинут безо всякого погребенья на поклев птицам, потому что пьяница в походе недостоин христианского погребенья. Молодые, слушайте во всем старых! Если цапнет пуля или царапнет саблей по голове или по чему-нибудь иному, не давайте большого уваженья такому делу. Размешайте заряд пороху в чарке сивухи, духом выпейте, и все пройдет – не будет и лихорадки; а на рану, если она не слишком велика, приложите просто земли, замесивши ее прежде слюною на ладони, то и присохнет рана. Нуте же, за дело, за дело, хлопцы, да не торопясь, хорошенько принимайтесь за дело! Так говорил кошевой, и, как только окончил он речь свою, все козаки принялись тот же час за дело. Вся Сечь отрезвилась, и нигде нельзя было сыскать ни одного пьяного, как будто бы их не было никогда между козаками… Те исправляли ободья колес и переменяли оси в телегах; те сносили на возы мешки с провиантом, на другие валили оружие; те пригоняли коней и волов. Со всех сторон раздавались топот коней, пробная стрельба из ружей, бряканье саблей, бычачье мычанье, скрып поворачиваемых возов, говор и яркий крик и понуканье – и скоро далеко-далеко вытянулся козачий табор по всему полю. И много досталось бы бежать тому, кто бы захотел пробежать от головы до хвоста его. В деревянной небольшой церкви служил священник молебен, окропил всех святою водою; все целовали крест. Когда тронулся табор и потянулся из Сечи, все запорожцы обратили головы назад. – Прощай, наша мать! – сказали они почти в одно слово, – пусть же тебя хранит Бог от всякого несчастья! Проезжая предместье, Тарас Бульба увидел, что жидок его, Янкель, уже разбил какую-то ятку с навесом и продавал кремни, завертки, порох и всякие войсковые снадобья, нужные на дорогу, даже калачи и хлебы. «Каков чертов жид!» – подумал про себя Тарас и, подъехав к нему на коне, сказал: – Дурень, что ты здесь сидишь? Разве хочешь, чтобы тебя застрелили, как воробья? Янкель в ответ на это подошел к нему поближе и, сделав знак обеими руками, как будто хотел объявить что-то таинственное, сказал: – Пусть пан только молчит и никому не говорит: между козацкими возами есть один мой воз; я везу всякий нужный запас для козаков и по дороге буду доставлять всякий провиант по такой дешевой цене, по какой еще ни один жид не продавал. Ей-богу, так; ей-богу, так. Пожал плечами Тарас Бульба, подивившись бойкой жидовской натуре, и отъехал к табору.
1,302
169
Глава 5: Осада Дубно
По всей Польше разнеслись вести о буйстве казаков. Они жгли и истребляли все на своем пути. Женщины с отрезанными грудями, избитые младенцы, убитый скот — все это оставалось после набега запорожцев. Польские войска не могли остановить это нашествие, потому что никак не могли собраться в одну армию и выследить казаков, которые передвигались по ночам, а днем прятались в лесах. И вот напали казаки на богатый город Дубно. Но обитатели большого укрепленного гарнизона не стали сдавать неприступную крепость. Тогда запорожцы осадили город, чтобы голод вынудил жителей сдать укрепления. Казаки пили и скучали, больше всего скучно было Андрею (у него была «духота на сердце»). Уже тогда была видна разница характеров двух братьев: если Остап был хладнокровным и разумным стратегом на поле боя, то Андрей бросался в битву, не рассуждая, и его отчаянная храбрость творила чудеса, которыми все дивились. Лежа на возу, Андрей смотрел на звезды и думал. Тут он увидел татарку — ту самую служанку молодой панночки, с которой он познакомился в Киеве. Она попросила от имени дочери воеводы кусок хлеба для своей матери. Дочь не хотела видеть ее смерти. Андрей взвалил на плечи мешки с хлебом и крупой, прошел мимо спящих казаков и направился с татаркой через потайной ход в город. Она едва держалась на ногах от города.
2
Скоро весь польский юго-запад сделался добычею страха. Всюду пронеслись слухи: «Запорожцы!.. показались запорожцы!..» Все, что могло спасаться, спасалось. Все подымалось и разбегалось, по обычаю этого нестройного, беспечного века, когда не воздвигали ни крепостей, ни замков, а как попало становил на время соломенное жилище свое человек. Он думал: «Не тратить же на избу работу и деньги, когда и без того будет она снесена татарским набегом!» Все всполошилось: кто менял волов и плуг на коня и ружье и отправлялся в полки; кто прятался, угоняя скот и унося, что только можно было унесть. Попадались иногда по дороге и такие, которые вооруженною рукою встречали гостей, но больше было таких, которые бежали заранее. Все знали, что трудно иметь дело с буйной и бранной толпой, известной под именем запорожского войска, которое в наружном своевольном неустройстве своем заключало устройство обдуманное для времени битвы. Конные ехали, не отягчая и не горяча коней, пешие шли трезво за возами, и весь табор подвигался только по ночам, отдыхая днем и выбирая для того пустыри, незаселенные места и леса, которых было тогда еще вдоволь. Засылаемы были вперед лазутчики и рассыльные узнавать и выведывать, где, что и как. И часто в тех местах, где менее всего могли ожидать их, они появлялись вдруг – и все тогда прощалось с жизнью. Пожары охватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. Казалось, больше пировали они, чем совершали поход свой. Дыбом стал бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы. Избитые младенцы, обрезанные груди у женщин, содранная кожа с ног по колена у выпущенных на свободу, – словом, крупною монетою отплачивали козаки прежние долги. Прелат одного монастыря, услышав о приближении их, прислал от себя двух монахов, чтобы сказать, что они не так ведут себя, как следует; что между запорожцами и правительством стоит согласие; что они нарушают свою обязанность к королю, а с тем вместе и всякое народное право. – Скажи епископу от меня и от всех запорожцев, – сказал кошевой, – чтобы он ничего не боялся. Это козаки еще только зажигают и раскуривают свои трубки. И скоро величественное аббатство обхватилось сокрушительным пламенем, и колоссальные готические окна его сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня. Бегущие толпы монахов, жидов, женщин вдруг омноголюдили те города, где какая-нибудь была надежда на гарнизон и городовое рушение.[24] Высылаемая временами правительством запоздалая помощь, состоявшая из небольших полков, или не могла найти их, или же робела, обращала тыл при первой встрече и улетала на лихих конях своих. Случалось, что многие военачальники королевские, торжествовавшие дотоле в прежних битвах, решались, соединя свои силы, стать грудью против запорожцев. И тут-то более всего пробовали себя наши молодые козаки, чуждавшиеся грабительства, корысти и бессильного неприятеля, горевшие желанием показать себя перед старыми, померяться один на один с бойким и хвастливым ляхом, красовавшимся на горделивом коне, с летавшими по ветру откидными рукавами епанчи. Потешна была наука. Много уже они добыли себе конной сбруи, дорогих сабель и ружей. В один месяц возмужали и совершенно переродились только что оперившиеся птенцы и стали мужами. Черты лица их, в которых доселе видна была какая-то юношеская мягкость, стали теперь грозны и сильны. А старому Тарасу любо было видеть, как оба сына его были одни из первых. Остапу, казалось, был на роду написан битвенный путь и трудное знанье вершить ратные дела. Ни разу не растерявшись и не смутившись ни от какого случая, с хладнокровием, почти неестественным для двадцатидвухлетнего, он в один миг мог вымерять всю опасность и все положение дела, тут же мог найти средство, как уклониться от нее, но уклониться с тем, чтобы потом верней преодолеть ее. Уже испытанной уверенностью стали теперь означаться его движения, и в них не могли не быть заметны наклонности будущего вождя. Крепостью дышало его тело, и рыцарские его качества уже приобрели широкую силу льва. – О! да этот будет со временем добрый полковник! – говорил старый Тарас. – Ей-ей, будет добрый полковник, да еще такой, что и батька за пояс заткнет! Андрий весь погрузился в очаровательную музыку пуль и мечей. Он не знал, что такое значит обдумывать, или рассчитывать, или измерять заранее свои и чужие силы. Бешеную негу и упоенье он видел в битве: что-то пиршественное зрелось ему в те минуты, когда разгорится у человека голова, в глазах все мелькает и мешается, летят головы, с громом падают на землю кони, а он несется, как пьяный, в свисте пуль в сабельном блеске, и наносит всем удары, и не слышит нанесенных. Не раз дивился отец также и Андрию, видя, как он, понуждаемый одним только запальчивым увлечением, устремлялся на то, на что бы никогда не отважился хладнокровный и разумный, и одним бешеным натиском своим производил такие чудеса, которым не могли не изумиться старые в боях. Дивился старый Тарас и говорил: – И это добрый – враг бы не взял его! – вояка! не Остап, а добрый, добрый также вояка! Войско решилось идти прямо на город Дубно, где, носились слухи, было много казны и богатых обывателей. В полтора дня поход был сделан, и запорожцы показались перед городом. Жители решились защищаться до последних сил и крайности и лучше хотели умереть на площадях и улицах перед своими порогами, чем пустить неприятеля в домы. Высокий земляной вал окружал город; где вал был ниже, там высовывалась каменная стена или дом, служивший батареей, или, наконец, дубовый частокол. Гарнизон был силен и чувствовал важность своего дела. Запорожцы жарко было полезли на вал, но были встречены сильною картечью. Мещане и городские обыватели, как видно, тоже не хотели быть праздными и стояли кучею на городском валу. В глазах их можно было читать отчаянное сопротивление; женщины тоже решились участвовать, – и на головы запорожцам полетели камни, бочки, горшки, горячий вар и, наконец, мешки песку, слепившего им очи. Запорожцы не любили иметь дело с крепостями, вести осады была не их часть. Кошевой повелел отступить и сказал: – Ничего, паны-братья, мы отступим. Но будь я поганый татарин, а не христианин, если мы выпустим их хоть одного из города! Пусть их все передохнут, собаки, с голоду! Войско, отступив, облегло весь город и от нечего делать занялось опустошеньем окрестностей, выжигая окружные деревни, скирды неубранного хлеба и напуская табуны коней на нивы, еще не тронутые серпом, где, как нарочно, колебались тучные колосья, плод необыкновенного урожая, наградившего в ту пору щедро всех земледельцев. С ужасом видели с города, как истреблялись средства их существования. А между тем запорожцы, протянув вокруг всего города в два ряда свои телеги, расположились так же, как и на Сечи, куренями, курили свои люльки, менялись добытым оружием, играли в чехарду, в чет и нечет и посматривали с убийственным хладнокровием на город. Ночью зажигались костры. Кашевары варили в каждом курене кашу в огромных медных казанах. У горевших всю ночь огней стояла бессонная стража. Но скоро запорожцы начали понемногу скучать бездействием и продолжительною трезвостью, не сопряженною ни с каким делом. Кошевой велел удвоить даже порцию вина, что иногда водилось в войске, если не было трудных подвигов и движений. Молодым, и особенно сынам Тараса Бульбы, не нравилась такая жизнь. Андрий заметно скучал. – Неразумная голова, – говорил ему Тарас. – Терпи, козак, – атаман будешь! Не тот еще добрый воин, кто не потерял духа в важном деле, а тот добрый воин, кто и на безделье не соскучит, кто все вытерпит, и хоть ты ему что хочь, а он все-таки поставит на своем. Но не сойтись пылкому юноше с старцем. Другая натура у обоих, и другими очами глядят они на то же дело. А между тем подоспел Тарасов полк, приведенный Товкачем; с ним было еще два есаула, писарь и другие полковые чины; всех козаков набралось больше четырех тысяч. Было между ними немало и охочекомонных, которые сами поднялись, своею волею, без всякого призыва, как только услышали, в чем дело. Есаулы привезли сыновьям Тараса благословенье от старухи матери и каждому по кипарисному образу из Межигорского киевского монастыря. Надели на себя святые образа оба брата и невольно задумались, припомнив старую мать. Что-то пророчит им и говорит это благословенье? Благословенье ли на победу над врагом и потом веселый возврат на отчизну с добычей и славой, на вечные песни бандуристам, или же?.. Но неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот. Безумно летают в нем вверх и вниз, черкая крыльями, птицы, не распознавая в очи друг друга, голубка – не видя ястреба, ястреб – не видя голубки, и никто не знает, как далеко летает он от своей погибели… Остап уже занялся своим делом и давно отошел к куреням. Андрий же, сам не зная отчего, чувствовал какую-то духоту на сердце. Уже козаки окончили свою вечерю, вечер давно потухнул; июльская чудная ночь обняла воздух; но он не отходил к куреням, не ложился спать и глядел невольно на всю бывшую пред ним картину. На небе бесчисленно мелькали тонким и острым блеском звезды. Поле далеко было занято раскиданными по нем возами с висячими мазницами, облитыми дегтем, со всяким добром и провиантом, набранным у врага. Возле телег, под телегами и подале от телег – везде были видны разметавшиеся на траве запорожцы. Все они спали в картинных положениях; кто подмостив себе под голову куль, кто шапку, кто употребивши просто бок своего товарища. Сабля, ружье-самопал, короткочубучная трубка с медными бляхами, железными провертками и огнивом были неотлучно при каждом козаке. Тяжелые волы лежали, подвернувши под себя ноги, большими беловатыми массами и казались издали серыми камнями, раскиданными по отлогостям поля. Со всех сторон из травы уже стал подыматься густой храп спящего воинства, на который отзывались с поля звонкими ржаньями жеребцы, негодующие на свои спутанные ноги. А между тем что-то величественное и грозное примешалось к красоте июльской ночи. Это были зарева вдали догоравших окрестностей. В одном месте пламя спокойно и величественно стлалось по небу; в другом, встретив что-то горючее и вдруг вырвавшись вихрем, оно свистело и летело вверх, под самые звезды, и оторванные охлопья его гаснули под самыми дальними небесами. Там обгорелый черный монастырь, как суровый картезианский монах, стоял грозно, выказывая при каждом отблеске мрачное свое величие. Там горел монастырский сад. Казалось, слышно было, как деревья шипели, обвиваясь дымом, и когда выскакивал огонь, он вдруг освещал фосфорическим, лилово-огненным светом спелые гроздия слив или обращал в червонное золото там и там желтевшие груши, и тут же среди их чернело висевшее на стене здания или на древесном суку тело бедного жида или монаха, погибавшее вместе с строением в огне. Над огнем вились вдали птицы, казавшиеся кучею темных мелких крестиков на огненном поле. Обложенный город, казалось, уснул. Шпицы, и кровли, и частокол, и стены его тихо вспыхивали отблесками отдаленных пожарищ. Андрий обошел козацкие ряды. Костры, у которых сидели сторожа, готовились ежеминутно погаснуть, и самые сторожа спали, перекусивши саламаты и галушек во весь козацкий аппетит. Он подивился немного такой беспечности, подумавши: «Хорошо, что нет близко никакого сильного неприятеля и некого опасаться». Наконец и сам подошел он к одному из возов, взлез на него и лег на спину, подложивши себе под голову сложенные назад руки; но не мог заснуть и долго глядел на небо. Оно все было открыто пред ним; чисто и прозрачно было в воздухе. Гущина звезд, составлявшая Млечный Путь, поясом переходившая по небу, вся была залита светом. Временами Андрий как будто позабывался, и какой-то легкий туман дремоты заслонял на миг пред ним небо, и потом оно опять очищалось и вновь становилось видно. В это время, показалось ему, мелькнул пред ним какой-то странный образ человеческого лица. Думая, что это было простое обаяние сна, которое сейчас же рассеется, он открыл больше глаза свои и увидел, что к нему точно наклонилось какое-то изможденное, высохшее лицо и смотрело прямо ему в очи. Длинные и черные, как уголь, волосы, неприбранные, растрепанные, лезли из-под темного, наброшенного на голову покрывала. И странный блеск взгляда, и мертвенная смуглота лица, выступавшего резкими чертами, заставили бы скорее подумать, что это был призрак. Он схватился невольно рукой за пищаль и произнес почти судорожно: – Кто ты? Коли дух нечистый, сгинь с глаз; коли живой человек, не в пору завел шутку, – убью с одного прицела! В ответ на это привидение приставило палец к губам и, казалось, молило о молчании. Он опустил руку и стал взглядываться в него внимательней. По длинным волосам, шее и полуобнаженной смуглой груди распознал он женщину. Но она была не здешняя уроженка. Все лицо было смугло, изнурено недугом; широкие скулы выступали сильно над опавшими под ними щеками; узкие очи подымались дугообразным разрезом кверху, и чем более он всматривался в черты ее, тем более находил в них что-то знакомое. Наконец он не вытерпел и спросил: – Скажи, кто ты? Мне кажется, как будто я знал тебя или видел где-нибудь? – Два года назад тому в Киеве. – Два года назад… в Киеве… – повторил Андрий, стараясь перебрать все, что уцелело в его памяти от прежней бурсацкой жизни. Он посмотрел еще раз на нее пристально и вдруг вскрикнул во весь голос: – Ты – татарка! служанка панночки, воеводиной дочки!.. – Чшш! – произнесла татарка, сложив с умоляющим видом руки, дрожа всем телом и оборотя в то же время голову назад, чтобы видеть, не проснулся ли кто-нибудь от такого сильного вскрика, произведенного Андрием. – Скажи, скажи, отчего, как ты здесь? – говорил Андрий, почти задыхаясь, шепотом, прерывавшимся всякую минуту от внутреннего волнения. – Где панночка? жива ли еще она? – Она тут, в городе. – В городе? – произнес он, едва опять не вскрикнувши, и почувствовал, что вся кровь вдруг прихлынула к сердцу. – Отчего ж она в городе? – Оттого, что сам старый пан в городе. Он уже полтора года как сидит воеводой в Дубне. – Что ж, она замужем? Да говори же, какая ты странная! что она теперь?.. – Она другой день ничего не ела. – Как?.. – Ни у кого из городских жителей нет уже давно куска хлеба, все давно едят одну землю. Андрий остолбенел. – Панночка видала тебя с городского валу вместе с запорожцами. Она сказала мне: «Ступай скажи рыцарю: если он помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не помнит – чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я не хочу видеть, как при мне умрет мать. Пусть лучше я прежде, а она после меня. Проси и хватай его за колени и ноги. У него также есть старая мать, – чтоб ради ее дал хлеба!» Много всяких чувств пробудилось и вспыхнуло в молодой груди козака. – Но как же ты здесь? Как ты пришла? – Подземным ходом. – Разве есть подземный ход? – Есть. – Где? – Ты не выдашь, рыцарь? – Клянусь крестом святым! – Опустясь в яр и перейдя проток, там, где тростник. – И выходит в самый город? – Прямо к городскому монастырю. – Идем, идем сейчас! – Но, ради Христа и святой Марии, кусок хлеба! – Хорошо, будет. Стой здесь, возле воза, или, лучше, ложись на него: тебя никто не увидит, все спят; я сейчас ворочусь. И он отошел к возам, где хранились запасы, принадлежавшие их куреню. Сердце его билось. Все минувшее, все, что было заглушено нынешними козацкими биваками, суровой бранною жизнью, – все всплыло разом на поверхность, потопивши, в свою очередь, настоящее. Опять вынырнула перед ним, как из темной морской пучины, гордая женщина. Вновь сверкнули в его памяти прекрасные руки, очи, смеющиеся уста, густые темно-ореховые волосы, курчаво распавшиеся по грудям, и все упругие, в согласном сочетанье созданные члены девического стана. Нет, они не погасли, не исчезли в груди его, они посторонились только, чтобы дать на время простор другим могучим движеньям; но часто, часто смущался ими глубокий сон молодого козака, и часто, проснувшись, лежал он без сна на одре, не умея истолковать тому причины. Он шел, а биение сердца становилось сильнее, сильнее при одной мысли, что увидит ее опять, и дрожали молодые колени. Пришедши к возам, он совершенно позабыл, зачем пришел: поднес руку ко лбу и долго тер его, стараясь припомнить, что ему нужно делать. Наконец вздрогнул, весь исполнился испуга: ему вдруг пришло на мысль, что она умирает от голода. Он бросился к возу и схватил несколько больших черных хлебов себе под руку, но подумал тут же, не будет ли эта пища, годная для дюжего, неприхотливого запорожца, груба и неприлична ее нежному сложению. Тут вспомнил он, что вчера кошевой попрекал кашеваров за то, что сварили за один раз всю гречневую муку на саламату, тогда как бы ее стало на добрых три раза. В полной уверенности, что он найдет вдоволь саламаты в казанах, он вытащил отцовский походный казанок и с ним отправился к кашевару их куреня, спавшему у двух десятиведерных казанов, под которыми еще теплилась зола. Заглянувши в них, он изумился, видя, что оба пусты. Нужно было нечеловеческих сил, чтобы все это съесть, тем более что в их курене считалось меньше людей, чем в других. Он заглянул в казаны других куреней – нигде ничего. Поневоле пришла ему в голову поговорка: «Запорожцы как дети: коли мало – съедят, коли много – тоже ничего не оставят». Что делать? Был, однако же, где-то, кажется, на возу отцовского полка, мешок с белым хлебом, который нашли, ограбивши монастырскую пекарню. Он прямо подошел к отцовскому возу, но на возу уже его не было: Остап взял его себе под головы и, растянувшись возле на земле, храпел на все поле. Андрий схватил мешок одной рукой и дернул его вдруг так, что голова Остапа упала на землю, а он сам вскочил впросонках и, сидя с закрытыми глазами, закричал что было мочи: «Держите, держите чертова ляха! да ловите коня, коня ловите!» – «Замолчи, я тебя убью!» – закричал в испуге Андрий, замахнувшись на него мешком. Но Остап и без того уже не продолжал речи, присмирел и пустил такой храп, что от дыхания шевелилась трава, на которой он лежал. Андрий робко оглянулся на все стороны, чтобы узнать, не пробудил ли кого-нибудь из козаков сонный бред Остапа. Одна чубатая голова, точно, приподнялась в ближнем курене и, поведя очами, скоро опустилась опять на землю. Переждав минуты две, он наконец отправился с своею ношею. Татарка лежала, едва дыша. – Вставай, идем! Все спят, не бойся! Подымешь ли ты хоть один из этих хлебов, если мне будет несподручно захватить все? Сказав это, он взвалил себе на спину мешки, стащил, проходя мимо одного воза, еще один мешок с просом, взял даже в руки те хлеба, которые хотел было отдать нести татарке, и, несколько понагнувшись под тяжестью, шел отважно между рядами спавших запорожцев. – Андрий! – сказал старый Бульба в то время, когда он проходил мимо его. Сердце его замерло. Он остановился и, весь дрожа, тихо произнес: – А что? – С тобою баба! Ей, отдеру тебя, вставши, на все бока! Не доведут тебя бабы к добру! – Сказавши это, он оперся головою на локоть и стал пристально рассматривать закутанную в покрывало татарку. Андрий стоял ни жив ни мертв, не имея духа взглянуть в лицо отцу. И потом, когда поднял глаза и посмотрел на него, увидел, что уже старый Бульба спал, положив голову на ладонь. Он перекрестился. Вдруг отхлынул от сердца испуг еще скорее, чем прихлынул. Когда же поворотился он, чтобы взглянуть на татарку, она стояла пред ним, подобно темной гранитной статуе, вся закутанная в покрывало, и отблеск отдаленного зарева, вспыхнув, озарил только одни ее очи, помутившиеся, как у мертвеца. Он дернул за рукав ее, и оба пошли вместе, беспрестанно оглядываясь назад, и наконец опустились отлогостью в низменную лощину – почти яр, называемый в некоторых местах балками, – по дну которой лениво пресмыкался проток, поросший осокой и усеянный кочками. Опустясь в сию лощину, они скрылись совершенно из виду всего поля, занятого запорожским табором. По крайней мере, когда Андрий оглянулся, то увидел, что позади его крутою стеной, более чем в рост человека, вознеслась покатость. На вершине ее покачивалось несколько стебельков полевого былья, и над ними поднималась в небе луна в виде косвенно обращенного серпа из яркого червонного золота. Сорвавшийся со степи ветерок давал знать, что уже немного оставалось времени до рассвета. Но нигде не слышно было отдаленного петушьего крика: ни в городе, ни в разоренных окрестностях не оставалось давно ни одного петуха. По небольшому бревну перебрались они через проток, за которым возносился противоположный берег, казавшийся выше бывшего у них назади и выступавший совершенным обрывом. Казалось, в этом месте был крепкий и надежный сам собою пункт городской крепости; по крайней мере, земляной вал был тут ниже и не выглядывал из-за него гарнизон. Но зато подальше подымалась толстая монастырская стена. Обрывистый берег весь оброс бурьяном, и по небольшой лощине между им и протоком рос высокий тростник, почти в вышину человека. На вершине обрыва видны были остатки плетня, обличавшие когда-то бывший огород. Перед ним – широкие листы лопуха; из-за него торчала лебеда, дикий колючий бодяк и подсолнечник, подымавший выше всех их свою голову. Здесь татарка скинула с себя черевики и пошла босиком, подобрав осторожно свое платье, потому что место было топко и наполнено водою. Пробираясь меж тростником, остановились они перед наваленным хворостом и фашинником. Отклонив хворост, нашли они род земляного свода – отверстие, мало чем большее отверстия, бывающего в хлебной печи. Татарка, наклонив голову, вошла первая; вслед за нею Андрий, нагнувшись сколько можно ниже, чтобы можно было пробраться с своими мешками, и скоро очутились оба в совершенной темноте.
1,303
169
Глава 6: Встреча с панночкой
Андрей пришел в город и увидел прекрасную католическую службу в монастыре. Он подивился красивой музыке и красочным витражам на окнах. Но за пределами монастыря он увидел все бедствие города: мертвая иссохшая молодая женщина лежала на улице, а на груди ее умирал голодный ребенок. На улицах были одни трупы и умирающие. В городе не было припасов, и жители стремительно погибали. Воевода еще не сдал Дубно только потому, что ему пришла весть о скором освобождении города: навстречу ему двигались польские полки. Все уцелевшие молились, и прекрасная панночка — тоже. За эти годы она стала еще лучше: ее красота стала законченной работой художника. Толстая коса, длинные ресницы, тонкие черты лица, глубокий взгляд — все это поразило Андрея. Речь панночки была столь же изысканна. Он же жалел о своей грубой казацкой природе и не мог вымолвить ни слова. Как ни велика была ее бледность, но она не помрачала чудесной красы ее, напротив, как будто придала ей что-то стремительное, неотразимо победоносное. Взгляд панночки, благодарный и «умиленный», высказал то, что нельзя передать словами. Андрей же назвал ее царицей и обещал всем пожертвовать ради нее. Он сказал, что готов выполнить все невозможное, только бы она была рядом. Она же призналась в ответных чувствах и укорила судьбу за то, что она связала ее любовью с врагом накануне смерти. Но Андрей сказал, что он отрекается от отчизны и с этой поры считает своей родиной саму панночку. Никто из казаков не в силах будет вырвать ее из его сердца. Они обнялись и поцеловались. А тем временем польское свойство прорвалось в город и привезло еду. Оно же привело пленным казаков.
2
Андрий едва двигался в темном и узком земляном коридоре, следуя за татаркой и таща на себе мешки хлеба. – Скоро нам будет видно, – сказала проводница, – мы подходим к месту, где поставила я светильник. И точно, темные земляные стены начали понемногу озаряться. Они достигли небольшой площадки, где, казалось, была часовня; по крайней мере, к стене был приставлен узенький столик в виде алтарного престола, и над ним виден был почти совершенно изгладившийся, полинявший образ католической мадонны. Небольшая серебряная лампадка, перед ним висевшая, чуть-чуть озаряла его. Татарка наклонилась и подняла с земли оставленный медный светильник на тонкой высокой ножке, с висевшими вокруг ее на цепочках щипцами, шпилькой для поправления огня и гасильником. Взявши его, она зажгла его огнем от лампады. Свет усилился, и они, идя вместе, то освещаясь сильно огнем, то набрасываясь темною, как уголь, тенью, напоминали собою картины Жерардо della notte.[25] Свежее, кипящее здоровьем и юностью, прекрасное лицо рыцаря представляло сильную противоположность с изнуренным и бледным лицом его спутницы. Проход стал несколько шире, так что Андрию можно было пораспрямиться. Он с любопытством рассматривал сии земляные стены, напомнившие ему киевские пещеры. Так же как и в пещерах киевских, тут видны были углубления в стенах и стояли кое-где гробы; местами даже попадались просто человеческие кости, от сырости сделавшиеся мягкими и рассыпавшиеся в муку. Видно, и здесь также были святые люди и укрывались также от мирских бурь, горя и обольщений. Сырость местами была очень сильна: под ногами их иногда была совершенная вода. Андрий должен был часто останавливаться, чтобы дать отдохнуть своей спутнице, которой усталость возобновлялась беспрестанно. Небольшой кусок хлеба, проглоченный ею, произвел только боль в желудке, отвыкшем от пищи, и она оставалась часто без движения по нескольку минут на одном месте. Наконец перед ними показалась маленькая железная дверь. «Ну, слава богу, мы пришли», – сказала слабым голосом татарка, приподняла руку, чтобы постучать, – и не имела сил. Андрий ударил вместо нее сильно в дверь; раздался гул, показавший, что за дверью был большой простор. Гул этот изменялся, встретив, как казалось, высокие своды. Через минуты две загремели ключи, и кто-то, казалось, сходил по лестнице. Наконец дверь отперлась; их встретил монах, стоявший на узенькой лестнице, с ключами и свечой в руках. Андрий невольно остановился при виде католического монаха, возбуждавшего такое ненавистное презрение в козаках, поступавших с ними бесчеловечней, чем с жидами. Монах тоже несколько отступил назад, увидев запорожского козака, но слово, невнятно произнесенное татаркою, его успокоило. Он посветил им, запер за ними дверь, ввел их по лестнице вверх, и они очутились под высокими темными сводами монастырской церкви. У одного из алтарей, уставленного высокими подсвечниками и свечами, стоял на коленях священник и тихо молился. Около него с обеих сторон стояли также на коленях два молодые клирошанина[26] в лиловых мантиях с белыми кружевными шемизетками сверх их и с кадилами в руках. Он молился о ниспослании чуда: о спасении города, о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя, нашептывающего ропот и малодушный, робкий плач на земные несчастия. Несколько женщин, похожих на привидения, стояли на коленях, опершись и совершенно положив изнеможенные головы на спинки стоявших перед ними стульев и темных деревянных лавок; несколько мужчин, прислонясь у колонн и пилястр, на которых возлегали боковые своды, печально стояли тоже на коленях. Окно с цветными стеклами, бывшее над алтарем, озарилося розовым румянцем утра, и упали от него на пол голубые, желтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком углублении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужно освещенным облаком. Андрий не без изумления глядел из своего темного угла на чудо, произведенное светом. В это время величественный рев органа наполнил вдруг всю церковь. Он становился гуще и гуще, разрастался, перешел в тяжелые рокоты грома и потом вдруг, обратившись в небесную музыку, понесся высоко под сводами своими поющими звуками, напоминавшими тонкие девичьи голоса, и потом опять обратился он в густой рев и гром и затих. И долго еще громовые рокоты носились, дрожа, под сводами, и дивился Андрий с полуоткрытым ртом величественной музыке. В это время, почувствовал он, кто-то дернул его за полу кафтана. «Пора!» – сказала татарка. Они перешли через церковь, не замеченные никем, и вышли потом на площадь, бывшую перед нею. Заря уже давно румянилась на небе: все возвещало восхождение солнца. Площадь, имевшая квадратную фигуру, была совершенно пуста; посредине ее оставались еще деревянные столики, показывавшие, что здесь был еще неделю, может быть, только назад рынок съестных припасов. Улица, которых тогда не мостили, была просто засохшая груда грязи. Площадь обступали кругом небольшие каменные и глиняные, в один этаж, домы с видными в стенах деревянными сваями и столбами во всю их высоту, косвенно перекрещенные деревянными же брусьями, как вообще строили домы тогдашние обыватели, что можно видеть и поныне еще в некоторых местах Литвы и Польши. Все они были покрыты непомерно высокими крышами со множеством слуховых окон и отдушин. На одной стороне, почти близ церкви, выше других возносилось совершенно отличное от прочих здание, вероятно, городовой магистрат или какое-нибудь правительственное место. Оно было в два этажа, и над ним вверху надстроен был в две арки бельведер, где стоял часовой; большой часовой циферблат вделан был в крышу. Площадь казалась мертвою, но Андрию почудилось какое-то слабое стенание. Рассматривая, он заметил на другой стороне ее группу из двух-трех человек, лежавших почти без всякого движения на земле. Он вперил глаза внимательней, чтобы рассмотреть, заснувшие ли это были или умершие, и в это время наткнулся на что-то лежавшее у ног его. Это было мертвое тело женщины, по-видимому, жидовки. Казалось, она была еще молода, хотя в искаженных, изможденных чертах ее нельзя было того видеть. На голове ее был красный шелковый платок; жемчуги или бусы в два ряда украшали ее наушники; две-три длинные, все в завитках, кудри выпадали из-под них на ее высохшую шею с натянувшимися жилами. Возле нее лежал ребенок, судорожно схвативший рукою за тощую грудь ее и скрутивший ее своими пальцами от невольной злости, не нашед в ней молока; он уже не плакал и не кричал, и только по тихо опускавшемуся и подымавшемуся животу его можно было думать, что он еще не умер или, по крайней мере, еще только готовился испустить последнее дыханье. Они поворотили в улицы и были остановлены вдруг каким-то беснующимся, который, увидев у Андрия драгоценную ношу, кинулся на него, как тигр, вцепился в него, крича: «Хлеба!» Но сил не было у него, равных бешенству; Андрий оттолкул его: он полетел на землю. Движимый состраданием, он швырнул ему один хлеб, на который тот бросился, подобно бешеной собаке, изгрыз, искусал его и тут же, на улице, в страшных судорогах испустил дух от долгой отвычки принимать пищу. Почти на каждом шагу поражали их страшные жертвы голода. Казалось, как будто, не вынося мучений в домах, многие нарочно выбежали на улицу: не ниспошлется ли в воздухе чего-нибудь, питающего силы. У ворот одного дома сидела старуха, и нельзя сказать, заснула ли она, умерла или просто позабылась: по крайней мере, она уже не слышала и не видела ничего и, опустив голову на грудь, сидела недвижимо на одном и том же месте. С крыши другого дома висело вниз на веревочной петле вытянувшееся, иссохшее тело. Бедняк не мог вынести до конца страданий голода и захотел лучше произвольным самоубийством ускорить конец свой. При виде сих поражающих свидетельств голода Андрий не вытерпел не спросить татарку: – Неужели они, однако ж, совсем не нашли, чем пробавить[27] жизнь? Если человеку приходит последняя крайность, тогда, делать нечего, он должен питаться тем, чем дотоле брезговал; он может питаться теми тварями, которые запрещены законом, все может тогда пойти в снедь. – Все переели, – сказала татарка, – всю скотину. Ни коня, ни собаки, ни даже мыши не найдешь во всем городе. У нас в городе никогда не водилось никаких запасов, все привозилось из деревень. – Но как же вы, умирая такою лютою смертью, все еще думаете оборонить город? – Да, может быть, воевода и сдал бы, но вчера утром полковник, который в Буджаках, пустил в город ястреба с запиской, чтобы не отдавали города; что он идет на выручку с полком, да ожидает только другого полковника, чтоб идти обоим вместе. И теперь всякую минуту ждут их… Но вот мы пришли к дому. Андрий уже издали видел дом, непохожий на другие и, как казалось, строенный каким-нибудь архитектором итальянским. Он был сложен из красивых тонких кирпичей в два этажа. Окна нижнего этажа были заключены в высоко выдавшиеся гранитные карнизы; верхний этаж состоял весь из небольших арок, образовавших галерею; между ними видны были решетки с гербами. На углах дома тоже были гербы. Наружная широкая лестница из крашеных кирпичей выходила на самую площадь. Внизу лестницы сидело по одному часовому, которые картинно и симметрически держались одной рукой за стоявшие около них алебарды, а другою подпирали наклоненные свои головы, и, казалось, таким образом, более походили на изваяния, чем на живые существа. Они не спали и не дремали, но, казалось, были нечувствительны ко всему: они не обратили даже внимания на то, кто всходил по лестнице. На верху лестницы они нашли богато убранного, всего с ног до головы вооруженного воина, державшего в руке молитвенник. Он было возвел на них истомленные очи, но татарка сказала ему одно слово, и он опустил их вновь в открытые страницы своего молитвенника. Они вступили в первую комнату, довольно просторную, служившую приемною или просто переднею. Она была наполнена вся сидевшими в разных положениях у стен солдатами, слугами, псарями, виночерпиями и прочей дворней, необходимою для показания сана польского вельможи как военного, так и владельца собственных поместьев. Слышен был чад погаснувшей свечи. Две другие еще горели в двух огромных, почти в рост человека, подсвечниках, стоявших посередине, несмотря на то что уже давно в решетчатое широкое окно глядело утро. Андрий уже было хотел идти прямо в широкую дубовую дверь, украшенную гербом и множеством резных украшений, но татарка дернула его за рукав и указала маленькую дверь в боковой стене. Этою вышли они в коридор и потом в комнату, которую он начал внимательно рассматривать. Свет, проходивший сквозь щель ставня, тронул кое-что: малиновый занавес, позолоченный карниз и живопись на стене. Здесь татарка указала Андрию остаться, отворила дверь в другую комнату, из которой блеснул свет огня. Он услышал шепот и тихий голос, от которого все потряслось у него. Он видел сквозь растворившуюся дверь, как мелькнула быстро стройная женская фигура с длинною роскошною косою, упадавшею на поднятую кверху руку. Татарка возвратилась и сказала, чтобы он взошел. Он не помнил, как взошел и как затворилась за ним дверь. В комнате горели две свечи; лампада теплилась перед образом; под ним стоял высокий столик, по обычаю католическому, со ступеньками для преклонения коленей во время молитвы. Но не того искали глаза его. Он повернулся в другую сторону и увидел женщину, казалось, застывшую и окаменевшую в каком-то быстром движении. Казалось, как будто вся фигура ее хотела броситься к нему и вдруг остановилась. И он остался также изумленным пред нею. Не такою воображал он ее видеть: это была не она, не та, которую он знал прежде; ничего не было в ней похожего на ту, но вдвое прекраснее и чудеснее была она теперь, чем прежде. Тогда было в ней что-то неконченное, недовершенное, теперь это было произведение, которому художник дал последний удар кисти. Та была прелестная, ветреная девушка; эта была красавица – женщина во всей развившейся красе своей. Полное чувство выражалося в ее поднятых глазах, не отрывки, не намеки на чувство, но все чувство. Еще слезы не успели в них высохнуть и облекли их блистающею влагою, проходившею душу. Грудь, шея и плечи заключились в те прекрасные границы, которые назначены вполне развившейся красоте; волосы, которые прежде разносились легкими кудрями по лицу ее, теперь обратились в густую роскошную косу, часть которой была подобрана, а часть разбросалась по всей длине руки и тонкими, длинными, прекрасно согнутыми волосами упадала на грудь. Казалось, все до одной изменились черты ее. Напрасно силился он в них отыскать хотя одну из тех, которые носились в его памяти, – ни одной! Как ни велика была ее бледность, но она не помрачила чудесной красы ее; напротив, казалось, как будто придала ей что-то стремительное, неотразимо победоносное. И ощутил Андрий в своей душе благоговейную боязнь и стал неподвижен перед нею. Она, казалось, также была поражена видом козака, представшего во всей красе и силе юношеского мужества, который, казалось, и в самой неподвижности своих членов уже обличал развязную вольность движений; ясною твердостью сверкал глаз его, смелою дугою выгнулась бархатная бровь, загорелые щеки блистали всею яркостью девственного огня, и как шелк, лоснился молодой черный ус. – Нет, я не в силах ничем возблагодарить тебя, великодушный рыцарь, – сказала она, и весь колебался серебряный звук ее голоса. – Один Бог может возблагодарить тебя; не мне, слабой женщине… Она потупила свои очи; прекрасными снежными полукружьями надвинулись на них веки, окраенные длинными, как стрелы, ресницами. Наклонилося все чудесное лицо ее, и тонкий румянец оттенил его снизу. Ничего не умел сказать на это Андрий. Он хотел бы выговорить все, что ни есть на душе, – выговорить его так же горячо, как оно было на душе, – и не мог. Почувствовал он что-то заградившее ему уста: звук отнялся у слова; почувствовал он, что не ему, воспитанному в бурсе и в бранной кочевой жизни, отвечать на такие речи, и вознегодовал на свою козацкую натуру. В это время вошла в комнату татарка. Она уже успела нарезать ломтями принесенный рыцарем хлеб, несла его на золотом блюде и поставила перед своею панною. Красавица взглянула на нее, на хлеб и возвела очи на Андрия – и много было в очах тех. Сей умиленный взор, выказавший изнеможенье и бессилье выразить обнявшие ее чувства, был более доступен Андрию, чем все речи. Его душе вдруг стало легко; казалось, все развязалось у него. Душевные движенья и чувства, которые дотоле как будто кто-то удерживал тяжкою уздою, теперь почувствовали себя освобожденными, на воле и уже хотели излиться в неукротимые потоки слов, как вдруг красавица, оборотясь к татарке, беспокойно спросила: – А мать? Ты отнесла ей? – Она спит. – А отцу? – Отнесла. Он сказал, что придет сам благодарить рыцаря. Она взяла хлеб и поднесла его ко рту. С неизъяснимым наслаждением глядел Андрий, как она ломала его блистающими пальцами своими и ела; и вдруг вспомнил о бесновавшемся от голода, который испустил дух в глазах его, проглотивши кусок хлеба. Он побледнел и, схватив ее за руку, закричал: – Довольно! не ешь больше! Ты так долго не ела, тебе хлеб будет теперь ядовит. И она опустила тут же свою руку, положила хлеб на блюдо и, как покорный ребенок, смотрела ему в очи. И пусть бы выразило чье-нибудь слово… но не властны выразить ни резец, ни кисть, ни высоко-могучее слово того, что видится иной раз во взорах девы, ниже́ того умиленного чувства, которым объемлется глядящий в такие взоры девы. – Царица! – вскрикнул Андрий, полный и сердечных, и душевных, и всяких избытков. – Что тебе нужно? чего ты хочешь? прикажи мне! Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, – я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, – я сделаю, я погублю себя. Погублю, погублю! и погубить себя для тебя, клянусь святым крестом, мне так сладко… но не в силах сказать того! У меня три хутора, половина табунов отцовских – мои, все, что принесла отцу мать моя, что даже от него скрывает она, – все мое. Такого ни у кого нет теперь у козаков наших оружия, как у меня: за одну рукоять моей сабли дают мне лучший табун и три тысячи овец. И от всего этого откажусь, кину, брошу, сожгу, затоплю, если только ты вымолвишь одно слово или хотя только шевельнешь своею тонкою черною бровью! Но знаю, что, может быть, несу глупые речи, и некстати, и нейдет все это сюда, что не мне, проведшему жизнь в бурсе и на Запорожье, говорить так, как в обычае говорить там, где бывают короли, князья и все что ни есть лучшего в вельможном рыцарстве. Вижу, что ты иное творенье Бога, нежели все мы, и далеки пред тобою все другие боярские жены и дочери-девы. Мы не годимся быть твоими рабами, только небесные ангелы могут служить тебе. С возрастающим изумлением, вся превратившись в слух, не проронив ни одного слова, слушала дева открытую сердечную речь, в которой, как в зеркале, отражалась молодая, полная сил душа. И каждое простое слово сей речи, выговоренное голосом, летевшим прямо с сердечного дна, было облечено в силу. И выдалось вперед все прекрасное лицо ее, отбросила она далеко назад досадные волосы, открыла уста и долго глядела с открытыми устами. Потом хотела что-то сказать и вдруг остановилась и вспомнила, что другим назначеньем ведется рыцарь, что отец, братья и вся отчизна его стоят позади его суровыми мстителями, что страшны облегшие город запорожцы, что лютой смерти обречены все они с своим городом… И глаза ее вдруг наполнились слезами; быстро она схватила платок, шитый шелками, набросила себе на лицо его, и он в минуту стал весь влажен; и долго сидела, забросив назад свою прекрасную голову, сжав белоснежными зубами свою прекрасную нижнюю губу, – как бы внезапно почувствовав какое укушение ядовитого гада, – и не снимая с лица платка, чтобы он не видел ее сокрушительной грусти. – Скажи мне одно слово! – сказал Андрий и взял ее за атласную руку. Сверкающий огонь пробежал по жилам его от сего прикосновенья, и жал он руку, лежавшую бесчувственно в руке его. Но она молчала, не отнимала платка от лица своего и оставалась неподвижна. – Отчего же ты так печальна? Скажи мне, отчего ты так печальна? Бросила прочь она от себя платок, отдернула налезавшие на очи длинные волосы косы своей и вся разлилася в жалостных речах, выговаривая их тихим-тихим голосом, подобно когда ветер, поднявшись прекрасным вечером, пробежит вдруг по густой чаще приводного тростника: зашелестят, зазвучат и понесутся вдруг унывно-тонкие звуки, и ловит их с непонятной грустью остановившийся путник, не чуя ни погасающего вечера, ни несущихся веселых песен народа, бредущего от полевых работ и жнив, ни отдаленного тарахтенья где-то проезжающей телеги. – Не достойна ли я вечных сожалений? Не несчастна ли мать, родившая меня на свет? Не горькая ли доля пришлась на часть мне? Не лютый ли ты палач мой, моя свирепая судьба? Всех ты привела к ногам моим: лучших дворян изо всего шляхетства, богатейших панов, графов и иноземных баронов и все, что ни есть цвет нашего рыцарства. Всем им было вольно любить меня, и за великое благо всякий из них почел бы любовь мою. Стоило мне только махнуть рукой, и любой из них, красивейший, прекраснейший лицом и породою, стал бы моим супругом. И ни к одному из них не причаровала ты моего сердца, свирепая судьба моя; а причаровала мое сердце, мимо лучших витязей земли нашей, к чуждому, к врагу нашему. За что же ты, Пречистая Божья Матерь, за какие грехи, за какие тяжкие преступления так неумолимо и беспощадно гонишь меня? В изобилии и роскошном избытке всего текли дни мои; лучшие, дорогие блюда и сладкие вина были мне снедью. И на что все это было? к чему оно все было? К тому ли, чтобы наконец умереть лютою смертью, какой не умирает последний нищий в королевстве? И мало того, что осуждена я на такую страшную участь; мало того, что перед концом своим должна видеть, как станут умирать в невыносимых муках отец и мать, для спасенья которых двадцать раз готова бы была отдать жизнь свою; мало всего этого: нужно, чтобы перед концом своим мне довелось увидать и услышать слова и любовь, какой не видала я. Нужно, чтобы он речами своими разодрал на части мое сердце, чтобы горькая моя участь была еще горше, чтобы еще жалче было мне моей молодой жизни, чтобы еще страшнее казалась мне смерть моя и чтобы еще больше, умирая, попрекала я тебя, свирепая судьба моя, и тебя – прости мое прегрешение, – Святая Божья Матерь! И когда затихла она, безнадежное, безнадежное чувство отразилось в лице ее; ноющею грустью заговорила всякая черта его, и все, от печально поникшего лба и опустившихся очей до слез, застывших и засохнувших по тихо пламеневшим щекам ее, – все, казалось, говорило: «Нет счастья на лице сем!» – Не слыхано на свете, не можно, не быть тому, – говорил Андрий, – чтобы красивейшая и лучшая из жен понесла такую горькую часть, когда она рождена на то, чтобы пред ней, как пред святыней, преклонилось все, что ни есть лучшего на свете. Нет, ты не умрешь! Не тебе умирать! Клянусь моим рождением и всем, что мне мило на свете, ты не умрешь! Если же выйдет уже так и ничем – ни силой, ни молитвой, ни мужеством – нельзя будет отклонить горькой судьбы, то мы умрем вместе; и прежде я умру, умру перед тобой, у твоих прекрасных коленей, и разве уже мертвого меня разлучат с тобою. – Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, – говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, – знаю и, к великому моему горю, знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы – враги тебе. – А что мне отец, товарищи и отчизна! – сказал Андрий, встряхнув быстро головою и выпрямив весь прямой, как надречная осокорь,[28] стан свой. – Так если ж так, так вот что: нет у меня никого! Никого, никого! – повторил он тем же голосом и сопроводив его тем движеньем руки, с каким упругий, несокрушимый козак выражает решимость на дело, неслыханное и невозможное для другого. – Кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя – ты! Вот моя отчизна! И понесу я отчизну сию в сердце моем, понесу ее, пока станет моего веку, и посмотрю, пусть кто-нибудь из козаков вырвет ее оттуда! И все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну! На миг остолбенев, как прекрасная статуя, смотрела она ему в очи и вдруг зарыдала, и с чудною женскою стремительностью, на какую бывает только способна одна безрасчетно великодушная женщина, созданная на прекрасное сердечное движение, кинулась она к нему на шею, обхватив его снегоподобными, чудными руками, и зарыдала. В это время раздались на улице неясные крики, сопровожденные трубным и литаврным звуком. Но он не слышал их. Он слышал только, как чудные уста обдавали его благовонной теплотой своего дыханья, как слезы ее текли ручьями к нему на лицо и спустившиеся все с головы пахучие ее волосы опутали его всего своим темным и блистающим шелком. В это время вбежала к ним с радостным криком татарка. – Спасены, спасены! – кричала она, не помня себя. – Наши вошли в город, привезли хлеба, пшена, муки и связанных запорожцев. Но не слышал никто из них, какие «наши» вошли в город, что привезли с собою и каких связали запорожцев. Полный не на земле вкушаемых чувств, Андрий поцеловал в сии благовонные уста, прильнувшие к щеке его, и небезответны были благовонные уста. Они отозвались тем же, и в сем обоюднослиянном поцелуе ощутилось то, что один только раз в жизни дается чувствовать человеку. И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви Божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чуприны и проклянет и день и час, в который породил на позор себе такого сына.
1,304
169
Глава 7: Битва под Дубно
Казаки напились на ночь, что и дало полякам возможность связать и убить многих из них и пройти в город. Пока остальные пьяные запорожцы просыпались, ляхи были уже в Дубно. Кошевой отчитал всех за пьянство, а потом стали строиться казаки для битвы. На стенах стояли польские бойцы и ругались с казаками перед боем. В битве пострадали многие поляки, но и среди казаков были большие потери. Сошлись они биться на саблях, и не смогли поляки пересилить разозлившихся казаков. Однако остатки войска скрылись за воротами, и паны со стен пообещали вновь выйти на сражение. Тогда же Тарас узнал от жида Янкеля, что Андрей добровольно ушел к полякам из-за любви к панночке. Жид проник в город и узнал все сведения о нем. Свадьба назначена после освобождения Дубно. Тарас не хотел верить, едва не прибил жида, но задумался о том, как податлив его сын на женские чары. И перед сном он представлял кровавую расправу над полячкой, виновной в предательстве сына. В том же бою Остап стал атаманом своего куреня, несмотря на молодость. Все видели в нем опытного и славного военачальника.
2
Шум и движение происходили в запорожском таборе. Сначала никто не мог дать верного отчета, как случилось, что войска прошли в город. Потом уже оказалось, что весь Переяславский курень, расположившийся перед боковыми городскими воротами, был пьян мертвецки; стало быть, дивиться нечего, что половина была перебита, а другая перевязана прежде, чем все могли узнать, в чем дело. Покамест ближние курени, разбуженные шумом, успели схватиться за оружие, войско уже уходило в ворота, и последние ряды отстреливались от устремившихся на них в беспорядке сонных и полупротрезвившихся запорожцев. Кошевой дал приказ собраться всем, и когда все стали в круг и затихли, снявши шапки, он сказал: – Так вот что, панове-братове, случилось в эту ночь. Вот до чего довел хмель! Вот какое поруганье оказал нам неприятель! У вас, видно, уже такое заведение: коли позволишь удвоить порцию, так вы готовы так натянуться, что враг Христова воинства не только снимет с вас шаровары, но в самое лицо вам начихает, так вы того не услышите. Козаки все стояли понурив головы, зная вину; один только незамайковский куренной атаман Кукубенко отозвался. – Постой, батько! – сказал он. – Хоть оно и не в законе, чтобы сказать какое возражение, когда говорит кошевой перед лицом всего войска, да дело не так было, так нужно сказать. Ты не совсем справедливо попрекнул все христианское войско. Козаки были бы повинны и достойны смерти, если бы напились в походе, на войне, на трудной, тяжкой работе. Но мы сидели без дела, маячились попусту перед городом. Ни поста, ни другого христианского воздержанья не было: как же может статься, чтобы на безделье не напился человек? Греха тут нет. А мы вот лучше покажем им, что такое нападать на безвинных людей. Прежде били добре, а уж теперь побьем так, что и пят не унесут домой. Речь куренного атамана понравилась козакам. Они приподняли уже совсем было понурившиеся головы, и многие одобрительно кивнули головой, примолвивши: «Добре сказал Кукубенко!» А Тарас Бульба, стоявший недалеко от кошевого, сказал: – А что, кошевой, видно Кукубенко правду сказал? Что ты скажешь на это? – А что скажу? Скажу: блажен и отец, родивший такого сына! Еще не большая мудрость сказать укорительное слово, но большая мудрость сказать такое слово, которое бы, не поругавшись над бедою человека, ободрило бы его, придало бы духу ему, как шпоры придают духу коню, освеженному водопоем. Я сам хотел вам сказать потом утешительное слово, да Кукубенко догадался прежде. «Добре сказал и кошевой!» – отозвалось в рядах запорожцев. «Доброе слово!» – повторили другие. И самые седые, стоявшие, как сизые голуби, и те кивнули головою и, моргнувши седым усом, тихо сказали: «Добре сказанное слово!» – Слушайте же, панове! – продолжал кошевой. – Брать крепость, карабкаться и подкапываться, как делают чужеземные, немецкие мастера, – пусть ей враг прикинется! – и неприлично, и не козацкое дело. А судя по тому, что есть, неприятель вошел в город не с большим запасом; телег что-то было с ним немного. Народ в городе голодный; стало быть, все съест духом, да и коням тоже сена… уж я не знаю, разве с неба кинет им на вилы какой-нибудь их святой… только про это еще Бог знает; а ксендзы-то их горазды на одни слова. За тем или за другим, а уж они выйдут из города. Разделяйся же на три кучи и становись на три дороги перед тремя воротами. Перед главными воротами пять куреней, перед другими по три куреня. Дядькивский и Корсунский курень на засаду! Полковник Тарас с полком на засаду! Тытаревский и Тымошевский курень на запас, с правого бока обоза! Щербиновский и Стебликивский верхний – с левого боку! Да выбирайтесь из ряду, молодцы, которые позубастее на слово, задирать неприятеля! У ляха пустоголовая натура: брани не вытерпит; и, может быть, сегодня же все они выйдут из ворот. Куренные атаманы, перегляди всякий курень свой: у кого недочет, пополни его останками Переяславского. Перегляди всё снова! Дать на опохмел всем по чарке и по хлебу на козака! Только, верно, всякий еще вчерашним сыт, ибо, некуда деть правды, понаедались все так, что дивлюсь, как ночью никто не лопнул. Да вот еще один наказ: если кто-нибудь, шинкарь, жид, продаст козаку хоть один кухоль[29] сивухи, то я прибью ему на самый лоб свиное ухо, собаке, и повешу ногами вверх! За работу же, братцы! За работу! Так распоряжал кошевой, и все поклонились ему в пояс и, не надевая шапок, отправились по своим возам и таборам и, когда уже совсем далеко отошли, тогда только надели шапки. Все начали снаряжаться: пробовали сабли и палаши, насыпали порох из мешков в пороховницы, откатывали и становили возы и выбирали коней. Уходя к своему полку, Тарас думал и не мог придумать, куда девался Андрий: полонили ли его вместе с другими и связали сонного? Только нет, не таков Андрий, чтобы отдался живым в плен. Между убитыми козаками тоже не было его видно. Задумался крепко Тарас и шел перед полком, не слыша, что его давно называл кто-то по имени. – Кому нужно меня? – сказал он, наконец очнувшись. Перед ним стоял жид Янкель. – Пан полковник, пан полковник! – говорил жид поспешным и прерывистым голосом, как будто бы хотел объявить дело не совсем пустое. – Я был в городе, пан полковник! Тарас посмотрел на жида и подивился тому, что он уже успел побывать в городе. – Какой же враг тебя занес туда? – Я сейчас расскажу, – сказал Янкель. – Как только услышал я на заре шум и козаки стали стрелять, я ухватил кафтан и, не надевая его, побежал туда бегом; дорогою уже надел его в рукава, потому что хотел поскорей узнать, отчего шум, отчего козаки на самой заре стали стрелять. Я взял и прибежал к самым городским воротам, в то время, когда последнее войско входило в город. Гляжу – впереди отряда пан хорунжий Галяндович. Он человек мне знакомый: еще с третьего года задолжал сто червонных. Я за ним, будто бы затем, чтобы выправить с него долг, и вошел вместе с ними в город. – Как же ты: вошел в город, да еще и долг хотел выправить? – сказал Бульба. – И не велел он тебя тут же повесить, как собаку? – А ей-богу, хотел повесить, – отвечал жид, – уже было его слуги совсем схватили меня и закинули веревку на шею, но я взмолился пану, сказал, что подожду долгу, сколько пан хочет, и пообещал еще дать взаймы, как только поможет мне собрать долги с других рыцарей; ибо у пана хорунжего – я все скажу пану – нет и одного червонного в кармане. Хоть у него есть и хутора, и усадьбы, и четыре замка, и стеновой земли до самого Шклова, а грошей у него так, как у козака, – ничего нет. И теперь, если бы не вооружили его бреславские жиды, не в чем было бы ему и на войну выехать. Он и на сейме оттого не был… – Что ж ты делал в городе? Видел наших? – Как же! Наших там много: Ицка, Рахум, Самуйло, Хайвалох, еврей-арендатор… – Пропади они, собаки! – вскрикнул, рассердившись, Тарас. – Что ты мне тычешь свое жидовское племя! Я тебя спрашиваю про наших запорожцев. – Наших запорожцев не видал. А видал одного пана Андрия. – Андрия видел? – вскрикнул Бульба. – Что ж ты, где видел его? в подвале? в яме? обесчещен? связан? – Кто же бы смел связать пана Андрия? Теперь он такой важный рыцарь… Далибуг,[30] я не узнал! И наплечники в золоте, и нарукавники в золоте, и зерцало[31] в золоте, и шапка в золоте, и по поясу золото, и везде золото, и все золото. Так, как солнце взглянет весною, когда в огороде всякая пташка пищит и поет и травка пахнет, так и он весь сияет в золоте. И коня дал ему воевода самого лучшего под верх; два ста червонных стоит один конь. Бульба остолбенел. – Зачем же он надел чужое одеянье? – Потому что лучше, потому и надел… И сам разъезжает, и другие разъезжают; и он учит, и его учат. Как наибогатейший польский пан! – Кто ж его принудил? – Я ж не говорю, чтобы его кто принудил. Разве пан не знает, что он по своей воле перешел к ним? – Кто перешел? – А пан Андрий. – Куда перешел? – Перешел на их сторону, он уж теперь совсем ихний. – Врешь, свиное ухо! – Как же можно, чтобы я врал? Дурак я разве, чтобы врал? На свою бы голову я врал? Разве я не знаю, что жида повесят, как собаку, коли он соврет перед паном? – Так это выходит, он, по-твоему, продал отчизну и веру? – Я же не говорю этого, чтобы он продавал что: я сказал только, что он перешел к ним. – Врешь, чертов жид! Такого дела не было на христианской земле! Ты путаешь, собака! – Пусть трава порастет на пороге моего дома, если я путаю! Пусть всякий наплюет на могилу отца, матери, свекора, и отца отца моего, и отца матери моей, если я путаю. Если пан хочет, я даже скажу, и отчего он перешел к ним. – Отчего? – У воеводы есть дочка-красавица. Святой боже, какая красавица! Здесь жид постарался, как только мог, выразить в лице своем красоту, расставив руки, прищурив глаз и покрививши набок рот, как будто чего-нибудь отведавши. – Ну, так что же из того? – Он для нее и сделал все и перешел. Коли человек влюбится, то он все равно что подошва, которую, коли размочишь в воде, возьми согни – она и согнется. Крепко задумался Бульба. Вспомнил он, что велика власть слабой женщины, что многих сильных погубляла она, что податлива с этой стороны природа Андрия; и стоял он долго как вкопанный на одном и том же месте. – Слушай, пан, я все расскажу пану, – говорил жид. – Как только услышал я шум и увидел, что проходят в городские ворота, я схватил на всякий случай с собой нитку жемчуга, потому что в городе есть красавицы и дворянки, а коли есть красавицы и дворянки, сказал я себе, то хоть им и есть нечего, а жемчуг все-таки купят. И как только хорунжего слуги пустили меня, я побежал на воеводин двор продавать жемчуг и расспросил все у служанки-татарки. «Будет свадьба сейчас, как только прогонят запорожцев. Пан Андрий обещал прогнать запорожцев». – И ты не убил тут же на месте его, чертова сына? – вскрикнул Бульба. – За что же убить? Он перешел по доброй воле. Чем человек виноват? Там ему лучше, туда и перешел. – И ты видел его в самое лицо? – Ей-богу, в самое лицо! Такой славный вояка! Всех взрачней. Дай Бог ему здоровья, меня тотчас узнал; и когда я подошел к нему, тотчас сказал… – Что ж он сказал? – Он сказал… прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: «Янкель!» А я: «Пан Андрий!» – говорю. «Янкель! скажи отцу, скажи брату, скажи козакам, скажи запорожцам, скажи всем, что отец – теперь не отец мне, брат – не брат, товарищ – не товарищ, и что я с ними буду биться со всеми. Со всеми буду биться!» – Врешь, чертов Иуда! – закричал, вышед из себя, Тарас. – Врешь, собака! Ты и Христа распял, проклятый Богом человек! Я тебя убью, сатана! Утекай отсюда, не то – тут же тебе и смерть! – И, сказавши это, Тарас выхватил свою саблю. Испуганный жид припустился тут же во все лопатки, как только могли вынести его тонкие, сухие икры. Долго еще бежал он без оглядки между козацким табором и потом далеко по всему чистому полю, хотя Тарас вовсе не гнался за ним, размыслив, что неразумно вымещать запальчивость на первом подвернувшемся. Теперь припомнил он, что видел в прошлую ночь Андрия, проходившего по табору с какой-то женщиною, и поник седою головою, а все еще не хотел верить, чтобы могло случиться такое позорное дело и чтобы собственный сын его продал веру и душу. Наконец повел он свой полк в засаду и скрылся с ним за лесом, который один был не выжжен еще козаками. А запорожцы, и пешие и конные, выступали на три дороги к трем воротам. Один за другим валили курени: Уманский, Поповичевский, Каневский, Стебликивский, Незамайковский, Гургузив, Тытаревский, Тымошевский. Одного только Переяславского не было. Крепко курнули козаки его и прокурили свою долю. Кто проснулся связанный во вражьих руках, кто, и совсем не просыпаясь, сонный перешел в сырую землю, и сам атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, очутился в ляшском стану. В городе услышали козацкое движенье. Все высыпали на вал, и предстала пред козаков живая картина: польские витязи, один другого красивей, стояли на валу. Медные шапки сияли, как солнца, оперенные белыми, как лебедь, перьями. На других были легкие шапочки, розовые и голубые с перегнутыми набекрень верхами; кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками; у тех сабли и ружья в дорогих оправах, за которые дорого приплачивались паны, – и много было всяких других убранств. Напереди стоял спесиво, в красной шапке, убранной золотом, буджаковский полковник. Грузен был полковник, всех выше и толще, и широкий дорогой кафтан в силу облекал его. На другой стороне, почти к боковым воротам, стоял другой полковник, небольшой человек, весь высохший; но малые зоркие очи глядели живо из-под густо наросших бровей, и оборачивался он скоро на все стороны, указывая бойко тонкою, сухою рукою своею, раздавая приказанья, видно было, что, несмотря на малое тело свое, знал он хорошо ратную науку. Недалеко от него стоял хорунжий, длинный-длинный, с густыми усами, и, казалось, не было у него недостатка в краске на лице; любил пан крепкие меды и добрую пирушку. И много было видно за ними всякой шляхты, вооружившейся кто на свои червонцы, кто на королевскую казну, кто на жидовские деньги, заложив все, что ни нашлось в дедовских замках. Немало было и всяких сенаторских нахлебников, которых брали с собою сенаторы на обеды для почета, которые крали со стола и из буфетов серебряные кубки и после сегодняшнего почета на другой день садились на козлы править конями у какого-нибудь пана. Много всяких было там. Иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились. Козацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было на них ни на ком золота, только разве кое-где блестело оно на сабельных рукоятках и ружейных оправах. Не любили козаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты, и далеко чернели и червонели черные, червонноверхие бараньи их шапки. Два козака выехало вперед из запорожских рядов. Один еще совсем молодой, другой постарее, оба зубастые на слова, на деле тоже не плохие козаки: Охрим Наш и Мыкыта Голокопытенко. Следом за ними выехал и Демид Попович, коренастый козак, уже давно маячивший на Сечи, бывший под Адрианополем и много натерпевшийся на веку своем: горел в огне и прибежал на Сечь с обсмаленною, почерневшею головою и выгоревшими усами. Но раздобрел вновь Попович, пустил за ухо оселедец, вырастил усы, густые и черные как смоль. И крепок был на едкое слово Попович. – А, красные жупаны на всем войске, да хотел бы я знать, красная ли сила у войска? – Вот я вас! – кричал сверху дюжий полковник, – всех перевяжу! Отдавайте, холопы, ружья и коней. Видели, как перевязал я ваших? Выведите им на вал запорожцев! И вывели на вал скрученных веревками запорожцев. Впереди их был куренной атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, – так, как схватили его хмельного. И потупил в землю голову атаман, стыдясь наготы своей перед своими же козаками и того, что попал в плен, как собака, сонный. В одну ночь поседела крепкая голова его. – Не печалься, Хлиб! Выручим! – кричали ему снизу козаки. – Не печалься, друзьяка! – отозвался куренной атаман Бородатый. – В том нет вины твоей, что схватили тебя нагого. Беда может быть со всяким человеком; но стыдно им, что выставили тебя на позор, не прикрывши прилично наготы твоей. – Вы, видно, на сонных людей храброе войско! – говорил, поглядывая на вал, Голокопытенко. – Вот, погодите, обрежем мы вам чубы! – кричали им сверху. – А хотел бы я поглядеть, как они нам обрежут чубы! – говорил Попович, поворотившись перед ними на коне. И потом, поглядевши на своих, сказал: – А что ж? Может быть, ляхи и правду говорят. Коли выведет их вон тот пузатый, им всем будет добрая защита. – Отчего ж, ты думаешь, будет им добрая защита? – сказали козаки, зная, что Попович, верно, уже готовился что-нибудь отпустить. – А оттого, что позади его упрячется все войско, и уж черта с два из-за его пуза достанешь которого-нибудь копьем! Все засмеялись козаки. И долго многие из них еще покачивали головою, говоря: «Ну уж Попович! Уж коли кому закрутит слово, так только ну…» Да уж и не сказали козаки, что такое «ну». – Отступайте, отступайте скорей от стен! – закричал кошевой. Ибо ляхи, казалось, не выдержали едкого слова, и полковник махнул рукой. Едва только посторонились козаки, как грянули с валу картечью. На валу засуетились, показался сам седой воевода на коне. Ворота отворились, и выступило войско. Впереди выехали ровным конным строем шитые гусары. За ними кольчужники, потом латники с копьями, потом все в медных шапках, потом ехали особняком лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи смешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, тот ехал один с своими слугами. Потом опять ряды, и за ними выехал хорунжий; за ним опять ряды, и выехал дюжий полковник; а позади всего уже войска выехал последним низенький полковник. – Не давать им, не давать им строиться и становиться в ряды! – кричал кошевой. – Разом напирайте на них все курени! Оставляйте прочие ворота! Тытаревский курень, нападай сбоку! Дядькивский курень, нападай с другого! Напирайте на тыл, Кукубенко и Палывода! Мешайте, мешайте и розните их! И ударили со всех сторон козаки, сбили и смешали их, и сами смешались. Не дали даже и стрельбы произвести; пошло дело на мечи да на копья. Все сбились в кучу, и каждому привел случай показать себя. Демид Попович трех заколол простых и двух лучших шляхтичей сбил с коней, говоря: «Вот добрые кони! Таких коней я давно хотел достать!» И выгнал коней далеко в поле, крича стоявшим козакам перенять их. Потом вновь пробился в кучу, напал опять на сбитых с коней шляхтичей, одного убил, а другому накинул аркан на шею, привязал к седлу и поволок его по всему полю, снявши с него саблю с дорогою рукоятью и отвязавши от пояса целый черенок[32] с червонцами. Кобита, добрый козак и молодой еще, схватился тоже с одним из храбрейших в польском войске, и долго бились они. Сошлись уже в рукопашный. Одолел было уже козак и, сломивши, ударил вострым турецким ножом в грудь, но не уберегся сам. Tут же в висок хлопнула его горячая пуля. Свалил его значнейший из панов, красивейший и древнего княжеского роду рыцарь. Как стройный тополь, носился он на буланом коне своем. И много уже показал боярской богатырской удали: двух запорожцев разрубил надвое; Федора Коржа, доброго козака, опрокинул вместе с конем, выстрелил по коню и козака достал из-за коня копьем; многим отнес головы и руки и повалил козака Кобиту, вогнавши ему пулю в висок. – Вот с кем бы я хотел попробовать силы! – закричал незамайковский куренной атаман Кукубенко. Припустив коня, налетел прямо ему в тыл и сильно вскрикнул, так что вздрогнули все близ стоявшие от нечеловеческого крика. Хотел было поворотить вдруг своего коня лях и стать ему в лицо; но не послушался конь: испуганный страшным криком, метнулся на сторону, и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки ему горячая пуля, и свалился он с коня. Но и тут не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю. Так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его. А Кукубенко уже кинул его и пробился с своими незамайковцами в другую кучу. – Эх, оставил неприбранным такое дорогое убранство! – сказал уманский куренной Бородатый, отъехавши от своих к месту, где лежал убитый Кукубенком шляхтич. – Я семерых убил шляхтичей своею рукою, а такого убранства еще не видел ни на ком. И польстился корыстью Бородатый: нагнулся, чтобы снять с него дорогие доспехи, вынул уже турецкий нож в оправе из самоцветных каменьев, отвязал от пояса черенок с червонцами, снял с груди сумку с тонким бельем, дорогим серебром и девическою кудрею, сохранно сберегавшеюся на память. И не услышал Бородатый, как налетел на него сзади красноносый хорунжий, уже раз сбитый им с седла и получивший добрую зазубрину на память. Размахнулся он со всего плеча и ударил его саблей по нагнувшейся шее. Не к добру повела корысть козака: отскочила могучая голова, и упал обезглавленный труп, далеко вокруг оросивши землю. Понеслась к вышинам суровая козацкая душа, хмурясь и негодуя, и вместе с тем дивуясь, что так рано вылетела из такого крепкого тела. Не успел хорунжий ухватить за чуб атаманскую голову, чтобы привязать ее к седлу, а уж был тут суровый мститель. Как плавающий в небе ястреб, давши много кругов сильными крылами, вдруг останавливается распластанный на одном месте и бьет оттуда стрелой на раскричавшегося у самой дороги самца-перепела, – так Тарасов сын, Остап, налетел вдруг на хорунжего и сразу накинул ему на шею веревку. Побагровело еще сильнее красное лицо хорунжего, когда затянула ему горло жестокая петля; схватился он было за пистолет, но судорожно сведенная рука не могла направить выстрела, и даром полетела в поле пуля. Остап тут же, у его же седла, отвязал шелковый шнур, который возил с собою хорунжий для вязания пленных, и его же шнуром связал его по рукам в по ногам, прицепил конец веревки к седлу и поволок его через поле, сзывая громко всех козаков Уманского куреня, чтобы шли отдать последнюю честь атаману. Как услышали уманцы, что куренного их атамана Бородатого нет уже в живых, бросили поле битвы и прибежали прибрать его тело; и тут же стали совещаться, кого выбрать в куренные. Наконец сказали: – Да на что совещаться? Лучше не можно поставить в куренные, как Бульбенка Остапа. Он, правда, младший всех нас, но разум у него, как у старого человека. Остап, сняв шапку, всех поблагодарил козаков-товарищей за честь, не стал отговариваться ни молодостью, ни молодым разумом, зная, что время военное и не до того теперь, а тут же повел их прямо на кучу и уж показал им всем, что недаром выбрали его в атаманы. Почувствовали ляхи, что уже становилось дело слишком жарко, отступили и перебежали поле, чтоб собраться на другом конце его. А низенький полковник махнул на стоявшие отдельно, у самых ворот, четыре свежих сотни, и грянули оттуда картечью в козацкие кучи. Но мало кого достали: пули хватили по быкам козацким, дико глядевшим на битву. Взревели испуганные быки, поворотили на козацкие таборы, переломали возы и многих перетоптали. Но Тарас в это время, вырвавшись из засады с своим полком, с криком бросился навпереймы. Поворотило назад все бешеное стадо, испуганное криком, и метнулось на ляшские полки, опрокинуло конницу, всех смяло и рассыпало. – О, спасибо вам, волы! – кричали запорожцы, – служили всё походную службу, а теперь и военную сослужили! – И ударили с новыми силами на неприятеля. Много тогда перебили врагов. Многие показали себя: Метелыця, Шило, оба Пысаренки, Вовтузенко, и немало было всяких других. Увидели ляхи, что плохо наконец приходит, выкинули хоругвь и закричали отворять городские ворота. Со скрыпом отворились обитые железом ворота и приняли толпившихся, как овец в овчарню, изнуренных и покрытых пылью всадников. Многие из запорожцев погнались было за ними, но Остап своих уманцев остановил, сказавши: «Подальше, подальше, паны-братья, от стен! Не годится близко подходить к ним». И правду сказал, потому что со стен грянули и посыпали всем чем ни попало, и многим досталось. В это время подъехал кошевой и похвалил Остапа, сказавши: «Вот и новый атаман, и ведет войско так, как бы и старый!» Оглянулся старый Бульба поглядеть, какой там новый атаман, и увидел, что впереди всех уманцев сидел на коне Остап, и шапка заломлена набекрень, и атаманская палица в руке. «Вишь ты какой!» – сказал он, глядя на него; и обрадовался старый, и стал благодарить всех уманцев за честь, оказанную сыну. Козаки вновь отступили, готовясь идти к таборам, а на городском валу вновь показались ляхи, уже с изорванными епанчами. Запеклася кровь на многих дорогих кафтанах, и пылью покрылися красивые медные шапки. – Что, перевязали? – кричали им снизу запорожцы. – Вот я вас! – кричал все так же сверху толстый полковник, показывая веревку. И все еще не переставали грозить запыленные, изнуренные воины, и все, бывшие позадорнее, перекинулись с обеих сторон бойкими словами. Наконец разошлись все. Кто расположился отдыхать, истомившись от боя; кто присыпал землей свои раны и драл на перевязки платки и дорогие одежды, снятые с убитого неприятеля. Другие же, которые были посвежее, стали прибирать тела и отдавать им последнюю почесть. Палашами и копьями копали могилы; шапками, полами выносили землю; сложили честно козацкие тела и засыпали их свежею землею, чтобы не досталось во́ронам и хищным орлам выклевывать им очи. А ляшские тела, увязавши как попало десятками к хвостам диких коней, пустили их по всему полю и долго потом гнались за ними и хлестали их по бокам. Летели бешеные кони; по бороздам, буграм, через рвы и протоки, и бились о землю покрытые кровью и прахом ляшские трупы. Потом сели кругами все курени вечерять и долго говорили о делах и подвигах, доставшихся в удел каждому, на вечный рассказ пришельцам и потомству. Долго не ложились они. А долее всех не ложился старый Тарас, все размышляя, что бы значило, что Андрия не было между вражьих воев. Посовестился ли Иуда выйти противу своих или обманул жид и попался он просто в неволю? Но тут же вспомнил он, что не в меру было наклончиво сердце Андрия на женские речи, почувствовал скорбь и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И выполнил бы он свою клятву: не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы ее за густую, пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю, между всех козаков. Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные нетающим снегам, покрывающим горные вершины; разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело. Но не ведал Бульба того, что готовит Бог человеку завтра, и стал позабываться сном, и наконец заснул. А козаки все еще говорили промеж собой, и всю ночь стояла у огней, приглядываясь пристально во все концы, трезвая, не смыкавшая очей стража.
1,305
169
Глава 8: Разделение войска
Принес казак ужасные вести с Сечи: татары украли все поисковое имущество и угнали оставшихся казаков в плен. Теперь они могли продать их на рабском рынке. И собрали бойцы Раду: кошевой призвал ехать и вызволять товарищей и имущество, а Тарас возразил ему, что нужно остаться и закончить дело с Дубно. Там тоже оставались пленные товарищи. Тогда старец предложил войску разделиться: одна часть ночью ушла на татар, другая осталась на осаде. Главным при Дубно выбрали Бульбу, потому что кошевой ушел мстить татарам. Видя уныние войска, Тарас распаковал свое старинное дорогое вино «на особый случай» и напоил всех оставшихся казаков. Этим он воодушевил их. Тарас произнес речь, в которой призвал людей отстаивать веру и вызволять братьев из плена. Не за богатства и корысть они теперь окружали Дубно, а за веру и товарищество.
2
Еще солнце не дошло до половины неба, как все запорожцы собрались в круги. Из Сечи пришла весть, что татары во время отлучки козаков ограбили в ней все, вырыли скарб, который втайне держали козаки под землею, избили и забрали в плен всех, которые оставались, и со всеми забранными стадами и табунами направили путь прямо к Перекопу. Один только козак, Максим Голодуха, вырвался дорогою из татарских рук, заколол мирзу, отвязал у него мешок с цехинами и на татарском коне, в татарской одежде полтора дни и две ночи уходил от погони, загнал насмерть коня, пересел дорогою на другого, загнал и того, и уже на третьем приехал в запорожский табор, разведав на дороге, что запорожцы были под Дубной. Только и успел объявить он, что случилось такое зло; но отчего оно случилось, курнули ли оставшиеся запорожцы, по козацкому обычаю, и пьяными отдались в плен, и как узнали татары место, где был зарыт войсковой скарб, – того ничего не сказал он. Сильно истомился козак, распух весь, лицо пожгло и опалило ему ветром; упал он тут же и заснул крепким сном. В подобных случаях водилось у запорожцев гнаться в ту ж минуту за похитителями, стараясь настигнуть их на дороге, потому что пленные как раз могли очутиться на базарах Малой Азии, в Смирне, на Критском острове, и бог знает в каких местах не показались бы чубатые запорожские головы. Вот отчего собрались запорожцы. Все до единого стояли они в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться, как ровные между собою. – Давай совет прежде старшие! – закричали в толпе. – Давай совет кошевой! – говорили другие. И кошевой снял шапку, уж не так, как начальник, а как товарищ, благодарил всех козаков за честь и сказал: – Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином. Ибо вы сами знаете, что за человек татарин. Он не станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи знают, что такое козаки; за веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет – идти. – Идти! – раздалось голосно в запорожских куренях. Но Тарасу Бульбе не пришлись по душе такие слова, и навесил он еще ниже на очи свои хмурые, исчерна-белые брови, подобные кустам, выросшим по высокому темени горы, которых верхушки вплоть занес иглистый северный иней. – Нет, не прав совет твой, кошевой! – сказал он. – Ты не так говоришь. Ты позабыл, видно, что в плену остаются наши, захваченные ляхами? Ты хочешь, видно, чтоб мы не уважили первого, святого закона товарищества: оставили бы собратьев своих на то, чтобы с них с живых содрали кожу или, исчетвертовав на части козацкое их тело, развозили бы их по городам и селам, как сделали они уже с гетьманом и лучшими русскими витязями на Украйне. Разве мало они поругались и без того над святынею? Что ж мы такое? спрашиваю я всех вас. Что ж за козак тот, который кинул в беде товарища, кинул его, как собаку, пропасть на чужбине? Коли уж на то пошло, что всякий ни во что ставит козацкую честь, позволив себе плюнуть в седые усы свои и попрекнуть себя обидным словом, так не укорит же никто меня. Один остаюсь! Поколебались все стоявшие запорожцы. – А разве ты позабыл, бравый полковник, – сказал тогда кошевой, – что у татар в руках тоже наши товарищи, что если мы теперь их не выручим, то жизнь их будет продана на вечное невольничество язычникам, что хуже всякой лютой смерти? Позабыл разве, что у них теперь вся казна наша, добытая христианскою кровью? Задумались все козаки и не знали, что сказать. Никому не хотелось из них заслужить обидную славу. Тогда вышел вперед всех старейший годами во всем запорожском войске Касьян Бовдюг. В чести был он от всех козаков; два раза уже был избираем кошевым и на войнах тоже был сильно добрый козак, но уже давно состарился и не бывал ни в каких походах; не любил тоже и советов давать никому, а любил старый вояка лежать на боку у козацких кругов, слушая рассказы про всякие бывалые случаи и козацкие походы. Никогда не вмешивался он в их речи, а все только слушал да прижимал пальцем золу в своей коротенькой трубке, которой не выпускал изо рта, и долго сидел он потом, прижмурив слегка очи; и не знали козаки, спал ли он или все еще слушал. Все походы оставался он дома, но сей раз разобрало старого. Махнул рукою по-козацки и сказал: – А, не куды пошло! Пойду и я; может, в чем-нибудь буду пригоден козачеству! Все козаки притихли, когда выступил он теперь перед собранием, ибо давно не слышали от него никакого слова. Всякий хотел знать, что скажет Бовдюг. – Пришла очередь и мне сказать слово, паны-братья! – так он начал. – Послушайте, дети, старого. Мудро сказал кошевой; и, как голова козацкого войска, обязанный приберегать его и пещись о войсковом скарбе, мудрее ничего он не мог сказать. Вот что! Это пусть будет первая моя речь! А теперь послушайте, что скажет моя другая речь. А вот что скажет моя другая речь: большую правду сказал и Тарас-полковник, – дай Боже ему побольше веку и чтоб таких полковников было побольше на Украйне! Первый долг и первая честь козака есть соблюсти товарищество. Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны-братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища. И те и другие нам товарищи; меньше их или больше – все равно, все товарищи, все нам дороги. Так вот какая моя речь: те, которым милы захваченные татарами, пусть отправляются за татарами, а которым милы полоненные ляхами и не хочется оставлять правого дела, пусть остаются. Кошевой по долгу пойдет с одной половиною за татарами, а другая половина выберет себе наказного атамана. А наказным атаманом, коли хотите послушать белой головы, не пригоже быть никому другому, как только одному Тарасу Бульбе. Нет из нас никого, равного ему в доблести. Так сказал Бовдюг и затих; и обрадовались все козаки, что навел их таким образом на ум старый. Все вскинули вверх шапки и закричали: – Спасибо тебе, батько! Молчал, молчал, долго молчал, да вот наконец и сказал. Недаром говорил, когда собирался в поход, что будешь пригоден козачеству: так и сделалось. – Что, согласны вы на то? – спросил кошевой. – Все согласны! – закричали козаки. – Стало быть, раде конец? – Конец раде! – кричали козаки. – Слушайте ж теперь войскового приказа, дети! – сказал кошевой, выступил вперед и надел шапку, а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались с непокрытыми головами, утупив очи в землю, как бывало всегда между козаками, когда собирался что говорить старший. – Теперь отделяйтесь, паны-братья! Кто хочет идти, ступай на правую сторону; кто остается, отходи на левую! Куды бо́льшая часть куреня переходит, туды и атаман; коли меньшая часть переходит, приставай к другим куреням. И все стали переходить, кто на правую, кто на левую сторону. Которого куреня бо́льшая часть переходила, туда и куренной атаман переходил; которого малая часть, та приставала к другим куреням; и вышло без малого не поровну на всякой стороне. Захотели остаться: весь почти Незамайковский курень, большая половина Поповичевского куреня, весь Умайский курень, весь Каневский курень, бо́льшая половина Стебликивского куреня, бо́льшая половина Тымошевского куреня. Все остальные вызвались идти вдогон за татарами. Много было на обеих сторонах дюжих и храбрых козаков. Между теми, которые решились идти вслед за татарами, был Череватый, добрый старый козак, Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома; Демид Попович тоже перешел туда, потому что был сильно завзятого нрава козак – не мог долго высидеть на месте; с ляхами попробовал уже он дела, хотелось попробовать еще с татарами. Куренные были: Ностюган, Покрышка, Невылычкий; и много еще других славных и храбрых козаков захотело попробовать меча и могучего плеча в схватке с татарином. Немало было также сильно и сильно добрых козаков между теми, которые захотели остаться: куренные Демытрович, Кукубенко, Вертыхвист, Балабан, Бульбенко Остап. Потом много было еще других именитых и дюжих козаков: Вовтузенко, Черевыченко, Степан Гуска, Охрим Гуска, Мыкола Густый, Задорожний, Метелыця, Иван Закрутыгуба, Мосий Шило, Дёгтяренко, Сыдоренко, Пысаренко, потом другой Пысаренко, потом еще Пысаренко, и много было других добрых козаков. Все были хожалые, езжалые: ходили по анатольским берегам, по крымским солончакам и степям, по всем речкам большим и малым, которые впадали в Днепр, по всем заходам[33] и днепровским островам; бывали в молдавской, волошской, в турецкой земле; изъездили всё Черное море двухрульными козацкими челнами; нападали в пятьдесят челнов в ряд на богатейшие и превысокие корабли, перетопили немало турецких галер и много-много выстреляли пороху на своем веку. Не раз драли на онучи дорогие паволоки и оксамиты. Не раз череши у штанных очкуров набивали всё чистыми цехинами. А сколько всякий из них пропил и прогулял добра, ставшего бы другому на всю жизнь, того и счесть нельзя. Все спустили по-козацки, угощая весь мир и нанимая музыку, чтобы все веселилось, что ни есть на свете. Еще и теперь у редкого из них не было закопано добра – кружек, серебряных ковшей и запястьев под камышами на днепровских островах, чтобы не довелось татарину найти его, если бы, в случае несчастья, удалось ему напасть врасплох на Сечь; но трудно было бы татарину найти его, потому что и сам хозяин уже стал забывать, в котором месте закопал его. Такие-то были козаки, захотевшие остаться и отмстить ляхам за верных товарищей и Христову веру! Старый козак Бовдюг захотел также остаться с ними, сказавши: «Теперь не такие мои лета, чтобы гоняться за татарами, а тут есть место, где опочить доброю козацкою смертью. Давно уже просил я у Бога, чтобы если придется кончать жизнь, то чтобы кончить ее на войне за святое и христианское дело. Так оно и случилось. Славнейшей кончины уже не будет в другом месте для старого козака». Когда отделились все и стали на две стороны в два ряда куренями, кошевой прошел промеж рядов и сказал: – А что, панове-братове, довольны одна сторона другою? – Все довольны, батько! – отвечали козаки. – Ну, так поцелуйтесь же и дайте друг другу прощанье, ибо, бог знает, приведется ли в жизни еще увидеться. Слушайте своего атамана, а исполняйте то, что сами знаете: сами знаете, что велит козацкая честь. И все козаки, сколько их ни было, перецеловались между собою. Начали первые атаманы и, поведши рукою седые усы свои, поцеловались навкрест и потом взялись за руки и крепко держали руки. Хотел один другого спросить: «Что, пане-брате, увидимся или не увидимся?» – да и не спросили, замолчали, – и загадались обе седые головы. А козаки все до одного прощались, зная, что много будет работы тем и другим; но не повершили, однако ж, тотчас разлучиться, а повершили дождаться темной ночной поры, чтобы не дать неприятелю увидеть убыль в козацком войске. Потом все отправились по куреням обедать. После обеда все, которым предстояла дорога, легли отдыхать и спали крепко и долгим сном, как будто чуя, что, может, последний сон доведется им вкусить на такой свободе. Спали до самого заходу солнечного; а как зашло солнце и немного стемнело, стали мазать телеги. Снарядясь, пустили вперед возы, а сами, пошапковавшись еще раз с товарищами, тихо пошли вслед, за возами. Конница чинно, без покрика и посвиста на лошадей, слегка затопотела вслед за пешими, и скоро стало их не видно в темноте. Глухо отдавалась только конская топь да скрып иного колеса, которое еще не расходилось или не было хорошо подмазано за ночною темнотою. Долго еще оставшиеся товарищи махали им издали руками, хотя не было ничего видно. А когда сошли и воротились по своим местам, когда увидели при высветивших ясно звездах, что половины телег уже не было на месте, что многих, многих нет, невесело стало у всякого на сердце, и все задумались против воли, утупивши в землю гульливые свои головы. Тарас видел, как смутны стали козацкие ряды и как уныние, неприличное храброму, стало тихо обнимать козацкие головы, но молчал: он хотел дать время всему, чтобы пообыклись они и к унынью, наведенному прощаньем с товарищами, а между тем в тишине готовился разом и вдруг разбудить их всех, гикнувши по-казацки, чтобы вновь и с большею силой, чем прежде, воротилась бодрость каждому в душу, на что способна одна только славянская порода – широкая, могучая порода перед другими, что море перед мелководными реками. Коли время бурно, все превращается оно в рев и гром, бугря и подымая валы, как не поднять их бессильным рекам; коли же безветренно и тихо, яснее всех рек расстилает оно свою неоглядную склянную поверхность, вечную негу очей. И повелел Тарас распаковать своим слугам один из возов, стоявший особняком. Больше и крепче всех других он был в козацком обозе; двойною крепкою шиною были обтянуты дебелые колеса его; грузно был он навьючен, укрыт попонами, крепкими воловьими кожами и увязан туго засмоленными веревками. В возу были всё баклаги и бочонки старого доброго вина, которое долго лежало у Тараса в погребах. Взял он его про запас, на торжественный случай, чтобы, если случится великая минута и будет всем предстоять дело, достойное на передачу потомкам, то чтобы всякому, до единого, козаку досталось выпить заповедного вина, чтобы в великую минуту великое бы и чувство овладело человеком. Услышав полковничий приказ, слуги бросились к возам, палашами перерезывали крепкие веревки, снимали толстые воловьи кожи и попоны и стаскивали с воза баклаги и бочонки. – А берите все, – сказал Бульба, – все, сколько ни есть, берите, что у кого есть: ковш, или черпак, которым поит коня, или рукавицу, или шапку, а коли что, то и просто подставляй обе горсти. И козаки все, сколько ни было их, брали, у кого был ковш, у кого черпак, которым поил коня, у кого рукавица, у кого шапка, а кто подставлял и так обе горсти. Всем им слуги Тарасовы, расхаживая промеж рядами, наливали из баклаг и бочонков. Но не приказал Тарас пить, пока не даст знаку, чтобы выпить им всем разом. Видно было, что он хотел что-то сказать. Знал Тарас, что как ни сильно само по себе старое доброе вино и как ни способно оно укрепить дух человека, но если к нему да присоединится еще приличное слово, то вдвое крепче будет сила и вина и духа. – Я угощаю вас, паны-братья, – так сказал Бульба, – не в честь того, что вы сделали меня своим атаманом, как ни велика подобная честь, не в честь также прощанья с нашими товарищами: нет, в другое время прилично то и другое; не такая теперь перед нами минута. Перед нами дела великого поту, великой козацкой доблести! Итак, выпьем, товарищи, разом выпьем поперед всего за святую православную веру: чтобы пришло наконец такое время, чтобы по всему свету разошлась и везде была бы одна святая вера, и все, сколько ни есть бусурменов, все бы сделались христианами! Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурменству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы один одного лучше, один одного краше. Да уже вместе выпьем и за нашу собственную славу, чтобы сказали внуки и сыны тех внуков, что были когда-то такие, которые не постыдили товарищества и не выдали своих. Так за веру, пане-братове, за веру! – За веру! – загомонели все, стоявшие в ближних рядах, густыми голосами. – За веру! – подхватили дальние; и все что ни было, и старое и молодое, выпило за веру. – За Сичь! – сказал Тарас и высоко поднял над головою руку. – За Сичь! – отдалося густо в передних рядах. – За Сичь! – сказали тихо старые, моргнувши седым усом; и, встрепенувшись, как молодые соколы, повторили молодые: – За Сичь! И слышало далече поле, как поминали козаки свою Сичь. – Теперь последний глоток, товарищи, за славу и всех христиан, какие живут на свете! И все козаки, до последнего в поле, выпили последний глоток в ковшах за славу и всех христиан, какие ни есть на свете. И долго еще повторялось по всем рядам промеж всеми куренями: – За всех христиан, какие ни есть на свете! Уже пусто было в ковшах, а всё еще стояли козаки, поднявши руки. Хоть весело глядели очи их всех, просиявшие вином, но сильно загадались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том, кому посчастливится набрать червонцев, дорогого оружия, шитых кафтанов и черкесских коней; но загадалися они – как орлы, севшие на вершинах обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами. Как орлы, озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами[34] и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями. Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными книзу усами. Будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них козацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибнет ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою, а может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец, вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву.
1,306
169
Глава 9: Смерть Андрея
Скоро еда в Дубно кончилась снова, и попробовали солдаты вылезти за новой, но половину перебили казаки, а другая вернулась. Тогда жиды разнесли повороту слух о том, что осталась лишь половина запорожцев. Поляки приготовились к бою, и по шуму Тарас понял, что они знают. Он тоже готовился. Перед схваткой он произнес речь о товариществе. Он говорил, что семейные связи есть и у зверей, но «породниться душой, а не кровью» может только человек. В этом его сила. Он осуждал тех, кто перенимает польские обычаи, и призывал товарищей сохранить свою национальную идентичность. Их земля может положиться только на них самих, и не бывать полякам на ней хозяевами. Лютый был бой, но почти одолели казаки ляхов. Однако неожиданно из-за ворот выехали гусары, и усталые запорожцы приняли бой со свежей силой. Среди молодых и богатых рядов был первым соколом Андрей. Его латы блестели польским золотом, но красивее всего была его доблесть. Смело рубил он товарищей. Тогда Тарас с помощью 30 бойцов загнал сына ближе к лесу. Там он спешился и заставил сына слезть с коня. Отец упрекнул сына в измене родине и сказал: «Я тебя породил, я тебя и убью». Он выстрелил в сына в упор из ружья. Андрей молчал и во всем повиновался. В последнюю минуту он произнес имя своей любимой. Потом подлетел Остап и попросил отца позаботиться о теле брата. Но Тараса одолевали другие заботы: к ляхам подоспела новая сила, и казаки проиграли бой. Остапа взяли в плен, а Тарас потерял сознание.
2
В городе не узнал никто, что половина запорожцев выступила в погоню за татарами. С магистратской башни приметили только часовые, что потянулась часть возов за лес; но подумали, что козаки готовились сделать засаду; то же думал и французский инженер. А между тем слова кошевого не прошли даром, и в городе оказался недостаток в съестных припасах. По обычаю прошедших веков, войска не разочли, сколько им было нужно. Попробовали сделать вылазку, но половина смельчаков была тут же перебита козаками, а половина прогнана в город ни с чем. Жиды, однако же, воспользовались вылазкою и пронюхали всё: куда и зачем отправились запорожцы, и с какими военачальниками, и какие именно курени, и сколько их числом, и сколько было оставшихся на месте, и что они думают делать, – словом, чрез несколько уже минут в городе всё узнали. Полковники ободрились и готовились дать сражение. Тарас уже видел то по движенью и шуму в городе и расторопно хлопотал, строил, раздавал приказы и наказы, уставил в три таборы курени, обнесши их возами в виде крепостей, – род битвы, в которой бывали непобедимы запорожцы; двум куреням повелел забраться в засаду: убил часть поля острыми кольями, изломанным оружием, обломками копьев, чтобы при случае нагнать туда неприятельскую конницу. И когда все было сделано как нужно, сказал речь козакам, не для того, чтобы ободрить и освежить их, – знал, что и без того крепки они духом, – а просто самому хотелось высказать все, что было на сердце. – Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Все взяли бусурманы, все пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чем стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей. Вам случалось не одному помногу пропадать на чужбине; видишь – и там люди! также божий человек, и разговоришься с ним, как с своим; а как дойдет до того, чтобы поведать сердечное слово, – видишь: нет, умные люди, да не те; такие же люди, да не те! Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе, а… – сказал Тарас, и махнул рукой, и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: – Нет, так любить никто не может! Знаю, подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства. Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они все, что такое значит в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. Никому, никому!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их! Так говорил атаман и, когда кончил речь, все еще потрясал посеребрившеюся в козацких делах головою. Всех, кто ни стоял, разобрала сильно такая речь, дошед далеко, до самого сердца. Самые старейшие в рядах стали неподвижны, потупив седые головы в землю; слеза тихо накатывалася в старых очах; медленно отирали они ее рукавом. И потом все, как будто сговорившись, махнули в одно время рукою и потрясли бывалыми головами. Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хотя и не познавшего их, но много почуявшего молодою жемчужною душою на вечную радость старцам родителям, родившим их. А из города уже выступало неприятельское войско, гремя в литавры и трубы, и, подбоченившись, выезжали паны, окруженные несметными слугами. Толстый полковник отдавал приказы. И стали наступать они тесно на козацкие таборы, грозя, нацеливаясь пищалями, сверкая очами и блеща медными доспехами. Как только увидели козаки, что подошли они на ружейный выстрел, все разом грянули в семипядные пищали, и, не перерывая, всё палили они из пищалей. Далеко понеслось громкое хлопанье по всем окрестным полям и нивам, сливаясь в беспрерывный гул; дымом затянуло все поле, а запорожцы всё палили, не переводя духу: задние только заряжали да передавали передним, наводя изумление на неприятеля, не могшего понять, как стреляли козаки, не заряжая ружей. Уже не видно было за великим дымом, обнявшим то и другое воинство, не видно было, как то одного, то другого не ставало в рядах; но чувствовали ляхи, что густо летели пули и жарко становилось дело; и когда попятились назад, чтобы посторониться от дыма и оглядеться, то многих недосчитались в рядах своих. А у козаков, может быть, другой-третий был убит на всю сотню. И всё продолжали палить козаки из пищалей, ни на минуту не давая промежутка. Сам иноземный инженер подивился такой, никогда им не виданной тактике, сказавши тут же, при всех: «Вот бравые молодцы-запорожцы! Вот как нужно биться и другим в других землях!» И дал совет поворотить тут же на табор пушки. Тяжело ревнули широкими горлами чугунные пушки; дрогнула, далеко загудевши, земля, и вдвое больше затянуло дымом все поле. Почуяли запах пороха среди площадей и улиц в дальних и ближних городах. Но нацелившие взяли слишком высоко: раскаленные ядра выгнули слишком высокую дугу. Страшно завизжав по воздуху, перелетели они через головы всего табора и углубились далеко в землю, взорвав и взметнув высоко на воздух черную землю. Ухватил себя за волосы французский инженер при виде такого неискусства и сам принялся наводить пушки, не глядя на то, что жарили и сыпали пулями беспрерывно козаки. Тарас видел еще издали, что беда будет всему Незамайковскому и Стебликивскому куреню, и вскрикнул зычно: «Выбирайтесь скорей из-за возов, и садись всякий на коня!» Но не поспели бы сделать то и другое козаки, если бы Остап не ударил в самую середину; выбил фитили у шести пушкарей, у четырех только не мог выбить: отогнали его назад ляхи. А тем временем иноземный капитан сам взял в руку фитиль, чтобы выпалить из величайшей пушки, какой никто из козаков не видывал дотоле. Страшно глядела она широкою пастью, и тысяча смертей глядело оттуда. И как грянула она, а за нею следом три другие, четырехкратно потрясши глухо-ответную землю, – много нанесли они горя! Не по одному козаку взрыдает старая мать, ударяя себя костистыми руками в дряхлые перси. Не одна останется вдова в Глухове, Немирове, Чернигове и других городах. Будет, сердечная, выбегать всякий день на базар, хватаясь за всех проходящих, распознавая каждого из них в очи, нет ли между их одного, милейшего всех. Но много пройдет через город всякого войска, и вечно не будет между ними одного, милейшего всех. Так, как будто и не бывало половины Незамайковского куреня! Как градом выбивает вдруг всю ниву, где, что полновесный червонец, красовался всякий колос, так их выбило и положило. Как же вскинулись козаки! Как схватились все! Как закипел куренной атаман Кукубенко, увидевши, что лучшей половины куреня его нет! Разом вбился он с остальными своими незамайковцами в самую середину. В гневе иссек в капусту первого попавшегося, многих конников сбил с коней, доставши копьем и конника и коня, пробрался к пушкарям и уже отбил одну пушку. А уж там, видит, хлопочет уманский куренной атаман и Степан Гуска уже отбивает главную пушку. Оставил он тех козаков и поворотил с своими в другую неприятельскую гущу. Так, где прошли незамайковцы – так там и улица, где поворотились – так уж там и переулок! Так и видно, как редели ряды и снопами валились ляхи! А у самых возов Вовтузенко, а спереди Черевиченко, а у дальних возов Дёгтяренко, а за ним куренной атаман Вертыхвист. Двух уже шляхтичей поднял на копье Дёгтяренко, да напал наконец на неподатливого третьего. Увертлив и крепок был лях, пышной сбруей украшен и пятьдесят одних слуг привел с собою. Погнул он крепко Дёгтяренка, сбил его на землю и уже, замахнувшись на него саблей, кричал: «Нет из вас, собак-козаков, ни одного, кто бы посмел противустать мне!» «А вот есть же!» – сказал и выступил вперед Мосий Шило. Сильный был он козак, не раз атаманствовал на море и много натерпелся всяких бед. Схватили их турки у самого Трапезонта и всех забрали невольниками на галеры, взяли их по рукам и ногам в железные цепи, не давали по целым неделям пшена и поили противной морской водою. Все выносили и вытерпели бедные невольники, лишь бы не переменять православной веры. Не вытерпел атаман Мосий Шило, истоптал ногами святой закон, скверною чалмой обвил грешную голову, вошел в доверенность к паше, стал ключником на корабле и старшим над всеми невольниками. Много опечалились оттого бедные невольники, ибо знали, что если свой продаст веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом. Так и сбылось. Всех посадил Мосий Шило в новые цепи по три в ряд, прикрутил им до самых белых костей жестокие веревки; всех перебил по шеям, угощая подзатыльниками. И когда турки, обрадовавшись, что достали себе такого слугу, стали пировать и, позабыв закон свой, все перепились, он принес все шестьдесят четыре ключа и роздал невольникам, чтобы отмыкали себя, бросали бы цепи и кандалы в море, а брали бы наместо того сабли да рубили турков. Много тогда набрали козаки добычи и воротились со славою в отчизну, и долго бандуристы прославляли Мосия Шила. Выбрали бы его в кошевые, да был совсем чудной козак. Иной раз повершал такое дело, какого мудрейшему не придумать, а в другой – просто дурь одолевала казака. Пропил он и прогулял все, всем задолжал на Сечи и, в прибавку к тому, прокрался, как уличный вор: ночью утащил из чужого куреня всю козацкую сбрую и заложил шинкарю. За такое позорное дело привязали его на базаре к столбу и положили возле дубину, чтобы всякий по мере сил своих отвесил ему по удару. Но не нашлось такого из всех запорожцев, кто бы поднял на него дубину, помня прежние его заслуги. Таков был козак Мосий Шило. «Так есть же такие, которые бьют вас, собак!» – сказал он, кинувшись на него. И уж так-то рубились они! И наплечники и зерцала погнулись у обоих от ударов. Разрубил на нем вражий лях железную рубашку, достав лезвеем самого тела: зачервонела козацкая рубашка. Но не поглядел на то Шило, а замахнулся всей жилистой рукою (тяжела была коренастая рука) и оглушил его внезапно по голове. Разлетелась медная шапка, зашатался и грянулся лях, а Шило принялся рубить и крестить оглушенного. Не добивай, козак, врага, а лучше поворотись назад! Не поворотился козак назад, и тут же один из слуг убитого хватил его ножом в шею. Поворотился Шило и уж достал было смельчака, но он пропал в пороховом дыме. Со всех сторон поднялось хлопанье из самопалов. Пошатнулся Шило и почуял, что рана была смертельна. Упал он, наложил руку на свою рану и сказал, обратившись к товарищам: «Прощайте, паны-братья, товарищи! Пусть же стоит на вечные времена православная Русская земля и будет ей вечная честь!» И зажмурил ослабшие свои очи, и вынеслась козацкая душа из сурового тела. А там уже выезжал Задорожний с своими, ломил ряды куренной Вертыхвист и выступал Балабан. – А что, паны? – сказал Тарас, перекликнувшись с куренными. – Есть еще порох в пороховницах? Не ослабела ли козацкая сила? Не гнутся ли козаки? – Есть еще, батько, порох в пороховницах. Не ослабела еще козацкая сила; еще не гнутся козаки! И наперли сильно козаки: совсем смешали все ряды. Низкорослый полковник ударил сбор и велел выкинуть восемь малеванных знамен, чтобы собрать своих, рассыпавшихся далеко по всему полю. Все бежали ляхи к знаменам; но не успели они еще выстроиться, как уже куренной атаман Кукубенко ударил вновь с своими незамайковцами в середину и напал прямо на толстопузого полковника. Не выдержал полковник и, поворотив коня, пустился вскачь; а Кукубенко далеко гнал его через все поле, не дав ему соединиться с полком. Завидев то с бокового куреня, Степан Гуска пустился ему навпереймы, с арканом в руке, всю пригнувши голову к лошадиной шее, и, улучивши время, с одного раза накинул аркан ему на шею. Весь побагровел полковник, ухватясь за веревку обеими руками и силясь разорвать ее, но уже дюжий размах вогнал ему в самый живот гибельную пику. Там и остался он, пригвожденный к земле. Но несдобровать и Гуске! Не успели оглянуться козаки, как уже увидели Степана Гуску, поднятого на четыре копья. Только и успел сказать бедняк: «Пусть же пропадут все враги и ликует вечные веки Русская земля!» И там же испустил дух свой. Оглянулись козаки, а уж там, сбоку, козак Метелыця угощает ляхов, шеломя того и другого; а уж там, с другого, напирает с своими атаман Невылычкий; а у возов ворочает врага и бьется Закрутыгуба; а у дальних возов третий Пысаренко отогнал уже целую ватагу. А уж там, у других возов, схватились и бьются на самых возах. – Что, паны? – перекликнулся атаман Тарас, проехавши впереди всех. – Есть ли еще порох в пороховницах? Крепка ли еще козацкая сила? Не гнутся ли еще козаки? – Есть еще, батько, порох в пороховницах; еще крепка козацкая сила; еще не гнутся козаки! А уж упал с воза Бовдюг. Прямо под самое сердце пришлась ему пуля, но собрал старый весь дух свой и сказал: «Не жаль расстаться с светом. Дай бог и всякому такой кончины! Пусть же славится до конца века Русская земля!» И понеслась к вышинам Бовдюгова душа рассказать давно отошедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру. Балабан, куренной атаман, скоро после него грянулся также на землю. Три смертельные раны достались ему: от копья, от пули и от тяжелого палаша. А был один из доблестнейших козаков; много совершил он под своим атаманством морских походов, но славнее всех был поход к анатольским берегам. Много набрали они тогда цехинов, дорогой турецкой габы,[35] киндяков[36] и всяких убранств, но мыкнули горе на обратном пути: попались, сердечные, под турецкие ядра. Как хватило их с корабля – половина челнов закружилась и перевернулась, потопивши не одного в воду, но привязанные к бокам камыши спасли челны от потопления. Балабан отплыл на всех веслах, стал прямо к солнцу и через то сделался невиден турецкому кораблю. Всю ночь потом черпаками и шапками выбирали они воду, латая пробитые места; из козацких штанов нарезали парусов, понеслись и убежали от быстрейшего турецкого корабля. И мало того что прибыли безбедно на Сечу, привезли еще златошвейную ризу архимандриту Межигорского киевского монастыря и на Покров, что на Запорожье, оклад из чистого серебра. И славили долго потом бандуристы удачливость козаков. Поникнул он теперь головою, почуяв предсмертные муки, и тихо сказал: «Сдается мне, паны-браты, умираю хорошею смертью; семерых изрубил, девятерых копьем исколол. Истоптал конем вдоволь, а уж не припомню, скольких достал пулею. Пусть же цветет вечно Русская земля!..» И отлетела его душа. Козаки, козаки! не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось изо всего Незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду его, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки: уже успело ему углубиться под сердце копье прежде, чем были отогнаны обступившие его враги. Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно дорогому вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги, поскользнулись тут же у входа и разбили дорогую сулею: все разлилось на землю вино, и схватил себя за голову прибежавший хозяин, сберегавший его про лучший случай в жизни, чтобы если приведет Бог на старости лет встретиться с товарищем юности, то чтобы помянуть бы вместе с ним прежнее, иное время, когда иначе и лучше веселился человек… Повел Кукубенко вокруг себя очами и проговорил: «Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!» И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. «Садись, Кукубенко, одесную меня! – скажет ему Христос, – ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал мою церковь». Всех опечалила смерть Кукубенка. Уже редели сильно козацкие ряды; многих, многих храбрых уже недосчитывались; но стояли и держались еще козаки. – А что, паны? – перекликнулся Тарас с оставшимися куренями. – Есть ли еще порох в пороховницах? Не иступились ли сабли? Не утомилась ли козацкая сила? Не погнулись ли козаки? – Достанет еще, батько, пороху! Годятся еще сабли; не утомилась козацкая сила; не погнулись еще козаки! И рванулись снова козаки так, как бы и потерь никаких не потерпели. Уже три только куренных атамана осталось в живых. Червонели уже всюду красные реки; высоко гатились мосты из козацких и вражьих тел. Взглянул Тарас на небо, а уж по небу потянулась вереница кречетов. Ну, будет кому-то пожива! А уж там подняли на копье Метелыцю. Уже голова другого Пысаренка, завертевшись, захлопала очами. Уже подломился и бухнулся о землю начетверо изрубленный Охрим Гуска. «Ну!» – сказал Тарас и махнул платком. Понял тот знак Остап и ударил сильно, вырвавшись из засады, в конницу. Не выдержали сильного напору ляхи, а он их гнал и нагнал прямо на место, где были убиты в землю колья и обломки копьев. Пошли спотыкаться и падать кони и лететь через их головы ляхи. А в это время корсунцы, стоявшие последние за возами, увидевши, что уже достанет ружейная пуля, грянули вдруг из самопалов. Все сбились и растерялись ляхи, и приободрились козаки. «Вот и наша победа!» – раздались со всех сторон запорожские голоса, затрубили в трубы и выкинули победную хоругвь. Везде бежали и крылись разбитые ляхи. «Ну, нет, еще не совсем победа!» – сказал Тарас, глядя на городские ворота, и сказал он правду. Отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий. А он между тем, объятый пылом и жаром битвы, жадный заслужить навязанный на руку подарок, понесся, как молодой борзой пес, красивейший, быстрейший и молодший всех в стае. Атукнул на него опытный охотник – и он понесся, пустив прямой чертой по воздуху свои ноги, весь покосившись набок всем телом, взрывая снег и десять раз выпереживая самого зайца в жару своего бега. Остановился старый Тарас и глядел на то, как он чистил перед собою дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево. Не вытерпел Тарас и закричал: «Как?.. Своих?.. Своих, чертов сын, своих бьешь?..» Но Андрий не различал, кто пред ним был, свои или другие какие; ничего не видел он. Кудри, кудри он видел, длинные, длинные кудри, и подобную речному лебедю грудь, и снежную шею, и плечи, и все, что создано для безумных поцелуев. «Эй, хлопьята! заманите мне только его к лесу, заманите мне только его!» – кричал Тарас. И вызвалось тот же час тридцать быстрейших козаков заманить его. И, поправив на себе высокие шапки, тут же пустились на конях прямо наперерез гусарам. Ударили сбоку на передних, сбили их, отделили от задних, дали по гостинцу тому и другому, а Голокопытенко хватил плашмя по спине Андрия, и в тот же час пустились бежать от них, сколько достало козацкой мочи. Как вскинулся Андрий! Как забунтовала по всем жилкам молодая кровь! Ударив острыми шпорами коня, во весь дух полетел он за козаками, не глядя назад, не видя, что позади всего только двадцать человек успело поспевать за ним. А козаки летели во всю прыть на конях и прямо поворотили к лесу. Разогнался на коне Андрий и чуть было уже не настигнул Голокопытенка, как вдруг чья-то сильная рука ухватила за повод его коня. Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен… Так школьник, неосторожно задравши своего товарища и получивши за то от него удар линейкою по лбу, вспыхивает, как огонь, бешеный выскакивает из лавки и гонится за испуганным товарищем своим, готовый разорвать его на части; и вдруг наталкивается на входящего в класс учителя: вмиг притихает бешеный порыв и упадает бессильная ярость. Подобно ему, в один миг пропал, как бы не бывал вовсе, гнев Андрия. И видел он перед собою одного только страшного отца. – Ну, что ж теперь мы будем делать? – сказал Тарас, смотря прямо ему в очи. Но ничего не знал на то сказать Андрий и стоял, утупивши в землю очи. – Что, сынку, помогли тебе твои ляхи? Андрий был безответен. – Так продать? продать веру? продать своих? Стой же, слезай с коня! Покорно, как ребенок, слез он с коня и остановился ни жив ни мертв перед Тарасом. – Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью! – сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен как полотно был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев – это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова. Остановился сыноубийца и глядел долго на бездыханный труп. Он был и мертвый прекрасен: мужественное лицо его, недавно исполненное силы и непобедимого для жен очарованья, все еще выражало чудную красоту; черные брови, как траурный бархат, оттеняли его побледневшие черты. – Чем бы не козак был? – сказал Тарас, – и станом высокий, и чернобровый, и лицо как у дворянина, и рука была крепка в бою! Пропал, пропал бесславно, как подлая собака! – Батько, что ты сделал? Это ты убил его? – сказал подъехавший в это время Остап. Тарас кивнул головою. Пристально поглядел мертвому в очи Остап. Жалко ему стало брата, и проговорил он тут же: – Предадим же, батько, его честно земле, чтобы не поругались над ним враги и не растаскали бы его тела хищные птицы. – Погребут его и без нас! – сказал Тарас, – будут у него плакальщики и утешницы! И минуты две думал он, кинуть ли его на расхищенье волкам-сыромахам или пощадить в нем рыцарскую доблесть, которую храбрый должен уважать в ком бы то ни было. Как видит, скачет к нему на коне Голокопытенко: – Беда, атаман, окрепли ляхи, прибыла на подмогу свежая сила!.. Не успел сказать Голокопытенко, скачет Вовтузенко: – Беда, атаман, новая валит еще сила!.. Не успел сказать Вовтузенко, Пысаренко бежит бегом, уже без коня: – Где ты, батьку? Ищут тебя козаки. Уж убит куренной атаман Невылычкий, Задорожний убит, Черевиченко убит. Но стоят козаки, не хотят умирать, не увидев тебя в очи; хотят, чтобы взглянул ты на них перед смертным часом! – На коня, Остап! – сказал Тарас и спешил, чтобы застать еще козаков, чтобы поглядеть еще на них и чтобы они взглянули перед смертью на своего атамана. Но не выехали они еще из лесу, а уж неприятельская сила окружила со всех сторон лес, и меж деревьями везде показались всадники с саблями и копьями. «Остап!.. Остап, не поддавайся!..» – кричал Тарас, а сам, схвативши саблю наголо, начал честить первых попавшихся на все боки. А на Остапа уже наскочило вдруг шестеро; но не в добрый час, видно, наскочило: с одного полетела голова, другой перевернулся, отступивши; угодило копьем в ребро третьего; четвертый был поотважней, уклонился головой от пули, и попала в конскую грудь горячая пуля, – вздыбился бешеный конь, грянулся о землю и задавил под собою всадника. «Добре, сынку!.. Добре, Остап!.. – кричал Тарас. – Вот я следом за тобою!..» А сам все отбивался от наступавших. Рубится и бьется Тарас, сыплет гостинцы тому и другому на голову, а сам глядит все вперед на Остапа и видит, что уже вновь схватилось с Остапом мало не восьмеро разом. «Остап!.. Остап, не поддавайся!..» Но уж одолевают Остапа; уже один накинул ему на шею аркан, уже вяжут, уже берут Остапа. «Эх, Остап, Остап!.. – кричал Тарас, пробиваясь к нему, рубя в капусту встречных и поперечных. – Эх, Остап, Остап!..» Но как тяжелым камнем хватило его самого в ту же минуту. Все закружилось и перевернулось в глазах его. На миг смешанно сверкнули пред ним головы, копья, дым, блески огня, сучья с древесными листьями, мелькнувшие ему в самые очи. И грохнулся он, как подрубленный дуб, на землю. И туман покрыл его очи. Х – Долго же я спал! – сказал Тарас, очнувшись, как после трудного хмельного сна, и стараясь распознать окружавшие его предметы. Страшная слабость одолевала его члены. Едва метались пред ним стены и углы незнакомой светлицы. Наконец заметил он, что пред ним сидел Товкач и, казалось, прислушивался ко всякому его дыханию. «Да, – подумал про себя Товкач, – заснул бы ты, может быть, и навеки!» Но ничего не сказал, погрозил пальцем и дал знак молчать. – Да скажи же мне, где я теперь? – спросил опять Тарас, напрягая ум и стараясь припомнить бывшее. – Молчи ж! – прикрикнул сурово на него товарищ. – Чего тебе еще хочется знать? Разве ты не видишь, что весь изрублен? Уж две недели как мы с тобою скачем не переводя духу и как ты в горячке и жару несешь и городишь чепуху. Вот в первый раз заснул покойно. Молчи ж, если не хочешь нанести сам себе беду. Но Тарас все старался и силился собрать свои мысли и припомнить бывшее. – Да ведь меня же схватили и окружили было совсем ляхи? Мне ж не было никакой возможности выбиться из толпы? – Молчи ж, говорят тебе, чертова детина! – закричал Товкач сердито, как нянька, выведенная из терпенья, кричит неугомонному повесе-ребенку. – Что пользы знать тебе, как выбрался? Довольно того, что выбрался. Нашлись люди, которые тебя не выдали, – ну, и будет с тебя! Нам еще немало ночей скакать вместе. Ты думаешь, что пошел за простого козака? Нет, твою голову оценили в две тысячи червонных. – А Остап? – вскрикнул вдруг Тарас, понатужился приподняться и вдруг вспомнил, как Остапа схватили и связали в глазах его и что он теперь уже в ляшских руках. И обняло горе старую голову. Сорвал и сдернул он все перевязки ран своих, бросил их далеко прочь, хотел громко что-то сказать – и вместо того понес чепуху; жар и бред вновь овладели им, и понеслись без толку и связи безумные речи. А между тем верный товарищ стоял пред ним, бранясь и рассыпая без счету жестокие укорительные слова и упреки. Наконец схватил он его за ноги и руки, спеленал, как ребенка, поправил все перевязки, увернул его в воловью кожу, увязал в лубки и, прикрепивши веревками к седлу, помчался вновь с ним в дорогу. – Хоть неживого, да довезу тебя! Не попущу, чтобы ляхи поглумились над твоей козацкою породою, на куски рвали бы твое тело да бросали его в воду. Пусть же хоть и будет орел высмыкать из твоего лоба очи, да пусть же степовой наш орел, а не ляшский, не тот, что прилетает из польской земли. Хоть неживого, а довезу тебя до Украйны! Так говорил верный товарищ. Скакал без отдыху дни и ночи и привез его, бесчувственного, в самую Запорожскую Сечь. Там принялся он лечить его неутомимо травами и смачиваньями; нашел какую-то знающую жидовку, которая месяц поила его равными снадобьями, и наконец Тарасу стало лучше. Лекарства ли или своя железная сила взяла верх, только он через полтора месяца стал на ноги; раны зажили, и только одни сабельные рубцы давали знать, как глубоко когда-то был ранен старый козак. Однако же заметно стал он пасмурен и печален. Три тяжелые морщины насунулись на лоб его и уже больше никогда не сходили с него. Оглянулся он теперь вокруг себя: все новое на Сечи, все перемерли старые товарищи. Ни одного из тех, которые стояли за правое дело, за веру и братство. И те, которые отправились с кошевым в угон за татарами, и тех уже не было давно: все положили головы, все сгибли – кто положив на самом бою честную голову, кто от безводья и бесхлебья среди крымских солончаков, кто в плену пропал, не вынесши позора; и самого прежнего кошевого уже давно не было на свете, и никого из старых товарищей; и уже давно поросла травою когда-то кипевшая козацкая сила. Слышал он только, что был пир, сильный, шумный пир: вся перебита вдребезги посуда; нигде не осталось вина ни капли, расхитили гости и слуги все дорогие кубки и сосуды, – и смутный стоит хозяин дома, думая: «Лучше б и не было того пира». Напрасно старались занять и развеселить Тараса; напрасно бородатые, седые бандуристы, проходя по два и по три, расславляли его козацкие подвиги. Сурово и равнодушно глядел он на все, и на неподвижном лице его выступала неугасимая горесть, и, тихо понурив голову, говорил он: «Сын мой! Остап мой!» Запорожцы собирались на морскую экспедицию. Двести челнов спущены были в Днепр, и Малая Азия видела их, с бритыми головами и длинными чубами, предававшими мечу и огню цветущие берега ее; видела чалмы своих магометанских обитателей раскиданными, подобно ее бесчисленным цветам, на смоченных кровию полях и плававшими у берегов. Она видела немало запачканных дегтем запорожских шаровар, мускулистых рук с черными нагайками. Запорожцы переели и переломали весь виноград; в мечетях оставили целые кучи навозу; персидские дорогие шали употребляли вместо очкуров и опоясывали ими запачканные свитки. Долго еще после находили в тех местах запорожские коротенькие люльки. Они весело плыли назад; за ними гнался десятипушечный турецкий корабль и залпом из всех орудий своих разогнал, как птиц, утлые их челны. Третья часть их потонула в морских глубинах, но остальные снова собрались вместе и прибыли к устью Днепра с двенадцатью бочонками, набитыми цехинами. Но все это уже не занимало Тараса. Он уходил в луга и степи, будто бы за охотою, но заряд его оставался невыстрелянным. И, положив ружье, полный тоски, садился он на морской берег. Долго сидел он там, понурив голову и все говоря: «Остап мой! Остап мой!» Перед ним сверкало и расстилалось Черное море; в дальнем тростнике кричала чайка; белый ус его серебрился, и слеза капала одна за другою. И не выдержал наконец Тарас. «Что бы ни было, пойду разведать, что он: жив ли он? в могиле? или уже и в самой могиле нет его? Разведаю во что бы то ни стало!» И через неделю уже очутился он в городе Умани, вооруженный, на коне, с копьем, саблей, дорожной баклагой у седла, походным горшком с саламатой, пороховыми патронами, лошадиными путами и прочим снарядом. Он прямо подъехал к нечистому, запачканному домишке, у которого небольшие окошки едва были видны, закопченные неизвестно чем; труба заткнута была тряпкою, и дырявая крыша вся была покрыта воробьями. Куча всякого сору лежала пред самыми дверьми. Из окна выглядывала голова жидовки, в чепце с потемневшими жемчугами. – Муж дома? – сказал Бульба, слезая с коня и привязывая повод к железному крючку, бывшему у самых дверей. – Дома, – сказала жидовка и поспешила тот же час выйти с пшеницей в корчике[37] для коня и стопой пива для рыцаря. – Где же твой жид? – Он в другой светлице молится, – проговорила жидовка, кланяясь и пожелав здоровья в то время, когда Бульба поднес к губам стопу. – Оставайся здесь, накорми и напои моего коня, а я пойду поговорю с ним один. У меня до него дело. Этот жид был известный Янкель. Он уже очутился тут арендатором и корчмарем; прибрал понемногу всех окружных панов и шляхтичей в свои руки, высосал понемногу почти все деньги и сильно означил свое жидовское присутствие в той стране. На расстоянии трех миль во все стороны не оставалось ни одной избы в порядке: все валилось и дряхлело, все пораспивалось, и осталась бедность да лохмотья; как после пожара или чумы, выветрился весь край. И если бы десять лет еще пожил там Янкель, то он, вероятно, выветрил бы и все воеводство. Тарас вошел в светлицу. Жид молился, накрывшись своим довольно запачканным саваном, и оборотился, чтобы в последний раз плюнуть, по обычаю своей веры, как вдруг глаза его встретили стоявшего назади Бульбу. Так и бросились жиду прежде всего в глаза две тысячи червонных, которые были обещаны за его голову; но он постыдился своей корысти и силился подавить в себе вечную мысль о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида. – Слушай, Янкель! – сказал Тарас жиду, который начал перед ним кланяться и запер осторожно дверь, чтобы их не видели. – Я спас твою жизнь, – тебя бы разорвали, как собаку, запорожцы; теперь твоя очередь, теперь сделай мне услугу! Лицо жида несколько поморщилось. – Какую услугу? Если такая услуга, что можно сделать, то для чего не сделать? – Не говори ничего. Вези меня в Варшаву. – В Варшаву? Как в Варшаву? – сказал Янкель. Брови и плечи его поднялись вверх от изумления. – Не говори мне ничего. Вези меня в Варшаву. Что бы ни было, а я хочу еще раз увидеть его, сказать ему хоть одно слово. – Кому сказать слово? – Ему, Остапу, сыну моему. – Разве пан не слышал, что уже… – Знаю, знаю все: за мою голову дают две тысячи червонных. Знают же, они, дурни, цену ей! Я тебе пять тысяч дам. Вот тебе две тысячи сейчас, – Бульба высыпал из кожаного гамана[38] две тысячи червонных, – а остальные – как ворочусь. Жид тотчас схватил полотенце и накрыл им червонцы. – Ай, славная монета! Ай, добрая монета! – говорил он, вертя один червонец в руках и пробуя на зубах. – Я думаю, тот человек, у которого пан обобрал такие хорошие червонцы, и часу не прожил на свете, пошел тот же час в реку, да и утонул там после таких славных червонцев. – Я бы не просил тебя. Я бы сам, может быть, нашел дорогу в Варшаву; но меня могут как-нибудь узнать и захватить проклятые ляхи, ибо я не горазд на выдумки. А вы, жиды, на то уже и созданы. Вы хоть черта проведете; вы знаете все штуки; вот для чего я пришел к тебе! Да и в Варшаве я бы сам собою ничего не получил. Сейчас запрягай воз и вези меня! – А пан думает, что так прямо взял кобылу, запряг, да и «эй, ну пошел, сивка!». Думает пан, что можно так, как есть, не спрятавши, везти пана? – Ну, так прятай, прятай как знаешь; в порожнюю бочку, что ли? – Ай, ай! А пан думает, разве можно спрятать его в бочку? Пан разве не знает, что всякий подумает, что в бочке горелка? – Ну, так и пусть думает, что горелка. – Как пусть думает, что горелка? – сказал жид и схватил себя обеими руками за пейсики и потом поднял кверху обе руки. – Ну, что же ты так оторопел? – А пан разве не знает, что Бог на то создал горелку, чтобы ее всякий пробовал! Там всё лакомки, ласуны: шляхтич будет бежать верст пять за бочкой, продолбит как раз дырочку, тотчас увидит, что не течет, и скажет: «Жид не повезет порожнюю бочку; верно, тут есть что-нибудь. Схватить жида, связать жида, отобрать все деньги у жида, посадить в тюрьму жида!» Потому что все, что ни есть недоброго, все валится на жида; потому что жида всякий принимает за собаку; потому что думают, уж и не человек, коли жид. – Ну, так положи меня в воз с рыбою! – Не можно, пан; ей-богу, не можно. По всей Польше люди голодны теперь, как собаки: и рыбу раскрадут, и пана нащупают. – Так вези меня хоть на черте, только вези! – Слушай, слушай, пан! – сказал жид, посунувши обшлага рукавов своих и подходя к нему с растопыренными руками. – Вот что мы сделаем. Теперь строят везде крепости и замки; из Неметчины приехали французские инженеры, а потому по дорогам везут много кирпичу и камней. Пан пусть ляжет на дне воза, а верх я закладу кирпичом. Пан здоровый и крепкий с виду, и потому ему ничего, коли будет тяжеленько; а я сделаю в возу снизу дырочку, чтобы кормить пана. – Делай как хочешь, только вези! И через час воз с кирпичом выехал из Умани, запряженный в две клячи. На одной из них сидел высокий Янкель, и длинные курчавые пейсики его развевались из-под жидовского яломка по мере того, как он подпрыгивал на лошади, длинный, как верста, поставленная на дороге.
1,307
169
Глава 10: Кручина Тараса
Тарас очнулся через несколько недель после случившегося. Его сильно изранили ляхи, но товарищи нашли способ вывести его на Украину. Но в бреду и горячке Бульба думал о судьбе старшего сына, оставшегося в плену. Через полтора месяца он полностью оправился, но тоска заела его. Он делал вид, что ходил на охоту, но там подолгу размышлял об Остапе и плакал. Все казацкое войско было разрушено: на осаде все люди погибли или попали в плен, а у татар произошло то же самое. Запорожцы не смогли осилить неприятеля и пали на поле боя и в плену. Новая запорожская сила отплатила татарам грабежами, но Бульба не интересовался ими: судьба сына не давала ему покоя. Однажды он явился к Янкелю и попросил везти его тайно в Варшаву на казнь Остапа. Несмотря на то, что за его голову назначили награду в 2000, он решил рискнуть ради сына. Янкель придумал план и накрыл казака кирпичами, чтобы никто ничего не заподозрил. За эту услугу он получил ту же сумму, что и назначена за голову Тараса.
2
В то время, когда происходило описываемое событие, на пограничных местах не было еще никаких таможенных чиновников и объездчиков, этой страшной грозы предприимчивых людей, и потому всякий мог везти, что ему вздумалось. Если же кто и производил обыск и ревизовку, то делал это большею частию для своего собственного удовольствия, особливо если на возу находились заманчивые для глаз предметы и если его собственная рука имела порядочный вес и тяжесть. Но кирпич не находил охотников и въехал беспрепятственно в главные городские ворота. Бульба в своей тесной клетке мог только слышать шум, крики возниц и больше ничего. Янкель, подпрыгивая на своем коротком, запачканном пылью рысаке, поворотил, сделавши несколько кругов, в темную узенькую улицу, носившую название Грязной и вместе Жидовской, потому что здесь действительно находились жиды почти со всей Варшавы. Эта улица чрезвычайно походила на вывороченную внутренность заднего двора. Солнце, казалось, не заходило сюда вовсе. Совершенно почерневшие деревянные домы, со множеством протянутых из окон жердей, увеличивали еще более мрак. Изредка краснела между ними кирпичная стена, но и та уже во многих местах превращалась совершенно в черную. Иногда только вверху ощекатуренный кусок стены, обхваченный солнцем, блистал нестерпимою для глаз белизною. Тут все состояло из сильных резкостей: трубы, тряпки, шелуха, выброшенные разбитые чаны. Всякий, что только было у него негодного, швырял на улицу, доставляя прохожим возможные удобства питать все чувства свои этою дрянью. Сидящий на коне всадник чуть-чуть не доставал рукою жердей, протянутых через улицу из одного дома в другой, на которых висели жидовские чулки, коротенькие панталонцы и копченый гусь. Иногда довольно смазливенькое личико еврейки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка. Куча жиденков, запачканных, оборванных, с курчавыми волосами, кричала и валялась в грязи. Рыжий жид, с веснушками по всему лицу, делавшими его похожим на воробьиное яйцо, выглянул из окна, тотчас заговорил с Янкелем на своем тарабарском наречии, и Янкель тотчас въехал в один двор. По улице шел другой жид, остановился, вступил тоже в разговор, и когда Бульба выкарабкался наконец из-под кирпича, он увидел трех жидов, говоривших с большим жаром. Янкель обратился к нему и сказал, что все будет сделано, что его Остап сидит в городской темнице, и хотя трудно уговорить стражей, но, однако ж, он надеется доставить ему свидание. Бульба вошел с тремя жидами в комнату. Жиды начали опять говорить между собою на своем непонятном языке. Тарас поглядывал на каждого из них. Что-то, казалось, сильно потрясло его: на грубом и равнодушном лице его вспыхнуло какое-то сокрушительное пламя надежды – надежды той, которая посещает иногда человека в последнем градусе отчаяния; старое сердце его начало сильно биться, как будто у юноши. – Слушайте, жиды! – сказал он, и в словах его было что-то восторженное. – Вы всё на свете можете сделать, выкопаете хоть из дна морского; и пословица давно уже говорит, что жид самого себя украдет, когда только захочет украсть. Освободите мне моего Остапа! Дайте случай убежать ему от дьявольских рук. Вот я этому человеку обещал двенадцать тысяч червонных, – я прибавляю еще двенадцать. Все, какие у меня есть, дорогие кубки и закопанное в земле золото, хату и последнюю одежду продам и заключу с вами контракт на всю жизнь, с тем чтобы все, что ни добуду на войне, делить с вами пополам. – О, не можно любезный пан, не можно! – сказал со вздохом Янкель. – Нет, не можно! – сказал другой жид. Все три жида взглянули один на другого. – А попробовать? – сказал третий, боязливо поглядывая на двух других, – может быть, Бог даст. Все три жида заговорили по-немецки. Бульба, как ни наострял свой слух, ничего не мог отгадать; он слышал только часто произносимое слово «Мардохай», и больше ничего. – Слушай, пан! – сказал Янкель, – нужно посоветоваться с таким человеком, какого еще никогда не было на свете. У-у! то такой мудрый, как Соломон; и когда он ничего не сделает, то уж никто на свете не сделает. Сиди тут; вот ключ, и не впускай никого! Жиды вышли на улицу. Тарас запер дверь и смотрел в маленькое окошечко на этот грязный жидовский проспект. Три жида остановились посредине улицы и стали говорить довольно азартно; к ним присоединился скоро четвертый, наконец, и пятый. Он слышал опять повторяемое: «Мардохай, Мардохай». Жиды беспрестанно посматривали в одну сторону улицы; наконец в конце ее из-за одного дрянного дома показалась нога в жидовском башмаке и замелькали фалды полукафтанья. «А, Мардохай, Мардохай!» – закричали все жиды в один голос. Тощий жид, несколько короче Янкеля, но гораздо более покрытый морщинами, с преогромною верхнею губою, приблизился к нетерпеливой толпе, и все жиды наперерыв спешили рассказать ему, причем Мардохай несколько раз поглядывал на маленькое окошечко, и Тарас догадывался, что речь шла о нем. Мардохай размахивал руками, слушал, перебивал речь, часто плевал на сторону и, подымая фалды полукафтанья, засовывал в карман руку и вынимал какие-то побрякушки, причем показывал прескверные свои панталоны. Наконец все жиды, подняли такой крик, что жид, стоявший на сторо́же, должен был дать знак к молчанию, и Тарас уже начал опасаться за свою безопасность, но, вспомнивши, что жиды не могут иначе рассуждать, как на улице, и что их языка сам демон не поймет, он успокоился. Минуты две спустя жиды вместе вошли в его комнату. Мардохай приблизился к Тарасу, потрепал его по плечу и сказал: «Когда мы да Бог захочем сделать, то уже будет так, как нужно». Тарас поглядел на этого Соломона, какого ещё не было на свете, и получил некоторую надежду. Действительно, вид его мог внушить некоторое доверие: верхняя губа у него была просто страшилище; толщина ее, без сомнения, увеличилась от посторонних причин. В бороде у этого Соломона было только пятнадцать волосков, и то на левой стороне. На лице у Соломона было столько знаков побоев, полученных за удальство, что он, без сомнения, давно потерял счет им и привык их считать за родимые пятна. Мардохай ушел вместе с товарищами, исполненными удивления к его мудрости. Бульба остался один. Он был в странном, небывалом положении: он чувствовал в первый раз в жизни беспокойство. Душа его была в лихорадочном состоянии. Он не был тот прежний, непреклонный, неколебимый, крепкий как дуб; он был малодушен; он был теперь слаб. Он вздрагивал при каждом шорохе, при каждой новой жидовской фигуре, показывавшейся в конце улицы. В таком состоянии пробыл он, наконец, весь день; не ел, не пил, и глаза его не отрывались ни на час от небольшого окошка на улицу. Наконец уже ввечеру поздно показался Мардохай и Янкель. Сердце Тараса замерло. – Что? удачно? – спросил он их с нетерпением дикого коня. Но прежде еще, нежели жиды собрались с духом отвечать, Тарас заметил, что у Мардохая уже не было последнего локона, который хотя довольно неопрятно, но все же вился кольцами из-под яломка его. Заметно было, что он хотел что-то сказать, но наговорил такую дрянь, что Тарас ничего не понял. Да и сам Янкель прикладывал очень часто руку ко рту, как будто бы страдал простудою. – О, любезный пан! – сказал Янкель, – теперь совсем не можно! Ей-богу, не можно! Такой нехороший народ, что ему надо на самую голову наплевать. Вот и Мардохай скажет. Мардохай делал такое, какого еще не делал ни один человек на свете; но Бог не захотел, чтобы так было. Три тысячи войска стоят, и завтра их всех будут казнить. Тарас глянул в глаза жидам, но уже без нетерпения и гнева. – А если пан хочет видеться, то завтра нужно рано, так чтобы еще и солнце не всходило. Часовые соглашаются, и один левентарь[39] обещался. Только пусть им не будет на том свете счастья! Ой, вей мир! Что это за корыстный народ! И между нами таких нет: пятьдесят червонцев я дал каждому, а левентарю… – Хорошо. Веди меня к нему! – произнес Тарас решительно, и вся твердость возвратилась в его душу. Он согласился на предложение Янкеля переодеться иностранным графом, приехавшим из немецкой земли, для чего платье уже успел припасти дальновидный жид. Была уже ночь. Хозяин дома, известный рыжий жид с веснушками, вытащил тощий тюфяк, накрытый какою-то рогожею, и разостлал его на лавке для Бульбы. Янкель лег на полу на таком же тюфяке. Рыжий жид выпил небольшую чарочку какой-то настойки, скинул полукафтанье и, сделавшись в своих чулках и башмаках несколько похожим на цыпленка, отправился с своею жидовкой во что-то похожее на шкаф. Двое жиденков, как две домашние собачки, легли на полу возле шкафа. Но Тарас не спал; он сидел неподвижен и слегка барабанил пальцами по столу; он держал во рту люльку и пускал дым, от которого жид спросонья чихал и заворачивал в одеяло свой нос. Едва небо успело тронуться бледным предвестием зари, он уже толкнул ногою Янкеля. – Вставай, жид, и давай твою графскую одежду. В минуту оделся он; вычернил усы, брови, надел на темя маленькую темную шапочку, – и никто бы из самых близких к нему козаков не мог узнать его. По виду ему казалось не более тридцати пяти лет. Здоровый румянец играл на его щеках, и самые рубцы придавали ему что-то повелительное. Одежда, убранная золотом, очень шла к нему. Улицы еще спали. Ни одно меркантильное существо еще не показывалось в городе с коробкою в руках. Бульба и Янкель пришли к строению, имевшему вид сидящей цапли. Оно было низкое, широкое, огромное, почерневшее, и с одной стороны его выкидывалась, как шея аиста, длинная узкая башня, на верху которой торчал кусок крыши. Это строение отправляло множество разных должностей: тут были и казармы, и тюрьмы, и даже уголовный суд. Наши путники вошли в ворота и очутились среди пространной залы, или крытого двора. Около тысячи человек спали вместе. Прямо шла низенькая дверь, перед которой сидевшие двое часовых играли в какую-то игру, состоявшую в том, что один другого бил двумя пальцами по ладони. Они мало обратили внимания на пришедших и поворотили головы только тогда, когда Янкель сказал: – Это мы; слышите, паны? это мы. – Ступайте! – говорил один из них, отворяя одною рукою дверь, а другую подставляя своему товарищу для принятия от него ударов. Они вступили в коридор, узкий и темный, который опять привел их в такую же залу с маленькими окошками вверху. – Кто идет? – закричало несколько голосов; и Тарас увидел порядочное количество гайдуков в полном вооружении. – Нам никого не велено пускать. – Это мы! – кричал Янкель. – Ей-богу, мы, ясные паны. Но никто не хотел слушать. К счастию, в это время подошел какой-то толстяк, который по всем приметам казался начальником, потому что ругался сильнее всех. – Пан, это ж мы, вы уже знаете нас, и пан граф еще будет благодарить. – Пропустите, сто дьяблов чертовой матке! И больше никого не пускайте! Да саблей чтобы никто не скидал и не собачился на полу… Продолжения красноречивого приказа уже не слышали наши путники. – Это мы… это я… это свои! – говорил Янкель, встречаясь со всяким. – А что, можно теперь? – спросил он одного из стражей, когда они наконец подошли к тому месту, где коридор уже оканчивался. – Можно; только не знаю, пропустят ли вас в самую тюрьму. Теперь уже нет Яна: вместо его стоит другой, – отвечал часовой. – Ай, ай! – произнес тихо жид. – Это скверно, любезный пан! – Веди! – произнес упрямо Тарас. Жид повиновался. У дверей подземелья, оканчивавшихся кверху острием, стоял гайдук с усами в три яруса. Верхний ярус усов шел назад, другой прямо вперед, третий вниз, что делало его очень похожим на кота. Жид съежился в три погибели и почти боком подошел к нему: – Ваша ясновельможность! Ясновельможный пан! – Ты, жид, это мне говоришь? – Вам, ясновельможный пан! – Гм… А я просто гайдук! – сказал трехъярусный усач с повеселевшими глазами. – А я, ей-богу, думал, что это сам воевода. Ай, ай, ай!.. – при этом жид покрутил головою и расставил пальцы. – Ай, какой важный вид! Ей-богу, полковник, совсем полковник! Вот еще бы только на палец прибавить, то и полковник! Нужно бы пана посадить на жеребца, такого скорого, как муха, да и пусть муштрует полки! Гайдук поправил нижний ярус усов своих, причем глаза его совершенно развеселились. – Что за народ военный! – продолжал жид. – Ох, вей мир, что за народ хороший! Шнурочки, бляшечки… Так от них блестит, как от солнца; а цурки,[40] где только увидят военных… ай, ай!.. Жид опять покрутил головою. Гайдук завил рукою верхние усы и пропустил сквозь зубы звук, несколько похожий на лошадиное ржание. – Прошу пана оказать услугу! – произнес жид, – вот князь приехал из чужого края, хочет посмотреть на козаков. Он еще сроду не видел, что это за народ козаки. Появление иностранных графов и баронов было в Польше довольно обыкновенно: они часто были завлекаемы единственно любопытством посмотреть этот почти полуазиатский угол Европы: Московию и Украйну они почитали уже находящимися в Азии. И потому гайдук, поклонившись довольно низко, почел приличным прибавить несколько слов от себя. – Я не знаю, ваша ясновельможность, – говорил он, – зачем вам хочется смотреть их. Это собаки, а не люди. И вера у них такая, что никто не уважает. – Врешь ты, чертов сын! – сказал Бульба. – Сам ты собака! – Как ты смеешь говорить, что нашу веру не уважают? Это вашу еретическую веру не уважают! – Эге-ге! – сказал гайдук. – А я знаю, приятель, ты кто: ты сам из тех, которые уже сидят у меня. Постой же, я позову сюда наших.. Тарас увидел свою неосторожность, но упрямство и досада помешали ему подумать о том, как бы исправить ее. К счастию, Янкель в ту же минуту успел подвернуться. – Ясновельможный пан! как же можно, чтобы граф да был козак? А если бы он был козак, то где бы он достал такое платье и такой вид графский! – Рассказывай себе!.. – И гайдук уже растворил было широкий рот свой, чтобы крикнуть. – Ваше королевское величество! молчите, молчите, ради бога! – закричал Янкель. – Молчите! Мы уж вам за это заплатим так, как еще никогда и не видели: мы дадим вам два золотых червонца. – Эге! Два червонца! Два червонца мне нипочем: я цирюльнику даю два червонца за то, чтобы мне только половину бороды выбрил. Сто червонных давай, жид! – Тут гайдук закрутил верхние усы. – А как не дашь ста червонных, сейчас закричу! – И на что бы так много! – горестно сказал побледневший жид, развязывая кожаный мешок свой; но он счастлив был, что в его кошельке не было более и что гайдук далее ста не умел считать. – Пан, пан! уйдем скорее! Видите, какой тут нехороший народ! – сказал Янкель, заметивши, что гайдук перебирал на руке деньги, как бы жалея о том, что не запросил более. – Что ж ты, чертов гайдук, – сказал Бульба, – деньги взял, а показать и не думаешь? Нет, ты должен показать. Уж когда деньги получил, то ты не вправе теперь отказать. – Ступайте, ступайте к дьяволу! а не то я сию минуту дам знать, и вас тут… Уносите ноги, говорю я вам, скорее! – Пан! пан! пойдем! Ей-богу, пойдем! Цур им! Пусть им приснится такое, что плевать нужно, – кричал бедный Янкель. Бульба медленно, потупив голову, оборотился и шел назад, преследуемый укорами Янкеля, которого ела грусть при мысли о даром потерянных червонцах. – И на что бы трогать? Пусть бы, собака, бранился! То уже такой народ, что не может не браниться! Ох, вей мир, какое счастие посылает бог людям! Сто червонцев за то только, что прогнал нас! А наш брат: ему и пейсики оборвут, и из морды сделают такое, что и глядеть не можно, а никто не даст ста червонных. О, Боже мой! Боже милосердый! Но неудача эта гораздо более имела влияния на Бульбу; она выражалась пожирающим пламенем в его глазах. – Пойдем! – сказал он вдруг, как бы встряхнувшись. – Пойдем на площадь. Я хочу посмотреть, как его будут мучить. – Ой, пан! зачем ходить? Ведь нам этим не помочь уже. – Пойдем! – упрямо сказал Бульба, и жид, как нянька, вздыхая, побрел вслед за ним. Площадь, на которой долженствовала производиться казнь, нетрудно было отыскать: народ валил туда со всех сторон. В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов. Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых, которым после всю ночь грезились окровавленные трупы, которые кричали спросонья так громко, как только может крикнуть пьяный гусар, не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. «Ах, какое мученье!» – кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее. Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом, потому что в праздничный день напивался с ним в одном шинке. Иные рассуждали с жаром, другие даже держали пари; но бо́льшая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается в свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу. На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич или казавшийся шляхтичем, в военном костюме, который надел на себя решительно все, что у него ни было, так что на его квартире оставалась только изодранная рубашка да старые сапоги. Две цепочки, одна сверх другой, висели у него на шее с каким-то дукатом. Он стоял с коханкою своею, Юзысею, и беспрестанно оглядывался, чтобы кто-нибудь не замарал ее шелкового платья. Он ей растолковал совершенно все, так что уже решительно не можно было ничего прибавить. «Вот это, душечка Юзыся, – говорил он, – весь народ, что вы видите, пришел затем, чтобы посмотреть, как будут казнить преступников. А вот тот, душечка, что, вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, – то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив; а как отрубят голову, то он, душечка, тотчас и умрет. Прежде будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить, оттого что у него, душечка, уже больше не будет головы». И Юзыся все это слушала со страхом и любопытством. Крыши домов были усеяны народом. Из слуховых окон выглядывали престранные рожи в усах и в чем-то похожем на чепчики. На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и пледы, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла наподхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот. Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он с своей стороны рассматривал также внимательно народ. Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут… ведут!.. козаки!..» Они шли с открытыми головами, с длинными чубами; бороды у них были отпущены. Они шли не боязливо, не угрюмо, но с какою-то тихою горделивостию; их платья из дорогого сукна износились и болтались на них ветхими лоскутьями; они не глядели и не кланялись народу. Впереди всех шел Остап. Что почувствовал старый Тарас, когда увидел своего Остапа? Что было тогда в его сердце? Он глядел на него из толпы и не проронил ни одного движения его. Они приблизились уже к лобному месту. Остап остановился. Ему первому приходилось выпить эту тяжелую чашу. Он глянул на своих, поднял руку вверх и произнес громко: – Дай же, Боже, чтобы все, какие тут ни стоят еретики, не услышали, нечестивые, как мучится христианин! чтобы ни один из нас не промолвил ни одного слова! После этого он приблизился к эшафоту. – Добре, сынку, добре! – сказал тихо Бульба и уставил в землю свою седую голову. Палач сдернул с него ветхие лохмотья; ему увязали руки и ноги в нарочно сделанные станки, и… Не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волоса. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века, когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился в ней душою, не чуя человечества. Напрасно некоторые, немногие, бывшие исключениями из века, являлись противниками сих ужасных мер. Напрасно король и многие рыцари, просветленные умом и душой, представляли, что подобная жестокость наказаний может только разжечь мщение козацкой нации. Но власть короля и умных мнений была ничто перед беспорядком и дерзкой волею государственных магнатов, которые своею необдуманностью, непостижимым отсутствием всякой дальновидности, детским самолюбием и ничтожною гордостью превратили сейм в сатиру на правление. Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мертвой толпы отдаленными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, – ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнулось лицо его. Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: «Добре, сынку, добре!» Но когда подвели его к последним смертным мукам, – казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твердого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи: – Батько! где ты! Слышишь ли ты? – Слышу! – раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул. Часть военных всадников бросилась заботливо рассматривать толпы народа. Янкель побледнел как смерть, и когда всадники немного отдалились от него, он со страхом оборотился назад, чтобы взглянуть на Тараса; но Тараса уже возле него не было: его и след простыл.
1,308
169
Глава 11: Казнь Остапа
Тарас прибыл в Варшаву благополучно. В еврейском квартале он пытался договориться о том, чтобы освободить сына из плена, но он был обречен: завтра казнь. Жиды пытались подкупить стражу ради свидания отца с сыном, но поляки взяли деньги, а услугу не оказали. В итоге Тарас увидел сына только во время пытки. Ему ломали кости, но ни одного стона и крика не услышали зрители. Отец одобряет терпение и мужество сына. Он — пример для всех пленных. В рядах поляков автор дает нам заметить смеющуюся девушку, очень похожую по описаниям на избранницу Андрея. Наконец, перед самым концом пытки Остап крикнул отцу, слышит ли он его? И Тарас подтвердил это, но затем бесследно искрился из толпы.Поднялась против Польши вся Украина. 120 тысяч бойцов вышли, чтобы отстоять попранные права и вернуть суверенитет. После кровопролитных схваток и десятков сожженных городов и замков власть пошла на переговоры и убедила украинскую знать принять мир с Польшей. Один Тарас, самый жестокий и опасный человек в войске, не помирился с врагами и продолжил грабить и убивать. Он предрек предательство Польши, так оно и случилось: вскоре всех тех, кто заключал мир, повесили. Но Тарас еще долго мстил полякам за смерть сына. Не раз он сжигал женщин и детей в костеле и называл это поминками по Остапу. Но однажды пан Потоцкий, которому король велел взять Бульбу, нагнал казаков и окружил. Тарас почти вывел запорожцев из окружения, но сам задержался, чтобы подобрать люльку с табаком. Там его и схватили. Решили ляхи сжечь Тараса на большом дереве, чтобы всем было видно. Но с верхушки дерева он сумел подать своим бойцам хороший совет — избавиться от погони по воде. И прыгнули казаки в воду, отвязали челны и оторвались, благодаря своему атаману. Тарас сгорел заживо, но еще успел предречь Польше верную погибель: Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымется из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..
2
Отыскался след Тарасов. Сто двадцать тысяч козацкого войска показалось на границах Украйны. Это уже не была какая-нибудь малая часть или отряд, выступивший на добычу или на угон за татарами. Нет, поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, – поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле – за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть козаков. Молодой, но сильный духом гетьман Остраница предводил всею несметною козацкою силою. Возле был виден престарелый, опытный товарищ его и советник, Гуня. Восемь полковников вели двенадцатитысячные полки. Два генеральные есаула и генеральный бунчужный[41] ехали вслед за гетьманом. Генеральный хорунжий предводил главное знамя; много других хоругвей и знамен развевалось вдали; бунчуковые товарищи несли бунчуки. Много также было других чинов полковых: обозных, войсковых товарищей, полковых писарей и с ними пеших и конных отрядов; почти столько же, сколько было рейстровых козаков, набралось охочекомонных и вольных. Отвсюду поднялись козаки: от Чигирина, от Переяслава, от Батурина, от Глухова, от низовой стороны днепровской и от всех его верховий и островов. Без счету кони и несметные таборы телег тянулись по полям. И между теми-то козаками, между теми восьмью полками отборнее всех был один полк, и полком тем предводил Тарас Бульба. Все давало ему перевес пред другими: и преклонные лета, и опытность, и уменье двигать своим войском, и сильнейшая всех ненависть к врагам. Даже самим козакам казалась чрезмерною его беспощадная свирепость и жестокость. Только огонь да виселицу определяла седая голова его, и совет его в войсковом совете дышал только одним истреблением. Нечего описывать всех битв, где показали себя козаки, ни всего постепенного хода кампании: все это внесено в летописные страницы. Известно, какова в Русской земле война, поднятая за веру: нет силы сильнее веры. Непреоборима и грозна она, как нерукотворная скала среди бурного, вечно изменчивого моря. Из самой средины морского дна возносит она к небесам непроломные свои стены, вся созданная из одного цельного, сплошного камня. Отвсюду видна она и глядит прямо в очи мимобегущим волнам. И горе кораблю, который нанесется на нее! В щепы летят бессильные его снасти, тонет и ломится в прах все, что ни есть на них, и жалким криком погибающих оглашается пораженный воздух. В летописных страницах изображено подробно, как бежали польские гарнизоны из освобождаемых городов; как были перевешаны бессовестные арендаторы-жиды; как слаб был коронный гетьман Николай Потоцкий с многочисленною своею армиею против этой непреодолимой силы; как, разбитый, преследуемый, перетопил он в небольшой речке лучшую часть своего войска; как облегли его в небольшом местечке Полонном грозные козацкие полки и как, приведенный в крайность, польский гетьман клятвенно обещал полное удовлетворение во всем со стороны короля и государственных чинов и возвращение всех прежних прав и преимуществ. Но не такие были козаки, чтобы поддаться на то: знали они уже, что такое польская клятва. И Потоцкий не красовался бы больше на шеститысячном своем аргамаке, привлекая взоры знатных панн и зависть дворянства, не шумел бы на сеймах, задавая роскошные пиры сенаторам, если бы не спасло его находившееся в местечке русское духовенство. Когда вышли навстречу все попы в светлых золотых ризах, неся иконы и кресты, и впереди сам архиерей с крестом в руке и в пастырской митре, преклонили козаки все свои головы и сняли шапки. Никого не уважили бы они на ту пору, ниже самого короля, но против своей церкви христианской не посмели и уважили свое духовенство. Согласился гетьман вместе с полковниками отпустить Потоцкого, взявши с него клятвенную присягу оставить на свободе все христианские церкви, забыть старую вражду и не наносить никакой обиды козацкому воинству. Один только полковник не согласился на такой мир. Тот один был Тарас. Вырвал он клок волос из головы своей и вскрикнул: – Эй, гетьман и полковники! не сделайте такого бабьего дела! не верьте ляхам: продадут псяюхи! Когда же полковой писарь подал условие и гетьман приложил свою властную руку, он снял с себя чистый булат, дорогую турецкую саблю из первейшего железа, разломил ее надвое, как трость, и кинул врозь, далеко в разные стороны оба конца, сказав: – Прощайте же! Как двум концам сего палаша не соединиться в одно и не составить одной сабли, так и нам, товарищи, больше не видаться на этом свете. Помяните же прощальное мое слово (при сем слове голос его вырос, подымался выше, принял неведомую силу, – и смутились все от пророческих слов): перед смертным часом своим вы вспомните меня! Думаете, купили спокойствие и мир; думаете, пановать станете? Будете пановать другим панованьем: сдерут с твоей головы, гетьман, кожу, набьют ее гречаною половою, и долго будут видеть ее по всем ярмаркам! Не удержите и вы, паны, голов своих! Пропадете в сырых погребах, замурованные в каменные стены, если вас, как баранов, не сварят всех живыми в котлах! – А вы, хлопцы! – продолжал он, оборотившись к своим, – кто из вас хочет умирать своею смертью – не по запечьям и бабьим лежанкам, не пьяными под забором у шинка, подобно всякой падали, а честной, козацкой смертью – всем на одной постеле, как жених с невестою? Или, может быть, хотите воротиться домой, да оборотиться в недоверков, да возить на своих спинах польских ксендзов? – За тобою, пане полковнику! За тобою! – вскрикнули все, которые были в Тарасовом полку; и к ним перебежало немало других. – А коли за мною, так за мною же! – сказал Тарас, надвинул глубже на голову себе шапку, грозно взглянул на всех остававшихся, оправился на коне своем и крикнул своим: – Не попрекнет же никто нас обидной речью! А ну, гайда, хлопцы, в гости к католикам! И вслед за тем ударил он по коню, и потянулся за ним табор из ста телег, и с ними много было козацких конников и пехоты, и, оборотясь, грозил взором всем остававшимся, и гневен был взор его. Никто не посмел остановить их. В виду всего воинства уходил полк, и долго еще оборачивался Тарас и все грозил. Смутны стояли гетьман и полковники, задумалися все и молчали долго, как будто теснимые каким-то тяжелым предвестием. Недаром провещал Тарас: так все и сбылось, как он провещал. Немного времени спустя, после вероломного поступка под Каневом, вздернута была голова гетьмана на кол вместе со многими из первейших сановников. А что же Тарас? А Тарас гулял по всей Польше с своим полком, выжег восемнадцать местечек, близ сорока костелов и уже доходил до Кракова. Много избил он всякой шляхты, разграбил богатейшие земли и лучшие замки; распечатали и поразливали по земле козаки вековые меды и вина, сохранно сберегавшиеся в панских погребах; изрубили и пережгли дорогие сукна, одежды и утвари, находимые в кладовых. «Ничего не жалейте!» – повторял только Тарас. Не уважали козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они: зажигал их Тарас вместе с алтарями. Не одни белоснежные руки подымались из огнистого пламени к небесам, сопровождаемые жалкими криками, от которых подвигнулась бы самая сырая земля и степовая трава поникла бы от жалости долу. Но не внимали ничему жестокие козаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» – приговаривал только Тарас. И такие поминки по Остапе отправлял он в каждом селении, пока польское правительство не увидело, что поступки Тараса были побольше, чем обыкновенное разбойничество, и тому же самому Потоцкому поручено было с пятью полками поймать непременно Тараса. Шесть дней уходили козаки проселочными дорогами от всех преследований; едва выносили кони необыкновенное бегство и спасали козаков. Но Потоцкий на сей раз был достоин возложенного поручения; неутомимо преследовал он их и настиг на берегу Днестра, где Бульба занял для роздыха оставленную развалившуюся крепость. Над самой кручей у Днестра-реки виднелась она своим оборванным валом и своими развалившимися останками стен. Щебнем и разбитым кирпичом усеяна была верхушка утеса, готовая всякую минуту сорваться и слететь вниз. Тут-то, с двух сторон, прилеглых к полю, обступил его коронный гетьман Потоцкий. Четыре дни бились и боролись козаки, отбиваясь кирпичами и каменьями. Но истощились запасы и силы, и решился Тарас пробиться сквозь ряды. И пробились было уже козаки, и, может быть, еще раз послужили бы им верно быстрые кони, как вдруг среди самого бегу остановился Тарас и вскрикнул: «Стой! выпала люлька с табаком; не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!» И нагнулся старый атаман и стал отыскивать в траве свою люльку с табаком, неотлучную сопутницу на морях, и на суше, и в походах, и дома. А тем временем набежала вдруг ватага и схватила его под могучие плечи. Двинулся было он всеми членами, но уже не посыпались на землю, как бывало прежде, схватившие его гайдуки. «Эх, старость, старость!» – сказал он, и заплакал дебелый старый козак. Но не старость была виною: сила одолела силу. Мало не тридцать человек повисло у него по рукам и по ногам. «Попалась ворона! – кричали ляхи. – Теперь нужно только придумать, какую бы ему, собаке, лучшую честь воздать». И присудили, с гетьманского разрешенья, сжечь его живого в виду всех. Тут же стояло нагое дерево, вершину которого разбило громом. Притянули его железными цепями к древесному стволу, гвоздем прибили ему руки и, приподняв его повыше, чтобы отовсюду был виден козак, принялись тут же раскладывать под деревом костер. Но не на костер глядел Тарас, не об огне он думал, которым собирались жечь его; глядел он, сердечный, в ту сторону, где отстреливались козаки: ему с высоты все было видно как на ладони. – Занимайте, хлопцы, занимайте скорее, – кричал он, – горку, что за лесом: туда не подступят они! Но ветер не донес его слов. – Вот, пропадут, пропадут ни за что! – говорил он отчаянно и взглянул вниз, где сверкал Днестр. Радость блеснула в очах его. Он увидел выдвинувшиеся из-за кустарника четыре кормы, собрал всю силу голоса и зычно закричал: – К берегу! к берегу, хлопцы! Спускайтесь подгорной дорожкой, что налево. У берега стоят челны, все забирайте, чтобы не было погони! На этот раз ветер дунул с другой стороны, и все слова были услышаны козаками. Но за такой совет достался ему тут же удар обухом по голове, который переворотил все в глазах его. Пустились козаки во всю прыть подгорной дорожкой; а уж погоня за плечами. Видят: путается и загибается дорожка и много дает в сторону извивов. «А, товарищи! не куды пошло!» – сказали все, остановились на миг, подняли свои нагайки, свистнули – и татарские их кони, отделившись от земли, распластавшись в воздухе, как змеи, перелетели через пропасть и бултыхнули прямо в Днестр. Двое только не достали до реки, грянулись с вышины об каменья, пропали там навеки с конями, даже не успевши издать крика. А козаки уже плыли с конями в реке и отвязывали челны. Остановились ляхи над пропастью, дивясь неслыханному козацкому делу и думая: прыгать ли им или нет? Один молодой полковник, живая, горячая кровь, родной брат прекрасной полячки, обворожившей бедного Андрия, не подумал долго и бросился со всех сил с конем за козаками: перевернулся три раза в воздухе с конем своим и прямо грянулся на острые утесы. В куски изорвали его острые камни, пропавшего среди пропасти, и мозг его, смешавшись с кровью, обрызгал росшие по неровным стенам провала кусты. Когда очнулся Тарас Бульба от удара и глянул на Днестр, уже козаки были на челнах и гребли веслами; пули сыпались на них сверху, но не доставали. И вспыхнули радостные очи у старого атамана. – Прощайте, товарищи! – кричал он им сверху. – Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак? Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!.. А уже огонь подымался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву… Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу! Немалая река Днестр, и много на ней заводьев, речных густых камышей, отмелей и глубокодонных мест; блестит речное зеркало, оглашенное звонким ячаньем лебедей, и гордый гоголь быстро несется по нем, и много куликов, краснозобых курухтанов и всяких иных птиц в тростниках и на прибрежьях. Козаки живо плыли на узких двухрульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана. * * * notes Примечания 1 Верхняя одежда у южных россиян. (Прим. Н.В. Гоголя.) 2 Пышный– здесь: в смысле гордый, недотрога. 3 Пундики– сладости. 4 Вытребеньки – причуды. 5 Рейстровые козаки – казаки, занесенные поляками в списки (реестры) регулярных войск. 6 Охочекомонные козаки – конные добровольцы. 7 Броварники – пивовары. 8 Комиссары – польские сборщики податей. 9 Очкур – шнурок, которым затягивали шаровары. 10 Рыцарскую. (Прим. Н.В. Гоголя.) 11 Консул – старший из бурсаков, избираемый для наблюдения за поведением своих товарищей. 12 Ликторы – помощники консула. 13 Шемизетка – накидка. 14 Кулиш – жидкая пшенная каша с салом. 15 Крамари под ятками – торговцы в палатках. 16 Бараньи катки – куски бараньего мяса. 17 Кошевой – руководитель коша (стана), выбиравшийся ежегодно. 18 Натолия – Анаталия – черноморское побережье Турции. 19 Клейтух – пыж. 20 Чайки – длинные узкие речные суда запорожцев. 21 Мазницы – ведра для дегтя. 22 Саламата – мучная похлебка (в основном из гречневой муки). 23 Оксамит – бархат. 24 Городовое рушение – городское ополчение. 25 Della notte (ит.) – ночной, прозвище, данное итальянцами голландскому художнику Герриту (ван Гарарду) Гонтгорсту (1590–1656), своеобразие картин которого основано на резком контрасте света и тени. 26 Клирошанин – церковнослужитель, поющий в церковном хоре (на клиросе). 27 Пробавить – поддержать. 28 Осокорь – серебристый тополь. 29 Кухоль – глиняная кружка. 30 Далибуг – ей-богу (польск.). 31 Зерцало – два скрепленных между собой щита, которыми в старину воины предохраняли спину и грудь. 32 Черенок – кошелек. 33 Заход – залив. 34 Облога – целина, пустошь. 35 Габа – белое турецкое сукно. 36 Киндяк – ткань. 37 Корчик – ковш. 38 Гаман – кошелек, бумажник. 39 Левентарь – начальник охраны. 40 Цурки – девушки. 41 Генеральный бунчужный – хранитель бунчука, жезла – знака гетманской власти.
1,071
150
1. Идея Уинстона, обстановка в Океании
Уинстон Смит возвращался к себе домой с работы в Министерстве правды – он задумал нечто страшное. Стоит рассказать об обстановке, в которой он, и все люди, живущие в 1984 г, существовали. Лондон, Океания. Повсюду развешены плакаты с человеческим лицом, гласящие «Большой брат следит за тобой». В каждой квартире располагается «монитор», который беспрерывно вещает, записывает звук и видео всего происходящего в квартире. Отключить его нельзя. К монитору всегда может подключиться Полиция мыслей. Люди знают, что за ними беспрерывно следят, это вошло в привычку. Лозунг правящей партии таков: «Война — это мир. Свобода — это рабство. Незнание — это сила». Правительство состоит из 4-ех министерств – правды (занимается превращением лжи в истину), любви (занимается пытками), мира (занимается войной), изобилия (занимается поддержанием уровня нищеты). На языке партии, новоязе, звучат они так: Миниправда, Минимир, Минилюбовь и Мини-много. Вернёмся к идее, пришедшей в голову Уинстона. Он решил вести дневник – за это полагалась смерть или 25 лет лагерей. В его квартире было место, которое не попадало в поле зрения монитора. Он начал писать и неожиданно вспомнил, что подтолкнуло его на это. Это была «двухминутка ненависти» на работе, где на большом экране появлялся главный враг Партии, Гольдштейн, и вся толпа преисполнялась ненавистью, противостоять которой было невозможно. В тот день, он заметил, как в зал вошли двое – молоденькая девушка и О’Брайен, к которому Уинстона влекло странное чувство родства. После «двухминутки ненависти» скандировали гимн партии. Не скандировать было нельзя, но это всегда приводило Уинстона в ужас. Тут и произошло главное событие — они встретились с О’Брайеном взглядом. Уинстон понял – Брайен против Партии, как и он. Отойдя от воспоминаний, Уинстон увидел, что исписал все страницу надписями «долой Большого Брата». Тут в дверь позвонили.
2
Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать. Уткнув подбородок в грудь, чтобы спастись от злого ветра, Уинстон Смит торопливо шмыгнул за стеклянную дверь жилого дома «Победа», но все-таки впустил за собой вихрь зернистой пыли. В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками. Против входа на стене висел цветной плакат, слишком большой для помещения. На плакате было изображено громадное, больше метра в ширину, лицо, — лицо человека лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубое, но по-мужски привлекательное. Уинстон направился к лестнице. К лифту не стоило и подходить. Он даже в лучшие времена редко работал, а теперь, в дневное время, электричество вообще отключали. Действовал режим экономии — готовились к Неделе ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь маршей; ему шел сороковой год, над щиколоткой у него была варикозная язва: он поднимался медленно и несколько раз останавливался передохнуть. На каждой площадке со стены глядело все то же лицо. Портрет был выполнен так, что, куда бы ты ни стал, глаза тебя не отпускали. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, — гласила подпись. В квартире сочный голос что-то говорил о производстве чугуна, зачитывал цифры. Голос шел из заделанной в правую стену продолговатой металлической пластины, похожей на мутное зеркало. Уинстон повернул ручку, голос ослаб, но речь по-прежнему звучала внятно. Аппарат этот (он назывался телекран) притушить было можно, полностью же выключить — нельзя. Уинстон отошел к окну; невысокий тщедушный человек, он казался еще более щуплым в синем форменном комбинезоне партийца. Волосы у него были совсем светлые, а румяное лицо шелушилось от скверного мыла, тупых лезвий и холода только что кончившейся зимы. Мир снаружи, за закрытыми окнами, дышал холодом. Ветер закручивал спиралями пыль и обрывки бумаги; и, хотя светило солнце, а небо было резко голубым, все в городе выглядело бесцветным — кроме расклеенных повсюду плакатов. С каждого заметного угла смотрело лицо черноусого. С дома напротив тоже. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, — говорила подпись, и темные глаза глядели в глаза Уинстону. Внизу, над тротуаром трепался на ветру плакат с оторванным углом, то пряча, то открывая единственное слово: АНГСОЦ. Вдалеке между крышами скользнул вертолет, завис на мгновение, как трупная муха, и по кривой унесся прочь. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули в счет не шли. В счет шла только полиция мыслей. За спиной Уинстона голос из телекрана все еще болтал о выплавке чугуна и перевыполнении девятого трехлетнего плана. Телекран работал на прием и на передачу. Он ловил каждое слово, если его произносили не слишком тихим шепотом; мало того, покуда Уинстон оставался в поле зрения мутной пластины, он был не только слышен, но и виден. Конечно, никто не знал, наблюдают за ним в данную минуту или нет. Часто ли и по какому расписанию подключается к твоему кабелю полиция мыслей — об этом можно было только гадать. Не исключено, что следили за каждым — и круглые сутки. Во всяком случае, подключиться могли когда угодно. Приходилось жить — и ты жил, по привычке, которая превратилась в инстинкт, — с сознанием того, что каждое твое слово подслушивают и каждое твое движение, пока не погас свет, наблюдают. Уинстон держался к телекрану спиной. Так безопаснее; хотя — он знал это — спина тоже выдает. В километре от его окна громоздилось над чумазым городом белое здание министерства правды — место его службы. Вот он, со смутным отвращением подумал Уинстон, вот он, Лондон, главный город Взлетной полосы I, третьей по населению провинции государства Океания. Он обратился к детству — попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон. Всегда ли тянулись вдаль эти вереницы обветшалых домов XIX века, подпертых бревнами, с залатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников? И эти прогалины от бомбежек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкался по грудам обломков; и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целой грибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники? Но — без толку, вспомнить он не мог; ничего не осталось от детства, кроме отрывочных ярко освещенных сцен, лишенных фона и чаще всего невразумительных. Министерство правды — на новоязе 1 Миниправ — разительно отличалось от всего, что лежало вокруг. Это исполинское пирамидальное здание, сияющее белым бетоном, вздымалось, уступ за уступом, на трехсотметровую высоту. Из своего окна Уинстон мог прочесть на белом фасаде написанные элегантным шрифтом три партийных лозунга: ВОИНА — ЭТО МИР СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ — СИЛА По слухам, министерство правды заключало в себе три тысячи кабинетов над поверхностью земли и соответствующую корневую систему в недрах. В разных концах Лондона стояли лишь три еще здания подобного вида и размеров. Они настолько возвышались над городом, что с крыши жилого дома «Победа» можно было видеть все четыре разом. В них помещались четыре министерства, весь государственный аппарат: министерство правды, ведавшее информацией, образованием, досугом и искусствами; министерство мира, ведавшее войной; министерство любви, ведавшее охраной порядка, и министерство изобилия, отвечавшее за экономику. На новоязе: миниправ, минимир, минилюб и минизо. Министерство любви внушало страх. В здании отсутствовали окна. Уинстон ни разу не переступал его порога, ни разу не подходил к нему ближе чем на полкилометра. Попасть туда можно было только по официальному делу, да и то преодолев целый лабиринт колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Даже на улицах, ведущих к внешнему кольцу ограждений, патрулировали охранники в черной форме, с лицами горилл, вооруженные суставчатыми дубинками. Уинстон резко повернулся. Он придал лицу выражение спокойного оптимизма, наиболее уместное перед телекраном, и прошел в другой конец комнаты, к крохотной кухоньке. Покинув в этот час министерство, он пожертвовал обедом в столовой, а дома никакой еды не было — кроме ломтя черного хлеба, который надо было поберечь до завтрашнего утра. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: «Джин Победа». Запах у джина был противный, маслянистый, как у китайской рисовой водки. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с духом и проглотил, точно лекарство. Лицо у него сразу покраснело, а из глаз дотекли слезы. Напиток был похож на азотную кислоту; мало того: после глотка ощущение было такое, будто тебя огрели по спине резиновой дубинкой. Но вскоре жжение в желудке утихло, а мир стал выглядеть веселее. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью «Сигареты Победа», по рассеянности держа ее вертикально, в результате весь табак из сигареты высыпался на пол. Со следующей Уинстон обошелся аккуратнее. Он вернулся в комнату и сел за столик слева от телекрана. Из ящика стола он вынул ручку, пузырек с чернилами и толстую книгу для записей с красным корешком и переплетом под мрамор. По неизвестной причине телекран в комнате был установлен не так, как принято. Он помещался не в торцовой стене, откуда мог бы обозревать всю комнату, а в длинной, напротив окна. Сбоку от него была неглубокая ниша, предназначенная, вероятно, для книжных полок, — там и сидел сейчас Уинстон. Сев в ней поглубже, он оказывался недосягаемым для телекрана, вернее, невидимым. Подслушивать его, конечно, могли, но наблюдать, пока он сидел там, — нет. Эта несколько необычная планировка комнаты, возможно, и натолкнула его на мысль заняться тем, чем он намерен был сейчас заняться. Но кроме того, натолкнула книга в мраморном переплете. Книга была удивительно красива. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от старости — такой бумаги не выпускали уже лет сорок, а то и больше. Уинстон подозревал, что книга еще древнее. Он приметил ее на витрине старьевщика в трущобном районе (где именно, он уже забыл) и загорелся желанием купить. Членам партии не полагалось ходить в обыкновенные магазины (это называлось «приобретать товары на свободном рынке»), но запретом часто пренебрегали: множество вещей, таких, как шнурки и бритвенные лезвия, раздобыть иным способом было невозможно. Уинстон быстро оглянулся по сторонам, нырнул в лавку и купил книгу за два доллара пятьдесят. Зачем — он сам еще не знал. Он воровато принес ее домой в портфеле. Даже пустая, она компрометировала владельца. Намеревался же он теперь — начать дневник. Это не было противозаконным поступком (противозаконного вообще ничего не существовало, поскольку не существовало больше самих законов), но если дневник обнаружат, Уинстона ожидает смерть или, в лучшем случае, двадцать пять лет каторжного лагеря. Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы снять смазку. Ручка была архаическим инструментом, ими даже расписывались редко, и Уинстон раздобыл свою тайком и не без труда: эта красивая кремовая бумага, казалось ему, заслуживает того, чтобы по ней писали настоящими чернилами, а не корябали чернильным карандашом. Вообще-то он не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок, он все диктовал в речепис, но тут диктовка, понятно, не годилась. Он обмакнул перо и замешкался. У него схватило живот. Коснуться пером бумаги — бесповоротный шаг. Мелкими корявыми буквами он вывел: 4 апреля 1984 года И откинулся. Им овладело чувство полной беспомощности. Прежде всего он не знал, правда ли, что год — 1984-й. Около этого — несомненно: он был почти уверен, что ему 39 лет, а родился он в 1944-м или 45-м; но теперь невозможно установить никакую дату точнее, чем с ошибкой в год или два. А для кого, вдруг озадачился он, пишется этот дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Мысль его покружила над сомнительной датой, записанной на листе, и вдруг наткнулась на новоязовское слово двоемыслие. И впервые ему стал виден весь масштаб его затеи. С будущим как общаться? Это по самой сути невозможно. Либо завтра будет похоже на сегодня и тогда не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона ничего ему не скажут. Уинстон сидел, бессмысленно уставясь на бумагу. Из телекрана ударила резкая военная музыка. Любопытно: он не только потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что ему хотелось сказать. Сколько недель готовился он к этой минуте, и ему даже в голову не пришло, что потребуется тут не одна храбрость. Только записать — чего проще? Перенести на бумагу нескончаемый тревожный монолог, который звучит у него в голове годы, годы. И вот даже этот монолог иссяк. А язва над щиколоткой зудела невыносимо. Он боялся почесать ногу — от этого всегда начиналось воспаление. Секунды капали. Только белизна бумаги, да зуд над щиколоткой, да гремучая музыка, да легкий хмель в голове — вот и все, что воспринимали сейчас его чувства. И вдруг он начал писать — просто от паники, очень смутно сознавая, что идет из-под пера. Бисерные, но по-детски корявые строки ползли то вверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки. 4 апреля 1984 года. Вчера в кино. Сплошь военные фильмы. Один очень хороший где-то в Средиземном море бомбят судно с беженцами. Публику забавляют кадры, где пробует уплыть громадный толстенный мужчина а его преследует вертолет. Сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде, потом видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры набрал воды. Когда он пошел на дно зрители загоготали. Потом шлюпка полная детей и над ней вьется вертолет. Там на носу сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха. Все время старается закрыть его руками получше, как будто может заслонить от пуль. Потом вертолет сбросил на них 20 килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в щепки. Потом замечательный кадр детская рука летит вверх, вверх прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик, что этого нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы типичная проловская реакция на это никто не обращает… Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Но любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другое происшествие, да так, что хоть сейчас записывай. Ему стало понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня. Случилось оно утром в министерстве — если о такой туманности можно сказать «случилась». Время приближалось к одиннадцати-ноль-ноль, и в отделе документации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин и расставляли в середине холла перед большим телекраном — собирались на двухминутку ненависти. Уинстон приготовился занять свое место в средних рядах, и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но разговаривать с ними ему не приходилось. Девицу он часто встречал в коридорах. Как ее зовут, он не знал, зная только, что она работает в отделе литературы. Судя по тому, что иногда он видел ее с гаечным ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин для сочинения романов. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, лет двадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному стремительно. Алый кушак — эмблема Молодежного антиполового союза, — туго обернутый несколько раз вокруг талии комбинезона, подчеркивал крутые бедра. Уинстон с первого взгляда невзлюбил ее. И знал, за что. От нее веяло духом хоккейных полей, холодных купаний, туристских вылазок и вообще правоверности. Он не любил почти всех женщин, в особенности молодых и хорошеньких. Именно женщины, и молодые в первую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси. А эта казалась ему даже опаснее других. Однажды она повстречалась ему в коридоре, взглянула искоса — будто пронзила взглядом, — и в душу ему вполз черный страх. У него даже мелькнуло подозрение, что она служит в полиции мыслей. Впрочем, это было маловероятно. Тем не менее всякий раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывал неловкое чувство, к которому примешивались и враждебность н страх. Одновременно с женщиной вошел О'Брайен, член внутренней партии, занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о нем лишь самое смутное представление. Увидев черный комбинезон члена внутренней партии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли. О'Брайен был рослый плотный мужчина с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, он был не лишен обаяния. Он имея привычку поправлять очки на носу, и в этом характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-то неуловимо интеллигентное. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий свою табакерку, — вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был бы мыслить такими сравнениями. Лет за десять Уинстон видел О'Брайена, наверно, с десяток, раз. Его тянуло к О'Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса. В глубине души Уинстон подозревал — а может быть, не подозревал, а лишь надеялся, — что О'Брайен политически не вполне правоверен. Его лицо наводило на такие мысли. Но опять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум. Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить — если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана. Уинстон ни разу не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах. О'Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время — почти 11.00, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе документации. Он сел водном ряду с Уинстоном, за два места от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по соседству с Уинстоном. Темноволосая села прямо за ним. И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и скрежет — словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину. От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы. Ненависть началась. Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн. Зрители зашикали. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула от страха и омерзения. Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно, что никто уже и не помнил, когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн. Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он все еще жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно — ходили и такие слухи, — здесь, в Океании, в подполье. Уинстону стало трудно дышать. Лицо Голдстейна всегда вызывало у него сложное и мучительное чувство. Сухое еврейское лицо в ореоле легких седых волос, козлиная бородка — умное лицо и вместе с тем необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик. Он напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние. Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийные доктрины; нападки были настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить. Он поносил Старшего Брата, он обличал диктатуру партии. Требовал немедленного мира с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли; он истерически кричал, что революцию предали, — и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца. И все время, дабы не было сомнений в том, что стоит за лицемерными разглагольствованиями Голдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность и растворялись, уступая место точно таким же. Глухой мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна. Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и за ним — устрашающую мощь евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гнев возникали рефлекторно. Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии и Остазии, ибо когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновенно заключала мир. Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день, но тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили, уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало. Все время находились, новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил. Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по его указке. Он командовал огромной подпольной армией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя. Предполагалось, что она называется Братство. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всех ересей — автором ее был Голдстейн, и распространялась она нелегально. Заглавия у книги не было. В разговорах о ней упоминали — если упоминали вообще — просто как о книге. Но о таких вещах было известно только по неясным слухам. Член партии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге. Ко второй минуте ненависть перешла в исступление. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий голос Голдстейна. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой и разевала рот, как рыба на суше. Тяжелое лицо О'Брайена тоже побагровело. Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в нее бил прибой. Темноволосая девица позади Уинстона закричала: «Подлец! Подлец! Подлец!» — а потом схватила тяжелый словарь новояза и запустила им в телекран. Словарь угодил Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим. В какой-то миг просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальными и яростно лягает перекладину стула. Ужасным в двухминутке ненависти было не то, что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог остаться в стороне. Какие-нибудь тридцать секунд — и притворяться тебе уже не надо. Словно от электрического разряда, нападали на все собрание гнусные корчи страха и мстительности, исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом: люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена вовсе не на Голдстейна, а наоборот, на Старшего Брата, на партию, на полицию мыслей; в такие мгновения сердцем он был с этим одиноким осмеянным еретиком, единственным хранителем здравомыслия и правды в мире лжи. А через секунду он был уже заодно с остальными, и правдой ему казалось все, что говорят о Голдстейне. Тогда тайное отвращение к Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Брат возносился над всеми — неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший перед азийскими ордами, а Голдстейн, несмотря на его изгойство и беспомощность, несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив, представлялся зловещим колдуном, способным одной только силой голоса разрушить здание цивилизации. А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить свою ненависть на тот или иной предмет. Каким-то бешеным усилием воли, как отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон переключил ненависть с экранного лица на темноволосую девицу позади. В воображении замелькали прекрасные отчетливые картины. Он забьет ее резиновой дубинкой. Голую привяжет к столбу, истычет стрелами, как святого Себастьяна. Изнасилует и в последних судорогах перережет глотку. И яснее, чем прежде, он понял, за что ее ненавидит. За то, что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогда этого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того, чтобы ее обнимали, — не его рука, а этот алый кушак, воинствующий символ непорочности. Ненависть кончалась в судорогах. Речь Голдстейна превратилась в натуральное блеяние, а его лицо на миг вытеснила овечья морда. Потом морда растворилась в евразийском солдате: огромный и ужасный, он шел на них, паля из автомата, грозя прорвать поверхность экрана, — так что многие отпрянули на своих стульях. Но тут же с облегчением вздохнули: фигуру врага заслонила наплывом голова Старшего Брата, черноволосая, черноусая, полная силы и таинственные спокойствия, такая огромная, что заняла почти весь экран. Что говорит Старший Брат, никто не расслышал. Всего несколько слов ободрения, вроде тех, которые произносит вождь в громе битвы, — сами по себе пускай невнятные, они вселяют уверенность одним тем, что их произнесли. Потом лицо Старшего Брата потускнело, и выступила четкая крупная надпись — три партийных лозунга: ВОИНА — ЭТО МИР СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ — СИЛА Но еще несколько мгновений лицо Старшего Брата как бы держалось на экране: так ярок был отпечаток, оставленный им в глазу, что не мог стереться сразу. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами навалилась на спинку переднего стула. Всхлипывающим шепотом она произнесла что-то вроде: «Спаситель мой!» — и простерла руки к телекрану. Потом закрыла лицо ладонями. По-видимому, она молилась. Тут все собрание принялось медленно, мерно, низкими голосами скандировать: «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» — снова и снова, врастяжку, с долгой паузой между «ЭС» и «БЭ», и было в этом тяжелом волнообразном звуке что-то странно первобытное — мерещился за ним топот босых ног и рокот больших барабанов. Продолжалось это с полминуты. Вообще такое нередко происходило в те мгновения, когда чувства достигали особенного накала. Отчасти это был гимн величию и мудрости Старшего Брата, но в большей степени самогипноз — люди топили свои разум в ритмическом шуме. Уинстон ощутил холод в животе. На двухминутках ненависти он не мог не отдаваться всеобщему безумию, но этот дикарский клич «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» всегда внушал ему ужас. Конечно, он скандировал с остальными, иначе было нельзя. Скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие, — все это стало инстинктом. Но был такой промежуток секунды в две, когда его вполне могло выдать выражение глаз. Как раз в это время и произошло удивительное событие — если вправду произошло. Он встретился взглядом с О'Брайеном. О'Брайен уже встал. Он снял очки и сейчас, надев их, поправлял на носу характерным жестом. Но на какую-то долю секунды их взгляды пересеклись, и за это короткое мгновение Уинстон понял — да, понял! — что О'Брайен думает о том же самом. Сигнал нельзя было истолковать иначе. Как будто их умы раскрылись и мысли потекли от одного к другому через глаза. «Я с вами. — будто говорил О'Брайен. — Я отлично знаю, что вы чувствуете. Знаю о вашем презрении, вашей ненависти, вашем отвращении. Не тревожьтесь, я на вашей стороне!» Но этот проблеск ума погас, и лицо у О'Брайена стало таким же непроницаемым, как у остальных. Вот и все — и Уинстон уже сомневался, было ли это на самом деле. Такие случаи не имели продолжения. Одно только: они поддерживали в нем веру — или надежду, — что есть еще, кроме него, враги у партии. Может быть, слухи о разветвленных заговорах все-таки верны — может быть, Братство впрямь существует! Ведь, несмотря на бесконечные аресты, признания, казни, не было уверенности, что Братство — не миф. Иной день он верил в это, иной день — нет. Доказательств не было — только взгляды мельком, которые могли означать все, что угодно и ничего не означать, обрывки чужих разговоров, полустертые надписи в уборных, а однажды, когда при нем встретились двое незнакомых, он заметил легкое движение рук, в котором можно было усмотреть приветствие. Только догадки; весьма возможно, что все это — плод воображения. Он ушел в свою кабину, не взглянув на О'Брайена. О том, чтобы развить мимолетную связь, он и не думал. Даже если бы он знал, как к этому подступиться, такая попытка была бы невообразимо опасной. За секунду они успели обменяться двусмысленным взглядом — вот и все. Но даже это было памятным событием для человека, чья жизнь проходит под замком одиночества. Уинстон встряхнулся, сел прямо. Он рыгнул. Джин бунтовал в желудке. Глаза его снова сфокусировались на странице. Оказалось, что, пока он был занят беспомощными размышлениями, рука продолжала писать автоматически. Но не судорожные каракули, как вначале. Перо сладострастно скользило по глянцевой бумаге, крупными печатными буквами выводя: ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА раз за разом, и уже исписана была половина страницы. На него напал панический страх. Бессмысленный, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник; тем не менее у него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своей затеи совсем. Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно. Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет — разницы никакой. Будет продолжать дневник или не будет — разницы никакой. Полиция мыслей и так и так до него доберется. Он совершил — и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершил бы — абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные. Мыслепреступление — вот как оно называлось. Мыслепреступление нельзя скрывать вечно. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано или поздно до тебя доберутся. Бывало это всегда по ночам — арестовывали по ночам. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали, и всегда — ночью. Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты делал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен. На минуту он поддался истерике. Торопливыми кривыми буквами стал писать: меня расстреляют мне все равно пускай выстрелят в затылок мне все равно долой старшего брата всегда стреляют в затылок мне все равно долой старшего брата. С легким стыдом он оторвался от стола и положил ручку. И тут же вздрогнул всем телом. Постучали в дверь. Уже! Он затаился, как мышь, в надежде, что, не достучавшись с первого раза, они уйдут. Но нет, стук повторился. Самое скверное тут — мешкать. Его сердце бухало, как барабан, но лицо от долгой привычки, наверное, осталось невозмутимым. Он встал и с трудом пошел к двери.
1,072
150
2. Дети из кружка сыщиков, Уинстон уже мертв
Это была соседка, пришла попросить починить раковину, ее мужа не было дома. Ее муж, Парсонс, был коллегой Уинстона, он был глуп и полон энтузиазма – настоящая поддержка партии. Уинстон пошёл чинить раковину. «Предатель!», «Преступник мысли!», «Голдштейн! » — налетели на него соседские дети, которые состояли в кружке Сыщиков. Стало не по себе. Он починил раковину и ушёл к себе. Ещё немного о том времени: людьми руководят священные принципы Ангсоца (единственной политической партии). Официальный язык государства — новояз, главная политика — двоемыслие, объясняющая меняющееся прошлое (сам Уинстон переделывал новости прошлых периодов, чтобы история была переписана под реалии настоящего). У людей нет ничего своего. Взрослые боятся своих детей, потому что те на них доносят. На часах 14:30, ему пора выходить на службу. Он записал в дневнике несколько мыслей. «Я уже умер» – пронеслось у него в голове. К нему приедут ночью и арестуют, он просто исчезнет, превратится в пыль. Он убрал дневник в ящик стола и положил на него белую пылинку, чтобы узнать, трогал ли его кто-нибудь в его отсутствие.
2
Уже взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что дневник остался на столе раскрытым. Весь в надписях ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА, да таких крупных, что можно разглядеть с другого конца комнаты. Непостижимая глупость. Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике не захотел захлопнуть дневник на непросохшей странице. Он вздохнул и отпер дверь. И сразу по телу прошла теплая волна облегчения. На пороге стояла бесцветная подавленная женщина с жидкими растрепанными волосами и морщинистым лицом. — Ой, товарищ, — скулящим голосом завела она, — значит, правильно мне послышалось, что вы пришли. Вы не можете зайти посмотреть нашу раковину в кухне? Она засорилась, а… Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не вполне одобряла слово «миссис», всех полагалось называть товарищами, но с некоторыми женщинами это почему-то не получалось.) Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Впечатление было такое, что в морщинах ее лица лежит пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Этой слесарной самодеятельностью он занимался чуть ли не ежедневно. Дом «Победа» был старой постройки, года 1930-го или около того, и пришел в полный упадок. От стен и потолка постоянно отваривалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла, стоило только выпасть снегу, отопительная система работала на половинном давлении — если ее не выключали совсем из соображений экономии. Для ремонта, которого ты не мог сделать сам, требовалось распоряжение высоких комиссий, а они и с починной разбитого окна тянули два года. — Конечно, если бы Том был дома… — неуверенно сказала миссис Парсонс. Квартира у Парсонсов была больше, чем у него, и убожество ее было другого рода. Все вещи выглядели потрепанными и потоптанными, как будто сюда наведалось большое и злое животное. По полу были разбросаны спортивные принадлежности — хоккейные клюшки, боксерские перчатки, дырявый футбольный мяч, пропотевшие и вывернутые наизнанку трусы, — а на столе вперемешку с грязной посудой валялись мятые тетради. На стенах алые знамена Молодежного союза и разведчиков и плакат уличных размеров — со Старшим Братом. Как и во всем доме, здесь витал душок вареной капусты, но его перешибал крепкий запах пота, оставленный — это можно было угадать с первой понюшки, хотя и непонятно, по какому признаку, — человеком, в данное время отсутствующим. В другой комнате кто-то на гребенке пытался подыгрывать телекрану, все еще передававшему военную музыку. — Это дети, — пояснила миссис Парсонс, бросив несколько опасливый взгляд на дверь. — Они сегодня дома. И конечно… Она часто обрывала фразы на половине. Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахшей еще хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе. Он терпеть не мог ручного труда и не любил нагибаться — от этого начинался кашель. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала. — Конечно, если бы Том был дома, он бы в два счета прочистил, — сказала она. — Том обожает такую работу. У него золотые руки — у Тома. Парсонс работал вместе с Уинстоном в министерстве правды. Это был толстый, но деятельный человек, ошеломляюще глупый — сгусток слабоумного энтузиазма, один из тех преданных, невопрошающих работяг, которые подпирали собой партию надежнее, чем полиция мыслей. В возрасте тридцати пяти лет он неохотно покинул ряды Молодежного союза; перед тем же как поступить туда, он умудрился пробыть в разведчиках на год дольше положенного. В министерстве он занимал мелкую должность, которая не требовала умственных способностей, зато был одним из главных деятелей спортивного комитета и разных других комитетов, отвечавших за организацию туристских вылазок, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний. Со скромной гордостью он сообщал о себе, попыхивая трубкой, что за четыре года не пропустил в общественном центре ни единого вечера. Сокрушительный запах пота — как бы нечаянный спутник многотрудной жизни — сопровождал его повсюду и даже оставался после него, когда он уходил. — У вас есть гаечный ключ? — спросил Уинстон, пробуя гайку на соединении. — Гаечный? — сказала миссис Парсонс, слабея на глазах. — Правда, не знаю. Может быть, дети… Раздался топот, еще раз взревела гребенка, и в комнату ворвались дети. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос. Потом как мог отмыл пальцы под холодной струей и перешел в комнату. — Руки вверх! — гаркнули ему. Красивый девятилетний мальчик с суровым лицом вынырнул из-за стола, нацелив на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, года на два младше, нацелилась деревяшкой. Оба были в форме разведчиков — синие трусы, серая рубашка и красный галстук. Уинстон поднял руки, но с неприятным чувством: чересчур уж злобно держался мальчик, игра была не совсем понарошку. — Ты изменник! — завопил мальчик. — Ты мыслепреступник! Ты евразийский шпион! Я тебя расстреляю, я тебя распылю, я тебя отправлю на соляные шахты! Они принялись скакать вокруг него, выкрикивая: «Изменник!», «Мыслепреступник!» — и девочка подражала каждому движению мальчика. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах у мальчика была расчетливая жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона, и он знал, что скоро это будет ему по силам, осталось только чуть-чуть подрасти. Спасибо хоть пистолет не настоящий, подумал Уинстон. Взгляд миссис Парсонс испуганно метался от Уинстона к детям и обратно. В этой комнате было светлее, и Уинстон с любопытством отметил, что у нее действительно пыль в морщинах. — Расшумелись. — сказала она. — Огорчились, что нельзя посмотреть на висельников, — вот почему. Мне с ними пойти некогда, а Том еще не вернется с работы. — Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? — оглушительно взревел мальчик. — Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! — подхватила девочка, прыгая вокруг. Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских пленных — военных преступников. Это популярное зрелище устраивали примерно раз в месяц. Дети всегда скандалили — требовали, чтобы их повели смотреть. Он отправился к себе. Но не успел пройти по коридору и шести шагов, как затылок его обожгла невыносимая боль. Будто ткнули в шею докрасна раскаленной проволокой. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонс утаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку. — Голдстейн! — заорал мальчик, перед тем как закрылась дверь. Но больше всего Уинстона поразило выражение беспомощного страха на сером лице матери. Уинстон вернулся к себе, поскорее прошел мимо телекрана и снова сел за стол, все еще потирая затылок. Музыка в телекране смолкла. Отрывистый военный голос с грубым удовольствием стал описывать вооружение новой плавающей крепости, поставленной на якорь между Исландией и Фарерскими островами. Несчастная женщина, подумал он, жизнь с такими детьми — это жизнь в постоянном страхе. Через год-другой они станут следить за ней днем и ночью, чтобы поймать на идейной невыдержанности. Теперь почти все дети ужасны. И хуже всего, что при помощи таких организаций, как разведчики, их методически превращают в необузданных маленьких дикарей, причем у них вовсе не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины. Наоборот, они обожают партию и все, что с ней связано. Песни, шествия, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Старшему Брату — все это для них увлекательная игра. Их натравливают на чужаков, на врагов системы, на иностранцев, изменников, вредителей, мыслепреступников. Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей. И не зря: не проходило недели, чтобы в «Таймс» не мелькнула заметка о том, как юный соглядатай — «маленький герой», по принятому выражению, — подслушал нехорошую фразу и донес на родителей в полицию мыслей. Боль от пульки утихла. Уинстон без воодушевления взял ручку, не зная, что еще написать в дневнике. Вдруг он снова начал думать про О'Брайена. Несколько лет назад… — сколько же? Лет семь, наверно, — ему приснилось, что он идет в кромешной тьме по какой-то комнате. И кто-то сидящий сбоку говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Сказано это было тихо, как бы между прочим, — не приказ, просто фраза. Любопытно, что тогда, во сне, большого впечатления эти слова не произвели. Лишь впоследствии, постепенно приобрели они значительность. Он не мог припомнить, было это до или после его первой встречи с О'Брайеном; и когда именно узнал в том голосе голос О'Брайена — тоже не мог припомнить. Так или иначе, голос был опознан. Говорил с ним во тьме О'Брайен. Уинстон до сих пор не уяснил себе — даже после того, как они переглянулись, не смог уяснить, — друг О'Брайен или враг. Да и не так уж это, казалось, важно. Между ними протянулась ниточка понимания, а это важнее дружеских чувств или соучастия. «Мы встретимся там, где нет темноты», — сказал О'Брайен. Что это значит, Уинстон не понимал, но чувствовал, что каким-то образом это сбудется. Голос в телекране прервался. Душную комнату наполнил звонкий, красивый звук фанфар. Скрипучий голос продолжал: «Внимание! Внимание! Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали решаюшую победу. Мне поручено заявить, что в результате этой битвы конец войны может стать делом обозримого будущего. Слушайте сводку». Жди неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии с умопомрачительными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление о том, что с будущей недели норма отпуска шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати. Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя ощущение упадка. Телекран, то ли празднуя победу, то ли чтобы отвлечь от мыслей об отнятом шоколаде, громыхнул: «Тебе, Океания». Полагалось встать по стойке смирно. Но здесь он был невидим. «Тебе, Океания» сменялась легкой музыкой. Держась к телекрану спиной, Уинстон подошел к окну. День был все так же холоден и ясен. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета. Теперь их падало на Лондон по двадцать-тридцать штук в неделю. Внизу на улице ветер трепал рваный плакат, на нем мелькало слово АНГСОЦ. Ангсоц. Священные устои ангсоца. Новояз, двоемыслие, зыбкость прошлого. У него возникло такое чувство, как будто он бредет по лесу на океанском дне, заблудился в мире чудищ и сам он — чудище. Он был один. Прошлое умерло, будущее нельзя вообразить. Есть ли какая-нибудь уверенность, что хоть один человек из живых — на его стороне? И как узнать, что владычество партии не будет вечным? И ответом встали перед его глазами три лозунга на белом фасаде министерства правды: ВОИНА — ЭТО МИР СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО НЕЗНАНИЕ — СИЛА Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету. И здесь мелкими четкими буквами те же лозунги, а на оборотной стороне — голова Старшего Брата. Даже с монеты преследовал тебя его взгляд. На монетах, на марках, на книжных обложках, на знаменах, плакатах, на сигаретных пачках — повсюду. Всюду тебя преследуют эти глаза и обволакивает голос. Во сне и наяву, на работе и за едой, на улице и дома, в ванной, в постели — нет спасения. Нет ничего твоего, кроме нескольких кубических сантиметров в черепе. Солнце ушло, погасив тысячи окон на фасаде министерства, и теперь они глядели угрюмо, как крепостные бойницы. Сердце у него сжалось при виде исполинской пирамиды. Слишком прочна она, ее нельзя взять штурмом. Ее не разрушит и тысяча ракет. Он снова спросил себя, для кого пишет дневник. Для будущего, для прошлого… для века, быть может, просто воображаемого. И ждет его не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, а его — в пыль. Написанное им прочтет только полиция мыслей — чтобы стереть с лица земли и из памяти. Как обратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле не сохранится? Телекран пробил четырнадцать. Через десять минут ему уходить. В 14.30 он должен быть на службе. Как ни странно, бой часов словно вернул ему мужество. Одинокий призрак, он возвещает правду, которой никто никогда не расслышит. Но пока он говорит ее, что-то в мире не прервется. Не тем, что заставишь себя услышать, а тем, что остался нормальным, хранишь ты наследие человека. Он вернулся за стол, обмакнул перо и написал. Будущему или прошлому — времени, когда мысль свободна, люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени, где правда есть правда и былое не превращается в небыль. От эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия — привет! Я уже мертв, подумал он. Ему казалось, что только теперь, вернув себе способность выражать мысли, сделал он бесповоротный шаг. Последствия любого поступка содержатся в самом поступке. Он написал: Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЕСТЬ смерть. Теперь, когда он понял, что он мертвец, важно прожить как можно дольше. Два пальца на правой руке были в чернилах. Вот такая мелочь тебя и выдаст. Какой-нибудь востроносый ретивец в министерстве (скорее, женщина — хотя бы та маленькая с рыжеватыми волосами, или темноволосая из отдела литературы) задумается, почему это он писал в обеденный перерыв, и почему писал старинной ручкой, и что писал, а потом сообщит куда следует. Он отправился в ванную и тщательно отмыл пальцы зернистым коричневым мылом, которое скребло, как наждак, и отлично годилось для этой цели. Дневник он положил в ящик стола. Прячь, не прячь — его все равно найдут; но можно хотя бы проверить, узнали о нем или нет. Волос поперек обреза слишком заметен. Кончиком пальца Уинстон подобрал крупинку белесой пыли и положил на угол переплета: если книгу тронут, крупинка свалится.
1,073
150
3. Сон о матери, вечная война
Уинстону снились мать и сестра, он их не помнил, но почему-то знал, что это он виновен в их смерти. Началась ежедневная зарядка по монитору, но Уинстона не покидали мысли о сне. Он пытался вспомнить хоть что-то из прошлого, но его воспоминания обрывались где-то в 50-х. Уинстон не помнил, когда именно началась война, но с тех пор она не прекращалась. Кто с кем воевал — понять было невозможно, так как история постоянно переписывалась Партией. Сейчас Океания воевала с Евразией, а союзником была Востазия. По словам партии, так было всегда. На самом же деле ещё 4 года назад Океания воевала с Востазией. Враг сегодняшний провозглашался врагом вечным. Партия просто переписывала историю, факты не сохранялись нигде, кроме человеческого сознания. То, что было правдой сегодня – было и будет правдой всегда. Это называлось «контроль за действительностью» – двоемыслие.
2
Уинстону снилась мать. Насколько он помнил, мать исчезла, когда ему было лет десять-одиннадцать. Это была высокая женщина с роскошными светлыми волосами, величавая, неразговорчивая, медлительная в движениях. Отец запомнился ему хуже: темноволосый, худой, всегда в опрятном темном костюме (почему-то запомнились очень тонкие подошвы его туфель) и в очках. Судя по всему, обоих смела одна из первых больших чисток в 50-е годы. И вот мать сидела где-то под ним, в глубине, с его сестренкой на руках. Сестру он совсем не помнил — только маленьким хилым грудным ребенком, всегда тихим, с большими внимательными глазами. Обе они смотрели на него снизу. Они находились где-то под землей — то ли на дне колодца, то ли в очень глубокой могиле — и опускались все глубже. Они сидели в салоне тонущего корабля и смотрели на Уинстона сквозь темную воду. В салоне еще был воздух, и они еще видели его, а он — их, но они все погружались, погружались в зеленую воду — еще секунда, и она скроет их навсегда. Он на воздухе и на свету, а их заглатывает пучина, и они там, внизу, потому что он наверху. Он понимал это, и они это понимали, и он видел по их лицам, что они понимают. Упрека не было ни на лицах, ни в душе их, а только понимание, что они должны заплатить своей смертью за его жизнь, ибо такова природа вещей. Уинстон не мог вспомнить, как это было, но во сне он знал, что жизни матери и сестры принесены в жертву его жизни. Это был один из тех снов, когда в ландшафте, характерном для сновидения, продолжается дневная работа мысли: тебе открываются идеи и факты, которые и по пробуждении остаются новыми и значительными. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери почти тридцать лет назад была трагической и горестной в том смысле, какой уже и непонятен ныне. Трагедия, открылось ему, — достояние старых времен, времен, когда еще существовало личное, существовала любовь и дружба, и люди в семье стояли друг за друга, не нуждаясь для этого в доводах. Воспоминание о матери рвало ему сердце потому, что она умерла, любя его, а он был слишком молод и эгоистичен, чтобы любить ответно, и потому, что она каким-то образом — он не помнил, каким — принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и несокрушимой. Сегодня, понял он, такое не может случиться. Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя. Все это он словно прочел в больших глазах матери, которые смотрели на него из зеленой воды, с глубины в сотни саженей, и все еще погружавшихся. Вдруг он очутился на короткой, упругой травке, и был летний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Местность эта так часто появлялась в снах, что он не мог определенно решить, видел ее когда-нибудь наяву или нет. Про себя Уинстон называл ее Золотой страной. Это был старый, выщипанный кроликами луг, по нему бежала тропинка, там и сям виднелись кротовые кочки. На дальнем краю ветер чуть шевелил ветки вязов, вставших неровной изгородью, и плотная масса листвы волновалась, как волосы женщины. А где-то рядом, невидимый, лениво тек ручей, и под ветлами в заводях ходила плотва. Через луг к нему шла та женщина с темными волосами. Одним движением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила прочь. Тело было белое и гладкое, но не вызвало в нем желания; на тело он едва ли даже взглянул. Его восхитил жест, которым она отшвырнула одежду. Изяществом своим и небрежностью он будто уничтожал целую культуру, целую систему: и Старший Брат, и партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним прекрасным взмахом руки. Этот жест тоже принадлежал старому времени. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах. Телекран испускал оглушительный свист, длившийся на одной ноте тридцать секунд. 07.15, сигнал подъема для служащих. Уинстон выдрался из постели — нагишом, потому что члену внешней партии выдавали в год всего три тысячи одежных талонов, а пижама стоила шестьсот, — и схватил со стула выношенную фуфайку и трусы. Через три минуты физзарядка. А Уинстон согнулся пополам от кашля — кашель почти всегда нападал после сна. Он вытряхивал легкие настолько, что восстановить дыхание Уинстону удавалось лишь лежа на спине, после нескольких глубоких вдохов. Жилы у него вздулись от натуги, и варикозная язва начала зудеть. — Группа от тридцати до сорока! — залаял пронзительный женский голос. — Группа от тридцати до сорока! Займите исходное положение. От тридцати до сорока! Уинстон встал по стойке смирно перед телекраном: там уже появилась жилистая сравнительно молодая женщина в короткой юбке и гимнастических туфлях. — Сгибание рук и потягивание! — выкрикнула она. — Делаем по счету. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Веселей, товарищи, больше жизни! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Боль от кашля не успела вытеснить впечатления сна, а ритм зарядки их как будто оживил. Машинально выбрасывая и сгибая руки с выражением угрюмого удовольствия, как подобало на гимнастике, Уинстон пробивался к смутным воспоминаниям о раннем детстве. Это было крайне трудно. Все, что происходило в пятидесятые годы, выветрилось из головы. Когда не можешь обратиться к посторонним свидетельствам, теряют четкость даже очертания собственной жизни. Ты помнишь великие события, но возможно, что их и не было; помнишь подробности происшествия, но не можешь ощутить его атмосферу; а есть и пустые промежутки, долгие и не отмеченные вообще ничем. Тогда все было другим. Другими были даже названия стран и контуры их на карте. Взлетная полоса I, например, называлась тогда иначе: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон — Уинстон помнил это более или менее твердо — всегда назывался Лондоном. Уинстон не мог отчетливо припомнить такое время, когда бы страна не воевала; но, по всей видимости, на его детство пришелся довольно продолжительный мирный период, потому что одним из самых ранних воспоминаний был воздушный налет, всех заставший врасплох. Может быть, как раз тогда и сбросили атомную бомбу на Колчестер. Самого налета он не помнил, а помнил только, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались, спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшей под ногами, и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть. Мать шла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них. Она несла грудную сестренку — а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что к тому времени сестра уже появилась на свет. Наконец они пришли на людное, шумное место — он понял, что это станция метро. На каменном полу сидели люди, другие теснились на железных нарах. Уинстон с отцом и матерью нашли себе место на полу, а возле них на нарах сидели рядышком старик и старуха. Старик в приличном темном костюме и сдвинутой на затылок черной кепке, совершенно седой; лицо у него было багровое, в голубых глазах стояли слезы. От него разило джином. Пахло как будто от всего тела, как будто он потел джином, и можно было вообразить, что слезы его — тоже чистый джин. Пьяненький был старик, но весь его вид выражал неподдельное и нестерпимое горе. Уинстон детским своим умом догадался, что с ним произошла ужасная беда — и ее нельзя простить и нельзя исправить. Он даже понял, какая. У старика убили любимого человека — может быть, маленькую внучку. Каждые две минуты старик повторял: — Не надо было им верить. Ведь говорил я, мать, говорил? Вот что значит им верить. Я всегда говорил. Нельзя было верить этим стервецам. Но что это за стервецы, которым нельзя было верить, Уинстон уже не помнил. С тех пор война продолжалась беспрерывно, хотя, строго говоря, не одна и та же война. Несколько месяцев, опять же в его детские годы, шли беспорядочные уличные бои в самом Лондоне, и кое-что помнилось очень живо. Но проследить историю тех лет, определить, кто с кем и когда сражался, было совершенно невозможно: ни единого письменного документа, ни единого устного слова об иной расстановке сил, чем нынешняя. Нынче, к примеру, в 1984 году (если год — 1984-й), Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией. Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошлом отношения трех держав могли быть другими. Уинстон прекрасно энал, что на самом деле Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года. Но знал украдкой — и только потому, что его памятью не вполне управляли. Официально союзник и враг никогда не менялись. Океания воюет с Евразией, следовательно, Океания всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда воплощал в себе абсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с ним немыслимо. Самое ужасное, в сотый, тысячный раздумал он, переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах — считалось полезным дли спины), — самое ужасное, что все это может оказаться правдой. Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, — это пострашнее, чем пытка или смерть. Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза с Евразией. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад. Но где хранится это знание? Только в его уме, а он, так или иначе, скоро будет уничтожен. И если все принимают ложь, навязанную партией, если во всех документах одна и та же песня, тогда эта ложь поселяется в истории и становится правдой. «Кто управляет прошлым, — гласит партийный лозунг, — тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». И, однако, прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда не подвергалось. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные. Все очень просто. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственной памятью. Это называется «покорение действительности»; на новоязе — «двоемыслие». — Вольно! — рявкнула преподавательница чуть добродушнее. Уинстон опустил руки и сделал медленный, глубокий вдох. Ум его забрел в лабиринты двоемыслия. Зная, не знать; верить в свою правдивость, излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двухпротивоположных мнений, понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих; логикой убивать логику; отвергать мораль, провозглашая ее; полагать, что демократия невозможна и что партия — блюститель демократии; забыть то, что требуется забыть, и снова вызвать в памяти, когда это понадобится, и снова немедленно забыть, и, главное, применять этот процесс к самому процессу — вот в чем самая тонкость: сознательно преодолевать сознание и при этом не сознавать, что занимаешься самогипнозом. И даже слова «двоемыслие» не поймешь, не прибегнув к двоемыслию. Преподавательница велела им снова встать смирно. — А теперь посмотрим, кто у нас сумеет достать до носков! — с энтузиазмом сказала она. — Прямо с бедер, товарищи. Р-раз-два! Р-раз-два! Уинстон ненавидел это упражнение: ноги от ягодиц до пяток пронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля. Приятная грусть из его размышлений исчезла. Прошлое, подумал он, не просто было изменено, оно уничтожено. Ибо как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не запечатлен нигде, кроме как в твоей памяти? Он попробовал вспомнить, когда услышал впервые о Старшем Брате. Кажется, в 60-х… Но разве теперь вспомнишь? В истории партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождь революции с самых первых ее дней. Подвиги его постепенно отодвигались все дальше в глубь времен и простерлись уже в легендарный мир 40-х и 30-х, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками. Неизвестно, сколько правды в этих сказаниях и сколько вымысла. Уинстон не мог вспомнить даже, когда появилась сама партия. Кажется, слова «ангсоц» он тоже не слышал до 1960 года, хотя возможно, что в староязычной форме — «английский социализм» — оно имело хождение и раньше. Все растворяется в тумане. Впрочем, иногда можно поймать и явную ложь. Неправда, например, что партия изобрела самолет, как утверждают книги по партийной истории. Самолеты он помнил с самого раннего детства. Но доказать ничего нельзя. Никаких свидетельств не бывает. Лишь один раз в жизни держал он в руках неопровержимое документальное доказательство подделки исторического факта. Да и то… — Смит! — раздался сварливый окрик. — Шестьдесят — семьдесят девять, Смит У.! Да, вы! Глубже наклон! Вы ведь можете. Вы не стараетесь. Ниже! Так уже лучше, товарищ. А теперь, вся группа вольно — и следите за мной. Уинстона прошиб горячий пот. Лицо его оставалось совершенно невозмутимым. Не показать тревоги! Не показать возмущения! Только моргни глазом — и ты себя выдал. Он наблюдал, как преподавательница вскинула руки над головой и — не сказать, что грациозно, но с завидной четкостью и сноровкой, нагнувшись, зацепилась пальцами за носки туфель. — Вот так, товарищи! Покажите мне, что вы можете так же. Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей. Прошу смотреть. — Она снова нагнулась. — Видите, у меня колени прямые. Вы все сможете так сделать, если захотите, — добавила она, выпрямившись. — Все, кому нет сорока пяти, способны дотянуться до носков. Нам не выпало чести сражаться на передовой, но по крайней мере мы можем держать себя в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте! И моряков на плавающих крепостях! Подумайте, каково приходится им. А теперь попробуем еще раз. Вот, уже лучше, товарищ, гораздо лучше, — похвалила она Уинстона, когда он с размаху, согнувшись на прямых ногах, сумел достать до носков — первый раз за несколько лет.
1,074
150
4. Министерство правды, «испарение людей»
В министерстве правды занимались перепечатыванием истории. Прошлое приводилось в соответствие с настоящим. Вся история стала всего лишь пергаментом, с которого соскабливали первоначальный текст и по мере надобности писали новый. И никогда нельзя было потом доказать подделку. В газетах меняли данные прошлого, чтобы они не противоречили действительности, все старые экземпляры уничтожали, и на их место поступали новые. Убирали из газет и журналов имена людей, которых «испарили». Часто люди, которые не угадили партии, просто исчезали. Будто их никогда и не существовало. Можно было выдумать нового человека в прошлом и тогда, в скором времени, он станет такой же реальной фигурой, как Юлий Цезарь. Специальный отдел министерства производил литературу для пролетариата. Пустые газетёнки, детективы, гороскопы, даже порносек на новоязе.
2
С глубоким безотчетным вздохом, которого он по обыкновению не сумел сдержать, несмотря на близость телекрана, Уинстон начал свой рабочий день: притянул к себе речепис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем развернул и соединил скрепкой четыре бумажных рулончика, выскочивших из пневматической трубы справа от стола. В стенах его кабины было три отверстия. Справа от речеписа — маленькая пневматическая труба для печатных заданий; слева — побольше, для газет; и в боковой стене, только руку протянуть, — широкая щель с проволочным забралом. Эта — для ненужных бумаг. Таких щелей в министерстве были тысячи, десятки тысяч — не только в каждой комнате, но и в коридорах на каждом шагу. Почему-то их прозвали гнездами памяти. Если человек хотел избавиться от ненужного документа или просто замечал на полу обрывок бумаги, он механически поднимал забрало ближайшего гнезда и бросал туда бумагу; ее подхватывал поток теплого воздуха и уносил к огромным топкам, спрятанным в утробе здания. Уинстон просмотрел четыре развернутых листка. На каждом — задание в одну-две строки, на телеграфном жаргоне, который не был, по существу, новоязом, но состоял из новоязовских слов и служил в министерстве только для внутреннего употребления. Задания выглядели так: таймс 17.03.84 речь с. б. превратно африка уточнить таймс 19.12.83 план 4 квартала 83 опечатки согласовать сегодняшним номером таймс 14.02.84 заяв минизо превратно шоколад уточнить таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки С тихим удовлетворением Уинстон отодвинул четвертый листок в сторону. Работа тонкая и ответственная, лучше оставить ее напоследок. Остальные три — шаблонные задачи, хотя для второй, наверное, надо будет основательно покопаться в цифрах. Уинстон набрал на телекране «задние числа» — затребовал старые выпуски «Таймс»; через несколько минут их уже вытолкнула пневматическая труба. На листках были указаны газетные статьи и сообщения, которые по той или иной причине требовалось изменить или, выражаясь официальным языком, уточнить. Например, из сообщения «Таймс» от 17 марта явствовало, что накануне в своей речи Старший Браг предсказал затишье на южноиндийском фронте и скорое наступление войск Евразии в Северной Африке. На самом же деле евразийцы начали наступление в Южной Индии, а в Северной Африке никаких действий не предпринимали. Надо было переписать этот абзаца речи Старшего Брата так, чтобы он предсказал действительный ход событий. Или, опять же, 19 декабря «Таймс» опубликовала официальный прогноз выпуска различных потребительских товаров на четвертый квартал 1983 года, то есть шестой квартал девятой трехлетки. В сегодняшнем выпуске напечатаны данные о фактическом производстве, и оказалось, что прогноз был совершенно неверен. Уинстону предстояло уточнить первоначальные цифры, дабы они совпали с сегодняшними. На третьем листке речь шла об очень простой ошибке, которую можно исправить в одну минуту. Не далее как в феврале министерство изобилия обещало (категорически утверждало, по официальному выражению), что в 1984 году норму выдачи шоколада не уменьшат. На самом деле, как было известно и самому Уинстону, в конце нынешней недели норму собирались уменьшить с 30 до 20 граммов. Ему надо было просто заменить старое обещание предуведомлением, что в апреле норму, возможно, придется сократить. Выполнив первые три задачи, Уинстон скрепил исправленные варианты, вынутые из речеписа, с соответствующими выпусками газеты и отправил в пневматическую трубу. Затем почти бессознательным движением скомкал полученные листки и собственные заметки, сделанные во время работы, и сунул в гнездо памяти для предания их огни. Что происходило в невидимом лабиринте, к которому вели пневматические трубы, он в точности не знал, имел лишь общее представление. Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии — все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое или идеологическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку. В самой большой секции документального отдела — она была гораздо больше той, где трудился Уинстон, — работали люди, чьей единственной задачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книг и других изданий, подлежащих уничтожению и замене. Номер «Таймс», который из-за политических переналадок и ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался, быть может, десяток раз, все равно датирован в подшивке прежним числом, и нет в природе ни единого опровергающего экземпляра. Книги тоже переписывались снова и снова и выходили без упоминания о том, что они переиначены. Даже в заказах, получаемых Уинстоном и уничтожаемых сразу после выполнения, не было и намека на то, что требуется подделка: речь шла только об ошибках, искаженных цитатах, оговорках, опечатках, которые надо устранить в интересах точности. А в общем, думал он, перекраивая арифметику министерства изобилия, это даже не подлог. Просто замена одного вздора другим. Материал твой по большей части вообще не имеет отношения к действительному миру — даже такого, какое содержит в себе откровенная ложь. Статистика в первоначальном виде — такая же фантазия, как и в исправленном. Чаще всего требуется, чтобы ты высасывал ее из пальца. Например, министерство изобилия предполагало выпустить в 4-м квартале 145 миллионов пар обуви. Сообщают, что реально произведено 62 миллиона. Уинстон же, переписывая прогноз, уменьшил плановую цифру до 57 миллионов, чтобы план, как всегда, оказался перевыполненным. Во всяком случае, 62 миллиона ничуть не ближе к истине, чем 57 миллионов или 145. Весьма вероятно, что обуви вообще не произвели. Еще вероятнее, что никто не знает, сколько ее произвели, и, главное, не желает знать. Известно только одно: каждый квартал на бумаге производят астрономическое количество обуви, между тем как половина населения Океании ходит босиком. То же самое — с любым документированным фактом, крупным и мелким. Все расплывается в призрачном мире. И даже сегодняшнее число едва ли определишь. Уинстон взглянул на стеклянную кабину по ту сторону коридора. Маленький, аккуратный, с синим подбородком человек по фамилии Тиллотсон усердно трудился там, держа на коленях сложенную газету и приникнув к микрофону речеписа. Вид у него был такой, будто он хочет, чтобы все сказанное осталось между ними двоими — между ним и речеписом. Он поднял голову, и его очки враждебно сверкнули Уинстону. Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел представления о том, чем он занимается. Сотрудники отдела документации неохотно говорили о своей работе. В длинном, без окон коридоре с двумя рядами стеклянных кабин, с нескончаемым шелестом бумаги и гудением голосов, бубнящих в речеписы, было не меньше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя они круглый год мелькали перед ним на этаже и махали руками на двухминутках ненависти. Он знал, что низенькая женщина с рыжеватыми волосами, сидящая в соседней кабине, весь день занимается только тем, что выискивает в прессе и убирает фамилии распыленных, а следовательно, никогда не существовавших людей. В определенном смысле занятие как раз для нее: года два назад ее мужа тоже распылили. А за несколько кабин от Уинстона помещалось кроткое, нескладное, рассеянное создание с очень волосатыми ушами; этот человек по фамилии Амплфорт, удивлявший всех своей сноровкой по части рифм и размеров, изготовлял препарированные варианты — канонические тексты, как их называли, — стихотворений, которые стали идеологически невыдержанными, но по той или иной причине не могли быть исключены из антологий. И весь этот коридор с полусотней сотрудников был лишь подсекцией — так сказать, клеткой — в сложном организме отдела документации. Дальше, выше, ниже сонмы служащих трудились над невообразимым множеством задач. Тут были огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и отлично оборудованными студиями для фальсификации фотоснимков. Была секция телепрограмм со своими инженерами, режиссерами и целыми труппами артистов, искусно подражающих чужим голосам. Были полки референтов, чья работа сводилась исключительно к тому, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, нуждающихся в ревизии. Были необъятные хранилища для подправленных документов и скрытые топки для уничтожения исходных. И где-то, непонятно где, анонимно, существовал руководящий мозг, чертивший политическую линию, в соответствии с которой одну часть прошлого надо было сохранить, другую фальсифицировать, а третью уничтожить без остатка. Весь отдел документации был лишь ячейкой министерства правды, главной задачей которого была не переделка прошлого, а снабжение жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами, романами — всеми мыслимыми разновидностями информации, развлечений и наставлений, от памятника до лозунга, от лирического стихотворения до биологического трактата, от школьных прописей до словаря новояза. Министерство обеспечивало не только разнообразные нужды партии, но и производило аналогичную продукцию — сортом ниже — на потребу пролетариям. Существовала целая система отделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драматургией и развлечениями вообще. Здесь делались низкопробные газеты, не содержавшие ничего, кроме спорта, уголовной хроники и астрологии, забористые пятицентовые повестушки, скабрезные фильмы, чувствительные песенки, сочиняемые чисто механическим способом — на особого рода калейдоскопе, так называемом версификаторе. Был даже особый подотдел — на новоязе именуемый порносеком, — выпускавший порнографию самого последнего разбора — ее рассылали в запечатанных пакетах, и членам партии, за исключением непосредственных изготовителей, смотреть ее запрещалось. Пока Уинстон работал, пневматическая труба вытолкнула еще три заказа, но они оказались простыми, и он разделался с ними до того, как пришлось уйти на двухминутку ненависти. После ненависти он вернулся к себе в кабину, снял с полки словарь новояза, отодвинул речепис, протер очки и взялся за главное задание дня. Самым большим удовольствием в жизни Уинстона была работа. В основном она состояла из скучных и рутинных дел, но иногда попадались такие, что в них можно было уйти с головой, как в математическую задачу, — такие фальсификации, где руководствоваться ты мог только своим знанием принципов ангсоца и своим представлением о том, что желает услышать от тебя партия. С такими задачами Уинстон справлялся хорошо. Ему даже доверяли уточнять передовицы «Таймс», писавшиеся исключительно на новоязе. Он взял отложенный утром четвертый листок: таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки На староязе (обычном английском) это означало примерно следующее: В номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года крайне неудовлетворительно изложен приказ Старшего Брата по стране: упомянуты несуществующие лица. Перепишите полностью и представьте ваш вариант руководству до того, как отправить в архив. Уинстон прочел ошибочную статью. Насколько он мог судить, большая часть приказа по стране посвящена была похвалам ПКПП — организации, которая снабжала сигаретами и другими предметами потребления матросов на плавающих крепостях. Особо выделен был некий товарищ Уидерс, крупный деятель внутренней партии, — его наградили орденом «За выдающиеся заслуги» 2-й степени. Тремя месяцами позже ПКПП внезапно была распущена без объявления причин. Судя по всему, Уидерс и его сотрудники теперь не в чести, хотя ни в газетах, ни по телекрану сообщений об этом не было. Тоже ничего удивительного: судить и даже публично разоблачать политически провинившегося не принято. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей, с открытыми процессами предателей и мыслепреступников, которые жалко каялись в своих преступлениях, а затем подвергались казни, были особыми спектаклями и происходили раз в несколько лет, не чаще. А обычно люди, вызвавшие неудовольствие партии, просто исчезали, и о них больше никто не слышал. И бесполезно было гадать, что с ними стало. Возможно, что некоторые даже оставались в живых. Так в разное время исчезли человек тридцать знакомых Уинстона, не говоря о его родителях. Уинстон легонько поглаживал себя по носу скрепкой. В кабине напротив товарищ Тиллотсон по-прежнему таинственно бормотал, прильнув к микрофону. Он поднял голову, опять враждебно сверкнули очки. Не той же ли задачей занят Тиллотсон? — подумал Уинстон. Очень может быть. Такую тонкую работу ни за что не доверили бы одному исполнителю: с другой стороны, поручить ее комиссии значит открыто признать, что происходит фальсификация. Возможно, не меньше десятка работников трудились сейчас над собственными версиями того, что сказал на самом деле Старший Брат. Потом какой-то начальственный ум во внутренней партии выберет одну версию, отредактирует ее, приведет в действие сложный механизм перекрестных ссылок, после чего избранная ложь будет сдана на постоянное хранение и сделается правдой. Уинстон не знал, за что попал в немилость Уидерс. Может быть, за разложение или за плохую работу. Может быть, Старший Брат решил избавиться от подчиненного, который стал слишком популярен. Может быть, Уидерс или кто-нибудь из его окружения заподозрен в уклоне. А может быть — и вероятнее всего, — случилось это просто потому, что чистки и распыления были необходимой частью государственной механики. Единственный определенный намек содержался в словах «упомянуты нелица» — это означало, что Уидерса уже нет в живых. Даже арест человека не всегда означал смерть. Иногда его выпускали, и до казни он год или два гулял на свободе. А случалось и так, что человек, которого давно считали мертвым, появлялся, словно призрак, на открытом процессе и давал показания против сотен людей, прежде чем исчезнуть — на этот раз окончательно. Но Уидерс уже был нелицом. Он не существовал; он никогда не существовал. Уинстон решил, что просто изменить направление речи Старшего Брата мало. Пусть он скажет о чем-то, совершенно несвязанном с первоначальной темой. Уинстон мог превратить речь в типовое разоблачение предателей и мыслепреступников — но это слишком прозрачно, а если изобрести победу на фронте или триумфальное перевыполнение трехлетнего плана, то чересчур усложнится документация. Чистая фантазия — вот что подойдет лучше всего. И вдруг в голове у него возник — можно сказать, готовеньким — образ товарища Огилви, недавно павшего в бою смертью храбрых. Бывали случаи, когда Старший Брат посвящал «наказ» памяти какого-нибудь скромного рядового партийца, чью жизнь и смерть он приводил как пример для подражания. Сегодня он посвятит речь памяти товарища Огилви. Правда, такого товарища на свете не было, но несколько печатных строк и одна-две поддельные фотографии вызовут его к жизни. Уинстон на минуту задумался, потом подтянул к себе речепис и начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата: стиль этот, военный и одновременно педантический, благодаря постоянному приему — задавать вопросы и тут же на них отвечать («Какие уроки мы извлекаем отсюда, товарищи? Уроки — а они являются также основополагающими принципами ангсоца — состоят в том…» — и т.д. и т.п.) — легко поддавался имитации. В трехлетнем возрасте товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолета. Шести лет — в виде особого исключения — был принят в разведчики; в девять стал командиром отряда. Одиннадцати лет от роду, услышав дядин разговор, уловил в нем преступные идеи и сообщил об этом в полицию мыслей. В семнадцать стал районным руководителем Молодежного антиполового союза. В девятнадцать изобрел гранату, которая была принята на вооружение министерством мира и на первом испытании уничтожила взрывом тридцать одного евразийского военнопленного. Двадцатитрехлетним погиб на войне. Летя над Индийским океаном с важными донесениями, был атакован вражескими истребителями, привязал к телу пулемет, как грузило, выпрыгнул из вертолета и вместе с донесениями и прочим ушел на дно; такой кончине, сказал Старший Брат, можно только завидовать. Старший Брат подчеркнул, что вся жизнь товарища Огилви была отмечена чистотой и целеустремленностью. Товарищ Огилви не пил и не курил, не знал иных развлечений, кроме ежедневной часовой тренировки в гимнастическом зале; считая, что женитьба и семейные заботы несовместимы с круглосуточным служением долгу, он дал обет безбрачия. Он не знал иной темы для разговора, кроме принципов ангсоца, иной цели в жизни, кроме разгрома евразийских полчищ и выявления шпионов, вредителей, мыслепреступников и прочих изменников. Уинстон подумал, не наградить ли товарища Огилви орденом «За выдающиеся заслуги»; решил все-таки не награждать — это потребовало бы лишних перекрестных ссылок. Он еще раз взглянул на соперника напротив. Непонятно, почему он догадался, что Тиллотсон занят той же работой. Чью версию примут, узнать было невозможно, но он ощутил твердую уверенность, что версия будет его. Товарищ Огилви, которого и в помине не было час назад, обрел реальность. Уинстону показалось занятным, что создавать можно мертвых, но не живых. Товарищ Огилви никогда не существовал в настоящем, а теперь существует в прошлом — и, едва сотрутся следы подделки, будет существовать так же доподлинно и неопровержимо, как Карл Великий и Юлий Цезарь.
1,075
150
5. Новояз, девушка следит за Уинстоном
В столовой Уинстон встретился со своим товарищем филологом новояза Саймом. Он работал над 11 изданием словаря. Язык сокращается до предела. От слов надо стараться избавиться по максимуму. Зачем слово «плохо», когда есть «антихорошо»? Зачем «превосходно», если есть «плюсхорошо» или даже «плюсплюсхорошо»? Новояз — единственный в мире язык, где количество слов с каждым годом уменьшается. С сокращением языка сужается диапазон человеческого мышления. Преступное мышление вскоре станут невозможным – просто не будет слов для его выражения. Быть благонадежным значит не думать, не иметь потребности думать. Благонадежность — отсутствие сознания. Сайм всегда говорил прямо и честно, он многое понимал, за это его точно в скором времени испарят. На Сайма нельзя было положиться, при любом случае он сдаст тебя полиции мыслей. В столовой было шумно, за соседним столом что-то обсуждали чеканными фразами. По радио передали, что норма шоколада увеличилась до 20 г, а люди выходили на демонстрации благодарить Большого Брата за счастливую жизнь. Ровно 24 часа назад эти же граждане слышали, что норму шоколада сократили с 30 до 20. Да, они глотали любую информацию. Смит снова увидел черноволосую девушку, которая была вчера с ним на минутке ненависти. Он думает, что она следит за ним и хочет доложить.
2
В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередь за обедом продвигалась толчками. В зале было полно народу и стоял оглушительный шум. От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом, но и он не мог заглушить вездесущий душок джина «Победа». В конце зала располагался маленький бар, попросту дыра в стене, где продавали джин по десять центов за шкалик. — Вот кого я искал, — раздался голос за спиной Уинстона. Он обернулся. Это был его приятель Сайм из исследовательского отдела, «Приятель», пожалуй, не совсем то слово. Приятелей теперь не было, были товарищи; но общество одних товарищей приятнее, чем общество других. Сайм был филолог, специалист по новоязу. Он состоял в громадном научном коллективе, трудившемся над одиннадцатым изданием словаря новояза. Маленький, мельче Уинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, скорбными и насмешливыми одновременно которые будто ощупывали лицо собеседника. — Хотел спросить, нет ли у вас лезвий, — сказал он. — Ни одного. — с виноватой поспешностью ответил Уинстон. — По всему городу искал. Нигде нет. Все спрашивали бритвенные лезвия. На самом-то деле у него еще были в запасе две штуки. Лезвий не стало несколько месяцев назад. В партийных магазинах вечно исчезал то один обиходный товар, то другой. То пуговицы сгинут, то штопка, то шнурки; а теперь вот — лезвия. Достать их можно было тайком — и то если повезет — на «свободном» рынке. — Сам полтора месяца одним бреюсь, — солгал он. Очередь продвинулась вперед. Остановившись, он снова обернулся к Сайму. Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки. — Ходили вчера смотреть, как вешают пленных? — спросил Сайм. — Работал, — безразлично ответил Уинстон. — В кино, наверно, увижу. — Весьма неравноценная замена, — сказал Сайм. Его насмешливый взгляд рыскал по лицу Уинстона. «Знаем вас, — говорил этот взгляд. — Насквозь тебя вижу, отлично знаю, почему не пошел смотреть на казнь пленных». Интеллектуал Сайм был остервенело правоверен. С неприятным сладострастием он говорил об атаках вертолетов на вражеские деревни, о процессах и признаниях мыслепреступников, о казнях в подвалах министерства любви. В разговорах приходилось отвлекать его от этих тем и наводить — когда удавалось — на проблемы новояза, о которых он рассуждал интересно и со знанием дела. Уинстон чуть отвернул лицо от испытующего взгляда больших черных глаз. — Красивая получилась казнь, — мечтательно промолвил Сайм. — Когда им связывают ноги, по-моему, это только портит картину. Люблю, когда они брыкаются. Но лучше всего конец, когда вываливается синий язык… я бы сказал, ярко-синий. Эта деталь мне особенно мила. — След'щий! — крикнула прола в белом фартуке, с половником в руке. Уинстон и Сайм сунули свои подносы. Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыра, кружку черного кофе «Победа» и одну таблетку сахарина. — Есть столик, вон под тем телекраном, — сказал Сайм. — По дороге возьмем джину. Джин им дали в фаянсовых кружках без ручек. Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту. Уинстон взял свой джин, секунду помешкал, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистую жидкость. Потом сморгнул слезы — и вдруг почувствовал, что голоден. Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики — возможно, мясной продукт. Оба молчали, пока не опорожнили миски. За столиком сзади и слева от Уинстона кто-то без умолку тараторил — резкая торопливая речь, похожая на утиное кряканье, пробивалась сквозь общий гомон. — Как подвигается словарь? — Из-за шума Уинстон тоже повысил голос. — Медленно, — ответил Сайм. — Сижу над прилагательными. Очарование. Заговорив о новоязе, Сайм сразу взбодрился. Отодвинул миску, хрупкой рукой взял хлеб, в другую — кубик сыра и, чтобы не кричать, подался к Уинстону. — Одиннадцатое издание — окончательное издание. Мы придаем языку завершенный вид — в этом виде он сохранится, когда ни на чем другом не будут говорить. Когда мы закончим, людям вроде вас придется изучать его сызнова. Вы, вероятно, полагаете, что главная наша работа — придумывать новые слова. Ничуть не бывало. Мы уничтожаем слова — десятками, сотнями ежедневно. Если угодно, оставляем от языка скелет. В две тысячи пятидесятом году ни одно слово, включенное в одиннадцатое издание, не будет устаревшим. Он жадно откусил хлеб, прожевал и с педантским жаром продолжал речь. Его худое темное лицо оживилось, насмешка в глазах исчезла, и они стали чуть ли не мечтательными. — Это прекрасно — уничтожать слова. Главный мусор скопился, конечно в глаголах и прилагательных, но и среди существительных — сотни и сотни лишних. Не только синонимов; есть ведь и антонимы. Ну скажите, для чего нужно слово, которое есть полная противоположность другому? Слово само содержит свою противоположность. Возьмем, например, «голод». Если есть слово «голод», зачем вам «сытость»? «Неголод» ничем не хуже, даже лучше, потому что оно — прямая противоположность, а «сытость» — нет. Или оттенки и степени прилагательных. «Хороший» — для кого хороший? А «плюсовой» исключает субъективность. Опять же, если вам нужно что-то сильнее «плюсового», какой смысл иметь целый набор расплывчатых бесполезных слов — «великолепный», «отличный» и так далее? «Плюс плюсовой» охватывает те же значения, а если нужно еще сильнее — «плюсплюс плюсовой». Конечно, мы и сейчас уже пользуемся этими формами, но в окончательном варианте новояза других просто не останется. В итоге все понятия плохого и хорошего будут описываться только шестью словами, а по сути, двумя. Вы чувствуете, какая стройность, Уинстон? Идея, разумеется, принадлежит Старшему Брату, — спохватившись, добавил он. При имени Старшего Брата лицо Уинстона вяло изобразило пыл. Сайму его энтузиазм показался неубедительным. — Вы не цените новояз по достоинству, — заметил он как бы с печалью. — Пишете на нем, а думаете все равно на староязе. Мне попадались ваши материалы в «Таймс». В душе вы верны староязу со всей его расплывчатостью и ненужными оттенками значений. Вам не открылась красота уничтожения слов. Знаете ли вы, что новояз — единственный на свете язык, чей словарь с каждым годом сокращается? Этого Уинстон, конечно, не знал. Он улыбнулся, насколько мог сочувственно, не решаясь раскрыть рот. Сайм откусил еще от черного ломтя, наскоро прожевал и заговорил снова, — неужели вам непонятно, что задача новояза — сузить горизонты мысли? В конце концов мы сделаем мыслепреступление попросту невозможным — для него не останется слов. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, а побочные значения упразднены и забыты. В одиннадцатом издании, мы уже на подходе к этой цели. Но процесс будет продолжаться и тогда, когда нас с вами не будет на свете. С каждым годом все меньше и меньше слов, все yже и yже границы мысли. Разумеется, и теперь для мыслепреступления нет ни оправданий, ни причин. Это только вопрос самодисциплины, управления реальностью. Но в конце концов и в них нужда отпадет. Революция завершится тогда, когда язык станет совершенным. Новояз — это ангсоц, ангсоц — это новояз, — проговорил он с какой-то религиозной умиротворенностью. — Приходило ли вам в голову, Уинстон, что к две тысячи пятидесятому году, а то и раньше, на земле не останется человека, который смог бы понять наш с вами разговор? — Кроме… — с сомнением начал Уинстон и осекся. У него чуть не сорвалось с языка: «кроме пролов», но он сдержался, не будучи уверен в дозволительности этого замечания. Сайм, однако, угадал его мысль. — Пролы — не люди, — небрежно парировал он. — К две тысячи пятидесятому году, если не раньше, по-настоящему владеть староязом не будет никто. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечто иное, а в собственную противоположность. Даже партийная литература станет иной. Даже лозунги изменятся. Откуда взяться лозунгу «Свобода — это рабство», если упразднено само понятие свободы? Атмосфера мышления станет иной. Мышления в нашем современном значении вообще не будет. Правоверный не мыслит — не нуждается в мышлении. Правоверность — состояние бессознательное. В один прекрасный день, внезапно решил Уинстон, Сайма распылят. Слишком умен. Слишком глубоко смотрит и слишком ясно выражается. Партия таких не любит. Однажды он исчезнет. У него это на лице написано. Уинстон доел свой хлеб и сыр. Чуть повернулся на стуле, чтобы взять кружку с кофе. За столиком слева немилосердно продолжал свои разглагольствования мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина — возможно, секретарша — внимала ему и радостно соглашалась с каждым словом. Время от времени до Уинстона долетал ее молодой и довольно глупый голос, фразы вроде «Как это верно!» Мужчина не умолкал ни на мгновение — даже когда говорила она. Уинстон встречал его в министерстве и знал, что он занимает какую-то важную должность в отделе литературы. Это был человек лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Он слегка откинул голову, и в таком ракурсе Уинстон видел вместо его глаз пустые блики света, отраженного очками. Жутковато делалось оттого, что в хлеставшем изо рта потоке звуков невозможно было поймать ни одного слова. Только раз Уинстон расслышал обрывок фразы: «полная и окончательная ликвидация голдстейновщины» — обрывок выскочил целиком, как отлитая строка в линотипе. В остальном это был сплошной шум — кря-кря-кря. Речь нельзя было разобрать, но общий характер ее не вызывал ни каких сомнений. Метал ли он громы против Голдстейна и требовал более суровых мер против мыслепреступников и вредителей, возмущался ли зверствами евразийской военщины, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта — значения не имело. В любом случае каждое его слово было — чистая правоверность, чистый ангсоц. Глядя на хлопавшее ртом безглазое лицо, Уинстон испытывал странное чувство, что перед ним неживой человек, а манекен. Не в человеческом мозгу рождалась эта речь — в гортани. Извержение состояло из слов, но не было речью в подлинном смысле, это был шум, производимый в бессознательном состоянии, утиное кряканье. Сайм умолк и черенком ложки рисовал в лужице соуса. Кряканье за соседним столом продолжалось с прежней быстротой, легко различимое в общем гуле. — В новоязе есть слово, — сказал Сайм, — Не знаю, известно ли оно вам: «речекряк» — крякающий по-утиному. Одно из тех интересных слов, у которых два противоположных значения. В применении к противнику это ругательство; в применении к тому, с кем вы согласны, — похвала. Сайма несомненно распылят, снова подумал Уинстон. Подумал с грустью, хотя отлично знал, что Сайм презирает его и не слишком любит и вполне может объявить его мыслепреступником, если найдет для этого основания. Чуть-чуть что-то не так с Саймом. Чего-то ему не хватает: осмотрительности, отстраненности, некоей спасительной глупости. Нельзя сказать, что неправоверен. Он верит в принципы ангсоца, чтит Старшего Врата, он радуется победам, ненавидит мыслепреступников не только искренне, но рьяно и неутомимо, причем располагая самыми последними сведениями, не нужными рядовому партийцу. Но всегда от него шел какой-то малопочтенный душок. Он говорил то, о чем говорить не стоило, он прочел слишком много книжек, он наведывался в кафе «Под каштаном», которое облюбовали художники и музыканты. Запрета, даже неписаного запрета, на посещение этого кафе не было, но над ним тяготело что-то зловещее. Когда-то там собирались отставные, потерявшие доверие партийные вожди (потом их убрали окончательно). По слухам, бывал там сколько-то лет или десятилетий назад сам Голдстейи. Судьбу Сайма нетрудно было угадать. Но несомненно было и то, что если бы Сайму открылось, хоть на три секунды, каких взглядов держится Уинстон, Сайм немедленно донес бы на Уинстона в полицию мыслей. Впрочем, как и любой на его месте, но все же Сайм скорее. Правоверность — состояние бессознательное. Сайм поднял голову. — Вон идет Парсонс, — сказал он. В голосе его прозвучало: «несносный дурак». И в самом деле между столиками пробирался сосед Уинстона по дому «Победа» — невысокий, бочкообразных очертаний человек с русыми волосами и лягушачьим лицом. В тридцать пять лет он уже отрастил брюшко и складки жира на загривке, но двигался по-мальчишески легко. Да и выглядел он мальчиком, только большим: хотя он был одет в форменный комбинезон, все время хотелось представить его себе в синих шортах, серой рубашке и красном галстуке разведчика. Воображению рисовались ямки на коленях и закатанные рукава на пухлых руках. В шорты Парсонс действительно облачался при всяком удобном случае — и в туристских вылазках и на других мероприятиях, требовавших физической активности. Он приветствовал обоих веселым «Здрасьте, здрасьте!» и сел за стол, обдав их крепким запахом пота. Все лицо его было покрыто росой. Потоотделительные способности у Парсонса были выдающиеся. В клубе всегда можно было угадать, что он поиграл в настольный теннис, по мокрой ручке ракетки. Сайм вытащил полоску бумаги с длинным столбиком слов и принялся читать, держа наготове чернильный карандаш. — Смотри, даже в обед работает, — сказал Парсонс, толкнув Уинстона в бок. — Увлекается, а? Что у вас там? Не по моим, наверно, мозгам. Смит, знаете, почему я за вами гоняюсь? Вы у меня подписаться забыли. — На что подписка? — спросил Уинстон, машинально потянувшись к карману. Примерно четверть зарплаты уходила на добровольные подписки, настолько многочисленные, что их и упомнить было трудно. — На Неделю ненависти — подписка по месту жительства. Я домовый казначей. Не щадим усилий — в грязь лицом не ударим. Скажу прямо, если наш дом «Победа» не выставит больше всех флагов на улице, так не по моей вине. Вы два доллара обещали. Уинстон нашел и отдал две мятых, замусоленных бумажки, и Парсонс аккуратным почерком малограмотного записал его в блокнотик. — Между прочим, — сказал он, — я слышал, мой паршивец запулил в вас вчера из рогатки. Я ему задал по первое число. Даже пригрозил: еще раз повторится — отберу рогатку. — Наверное, расстроился, что его не пустили на казнь, — сказал Уинстон. — Да, знаете… я что хочу сказать: сразу видно, что воспитан в правильном духе. Озорные паршивцы — что один, что другая, — но увлеченные! Одно на уме — разведчики, ну и война, конечно. Знаете, что дочурка выкинула в прошлое воскресенье? У них поход был в Беркампстед — так она сманила еще двух девчонок, откололись от отряда и до вечера следили за одним человеком. Два часа шли за ним, и все лесом, а в Амершеме сдали его патрулю. — Зачем это? — слегка опешив, спросил Уинстон. Парсонс победоносно продолжал: — Дочурка догадалась, что он вражеский агент, на парашюте сброшенный или еще как. Но вот в чем самая штука-то. С чего, вы думаете, она его заподозрила? Туфли на нем чудные — никогда, говорит, не видала на человеке таких туфель. Что, если иностранец? Семь лет пигалице, а смышленая какая, а? — И что с ним сделали? — спросил Уинстон. — Ну уж этого я не знаю. Но не особенно удивлюсь, если… — Парсонс изобразил, будто целится из ружья, и щелкнул языком. — Отлично, — в рассеянности произнес Сайм, не отрываясь от своего листка. — Конечно, нам без бдительности нельзя, — поддакнул Уинстон. — Война, сами понимаете, — сказал Парсонс. Как будто в подтверждение его слов телекран у них над головами сыграл фанфару. Но на этот раз была не победа на фронте, а сообщение министерства изобилия. — Товарищи! — крикнул энергичный молодой голос. — Внимание, товарищи! Замечательные известия! Победа на производственном фронте. Итоговые сводки о производстве всех видов потребительских товаров показывают, что по сравнению с прошлым годом уровень жизни поднялся не менее чем на двадцать процентов. Сегодня утром по всей Океании прокатилась неудержимая волна стихийных демонстраций. Трудящиеся покинули заводы и учреждения и со знаменами прошли по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за новую счастливую жизнь под его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые показатели. Продовольственные товары… Слова «наша новая счастливая жизнь» повторились несколько раз. В последнее время их полюбило министерство изобилия. Парсонс, встрепенувшись от фанфары, слушал приоткрыв рот, торжественно, с выражением впитывающей скуки. За цифрами он уследить не мог, но понимал, что они должны радовать. Он выпростал из кармана громадную вонючую трубку, до половины набитую обуглившимся табаком. При норме табака сто граммов в неделю человек редко позволял себе набить трубку доверху. Уинстон курил сигарету «Победа», стараясь держать ее горизонтально. Новый талон действовал только с завтрашнего дня, а у него осталось всего четыре сигареты. Сейчас он пробовал отключиться от постороннего шума и расслышать то, что изливалось из телекрана. Кажется, были даже демонстрации благодарности Старшему Брату за то, что он увеличил норму шоколада до двадцати граммов в неделю. А ведь только вчера объявили, что норма уменьшена до двадцати граммов, подумал Уинстон. Неужели в это поверят — через какие-нибудь сутки? Верят. Парсонс поверил легко, глупое животное. Безглазый за соседним столом — фанатично, со страстью, с исступленным желанием выявить, разоблачить, распылить всякого, кто скажет, что на прошлой неделе норма была тридцать граммов. Сайм тоже поверил, только затейливее, при помощи двоемыслия. Так что же, у него одного не отшибло память? Телекран все извергал сказочную статистику. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше новорожденных — всего больше, кроме болезней, преступлений и сумасшествия. С каждым годом, с каждой минутой все и вся стремительно поднималось к новым и новым высотам. Так же как Сайм перед этим, Уинстон взял ложку и стал возить ею в пролитом соусе, придавая длинной лужице правильные очертания. Он с возмущением думал о своем быте, об условиях жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли был такой вкус у еды? Он окинул взглядом столовую. Низкий потолок, набитый зал, грязные от трения бесчисленных тел стены; обшарпанные металлические столы и стулья, стоящие так тесно, что сталкиваешься локтями с соседом; гнутые ложки, щербатые подносы, грубые белые кружки; все поверхности сальные, в каждой трещине грязь; и кисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе, подливки с медью и заношенной одежды. Всегда ли так неприятно было твоему желудку и коже, всегда ли было это ощущение, что ты обкраден, обделен? Правда, за всю свою жизнь он не мог припомнить ничего существенно иного. Сколько он себя помнил, еды никогда не было вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда была обшарпанной и шаткой, комнаты — нетопленными, поезда в метро — переполненными, дома — обветшалыми, хлеб — темным, кофе — гнусным, чай — редкостью, сигареты — считанными: ничего дешевого и в достатке, кроме синтетического джина. Конечно, тело старится, и все для него становится не так, но если тошно тебе от неудобного, грязного, скудного житья, от нескончаемых зим, заскорузлых носков, вечно неисправных лифтов, от ледяной воды, шершавого мыла, от сигареты, распадающейся в пальцах, от странного и мерзкого вкуса пищи, не означает ли это, что такой уклад жизни ненормален? Если он кажется непереносимым — неужели это родовая память нашептывает тебе, что когда-то жили иначе? Он снова окинул взглядом зал. Почти все люди были уродливыми — и будут уродливыми, даже если переоденутся из форменных синих комбинезонов во что-нибудь другое. Вдалеке пил кофе коротенький человек, удивительно похожий на жука, и стрелял по сторонам подозрительными глазками. Если не оглядываешься вокруг, подумал Уинстон, до чего же легко поверить, будто существует и даже преобладает предписанный партией идеальный тип: высокие мускулистые юноши и пышногрудые девы, светловолосые, беззаботные, загорелые, жизнерадостные. На самом же деле, сколько он мог судить, жители Взлетной полосы I в большинстве были мелкие, темные и некрасивые. Любопытно, как размножился в министерствах жукоподобный тип: приземистые, коротконогие, очень рано полнеющие мужчины с суетливыми движениями, толстыми непроницаемыми лицами и маленькими глазами. Этот тип как-то особенно процветал под партийной властью. Завершив фанфарой сводку из министерства изобилия, телекран заиграл бравурную музыку. Парсонс от бомбардировки цифрами исполнился рассеянного энтузиазма и вынул изо рта трубку. — Да, хорошо потрудилось в нынешнем году министерство изобилия, — промолвил он и с видом знатока кивнул. — Кстати, Смит, у вас, случайно, не найдется свободного лезвия? — Ни одного, — ответил Уинстон. — Полтора месяца последним бреюсь. — Ну да… просто решил спросить на всякий случай. — Не взыщите, — сказал Уинстон. Кряканье за соседним столом, смолкшее было во время министерского отчета, возобновилось с прежней силой. Уинстон почему-то вспомнил миссис Парсонс, ее жидкие растрепанные волосы, пыль в морщинах. Года через два, если не раньше, детки донесут на нее в полицию мыслей. Ее распылят. Сайма распылят. Его, Уинстона, распылят. О'Брайена распылят. Парсонса же, напротив, никогда не распылят. Безглазого крякающего никогда не распылят. Мелких жукоподобных, шустро снующих по лабиринтам министерств, — их тоже никогда не распылят. И ту девицу из отдела литературы не распылят. Ему казалось, что он инстинктивно чувствует, кто погибнет, а кто сохранится, хотя чем именно обеспечивается сохранность, даже не объяснишь. Тут его вывело из задумчивости грубое вторжение. Женщина за соседним столиком, слегка поворотившись, смотрела на него. Та самая, с темными волосами. Она смотрела на него искоса, с непонятной пристальностью. И как только они встретились глазами, отвернулась. Уинстон почувствовал, что по хребту потек пот. Его охватил отвратительный ужас. Ужас почти сразу прошел, но назойливое ощущение неуютности осталось. Почему она за ним наблюдает? Он, к сожалению, не мог вспомнить, сидела она за столом, когда он пришел, или появилась после. Но вчера на двухминутке ненависти она села прямо за ним, хотя никакой надобности в этом не было. Очень вероятно, что она хотела послушать его — проверить, достаточно ли громко он кричит. Как и в прошлый раз, он подумал: вряд ли она штатный сотрудник полиции мыслей, но ведь добровольный-то шпион и есть самый опасный. Он не знал, давно ли она на него смотрит — может быть, уже пять минут, — а следил ли он сам за своим лицом все это время, неизвестно. Если ты в общественном месте или в поле зрения телекрана и позволил себе задуматься — это опасно, это страшно. Тебя может выдать ничтожная мелочь. Нервный тик, тревога на липе, привычка бормотать себе под нос — все, в чем можно усмотреть признак аномалии, попытку что-то скрыть. В любом случае неположенное выражение лица (например, недоверчивое, когда объявляют о победе) — уже наказуемое преступление. На новоязе даже есть слово для него: — лицепреступление. Девица опять сидела к Уинстону спиной. В конце концов, может, она и не следит за ним; может, это просто совпадение, что она два дня подряд оказывается с ним рядом. Сигарета у него потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы, если удастся не просыпать табак. Вполне возможно, что женщина за соседним столом — осведомительница, вполне возможно, что в ближайшие три дня он очутится в подвалах министерства любви, но окурок пропасть не должен. Сайм сложил свою бумажку и спрятал в карман. Парсонс опять заговорил. — Я вам не рассказывал, как мои сорванцы юбку подожгли на базарной торговке? — начал он, похохатывая и не выпуская изо рта чубук. — За то, что заворачивала колбасу в плакат со Старшим Братом. Подкрались сзади и целым коробком спичек подожгли. Думаю, сильно обгорела. Вот паршивцы, а? Но увлеченные, но борзые! Это их в разведчиках так натаскивают — первоклассно, лучше даже, чем в мое время. Как вы думаете, чем их вооружили в последний раз? Слуховыми трубками, чтобы подслушивать через замочную скважину! Дочка принесла вчера домой и проверила на двери в общую комнату — говорит, слышно в два раза лучше, чем просто ухом! Конечно, я вам скажу, это только игрушка. Но мыслям дает правильное направление, а? Тут телекран издал пронзительный свист. Это был сигнал приступить к работе. Все трое вскочили, чтобы принять участие в давке перед лифтами, и остатки табака высыпались из сигареты Уинстона.
1,076
150
url
https://litrekon.ru/kratkie-soderzhaniya/1984-po-glavam-oruell/
2
Уинстон писал в дневнике: Это было три года назад. Темным вечером, в переулке около большого вокзала. Она стояла у подъезда под уличным фонарем, почти не дававшим света. Молодое лицо было сильно накрашено. Это и привлекло меня — белизна лица, похожего на маску, ярко-красные губы. Партийные женщины никогда не красятся. На улице не былобольше никого, не было телекранов. Она сказала: «Два доллара». Я… Ему стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал на веки пальцами, чтобы прогнать неотвязное видение. Ему нестерпимо хотелось выругаться — длинно и во весь голос. Или удариться головой о стену, пинком опрокинуть стол, запустить в окно чернильницей — буйством, шумом, болью, чем угодно, заглушить рвущее душу воспоминание. Твой злейший враг, подумал он, — это твоя нервная система. В любую минуту внутреннее напряжение может отразиться на твоей наружности. Он вспомнил прохожего, которого встретил на улице несколько недель назад: ничем не примечательный человек, член партии, лет тридцати пяти или сорока, худой и довольно высокий, с портфелем. Они были в нескольких шагах друг от друга, и вдруг левая сторона лица у прохожего дернулась. Когда они поравнялись, это повторилось еще раз: мимолетная судорога, гик, краткий, как щелчок фотографического затвора, но, видимо, привычный. Уинстон тогда подумал: бедняге крышка. Страшно, что человек этого, наверное, не замечал. Но самая ужасная опасность из всех — разговаривать во сне. От этого, казалось Уинстону, ты вообще не можешь предохраниться. Он перевел дух и стал писать дальше: Я вошел за ней в подъезд, а оттуда через двор в полуподвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе лампа с привернутым фитилем. Женщина… Раздражение не проходило. Ему хотелось плюнуть. Вспомнив женщину в полуподвальной кухне, он вспомнил Кэтрин, жену. Уинстон был женат — когда-то был, а может, и до сих пор; насколько он знал, жена не умерла. Он будто снова вдохнул тяжелый, спертый воздух кухни, смешанный запах грязного белья, клопов и дешевых духов — гнусных и вместе с тем соблазнительных, потому что пахло не партийной женщиной, партийная не могла надушиться. Душились только пролы. Для Уинстона запах духов был неразрывно связан с блудом. Это было его первое прегрешение за два года. Иметь дело с проститутками, конечно, запрещалось, но запрет был из тех, которые ты время от времени осмеливаешься нарушить. Опасно — но не смертельно. Попался с проституткой — пять лет лагеря, не больше, если нет отягчающих обстоятельств. И дело не такое уж сложное; лишь бы не застигли за преступным актом. Бедные кварталы кишели женщинами, готовыми продать себя. А купить иную можно было за бутылку джина: пролам джин не полагался. Негласно партия даже поощряла проституцию — как выпускной клапан для инстинктов, которые все равно нельзя подавить. Сам по себе разврат мало значил, лишь бы был он вороватым и безрадостным, а женщина — из беднейшего и презираемого класса. Непростительное преступление — связь между членами партии. Но, хотя во время больших чисток обвиняемые неизменно признавались и в этом преступлении, вообразить, что такое случается в жизни, было трудно. Партия стремилась не просто помешать тому, чтобы между мужчинами и женщинами возникали узы, которые не всегда поддаются ее воздействию. Ее подлинной необъявленной целью было лишить половой акт удовольствия. Главным врагом была не столько любовь, сколько эротика — и в браке и вне его. Все браки между членами партии утверждал особый комитет, и — хотя этот принцип не провозглашали открыто, — если создавалось впечатление, что будущие супруги физически привлекательны друг для друга, им отказывали в разрешении. У брака признавали только одну цель: производить детей для службы государству. Половое сношение следовало рассматривать как маленькую противную процедуру, вроде клизмы. Это тоже никогда не объявляли прямо, но исподволь вколачивали в каждого партийца с детства. Существовали даже организации наподобие Молодежного антиполового союза, проповедовавшие полное целомудрие для обоих полов. Зачатие должно происходить путем искусственного осеменения (искос на новоязе), в общественных пунктах. Уинстон знал, что это требование выдвигали не совсем всерьез, но, в общем, оно вписывалось в идеологию партии. Партия стремилась убить половой инстинкт, а раз убить нельзя, то хотя бы извратить и запачкать. Зачем это надо, он не понимал: но и удивляться тут было нечему. Что касается женщин, партия в этом изрядно преуспела. Он вновь подумал о Кэтрин. Девять… десять… почти одиннадцать лет, как они разошлись. Но до чего редко он о ней думает. Иногда за неделю ни разу не вспомнит, что был женат. Они прожили всего пятнадцать месяцев. Развод партия запретила, но расходиться бездетным не препятствовала, наоборот. Кэтрин была высокая, очень прямая блондинка, даже грациозная. Четкое, с орлиным профилем лицо ее можно было назвать благородным — пока ты не понял, что за ним настолько ничего нет, насколько это вообще возможно. Уже в самом начале совместной жизни Уинстон решил — впрочем, только потому, быть может, что узнал ее ближе, чем других людей, — что никогда не встречал более глупого, пошлого, пустого создания. Мысли в ее голове все до единой состояли из лозунгов, и не было на свете такой ахинеи, которой бы она не склевала с руки у партии. «Ходячий граммофон» — прозвал он ее про себя. Но он бы выдержал совместную жизнь, если бы не одна вещь — постель. Стоило только прикоснуться к ней, как она вздрагивала и цепенела. Обнять ее было — все равно что обнять деревянный манекен. И странно: когда она прижимала его к себе, у него было чувство, что она в то же время отталкивает его изо всех сил. Такое впечатление создавали ее окоченелые мышцы. Она лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не помогая, а подчиняясь. Сперва это приводило его в крайнее замешательство; потом ему стало жутко. Но он все равно бы вытерпел, если бы они условились больше не спать. Как ни удивительно, на это не согласилась Кэтрин. Мы должны, сказала она, если удастся, родить ребенка. Так что занятия продолжались, и вполне регулярно, раз в неделю, если к тому не было препятствий. Она даже напоминала ему по утрам, чтo им предстоит сегодня вечером, — дабы он не забыл. Для этого у нее было два названия. Одно — «подумать о ребенке», другое — «наш партийный долг» (да, она именно так выражалась). Довольно скоро приближение назначенного дня стало вызывать у него форменный ужас. Но, к счастью, ребенка не получилось, Кэтрин решила прекратить попытки, и вскоре они разошлись. Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал: Женщина бросилась на кровать и сразу, без всяких предисловий, с неописуемой грубостью и вульгарностью задрала юбку. Я… Он увидел себя там, при тусклом свете лампы, и снова ударил в нос запах дешевых духов с клопами, снова стеснилось сердце от возмущения и бессилия, и так же, как в ту минуту, вспомнил он белое тело Кэтрин, навеки окоченевшее под гипнозом партии. Почему всегда должно быть так? Почему у него не может быть своей женщины и удел его — грязные, торопливые случки, разделенные годами? Нормальный роман — это что-то почти немыслимое. Все партийные женщины одинаковы. Целомудрие вколочено в них так же крепко, как преданность партии. Продуманной обработкой сызмала, играми и холодными купаниями, вздором, которым их пичкали в школе, в разведчиках, в Молодежном союзе, докладами, парадами, песнями, лозунгами, военной музыкой в них убили естественное чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердце отказывалось верить. Они все неприступны — партия добилась своего. И еще больше, чем быть любимым, ему хотелось — пусть только раз в жизни — пробить эту стену добродетели. Удачный половой акт — уже восстание. Страсть — мыслепреступление. Растопить Кэтрин — если бы удалось — и то было бы чем-то вроде совращения, хотя она ему жена. Но надо было дописать до конца. Он написал: Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее при свете… После темноты чахлый огонек керосиновой лампы показался очень ярким. Только теперь он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней и остановился, разрываясь между похотью и ужасом. Он сознавал, чем рискует, придя сюда. Вполне возможно, что при выходе его схватит патруль; может быть, уже сейчас его ждут за дверью. Даже если он уйдет, не сделав того, ради чего пришел!.. Это надо было записать, надо было исповедаться. А увидел он при свете лампы — что женщина старая. Румяна лежали на лице таким толстым слоем, что, казалось, треснут сейчас, как картонная маска. В волосах седые пряди; и самая жуткая деталь: рот приоткрылся, а в нем — ничего, черный, как пещера. Ни одного зуба. Торопливо, валкими буквами он написал: Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой, ей было не меньше пятидесяти. Но я не остановился и довел дело до конца. Уинстон опять нажал пальцами на веки. Ну вот, он все записал, а ничего не изменилось. Лечение не помогло. Выругаться во весь голос хотелось ничуть не меньше.
894
136
Глава 1: Знакомство с Родионом
В Петербурге жаркое и душное лето. Один молодой человек выходит из своей каморки, пытаясь избежать встречи с хозяйкой — он давно уже не платит за квартиру. Его гордость страдает от этого, а потому настроение героя нельзя назвать хорошим. В последнее время он вообще стал напоминать ипохондрика: тяготился обществом людей, избегал их и говорил преимущественно сам с собой. Выйдя на улицу, он обдумывает какое-то таинственное дело, на которое он якобы не способен. Его тревожит, что он не соответствует тому делу, на которое решился. Герой нарочно растравляет себя мыслями о том, что ему не по плечу задуманное. Колорит улиц вторит его мрачным думам: везде пьяные и развратные люди, крики, невеселый смех. На улице его грубо окликнули «немецким шляпником» из-за его дырявой рыжей шляпы с пятнами, о которой герой задумался с испугом, но не стыдом. Он рассуждает про себя, что шляпа погубит все дело. Она слишком приметная. Но весь вид молодого человека был таковым: он был настолько неряшливо и бедно одет, что даже нищий постеснялся бы пройтись так по улице. Герой дошел до дома и зашел в подъезд, попутно подмечая все несущественные детали: кто-то съезжает, кто-то делает ремонт. Он позвонил, и его на пороге встретила старуха со злыми глазами и жидкими волосами, обильно политыми маслом. Она подозрительно смотрит на него и неохотно завязывает диалог. Герой представился Родионом Раскольниковым и предложил в качестве заклада отцовские часы. Старуха оценила их на полтора рубля. Все попытки торга были безуспешными. Пока она возится с комодом и достает деньги, Родион наблюдает за каждой мелочью: отмечает феноменальную чистоту в доме, спрашивает старуху о сестре, на что получает сухой ответ. Судя по мыслям Родиона, можно заключить, что он очень многое знает о жизни процентщицы. Выйдя от старухи, герой ощущает отвращение к себе. Он точно не способен на ЭТО! Все мысли о деле кажутся ему мерзкими, недостойными, и он пришел к выводу, что они навеяны голодом (двое суток он голодал). Он набрел на трактир и вошел. Там было мало народу, но Раскольникову бросился в глаза один тревожный и сосредоточенный пьяный, похожий на отставного чиновника.
2
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту. Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться. Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, – нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал. Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу. «На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! – подумал он с странною улыбкой. – Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй, что и игрушки!» На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день, как уж он почти совсем ничего не ел. Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» – и заорал во все горло, указывая на него рукой, – молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская,[1] но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его. – Я так и знал! – бормотал он в смущении, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. вот эти-то мелочи и губят всегда и все… Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее. С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в-ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками – портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» – подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякий случай…» – подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти всё такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но, увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка.[2] Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость. – Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее. – Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, – отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица. – Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… – продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи. «Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», – подумал он с неприятным чувством. Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед: – Пройдите, батюшка. Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Все было очень чисто: и мебель и полы были оттерты под лоск; все блестело. «Лизаветина работа», – подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. «Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», – продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат. – Что угодно? – строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо. – Заклад принес, вот-с! – И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная. – Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул. – Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите. – А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать. – Много ль за часы-то, Алена Ивановна? – А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика[3] внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно. – Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу. – Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с. – Полтора рубля! – вскрикнул молодой человек. – Ваша воля. – И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел. – Давайте! – сказал он грубо. Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, – соображал он. – Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка али укладка[4]… Вот это любопытно. У укладок всё такие ключи… А впрочем, как это подло все…» Старуха воротилась. – Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с. – Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек! – Точно так-с. Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно… – Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… – Он смутился и замолчал. – Ну тогда и будем говорить, батюшка. – Прощайте-с… А вы все дома одни сидите, сестрицы-то нет? – спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю. – А вам какое до нее, батюшка, дело? – Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна! Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И, наконец, уже на улице, он воскликнул: «О боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…» Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная. В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке[5] и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде: Целый год жену ласкал, Цел-лый год же-ну лас-кал… Или вдруг, проснувшись, опять: По Подьяческой пошел, Свою прежнюю нашел… Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.
895
136
Глава 2: Встреча с Мармеладовым
В душной и вонючей распивочной Родион ощущает вдруг «жажду людей» и подмечает отставного чиновника, который с любопытством на него смотрит. Это человек с «сизой щетиной» и «красными глазками», лет за 50, а его глаза были с искорками ума и безумия одновременно. Пьяница высокомерно глядел на остальную публику, но в Родионе увидел благородного слушателя и обратился к нему. Раскольников знакомится с титулярным советником Семеном Захаровичем Мармеладовым, который «вываливает» на Раскольникова историю своей нелегкой жизни. Он уже 5 сутки пропадал в бараках и беспробудно пил. Пьяница жалуется на нищету и говорит, что она — порок, заставляющий его оскорблять себя. В этом и состоит причина его пьянства. У Семена есть дочь от первого брака и жена, Катерина Ивановна, которая вышла за него замуж от безысходности, ведь после смерти мужа она осталась с тремя детьми в совершенной нищете. Когда Мармеладова лишили работы, он начал беспробудно пить, семья нищенствовала и ютилась в холодном «угле». Жена его больна чахоткой, но все равно мыла и убирала их «дом» целый день и ночь, так как была благородного происхождения и не могла мириться с грязью. Дочь Сонечка вынуждена была пойти по желтому билету, чтобы прокормить детей Катерины Ивановны. Узнав, что Родион тоже беден, Мармеладов говорит о том, что он пропивает все деньги и уносит из дома последнее (он пропил даже чулки жены), но ничего не может с собой поделать. «Не веселья, а единой скорби ищу» — говорит он о своем пьянстве. Он же поведал историю Катерины Ивановны. Она произошла из знатного семейства, танцевала на балах у губернатора и окончила институт благородных девиц. Но полюбила офицера и сбежала с ним из дома. Родные отказались от беглянки, а муж вскоре увлекся картами и стал бить жену. За долги оказался в тюрьме и умер. Вдова осталась с тремя детьми и без копейки денег. Она была слишком горда, чтобы попросить у отца с матерью. Тогда вдовец Мармеладов предложил ей женитьбу. Катерина «рыдала, руки ломала», но пошла за него. Потом из-за сокращения Семена уволили, он начал пить, и тогда семья переехала в столицу в поисках места. Но там Мармеладов запил и потерял службу. Его гордая и непреклонная жена в порыве отчаяния укорила Соню, что она даром живет и ест хлеб, когда дети голодают. Тогда Соня продала свою невинность за 30 рублей, и мачеха всю ночь простояла возле нее на коленях. Все это помнит Семен, но сам лежал пьяным и ничем не мог помочь семье. Соню выпроводили с квартиры, так как она не удовлетворила соседа, и он пожаловался на род занятий жилицы. А недавно дали Семену последний шанс вернуться на работу. В семье был праздник: Катерина Ивановна достала денег и соорудила одежду для службы, стала делать кофе и обед из двух блюд, чего раньше не бывало. Первое жалование отпраздновали, все преобразилось. Но ночью герой стащил остатки денег и все до копейки пропил. На 5 день Соня вынесла ему 30 копеек на похмелье, но не осудила. Хозяин кабака заметил, что жалеть Мармеладова не за что. Он же сказал, что ждет жалости только от Бога, а от мира хочет лишь скорби и боли, их он и заслужил. На дне скатана Мармеладов искал только страдания. Пьяница в ответ призвал Царствие Небесное, где ему и Соне простятся грехи. Заметив, что собеседник уже полностью не владеет собой, Родион решает проводить его. На пороге квартиры они встречают высокую и стройную жену Мармеладова, Катерину Ивановну, которая начинает ругаться на Семена, ведь он в очередной раз пропил последние деньги. Она дерет его за волосы и кричит на Родиона, принимая его за собутыльника мужа. Худые и несчастные дети плачут и жмутся в углу. Родион, сам не зная почему, оставляет им на подоконнике последние деньги и незаметно уходит.
2
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хотя бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной. Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замóк. За стойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; все это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным. Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового[6] жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито, по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил: – А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов – такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать: служить изволили? – Нет, учусь… – отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему, слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности. – Студент, стало быть, или бывший студент! – вскричал чиновник, – так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! – и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. – Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте… – Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил. – Милостивый государь, – начал он почти с торжественностию, – бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках? – Нет, не случалось, – отвечал Раскольников. – Это что такое? – Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с… Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязные, жирные, красные, с черными ногтями. Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частным кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение. – Забавник! – громко проговорил хозяин. – А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник? – Для чего я не служу, милостивый государь, – подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, – для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно? – Случалось… то есть как безнадежно? – То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и… – Для чего же ходить? – прибавил Раскольников. – А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) – прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. – Ничего, милостивый государь, ничего! – поспешил он тотчас же, и, по-видимому, спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. – Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем все известно, и все тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!» Позвольте, молодой человек: можете ли вы… Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете ли вы, а осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья? Молодой человек не отвечал ни слова. – Ну-с, – продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством, переждав опять последовавшее в комнате хихикание. – Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, – особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств облагороженных воспитанием исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, – подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, боже, что, если б она хотя один раз… Но нет! нет! все сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один уже раз бывало желаемое и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот! – Еще бы! – заметил, зевая, хозяин. Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу. – Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте сызмалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу! – И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову. – Молодой человек, – продолжал он, восклоняясь опять, – в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль… ну медаль-то продали… уж давно… гм… похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее все пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой… И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая и руки ломая – пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете… И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы, наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал… Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну, да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось все обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романтического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку «Физиологию» Льюиса[7] – изволите знать-с? – с большим интересом прочла, и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, – изволили слышать? – не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом, будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, – что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францовна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, – отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, – чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик[8] и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый[9] зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, так же ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с. Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул. – С тех пор, государь мой, – продолжал он после некоторого молчания, – с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, – чему особенно способствовала Дарья Францовна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, – с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францовне способствовала), да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериной Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло… И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки и Катерину Ивановну облегчает и средства посильные доставляет… Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и все многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная… В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой… Гм, да… Люди беднейшие и косноязычные… да… Только встал я тогда поутру-с, одел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так божия человека не знаете! Это – воск… воск перед лицом господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив все выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания… Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, – так и сказали, – помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, господи, что тогда было… Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок».[10] Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно. – Было же это, государь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, господи, точно я в царствие божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые – великолепнейшие, вицмундир, все за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких… то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и все шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть все это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое – двадцать три рубля сорок копеек – сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну, уж что, кажется, во мне за краса и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку. «Малявочка ты эдакая!» – говорит. Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда. – Милостивый государь, милостивый государь! – воскликнул Мармеладов, оправившись, – о государь мой, вам, может быть, все это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я все это могу чувствовать… И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и, то есть, как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу… И многое, многое… Позволительно, сударь. Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому) к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул, что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние… и всему конец! Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил: – А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе, хе, хе! – Неужели дала? – крикнул кто-то со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку. – Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, – произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову. – Тридцать копеек вынесла, своими руками, последние, все, что было, сам видел… Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела… Так не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют! а это больней-с, больней-с, когда не укоряют!.. Тридцать копеек, да-с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы думаете, сударь мой дорогой? Ведь она теперь чистоту наблюдать должна. Денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете? Понимаете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же-с; юбки крахмальные, ботиночку эдакую, пофиглярнее, чтобы ножку выставить, когда лужу придется переходить. Понимаете ли, понимаете ли, сударь, что значит сия чистота? Ну-с, а я вот, кровный-то отец, тридцать-то эти копеек и стащил себе на похмелье! И пью-с! И уж пропил-с!.. Ну, кто же такого, как я, пожалеет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говори, сударь, жаль али нет? Хе, хе, хе, хе! Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой. – Да чего тебя жалеть-то? – крикнул хозяин, очутившийся опять подле них. Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и не слушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника. – Жалеть! зачем меня жалеть! – вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. – Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, он единый, он и судия. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймет… Господи, да приидет царствие твое! И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства: – Рассудил! – Заврался! – Чиновник! И проч. и проч. – Пойдемте, сударь, – сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, – доведите меня… Дом Козеля, на дворе. Пора… к Катерине Ивановне… Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека. Идти было шагов двести – триста. Смущение и страх все более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому. – Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, – бормотал он в волнении, – и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь… я… глаз ее боюсь… да… глаз… Красных пятен на щеках тоже боюсь… и еще – ее дыхания боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взволнованных чувствах? Детского плача тоже боюсь… Потому, как если Соня не накормила, то… уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь… Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают… Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отведет… оно лучше… А вот и дом. Козеля дом. Слесаря, немца, богатого… веди! Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно. Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Все было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная. Дверь в дальнейшие помещения, или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные. Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Оно ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати, и действительно была не пара Мармеладову… Входящих она не слыхала и не заметила; казалось, она была в каком-то забытьи, не слушала и не видела. В комнате было душно, но окна она не отворила; с лестницы несло вонью, но дверь на лестницу была не затворена; из внутренних помещений, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма, она кашляла, но дверь не притворяла. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая, как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой. Она, кажется, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтоб он как-нибудь опять не захныкал, и в то же время со страхом следила за матерью своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике. Мармеладов, не входя в комнату, стал в самых дверях на коленки, а Раскольникова протолкнул вперед. Женщина, увидев незнакомого, рассеянно остановилась перед ним, на мгновение очнувшись и как бы соображая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тотчас же представилось, что он идет в другие комнаты, так как ихняя была проходная. Сообразив это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на самом пороге стоящего на коленках мужа. – А! – закричала она в исступлении, – воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! Где твое платье? где деньги? говори!.. И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в обе стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки. – Где же деньги? – кричала она. – О господи, неужели же он все пропил! Ведь двенадцать целковых в сундуке оставалось!.. – и вдруг, в бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках. – И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в наслаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, – выкрикивал он, потрясаемый за волосы и даже раз стукнувшись лбом об пол. Спавший на полу ребенок проснулся и заплакал. Мальчик в углу не выдержал, задрожал, закричал и бросился к сестре в страшном испуге, почти в припадке. Старшая девочка дрожала со сна, как лист. – Пропил! всё, всё пропил! – кричала в отчаянии бедная женщина, – и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, – вдруг набросилась она на Раскольникова, – из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон! Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь, и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Особенно потешно смеялись они, когда Мармеладов, таскаемый за волосы, кричал, что это ему в наслаждение. Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг: это продиралась вперед сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру. Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться. «Ну что это за вздор такой я сделал, – подумал он, – тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но, рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, – продолжал он, шагая по улице, и язвительно усмехнулся, – денег стоит сия чистота… Гм! А ведь Сонечка-то, пожалуй, сегодня и сама обанкрутится, потому тот же риск, охота по красному зверю… золотопромышленность… вот они все, стало быть, и на бобах завтра без моих-то денег… Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец человек привыкает!» Он задумался. – Ну, а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род, то есть человеческий, то значит, что остальное все – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..
896
136
Глава 3: Письмо матери
К Родиону пришла служанка Настасья, которая должна была обслуживать его комнату, хотя давно уже этого не делала. Герой и рад был «обнеряшиться», потому что это состояние соответствовала его настроению. Она от себя принесла ему немного еды и объявила, что хозяйка хочет заявить в полицию: Раскольников не платил ей за жилье. Она упрекала его за лень, а он заявил, что не хочет, как прежде, давать уроков, так как за них мало платят. Ему нужен «сразу весь капитал». От Настасьи Раскольников получает письмо от своей семьи. В письме его мать, Пульхерия Александровна, пишет, что они с сестрой Родиона Дуней еле сводят концы с концами, но все равно пытаются помочь деньгами. Мать получает крошечный пенсион, а сестра работает гувернанткой в доме Свидригайловых. Свидригайлов хотел заполучить Дуню, но она написала ему о недопустимости безнравственного поведения и осталась чиста. Однако жена Свидригайлова, Марфа Петровна, выгнала Дунечку, обвинив ее в связи с мужем. Позже Свидригайлов признается, что Дуня — благочестивая девушка и в доказательство показывает ее письмо к нему. Марфа Петровна разносит весть о достойной девушке и сватает ее 45-летнему Петру Лужину, человеку состоятельному. Адвокат как раз ищет себе жену, девушку красивую, но обязательно бедную, чтобы чувствовать свою власть над ней.Дуня от безысходности принимает предложение Петра. В письме Пульхерия также сообщает, что они с Дунечкой скоро приедут к Родиону в Петербург. Жених торопится со свадьбой. Закончив читать письмо, расстроенный Родион выходит из дома и идет на Васильевский остров.
2
Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по тому одному, как они были запылены, видно было, что до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях, и служившая постелью Раскольникову. Часто он спал на ней так, как был, не раздеваясь, без простыни, покрываясь своим старым, ветхим студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал все, что имел белья, чистого и заношенного, чтобы было повыше изголовье. Перед софой стоял маленький столик. Трудно было более опуститься и обнеряшиться; но Раскольникову это было даже приятно в его теперешнем состоянии духа. Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии. Так бывает у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточившихся. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье, и он не подумал еще до сих пор сходить объясниться с нею, хотя и сидел без обеда. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только в неделю раз, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь. – Вставай, чего спишь! – закричала она над ним, – десятый час. Я тебе чай принесла: хошь чайку-то? Поди отощал? Жилец открыл глаза, вздрогнул и узнал Настасью. – Чай-то от хозяйки, что ль? – спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе. – Како от хозяйки! Она поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару. – Вот, Настасья, возьми, пожалуйста, – сказал он, пошарив в кармане (он так и спал одетый) и вытащив горсточку меди, – сходи и купи мне сайку. Да возьми в колбасной хоть колбасы немного, подешевле. – Сайку я тебе сею минутою принесу, а не хошь ли вместо колбасы-то щей? Хорошие щи, вчерашние. Еще вчера тебе оставила, да ты пришел поздно. Хорошие щи. Когда щи были принесены и он принялся за них, Настасья уселась подле него на софе и стала болтать. Она была из деревенских баб и очень болтливая баба. – Прасковья-то Павловна в полицу на тебя хочет жалиться, – сказала она. Он крепко поморщился. – В полицию? Что ей надо? – Денег не платишь и с фатеры не сходишь. Известно, что надо. – Э, черта еще этого недоставало, – бормотал он, скрыпя зубами, – нет, это мне теперь… некстати… Дура она, – прибавил он громко. – Я сегодня к ней зайду, поговорю. – Дура-то она дура, такая же, как и я, а ты что, умник, лежишь, как мешок, ничего от тебя не видать? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь? – Я делаю… – нехотя и сурово проговорил Раскольников. – Что делаешь? – Работу… – Каку работу? – Думаю, – серьезно отвечал он, помолчав. Настасья так и покатилась со смеху. Она была из смешливых, и когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось. – Денег-то много, что ль, надумал? – смогла она наконец выговорить. – Без сапог нельзя детей учить. Да и наплевать. – А ты в колодезь не плюй. – За детей медью платят. Что на копейки сделаешь! – продолжал он с неохотой, как бы отвечая собственным мыслям. – А тебе бы сразу весь капитал? Он странно посмотрел на нее. – Да, весь капитал, – твердо отвечал он, помолчав. – Ну, ты помаленьку, а то испужаешь; страшно уж очинна. За сайкой-то ходить али нет? – Как хочешь. – Да, забыла! к тебе ведь письмо вчера без тебя пришло. – Письмо! ко мне! от кого? – От кого, не знаю. Три копейки почтальону своих отдала. Отдашь, что ли? – Так неси же, ради бога, неси! – закричал весь в волнении Раскольников, – господи! Через минуту явилось письмо. Так и есть: от матери, из Р—й губернии. Он даже побледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце. – Настасья, уйди, ради бога; вот твои три копейки, только, ради бога, скорее уйди! Письмо дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней: ему хотелось остаться наедине с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то. Наконец распечатал: письмо было большое, плотное, в два лота;[11] два большие почтовые листа были мелко-намелко исписаны. «Милый мой Родя,– писала мать, – вот уже два месяца с лишком, как я не беседовала с тобой письменно, отчего сама страдала и даже иную ночь не спала, думая. Но, наверно, ты не обвинишь меня в этом невольном моем молчании. Ты знаешь, как я люблю тебя: ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше все, вся надежда, упование наше. Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я с моими ста двадцатью рублями в год пенсиона помочь тебе? Пятнадцать рублей, которые я послала тебе четыре месяца назад, я занимала, как ты и сам знаешь, в счет этого же пенсиона, у здешнего нашего купца Афанасия Ивановича Вахрушина. Он добрый человек и был еще приятелем твоего отца. Но, дав ему право на получение за меня пенсиона, я должна была ждать, пока выплатится долг, а это только что теперь исполнилось, так что я ничего не могла во все это время послать тебе. Но теперь, слава богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной, о чем и спешу сообщить тебе. И, во-первых, угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку, чтобы ты узнал, как все было и что мы от тебя до сих пор скрывали. Когда ты писал мне, тому назад два месяца, что слышал от кого-то, будто Дуня терпит много от грубости в доме господ Свидригайловых, и спрашивал от меня точных объяснений, – что могла я тогда написать тебе в ответ? Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, все бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою. Я же сама была в отчаянии, но что было делать? Я и сама-то всей правды тогда не знала. Главное же затруднение состояло в том, что Дунечка, вступив прошлого года в их дом гувернанткой, взяла вперед целых сто рублей под условием ежемесячного вычета из жалованья, и стало быть, и нельзя было место оставить, не расплатившись с долгом. Сумму же эту (теперь могу тебе все объяснить, бесценный Родя) взяла она более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году. Мы тебя тогда обманули, написали, что это из скопленных Дунечкиных прежних денег, но это было не так, а теперь сообщаю тебе всю правду, потому что все теперь переменилось внезапно, по воле божией, к лучшему, и чтобы ты знал, как любит тебя Дуня и какое у нее бесценное сердце. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с ней очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но не хочу пускаться во все эти тяжелые подробности, чтобы не волновать тебя напрасно, когда уж все теперь кончено. Короче, несмотря на доброе и благородное обращение Марфы Петровны, супруги г-на Свидригайлова, и всех домашних, Дунечке было очень тяжело, особенно когда г-н Свидригайлов находился, по старой полковой привычке своей, под влиянием Бахуса. Но что же оказалось впоследствии? Представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к Дуне страсть, но все скрывал это под видом грубости и презрения к ней. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. А может быть, и то, что он грубостию своего обращения и насмешками хотел только прикрыть от других всю истину. Но наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу. Можешь представить себе все ее страдания! Оставить сейчас место было нельзя, не только по причине денежного долга, но и щадя Марфу Петровну, которая могла бы вдруг возыметь подозрения, а следовательно, и пришлось бы поселить в семействе раздор. Да и для Дунечки был бы большой скандал; уж так не обошлось бы. Были тут и многие разные причины, так что раньше шести недель Дуня никак не могла рассчитывать вырваться из этого ужасного дома. Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями. Развязка же наступила неожиданная. Марфа Петровна нечаянно подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, и, поняв все превратно, во всем ее же и обвинила, думая, что она-то всему и причиной. Произошла у них тут же в саду ужасная сцена: Марфа Петровна даже ударила Дуню, не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню ко мне в город на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, все как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге. Подумай теперь, что могла я тебе написать в письме, в ответ на твое, полученное мною два месяца назад, и о чем писать? Сама я была в отчаянии; правду написать тебе не смела, потому что ты очень бы был несчастлив, огорчен и возмущен, да и что мог бы ты сделать? Пожалуй, еще себя погубить, да и Дунечка запрещала; а наполнять письмо пустяками и о чем-нибудь, тогда как в душе такое горе, я не могла. Целый месяц у нас по всему городу ходили сплетни об этой истории, и до того уж дошло, что нам даже в церковь нельзя было ходить с Дуней от презрительных взглядов и шептаний, и даже вслух при нас были разговоры. Все-то знакомые от нас отстранились, все перестали даже кланяться, и я наверно узнала, что купеческие приказчики и некоторые канцеляристы хотели нанести нам низкое оскорбление, вымазав дегтем ворота нашего дома, так что хозяева стали требовать, чтобы мы с квартиры съехали. Всему этому причиной была Марфа Петровна, которая успела обвинить и загрязнить Дуню во всех домах. Она у нас со всеми знакома и в этот месяц поминутно приезжала в город, и так как она немного болтлива и любит рассказывать про свои семейные дела и особенно жаловаться на своего мужа всем и каждому, что очень нехорошо, то и разнесла всю историю в короткое время не только в городе, но и по уезду. Я заболела, Дунечка же была тверже меня, и если бы ты видел, как она все переносила и меня же утешала и ободряла! Она ангел! Но, по милосердию божию, наши муки были сокращены: господин Свидригайлов одумался и раскаялся и, вероятно, пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности, а именно: письмо, которое Дуня еще до тех пор, когда Марфа Петровна застала их в саду, принуждена была написать и передать ему, чтоб отклонить личные объяснения и тайные свидания, на которых он настаивал, и которое, по отъезде Дунечки, осталось в руках г-на Свидригайлова. В этом письме она самым пылким образом и с полным негодованием укоряла его именно за неблагородство поведения его относительно Марфы Петровны, поставляла ему на вид, что он отец и семьянин и что наконец, как гнусно с его стороны мучить и делать несчастною и без того уже несчастную и беззащитную девушку. Одним словом, милый Родя, письмо это так благородно и трогательно написано, что я рыдала, читая его, и до сих пор не могу его читать без слез. Кроме того, в оправдание Дуни явились, наконец, и свидетельства слуг, которые видели и знали гораздо больше, чем предполагал сам г-н Свидригайлов, как это и всегда водится. Марфа Петровна была совершенно поражена и «вновь убита», как сама она нам признавалась, но зато вполне убедилась в невинности Дунечкиной и на другой же день, в воскресенье, приехав прямо в собор, на коленях и со слезами молила владычицу дать ей силу перенесть это новое испытание и исполнить долг свой. Затем, прямо из собора, ни к кому не заезжая, приехала к нам, рассказала нам все, горько плакала и, в полном раскаянии, обнимала и умоляла Дуню простить ее. В то же утро, нисколько не мешкая, прямо от нас, отправилась по всем домам в городе и везде, в самых лестных для Дунечки выражениях, проливая слезы, восстановила ее невинность и благородство ее чувств и поведения. Мало того, всем показывала и читала вслух собственноручное письмо Дунечкино к г-ну Свидригайлову и даже давала снимать с него копии (что, мне кажется, уже и лишнее). Таким образом, ей пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и, таким образом, завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах, и у других знакомых, по очереди. Мое мнение, что многое, очень многое, тут было лишнее; но Марфа Петровна уже такого характера. По крайней мере, она вполне восстановила честь Дунечки, и вся гнусность этого дела легла неизгладимым позором на ее мужа, как на главного виновника, так что мне его даже и жаль; слишком уже строго поступили с этим сумасбродом. Дуню тотчас же стали приглашать давать уроки в некоторых домах, но она отказалась. Вообще же все стали к ней вдруг относиться с особенным уважением. Все это способствовало, главным образом, и тому неожиданному случаю, через который теперь меняется, можно сказать, вся судьба наша. Узнай, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. И хотя дело это сделалось и без твоего совета, но ты, вероятно, не будешь ни на меня, ни на сестру в претензии, так как сам увидишь, из дела же, что ждать и откладывать до получения твоего ответа было бы нам невозможно. Да и сам ты не мог бы заочно обсудить всего в точности. Случилось же так. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин, и дальний родственник Марфы Петровны, которая многому в этом способствовала. Начал с того, что через нее изъявил желание с нами познакомиться, был как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснил свое предложение и просил скорого и решительного ответа. Человек он деловой и занятый и спешит теперь в Петербург, так что дорожит каждою минутой. Разумеется, мы сначала были очень поражены, так как все это произошло слишком скоро и неожиданно. Соображали и раздумывали мы вместе весь тот день. Человек он благонадежный и обеспеченный, служит в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек он весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется, с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это и свойственно тебе, если на первый взгляд тебе что-нибудь в нем не покажется. Говорю это на случай, хотя и уверена, что он произведет на тебя впечатление приятное. Да и, кроме того, чтоб обознать какого бы то ни было человека, нужно относиться к нему постепенно и осторожно, чтобы не впасть в ошибку и предубеждение, которые весьма трудно после исправить и загладить. А Петр Петрович, по крайней мере по многим признакам, человек весьма почтенный. В первый же свой визит он объявил нам, что он человек положительный, но во многом разделяет, как он сам выразился, «убеждения новейших поколений наших» и враг всех предрассудков. Многое и еще он говорил, потому что несколько как бы тщеславен и очень любит, чтоб его слушали, но ведь это почти не порок. Я, разумеется, мало поняла, но Дуня объяснила мне, что он человек хотя и небольшого образования, но умный и, кажется, добрый. Ты знаешь характер сестры твоей, Родя. Это девушка твердая, благоразумная, терпеливая и великодушная, хотя и с пылким сердцем, что я хорошо в ней изучила. Конечно, ни с ее, ни с его стороны особенной любви тут нет, но Дуня, кроме того что девушка умная, – в то же время и существо благородное, как ангел, и за долг поставит себе составить счастье мужа, который, в свою очередь, стал бы заботиться о ее счастии, а в последнем мы не имеем покамест больших причин сомневаться, хотя и скоренько, признаться, сделалось дело. К тому же он человек очень расчетливый и, конечно, сам увидит, что его собственное супружеское счастье будет тем вернее, чем Дунечка будет за ним счастливее. А что там какие-нибудь неровности в характере, какие-нибудь старые привычки и даже некоторое несогласие в мыслях (чего и в самых счастливых супружествах обойти нельзя), то на этот счет Дунечка сама мне сказала, что она на себя надеется, что беспокоиться тут нечего и что она многое может перенести, под условием если дальнейшие отношения будут честные и справедливые. Он, например, и мне показался сначала как бы резким; но ведь это может происходить именно оттого, что он прямодушный человек, и непременно так. Например, при втором визите, уже получив согласие, в разговоре он выразился, что уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля. Прибавлю, что он выразился несколько мягче и ласковее, чем я написала, потому что я забыла настоящее выражение, а помню одну только мысль, и, кроме того, сказал он это отнюдь не преднамеренно, а, очевидно, проговорившись, в пылу разговора, так что даже старался потом поправиться и смягчить; но мне все-таки показалось это немного как бы резко, и я сообщила потом Дуне. Но Дуня даже с досадой отвечала мне, что «слова еще не дело», и это, конечно, справедливо. Пред тем как решиться, Дунечка не спала всю ночь и, полагая, что я уже сплю, встала с постели и всю ночь ходила взад и вперед по комнате; наконец стала на колени и долго и горячо молилась перед образом, а наутро объявила мне, что она решилась. Я уже упомянула, что Петр Петрович отправляется теперь в Петербург. У него там большие дела, и он хочет открыть в Петербурге публичную адвокатскую контору. Он давно уже занимается хождением по разным искам и тяжбам и на днях только что выиграл одну значительную тяжбу. В Петербург же ему и потому необходимо, что там у него одно значительное дело в сенате. Таким образом, милый Родя, он и тебе может быть весьма полезен, даже во всем, и мы с Дуней уже положили, что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы определенно начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно определившеюся. О, если б это осуществилось! Это была бы такая выгода, что надо считать ее не иначе как прямою к нам милостию вседержителя. Дуня только и мечтает об этом. Мы уже рискнули сказать несколько слов на этот счет Петру Петровичу. Он выразился осторожно и сказал, что, конечно, так как ему без секретаря обойтись нельзя, то, разумеется, лучше платить жалованье родственнику, чем чужому, если только тот окажется способным к должности (еще бы ты-то не оказался способен!), но тут же выразил и сомнение, что университетские занятия твои не оставят тебе времени для занятий в его конторе. На этот раз тем дело и кончилось, но Дуня ни о чем, кроме этого, теперь и не думает. Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем и даже компаньоном Петра Петровича по его тяжебным занятиям, тем более что ты сам на юридическом факультете. Я, Родя, вполне с нею согласна и разделяю все ее планы и надежды, видя в них полную вероятность; и, несмотря на теперешнюю весьма объясняемую уклончивость Петра Петровича (потому что он тебя еще не знает), Дуня твердо уверена, что достигнет всего своим добрым влиянием на будущего своего мужа, и в этом она уверена. Уж, конечно, мы остереглись проговориться Петру Петровичу хоть о чем-нибудь из этих дальнейших мечтаний наших и, главное, о том, что ты будешь его компаньоном. Он человек положительный и, пожалуй, принял бы очень сухо, так как все это показалось бы ему одними только мечтаниями. Равным образом ни я, ни Дуня ни полслова еще не говорили с ним о крепкой надежде нашей, что он поможет нам способствовать тебе деньгами, пока ты в университете; потому не говорили, что, во-первых, это и само собой сделается впоследствии, и он, наверно, без лишних слов, сам предложит (еще бы он в этом-то отказал Дунечке), тем скорее, что ты и сам можешь стать его правою рукой по конторе и получать эту помощь не в виде благодеяния, а в виде заслуженного тобою жалованья. Так хочет устроить Дунечка, и я с нею вполне согласна. Во-вторых же, потому не говорили, что мне особенно хотелось поставить тебя с ним, при предстоящей теперешней встрече нашей, на ровной ноге. Когда Дуня говорила ему о тебе с восторгом, он отвечал, что всякого человека нужно сначала осмотреть самому, и поближе, чтоб о нем судить, и что он сам предоставляет себе, познакомясь с тобой, составить о тебе свое мнение. Знаешь что, бесценный мой Родя, мне кажется, по некоторым соображениям (впрочем, отнюдь не относящимся к Петру Петровичу, а так, по некоторым моим собственным, личным, даже, может быть, старушечьим, бабьим капризам), – мне кажется, что я, может быть, лучше сделаю, если буду жить после их брака особо, как и теперь живу, а не вместе с ними. Я уверена вполне, что он будет так благороден и деликатен, что сам пригласит меня и предложит мне не разлучаться более с дочерью, и если еще не говорил до сих пор, то, разумеется, потому что и без слов так предполагается; но я откажусь. Я замечала в жизни не раз, что тещи не очень-то бывают мужьям по сердцу, а я не только не хочу быть хоть кому-нибудь даже в малейшую тягость, но и сама хочу быть вполне свободною, покамест у меня хоть какой-нибудь свой кусок да такие дети, как ты и Дунечка. Если возможно, то поселюсь подле вас обоих, потому что, Родя, самое-то приятное я приберегла к концу письма: узнай же, милый друг мой, что, может быть, очень скоро мы сойдемся все вместе опять и обнимемся все трое после почти трехлетней разлуки! Уже наверное решено, что я и Дуня выезжаем в Петербург, когда именно, не знаю, но, во всяком случае, очень, очень скоро, даже, может быть, через неделю. Все зависит от распоряжений Петра Петровича, который, как только осмотрится в Петербурге, тотчас же и даст нам знать. Ему хочется, по некоторым расчетам, как можно поспешить церемонией брака и даже, если возможно будет, сыграть свадьбу в теперешний же мясоед, а если не удастся, по краткости срока, то тотчас же после госпожинок. О, с каким счастьем прижму я тебя к моему сердцу! Дуня вся в волнении от радости свидания с тобой и сказала раз, в шутку, что уже из этого одного пошла бы за Петра Петровича. Ангел она! Она теперь ничего тебе не приписывает, а велела только мне написать, что ей так много надо говорить с тобой, так много, что теперь у ней и рука не поднимается взяться за перо, потому что в нескольких строках ничего не напишешь, а только себя расстроишь; велела же тебя обнять крепче и переслать тебе бессчетно поцелуев. Но, несмотря на то что мы, может быть, очень скоро сами сойдемся лично, я все-таки тебе на днях вышлю денег, сколько могу больше. Теперь, как узнали все, что Дунечка выходит за Петра Петровича, и мой кредит вдруг увеличился, и я наверно знаю, что Афанасий Иванович поверит мне теперь в счет пенсиона даже до семидесяти пяти рублей, так что я тебе, может быть, рублей двадцать пять или даже тридцать пришлю. Прислала бы и больше, но боюсь за наши расходы дорожные; хотя Петр Петрович был так добр, что взял на себя часть издержек по нашему проезду в столицу, а именно сам вызвался, на свой счет, доставить нашу поклажу и большой сундук (как-то у него там через знакомых), но все-таки нам надо рассчитывать и на приезд в Петербург, в который нельзя показаться без гроша, хоть на первые дни. Мы, впрочем, уже все рассчитали с Дунечкой до точности, и вышло, что дорога возьмет немного. До железной дороги от нас всего только девяносто верст, и мы уже на всякий случай сговорились с одним знакомым нам мужичком-извозчиком; а там мы с Дунечкой преблагополучно прокатимся в третьем классе. Так что, может быть, я тебе не двадцать пять, а, наверно, тридцать рублей изловчусь выслать. Но довольно; два листа кругом уписала, и места уж больше не остается; целая наша история; ну да и происшествий-то сколько накопилось! А теперь, бесценный мой Родя, обнимаю тебя до близкого свидания нашего и благословляю тебя материнским благословением моим. Люби Дуню, свою сестру, Родя; люби так, как она тебя любит, и знай, что она тебя беспредельно, больше себя самой любит. Она ангел, а ты, Родя, ты у нас все – вся надежда наша и все упование. Был бы только ты счастлив, и мы будем счастливы. Молишься ли ты богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость творца и искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посетило ли и тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в детстве своем, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы! Прощай, или, лучше, до свидания! Обнимаю тебя крепко-крепко и целую бессчетно. Твоя до гроба Пульхерия Раскольникова». Почти все время, как читал Раскольников, с самого начала письма, лицо его было мокро от слез; но когда он кончил, оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою тощую и затасканную подушку и думал, долго думал. Сильно билось его сердце, и сильно волновались его мысли. Наконец ему стало душно и тесно в этой желтой каморке, похожей на шкаф или на сундук. Взор и мысль просили простору. Он схватил шляпу и вышел, на этот раз уже не опасаясь с кем-нибудь встретиться на лестнице; забыл он об этом. Путь же взял он по направлению к Васильевскому острову через В—й проспект, как будто торопясь туда за делом, но, по обыкновению своему, шел, не замечая дороги, шепча про себя и даже говоря вслух с собою, чем очень удивлял прохожих. Многие принимали его за пьяного.
897
136
Глава 4: Мысли о сестре
Он винит себя за то, что пользуется деньгами женщин, хочет исправить это положениеи злится на сестру, ведь не хочет принимать ее жертвы. Родион много думает о предстоящем браке Дунечки, издевательски дразня себя — виновника этого «торжества». Он понимает, что она не любит Лужина и жертвует собой из-за их бедности. Ему припомнилось все из этого письма: третий класс, в котором поедут родные, полное отсутствие денег и помощи от жениха, а также уверенность матери, что она будет лишней в доме молодоженов. Все этого говорило о скупости и эгоизме Лужина, которые его мать и сестра упорно не замечали. Родион сравнивает поступок сестры с жертвой Сонечки Мармеладовой, ведь и то, и другое девушки делают ради семьи. Только вот поступок Дуни кажется ему даже гаже, ведь в этом случае разврат сохраняет вид благопристойности. В письме указано, что Лужин может устроить Родиона на работу и дать все для успешной карьеры, вот это и стало поводом для самопожертвования его сестры. Для себя ей не нужно, но для него с матерью — другое дело. Все мысли Раскольникова поглощены судьбой Дуни. Он решает, что не допустит свадьбы, но еще не придумал, как это можно сделать. И тут мысль о «деле» вновь овладела им. Это был единственный выход. По дороге он увидел пьяную молодую девушку (лет 16) в наспех надетом платье. Видимо, ее «обманули в первый раз»: платье было явно надето мужскими руками. Но за девушкой уже волочился подозрительный господин, который хотел воспользоваться ее беззащитностью. Родион окликнул его и завязал спор, они едва не подрались. Раскольникову помешал городовой, и герой объяснил ему положение девушки, дал денег и попросил проследить за ней, довести до дома. Однако тотчас после сказанного он махнул рукой и пожалел о содеянном, даже пытался вернуть городового, чтобы тот не вмешивался. Какое ему дело до девушки? Несмотря на сказанное, ему «стало очень тяжело». Он вообразил судьбу этой девочки: побои дома, разврат, больницы, кабаки, опять больницы. И таких десятки, если не сотни уходят каждый год на дно, но общество закрывает на это глаза. Он вспомнил, зачем шел на Васильевский остров: там жил его единственный приятель Разумихин. Это высокий и худой человек, которому по плечу были все жизненные невзгоды. Он был оптимистом и со всеми в дружбе, но, несмотря на ум и благородство, был простоват и наивен. Дмитрий трепетно относился к Родиону и не отвернулся от него, как другие.
2
Письмо матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений в нем не было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая суть дела была решена в его голове, и решена окончательно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!» «Потому что это дело очевидное, – бормотал он про себя, ухмыляясь и злобно торжествуя заранее успех своего решения. – Нет, мамаша, нет, Дуня, не обмануть меня вам!.. И еще извиняются, что моего совета не попросили и без меня дело решили! Еще бы! Думают, что теперь уж и разорвать нельзя, а посмотрим – льзя или нельзя! Отговорка-то какая капитальная: „уж такой, дескать, деловой человек Петр Петрович, такой деловой человек, что и жениться-то иначе не может как на почтовых, чуть не на железной дороге“. Нет, Дунечка, все вижу и знаю, о чем ты со мной много– то говорить собираешься; знаю и то, о чем ты всю ночь продумала, ходя по комнате, и о чем молилась перед Казанскою божией матерью, которая у мамаши в спальне стоит. На Голгофу-то тяжело всходить. Гм… Так, значит, решено уж окончательно: за делового и рационального человека изволите выходить, Авдотья Романовна, имеющего свой капитал (уже имеющего свой капитал, это солиднее, внушительнее), служащего в двух местах и разделяющего убеждения новейших наших поколений (как пишет мамаша) и, «кажется, доброго», как замечает сама Дунечка. Это кажется всего великолепнее! И эта же Дунечка за это же кажется замуж идет!.. Великолепно! Великолепно!.. …А любопытно, однако ж, для чего мамаша о «новейших-то поколениях» мне написала? Просто ли для характеристики лица или с дальнейшею целью: задобрить меня в пользу господина Лужина? О, хитрые! Любопытно бы разъяснить еще одно обстоятельство: до какой степени они обе были откровенны друг с дружкой в тот день и в ту ночь и во все последующее время? Все ли слова между ними были прямо произнесены или обе поняли, что у той и у другой одно в сердце и в мыслях, так уж нечего вслух-то всего выговаривать да напрасно проговариваться. Вероятно, оно так отчасти и было; по письму видно: мамаше он показался резок, немножко, а наивная мамаша и полезла к Дуне с своими замечаниями. А та, разумеется, рассердилась и «отвечала с досадой». Еще бы! Кого не взбесит, когда дело понятно и без наивных вопросов и когда решено, что уж нечего говорить. И что это она пишет мне: «Люби Дуню, Родя, а она тебя больше себя самой любит»; уж не угрызения ли совести ее самое втайне мучат, за то, что дочерью сыну согласилась пожертвовать. «Ты наше упование, ты наше все!» О мамаша!..» Злоба накипала в нем все сильнее и сильнее, и если бы теперь встретился с ним господин Лужин, он, кажется, убил бы его! «Гм, это правда, – продолжал он, следуя за вихрем мыслей, крутившимся в его голове, – это правда, что к человеку надо „подходить постепенно и осторожно, чтобы разузнать его“; но господин Лужин ясен. Главное, «человек деловой и, кажется, добрый»: шутка ли, поклажу взял на себя, большой сундук на свой счет доставляет! Ну как же не добрый? А они-то обе, невеста и мать, мужичка подряжают, в телеге, рогожею крытой (я ведь так езжал)! Ничего! Только ведь девяносто верст, «а там преблагополучно прокатимся в третьем классе», верст тысячу. И благоразумно: по одежке протягивай ножки; да вы то, г-н Лужин, чего же? Ведь это ваша невеста… И не могли же вы не знать, что мать под свой пенсион на дорогу вперед занимает? Конечно, тут у вас общий коммерческий оборот, предприятие на обоюдных выгодах и на равных паях, значит, и расходы пополам; хлеб-соль вместе, а табачок врозь, по пословице. Да и тут деловой-то человек их поднадул немножко: поклажа-то стоит дешевле ихнего проезда, а пожалуй, что и задаром пойдет. Что ж, они обе не видят, что ль, этого, аль нарочно не замечают? И ведь довольны, довольны! И как подумать, что это только цветочки, а настоящие фрукты впереди! Ведь тут что важно: тут не скупость, не скалдырничество[12] важно, а тон всего этого. Ведь это будущий тон после брака, пророчество… Да и мамаша-то чего ж, однако, кутит? С чем она в Петербург-то явится? С тремя целковыми аль с двумя «билетиками», как говорит та… старуха… гм! Чем же жить-то в Петербурге она надеется потом-то? Ведь она уже по каким-то причинам успела догадаться, что ей с Дуней нельзя будет вместе жить после брака, даже и в первое время? Милый-то человек, наверно, как-нибудь тут проговорился, дал себя знать, хоть мамаша и отмахивается обеими руками от этого: «Сама, дескать, откажусь». Что ж она, на кого же надеется: на сто двадцать рублей пенсиона, с вычетом на долг Афанасию Ивановичу? Косыночки она там зимние вяжет да нарукавнички вышивает, глаза свои старые портит. Да ведь косыночки всего только двадцать рублей в год прибавляют к ста двадцати-то рублям, это мне известно. Значит, все-таки на благородство чувств господина Лужина надеются: «Сам, дескать, предложит, упрашивать будет». Держи карман! И так-то вот всегда у этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит. А любопытно, есть ли у господина Лужина ордена; об заклад бьюсь, что Анна в петлице[13] есть и что он ее на обеды у подрядчиков и у купцов надевает. Пожалуй, и на свадьбу свою наденет! А впрочем, черт с ним!.. …Ну да уж пусть мамаша, уж бог с ней, она уж такая, но Дуня-то что? Дунечка, милая, ведь я знаю вас! Ведь вам уже двадцатый год был тогда, как последний-то раз мы виделись: характер-то ваш я уже понял. Мамаша вон пишет, что «Дунечка многое может снести». Это я знал-с. Это я два с половиной года назад уже знал и с тех пор два с половиной года об этом думал, об этом именно, что «Дунечка многое может снести». Уж когда господина Свидригайлова, со всеми последствиями, может снести, значит, действительно многое может снести. А теперь вот вообразили, вместе с мамашей, что и господина Лужина можно снести, излагающего теорию о преимуществе жен, взятых из нищеты и облагодетельствованных мужьями, да еще излагающего чуть не при первом свидании. Ну да положим, он «проговорился», хоть и рациональный человек (так что, может быть, и вовсе не проговорился, а именно в виду имел поскорее разъяснить), но Дуня-то, Дуня? Ведь ей человек-то ясен, а ведь жить-то с человеком. Ведь она хлеб черный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст, а уж нравственную свободу свою не отдаст за комфорт; за весь Шлезвиг-Гольштейн не отдаст, не то что за господина Лужина. Нет, Дуня не та была, сколько я знал, и… ну да уж, конечно, не изменилась и теперь!.. Что говорить! Тяжелы Свидригайловы! Тяжело за двести рублей всю жизнь в гувернантках по губерниям шляться, но я все-таки знаю, что сестра моя скорее в негры пойдет к плантатору или в латыши к остзейскому немцу, чем оподлит дух свой и нравственное чувство свое связью с человеком, которого не уважает и с которым ей нечего делать, – навеки, из одной своей личной выгоды! И будь даже господин Лужин весь из одного чистейшего золота или из цельного бриллианта, и тогда не согласится стать законною наложницей господина Лужина! Почему же теперь соглашается? В чем же штука-то? В чем же разгадка-то? Дело ясное: для себя, для комфорта своего, даже для спасения себя от смерти, себя не продаст, а для другого вот и продает! Для милого, для обожаемого человека, продаст! Вот в чем вся наша штука-то и состоит: за брата, за мать продаст! Все продаст! О, тут мы при случае и нравственное чувство наше придавим; свободу, спокойствие, даже совесть, все, все на толкучий рынок снесем. Пропадай жизнь! Только бы эти возлюбленные существа наши были счастливы. Мало того, свою собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся и на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели. Таковы-то мы и есть, и все ясно как день. Ясно, что тут не кто иной, как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну как же-с, счастье его может устроить, в университете содержать, компаньоном сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почетным, уважаемым, а может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия пожалуй что не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармеладова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным? «Любви тут не может быть», – пишет мамаша. А что, если, кроме любви-то, и уважения не может быть, а, напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять, стало быть, «чистоту наблюдать» придется. Не так, что ли? Понимаете ли, понимаете ли, понимаете ли вы, что значит сия чистота? Понимаете ли вы, что лужинская чистота все равно что и Сонечкина чистота, а может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-запросто о голодной смерти дело идет! «Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!» Ну если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то, скрываемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспокойна, мучается; а тогда, когда все ясно увидит? А со мной?.. Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!» Он вдруг очнулся и остановился. «Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под сторублевый пенсион да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Вахрушина чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбою располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез; от поста исчахнет; а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через десять лет али в эти десять лет? Догадался?» Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами, даже с каким-то наслаждением. Впрочем, все эти вопросы были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние. Давно уже как они начали его терзать и истерзали ему сердце. Давным-давно как зародилась в нем вся эта теперешняя тоска, нарастала, накоплялась и в последнее время созрела и концентрировалась, приняв форму ужасного, дикого и фантастического вопроса, который замучил его сердце и ум, неотразимо требуя разрешения. Теперь же письмо матери вдруг как громом в него ударило. Ясно, что теперь надо было не тосковать, не страдать пассивно, одними рассуждениями, о том, что вопросы неразрешимы, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. Во что бы то ни стало надо решиться, хоть на что-нибудь, или… «Или отказаться от жизни совсем! – вскричал он вдруг в исступлении, – послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!» «Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? – вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова, – ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…» Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль эта была совсем не вчерашняя. Но разница была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах. Он поспешно огляделся, он искал чего-то. Ему хотелось сесть, и он искал скамейку; проходил же он тогда по К—му бульвару. Скамейка виднелась впереди, шагах во ста. Он пошел сколько мог поскорее; но на пути случилось с ним одно маленькое приключение, которое на несколько минут привлекло к себе все его внимание. Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания, как и на всех мелькавших до сих пор перед ним предметах. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и с первого же взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться, – сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи («матерчатое») платьице, но тоже как-то очень чудно надетое, едва застегнутое, и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное; целый клок отставал и висел болтаясь. Маленькая косыночка была накинута на обнаженную шею, но торчала как-то криво и боком. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Эта встреча возбудила, наконец, все внимание Раскольникова. Он сошелся с девушкой у самой скамейки, но, дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому от чрезвычайного утомления. Вглядевшись в нее, он тотчас же догадался, что она совсем была пьяна. Странно и дико было смотреть на такое явление. Он даже подумал, не ошибается ли он. Пред ним было чрезвычайно молоденькое личико, лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати, – маленькое, белокуренькое, хорошенькое, но все разгоревшееся и как будто припухшее. Девушка, кажется, очень мало уж понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице. Раскольников не сел и уйти не хотел, а стоял перед нею в недоумении. Этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не было. И, однако ж, в стороне, шагах в пятнадцати, на краю бульвара, остановился один господин, которому, по всему видно было, очень бы хотелось тоже подойти к девочке с какими-то целями. Он тоже, вероятно, увидел ее издали и догонял, но ему помешал Раскольников. Он бросал на него злобные взгляды, стараясь, впрочем, чтобы тот их не заметил, и нетерпеливо ожидал своей очереди, когда досадный оборванец уйдет. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками и очень щеголевато одетый. Раскольников ужасно разозлился; ему вдруг захотелось как-нибудь оскорбить этого жирного франта. Он на минуту оставил девочку и подошел к господину. – Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо? – крикнул он, сжимая кулаки и смеясь своими запенившимися от злобы губами. – Это что значит? – строго спросил господин, нахмурив брови и свысока удивившись. – Убирайтесь, вот что! – Как ты смеешь, каналья!.. И он взмахнул хлыстом. Раскольников бросился на него с кулаками, не рассчитав даже и того, что плотный господин мог управиться и с двумя такими, как он. Но в эту минуту кто-то крепко схватил его сзади, между ними стал городовой. – Полно, господа, не извольте драться в публичных местах. Вам чего надо? Кто таков? – строго обратился он к Раскольникову, разглядев его лохмотья. Раскольников посмотрел на него внимательно. Это было бравое солдатское лицо с седыми усами и бакенами и с толковым взглядом. – Вас-то мне и надо, – крикнул он, хватая его за руку. – Я бывший студент, Раскольников… Это и вам можно узнать, – обратился он к господину, – а вы пойдемте-ка, я вам что-то покажу… И, схватив городового за руку, он потащил его к скамейке. – Вот, смотрите, совсем пьяная, сейчас шла по бульвару: кто ее знает, из каких, а не похоже, чтоб по ремеслу. Вернее же всего, где-нибудь напоили и обманули… в первый раз… понимаете? да так и пустили на улицу. Посмотрите, как разорвано платье, посмотрите, как оно надето: ведь ее одевали, а не сама она одевалась, да и одевали-то неумелые руки, мужские. Это видно. А вот теперь смотрите сюда: этот франт, с которым я сейчас драться хотел, мне незнаком, первый раз вижу; но он ее тоже отметил дорогой сейчас, пьяную-то, себя-то не помнящую, и ему ужасно теперь хочется подойти и перехватить ее, – так как она в таком состоянии, – завезти куда-нибудь… И уж это наверно так; уж поверьте, что я не ошибаюсь. Я сам видел, как он за нею наблюдал и следил, только я ему помешал, и он теперь все ждет, когда я уйду. Вон он теперь отошел маленько, стоит, будто папироску свертывает… Как бы нам ему не дать? Как бы нам ее домой отправить, – подумайте-ка! Городовой мигом все понял и сообразил. Толстый господин был, конечно, понятен, оставалась девочка. Служивый нагнулся над нею разглядеть поближе, и искреннее сострадание изобразилось в его чертах. – Ax, жаль-то как! – сказал он, качая головой, – совсем еще как ребенок. Обманули, это как раз. Послушайте, сударыня, – начал он звать ее, – где изволите проживать? – Девушка открыла усталые и посоловелые глаза, тупо посмотрела на допрашивающих и отмахнулась рукой. – Послушайте, – сказал Раскольников, – вот (он пошарил в кармане и вытащил двадцать копеек; нашлись), вот, возьмите извозчика и велите ему доставить по адресу. Только бы адрес-то нам узнать! – Барышня, а барышня? – начал опять городовой, приняв деньги, – я сейчас извозчика вам возьму и сам вас препровожу. Куда прикажете? а? Где изволите квартировать? – Пшла!.. пристают!.. – пробормотала девочка и опять отмахнулась рукой. – Ах, ах, как нехорошо! Ах, стыдно-то как, барышня, стыд-то какой! – Он опять закачал головой, стыдя, сожалея и негодуя. – Ведь вот задача! – обратился он к Раскольникову и тут же, мельком, опять оглядел его с ног до головы. Странен, верно, и он ему показался: в таких лохмотьях, а сам деньги выдает! – Вы далеко ль отсюда их нашли? – спросил он его. – Говорю вам: впереди меня шла, шатаясь, тут же на бульваре. Как до скамейки дошла, так и повалилась. – Ах, стыд-то какой теперь завелся на свете, господи! Этакая немудреная, и уж пьяная! Обманули, это как есть! Вон и платьице ихнее разорвано… Ах, как разврат-то ноне пошел!.. А пожалуй что из благородных будет, из бедных каких… Ноне много таких пошло. По виду-то как бы из нежных, словно ведь барышня, – и он опять нагнулся над ней. Может, и у него росли такие же дочки – «словно как барышни и из нежных», с замашками благовоспитанных и со всяким перенятым уже модничаньем… – Главное, – хлопотал Раскольников, – вот этому подлецу как бы не дать! Ну что ж он еще над ней надругается! Наизусть видно, чего ему хочется; ишь подлец, не отходит! Раскольников говорил громко и указывал на него прямо рукой. Тот услышал и хотел было опять рассердиться, но одумался и ограничился одним презрительным взглядом. Затем медленно отошел еще шагов десять и опять остановился. – Не дать-то им это можно-с, – отвечал унтер-офицер в раздумье. – Вот кабы они сказали, куда их предоставить, а то… Барышня, а барышня! – нагнулся он снова. Та вдруг совсем открыла глаза, посмотрела внимательно, как будто поняла что-то такое, встала со скамейки и пошла обратно в ту сторону, откуда пришла. – Фу, бесстыдники, пристают! – проговорила она, еще раз отмахнувшись. Пошла она скоро, но по-прежнему сильно шатаясь. Франт пошел за нею, но по другой аллее, не спуская с нее глаз. – Не беспокойтесь, не дам-с, – решительно сказал усач и отправился вслед за ними. – Эх, разврат-то как ноне пошел! – повторил он вслух, вздыхая. В эту минуту как будто что-то ужалило Раскольникова; в один миг его как будто перевернуло. – Послушайте, эй! – закричал он вслед усачу. Тот оборотился. – Оставьте! Чего вам? Бросьте! Пусть его позабавится (он указал на франта). Вам-то чего? Городовой не понимал и смотрел во все глаза. Раскольников засмеялся. – Э-эх! – проговорил служивый, махнув рукой, и пошел вслед за франтом и за девочкой, вероятно приняв Раскольникова иль за помешанного, или за что-нибудь еще хуже. «Двадцать копеек мои унес, – злобно проговорил Раскольников, оставшись один. – Ну пусть и с того тоже возьмет, да и отпустит с ним девочку, тем и кончится… И чего я ввязался тут помогать? Ну мне ль помогать? Имею ль я право помогать? Да пусть их переглотают друг друга живьем, – мне-то чего? И как я смел отдать эти двадцать копеек. Разве они мои?» Несмотря на эти странные слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его были рассеянны… Да и вообще тяжело ему было думать в эту минуту о чем бы то ни было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова… – Бедная девочка! – сказал он, посмотрев в опустевший угол скамьи. – Очнется, поплачет, потом мать узнает… Сначала прибьет, а потом высечет, больно и с позором, пожалуй и сгонит… А не сгонит, так все-таки пронюхают Дарьи Францовны, и начнет шмыгать моя девочка, туда да сюда… Потом тотчас больница (и это всегда у тех, которые у матерей живут очень честных и тихонько от них пошаливают), ну а там… а там опять больница… вино… кабаки… и еще больница… года через два-три – калека, итого житья ее девятнадцать аль восемнадцать лет от роду всего-с… Разве я таких не видал? А как они делались? Да вот всё так и делались… Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует… Такой процент, говорят, должен уходить каждый год… куда-то… к черту, должно быть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоительные, научные. Сказано: процент, стало быть, и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда… было бы, может быть, беспокойнее… А что, коль и Дунечка как-нибудь в процент попадет!.. Не в тот, так в другой?.. «А куда ж я иду? – подумал он вдруг. – Странно. Ведь я зачем-то пошел. Как письмо прочел, так и пошел… На Васильевский остров, к Разумихину я пошел, вот куда, теперь… помню. Да зачем, однако же? И каким образом мысль идти к Разумихину залетела мне именно теперь в голову? Это замечательно». Он дивился себе. Разумихин был один из его прежних товарищей по университету. Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись. Ни в общих сходках, ни в разговорах, ни в забавах, ни в чем он как-то не принимал участия. Занимался он усиленно, не жалея себя, и за это его уважали, но никто не любил. Был он очень беден и как-то надменно горд и несообщителен: как будто что-то таил про себя. Иным товарищам его казалось, что он смотрит на них на всех, как на детей, свысока, как будто он всех их опередил и развитием, и знанием, и убеждениями, и что на их убеждения и интересы он смотрит как на что-то низшее. С Разумихиным же он почему-то сошелся, то есть не то что сошелся, а был с ним сообщительнее, откровеннее. Впрочем, с Разумихиным невозможно было и быть в других отношениях. Это был необыкновенно веселый и сообщительный парень, добрый до простоты. Впрочем, под этою простотой таились и глубина и достоинство. Лучшие из его товарищей понимали это, все любили его. Был он очень неглуп, хотя и действительно иногда простоват. Наружность его была выразительная – высокий, худой, всегда худо выбритый, черноволосый. Иногда он буянил и слыл за силача. Однажды ночью, в компании, он одним ударом ссадил одного блюстителя вершков двенадцати росту. Пить он мог до бесконечности, но мог и совсем не пить; иногда проказил даже непозволительно, но мог и совсем не проказить. Разумихин был еще тем замечателен, что никакие неудачи его никогда не смущали и никакие дурные обстоятельства, казалось, не могли придавить его. Он мог квартировать хоть на крыше, терпеть адский голод и необыкновенный холод. Был он очень беден и решительно сам, один, содержал себя, добывая кой-какими работами деньги. Он знал бездну источников, где мог почерпнуть, разумеется заработком. Однажды он целую зиму совсем не топил своей комнаты и утверждал, что это даже приятнее, потому что в холоде лучше спится. В настоящее время он тоже принужден был выйти из университета, но ненадолго, и из всех сил спешил поправить обстоятельства, чтобы можно было продолжать. Раскольников не был у него уже месяца четыре, а Разумихин и не знал даже его квартиры. Раз как-то, месяца два тому назад, они было встретились на улице, но Раскольников отвернулся и даже перешел на другую сторону, чтобы тот его не заметил. А Разумихин хоть и заметил, но прошел мимо, не желая тревожить приятеля.
898
136
Глава 5: Сон Раскольникова
Родион идет к своему приятелю Разумихину, чтобы одолжить немного денег или найти работу. Но на полпути передумывает, покупает себе водку и закусывает пирогом. Организм, не привыкший к выпивке, сразу пьянеет, и молодей человек засыпает в кустах. Ему снится сон, в котором пьяные мужики забивают старую изнеможенную лошадь. Маленький Родион плачет, целует мертвую морду лошади и кидается на мужиков. Проснувшись, Родион понимает, что, возможно, он не сможет убить старуху-процентщицу. Он слишком чувствительный, ведь даже проба показала это: в гостях у старухи он нервничал. Герой даже молился про себя богу, чтобы тот указал ему путь, и тогда он отречется от задуманного, ведь сознает, как это гадко. Проходя мимо базара, Родион встречает сестру старухи Лизавету (35-летняя робкая и смиренная женщина, которая терпела побои от сестры и работала на нее), разговаривающую с продавцами старых вещей («забедневшая семья продавала вещи»). Из обрывков разговора он понимает, что все решено, его час пробил: завтра в семь Алена Ивановна будет дома одна.
2
«Действительно, я у Разумихина недавно еще хотел было работы просить, чтоб он мне или уроки достал, или что-нибудь… – додумывался Раскольников, – но чем теперь-то он мне может помочь? Положим, уроки достанет, положим, даже последнею копейкой поделится, если есть у него копейка, так что можно даже и сапоги купить, и костюм поправить, чтобы на уроки ходить… гм… Ну, а дальше? На пятаки-то что ж я сделаю? Мне разве того теперь надобно? Право, смешно, что я пошел к Разумихину…» Вопрос, почему он пошел теперь к Разумихину, тревожил его больше, чем даже ему самому казалось; с беспокойством отыскивал он какой-то зловещий для себя смысл в этом, казалось бы, самом обыкновенном поступке. «Что ж, неужели я все дело хотел поправить одним Разумихиным и всему исход нашел в Разумихине?» – спрашивал он себя с удивлением. Он думал и тер себе лоб, и, странное дело, как-то невзначай, вдруг и почти сама собой, после очень долгого раздумья, пришла ему в голову одна престранная мысль. «Гм… к Разумихину, – проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, – к Разумихину я пойду, это конечно… но – не теперь… Я к нему… на другой день после того пойду, когда уже то будет кончено и когда все по-новому пойдет…» И вдруг он опомнился. «После того, – вскрикнул он, срываясь со скамейки, – да разве то будет? Неужели в самом деле будет?» Он бросил скамейку и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят. Нервная дрожь его перешла в какую-то лихорадочную; он чувствовал даже озноб; на такой жаре ему становилось холодно. Как бы с усилием начал он, почти бессознательно, по какой-то внутренней необходимости, всматриваться во все встречавшиеся предметы, как будто ища усиленно развлечения, но это плохо удавалось ему, и он поминутно впадал в задумчивость. Когда же опять, вздрагивая, поднимал голову и оглядывался кругом, то тотчас же забывал, о чем сейчас думал и даже где проходил. Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на острова. Зелень и свежесть понравились сначала его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Но скоро и эти новые, приятные ощущения перешли в болезненные и раздражающие. Иногда он останавливался перед какою-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и на террасах, разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницы; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз. Раз он остановился и пересчитал свои деньги; оказалось около тридцати копеек. «Двадцать городовому, три Настасье за письмо… – значит, Мармеладовым дал вчера копеек сорок семь али пятьдесят», – подумал он, для чего-то рассчитывая, но скоро забыл даже, для чего и деньги вытащил из кармана. Он вспомнил об этом, проходя мимо одного съестного заведения, вроде харчевни, и почувствовал, что ему хочется есть. Войдя в харчевню, он выпил рюмку водки и съел с какою-то начинкой пирог. Доел он его опять на дороге. Он очень давно не пил водки, и она мигом подействовала, хотя выпита была всего одна рюмка. Ноги его вдруг отяжелели, и он начал чувствовать сильный позыв ко сну. Он пошел домой; но, дойдя уже до Петровского острова, остановился в полном изнеможении, сошел с дороги, вошел в кусты, пал на траву и в ту же минуту заснул. В болезненном состоянии сны отличаются часто необыкновенною выпуклостию, яркостью и чрезвычайным сходством с действительностью. Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев. Такие сны, болезненные сны, всегда долго помнятся и производят сильное впечатление на расстроенный и уже возбужденный организм человека. Страшный сон приснился Раскольникову. Приснилось ему его детство, еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак, всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом. Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь, с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно и которую он никогда не видал. При этом всегда они брали с собой кутью на белом блюде, в салфетке, а кутья была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом. Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большею частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить: но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее. И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к кладбищу и проходят мимо кабака; он держит отца за руку и со страхом оглядывается на кабак. Особенное обстоятельство привлекает его внимание: на этот раз тут как будто гулянье, толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду. Все пьяны, все поют песни, а подле кабачного крыльца стоит телега, но странная телега. Это одна из тех больших телег, в которые впрягают больших ломовых лошадей и перевозят в них товары и винные бочки. Он всегда любил смотреть на этих огромных ломовых коней, долгогривых, с толстыми ногами, идущих спокойно, мерным шагом и везущих за собою какую-нибудь целую гору, нисколько не надсаждаясь, как будто им с возами даже легче, чем без возов. Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые – он часто это видел – надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка. Но вот вдруг становится очень шумно: из кабака выходят с криками, с песнями, с балалайками пьяные-препьяные большие такие мужики в красных и синих рубашках, с армяками внакидку. «Садись, все садись! – кричит один, еще молодой, с толстою такою шеей и с мясистым, красным, как морковь, лицом, – всех довезу, садись!» Но тотчас же раздается смех и восклицанья: – Этака кляча да повезет! – Да ты, Миколка, в уме, что ли: этаку кобыленку в таку телегу запрег! – А ведь савраске-то беспременно лет двадцать уж будет, братцы! – Садись, всех довезу! – опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. – Гнедой даве с Матвеем ушел, – кричит он с телеги, – а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю, садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! – И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску. – Да садись, чего! – хохочут в толпе. – Слышь, вскачь пойдет! – Она вскачь-то уж десять лет поди не прыгала. – Запрыгает! – Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй! – И то! Секи ее! Все лезут в Миколкину телегу с хохотом и остротами. Налезло человек шесть, и еще можно посадить. Берут с собою одну бабу, толстую и румяную. Она в кумачах, в кичке[14] с бисером, на ногах коты,[15] щелкает орешки и посмеивается. Кругом в толпе тоже смеются, да и впрямь, как не смеяться: этака лядащая кобыленка да таку тягость вскачь везти будет! Два парня в телеге тотчас же берут по кнуту, чтобы помогать Миколке. Раздается: «ну!», клячонка дергает изо всей силы, но не только вскачь, а даже и шагом-то чуть-чуть может справиться, только семенит ногами, кряхтит и приседает от ударов трех кнутов, сыплющихся на нее, как горох. Смех в телеге и в толпе удвоивается, но Миколка сердится и в ярости сечет учащенными ударами кобыленку, точно и впрямь полагает, что она вскачь пойдет. – Пусти и меня, братцы! – кричит один разлакомившийся парень из толпы. – Садись! Все садись! – кричит Миколка, – всех повезет. Засеку! – И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения. – Папочка, папочка, – кричит он отцу, – папочка, что они делают! Папочка, бедную лошадку бьют! – Пойдем, пойдем! – говорит отец, – пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! – и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает. – Секи до смерти! – кричит Миколка, – на то пошло. Засеку! – Да что на тебе креста, что ли, нет, леший! – кричит один старик из толпы. – Видано ль, чтобы така лошаденка таку поклажу везла, – прибавляет другой. – Заморишь! – кричит третий. – Не трошь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись еще! Все садись! Хочу, чтобы беспременно вскачь пошла!.. Вдруг хохот раздается залпом и покрывает все: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается! Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лошаденке сечь ее с боков. Каждый бежит с своей стороны. – По морде ее, по глазам хлещи, по глазам! – кричит Миколка. – Песню, братцы! – кричит кто-то с телеги, и все в телеге подхватывают. Раздается разгульная песня, брякает бубен, в припевах свист. Бабенка щелкает орешки и посмеивается. …Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться. – А чтобы те леший! – вскрикивает в ярости Миколка. Он бросает кнут, нагибается и вытаскивает со дна телеги длинную и толстую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с усилием размахивается над савраской. – Разразит! – кричат кругом. – Убьет! – Мое добро! – кричит Миколка и со всего размаху опускает оглоблю. Раздается тяжелый удар. – Секи ее, секи! Что стали! – кричат голоса из толпы. А Миколка намахивается в другой раз, и другой удар со всего размаху ложится на спину несчастной клячи. Она вся оседает всем задом, но вспрыгивает и дергает, дергает из всех последних сил в разные стороны, чтобы вывезти; но со всех сторон принимают ее в шесть кнутов, а оглобля снова вздымается и падает в третий раз, потом в четвертый, мерно, с размаха. Миколка в бешенстве, что не может с одного удара убить. – Живуча! – кричат кругом. – Сейчас беспременно падет, братцы, тут ей и конец! – кричит из толпы один любитель. – Топором ее, чего! Покончить с ней разом, – кричит третий. – Эх, ешь те комары! Расступись! – неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом. – Берегись! – кричит он и что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом. – Добивай! – кричит Миколка и вскакивает, словно себя не помня, с телеги. Несколько парней, тоже красных и пьяных, схватывают что попало – кнуты, палки, оглоблю – и бегут к издыхающей кобыленке. Миколка становится сбоку и начинает бить ломом зря по спине. Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает. – Доконал! – кричат в толпе. – А зачем вскачь не шла! – Мое добро! – кричит Миколка, с ломом в руках и с налитыми кровью глазами. Он стоит, будто жалея, что уж некого больше бить. – Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! – кричат из толпы уже многие голоса. Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его, наконец, и выносит из толпы. – Пойдем! пойдем! – говорит он ему, – домой пойдем! – Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! – всхлипывает он, но дыхание ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди. – Пьяные, шалят, не наше дело, пойдем! – говорит отец. Он обхватывает отца руками, но грудь ему теснит, теснит. Он хочет перевести дыхание, вскрикнуть, и просыпается. Он проснулся весь в поту, с мокрыми от поту волосами, задыхаясь, и приподнялся в ужасе. – Слава богу, это только сон! – сказал он, садясь под деревом и глубоко переводя дыхание. – Но что это? Уж не горячка ли во мне начинается: такой безобразный сон! Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он положил локти на колена и подпер обеими руками голову. – Боже! – воскликнул он, – да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью… с топором… Господи, неужели? Он дрожал как лист, говоря это. – Да что же это я! – продолжал он, восклоняясь опять и как бы в глубоком изумлении, – ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я пошел делать эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я еще до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило… – Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика. Господи! Ведь я все же равно не решусь!.. Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же и до сих пор… Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! – молил он, – покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Проходя чрез мост, он тихо и спокойно смотрел на Неву, на яркий закат яркого, красного солнца. Несмотря на слабость свою, он даже не ощущал в себе усталости. Точно нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался. Свобода, свобода! Он свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения! Впоследствии, когда он припоминал это время и все, что случилось с ним в эти дни, минуту за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его до суеверия поражало всегда одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его. Именно: он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совсем лишнее идти. Крюк был небольшой, но очевидный и совершенно ненужный. Конечно, десятки раз случалось ему возвращаться домой, не помня улиц, по которым он шел. Но зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем) подошла как раз теперь к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное и самое окончательное действие на всю судьбу его? Точно тут нарочно поджидала его! Было около девяти часов, когда он проходил по Сенной. Все торговцы на столах, на лотках, в лавках и в лавочках запирали свои заведения или снимали и прибирали свой товар и расходились по домам, равно как и их покупатели. Около харчевен в нижних этажах, на грязных и вонючих дворах домов Сенной площади, а наиболее у распивочных, толпилось много разного и всякого сорта промышленников и лохмотников. Раскольников преимущественно любил эти места, равно как и все близлежащие переулки, когда выходил без цели на улицу. Тут лохмотья его не обращали на себя ничьего высокомерного внимания, и можно было ходить в каком угодно виде, никого не скандализируя. У самого К—ного переулка, на углу, мещанин и баба, жена его, торговали с двух столов товаром: нитками, тесемками, платками ситцевыми и т. п. Они тоже поднимались домой, но замешкались, разговаривая с подошедшею знакомой. Знакомая эта была Лизавета Ивановна, или просто, как все звали ее, Лизавета, младшая сестра той самой старухи Алены Ивановны, коллежской регистраторши и процентщицы, у которой вчера был Раскольников, приходивший закладывать ей часы и делать свою пробу… Он давно уже знал все про эту Лизавету, и даже та его знала немного. Это была высокая, неуклюжая, робкая и смиренная девка, чуть не идиотка, тридцати пяти лет, бывшая в полном рабстве у сестры своей, работавшая на нее день и ночь, трепетавшая перед ней и терпевшая от нее даже побои. Она стояла в раздумье с узлом перед мещанином и бабой и внимательно слушала их. Те что-то ей с особенным жаром толковали. Когда Раскольников вдруг увидел ее, какое-то странное ощущение, похожее на глубочайшее изумление, охватило его, хотя во встрече этой не было ничего изумительного. – Вы бы, Лизавета Ивановна, и порешили самолично, – громко говорил мещанин. – Приходите-тко завтра, часу в семом-с. И те прибудут. – Завтра? – протяжно и задумчиво сказала Лизавета, как будто не решаясь. – Эк ведь вам Алена-то Ивановна страху задала! – затараторила жена торговца, бойкая бабенка. – Посмотрю я на вас, совсем-то вы как ребенок малый. И сестра она вам не родная, а сведенная, а вот какую волю взяла. – Да вы на сей раз Алене Ивановне ничего не говорите-с, – перебил муж, – вот мой совет-с, а зайдите к нам не просясь. Оно дело выгодное-с. Потом и сестрица сами могут сообразить. – Аль зайти? – В семом часу, завтра; и от тех прибудут-с, самолично и порешите-с. – И самоварчик поставим, – прибавила жена. – Хорошо, приду, – проговорила Лизавета, все еще раздумывая, и медленно стала с места трогаться. Раскольников тут уже прошел и не слыхал больше. Он проходил тихо, незаметно, стараясь не проронить ни единого слова. Первоначальное изумление его мало-помалу сменилось ужасом, как будто мороз прошел по спине его. Он узнал, он вдруг, внезапно и совершенно неожиданно узнал, что завтра, ровно в семь часов вечера, Лизаветы, старухиной сестры и единственной ее сожительницы, дома не будет и что, стало быть, старуха, ровно в семь часов вечера, останется дома одна. До его квартиры оставалось только несколько шагов. Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно. Конечно, если бы даже целые годы приходилось ему ждать удобного случая, то и тогда, имея замысел, нельзя было рассчитывать наверное на более очевидный шаг к успеху этого замысла, как тот, который представлялся вдруг сейчас. Во всяком случае, трудно было бы узнать накануне и наверно, с большею точностию и с наименьшим риском, без всяких опасных расспросов и разыскиваний, что завтра, в таком-то часу, такая-то старуха, на которую готовится покушение, будет дома одна-одинехонька.
899
136
Глава 6: Подготовка к убийству
Родион вспоминает о том, как узнал о старухе и как решился на «дело». Давно один студент дал ему адрес, но Раскольников вспомнил о нем месяца полтора назад, так как был доведен до крайности. Он заложил кольцо, но сама старуха вызвала в нем «крайнее отвращение». Идя от нее и зайдя поесть в трактир, он услышал разговор студента и офицера. Они беседовали об Алене Ивановне, и студент развивал теорию о том, что процентщица бесполезна для общества, даже вредна, поэтому разумнее и даже благороднее ее убить, а деньги раздать бедным. Все равно она ими не пользуется, а только копит, чтобы после смерти они достались какому-то монастырю на вечный помин души. Свою же сводную сестру она без жалости тиранит, а та отдает все заработанные деньги, хоть сама старуха «богата как жид». Студент заключает, что это «все лишь арифметика» — 1 жизнь за 100 жизней, спасенных от разврата и гибели. Убийство старухи непременно искупится теми благими делами, которые удастся совершить на ее деньги. Тогда он понял: это знак свыше! На следующий день после услышанного разговора Родион спал долго, до шести вечера, и ему снился оазис посреди пустыни. Проснувшись, он начинает подготовку: пришивает внутрь пальто потайной карман, крадёт топор у дворника и берет маленькую дощечку с железным пластом, обернутую в бумагу, которую планирует отдать старухе в качестве папиросочницы. Этот заклад он приготовил заранее. Родион прошел незамеченным по улицам, где было много людей, и думал о том, как хорошо было бы устроить фонтаны, а то больно душно. Также он заключил, что его поступок — не преступление, ведь оно направлено во благо и не несет каких-то плохих последствий. Именно поэтому его не поймают — он не будет нервничать и вести себя как преступник.
2
Впоследствии Раскольникову случилось как-то узнать, зачем именно мещанин и баба приглашали к себе Лизавету. Дело было самое обыкновенное и не заключало в себе ничего такого особенного. Приезжее и забедневшее семейство продавало вещи, платье и проч., все женское. Так как на рынке продавать невыгодно, то и искали торговку, а Лизавета этим занималась: брала комиссии, ходила по делам и имела большую практику, потому что была очень честна и всегда говорила крайнюю цену: какую цену скажет, так тому и быть. Говорила же вообще мало, и, как уже сказано, была такая смиренная и пугливая… Но Раскольников в последнее время стал суеверен. Следы суеверия оставались в нем еще долго спустя, почти неизгладимо. И во всем этом деле он всегда потом наклонен был видеть некоторую как бы странность, таинственность, как будто присутствие каких-то особых влияний и совпадений. Еще зимой один знакомый ему студент, Покорев, уезжая в Харьков, сообщил ему как-то в разговоре адрес старухи Алены Ивановны, если бы на случай пришлось ему что заложить. Долго он не ходил к ней, потому что уроки были и как-нибудь да пробивался. Месяца полтора назад он вспомнил про адрес; у него были две вещи, годные к закладу: старые отцовские серебряные часы и маленькое золотое колечко с тремя какими-то красными камешками, подаренное ему при прощании сестрой, на память. Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два «билетика» и по дороге зашел в один плохенький трактиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его. Почти рядом с ним на другом столике сидел студент, которого он совсем не знал и не помнил, и молодой офицер. Они сыграли на биллиарде и стали пить чай. Вдруг он услышал, что студент говорит офицеру про процентщицу, Алену Ивановну, коллежскую секретаршу, и сообщает ему ее адрес. Это уже одно показалось Раскольникову как-то странным: он сейчас оттуда, а тут как раз про нее же. Конечно, случайность, но он вот не может отвязаться теперь от одного весьма необыкновенного впечатления, а тут как раз ему как будто кто-то подслуживается: студент вдруг начинает сообщать товарищу об этой Алене Ивановне разные подробности. – Славная она, – говорил он, – у ней всегда можно денег достать. Богата, как жид, может сразу пять тысяч выдать, а и рублевым закладом не брезгает. Наших много у ней перебывало. Только стерва ужасная… И он стал рассказывать, какая она злая, капризная, что стоит только одним днем просрочить заклад, и пропала вещь. Дает вчетверо меньше, чем стоит вещь, а процентов по пяти и даже по семи берет в месяц и т. д. Студент разболтался и сообщил, кроме того, что у старухи есть сестра, Лизавета, которую она, такая маленькая и гаденькая, бьет поминутно и держит в совершенном порабощении, как маленького ребенка, тогда как Лизавета, по крайней мере, восьми вершков росту…[16] – Вот ведь тоже феномен! – вскричал студент и захохотал. Они стали говорить о Лизавете. Студент рассказывал о ней с каким-то особенным удовольствием и все смеялся, а офицер с большим интересом слушал и просил студента прислать ему эту Лизавету для починки белья. Раскольников не проронил ни одного слова и зараз все узнал: Лизавета была младшая, сводная (от разных матерей) сестра старухи, и было ей уже тридцать пять лет. Она работала на сестру день и ночь, была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме того, шила на продажу, даже полы мыть нанималась, и все сестре отдавала. Никакого заказу и никакой работы не смела взять на себя без позволения старухи. Старуха же уже сделала свое завещание, что известно было самой Лизавете, которой по завещанию не доставалось ни гроша, кроме движимости, стульев и прочего; деньги же все назначались в один монастырь в Н—й губернии, на вечный помин души. Была же Лизавета мещанка, а не чиновница, девица, и собой ужасно нескладная, росту замечательно высокого, с длинными, как будто вывернутыми, ножищами, всегда в стоптанных козловых башмаках, и держала себя чистоплотно. Главное же, чему удивлялся и смеялся студент, было то, что Лизавета поминутно была беременна… – Да ведь, ты говоришь, она урод? – заметил офицер. – Да, смуглая такая, точно солдат переряженный, но знаешь, совсем не урод. У нее такое доброе лицо и глаза. Очень даже. Доказательство – многим нравится. Тихая такая, кроткая, безответная, согласная, на все согласная. А улыбка у ней даже очень хороша. – Да ведь она и тебе нравится? – засмеялся офицер. – Из странности. Нет, вот что я тебе скажу. Я бы эту проклятую старуху убил и ограбил, и уверяю тебя, что без всякого зазору совести, – с жаром прибавил студент. Офицер опять захохотал, а Раскольников вздрогнул. Как это было странно! – Позволь, я тебе серьезный вопрос задать хочу, – загорячился студент. – Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь? – Ну, понимаю, – отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища. – Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, – и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает: она намедни Лизавете палец со зла укусила; чуть-чуть не отрезали! – Конечно, она недостойна жить, – заметил офицер, – но ведь тут природа. – Эх, брат, да ведь природу поправляют и направляют, а без этого пришлось бы потонуть в предрассудках. Без этого ни одного бы великого человека не было. Говорят: «долг, совесть», – я ничего не хочу говорить против долга и совести, – но ведь как мы их понимаем? Стой, я тебе еще задам один вопрос. Слушай! – Нет, ты стой; я тебе задам вопрос. Слушай! – Ну! – Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху или нет? – Разумеется, нет! Я для справедливости… Не во мне тут и дело… – А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости! Пойдем еще партию! Раскольников был в чрезвычайном волнении. Конечно, все это были самые обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им, в других только формах и на другие темы, молодые разговоры и мысли. Но почему именно теперь пришлось ему выслушать именно такой разговор и такие мысли, когда в собственной голове его только что зародились… такие же точно мысли? И почему именно сейчас, как только он вынес зародыш своей мысли от старухи, как раз и попадает он на разговор о старухе?.. Странным всегда казалось ему это совпадение. Этот ничтожный трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем развитии дела: как будто действительно было тут какое-то предопределение, указание… * * * Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения. Между тем стемнело; свечи у него не было, да и в голову не приходило ему зажигать. Он никогда не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил. Он спал необыкновенно долго и без снов. Настасья, вошедшая к нему в десять часов на другое утро, насилу дотолкалась его. Она принесла ему чаю и хлеба. Чай был опять спитой и опять в ее собственном чайнике. – Эк ведь спит! – вскричала она с негодованием, – и все-то он спит! Он приподнялся с усилием. Голова его болела; он встал было на ноги, повернулся в своей каморке и упал опять на диван. – Опять спать! – вскричала Настасья, – да ты болен, что ль? Он ничего не отвечал. – Чаю-то хошь? – После, – проговорил он с усилием, смыкая опять глаза и оборачиваясь к стене. Настасья постояла над ним. – И впрямь, может, болен, – сказала она, повернулась и ушла. Она вошла опять в два часа с супом. Он лежал как давеча. Чай стоял нетронутый. Настасья даже обиделась и с злостью стала толкать его. – Чего дрыхнешь! – вскричала она, с отвращением смотря на него. Он приподнялся и сел, но ничего не сказал ей и глядел в землю. – Болен аль нет? – спросила Настасья, и опять не получила ответа. – Ты хошь бы на улицу вышел, – сказала она, помолчав, – тебя хошь бы ветром обдуло. Есть-то будешь, что ль? – После, – слабо проговорил он, – ступай! – и махнул рукой. Она постояла еще немного, с состраданием посмотрела на него и вышла. Через несколько минут он поднял глаза и долго смотрел на чай и на суп. Потом взял хлеб, взял ложку и стал есть. Он съел немного, без аппетита, ложки три-четыре, как бы машинально. Голова болела меньше. Пообедав, протянулся он опять на диван, но заснуть уже не мог, а лежал без движения, ничком, уткнув лицо в подушку. Ему все грезилось, и всё странные такие были грезы: всего чаще представлялось ему, что он где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает, смирно лежат верблюды; кругом пальмы растут целым кругом; все обедают. Он же все пьет воду, прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит. И прохладно так, и чудесная-чудесная такая голубая вода, холодная, бежит по разноцветным камням и по такому чистому с золотыми блестками песку… Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил время и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана. На цыпочках подошел он к двери, приотворил ее тихонько и стал прислушиваться вниз на лестницу. Сердце его страшно билось. Но на лестнице было все тихо, точно все спали… Дико и чудно показалось ему, что он мог проспать в таком забытьи со вчерашнего дня и ничего еще не сделал, ничего не приготовил… А меж тем, может, и шесть часов било… И необыкновенная лихорадочная и какая-то растерявшаяся суета охватила его вдруг, вместо сна и отупения. Приготовлений, впрочем, было немного. Он напрягал все усилия, чтобы все сообразить и ничего не забыть; а сердце все билось, стукало так, что ему дышать стало тяжело. Во-первых, надо было петлю сделать и к пальто пришить, – дело минуты. Он полез под подушку и отыскал в напиханном под нее белье одну, совершенно развалившуюся, старую, немытую свою рубашку. Из лохмотьев ее он выдрал тесьму, в вершок шириной и вершков в восемь длиной. Эту тесьму сложил он вдвое, снял с себя свое широкое, крепкое, из какой-то толстой бумажной материи летнее пальто (единственное его верхнее платье) и стал пришивать оба конца тесьмы под левую мышку изнутри. Руки его тряслись, пришивая, но он одолел, и так, что снаружи ничего не было видно, когда он опять надел пальто. Иголка и нитки были у него уже давно приготовлены и лежали в столике, в бумажке. Что же касается петли, то это была очень ловкая его собственная выдумка: петля назначалась для топора. Нельзя же было по улице нести топор в руках. А если под пальто спрятать, то все-таки надо было рукой придерживать, что было бы приметно. Теперь же, с петлей, стоит только вложить в нее лезвие топора, и он будет висеть спокойно, под мышкой изнутри, всю дорогу. Запустив же руку в боковой карман пальто, он мог и конец топорной ручки придерживать, чтоб она не болталась; а так как пальто было очень широкое, настоящий мешок, то и не могло быть приметно снаружи, что он что-то рукой, через карман, придерживает. Эту петлю он тоже уже две недели назад придумал. Покончив с этим, он просунул пальцы в маленькую щель, между его «турецким» диваном и полом, пошарил около левого угла и вытащил давно уже приготовленный и спрятанный там заклад. Этот заклад был, впрочем, вовсе не заклад, а просто деревянная, гладко обструганная дощечка, величиной и толщиной не более, как могла бы быть серебряная папиросочница. Эту дощечку он случайно нашел, в одну из своих прогулок, на одном дворе, где во флигеле помещалась какая-то мастерская. Потом уже он прибавил к дощечке гладкую и тоненькую железную полоску, – вероятно, от чего-нибудь отломок, – которую тоже нашел на улице тогда же. Сложив обе дощечки, из коих железная была меньше деревянной, он связал их вместе накрепко, крест-накрест, ниткой; потом аккуратно и щеголевато увертел их в чистую белую бумагу и обвязал так, чтобы помудренее было развязать. Это для того, чтобы на время отвлечь внимание старухи, когда она начнет возиться с узелком, и улучить, таким образом, минуту. Железная же пластинка прибавлена была для весу, чтобы старуха хоть в первую минуту не догадалась, что «вещь» деревянная. Все это хранилось у него до времени под диваном. Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то крик: – Семой час давно! – Давно! Боже мой! Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить вниз свои тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка. Предстояло самое важное дело – украсть из кухни топор. О том, что дело надо сделать топором, решено им было уже давно. У него был еще складной садовый ножик; но на нож, и особенно на свои силы, он не надеялся, а потому и остановился на топоре окончательно. Заметим кстати одну особенность по поводу всех окончательных решений, уже принятых им в этом деле. Они имели одно странное свойство: чем окончательнее они становились, тем безобразнее, нелепее тотчас же становились и в его глазах. Несмотря на всю мучительную внутреннюю борьбу свою, он никогда, ни на одно мгновение не мог уверовать в исполнимость своих замыслов, во все это время. И если бы даже случилось когда-нибудь так, что уже все до последней точки было бы им разобрано и решено окончательно и сомнений не оставалось бы уже более никаких, – то тут-то бы, кажется, он и отказался от всего, как от нелепости, чудовищности и невозможности. Но неразрешенных пунктов и сомнений оставалась еще целая бездна. Что же касается до того, где достать топор, то эта мелочь его нисколько не беспокоила, потому что не было ничего легче. Дело в том, что Настасьи, и особенно по вечерам, поминутно не бывало дома: или убежит к соседям, или в лавочку, а дверь всегда оставляет настежь. Хозяйка только из-за этого с ней и ссорилась. Итак, стоило только потихоньку войти, когда придет время, в кухню и взять топор, а потом, чрез час (когда все уже кончится), войти и положить обратно. Но представлялись и сомнения: он, положим, придет через час, чтобы положить обратно, а Настасья тут как тут, воротилась. Конечно, надо пройти мимо и выждать, пока она опять выйдет. А ну как тем временем хватится топора, искать начнет, раскричится, – вот и подозрение, или, по крайней мере, случай к подозрению. Но это еще были мелочи, о которых он и думать не начинал, да и некогда было. Он думал о главном, а мелочи отлагал до тех пор, когда сам во всем убедится. Но последнее казалось решительно неосуществимым. Так, по крайней мере, казалось ему самому. Никак он не мог, например, вообразить себе, что когда-нибудь он кончит думать, встанет – и просто пойдет туда… Даже недавнюю пробу свою (то есть визит с намерением окончательно осмотреть место) он только пробовал было сделать, но далеко не взаправду, а так: «дай-ка, дескать, пойду и опробую, что мечтать-то!» – и тотчас не выдержал, плюнул и убежал, в остервенении на самого себя. А между тем, казалось бы, весь анализ, в смысле нравственного разрешения вопроса, был уже им покончен: казуистика его выточилась, как бритва, и сам в себе он уже не находил сознательных возражений. Но в последнем случае он просто не верил себе и упрямо, рабски, искал возражений по сторонам и ощупью, как будто кто его принуждал и тянул к тому. Последний же день, так нечаянно наступивший и все разом порешивший, подействовал на него почти совсем механически: как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силою, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать. Сначала, – впрочем, давно уже прежде, – его занимал один вопрос: почему так легко отыскиваются и выдаются почти все преступления и так явно обозначаются следы почти всех преступников? Он пришел мало-помалу к многообразным и любопытным заключениям, и, по его мнению, главнейшая причина заключается не столько в материальной невозможности скрыть преступление, как в самом преступнике; сам же преступник, и почти всякий, в момент преступления подвергается какому-то упадку воли и рассудка, сменяемых, напротив того, детским феноменальным легкомыслием, и именно в тот момент, когда наиболее необходимы рассудок и осторожность. По убеждению его выходило, что это затмение рассудка и упадок воли охватывают человека подобно болезни, развиваются постепенно и доходят до высшего своего момента незадолго до совершения преступления; продолжаются в том же виде в самый момент преступления и еще несколько времени после него, судя по индивидууму; затем проходят, так же как проходит всякая болезнь. Вопрос же: болезнь ли порождает самое преступление или само преступление, как-нибудь по особенной натуре своей, всегда сопровождается чем-то вроде болезни? – он еще не чувствовал себя в силах разрешить. Дойдя до таких выводов, он решил, что с ним лично, в его деле, не может быть подобных болезненных переворотов, что рассудок и воля останутся при нем, неотъемлемо, во все время исполнения задуманного, единственно по той причине, что задуманное им – «не преступление»… Опускаем весь тот процесс, посредством которого он дошел до последнего решения; мы и без того слишком забежали вперед… Прибавим только, что фактические, чисто материальные затруднения дела вообще играли в уме его самую второстепенную роль. «Стоит только сохранить над ними всю волю и весь рассудок, и они, в свое время, все будут побеждены, когда придется познакомиться до малейшей тонкости со всеми подробностями дела…» Но дело не начиналось. Окончательным своим решением он продолжал всего менее верить, и когда пробил час, все вышло совсем не так, а как-то нечаянно, даже почти неожиданно. Одно ничтожнейшее обстоятельство поставило его в тупик, еще прежде чем он сошел с лестницы. Поровнявшись с хозяйкиною кухней, как и всегда отворенною настежь, он осторожно покосился в нее глазами, чтоб оглядеть предварительно: нет ли там, в отсутствие Настасьи, самой хозяйки, а если нет, то хорошо ли заперты двери в ее комнате, чтоб она тоже как-нибудь оттуда не выглянула, когда он за топором войдет? Но каково же было его изумление, когда он вдруг увидал, что Настасья не только на этот раз дома, у себя в кухне, но еще занимается делом: вынимает из корзины белье и развешивает на веревках! Увидев его, она перестала развешивать, обернулась к нему и все время смотрела на него, пока он проходил. Он отвел глаза и прошел, как будто ничего не замечая. Но дело было кончено: нет топора! Он был поражен ужасно. «И с чего взял я, – думал он, сходя под ворота, – с чего взял я, что ее непременно в эту минуту не будет дома? Почему, почему, почему я так наверно это решил?» Он был раздавлен, даже как-то унижен. Ему хотелось смеяться над собою со злости… Тупая, зверская злоба закипела в нем. Он остановился в раздумье под воротами. Идти на улицу так, для виду, гулять, ему было противно, воротиться домой– еще противнее. «И какой случай навсегда потерял!» – пробормотал он, бесцельно стоя под воротами, прямо против темной каморки дворника, тоже отворенной. Вдруг он вздрогнул. Из каморки дворника, бывшей от него в двух шагах, из-под лавки направо что-то блеснуло ему в глаза… Он осмотрелся кругом – никого. На цыпочках подошел он к дворницкой, сошел вниз по двум ступенькам и слабым голосом окликнул дворника. «Так и есть, нет дома! Где-нибудь близко, впрочем, на дворе, потому что дверь отперта настежь». Он бросился стремглав на топор (это был топор) и вытащил его из-под лавки, где он лежал между двумя поленами; тут же, не выходя, прикрепил его к петле, обе руки засунул в карманы и вышел из дворницкой; никто не заметил! «Не рассудок, так бес!» – подумал он, странно усмехаясь. Этот случай ободрил его чрезвычайно. Он шел дорогой тихо и степенно, не торопясь, чтобы не подать каких подозрений. Мало глядел он на прохожих, даже старался совсем не глядеть на лица и быть как можно неприметнее. Тут вспомнилась ему его шляпа. «Боже мой! И деньги были третьего дня, и не мог переменить на фуражку!» Проклятие вырвалось из души его. Заглянув случайно, одним глазом, в лавочку, он увидел, что там, на стенных часах, уже десять минут восьмого. Надо было и торопиться, и в то же время сделать крюк: подойти к дому в обход, с другой стороны… Прежде, когда случалось ему представлять все это в воображении, он иногда думал, что очень будет бояться. Но он не очень теперь боялся, даже не боялся совсем. Занимали его в это мгновение даже какие-то посторонние мысли, только всё ненадолго. Проходя мимо Юсупова сада, он даже очень было занялся мыслию об устройстве высоких фонтанов и о том, как бы они хорошо освежали воздух на всех площадях. Мало-помалу он перешел к убеждению, что если бы распространить Летний сад на все Марсово поле и даже соединить с дворцовым Михайловским садом, то была бы прекрасная и полезнейшая для города вещь. Тут заинтересовало его вдруг: почему именно во всех больших городах человек не то что по одной необходимости, но как-то особенно наклонен жить и селиться именно в таких частях города, где нет ни садов, ни фонтанов, где грязь и вонь и всякая гадость. Тут ему вспомнились его собственные прогулки по Сенной, и он на минуту очнулся. «Что за вздор, – подумал он. – Нет, лучше совсем ничего не думать!» «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», – мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорей погасил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что это, неужели половина восьмого? Быть не может, верно, бегут!» На счастье его, в воротах опять прошло благополучно. Мало того, даже, как нарочно, в это самое мгновение только что перед ним въехал в ворота огромный воз сена, совершенно заслонявший его все время, как он проходил подворотню, и чуть только воз успел выехать из ворот во двор, он мигом проскользнул направо. Там, по ту сторону воза, слышно было, кричали и спорили несколько голосов, но его никто не заметил и навстречу никто не попался. Много окон, выходивших на этот огромный квадратный метр, было отперто в эту минуту, но он не поднял головы – силы не было. Лестница к старухе была близко, сейчас из ворот направо. Он уже был на лестнице… Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на ту пору стояла совсем пустая; все двери были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира была, правда, растворена настежь, и в ней работали маляры, но те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно, было бы лучше, если б их здесь совсем не было, но… над ними еще два этажа». Но вот и четвертый этаж, вот и дверь, вот и квартира напротив; та пустая. В третьем этаже, по всем приметам, квартира, что прямо под старухиной, тоже пустая: визитный билет, прибитый к дверям гвоздочками, снят, – выехали!.. Он задыхался. На одно мгновение пронеслась в уме его мысль. «Не уйти ли?» Но он не дал себе ответа и стал прислушиваться в старухину квартиру: мертвая тишина. Потом еще раз прислушался вниз на лестницу, слушал долго, внимательно… Затем огляделся в последний раз, подобрался, оправился и еще раз попробовал в петле топор. «Не бледен ли я… очень? – думалось ему, – не в особенном ли я волнении? Она недоверчива… Не подождать ли еще… пока сердце перестанет?..» Но сердце не переставало. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней… Он не выдержал, медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Через полминуты еще раз позвонил, погромче. Нет ответа. Звонить зря было нечего, да ему и не к фигуре. Старуха, разумеется, была дома, но она подозрительна и одна. Он отчасти знал ее привычки… и еще раз плотно приложил ухо к двери. Чувства ли его были так изощрены (что вообще трудно предположить), или действительно было очень слышно, но вдруг он различил как бы осторожный шорох рукой у замочной ручки и как бы шелест платья о самую дверь. Кто-то неприметно стоял у самого замка и точно так же, как он здесь снаружи, прислушивался, притаясь изнутри и, кажется, тоже приложа ухо к двери… Он нарочно пошевелился и что-то погромче пробормотал, чтоб и виду не подать, что прячется; потом позвонил в третий раз, но тихо, солидно и без всякого нетерпения. Вспоминая об этом после, ярко, ясно, эта минута отчеканилась в нем навеки; он понять не мог, откуда он взял столько хитрости, тем более что ум его как бы померкал мгновениями, а тела своего он почти и не чувствовал на себе… Мгновение спустя послышалось, что снимают запор.
900
136
Глава 7: Преступление
Раскольников все же очень нервничает, что старуха поймет его намерения. Она долго не открывала дверь и недоверчиво смотрела на гостя. Однако она, ничего не подозревая, берет «папиросочницу» и отворачивается к окну, чтобы развязать тесемку. Герой понимает, что времени на раздумья не осталось. Он бьет процентщицу по голове обухом топора, та падает на пол и мгновенно умирает. Он делает это «практически машинально», сил совсем нет. Однако Раскольников решает ударить еще раз, чтобы убедиться, что его дело завершено. Он увидел кошелек на груди, но не посмел ударить тело: он развязал шнурок и увидел несколько крестов. Достав ключи из кармана убитой, герой следует к сундуку, начиная набивать пальто и панталоны богатствами. Руки его дрожат, но ум в здравии. В это время не кстати возвращается Лизавета, Раскольников в ужасе, он убивает женщину. Родион мечется, в груди его поднимается жгучее отвращение, однако, берет себя в руки и идет смывать кровь с топора и осматривать свою одежду на предмет пятен. В эту минуту он и сам бы на себя донес — до того ему было омерзительно. Уже собираясь уходить, герой слышит голоса: к старухе пришли клиенты. Они подозревают недоброе, и один из них отправляется за дворником, чтобы открыть дверь. Другой остается, но теряет терпение и тоже спускается вниз. Этим и воспользовался убийца. Переждав, Родион бежит по лестнице вниз и прячется в открытой пустой квартире, где шел ремонт. Когда клиенты и дворник поднялись, он убежал, никем не замеченный. Топор вернул в дворницкую. Вернувшись домой, Раскольников падает на кровать прямо в одежде и засыпает. Он сильно растерялся и ослабел от напряжения.
2
Дверь, как и тогда, отворилась на крошечную щелочку, и опять два вострые и недоверчивые взгляда уставились на него из темноты. Тут Раскольников потерялся и сделал было важную ошибку. Опасаясь, что старуха испугается того, что они одни, и не надеясь, что вид его ее разуверит, он взялся за дверь и потянул ее к себе, чтобы старуха как-нибудь не вздумала опять запереться. Увидя это, она не рванула дверь к себе обратно, но не выпустила и ручку замка, так что он чуть не вытащил ее, вместе с дверью, на лестницу. Видя же, что она стоит в дверях поперек и не дает ему пройти, он пошел прямо на нее. Та отскочила в испуге, хотела было что-то сказать, но как будто не смогла и смотрела на него во все глаза. – Здравствуйте, Алена Ивановна, – начал он как можно развязнее, но голос не послушался его, прервался и задрожал, – я вам… вещь принес… да вот лучше пойдемте сюда… к свету… – И, бросив ее, он прямо, без приглашения, прошел в комнату. Старуха побежала за ним; язык ее развязался: – Господи! Да чего вам?.. Кто такой? Что вам угодно? – Помилуйте, Алена Ивановна… знакомый ваш… Раскольников… вот, заклад принес, что обещался намедни… – И он протягивал ей заклад. Старуха взглянула было на заклад, но тотчас же уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту; ему показалось даже в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадалась. Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до того страшно, что, кажется, смотри она так, не говори ни слова еще с полминуты, то он бы убежал от нее. – Да что вы так смотрите, точно не узнали? – проговорил он вдруг тоже со злобой. – Хотите берите, а нет – я к другим пойду, мне некогда. Он не думал это сказать, а так, само вдруг выговорилось. Старуха опомнилась, и решительный тон гостя ее, видимо, ободрил. – Да чего же ты, батюшка, так вдруг… что такое? – спросила она, смотря на заклад. – Серебряная папиросочница: ведь я говорил прошлый раз. Она протянула руку. – Да чтой-то вы какой бледный? Вот и руки дрожат! Искупался, что ль, батюшка? – Лихорадка, – отвечал он отрывисто. – Поневоле станешь бледный… коли есть нечего, – прибавил он, едва выговаривая слова. Силы опять покидали его. Но ответ показался правдоподобным; старуха взяла заклад. – Что такое? – спросила она, еще раз пристально оглядев Раскольникова и взвешивая заклад на руке. – Вещь… папиросочница… серебряная… посмотрите. – Да чтой-то, как будто и не серебряная… Ишь навертел. Стараясь развязать снурок и оборотясь к окну, к свету (все окна у ней были заперты, несмотря на духоту), она на несколько секунд совсем его оставила и стала к нему задом. Он расстегнул пальто и высвободил топор из петли, но еще не вынул совсем, а только придерживал правою рукой под одеждой. Руки его были ужасно слабы; самому ему слышалось, как они, с каждым мгновением, все более немели и деревенели. Он боялся, что выпустит и уронит топор… вдруг голова его как бы закружилась. – Да что он тут навертел! – с досадой вскричала старуха и пошевелилась в его сторону. Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чувствуя, и почти без усилия, почти машинально, опустил на голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила. Старуха, как и всегда, была простоволосая. Светлые с проседью, жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку и подобраны под осколок роговой гребенки, торчавшей на ее затылке. Удар пришелся в самое темя, чему способствовал ее малый рост. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове. В одной руке еще продолжала держать «заклад». Тут он изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая. Глаза были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо были сморщены и искажены судорогой. Он положил топор на пол, подле мертвой, и тотчас же полез ей в карман, стараясь не замараться текущею кровию, – в тот самый правый карман, из которого она в прошлый раз вынимала ключи. Он был в полном уме, затмений и головокружений уже не было, но руки все еще дрожали. Он вспомнил потом, что был даже очень внимателен, осторожен, старался все не запачкаться… Ключи он тотчас же вынул; все, как и тогда, были в одной связке, на одном стальном обручке. Тотчас же он побежал с ними в спальню. Это была очень небольшая комната, с огромным киотом образов. У другой стены стояла большая постель, весьма чистая, с шелковым, наборным из лоскутков, ватным одеялом. У третьей стены был комод. Странное дело: только что он начал прилаживать ключи к комоду, только что услышал их звякание, как будто судорога прошла по нем. Ему вдруг опять захотелось бросить все и уйти. Но это было только мгновение; уходить было поздно. Он даже усмехнулся на себя, как вдруг другая тревожная мысль ударила ему в голову. Ему вдруг почудилось, что старуха, пожалуй, еще жива и еще может очнуться. Бросив ключи и комод, он побежал назад, к телу, схватил топор и намахнулся еще раз над старухой, но не опустил. Сомнения не было, что она мертвая. Нагнувшись и рассматривая ее опять ближе, он увидел ясно, что череп был раздроблен и даже сворочен чуть-чуть на сторону. Он было хотел пощупать пальцем, но отдернул руку; да и без того было видно. Крови между тем натекла уже целая лужа. Вдруг он заметил на ее шее снурок, дернул его, но снурок был крепок и не срывался; к тому же намок в крови. Он попробовал было вытащить так, из-за пазухи, но что-то мешало, застряло. В нетерпении он взмахнул было опять топором, чтобы рубнуть по снурку тут же, по телу, сверху, но не посмел, и с трудом, испачкав руки и топор, после двухминутной возни, разрезал снурок, не касаясь топором тела, и снял; он не ошибся – кошелек. На снурке были два креста, кипарисный и медный, и, кроме того, финифтяный образок; и тут же вместе с ними висел небольшой замшевый засаленный кошелек с стальным ободком и колечком. Кошелек был очень туго набит; Раскольников сунул его в карман не осматривая, кресты сбросил старухе на грудь и, захватив на этот раз и топор, бросился обратно в спальню. Он спешил ужасно, схватился за ключи и опять начал возиться с ними. Но как-то все неудачно: не вкладывались они в замки. Не то чтобы руки его так дрожали, но он все ошибался: и видит, например, что ключ не тот, не подходит, а все сует. Вдруг он припомнил и сообразил, что этот большой ключ, с зубчатою бородкой, который тут же болтается с другими маленькими, непременно должен быть вовсе не от комода (как и в прошлый раз ему на ум пришло), а от какой-нибудь укладки, и что в этой-то укладке, может быть, все и припрятано. Он бросил комод и тотчас же полез под кровать, зная, что укладки обыкновенно ставятся у старух под кроватями. Так и есть: стояла значительная укладка, побольше аршина в длину, с выпуклою крышей, обитая красным сафьяном, с утыканными по нем стальными гвоздиками. Зубчатый ключ как раз пришелся и отпер. Сверху, под белою простыней, лежала заячья шубка, крытая красным гарнитуром;[17] под нею было шелковое платье, затем шаль, и туда, вглубь, казалось, все лежало одно тряпье. Прежде всего он принялся было вытирать об красный гарнитур свои запачканные в крови руки. «Красное, ну а на красном кровь неприметнее», – рассудилось было ему, и вдруг он опомнился: «Господи! С ума, что ли, я схожу?» – подумал он в испуге. Но только что он пошевелил это тряпье, как вдруг из-под шубки выскользнули золотые часы. Он бросился все перевертывать. Действительно, между тряпьем были перемешаны золотые вещи – вероятно, всё заклады, выкупленные и невыкупленные, – браслеты, цепочки, серьги, булавки и проч. Иные были в футлярах, другие просто обернуты в газетную бумагу, но аккуратно и бережно, в двойные листы, и кругом обвязаны тесемками. Нимало не медля, он стал набивать ими карманы панталон и пальто, не разбирая и не раскрывая свертков и футляров; но он не успел много набрать… Вдруг послышалось, что в комнате, где была старуха, ходят. Он остановился и притих, как мертвый. Но все было тихо, стало быть померещилось. Вдруг явственно послышался легкий крик или как будто кто-то тихо и отрывисто простонал и замолчал. Затем опять мертвая тишина, с минуту или с две. Он сидел на корточках у сундука и ждал, едва переводя дух, но вдруг вскочил, схватил топор и выбежал из спальни. Среди комнаты стояла Лизавета, с большим узлом в руках, и смотрела в оцепенении на убитую сестру, вся белая как полотно и как бы не в силах крикнуть. Увидав его выбежавшего, она задрожала, как лист, мелкою дрожью, и по всему лицу ее побежали судороги; приподняла руку, раскрыла было рот, но все-таки не вскрикнула и медленно, задом, стала отодвигаться от него в угол, пристально, в упор, смотря на него, но все не крича, точно ей воздуху недоставало, чтобы крикнуть. Он бросился на нее с топором: губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей, когда они начинают чего-нибудь пугаться, пристально смотрят на пугающий их предмет и собираются закричать. И до того эта несчастная Лизавета была проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя это был самый необходимо-естественный жест в эту минуту, потому что топор был прямо поднят над ее лицом. Она только чуть-чуть приподняла свою свободную левую руку, далеко не до лица, и медленно протянула ее к нему вперед, как бы отстраняя его. Удар пришелся прямо по черепу, острием, и сразу прорубил всю верхнюю часть лба, почти до темени. Она так и рухнулась. Раскольников совсем было потерялся, схватил ее узел, бросил его опять и побежал в прихожую. Страх охватывал его все больше и больше, особенно после этого второго, совсем неожиданного убийства. Ему хотелось поскорее убежать отсюда. И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал. Отвращение особенно поднималось и росло в нем с каждою минутою. Ни за что на свете не пошел бы он теперь к сундуку и даже в комнаты. Но какая-то рассеянность, как будто даже задумчивость, стала понемногу овладевать им: минутами он как будто забывался или, лучше сказать, забывал о главном и прилеплялся к мелочам. Впрочем, заглянув на кухню и увидав на лавке ведро, наполовину полное воды, он догадался вымыть себе руки и топор. Руки его были в крови и липли. Топор он опустил лезвием прямо в воду, схватил лежавший на окошке, на расколотом блюдечке, кусочек мыла и стал, прямо в ведре, отмывать себе руки. Отмыв их, он вытащил и топор, вымыл железо, и долго, минуты с три, отмывал дерево, где закровянилось, пробуя кровь даже мылом. Затем все оттер бельем, которое тут же сушилось на веревке, протянутой через кухню, и потом долго, со вниманием, осматривал топор у окна. Следов не осталось, только древко еще было сырое. Тщательно вложил он топор в петлю под пальто. Затем, сколько позволял свет в тусклой кухне, осмотрел пальто, панталоны, сапоги. Снаружи с первого взгляда как будто ничего не было; только на сапогах были пятна. Он помочил тряпку и оттер сапоги. Он знал, впрочем, что нехорошо разглядывает, что, может быть, есть что-нибудь в глаза бросающееся, чего он не замечает. В раздумье стал он среди комнаты. Мучительная, темная мысль поднималась в нем – мысль, что он сумасшествует и что в эту минуту не в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе, может быть, не то надо делать, что он теперь делает… «Боже мой! Надо бежать, бежать!» – пробормотал он и бросился в переднюю. Но здесь ожидал его такой ужас, какого, конечно, он еще ни разу не испытывал. Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу, та самая, в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная: ни замка, ни запора, все время, во все это время! Старуха не заперла за ним, может быть, из осторожности. Но боже! Ведь видел же он потом Лизавету! И как мог, как мог он не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же. Он кинулся к дверям и наложил запор. – Но нет, опять не то! Надо идти, идти… Он снял запор, отворил дверь и стал слушать на лестницу. Долго он выслушивал. Где-то далеко, внизу, вероятно, под воротами, громко и визгливо кричали чьи-то два голоса, спорили и бранились. «Что они?..» Он ждал терпеливо. Наконец разом все утихло, как отрезало; разошлись. Он хотел выйти, но вдруг этажом ниже с шумом растворилась дверь на лестницу, и кто-то стал сходить вниз, напевая какой-то мотив. «Как это они так все шумят!» – мелькнуло в его голове. Он опять притворил за собою дверь и переждал. Наконец все умолкло, ни души. Он уже ступил было шаг на лестницу, как вдруг опять послышались чьи-то новые шаги. Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать почему-то, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Почему? Звуки, что ли, были такие особенные, знаменательные? Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж он прошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней! Послышалась тяжелая одышка входившего. Вот уж и третий начался… Сюда! И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту и руками пошевелить нельзя. И, наконец, когда уже гость стал подниматься в четвертый этаж, тут только он весь вдруг встрепенулся и успел-таки быстро и ловко проскользнуть назад из сеней в квартиру и притворить за собой дверь. Затем схватил запор и тихо, неслышно, насадил его на петлю. Инстинкт помогал. Кончив все, он притаился не дыша, прямо сейчас у двери. Незваный гость был уже тоже у дверей. Они стояли теперь друг против друга, как давеча он со старухой, когда дверь разделяла их, а он прислушивался. Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. «Толстый и большой, должно быть», – подумал Раскольников, сжимая топор в руке. В самом деле, точно все это снилось. Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил. Как только звякнул жестяной звук колокольчика, ему вдруг как будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался. Незнакомец звякнул еще раз, еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо всей силы стал дергать ручку у дверей. В ужасе смотрел Раскольников на прыгавший в петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит. Действительно, это казалось возможным: так сильно дергали. Он было вздумал придержать запор рукой, но тот мог догадаться. Голова его как будто опять начинала кружиться. «Вот упаду!» – промелькнуло в нем, но незнакомец заговорил, и он тотчас же опомнился. – Да что они там, дрыхнут или передушил их кто? Тррреклятые! – заревел он как из бочки. – Эй, Алена Ивановна, старая ведьма! Лизавета Ивановна, красота неописанная! Отворяйте! У, треклятые, спят они, что ли? И, снова остервенясь, он раз десять сразу, из всей мочи, дернул в колокольчик. Уж конечно, это был человек властный и короткий в доме. В самую эту минуту вдруг мелкие, поспешные шаги послышались недалеко на лестнице. Подходил еще кто-то. Раскольников и не расслышал сначала. – Неужели нет никого? – звонко и весело закричал подошедший, прямо обращаясь к первому посетителю, все еще продолжавшему дергать звонок. – Здравствуйте, Кох! «Судя по голосу, должно быть, очень молодой», – подумал вдруг Раскольников. – Да черт их знает, замок чуть не разломал, – отвечал Кох. – А вы как меня изволите знать? – Ну вот! А третьего-то дня, в «Гамбринусе», три партии сряду взял у вас на биллиарде. – А-а-а… – Так нет их-то? Странно. Глупо, впрочем, ужасно. Куда бы старухе уйти? У меня дело. – Да и у меня, батюшка, дело! – Ну, что же делать? Значит, назад. Э-эх! А я было думал денег достать! – вскричал молодой человек. – Конечно, назад, да зачем назначать? Сама мне, ведьма, час назначила. Мне ведь крюк. Да и куда, к черту, ей шляться, не понимаю? Круглый год сидит, ведьма, киснет, ноги болят, а тут вдруг и на гулянье! – У дворника не спросить ли? – Чего? – Куда ушла и когда придет? – Гм… черт… спросить… Да ведь она ж никуда не ходит… – и он еще раз дернул за ручку замка. – Черт, нечего делать, идти! – Стойте! – закричал вдруг молодой человек, – смотрите: видите, как дверь отстает, если дергать? – Ну? – Значит, она не на замке, а на запоре, на крючке то есть! Слышите, как запор брякает? – Ну? – Да как же вы не понимаете? Значит, кто-нибудь из них дома. Если бы все ушли, так снаружи бы ключом заперли, а не на запор изнутри. А тут, – слышите, как запор брякает? А чтобы затвориться на запор изнутри, надо быть дома, понимаете? Стало быть, дома сидят, да не отпирают! – Ба! Да и в самом деле! – закричал удивившийся Кох. – Так что ж они там! – И он неистово начал дергать дверь. – Стойте! – закричал опять молодой человек, – не дергайте! Тут что-нибудь да не так… вы ведь звонили, дергали – не отпирают; значит, или они обе в обмороке, или… – Что? – А вот что: пойдемте-ка за дворником; пусть он их сам разбудит. – Дело! – Оба двинулись вниз. – Стойте! Останьтесь-ка вы здесь, а я сбегаю вниз за дворником. – Зачем оставаться? – А мало ли что?.. – Пожалуй… – Я ведь в судебные следователи готовлюсь! Тут очевидно, оч-че-в-видно что-то не так! – горячо вскричал молодой человек и бегом пустился вниз по лестнице. Кох остался, пошевелил еще раз тихонько звонком, и тот звякнул один удар; потом тихо, как бы размышляя и осматривая, стал шевелить ручку двери, притягивая и опуская ее, чтоб убедиться еще раз, что она на одном запоре. Потом пыхтя нагнулся и стал смотреть в замочную скважину; но в ней изнутри торчал ключ и, стало быть, ничего не могло быть видно. Раскольников стоял и сжимал топор. Он был точно в бреду. Он готовился даже драться с ними, когда они войдут. Когда они стучались и сговаривались, ему несколько раз вдруг приходила мысль кончить все разом и крикнуть им из-за дверей. Порой хотелось ему начать ругаться с ними, дразнить их, покамест не отперли. «Поскорей бы уж!» – мелькнуло в его голове. – Однако он, черт… Время проходило, минута, другая – никто не шел. Кох стал шевелиться. – Однако черт!.. – закричал он вдруг и в нетерпении, бросив свой караул, отправился тоже вниз, торопясь и стуча по лестнице сапогами. Шаги стихли. – Господи, что же делать? Раскольников снял запор, приотворил дверь, ничего не слышно, и вдруг, совершенно уже не думая, вышел, притворил как мог плотнее дверь за собой и пустился вниз. Он уже сошел три лестницы, как вдруг послышался сильный шум ниже, – куда деваться! Никуда-то нельзя было спрятаться. Он побежал было назад, опять в квартиру. – Эй, леший, черт! Держи! С криком вырвался кто-то внизу из какой-то квартиры и не то что побежал, а точно упал вниз, по лестнице, крича во всю глотку: – Митька! Митька! Митька! Митька! Митька! Шут те дери-и-и! Крик закончился взвизгом; последние звуки послышались уже на дворе; все затихло. Но в то же самое мгновение несколько человек, громко и часто говоривших, стали шумно подниматься на лестницу. Их было трое или четверо. Он расслышал звонкий голос молодого. «Они!» В полном отчаянии пошел он им прямо навстречу, будь что будет! Остановят, все пропало, пропустят, тоже все пропало: запомнят. Они уже сходились; между ними оставалась всего одна только лестница, – и вдруг спасение! В нескольких ступеньках от него, направо, пустая и настежь отпертая квартира, та самая квартира второго этажа, в которой красили рабочие, а теперь, как нарочно, ушли. Они-то, верно, и выбежали сейчас с таким криком. Полы только что окрашены, среди комнаты стоят кадочка и черепок с краской и с мазилкой. В одно мгновение прошмыгнул он в отворенную дверь и притаился за стеной, и было время: они уже стояли на самой площадке. Затем повернули вверх и прошли мимо, в четвертый этаж, громко разговаривая. Он выждал, вышел на цыпочках и побежал вниз. Никого на лестнице! Под воротами тоже. Быстро прошел он подворотню и повернул налево по улице. Он очень хорошо знал, он отлично хорошо знал, что они в это мгновение уже в квартире, что очень удивились, видя, что она отперта, тогда как сейчас была заперта, что они уже смотрят на тела и что пройдет не больше минуты, как они догадаются и совершенно сообразят, что тут только что был убийца и успел куда-нибудь спрятаться, проскользнуть мимо них, убежать; догадаются, пожалуй, и о том, что он в пустой квартире сидел, пока они вверх проходили. А между тем ни под каким видом не смел он очень прибавить шагу, хотя до первого поворота шагов сто оставалось. «Не скользнуть ли разве в подворотню какую-нибудь и переждать где-нибудь на незнакомой лестнице? Нет, беда! А не забросить ли куда топор? Не взять ли извозчика? Беда! беда!» Наконец, вот и переулок; он поворотил в него полумертвый; тут он был уже наполовину спасен и понимал это: меньше подозрений, к тому же тут сильно народ сновал, и он стирался в нем, как песчинка. Но все эти мучения до того его обессилили, что он едва двигался. Пот шел из него каплями, шея была вся смочена «Ишь нарезался!» – крикнул кто-то ему, когда он вышел на канаву. Он плохо теперь помнил себя; чем дальше, тем хуже. Он помнил, однако, как вдруг, выйдя на канаву, испугался, что мало народу и что тут приметнее, и хотел было поворотить назад в переулок. Несмотря на то, что чуть не падал, он все-таки сделал крюку и пришел домой с другой совсем стороны. Не в полной памяти прошел он и в ворота своего дома; по крайней мере, он уже прошел на лестницу и тогда только вспомнил о топоре. А между тем предстояла очень важная задача: положить его обратно, и как можно незаметнее. Конечно, он уже не в силах был сообразить, что, может быть, гораздо лучше было бы ему совсем не класть топора на прежнее место, а подбросить его, хотя потом, куда-нибудь на чужой двор. Но все обошлось благополучно. Дверь в дворницкую была притворена, но не на замке, стало быть вероятнее всего было, что дворник дома. Но до того уже он потерял способность сообразить что-нибудь, что прямо подошел к дворницкой и растворил ее. Если бы дворник спросил его «что надо?» – он, может быть, так прямо и подал бы ему топор. Но дворника опять не было, и он успел уложить топор на прежнее место под скамью; даже поленом прикрыл по-прежнему. Никого, ни единой души, не встретил он потом до самой своей комнаты; хозяйкина дверь была заперта. Войдя к себе, он бросился на диван, так, как был. Он не спал, но был в забытьи. Если бы кто вошел тогда в его комнату, он бы тотчас же вскочил и закричал. Клочки и отрывки каких-то мыслей так и кишели в его голове; но он ни одной не мог схватить, ни на одной не мог остановиться, несмотря даже на усилия… Часть вторая
901
136
Глава 1: Обморок в участке
Около 3 часов дня юноша просыпается ото сна. Он рассматривает украденное у старухи, пытается оттереть вещи от крови и прячет их в дыру под обоями. Приходит Настасья, служанка хозяйки дома, с повесткой в участок. Хозяйка требует оплату за квартиру через полицию. Он решает идти, чтобы не вызывать подозрений. Он совсем болен лихорадкой и уверен, что войдет и во всем признается, если его спросят. В участке Родион встречает грубого надзирателя Илью Петровича, ссорится с ним из-за его хамского поведения, и специально, для отвода глаз, рассказывает ему и всему участку о том, что хотел жениться на больной и некрасивой дочери хозяйки, но она умерла, и теперь мать требует денег за жилье, так как, будучи в статусе жениха, Родион и забыл об оплате. Хозяйка же и не требовала от него ничего, говоря, что вексель в ход не пустит. Он пишет расписку и отдает надзирателю. Уже собираясь уходить, молодой человек слышит разговор полицейских, они обсуждают убийство старухи. От охватившего ужаса Раскольников падает в обморок, все решают, что он болен и отправляют его домой.
2
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто и просыпался, и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, – подумал он, – третий час, – и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. – Как! Третий уже час!» Он сел на диване, – и тут все припомнил! Вдруг в один миг все припомнил! В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод обхватил его; но холод был и от лихорадки, которая уже давно началась с ним во сне. Теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все в нем так и заходило. Он отворил дверь и начал слушать: в доме все совершенно спало. С изумлением оглядывал он себя и все кругом в комнате и не понимал: как это он мог вчера, войдя, не запереть дверь на крючок и броситься на диван не только не раздевшись, но даже в шляпе: она скатилась и тут же лежала на полу, близ подушки. «Если бы кто зашел, что бы он подумал? Что я пьян, но…» Он бросился к окошку. Свету было довольно, и он поскорей стал себя оглядывать, всего, с ног до головы, все свое платье: нет ли следов? Но так нельзя было: дрожа от озноба, стал он снимать с себя все и опять осматривать кругом. Он перевертел все, до последней нитки и лоскутка, и, не доверяя себе, повторил осмотр раза три. Но не было ничего, кажется, никаких следов; только на том месте, где панталоны внизу осеклись и висели бахромой, на бахроме этой оставались густые следы запекшейся крови. Он схватил складной большой ножик и обрезал бахрому. Больше, кажется, ничего не было. Вдруг он вспомнил, что кошелек и вещи, которые он вытащил у старухи из сундука, все до сих пор у него по карманам лежат! Он и не думал до сих пор их вынуть и спрятать! Не вспомнил о них даже теперь, как платье осматривал! Что ж это? Мигом бросился он их вынимать и выбрасывать на стол. Выбрав все, даже выворотив карманы, чтоб удостовериться, не остается ли еще чего, он всю эту кучу перенес в угол. Там, в самом углу, внизу, в одном месте были разодраны отставшие от стены обои: тотчас же начал он все запихивать в эту дыру, под бумагу: «Вошло! Все с глаз долой, и кошелек тоже!» – радостно думал он, привстав и тупо смотря в угол, в оттопырившуюся еще больше дыру. Вдруг он весь вздрогнул от ужаса: «Боже мой, – шептал он в отчаянии, – что со мною? Разве это спрятано? Разве так прячут?» Правда, он и не рассчитывал на вещи; он думал, что будут одни только деньги, а потому и не приготовил заранее места, – «но теперь-то, теперь чему я рад? – думал он. – Разве так прячут? Подлинно разум меня оставляет!» В изнеможении сел он на диван, и тотчас же нестерпимый озноб снова затряс его. Машинально потащил он лежавшее подле, на стуле, бывшее его студенческое зимнее пальто, теплое, но уже почти в лохмотьях, накрылся им, и сон и бред опять разом охватили его. Он забылся. Не более как минут через пять вскочил он снова и тотчас же, в исступлении, опять кинулся к своему платью. «Как это мог я опять заснуть, тогда как ничего не сделано! Так и есть, так и есть: петлю под мышкой до сих пор не снял! Забыл, об таком деле забыл! Такая улика!» Он сдернул петлю и поскорей стал разрывать ее в куски, запихивая их под подушку в белье. «Куски рваной холстины ни в каком случае не возбудят подозрения; кажется, так, кажется, так!» – повторял он, стоя среди комнаты, и с напряженным до боли вниманием стал опять высматривать кругом, на полу и везде, не забыл ли еще чего-нибудь? Уверенность, что все, даже память, даже простое соображение оставляют его, начинала нестерпимо его мучить. «Что, неужели уж начинается, неужели это уж казнь наступает? Вон, вон, так и есть!» Действительно, обрезки бахромы, которую он срезал с панталон, так и валялись на полу, среди комнаты, чтобы первый увидел! «Да что же это со мною!» – вскричал он опять как потерянный. Тут пришла ему в голову странная мысль: что, может быть, и все его платье в крови, что, может быть, много пятен, но что он их только не видит, не замечает, потому что соображение его ослабло, раздроблено… ум помрачен… Вдруг он вспомнил, что и на кошельке была кровь. «Ба! Так, стало быть, и в кармане тоже должна быть кровь, потому что я еще мокрый кошелек тогда в карман сунул!» Мигом выворотил он карман, и – так и есть – на подкладке кармана есть следы, пятна! «Стало быть, не оставил же еще совсем разум, стало быть, есть же соображение и память, коли сам спохватился и догадался! – подумал он с торжеством, глубоко и радостно вздохнув всею грудью, – просто слабосилие лихорадочное, бред на минуту», – и он вырвал всю подкладку из левого кармана панталон. В эту минуту луч солнца осветил его левый сапог: на носке, который выглядывал из сапога, как будто показались знаки. Он сбросил сапог: «действительно знаки! Весь кончик носка пропитан кровью»; должно быть, он в ту лужу неосторожно тогда ступил… «Но что же теперь с этим делать? Куда девать этот носок, бахрому, карман?» Он сгреб все это в руку и стоял среди комнаты. «В печку? Но в печке прежде всего начнут рыться. Сжечь? Да и чем сжечь? Спичек даже нет. Нет, лучше выйти куда-нибудь и все выбросить. Да! лучше выбросить! – повторял он, опять садясь на диван, – и сейчас, сию минуту, не медля!..» Но вместо того голова его опять склонилась на подушку; опять оледенил его нестерпимый озноб; опять он потащил на себя шинель. И долго, несколько часов, ему все еще мерещилось порывами, что «вот бы сейчас, не откладывая, пойти куда-нибудь и все выбросить, чтоб уж с глаз долой, поскорей, поскорей!» Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог. Окончательно разбудил его сильный стук в двери. – Да отвори, жив аль нет? И все-то он дрыхнет! – кричала Настасья, стуча кулаком в дверь, – целые дни-то деньские, как пес, дрыхнет! Пес и есть! Отвори, что ль. Одиннадцатый час. – А може, и дома нет! – проговорил мужской голос. «Ба! это голос дворника… Что ему надо?» Он вскочил и сел на диване. Сердце стучало так, что даже больно стало. – А крюком кто ж заперся? – возразила Настасья, – ишь, запирать стал! Самого, что ль, унесут? Отвори, голова, проснись! «Что им надо? Зачем дворник? Все известно. Сопротивляться или отворить? Пропадай…» Он привстал, нагнулся вперед и снял крюк. Вся комната была такого размера, что можно было снять крюк, не вставая с постели. Так и есть: стоят дворник и Настасья. Настасья как-то странно его оглянула. Он с вызывающим и отчаянным видом взглянул на дворника. Тот молча протянул ему серую, сложенную вдвое бумажку, запечатанную бутылочным сургучом. – Повестка, из конторы, – проговорил он, подавая бумагу. – Из какой конторы?.. – В полицию, значит, зовут, в контору. Известно, какая контора. – В полицию!.. Зачем?.. – А мне почем знать. Требуют, и иди. – Он внимательно посмотрел на него, осмотрелся кругом и повернулся уходить. – Никак, совсем разболелся? – заметила Настасья, не спускавшая с него глаз. Дворник тоже на минуту обернул голову. – Со вчерашнего дня в жару, – прибавила она. Он не отвечал и держал в руках бумагу не распечатывая. – Да уж не вставай, – продолжала Настасья, разжалобясь и видя, что он спускает с дивана ноги. – Болен, так и не ходи: не сгорит. Что у те в руках-то? Он взглянул: в правой руке у него отрезанные куски бахромы, носок и лоскутья вырванного кармана. Так и спал с ними. Потом уже, размышляя об этом, вспоминал он, что и полупросыпаясь в жару, крепко-накрепко стискивал все это в руке и так опять засыпал. – Ишь лохмотьев каких набрал и спит с ними, ровно с кладом… – И Настасья закатилась своим болезненно-нервическим смехом. Мигом сунул он все под шинель и пристально впился в нее глазами. Хоть и очень мало мог он в ту минуту вполне толково сообразить, но чувствовал, что с человеком не так обращаться будут, когда придут его брать. «Но… полиция?» – Чаю бы выпил? Хошь, что ли? Принесу; осталось… – Нет… я пойду: я сейчас пойду, – бормотал он, становясь на ноги. – Поди и с лестницы не сойдешь? – Пойду… – Как хошь. Она ушла вслед за дворником. Тотчас же бросился он к свету осматривать носок и бахрому: «Пятна есть, но не совсем приметно; все загрязнилось, затерлось и уже выцвело. Кто не знает заранее – ничего не разглядит. Настасья, стало быть, ничего издали не могла приметить, слава богу!» Тогда с трепетом распечатал он повестку и стал читать; долго читал он и наконец-то понял. Это была обыкновенная повестка из квартала явиться на сегодняшний день, в половине десятого, в контору квартального надзирателя.[18] «Да когда ж это бывало? Никаких я дел сам по себе не имею с полицией! И почему как раз сегодня? – думал он в мучительном недоумении. – Господи, поскорей бы уж!» Он было бросился на колени молиться, но даже сам рассмеялся, – не над молитвой, а над собой. Он поспешно стал одеваться. «Пропаду так пропаду, все равно! Носок надеть! – вздумалось вдруг ему, – еще больше затрется в пыли, и следы пропадут». Но только что он надел, тотчас же и сдернул его с отвращением и ужасом. Сдернул, но, сообразив, что другого нет, взял и надел опять – и опять рассмеялся. «Все это условно, все относительно, все это одни только формы, – подумал он мельком, одним только краешком мысли, а сам дрожа всем телом, – ведь вот надел же! Ведь кончил же тем, что надел!» Смех, впрочем, тотчас же сменился отчаянием. «Нет, не по силам…» – подумалось ему. Ноги его дрожали. «От страху», – пробормотал он про себя. Голова кружилась и болела от жару. «Это хитрость! Это они хотят заманить меня хитростью и вдруг сбить на всем», – продолжал он про себя, выходя на лестницу. «Скверно то, что я почти в бреду… я могу соврать какую-нибудь глупость…» На лестнице он вспомнил, что оставляет все вещи так, в обойной дыре, – «а тут, пожалуй, нарочно без него обыск», – вспомнил и остановился. Но такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели вдруг овладели им, что он махнул рукой и пошел дальше. «Только бы поскорей!..» На улице опять жара стояла невыносимая; хоть бы капля дождя во все эти дни. Опять пыль, кирпич и известка, опять вонь из лавочек и распивочных, опять поминутно пьяные, чухонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики. Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его совсем закружилась, – обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день. Дойдя до поворота во вчерашнюю улицу, он с мучительною тревогой заглянул в нее, на тот дом… и тотчас же отвел глаза. «Если спросят, я, может быть, и скажу», – подумал он, подходя к конторе. Контора была от него с четверть версты. Она только что переехала на новую квартиру, в новый дом, в четвертый этаж. На прежней квартире он был когда-то мельком, но очень давно. Войдя под ворота, он увидел направо лестницу, по которой сходил мужик с книжкой в руках; «дворник, значит; значит, тут и есть контора», и он стал подниматься наверх наугад. Спрашивать ни у кого ни об чем не хотел. «Войду, стану на колена и все расскажу…» – подумал он, входя в четвертый этаж. Лестница была узенькая, крутая и вся в помоях. Все кухни всех квартир во всех четырех этажах отворялись на эту лестницу и стояли так почти целый день. Оттого была страшная духота. Вверх и вниз всходили и сходили дворники с книжками под мышкой, хожалые[19] и разный люд обоего пола – посетители. Дверь в самую контору была тоже настежь отворена. Он вошел и остановился в прихожей. Тут всё стояли и ждали какие-то мужики. Здесь тоже духота была чрезвычайная и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще не выстоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашенных комнат. Переждав немного, он рассудил подвинуться еще вперед, в следующую комнату. Всё крошечные и низенькие были комнаты. Страшное нетерпение тянуло его все дальше и дальше. Никто не замечал его. Во второй комнате сидели и писали какие-то писцы, одетые разве немного его получше, на вид все странный какой-то народ. Он обратился к одному из них. – Чего тебе? Он показал повестку из конторы. – Вы студент? – спросил тот, взглянув на повестку. – Да, бывший студент. Писец оглядел его, впрочем без всякого любопытства. Это был какой-то особенно взъерошенный человек с неподвижною идеей во взгляде. «От этого ничего не узнаешь, потому что ему все равно», – подумал Раскольников. – Ступайте туда, к письмоводителю, – сказал писец и ткнул вперед пальцем, показывая на самую последнюю комнату. Он вошел в эту комнату (четвертую по порядку), тесную и битком набитую публикой, – народом несколько почище одетым, чем в тех комнатах. Между посетителями были две дамы. Одна в трауре, бедно одетая, сидела за столом против письмоводителя и что-то писала под его диктовку. Другая же дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала. Раскольников сунул письмоводителю свою повестку. Тот мельком взглянул на нее, сказал: «подождите», и продолжал заниматься с траурною дамой. Он перевел дух свободнее. «Наверно, не то!» Мало-помалу он стал ободряться, он усовещивал себя всеми силами ободриться и опомниться. «Какая-нибудь глупость, какая-нибудь самая мелкая неосторожность, и я могу всего себя выдать! Гм… жаль, что здесь воздуху нет, – прибавил он, – духота… Голова еще больше кружится… и ум тоже…» Он чувствовал во всем себе страшный беспорядок. Он сам боялся не совладеть с собой. Он старался прицепиться к чему-нибудь и о чем бы нибудь думать, о совершенно постороннем, но это совсем не удавалось. Письмоводитель сильно, впрочем, интересовал его: ему всё хотелось что-нибудь угадать по его лицу, раскусить. Это был очень молодой человек, лет двадцати двух, с смуглою и подвижною физиономией, казавшеюся старее своих лет, одетый по моде и фатом, с пробором на затылке, расчесанный и распомаженный, со множеством перстней и колец на белых, отчищенных щетками пальцах и золотыми цепями на жилете. С одним бывшим тут иностранцем он даже сказал слова два по-французски, и очень удовлетворительно. – Луиза Ивановна, вы бы сели, – сказал он мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом. – Ich danke,[20] – сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул. Светло-голубое с белою кружевною отделкой платье ее, точно воздушный шар, распространилось вокруг стула и заняло чуть не полкомнаты. Понесло духами. Но дама, очевидно, робела того, что занимает полкомнаты и что от нее так несет духами, хотя и улыбалась трусливо и нахально вместе, но с явным беспокойством. Траурная дама, наконец, кончила и стала вставать. Вдруг, с некоторым шумом, весьма молодцевато и как-то особенно повертывая с каждым шагом плечами, вошел офицер, бросил фуражку с кокардой на стол и сел в кресла. Пышная дама так и подпрыгнула с места, его завидя, и с каким-то особенным восторгом принялась приседать; но офицер не обратил на нее ни малейшего внимания, а она уже не смела больше при нем садиться. Это был помощник квартального надзирателя, с горизонтально торчавшими в обе стороны рыжеватыми усами и с чрезвычайно мелкими чертами лица, ничего, впрочем, особенного, кроме некоторого нахальства, не выражавшими. Он искоса и отчасти с негодованием посмотрел на Раскольникова: слишком уж на нем был скверен костюм, и, несмотря на все принижение, все еще не по костюму была осанка; Раскольников по неосторожности слишком прямо и долго посмотрел на него, так что тот даже обиделся. – Тебе чего? – крикнул он, вероятно удивляясь, что такой оборванец и не думает стушевываться от его молниеносного взгляда. – Потребовали… по повестке… – отвечал кое-как Раскольников. – Это по делу о взыскании с них денег, с студента, – заторопился письмоводитель, отрываясь от бумаги. – Вот-с! – и он перекинул Раскольникову тетрадь, указав в ней место, – прочтите! «Денег? Каких денег? – думал Раскольников, – но… стало быть, уж наверно не то!» И он вздрогнул от радости. Ему стало вдруг ужасно, невыразимо легко. Все с плеч слетело. – А в котором часу вам приходить написано, милостисдарь! – крикнул поручик, все более и более неизвестно чем оскорбляясь, – вам пишут в девять, а теперь уже двенадцатый час! – Мне принесли всего четверть часа назад, – громко и через плечо отвечал Раскольников, тоже внезапно и неожиданно для себя рассердившийся и даже находя в этом некоторое удовольствие. – И того довольно, что я больной в лихорадке пришел. – Не извольте кричать! – Я и не кричу, а весьма ровно говорю, а это вы на меня кричите; а я студент и кричать на себя не позволю. Помощник до того вспылил, что в первую минуту даже ничего не мог выговорить, и только какие-то брызги вылетали из уст его. Он вскочил с места. – Извольте ма-а-а-лчать! Вы в присутствии.[21] Не гр-р-рубиянить, судырь! – Да и вы в присутствии, – вскрикнул Раскольников, – а кроме того, что кричите, папиросу курите, стало быть, всем нам манкируете. – Проговорив это, Раскольников почувствовал невыразимое наслаждение. Письмоводитель с улыбкой смотрел на них. Горячий поручик был, видимо, озадачен. – Это не ваше дело-с! – прокричал он, наконец, как-то неестественно громко, – а вот извольте-ка подать отзыв, который с вас требуют. Покажите ему, Александр Григорьевич. Жалобы на вас! Денег не платите! Ишь какой вылетел сокол ясный! Но Раскольников уже не слушал и жадно схватился за бумагу, ища поскорей разгадки. Прочел раз, другой, и не понял. – Это что же? – спросил он письмоводителя. – Это деньги с вас по заемному письму требуют, взыскание. Вы должны или уплатить со всеми издержками, пенными[22] и прочими, или дать письменно отзыв, когда можете уплатить, а вместе с тем и обязательство не выезжать до уплаты из столицы и не продавать и не скрывать своего имущества. А заимодавец волен продать ваше имущество, а с вами поступить по законам. – Да я… никому не должен! – Это уж не наше дело. А к нам вот поступило ко взысканию просроченное и законно протестованное заемное письмо в сто пятнадцать рублей, выданное вами вдове, коллежской асессорше Зарницыной, назад тому девять месяцев, а от вдовы Зарницыной перешедшее уплатою к надворному советнику Чебарову, мы и приглашаем вас посему к отзыву. – Да ведь она ж моя хозяйка? – Ну так что ж, что хозяйка? Письмоводитель смотрел на него с снисходительною улыбкой сожаления, а вместе с тем и некоторого торжества, как на новичка, которого только что начинают обстреливать: «Что, дескать, каково ты теперь себя чувствуешь?» Но какое, какое было ему теперь дело до заемного письма, до взыскания! Стоило ли это теперь хоть какой-нибудь тревоги в свою очередь, хотя какого-нибудь даже внимания! Он стоял, читал, слушал, отвечал, сам даже спрашивал, но все это машинально. Торжество самосохранения, спасение от давившей опасности – вот что наполняло в эту минуту все его существо, без предвидения, без анализа, без будущих загадываний и отгадываний, без сомнений и без вопросов. Это была минута полной, непосредственной, чисто животной радости. Но в эту самую минуту в конторе произошло нечто вроде грома и молнии. Поручик, еще весь потрясенный непочтительностию, весь пылая и, очевидно, желая поддержать пострадавшую амбицию, набросился всеми перунами на несчастную «пышную даму», смотревшую на него с тех самых пор, как он вошел, с преглупейшею улыбкой. – А ты, такая-сякая и этакая, – крикнул он вдруг во все горло (траурная дама уже вышла), – у тебя там что прошедшую ночь произошло? а? Опять позор, дебош на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный[23] мечтаешь! Ведь я уж тебе говорил, ведь я уж предупреждал тебя десять раз, что в одиннадцатый не спущу! А ты опять, опять, такая-сякая ты этакая! Даже бумага выпала из рук Раскольникова, и он дико смотрел на пышную даму, которую так бесцеремонно отделывали; но скоро, однако же, сообразил, в чем дело, и тотчас же вся эта история начала ему очень даже нравиться. Он слушал с удовольствием, так даже, что хотелось хохотать, хохотать, хохотать… Все нервы его так и прыгали. – Илья Петрович! – начал было письмоводитель заботливо, но остановился выждать время, потому что вскипевшего поручика нельзя было удержать иначе, как за руки, что он знал по собственному опыту. Что же касается пышной дамы, то вначале она так и затрепетала от грома и молнии; но странное дело: чем многочисленнее и крепче становились ругательства, тем вид ее становился любезнее, тем очаровательнее делалась ее улыбка, обращенная к грозному поручику. Она семенила на месте и беспрерывно приседала, с нетерпением выжидая, что наконец-то и ей позволят ввернуть свое слово, и дождалась. – Никакой шум и драки у меня не буль, господин капитэн, – затараторила она вдруг, точно горох просыпали, с крепким немецким акцентом, хотя и бойко по-русски, – и никакой, никакой шкандаль, а они пришоль пьян, и это я все расскажит, господин капитэн, а я не виноват… у меня благородный дом, господин капитэн, и благородное обращение, господин капитэн, и я всегда, всегда сама не хотель никакой шкандаль. А они совсем пришоль пьян и потом опять три путилки спросил, а потом один поднял ноги и стал ногом фортепьян играль, и это совсем нехорошо в благородный дом, и он ганц фортепьян ломаль, и совсем, совсем тут нет никакой манир, и я сказаль. А он путилку взял и стал всех сзади путилкой толкаль. И тут как я стал скоро дворник позваль и Карль пришоль, он взял Карль и глаз прибиль, и Генриет тоже глаз прибиль, а мне пять раз щеку биль. И это так неделикатно в благородный дом, господин капитэн, и я кричаль. А он на канав окно отворяль и стал в окно, как маленькая свинья, визжаль; и это срам. И как можно в окно на улиц, как маленькая свинья, визжаль? Фуй-фуй-фуй! И Карль сзади его за фрак от окна таскаль, и тут, это правда, господин капитэн, ему зейн рок изорваль. И тогда он кричаль, что ему пятнадцать целковых ман мус штраф платиль. И я сама, господин капитэн, пять целковых ему зейн рок платиль. И это неблагородный гость, господин капитэн, и всякой шкандаль делаль! Я, говориль, на вас большой сатир гедрюкт будет, потому я во всех газет могу про вас все сочиниль. – Из сочинителей, значит? – Да, господин капитэн, и какой же это неблагородный гость, господин капитэн, когда в благородный дом… – Ну-ну-ну! Довольно! Я уж тебе говорил, говорил, я ведь тебе говорил… – Илья Петрович! – снова значительно проговорил письмоводитель. Поручик быстро взглянул на него; письмоводитель слегка кивнул головой. – …Так вот же тебе, почтеннейшая Лавиза Ивановна, мой последний сказ, и уж это в последний раз, – продолжал поручик. – Если у тебя еще хоть один только раз в твоем благородном доме произойдет скандал, так я тебя самое на цугундер, как в высоком слоге говорится. Слышала? Так литератор, сочинитель, пять целковых в «благородном доме» за фалду взял? Вон они, сочинители! – и он метнул презрительный взгляд на Раскольникова. – Третьего дня в трактире тоже история: пообедал, а платить не желает; «я, дескать, вас в сатире за то опишу». На пароходе тоже другой, на прошлой неделе, почтенное семейство статского советника, жену и дочь, подлейшими словами обозвал. Из кондитерской намедни в толчки одного выгнали. Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи… тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну… тогда берегись! Слышала? Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать на все стороны и, приседая, допятилась до дверей; но в дверях наскочила задом на одного видного офицера с открытым свежим лицом и с превосходными густейшими белокурыми бакенами. Это был сам Никодим Фомич, квартальный надзиратель. Луиза Ивановна поспешила присесть чуть не до полу и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы. – Опять грохот, опять гром и молния, смерч, ураган! – любезно и дружески обратился Никодим Фомич к Илье Петровичу, – опять растревожили сердце, опять закипел! Еще с лестницы слышал. – Да што! – с благородною небрежностию проговорил Илья Петрович (и даже не што, а как-то «Да-а шта-а!»), переходя с какими-то бумагами к другому столу и картинно передергивая с каждым шагом плечами, куда шаг, туда и плечо, – вот-с, извольте видеть: господин сочинитель, то бишь студент, бывший то есть, денег не платит, векселей надавал, квартиру не очищает, беспрерывные на них поступают жалобы, а изволили в претензию войти, что я папироску при них закурил! Сами п-п-под-личают, а вот-с, извольте взглянуть на них: вот они в самом своем привлекательном теперь виде-с! – Бедность не порок, дружище, ну да уж что! Известно, порох, не мог обиды перенести. Вы чем-нибудь, верно, против него обиделись и сами не удержались, – продолжал Никодим Фомич, любезно обращаясь к Раскольникову, – но это вы напрасно: на-и-бла-га-а-ар-р-род-нейший, я вам скажу, человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел – и нет! И все прошло! И в результате одно только золото сердца! Его и в полку прозвали: «поручик-порох»… – И какой еще п-п-полк был! – воскликнул Илья Петрович, весьма довольный, что его так приятно пощекотали, но все еще будируя.[24] Раскольникову вдруг захотелось сказать им всем что-нибудь необыкновенно приятное. – Да помилуйте, капитан, – начал он весьма развязно, обращаясь вдруг к Никодиму Фомичу, – вникните и в мое положение… Я готов даже просить у них извинения, если в чем с своей стороны манкировал. Я бедный и больной студент, удрученный (он так и сказал: «удрученный») бедностью. Я бывший студент, потому что теперь не могу содержать себя, но я получу деньги… У меня мать и сестра в—й губернии… Мне пришлют, и я… заплачу. Хозяйка моя добрая женщина, но она до того озлилась, что я уроки потерял и не плачу четвертый месяц, что не присылает мне даже обедать… И не понимаю совершенно, какой это вексель! Теперь она с меня требует по заемному этому письму, что ж я ей заплачу, посудите сами!.. – Но это ведь не наше дело… – опять было заметил письмоводитель… – Позвольте, позвольте, я с вами совершенно согласен, но позвольте и мне разъяснить, – подхватил опять Раскольников, обращаясь не к письмоводителю, а все к Никодиму Фомичу, но стараясь всеми силами обращаться тоже и к Илье Петровичу, хотя тот упорно делал вид, что роется в бумагах и презрительно не обращает на него внимания, – позвольте и мне с своей стороны разъяснить, что я живу у ней уж около трех лет, с самого приезда из провинции и прежде… прежде… впрочем, отчего ж мне и не признаться в свою очередь, с самого начала я дал обещание, что женюсь на ее дочери, обещание словесное, совершенно свободное… Это была девушка… впрочем, она мне даже нравилась… хотя я и не был влюблен… одним словом, молодость, то есть я хочу сказать, что хозяйка мне делала тогда много кредиту и я вел отчасти такую жизнь… я очень был легкомыслен… – С вас вовсе не требуют таких интимностей, милостисдарь, да и времени нет, – грубо и с торжеством перебил было Илья Петрович, но Раскольников с жаром остановил его, хотя ему чрезвычайно тяжело стало вдруг говорить. – Но позвольте, позвольте же мне, отчасти, все рассказать… как было дело и… в свою очередь… хотя это и лишнее, согласен с вами, рассказывать, – но год назад эта девица умерла от тифа, я же остался жильцом, как был, и хозяйка, как переехала на теперешнюю квартиру, сказала мне… и сказала дружески… что она совершенно во мне уверена и все… но что не захочу ли я дать ей это заемное письмо, в сто пятнадцать рублей, всего что она считала за мной долгу. Позвольте-с: она именно сказала, что, как только я дам эту бумагу, она опять будет меня кредитовать сколько угодно и что никогда, никогда, в свою очередь, – это ее собственные слова были, – она не воспользуется этой бумагой, покамест я сам заплачу… И вот теперь, когда я и уроки потерял и мне есть нечего, она и подает ко взысканию… Что ж я теперь скажу? – Все эти чувствительные подробности, милостисдарь, до нас не касаются, – нагло отрезал Илья Петрович, – вы должны дать отзыв и обязательство, а что вы там изволили быть влюблены и все эти трагические места, до этого нам совсем дела нет. – Ну уж ты… жестоко… – пробормотал Никодим Фомич, усаживаясь к столу и тоже принимаясь подписывать. Ему как-то стыдно стало. – Пишите же, – сказал письмоводитель Раскольникову. – Что писать? – спросил тот как-то особенно грубо. – А я вам продиктую. Раскольникову показалось, что письмоводитель стал с ним небрежнее и презрительнее после его исповеди, – но странное дело, – ему вдруг стало самому решительно все равно до чьего бы то ни было мнения, и перемена эта произошла как-то в один миг, в одну минуту. Если б он захотел подумать немного, то, конечно, удивился бы тому, как мог он так говорить с ними минуту назад и даже навязываться с своими чувствами? И откуда взялись эти чувства? Напротив, теперь если бы вдруг комната наполнилась не квартальными, а первейшими друзьями его, то и тогда, кажется, не нашлось бы для них у него ни одного человеческого слова, до того вдруг опустело его сердце. Мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его. Не низость его сердечных излияний перед Ильей Петровичем, не низость и поручикова торжества над ним перевернули вдруг так ему сердце. О, какое ему дело теперь до собственной подлости, до всех этих амбиций, поручиков, немок, взысканий, контор и проч., и проч.! Если б его приговорили даже сжечь в эту минуту, то и тогда он не шевельнулся бы, даже вряд ли прослушал бы приговор внимательно. С ним совершалось что-то совершенно ему незнакомое, новое, внезапное и никогда не бывалое. Не то чтоб он понимал, но он ясно ощущал, всею силою ощущения, что не только с чувствительными экспансивностями, как давеча, но даже с чем бы то ни было ему уже нельзя более обращаться к этим людям в квартальной конторе, и будь это всё его родные братья и сестры, а не квартальные поручики, то и тогда ему совершенно незачем было бы обращаться к ним и даже ни в каком случае жизни; он никогда еще до сей минуты не испытывал подобного странного и ужасного ощущения. И что всего мучительнее – это было более ощущение, чем сознание, чем понятие; непосредственное ощущение, мучительнейшее ощущение из всех до сих пор жизнию пережитых им ощущений. Письмоводитель стал диктовать ему форму обыкновенного в таком случае отзыва, то есть заплатить не могу, обещаюсь тогда-то (когда-нибудь), из города не выеду, имущество ни продавать, ни дарить не буду и проч. – Да вы писать не можете, у вас перо из рук валится, – заметил письмоводитель, с любопытством вглядываясь в Раскольникова. – Вы больны? – Да… голова кругом… говорите дальше! – Да все; подпишитесь. Письмоводитель отобрал бумагу и занялся с другими. Раскольников отдал перо, но, вместо того чтоб встать и уйти, положил оба локтя на стол и стиснул руками голову. Точно гвоздь ему вбивали в темя. Странная мысль пришла ему вдруг: встать сейчас, подойти к Никодиму Фомичу и рассказать ему все вчерашнее, все до последней подробности, затем пойти вместе с ним на квартиру и указать им вещи, в углу, в дыре. Позыв был до того силен, что он уже встал с места для исполнения. «Не обдумать ли хоть минуту? – пронеслось в его голове. – Нет, лучше и не думая, и с плеч долой!» Но вдруг он остановился как вкопанный: Никодим Фомич говорил с жаром Илье Петровичу, и до него долетели слова: – Быть не может, обоих освободят. Во-первых, все противоречит; судите: зачем им дворника звать, если б это их дело? На себя доносить, что ли? Аль для хитрости? Нет, уж было бы слишком хитро! И, наконец, студента Пестрякова видели у самых ворот оба дворника и мещанка, в самую ту минуту, как он входил: он шел с тремя приятелями и расстался с ними у самых ворот и о жительстве у дворников расспрашивал, еще при приятелях. Ну станет такой о жительстве расспрашивать, если с таким намерением шел? А Кох, так тот, прежде чем к старухе заходить, внизу у серебряника полчаса сидел и ровно без четверти восемь от него к старухе наверх пошел. Теперь сообразите… – Но позвольте, как же у них такое противоречие вышло: сами уверяют, что стучались и что дверь была заперта, а через три минуты, когда с дворником пришли, выходит, что дверь отперта? – В том и штука: убийца непременно там сидел и заперся на запор; и непременно бы его там накрыли, если бы не Кох сдурил, не отправился сам за дворником. А он именно в этот-то промежуток и успел спуститься по лестнице и прошмыгнуть мимо их как-нибудь. Кох обеими руками крестится: «Если б я там, говорит, остался, он бы выскочил и меня убил топором». Русский молебен хочет служить, хе-хе!.. – А убийцу никто и не видал? – Да где ж тут увидеть? Дом – Ноев ковчег, – заметил письмоводитель, прислушивавшийся с своего места. – Дело ясное, дело ясное! – горячо повторил Никодим Фомич. – Нет, дело очень неясное, – скрепил Илья Петрович. Раскольников поднял свою шляпу и пошел к дверям, но до дверей он не дошел… Когда он очнулся, то увидал, что сидит на стуле, что его поддерживает справа какой-то человек, что слева стоит другой человек с желтым стаканом, наполненным желтою водою, и что Никодим Фомич стоит перед ним и пристально глядит на него; он встал со стула. – Что это, вы больны? – довольно резко спросил Никодим Фомич. – Они и как подписывались, так едва пером водили, – заметил письмоводитель, усаживаясь на свое место и принимаясь опять за бумаги. – А давно вы больны? – крикнул Илья Петрович с своего места и тоже перебирая бумаги. Он, конечно, тоже рассматривал больного, когда тот был в обмороке, но тотчас же отошел, когда тот очнулся. – Со вчерашнего… – пробормотал в ответ Раскольников. – А вчера со двора выходили? – Выходил. – Больной? – Больной. – В котором часу? – В восьмом часу вечера. – А куда, позвольте спросить? – По улице. – Коротко и ясно. Раскольников отвечал резко, отрывисто, весь бледный как платок и не опуская черных воспаленных глаз своих перед взглядом Ильи Петровича. – Он едва на ногах стоит, а ты… – заметил было Никодим Фомич. – Ни-че-го! – как-то особенно проговорил Илья Петрович. Никодим Фомич хотел было еще что-то присовокупить, но, взглянув на письмоводителя, который тоже очень пристально смотрел на него, замолчал. Все вдруг замолчали. Странно было. – Ну-с, хорошо-с, – заключил Илья Петрович, – мы вас не задерживаем. Раскольников вышел. Он еще мог расслышать, как по выходе его начался вдруг оживленный разговор, в котором слышнее всех отдавался вопросительный голос Никодима Фомича… На улице он совсем очнулся. «Обыск, обыск, сейчас обыск! – повторял он про себя, торопясь дойти, – разбойники! подозревают!» Давешний страх опять охватил его всего, с ног до головы.
902
136
Глава 2: Встреча с Разумихиным
После обморока Родион подозревал, что у него дома проведут обыск. Тогда он решил перепрятать вещи, хотел утопить их, но везде было людно и неудобно. Он удивился, ведь хотел употребить ценности во благо, а получилось — никуда. Но Родион не мог победить отвращения к этим богатствам и спрятал их под камнем рядом с мастерской. По дороге он зашел к Разумихину, сам не зная, для чего. Приятель жил бедно, но всегда работал, а тут сильно обрадовался гостю и сразу предложил помощи. Он претворился, что плохо знает немецкий, и попросил Родиона взять его переводы себе, чтобы друг мог заработать. Но герой резко передумал работать и ушел грубо, даже не дав адреса. Разумихин решил, что друг совсем болен, и от этого так ведет себя. В пути от Разумихина зазевавшегося Родиона ударили кнутом, потому что он мешал проехать карете. Какая-то дама подала ему двугривенный. Но отойдя от нее, Раскольников выбросил деньги в воду. «Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту». Ему стали нестерпимы люди. Дома он заснул тяжелым сном. Ему снилось, как Илья Петрович, тот самый надзиратель, бьет хозяйку, а она кричит. Настасья пришла и убедила его, что это сон. Выпив воды, он лишился сознания. У него была лихорадка.
2
«А что, если уж и был обыск? Что, если их как раз у себя и застану?» Но вот его комната. Ничего и никого; никто не заглядывал. Даже Настасья не притрогивалась. Но, господи! Как мог он оставить давеча все эти вещи в этой дыре? Он бросился в угол, запустил руку под обои и стал вытаскивать вещи и нагружать ими карманы. Всего оказалось восемь штук: две маленькие коробки, с серьгами или с чем-то в этом роде, – он хорошенько не посмотрел; потом четыре небольшие сафьянные футляра. Одна цепочка была просто завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется орден… Он поклал все в разные карманы, в пальто и в оставшийся правый карман панталон, стараясь, чтоб было неприметнее. Кошелек тоже взял заодно с вещами. Затем вышел из комнаты, на этот раз даже оставив ее совсем настежь. Он шел скоро и твердо, и хоть чувствовал, что весь изломан, но сознание было при нем. Боялся он погони, боялся, что через полчаса, через четверть часа уже выйдет, пожалуй, инструкция следить за ним; стало быть, во что бы ни стало надо было до времени схоронить концы. Надо было управиться, пока еще оставалось хоть сколько-нибудь сил и хоть какое-нибудь рассуждение… Куда же идти? Это было уже давно решено: «Бросить все в канаву, и концы в воду, и дело с концом». Так порешил он еще ночью, в бреду, в те мгновения, когда, он помнил это, несколько раз порывался встать и идти: «Поскорей, поскорей, и все выбросить». Но выбросить оказалось очень трудно. Он бродил по набережной Екатерининского канала уже с полчаса, а может, и более, и несколько раз посматривал на сходы в канаву, где их встречал. Но и подумать нельзя было исполнить намерение: или плоты стояли у самых сходов, и на них прачки мыли белье, или лодки были причалены, и везде люди так и кишат, да и отовсюду с набережных, со всех сторон, можно видеть, заметить: подозрительно, что человек нарочно сошел, остановился и что-то в воду бросает. А ну как футляры не утонут, а поплывут? Да и конечно так. Всякий увидит. И без того уже все так и смотрят, встречаясь, оглядывают, как будто им и дело только до него. «Отчего бы так, или мне, может быть, кажется», – думал он. Наконец, пришло ему в голову, что не лучше ли будет пойти куда-нибудь на Неву? Там и людей меньше, и незаметнее, и во всяком случае удобнее, а главное – от здешних мест дальше. И удивился он вдруг: как это он целые полчаса бродил в тоске и тревоге, и в опасных местах, а этого не мог раньше выдумать! И потому только целые полчаса на безрассудное дело убил, что так уже раз во сне, в бреду решено было! Он становился чрезвычайно рассеян и забывчив и знал это. Решительно надо было спешить! Он пошел к Неве по В—му проспекту; но дорогою ему пришла вдруг еще мысль: «Зачем на Неву? Зачем в воду? Не лучше ли уйти куда-нибудь очень далеко, опять хоть на острова, и там где-нибудь, в одиноком месте, в лесу, под кустом, – зарыть все это и дерево, пожалуй, заметить?» И хотя он чувствовал, что не в состоянии всего ясно и здраво обсудить в эту минуту, но мысль ему показалась безошибочною. Но и на острова ему не суждено было попасть, а случилось другое: выходя с В—го проспекта на площадь, он вдруг увидел налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами. Справа, тотчас же по входе в ворота, далеко во двор тянулась глухая небеленая стена соседнего четырехэтажного дома. Слева, параллельно глухой стене и тоже сейчас от ворот, шел деревянный забор, шагов на двадцать в глубь двора, и потом уже делал перелом влево. Это было глухое отгороженное место, где лежали какие-то материалы. Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного каменного сарая, очевидно часть какой-нибудь мастерской. Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в этом роде; везде, почти от самых ворот, чернелось много угольной пыли. «Вот бы куда подбросить и уйти!» – вздумалось ему вдруг. Не замечая никого во дворе, он прошагнул в ворота и как раз увидал, сейчас же близ ворот, прилаженный у забора желоб (как и часто устраивается в таких домах, где много фабричных, артельных, извозчиков и проч.), а над желобом, тут же на заборе, надписана была мелом всегдашняя в таких случаях острота: «Сдесь становитца воз прещено». Стало быть, уж и тем хорошо, что никакого подозрения, что зашел и остановился. «Тут все так разом и сбросить где-нибудь в кучку и уйти!» Оглядевшись еще раз, он уже засунул и руку в карман, как вдруг у самой наружной стены, между воротами и желобом, где все расстояние было шириною в аршин, заметил он большой неотесанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу, прилегавший прямо к каменной уличной стене. За этою стеной была улица, тротуар, слышно было, как шныряли прохожие, которых здесь всегда немало; но за воротами его никто не мог увидать, разве зашел бы кто с улицы, что, впрочем, очень могло случиться, а потому надо было спешить. Он нагнулся к камню, схватился за верхушку его крепко, обеими руками, собрал все свои силы и перевернул камень. Под камнем образовалось небольшое углубление; тотчас же стал он бросать в него все из кармана. Кошелек пришелся на самый верх, и все-таки в углублении оставалось еще место. Затем он снова схватился за камень, одним оборотом перевернул его на прежнюю сторону, и он как раз пришелся в свое прежнее место, разве немного чуть-чуть казался повыше. Но он подгреб земли и придавил по краям ногою. Ничего не было заметно. Тогда он вышел и направился к площади. Опять сильная, едва выносимая радость, как давеча в конторе, овладела им на мгновение. «Схоронены концы! И кому, кому в голову может прийти искать под этим камнем? Он тут, может быть, с построения дома лежит и еще столько же пролежит. А хоть бы и нашли: кто на меня подумает? Все кончено! Нет улик!» – и он засмеялся. Да, он помнил потом, что он засмеялся нервным, мелким, неслышным, долгим смехом, и все смеялся, все время как проходил через площадь. Но когда он ступил на К—й бульвар, где третьего дня повстречался с тою девочкой, смех его вдруг прошел. Другие мысли полезли ему в голову. Показалось ему вдруг тоже, что ужасно ему теперь отвратительно проходить мимо той скамейки, на которой он тогда, по уходе девочки, сидел и раздумывал, и ужасно тоже будет тяжело встретить опять того усача, которому он тогда дал двугривенный: «Черт его возьми!» Он шел, смотря кругом рассеянно и злобно. Все мысли его кружились теперь около одного какого-то главного пункта, – и он сам чувствовал, что это действительно такой главный пункт и есть и что теперь, именно теперь, он остался один на один с этим главным пунктом, – и что это даже в первый раз после этих двух месяцев. «А черт возьми это все! – подумал он вдруг в припадке неистощимой злобы. – Ну началось, так и началось, черт с ней и с новою жизнию! Как это, господи, глупо!.. А сколько я налгал и наподличал сегодня! Как мерзко лебезил и заигрывал давеча с сквернейшим Ильей Петровичем! А впрочем, вздор и это! Наплевать мне на них на всех, да и на то, что я лебезил и заигрывал! Совсем не то! Совсем не то!..» Вдруг он остановился; новый, совершенно неожиданный и чрезвычайно простой вопрос разом сбил его с толку и горько его изумил: «Если действительно все это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал… Это как же?» Да, это так; это все так. Он, впрочем, это и прежде знал, и совсем это не новый вопрос для него; и когда ночью решено было в воду кинуть, то решено было безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно… Да, он это все знал и все помнил; да чуть ли это уже вчера не было так решено, в ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал… А ведь так!.. «Это оттого, что я очень болен, – угрюмо решил он наконец, – я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю… И вчера, и третьего дня, и все это время терзал себя… Выздоровлю и… не буду терзать себя… А ну как совсем и не выздоровлю? Господи! Как это мне все надоело!..» Он шел не останавливаясь. Ему ужасно хотелось как-нибудь рассеяться, но он не знал, что сделать и что предпринять. Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой: это было какое-то бесконечное, почти физическое, отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, – гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил… Он остановился вдруг, когда вышел на набережную Малой Невы, на Васильевском острове, подле моста. «Вот тут он живет, в этом доме, – подумал он. – Что это, да никак я к Разумихину сам пришел! Опять та же история, как тогда… А очень, однако же, любопытно: сам я пришел или просто шел, да сюда зашел? Все равно; сказал я… третьего дня… что к нему после того на другой день пойду, ну что ж, и пойду! Будто уж я и не могу теперь зайти…» Он поднялся к Разумихину в пятый этаж. Тот был дома, в своей каморке, и в эту минуту занимался, писал, и сам ему отпер. Месяца четыре, как они не видались. Разумихин сидел у себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление. – Что ты? – закричал он, осматривая с ног до головы вошедшего товарища; затем помолчал и присвистнул. – Неужели уж так плохо? Да ты, брат, нашего брата перещеголял, – прибавил он, глядя на лохмотья Раскольникова. – Да садись же, устал небось! – и когда тот повалился на клеенчатый турецкий диван, который был еще хуже его собственного, Разумихин разглядел вдруг, что гость его болен. – Да ты серьезно болен, знаешь ты это? – Он стал щупать его пульс; Раскольников вырвал руку. – Не надо, – сказал он, – я пришел… вот что: у меня уроков никаких… я хотел было… впрочем, мне совсем не надо уроков… – А знаешь что? Ведь ты бредишь! – заметил наблюдавший его пристально Разумихин. – Нет, не брежу… – Раскольников встал с дивана. Подымаясь к Разумихину, он не подумал о том, что с ним, стало быть, лицом к лицу сойтись должен. Теперь же, в одно мгновение, догадался он, уже на опыте, что всего менее расположен, в эту минуту, сходиться лицом к лицу с кем бы то ни было в целом свете. Вся желчь поднялась в нем. Он чуть не захлебнулся от злобы на себя самого, только что переступил порог Разумихина. – Прощай! – сказал он вдруг и пошел к двери. – Да ты постой, постой, чудак! – Не надо!.. – повторил тот, опять вырывая руку. – Так на кой черт ты пришел после этого! Очумел ты, что ли? Ведь это… почти обидно. Я так не пущу. – Ну, слушай: я к тебе пришел, потому что, кроме тебя, никого не знаю, кто бы помог… начать… потому что ты всех их добрее, то есть умнее, и обсудить можешь… А теперь я вижу, что ничего мне не надо, слышишь, совсем ничего… ничьих услуг и участий… Я сам… один… Ну и довольно! Оставьте меня в покое! – Да постой на минутку, трубочист! Совсем сумасшедший! По мне ведь как хочешь. Видишь ли: уроков и у меня нет, да и наплевать, а есть на Толкучем книгопродавец Херувимов, это уж сам в своем роде урок. Я его теперь на пять купеческих уроков не променяю. Он этакие изданьица делает и естественнонаучные книжонки выпускает, – да как расходятся-то! Одни заглавия чего стоят! Вот ты всегда утверждал, что я глуп, ей-богу, брат, есть глупее меня! Теперь в направление тоже полез; сам ни бельмеса не чувствует, ну а я, разумеется, поощряю. Вот тут два с лишком листа немецкого текста, – по-моему, глупейшего шарлатанства: одним словом, рассматривается, человек ли женщина или не человек? Ну и, разумеется, торжественно доказывается, что человек. Херувимов это по части женского вопроса готовит; я перевожу; растянет он эти два с половиной листа листов на шесть, присочиним пышнейшее заглавие в полстраницы и пустим по полтиннику. Сойдет! За перевод мне по шести целковых с листа, значит, за все рублей пятнадцать достанется, и шесть рублей взял я вперед. Кончим это, начнем об китах переводить, потом из второй части «Confessions»[25] какие-то скучнейшие сплетни тоже отметили, переводить будем; Херувимову кто-то сказал, что будто бы Руссо в своем роде Радищев. Я, разумеется, не противоречу, черт с ним! Ну хочешь второй лист «Человек ли женщина?» переводить? Коли хочешь, так бери сейчас текст, перьев бери, бумаги – все это казенное – и бери три рубля: так как я за весь перевод вперед взял, за первый и за второй лист, то, стало быть, три рубля прямо на твой пай и придутся. А кончишь лист – еще три целковых получишь. Да вот что еще, пожалуйста, за услугу какую-нибудь не считай с моей стороны. Напротив, только что ты вошел, я уж и рассчитал, чем ты мне будешь полезен. Во-первых, я в орфографии плох, во-вторых, в немецком иногда просто швах, так что все больше от себя сочиняю и только тем и утешаюсь, что от этого еще лучше выходит. Ну, а кто его знает, может быть, оно и не лучше, а хуже выходит… Берешь или нет? Раскольников молча взял немецкие листки статьи, взял три рубля и, не сказав ни слова, вышел. Разумихин с удивлением поглядел ему вслед. Но, дойдя уже до первой линии, Раскольников вдруг воротился, поднялся опять к Разумихину и, положив на стол и немецкие листы и три рубля, опять-таки ни слова не говоря, пошел вон. – Да у тебя белая горячка, что ль! – заревел взбесившийся, наконец, Разумихин. – Чего ты комедии-то разыгрываешь! Даже меня сбил с толку… Зачем же ты приходил после этого, черт? – Не надо… переводов… – пробормотал Раскольников, уже спускаясь с лестницы. – Так какого же тебе черта надо? – закричал сверху Разумихин. Тот молча продолжал спускаться. – Эй, ты! Где ты живешь? Ответа не последовало. – Ну так чер-р-рт с тобой!.. Но Раскольников уже выходил на улицу. На Николаевском мосту ему пришлось еще раз вполне очнуться вследствие одного весьма неприятного для него случая. Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски за то, что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то, что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он отскочил к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех. – И за дело! – Выжига[26] какая-нибудь. – Известно, пьяным представится да нарочно и лезет под колеса; а ты за него отвечай. – Тем промышляют, почтенный, тем промышляют… Но в ту минуту, как он стоял у перил и все еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руки деньги. Он посмотрел: пожилая купчиха, в головке[27] и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял, и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей по улице, а подаче целого двугривенного, он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил. Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, не доходя шагов двадцать до часовни, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Боль от кнута утихла, и Раскольников забыл про удар; одна беспокойная и не совсем ясная мысль занимала его теперь исключительно. Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, – чаще всего, возвращаясь домой, – случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина… Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё… Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его… Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту. Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся… Он очнулся в полные сумерки от ужасного крику. Боже, что это за крик! Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побой и ругательств он никогда еще не слыхивал и не видывал. Он и вообразить не мог себе такого зверства, такого исступления. В ужасе приподнялся он и сел на своей постели, каждое мгновение замирая и мучаясь. Но драки, вопли и ругательства становились все сильнее и сильнее. И вот, к величайшему изумлению, он вдруг расслышал голос своей хозяйки. Она выла, визжала и причитала, спеша, торопясь, выпуская слова, так что и разобрать нельзя было, о чем-то умоляя, – конечно, о том, чтоб ее перестали бить, потому что ее беспощадно били на лестнице. Голос бившего стал до того ужасен от злобы и бешенства, что уже только хрипел, но все-таки и бивший тоже что-то такое говорил, и тоже скоро, неразборчиво, торопясь и захлебываясь. Вдруг Раскольников затрепетал, как лист: он узнал этот голос; это был голос Ильи Петровича. Илья Петрович здесь и бьет хозяйку! Он бьет ее ногами, колотит ее головою о ступени, – это ясно, это слышно по звукам, по воплям, по ударам! Что это, свет перевернулся, что ли? Слышно было, как во всех этажах, по всей лестнице собиралась толпа, слышались голоса, восклицания, всходили, стучали, хлопали дверями, сбегались. «Но за что же, за что же… и как это можно!» – повторял он, серьезно думая, что он совсем помешался. Но нет, он слишком ясно слышит!.. Но, стало быть, и к нему сейчас придут, если так, «потому что… верно, все это из того же… из-за вчерашнего… Господи!» Он хотел было запереться на крючок, но рука не поднялась… да и бесполезно! Страх как лед обложил его душу, замучил его, окоченил его… Но вот, наконец, весь этот гам, продолжавшийся верных десять минут, стал постепенно утихать. Хозяйка стонала и охала, Илья Петрович все еще грозил и ругался… Но вот, наконец, кажется, и он затих; вот уж и не слышно его: «неужели ушел! Господи!» Да, вот уходит и хозяйка, все еще со стоном и плачем… вот и дверь у ней захлопнулась… Вот толпа расходится с лестниц по квартирам, – ахают, спорят, перекликаются, то возвышая речь до крику, то понижая до шепоту. Должно быть, их много было; чуть ли не весь дом сбежался. «Но боже, разве все это возможно! И зачем, зачем он приходил сюда!» Раскольников в бессилии упал на диван, но уже не мог сомкнуть глаз; он пролежал с полчаса в таком страдании, в таком нестерпимом ощущении безграничного ужаса, какого никогда еще не испытывал. Вдруг яркий свет озарил его комнату: вошла Настасья со свечой и с тарелкой супа. Посмотрев на него внимательно и разглядев, что он не спит, она поставила свечку на стол и начала раскладывать принесенное: хлеб, соль, тарелку, ложку. – Небось со вчерашнего не ел. Целый-то день прошлялся, а самого лихоманка бьет. – Настасья… за что били хозяйку? Она пристально на него посмотрела. – Кто бил хозяйку? – Сейчас… полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице… За что он так ее избил? и… зачем приходил?.. Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно. – Настасья, что ж ты молчишь? – робко проговорил он, наконец, слабым голосом. – Это кровь, – отвечала она, наконец, тихо и как будто про себя говоря. – Кровь!.. Какая кровь?.. – бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене. Настасья продолжала молча смотреть на него. – Никто хозяйку не бил, – проговорила она опять строгим и решительным голосом. Он смотрел на нее, едва дыша. – Я сам слышал… я не спал… я сидел, – еще робче проговорил он. – Я долго слушал… Приходил надзирателя помощник… На лестницу все сбежались, из всех квартир… – Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться… Есть-то станешь, что ли? Он не отвечал. Настасья все стояла над ним, пристально глядела на него и не уходила. – Пить дай… Настасьюшка. Она сошла вниз и минуты через две воротилась с водой в белой глиняной кружке; но он уже не помнил, что было дальше. Помнил только, как отхлебнул один глоток холодной воды и пролил из кружки на грудь. Затем наступило беспамятство.
903
136
Глава 3: Лихорадка
Раскольников приходит в себя спустя несколько дней. Рядом с ним Разумихин и Настастья, они отдают денежный перевод от матери на оплату жилья. Сначала он отказывается от денег, но Дмитрий уговаривает его принять их. Также приятель говорит Родиону, что пока тот болел, заходил полицейский Заметов и спрашивал о его вещах. В бреду Раскольников проговорился, что искал носок (на нем был след от крови). Разумихин за это время уладил проблему с векселем и подружился с хозяйкой. Теперь у Раскольникова была еда, даже чистую постель ему организовали. Друг поит с его с ложечки бульоном, дает пиво и чай. Родион же претворяется немощным и выведывает, что известно об убийстве. Он совсем не благодарит друга, который еле-еле разыскал его и помог. Это покоробило Разумихина, но он все списывает на болезнь. Дмитрий покупает на деньги Родиона новую одежду для друга, а остальные вручает ему. К ним приходит Зосимов — медик.
2
Он, однако ж, не то чтоб уж был совсем в беспамятстве во все время болезни: это было лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. Многое он потом припомнил. То казалось ему, что около него собирается много народу и хотят его взять и куда-то вынести, очень об нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в комнате, все ушли и боятся его, и только изредка чуть-чуть отворяют дверь посмотреть на него, грозят ему, сговариваются об чем-то промеж себя, смеются и дразнят его. Настасью он часто помнил подле себя; различал и еще одного человека, очень будто бы ему знакомого, но кого именно – никак не мог догадаться и тосковал об этом, даже и плакал. Иной раз казалось ему, что он уже с месяц лежит; в другой раз – что все тот же день идет. Но об том – об том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что об чем-то забыл, чего нельзя забывать, – терзался, мучился, припоминая, стонал, впадал в бешенство или в ужасный, невыносимый страх. Тогда он порывался с места, хотел бежать, но всегда кто-нибудь его останавливал силой, и он опять впадал в бессилие и беспамятство. Наконец, он совсем пришел в себя. Произошло это утром, в десять часов. В этот час утра, в ясные дни, солнце всегда длинною полосой проходило по его правой стене и освещало угол подле двери. У постели его стояла Настасья и еще один человек, очень любопытно его разглядывавший и совершенно ему незнакомый. Это был молодой парень в кафтане, с бородкой, и с виду походил на артельщика. Из полуотворенной двери выглядывала хозяйка. Раскольников приподнялся. – Это кто, Настасья? – спросил он, указывая на парня. – Ишь ведь, очнулся! – сказала она. – Очнулись, – отозвался артельщик. Догадавшись, что он очнулся, хозяйка, подглядывавшая из дверей, тотчас же притворила их и спряталась. Она и всегда была застенчива и с тягостию переносила разговоры и объяснения, ей было лет сорок, и была она толста и жирна, черноброва и черноглаза, добра от толстоты и от лености; и собою даже очень смазлива. Стыдлива же сверх необходимости. – Вы… кто? – продолжал он допрашивать, обращаясь к самому артельщику. Но в эту минуту опять отворилась дверь настежь и, немного наклонившись, потому что был высок, вошел Разумихин. – Экая морская каюта, – закричал он, входя, – всегда лбом стукаюсь; тоже ведь квартирой называется! А ты, брат, очнулся? Сейчас от Пашеньки слышал. – Сейчас очнулся, – сказала Настасья. – Сейчас очнулись, – поддакнул опять артельщик с улыбочкой. – А вы кто сами-то изволите быть-с? – спросил, вдруг обращаясь к нему, Разумихин. – Я вот, изволите видеть, Вразумихин; не Разумихин, как меня всё величают, а Вразумихин, студент, дворянский сын, а он мой приятель. Ну-с, а вы кто таковы? – А я в нашей конторе артельщиком, от купца Шелопаева-с, и сюда по делу-с. – Извольте садиться на этот стул, – сам Разумихин сел на другой, с другой стороны столика. – Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся, – продолжал он, обращаясь к Раскольникову. – Четвертый день едва ешь и пьешь. Право, чаю с ложечки давали. Я к тебе два раза приводил Зосимова. Помнишь Зосимова? Осмотрел тебя внимательно и сразу сказал, что все пустяки, – в голову, что ли, как-то ударило. Нервный вздор какой-то, паек был дурной, говорит, пива и хрену мало отпускали, оттого и болезнь, но что ничего, пройдет и перемелется. Молодец Зосимов! Знатно начал полечивать. Ну-с, так я вас не задерживаю, – обратился он опять к артельщику, – угодно вам разъяснить вашу надобность? Заметь себе, Родя, из ихней конторы уж второй раз приходят; только прежде не этот приходил, а другой, и мы с тем объяснялись. Это кто прежде вас-то сюда приходил? – А надо полагать, это третьегодни-с, точно-с. Это Алексей Семенович были; тоже при конторе у нас состоит-с. – А ведь он будет потолковее вас, как вы думаете? – Да-с; они точно что посолиднее-с. – Похвально; ну-с, продолжайте. – А вот через Афанасия Ивановича Вахрушина, об котором, почитаю, неоднократно изволили слышать-с, по просьбе вашей мамаши, чрез нашу контору вам перевод-с, – начал артельщик, прямо обращаясь к Раскольникову. – В случае если уже вы состоите в понятии-с – тридцать пять рублей вам вручить-с, так как Семен Семенович от Афанасия Ивановича, по просьбе вашей мамаши, по прежнему манеру о том уведомление получили. Изволите знать-с? – Да… помню… Вахрушин… – проговорил Раскольников задумчиво. – Слышите: купца Вахрушина знает! – вскричал Разумихин. – Как же не в понятии? А впрочем, я теперь замечаю, что и вы тоже толковый человек. Ну-с! Умные речи приятно и слушать. – Они самые и есть-с, Вахрушин, Афанасий Иванович, и по просьбе вашей мамаши, которая через них таким же манером вам уже пересылала однажды, они и на сей раз не отказали-с и Семена Семеновича на сих днях уведомили из своих мест, чтобы вам тридцать пять рублев передать-с, во ожидании лучшего-с. – Вот в «ожидании-то лучшего» у вас лучше всего и вышло; недурно тоже и про «вашу мамашу». Ну, так как же, по-вашему, в полной он или не в полной памяти, а? – По мне что же-с. Вот только бы насчет расписочки следовало бы-с. – Нацарапает! Что у вас, книга, что ль? – Книга-с, вот-с. – Давайте сюда. Ну, Родя, подымайся. Я тебя попридержу; подмахни-ка ему Раскольникова, бери перо, потому, брат, деньги нам теперь пуще патоки. – Не надо, – сказал Раскольников, отстраняя перо. – Чего это не надо? – Не стану подписывать. – Фу, черт, да как же без расписки-то? – Не надо… денег… – Это денег-то не надо! Ну, это, брат, врешь, я свидетель! Не беспокойтесь, пожалуйста, это он только так… опять вояжирует.[28] С ним, впрочем, это и наяву бывает… Вы человек рассудительный, и мы будем его руководить, то есть попросту его руку водить, он и подпишет. Принимайтесь-ка… – А впрочем, я и в другой раз зайду-с. – Нет, нет; зачем же вам беспокоиться. Вы человек рассудительный… Ну, Родя, не задерживай гостя… видишь, ждет, – и он серьезно приготовился водить рукой Раскольникова. – Оставь, я сам… – проговорил тот, взял перо и расписался в книге. Артельщик выложил деньги и удалился. – Браво! А теперь, брат, хочешь есть? – Хочу, – отвечал Раскольников. – У вас суп? – Вчерашний, – отвечала Настасья, все это время стоявшая тут же. – С картофелем и с рисовой крупой? – С картофелем и крупой. – Наизусть знаю. Тащи суп, да и чаю давай. – Принесу. Раскольников смотрел на все с глубоким удивлением и с тупым бессмысленным страхом. Он решился молчать и ждать: что будет дальше? «Кажется, я не в бреду, – думал он, – кажется, это в самом деле…» Через две минуты Настасья воротилась с супом и объявила, что сейчас и чай будет. К супу явились две ложки, две тарелки и весь прибор: солонка, перечница, горчица для говядины и прочее, чего прежде, в таком порядке, уже давно не бывало. Скатерть была чистая. – Не худо, Настасьюшка, чтобы Прасковья Павловна бутылочки две пивца откомандировала. Мы выпьем-с. – Ну, уж ты, востроногий! – пробормотала Настасья и пошла исполнять повеление. Дико и с напряжением продолжал приглядываться Раскольников. Тем временем Разумихин пересел к нему на диван, неуклюже, как медведь, обхватил левою рукой его голову, несмотря на то, что он и сам бы мог приподняться, а правою поднес к его рту ложку супу, несколько раз предварительно подув на нее, чтоб он не обжегся. Но суп был только что теплый. Раскольников с жадностью проглотил одну ложку, потом другую, третью. Но, поднеся несколько ложек, Разумихин вдруг приостановился и объявил, что насчет дальнейшего надо посоветоваться с Зосимовым. Вошла Настасья, неся две бутылки пива. – А чаю хочешь? – Хочу. – Катай скорей и чаю, Настасья, потому насчет чаю, кажется, можно и без факультета. Но вот и пивцо! – он пересел на свой стул, придвинул к себе суп, говядину и стал есть с таким аппетитом, как будто три дня не ел. – Я, брат Родя, у вас тут теперь каждый день так обедаю, – пробормотал он, насколько позволял набитый полный рот говядиной, – и это все Пашенька, твоя хозяюшка, хозяйничает, от всей души меня чествует. Я, разумеется, не настаиваю, ну да и не протестую. А вот и Настасья с чаем! Эка проворная! Настенька, хошь пивца? – И, ну те к проказнику! – А чайку? – Чайку, пожалуй. – Наливай. Постой, я тебе сам налью; садись за стол. Он тотчас же распорядился, налил, потом налил еще другую чашку, бросил свой завтрак и пересел опять на диван. По прежнему обхватил он левою рукой голову больного, приподнял его и начал поить с чайной ложечки чаем, опять беспрерывно и особенно усердно подувая на ложку, как будто в этом процессе подувания и состоял самый главный и спасительный пункт выздоровления. Раскольников молчал и не сопротивлялся, несмотря на то, что чувствовал в себе весьма достаточно сил приподняться и усидеть на диване безо всякой посторонней помощи, и не только владеть руками настолько, чтобы удержать ложку или чашку, но даже, может быть, и ходить. Но по какой-то странной, чуть не звериной хитрости ему вдруг пришло в голову скрыть до времени свои силы, притаиться, прикинуться, если надо, даже еще не совсем понимающим, а между тем выслушать и выведать, что такое тут происходит? Впрочем, он не совладал с своим отвращением: схлебнув ложек десять чаю, он вдруг высвободил свою голову, капризно оттолкнул ложку и повалился опять на подушку. Под головами его действительно лежали теперь настоящие подушки – пуховые и с чистыми наволочками; он это тоже заметил и взял в соображение. – Надо, чтобы Пашенька сегодня же нам малинового варенья прислала; питье ему сделать, – сказал Разумихин, усаживаясь на свое место и опять принимаясь за суп и за пиво. – А где она тебе малины возьмет? – спросила Настасья, держа на растопыренных пяти пальцах блюдечко и процеживая в себя чай «через сахар». – Малину, друг мой, она возьмет в лавочке. Видишь, Родя, тут без тебя целая история произошла. Когда ты таким мошенническим образом удрал от меня и квартиры не сказал, меня вдруг такое зло взяло, что я положил тебя разыскать и казнить. В тот же день и приступил. Уж я ходил, ходил, расспрашивал, расспрашивал! Эту-то, теперешнюю квартиру я забыл; впрочем, я ее никогда и не помнил, потому что не знал. Ну, а прежнюю квартиру, – помню только, что у Пяти Углов, – Харламова дом. Искал, искал я этот Харламов дом, – а ведь вышло потом, что он вовсе и не Харламов дом, а Буха, – как иногда в звуках-то сбиваешься! Ну я и рассердился. Рассердился да и пошел, была не была, на другой день в адресный стол, и представь себе: в две минуты тебя мне там разыскали. Ты там записан. – Записан! – Еще бы; а вот генерала Кобелева никак не могли там при мне разыскать. Ну-с, долго рассказывать. Только как я нагрянул сюда, тотчас же со всеми твоими делами познакомился; со всеми, братец, со всеми, все знаю; вот и она видела: и с Никодимом Фомичом познакомился, и Илью Петровича мне показывали, и с дворником, и с господином Заметовым, Александром Григорьевичем, письмоводителем в здешней конторе, а наконец, и с Пашенькой, – это уж был венец; вот и она знает… – Усахарил, – пробормотала Настасья, плутовски усмехаясь. – Да вы бы внакладочку, Настасья Никифоровна. – Ну ты, пес! – вдруг крикнула Настасья и прыснула со смеху. – А ведь я Петрова, а не Никифорова, – прибавила она вдруг, когда перестала смеяться. – Будем ценить-с. Ну так вот, брат, чтобы лишнего не говорить, я хотел сначала здесь электрическую струю повсеместно пустить, так чтобы все предрассудки в здешней местности разом искоренить; но Пашенька победила. Я, брат, никак и не ожидал, чтоб она была такая… авенантненькая[29]… а? Как ты думаешь? Раскольников молчал, хотя ни на минуту не отрывал от него своего встревоженного взгляда, и теперь упорно продолжал глядеть на него. – И очень даже, – продолжал Разумихин, нисколько не смущаясь молчанием и как будто поддакивая полученному ответу, – и очень даже в порядке, во всех статьях. – Ишь тварь! – вскрикнула опять Настасья, которой разговор этот доставлял, по-видимому, неизъяснимое блаженство. – Скверно, брат, то, что ты с самого начала не сумел взяться за дело. С ней надо было не так. Ведь это, так сказать, самый неожиданный характер! Ну, да об характере потом… А только как, например, довести до того, чтоб она тебе обеда смела не присылать? Или, например, этот вексель? Да ты с ума сошел, что ли, векселя подписывать! Или, например, этот предполагавшийся брак, когда еще дочка, Наталья Егоровна, жива была… Я все знаю! А впрочем, я вижу, что это деликатная струна и что я осел; ты меня извини. Но кстати о глупости: как ты думаешь, ведь Прасковья Павловна совсем, брат, не так глупа, как с первого взгляда можно предположить, а? – Да… – процедил Раскольников, смотря в сторону, но понимая, что выгоднее поддержать разговор. – Не правда ли? – вскричал Разумихин, видимо обрадовавшись, что ему ответили, – но ведь и не умна, а? Совершенно, совершенно неожиданный характер! Я, брат, отчасти теряюсь, уверяю тебя… Сорок-то ей верных будет. Она говорит – тридцать шесть, и на это полное право имеет. Впрочем, клянусь тебе, что сужу об ней больше умственно, по одной метафизике; тут, брат, у нас такая эмблема завязалась, что твоя алгебра! Ничего не понимаю! Ну, да все это вздор, а только она, видя, что ты уже не студент, уроков и костюма лишился и что по смерти барышни ей нечего уже тебя на родственной ноге держать, вдруг испугалась; а так как ты, с своей стороны, забился в угол и ничего прежнего не поддерживал, она и вздумала тебя с квартиры согнать. И давно она это намерение питала, да векселя стало жалко. К тому же ты сам уверял, что мамаша заплатит… – Это я по подлости моей говорил… Мать у меня сама чуть милостыни не просит… а я лгал, чтоб меня на квартире держали и… кормили, – проговорил громко и отчетливо Раскольников. – Да, это ты благоразумно. Только вся штука в том, что тут и подвернись господин Чебаров, надворный советник и деловой человек. Пашенька без него ничего бы не выдумала, уж очень стыдлива; ну, а деловой человек не стыдлив и первым делом, разумеется, предложил вопрос: есть ли надежда осуществить векселек? Ответ: есть, потому такая мамаша есть, что из стадвадцатипятирублевой своей пенсии, хоть сама есть не будет, а уж Роденьку выручит, да сестрица такая есть, что за братца в кабалу пойдет. На этом-то он и основался… Что шевелишься-то? Я, брат, теперь всю твою подноготную разузнал, недаром ты с Пашенькой откровенничал, когда еще на родственной ноге состоял, а теперь любя говорю… То-то вот и есть: честный и чувствительный человек откровенничает, а деловой человек слушает да ест, а потом и съест. Вот и уступила она сей векселек, якобы уплатою, сему Чебарову, а тот формально и потребовал, не сконфузился. Хотел было я ему, как узнал это все, так, для очистки совести, тоже струю пустить, да на ту пору у нас с Пашенькой гармония вышла, и я повелел это дело все прекратить, в самом то есть источнике, поручившись, что ты заплатишь. Я, брат, за тебя поручился, слышишь? Позвали Чебарова, десять целковых ему в зубы, а бумагу назад, и вот честь имею ее вам представить, – на слово вам теперь верят, – вот, возьмите, и надорвана мною как следует. Разумихин выложил на стол заемное письмо; Раскольников взглянул на него и, не сказав ни слова, отворотился к стене. Даже Разумихина покоробило. – Вижу, брат, – проговорил он через минуту, – что опять из себя дурака свалял. Думал было тебя развлечь и болтовней потешить, а, кажется, только желчь нагнал. – Это тебя я не узнавал в бреду? – спросил Раскольников, тоже помолчав с минуту и не оборачивая головы. – Меня, и даже в исступление входили по сему случаю, особенно когда я раз Заметова приводил. – Заметова?.. Письмоводителя?.. Зачем? – Раскольников быстро оборотился и уперся глазами в Разумихина. – Да чего ты так… Что встревожился? Познакомиться с тобой пожелал; сам пожелал, потому что много мы с ним о тебе переговорили… Иначе от кого ж бы я про тебя столько узнал? Славный, брат, он малый, чудеснейший… в своем роде, разумеется. Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся. Ведь я в эту часть переехал. Ты не знаешь еще? Только что переехал. У Лавизы с ним раза два побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну? – Бредил я что-нибудь? – Еще бы! Себе не принадлежали-с. – О чем я бредил? – Эвося! О чем бредил? Известно, о чем бредят… Ну, брат, теперь чтобы времени не терять, за дело. Он встал со стула и схватился за фуражку. – О чем бредил? – Эк ведь наладит! Уж не за секрет ли какой боишься? Не беспокойся: о графине ничего не было сказано. А вот о бульдоге каком-то, да о сережках, да о цепочках каких-то, да о Крестовском острове, да о дворнике каком-то, да о Никодиме Фомиче, да об Илье Петровиче, надзирателя помощнике, много было говорено. Да, кроме того, собственным вашим носком очень даже интересоваться изволили, очень! Жалобились: подайте, дескать, да и только. Заметов сам по всем углам твои носки разыскивал и собственными, вымытыми в духах, ручками, с перстнями, вам эту дрянь подавал. Тогда только и успокоились, и целые сутки в руках эту дрянь продержали: вырвать нельзя было. Должно быть, и теперь где-нибудь у тебя под одеялом лежит. А то еще бахромы на панталоны просил, да ведь как слезно! Мы уж допытывались: какая там еще бахрома? Да ничего разобрать нельзя было… Ну-с, так за дело! Вот тут тридцать пять рублей; из них десять беру, а часика через два в них отчет представлю. Тем временем дам знать и Зосимову, хоть и без того бы ему следовало давно здесь быть, ибо двенадцатый час. А вы, Настенька, почаще без меня наведывайтесь, насчет там питья али чего-нибудь прочего, что пожелают… А Пашеньке я и сам сейчас, что надо, скажу. До свидания! – Пашенькой зовет! Ах ты рожа хитростная! – проговорила ему вслед Настасья; затем отворила дверь и стала подслушивать, но не вытерпела и сама побежала вниз. Очень уж ей интересно было узнать, о чем он говорит там с хозяйкой; да и вообще видно было, что она совсем очарована Разумихиным. Едва только затворилась за ней дверь, больной сбросил с себя одеяло и, как полоумный, вскочил с постели. Со жгучим судорожным нетерпением ждал он, чтоб они поскорее ушли, чтобы тотчас же без них и приняться за дело. Но за что же, за какое дело? – он как будто бы теперь, как нарочно, и забыл. «Господи! скажи ты мне только одно: знают они обо всем или еще не знают? А ну как уж знают и только прикидываются, дразнят, покуда лежу, а там вдруг войдут и скажут, что все давно уж известно и что они только так… Что же теперь делать? Вот и забыл, как нарочно, вдруг забыл, сейчас помнил!..» Он стоял среди комнаты и в мучительном недоумении осматривался кругом; подошел к двери, отворил, прислушался; но это было не то. Вдруг, как бы вспомнив, бросился он к углу, где в обоях была дыра, начал все осматривать, запустил в дыру руку, пошарил, но и это не то. Он пошел к печке, отворил ее и начал шарить в золе: кусочки бахромы от панталон и лоскутья разорванного кармана так и валялись, как он их тогда бросил, стало быть никто не смотрел! Тут вспомнил он про носок, про который Разумихин сейчас рассказывал. Правда, вот он на диване лежит, под одеялом, но уж до того затерся и загрязнился с тех пор, что уж, конечно, Заметов ничего не мог рассмотреть. «Ба, Заметов!.. контора!.. А зачем меня в контору зовут? Где повестка? Ба!.. я смешал: это тогда требовали! Я тогда тоже носок осматривал, а теперь… теперь я был болен. А зачем Заметов заходил? Зачем приводил его Разумихин?.. – бормотал он в бессилии, садясь опять на диван. – Что ж это? Бред ли это все со мной продолжается или взаправду? Кажется, взаправду… А, вспомнил: бежать! скорее бежать, непременно, непременно бежать! Да… а куда? А где мое платье! Сапогов нет! Убрали! Спрятали! Понимаю! А, вот пальто – проглядели! Вот и деньги на столе, слава богу! Вот и вексель… Я возьму деньги и уйду, и другую квартиру найму, они не сыщут!.. Да, а адресный стол? Найдут! Разумихин найдет. Лучше совсем бежать… далеко… в Америку, и наплевать на них! И вексель взять… он там пригодится. Чего еще-то взять? Они думают, что я болен! Они и не знают, что я ходить могу, хе, хе, хе!.. Я по глазам угадал, что они всё знают! Только бы с лестницы сойти! А ну как у них там сторожа стоят, полицейские! Что это, чай! А, вот и пиво осталось, полбутылки, холодное!» Он схватил бутылку, в которой еще оставалось пива на целый стакан, и с наслаждением выпил залпом, как будто потушая огонь в груди. Но не прошло и минуты, как пиво стукнуло ему в голову, а по спине пошел легкий и даже приятный озноб. Он лег и натянул на себя одеяло. Мысли его, и без того больные и бессвязные, стали мешаться все больше и больше, и вскоре сон, легкий и приятный, обхватил его. С наслаждением отыскал он головой место на подушке, плотнее закутался мягким ватным одеялом, которое было теперь на нем вместо разорванной прежней шинели, тихо вздохнул и заснул глубоким, крепким, целебным сном. Проснулся он, услыхав, что кто-то вошел к нему, открыл глаза и увидал Разумихина, отворившего дверь настежь и стоявшего на пороге, недоумевая: входить или нет? Раскольников быстро привстал на диване и смотрел на него, как будто силясь что-то припомнить. – А, не спишь, ну вот и я! Настасья, тащи сюда узел! – крикнул Разумихин вниз. – Сейчас отчет получишь… – Который час? – спросил Раскольников, тревожно озираясь. – Да лихо, брат, поспал: вечер на дворе, часов шесть будет. Часов шесть с лишком спал… – Господи! Что ж это я!.. – А чего такого? На здоровье! Куда спешить? На свидание, что ли? Все время теперь наше. Я уж часа три тебя жду; раза два заходил, ты спал. К Зосимову два раза наведывался: нет дома, да и только! Да ничего, придет!.. По своим делишкам тоже отлучался. Я ведь сегодня переехал, совсем переехал, с дядей. У меня ведь теперь дядя… Ну да к черту, за дело!.. Давай сюда узел, Настенька. Вот мы сейчас… А как, брат, себя чувствуешь? – Я здоров; я не болен… Разумихин, ты здесь давно? – Говорю, три часа дожидаюсь. – Нет, а прежде? – Что прежде? – С какого времени сюда ходишь? – Да ведь я же тебе давеча пересказывал: аль не помнишь? Раскольников задумался. Как во сне ему мерещилось давешнее. Один он не мог припомнить и вопросительно смотрел на Разумихина. – Гм! – сказал тот, – забыл! Мне еще давеча мерещилось, что ты все еще не в своем… Теперь со сна-то поправился… Право, совсем лучше смотришь. Молодец! Ну да к делу! Вот сейчас припомнишь. Смотри-ка сюда, милый человек. Он стал развязывать узел, которым, видимо, чрезвычайно интересовался. – Это, брат, веришь ли, у меня особенно на сердце лежало. Потом надо же из тебя человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? – начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. – Позволь-ка примерить? – Потом, после, – проговорил Раскольников, отмахиваясь брюзгливо. – Нет уж, брат Родя, не противься, потом поздно будет; да и я всю ночь не засну, потому без мерки, наугад покупал. Как раз! – воскликнул он торжественно, примерив, – как раз по мерке! Головной убор, это, брат, самая первейшая вещь в костюме, своего рода рекомендация. Толстяков, мой приятель, каждый раз принужден снимать свою покрышку, входя куда-нибудь в общее место, где все другие в шляпах и фуражках стоят. Все думают, что он от рабских чувств, а он просто оттого, что своего гнезда птичьего стыдится: стыдливый такой человек! Ну-с, Настенька, вот вам два головные убора: сей пальмерстон (он достал из угла исковерканную круглую шляпу Раскольникова, которую, неизвестно почему, назвал пальмерстоном) или сия ювелирская вещица? Оцени-ка, Родя, как думаешь, что заплатил? Настасьюшка? – обратился он к ней, видя, что тот молчит. – Двугривенный небось отдал, – отвечала Настасья. – Двугривенный, дура! – крикнул он, обидевшись, – нынче за двугривенный и тебя не купишь, – восемь гривен! Да и то потому, что поношенный. Оно правда, с уговором: этот износишь, на будущий год другой даром дают, ей-богу! Ну-с, приступим теперь к Соединенным Американским Штатам, как это в гимназии у нас называли. Предупреждаю, штанами горжусь! – и он расправил перед Раскольниковым серые, из легкой летней шерстяной материи панталоны, – ни дырочки, ни пятнышка, а между тем весьма сносные, хотя и поношенные, таковая же и жилетка, одноцвет, как мода требует. А что поношенное, так это, по правде, и лучше: мягче, нежнее. Видишь, Родя, чтобы сделать в свете карьеру, достаточно, по-моему, всегда сезон наблюдать; если в январе спаржи не потребуешь, то несколько целковых в кошельке сохранишь; то же в отношении и к сей покупке. Нынче летний сезон, я и покупку летнюю сделал, потому к осени сезон и без того более теплой материи потребует, так придется ж бросать… тем более что все это тогда уж успеет само разрушиться, если не от усилившейся роскоши, так от внутренних неустройств. Ну, цени! Сколько, по-твоему? Два рубля двадцать пять копеек! И помни, опять с прежним условием: эти износишь, на будущий год другие даром берешь! В лавке Федяева иначе не торгуют: раз заплатил, и на всю жизнь довольно, потому другой раз и сам не пойдешь. Ну-с, приступим теперь к сапогам – каковы? Ведь уж видно, что поношенные, а ведь месяца на два удовлетворят, потому что заграничная работа и товар заграничный: секретарь английского посольства прошлую неделю на толкучем спустил; всего шесть дней и носил, да деньги очень понадобились. Цена один рубль пятьдесят копеек. Удачно? – Да, может, не впору! – заметила Настасья. – Не впору! А это что? – и от вытащил из кармана старый, закорузлый, весь облепленный засохшею грязью дырявый сапог Раскольникова, – я с запасом ходил, мне и восстановили по этому чудищу настоящий размер. Все это дело сердечно велось. А насчет белья с хозяйкой столковались. Вот, во-первых, три рубашки, холстинные, но с модным верхом… Ну-с, итак: восемь гривен картуз, два рубля двадцать пять прочее одеяние, итого три рубля пять копеек; рубль пятьдесят сапоги – потому что уж очень хорошие, – итого четыре рубля пятьдесят пять копеек, да пять рублей все белье – оптом сторговались, – итого ровно девять рублей пятьдесят пять копеек. Сорок пять копеек сдачи, медными пятаками, вот-с, извольте принять, и таким образом, Родя, ты теперь во всем костюме восстановлен, потому что, по моему мнению, твое пальто не только еще может служить, но даже имеет в себе вид особенного благородства: что значит у Шармера-то заказывать! Насчет носков и прочего остального предоставляю тебе самому; денег остается нам двадцать пять рубликов, а о Пашеньке и об уплате за квартиру не беспокойся; я говорил: кредит безграничнейший. А теперь, брат, позволь тебе белье переменить, а то, пожалуй, болезнь в рубашке-то только теперь и сидит… – Оставь! Не хочу! – отмахивался Раскольников, с отвращением слушавший напряженно-игривую реляцию Разумихина о покупке платья… – Это, брат, невозможно; из чего ж я сапоги топтал! – настаивал Разумихин. – Настасьюшка, не стыдитесь, а помогите, вот так! – и, несмотря на сопротивление Раскольникова, он все-таки переменил ему белье. Тот повалился на изголовье и минуты две не говорил ни слова. «Долго же не отвяжутся!» – думал он. – Из каких денег это все куплено? – спросил он наконец, глядя в стену. – Денег? Вот тебе на! Да из твоих же собственных. Давеча артельщик был, от Вахрушина, мамаша прислала; аль и это забыл? – Теперь помню… – проговорил Раскольников после долгой и угрюмой задумчивости. Разумихин, нахмурясь, с беспокойством на него посматривал. Дверь отворилась, и вошел высокий и плотный человек, как будто тоже уже несколько знакомый с виду Раскольникову. – Зосимов! Наконец-то! – крикнул Разумихин, обрадовавшись.
904
136
Глава 4: Следствие в тупике
Зосимов заводит разговор о убийстве и рассказывает, что под подозрением многие, однако, у полиции пока нет никаких улик. Все указывает на работника, который на другой день после убийства заложил серьги, украденные у убитой. Он говорил, что нашел футляр на земле возле дома. После разговора с ростовщиком, который указал на происхождение драгоценностей, Митрий сделал попытку повеситься «от думы, что засудят». Следствие ухватилось за него. От слов Зосимова Родиону становится чуть легче. Подозревают всех, но не его.
2
Зосимов был высокий и жирный человек, с одутловатым и бесцветно-бледным, гладковыбритым лицом, с белобрысыми прямыми волосами, в очках и с большим золотым перстнем на припухшем от жиру пальце. Было ему лет двадцать семь. Одет он был в широком щегольском легком пальто, в светлых летних брюках, и вообще все было на нем широко, щегольское и с иголочки; белье безукоризненное, цепь к часам массивная. Манера его была медленная, как будто вялая и в то же время изученно-развязная; претензия, впрочем усиленно скрываемая, проглядывала поминутно. Все его знавшие находили его человеком тяжелым, но говорили, что свое дело знает. – Я, брат, два раза к тебе заходил… Видишь, очнулся! – крикнул Разумихин. – Вижу, вижу; ну так как же мы теперь себя чувствуем, а? – обратился Зосимов к Раскольникову, пристально в него вглядываясь и усаживаясь к нему на диван, в ногах, где тотчас же и развалился по возможности. – Да все хандрит, – продолжал Разумихин, – белье мы ему сейчас переменили, так чуть не заплакал. – Понятное дело; белье можно бы и после, коль сам не желает… Пульс славный. Голова-то все еще немного болит, а? – Я здоров, я совершенно здоров! – настойчиво и раздражительно проговорил Раскольников, приподнявшись вдруг на диване и сверкнув глазами, но тотчас же повалился опять на подушку и оборотился к стене. Зосимов пристально наблюдал его. – Очень хорошо… все как следует, – вяло произнес он. – Ел что-нибудь? Ему рассказали и спросили, что можно давать. – Да все можно давать… Супу, чаю… Грибов да огурцов, разумеется, не давать, ну и говядины тоже не надо, и… ну, да чего тут болтать-то! – Он переглянулся с Разумихиным. – Микстуру прочь, и всё прочь, а завтра я посмотрю… Оно бы и сегодня… ну, да… – Завтра вечером я его гулять веду! – решил Разумихин, – в Юсупов сад, а потом в «Пале де Кристаль» зайдем. – Завтра-то я бы его и шевелить не стал, а впрочем… немножко… ну, да там увидим. – Эх, досада, сегодня я как раз новоселье справляю, два шага; вот бы и он. Хоть бы на диване полежал между нами! Ты-то будешь? – обратился вдруг Разумихин к Зосимову, – не забудь смотри, обещал. – Пожалуй, попозже разве. Что ты там устроил? – Да ничего, чай, водка, селедка. Пирог подадут: свои соберутся. – Кто именно? – Да всё здешние и всё почти новые, право, – кроме разве старого дяди, да и тот новый: вчера только в Петербург приехал, по каким-то там делишкам; в пять лет по разу и видимся. – Кто такой? – Да прозябал всю жизнь уездным почтмейстером… пенсионишко получает, шестьдесят пять лет, не стоит и говорить… Я его, впрочем, люблю. Порфирий Петрович придет: здешний пристав следственных дел… правовед. Да, ведь ты знаешь… – Он тоже какой-то твой родственник? – Самый дальний какой-то; да ты что хмуришься? Что вы поругались-то раз, так ты, пожалуй, и не придешь? – А наплевать мне на него… – И всего лучше. Ну, а там – студенты, учитель, чиновник один, музыкант один, офицер, Заметов… – Скажи мне, пожалуйста, что может быть общего у тебя или вот у него, – Зосимов кивнул на Раскольникова, – с каким-нибудь там Заметовым? – Ох уж эти брюзгливые! Принципы!.. и весь-то ты на принципах, как на пружинах; повернуться по своей воле не смеет; а по-моему, хорош человек, – вот и принцип, и знать я ничего не хочу. Заметов человек чудеснейший. – И руки греет. – Ну, и руки греет, и наплевать! Так что ж, что греет! – крикнул вдруг Разумихин, как-то неестественно раздражаясь, – я разве хвалил тебе то, что он руки греет? Я говорил, что он в своем роде только хорош! А прямо-то, во всех-то родах смотреть – так много ль людей хороших останется? Да я уверен, что за меня тогда совсем с требухой всего-то одну печеную луковицу дадут, да и то если с тобой в придачу!.. – Это мало; я за тебя две дам… – А я за тебя только одну! Остри еще! Заметов еще мальчишка, я еще волосенки ему надеру, потому что его надо привлекать, а не отталкивать. Тем, что оттолкнешь человека, – не исправишь, тем паче мальчишку. С мальчишкой вдвое осторожнее надо. Эх вы, тупицы прогрессивные, ничего-то не понимаете! Человека не уважаете, себя обижаете… А коли хочешь знать, так у нас, пожалуй, и дело одно общее завязалось. – Желательно знать. – Да все по делу о маляре, то есть о красильщике… Уж мы его вытащим! А впрочем, теперь и беды никакой. Дело совсем, совсем теперь очевидное! Мы только пару поддадим. – Какой там еще красильщик? – Как, разве я не рассказывал? Аль нет? Да бишь я тебе только начало рассказывал… вот, про убийство старухи-то закладчицы, чиновницы… ну, тут и красильщик теперь замешался… – Да про убийство это я и прежде твоего слышал и этим делом даже интересуюсь… отчасти… по одному случаю… и в газетах читал! А вот… – Лизавету-то тоже убили! – брякнула вдруг Настасья, обращаясь к Раскольникову. Она все время оставалась в комнате, прижавшись подле двери, и слушала. – Лизавету? – пробормотал Раскольников едва слышным голосом. – А Лизавету, торговку-то, аль не знаешь? Она сюда вниз ходила. Еще тебе рубаху чинила. Раскольников оборотился к стене, где на грязных желтых обоях с белыми цветочками выбрал один неуклюжий белый цветок, с какими-то коричневыми черточками, и стал рассматривать: сколько в нем листиков, какие на листиках зазубринки и сколько черточек? Он чувствовал, что у него онемели руки и ноги, точно отнялись, но и не попробовал шевельнуться и упорно глядел на цветок. – Ну так что ж красильщик? – с каким-то особенным неудовольствием перебил Зосимов болтовню Настасьи. Та вздохнула и замолчала. – А тоже в убийцы записали! – с жаром продолжал Разумихин. – Улики, что ль, какие? – Кой черт улики! А впрочем, именно по улике, да улика-то эта не улика, вот что требуется доказать! Это точь-в-точь как сначала они забрали и заподозрили этих, как бишь их… Коха да Пестрякова. Тьфу! Как это все глупо делается, даже вчуже гадко становится! Пестряков-то, может, сегодня ко мне зайдет… Кстати, Родя, ты эту штуку уж знаешь, еще до болезни случилось, ровно накануне того, как ты в обморок в конторе упал, когда там про это рассказывали… Зосимов любопытно посмотрел на Раскольникова; тот не шевелился. – А знаешь что, Разумихин? Посмотрю я на тебя: какой ты, однако же, хлопотун, – заметил Зосимов. – Это пусть, а все-таки вытащим! – крикнул Разумихин, стукнув кулаком по столу. – Ведь тут что всего обиднее? Ведь не то, что они врут; вранье всегда простить можно; вранье дело милое, потому что к правде ведет. Нет, то досадно, что врут, да еще собственному вранью поклоняются. Я Порфирия уважаю, но… Ведь что их, например, перво-наперво с толку сбило? Дверь была заперта, а пришли с дворником – отперта: ну, значит, Кох да Пестряков и убили! Вот ведь их логика. – Да не горячись; их просто задержали; нельзя же… Кстати: я ведь этого Коха встречал; он ведь, оказалось, у старухи вещи просроченные скупал? а? – Да, мошенник какой-то! Он и векселя тоже скупает. Промышленник. Да черт с ним! Я ведь на что злюсь-то, понимаешь ты это? На рутину их дряхлую, пошлейшую, закорузлую злюсь… А тут, в одном этом деле, целый новый путь открыть можно. По одним психологическим только данным можно показать, как на истинный след попадать должно. «У нас есть, дескать, факты!» Да ведь факты не всё; по крайней мере половина дела в том, как с фактами обращаться умеешь! – А ты с фактами обращаться умеешь? – Да ведь нельзя же молчать, когда чувствуешь, ощупом чувствуешь, что вот мог бы делу помочь, кабы… Эх!.. Ты дело-то подробно знаешь? – Да вот про красильщика жду. – Да, бишь! Ну, слушай историю: ровно на третий день после убийства, поутру, когда они там нянчились еще с Кохом да Пестряковым, – хотя те каждый свой шаг доказали: очевидность кричит! – объявляется вдруг самый неожиданный факт. Некто крестьянин Душкин, содержатель распивочной, напротив того самого дома, является в контору и приносит ювелирский футляр с золотыми серьгами и рассказывает целую повесть: «Прибежал-де ко мне повечеру, третьего дня, примерно в начале девятого, – день и час! вникаешь? – работник красильщик, который и до этого ко мне на дню забегал, Миколай, и принес мне ефту коробку, с золотыми сережками и с камушками, и просил за них под заклад два рубля, а на мой спрос: где взял? – объявил, что на панели поднял. Больше я его на том не расспрашивал, – это Душкин-то говорит, – а вынес ему билетик – рубль то есть, – потому-де думал, что не мне, так другому заложит; все одно – пропьет, а пусть лучше у меня вещь лежит: дальше-де положишь, ближе возьмешь, а объявится что аль слухи пойдут, тут я и преставлю». Ну, конечно, бабушкин сон рассказывает, врет, как лошадь, потому я этого Душкина знаю, сам он закладчик и краденое прячет, и тридцатирублевую вещь не для того, чтоб «преставить», у Миколая подтибрил. Просто струсил. Ну да к черту, слушай; продолжает Душкин: «А крестьянина ефтова, Миколая Дементьева, знаю сызмалетства, нашей губернии и уезда, Зарайского, потому-де мы сами рязанские. А Миколай хоть не пьяница, а выпивает, и известно нам было, что он в ефтом самом доме работает, красит, вместе с Митрием, а с Митрием они из однех местов. И получимши билетик, он его тотчас разменял, выпил зараз два стаканчика, сдачу взял и пошел, а Митрея я с ним в тот час не видал. А на другой день прослышали мы, что Алену Ивановну и сестрицу их Лизавету Ивановну топором убили, а мы их знавали-с, и взяло меня тут сумление насчет серег, – потому известно нам было, что покойница под вещи деньги давала. Пошел я к ним в дом и стал осторожно про себя узнавать, тихими стопами, и перво-наперво спросил: тут ли Миколай? И сказывал Митрей, что Миколай загулял, пришел домой на рассвете, пьяный, дома пробыл примерно десять минут и опять ушел, а Митрей уж его потом не видал и работу один доканчивает. А работа у них по одной лестнице с убитыми, во втором этаже. Слышамши все это, мы тогда никому ничего не открыли, – это Душкин говорит, – а про убийство все, что могли, разузнали и воротились домой всё в том же нашем сумлении. А сегодня поутру, в восемь часов, – то есть это на третий-то день, понимаешь? – вижу, входит ко мне Миколай, не тверезый, да и не то чтоб очень пьяный, а понимать разговор может. Сел на лавку, молчит. А опричь него в распивочной на ту пору был всего один человек посторонний, да еще спал на лавке другой, по знакомству, да двое наших мальчишков-с. „Видел, спрашиваю, Митрея?“ – „Нет, говорит, не видал“. – „И здесь не был?“ – „Не был, говорит, с третьего дни“. – „А ноне где ночевал?“ – „А на Песках, говорит, у коломенских“. – „А где, говорю, тогда серьги взял?“ – „А на панели нашел“, – и говорит он это так, как будто бы неподобно и не глядя. „А слышал, говорю, что вот то и то, в тот самый вечер и в том часу, по той лестнице, произошло?“ – „Нет, говорит, не слыхал“, – а сам слушает, глаза вытараща, и побелел он вдруг, ровно мел. Я, этта, ему рассказываю, смотрю, а он за шапку и начал вставать. Тут и захотел я его задержать: „Погоди, Миколай, говорю, аль не выпьешь?“ А сам мигнул мальчишке, чтобы дверь придержал, да из-за застойки-то выхожу: как он тут от меня прыснет, да на улицу, да бегом, да в проулок, – только я и видел его. Тут я и сумления моего решился, потому его грех, как есть…» – Еще бы!.. – проговорил Зосимов. – Стой! Конца слушай! Пустились, разумеется, со всех ног Миколая разыскивать: Душкина задержали и обыск произвели, Митрея тоже; пораспотрошили и коломенских, – только вдруг третьего дня и приводят самого Миколая: задержали его близ—ской заставы, на постоялом дворе. Пришел он туда, снял с себя крест, серебряный, и попросил за крест шкалик. Дали. Погодя немного минут, баба в коровник пошла и видит в щель: он рядом в сарае к балке кушак привязал, петлю сделал; стал на обрубок и хочет себе петлю на шею надеть; баба вскрикнула благим матом, сбежались: «Так вот ты каков!» – «А ведите меня, говорит, в такую-то часть, во всем повинюсь». Ну, его с надлежащими онёрами[30] и представили в такую-то часть, сюда то есть. Ну то, се, кто, как, сколько лет – «двадцать два» – и прочее и прочее. Вопрос: «Как работали с Митреем, не видали ль кого по лестнице, вот в таком-то и таком-то часу?» Ответ: «Известно, проходили, может, люди какие, да нам не в примету». – «А не слыхали ль чего, шуму какого и прочего?» – «Ничего не слыхали такого особенного». – «А было ль известно тебе, Миколаю, в тот самый день, что такую-то вдову в такой-то день и час с сестрой ее убили и ограбили?» – «Знать не знаю, ведать не ведаю. Впервой от Афанасия Павлыча, на третьи сутки, в распивошной услыхал». – «А где серьги взял?» – «На панели нашел». – «Почему на другой день не явился с Митреем на работу?» – «Потому, этта, я загулял». – «А где гулял?» – «А там-то и там-то». – «Почему бежал от Душкина?» – «Потому уж испугались мы тогда очинна». – «Чего испугался?» – «А што засудят». – «Как же ты мог испугаться того, коли ты чувствуешь себя ни в чем не виновным?..» Ну, веришь иль не веришь, Зосимов, этот вопрос был предложен, и буквально в таких выражениях, я положительно знаю, мне верно передали! Каково? Каково? – Ну, нет, однако ж, улики-то существуют. – Да я не про улики теперь, я про вопрос, про то, как они сущность-то свою понимают! Ну, да черт!.. Ну, так жали его, жали, нажимали, нажимали, ну и повинился: «Не на панели, дескать, нашел, а в фатере нашел, в которой мы с Митреем мазали». – «Каким таким манером?» – «А таким самым манером, что мазали мы этта с Митреем весь день, до восьми часов, и уходить собирались, а Митрей взял кисть да мне по роже краской и мазнул, мазнул, этта, он меня в рожу краской, да и побег, а я за ним. И бегу, этта, я за ним, а сам кричу благим матом; а как с лестницы в подворотню выходить – набежал я с размаху на дворника и на господ, а сколько было с ним господ, не упомню, а дворник за то меня обругал, а другой дворник тоже обругал, и дворникова баба вышла, тоже нас обругала, и господин один в подворотню входил, с дамою, и тоже нас обругал, потому мы с Митькой поперек места легли: я Митьку за волосы схватил и повалил и стал тузить, а Митька тоже, из-под меня, за волосы меня ухватил и стал тузить, а делали мы то не по злобе, а по всей то есь любови, играючи. А потом Митька ослободился да на улицу и побег, а я за ним, да не догнал и воротился в фатеру один, – потому прибираться надоть бы было. Стал я собирать и жду Митрея, авось подойдет. Да у дверей в сени, за стенкой, в углу, на коробку и наступил. Смотрю, лежит, в гумаге завернута. Я гумагу-то снял, вижу крючочки такие махочкие, крючочки-то мы, этта, поснимали – ан в коробке-то серьги…» – За дверьми? За дверями лежала? За дверями? – вскричал вдруг Раскольников, мутным, испуганным взглядом смотря на Разумихина, и медленно приподнялся, опираясь рукой, на диване. – Да… а что? Что с тобой? Чего ты так? – Разумихин тоже приподнялся с места. – Ничего!.. – едва слышно отвечал Раскольников, опускаясь опять на подушку и опять отворачиваясь к стене. Все помолчали немного. – Задремал, должно быть, спросонья, – проговорил, наконец, Разумихин, вопросительно смотря на Зосимова; тот сделал легкий отрицательный знак головой. – Ну, продолжай же, – сказал Зосимов, – что дальше? – Да что дальше? Только что он увидал серьги, как тотчас же, забыв и квартиру и Митьку, схватил шапку и побежал к Душкину и, как известно, получил от него рубль, а ему соврал, что нашел на панели, и тотчас же загулял. А про убийство подтверждает прежнее: «Знать не знаю, ведать не ведаю, только на третий день услыхал». – «А зачем же ты до сих пор не являлся?» – «Со страху». – «А повеситься зачем хотел?» – «От думы». – «От какой думы? – „А што засудят“. Ну, вот и вся история. Теперь, как думаешь, что они отсюда извлекли? – Да чего думать-то, след есть, хоть какой да есть. Факт. Не на волю ж выпустить твоего красильщика? – Да ведь они ж его прямо в убийцы теперь записали! У них уж и сомнений нет никаких… – Да врешь; горячишься. Ну, а серьги? Согласись сам, что коли в тот самый день и час к Николаю из старухина сундука попадают серьги в руки, – согласись сам, что они как-нибудь да должны же были попасть? Это немало при таком следствии. – Как попали! Как попали? – вскричал Разумихин, – и неужели ты, доктор, ты, который прежде всего человека изучать обязан и имеешь случай, скорей всякого другого, натуру человеческую изучить, – неужели ты не видишь, по всем этим данным, что это за натура этот Николай? Неужели не видишь, с первого же разу, что все, что он показал при допросах, святейшая правда есть? Точнехонько так и попали в руки, как он показал. Наступил на коробку и поднял! – Святейшая правда! Однако ж сам признался, что с первого разу солгал? – Слушай меня. Слушай внимательно: и дворник, и Кох, и Пестряков, и другой дворник, и жена первого дворника, и мещанка, что о ту пору у ней в дворницкой сидела, и надворный советник Крюков, который в эту самую минуту с извозчика встал и в подворотню входил об руку с дамою, – все, то есть восемь или десять свидетелей, единогласно показывают, что Николай придавил Дмитрия к земле, лежал на нем и его тузил, а тот ему в волосы вцепился и тоже тузил. Лежат они поперек дороги и проход загораживают; их ругают со всех сторон, а они, «как малые ребята» (буквальное выражение свидетелей), лежат друг на друге, визжат, дерутся и хохочут, оба хохочут взапуски, с самыми смешными рожами, и один другого догонять, точно дети, на улицу выбежали. Слышал? Теперь строго заметь себе: тела наверху еще теплые, слышишь, теплые, так нашли их! Если убили они, или только один Николай, и при этом ограбили сундуки со взломом, или только участвовали чем-нибудь в грабеже, то позволь тебе задать всего только один вопрос: сходится ли подобное душевное настроение, то есть взвизги, хохот, ребяческая драка под воротами, – с топорами, с кровью, с злодейскою хитростью, осторожностью, грабежом? Тотчас же убили, всего каких-нибудь пять или десять минут назад, – потому так выходит, тела еще теплые, – и вдруг, бросив и тела и квартиру отпертую и зная, что сейчас туда люди прошли, и добычу бросив, они, как малые ребята, валяются на дороге, хохочут, всеобщее внимание на себя привлекают, и этому десять единогласных свидетелей есть! – Конечно, странно! Разумеется, невозможно, но… – Нет, брат, не но, а если серьги, в тот же день и час очутившиеся у Николая в руках, действительно составляют важную фактическую против него контру – однако ж прямо объясняемую его показаниями, следственно еще спорную контру, – то надо же взять в соображение факты и оправдательные, и тем паче что они факты неотразимые. А как ты думаешь, по характеру нашей юриспруденции, примут или способны ль они принять такой факт, – основанный единственно только на одной психологической невозможности, на одном только душевном настроении, – за факт неотразимый и все обвинительные и вещественные факты, каковы бы они ни были, разрушающий? Нет, не примут, не примут ни за что, потому-де коробку нашли, и человек удавиться хотел, «чего не могло быть, если б не чувствовал себя виноватым!». Вот капитальный вопрос, вот из чего горячусь я! Пойми! – Да я и вижу, что ты горячишься. Постой, забыл спросить: чем доказано, что коробка с серьгами действительно из старухина сундука? – Это доказано, – отвечал Разумихин, нахмурясь и как бы нехотя. – Кох узнал вещь и закладчика указал, а тот положительно доказал, что вещь точно его. – Плохо. Теперь еще: не видал ли кто-нибудь Николая в то время, когда Кох да Пестряков наверх прошли, и нельзя ли это чем-нибудь доказать? – То-то и есть, что никто не видал, – отвечал Разумихин с досадой, – то-то и скверно; даже Кох с Пестряковым их не заметили, когда наверх проходили, хотя их свидетельство и не очень много бы теперь значило. «Видели, говорят, что квартира отпертая, что в ней, должно быть, работали, но, проходя, внимания не обратили и не помним точно, были ли там в ту минуту работники, или нет». – Гм. Стало быть, всего только и есть оправдания, что тузили друг друга и хохотали. Положим, это сильное доказательство, но… Позволь теперь: как же ты сам-то весь факт объясняешь? Находку серег чем объясняешь, коли действительно он их так нашел, как показывает? – Чем объясняю? Да чего тут объяснять: дело ясное! По крайней мере, дорога, по которой надо дело вести, ясна и доказана, и именно коробка доказала ее. Настоящий убийца обронил эти серьги. Убийца был наверху, когда Кох и Пестряков стучались, и сидел на запоре. Кох сдурил и пошел вниз; тут убийца выскочил и побежал тоже вниз, потому никакого другого у него не было выхода. На лестнице спрятался он от Коха, Пестрякова и дворника в пустую квартиру, именно в ту минуту, когда Дмитрий и Николай из нее выбежали, простоял за дверью, когда дворник и те проходили наверх, переждал, пока затихли шаги, и сошел себе вниз преспокойно, ровно в ту самую минуту, когда Дмитрий с Николаем на улицу выбежали, и все разошлись, и никого под воротами не осталось. Может, и видели его, да не заметили; мало ли народу проходит? А коробку он выронил из кармана, когда за дверью стоял, и не заметил, что выронил, потому не до того ему было. Коробка же ясно доказывает, что он именно там стоял. Вот и вся штука! – Хитро! Нет, брат, это хитро. Это хитрее всего! – Да почему же, почему же? – Да потому что слишком уж все удачно сошлось… и сплелось… точно как на театре. – Э-эх! – вскричал было Разумихин, но в эту минуту отворилась дверь, и вошло одно новое, не знакомое ни одному из присутствующих, лицо.
905
136
Глава 5: Разговор с Лужиным
К Родиону приходит неизвестный господин, который оказался Петром Петровичем Лужиным. Это ухоженный и красивый мужчина средних лет, очень экономный и рациональный, который излагает свою теорию целого кафтана. Он говорит, что не понимает социалистов, которые предлагают все делить поровну. По его мнению, нужно не делить одну рубашку надвое, чтобы помочь ближнему, а копить на кафтан, чтобы стать опорой всего общества. Нет пользы, если у всех будет по половине рубашки, а вот люди в кафтанах будут счастливы и довольны. Разумихин с насмешкой перебивает его, раскусив неприкрытый эгоизм гостя. Родион с гневом и злобой говорит Лужину, что это бессовестно — жениться на бедной девушке, только чтобы та всегда была благодарной. Лужин отрицает доводы юноши, винит его мать в искажении фактов, и рассерженный Раскольников выгоняет его прочь. Лужин оскорблен. Затем молодой человек выгоняет и своих приятелей.
2
Это был господин немолодых уже лет, чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией, который начал тем, что остановился в дверях, озираясь кругом с обидно-нескрываемым удивлением и как будто спрашивал взглядами: «Куда ж это я попал?» Недоверчиво и даже с аффектацией[31] некоторого испуга, чуть ли даже не оскорбления, озирал он тесную и низкую «морскую каюту» Раскольникова. С тем же удивлением перевел и уставил потом глаза на самого Раскольникова, раздетого, всклоченного, немытого, лежавшего на мизерном грязном своем диване и тоже неподвижно его рассматривавшего. Затем, с тою же медлительностью, стал рассматривать растрепанную, небритую и нечесаную фигуру Разумихина, который в свою очередь дерзко-вопросительно глядел ему прямо в глаза, не двигаясь с места. Напряженное молчание длилось с минуту, и, наконец, как и следовало ожидать, произошла маленькая перемена декорации. Сообразив, должно быть, по некоторым, весьма, впрочем, резким, данным, что преувеличенно-строгою осанкой здесь, в этой «морской каюте», ровно ничего не возьмешь, вошедший господин несколько смягчился и вежливо, хотя и не без строгости, произнес, обращаясь к Зосимову и отчеканивая каждый слог своего вопроса: – Родион Романыч Раскольников, господин студент или бывший студент? Зосимов медленно шевельнулся и, может быть, и ответил бы, если бы Разумихин, к которому вовсе не относились, не предупредил его тотчас же: – А вот он лежит на диване! А вам что нужно? Это фамильярное «а вам что нужно?» так и подсекло чопорного господина; он даже чуть было не поворотился к Разумихину, но успел-таки сдержать себя вовремя и поскорей повернулся опять к Зосимову. – Вот Раскольников! – промямлил Зосимов, кивнув на больного, затем зевнул, причем как-то необыкновенно много раскрыл свой рот и необыкновенно долго держал его в таком положении. Потом медленно потащился в свой жилетный карман, вынул огромнейшие выпуклые глухие золотые часы, раскрыл, посмотрел и так же медленно и лениво потащился опять их укладывать. Сам Раскольников все время лежал молча, навзничь, и упорно, хотя и без всякой мысли, глядел на вошедшего. Лицо его, отвернувшееся теперь от любопытного цветка на обоях, было чрезвычайно бледно и выражало необыкновенное страдание, как будто он только что перенес мучительную операцию или выпустили его сейчас из-под пытки. Но вошедший господин мало-помалу стал возбуждать в нем все больше и больше внимания, потом недоумения, потом недоверчивости и даже как будто боязни. Когда же Зосимов, указав на него, проговорил: «вот Раскольников», он, вдруг быстро приподнявшись, точно привскочив, сел на постели и почти вызывающим, но прерывистым и слабым голосом произнес: – Да! Я Раскольников! Что вам надо? Гость внимательно посмотрел и внушительно произнес: – Петр Петрович Лужин. Я в полной надежде, что имя мое не совсем уже вам безызвестно. Но Раскольников, ожидавший чего-то совсем другого, тупо и задумчиво посмотрел на него и ничего не ответил, как будто имя Петра Петровича слышал он решительно в первый раз. – Как? Неужели вы до сих пор не изволили еще получить никаких известий? – спросил Петр Петрович, несколько коробясь. В ответ на это Раскольников медленно опустился на подушку, закинул руки за голову и стал смотреть в потолок. Тоска проглянула в лице Лужина. Зосимов и Разумихин еще с большим любопытством принялись его оглядывать, и он видимо, наконец, сконфузился. – Я предполагал и рассчитывал, – замямлил он, – что письмо, пущенное уже с лишком десять дней, даже чуть ли не две недели… – Послушайте, что ж вам все стоять у дверей-то? – перебил вдруг Разумихин, – коли имеете что объяснить, так садитесь, а обоим вам, с Настасьей, там тесно. Настасьюшка, посторонись, дай пройти! Проходите, вот вам стул, сюда! Пролезайте же! Он отодвинул свой стул от стола, высвободил немного пространства между столом и своими коленями и ждал несколько в напряженном положении, чтобы гость «пролез» в эту щелочку. Минута была так выбрана, что никак нельзя было отказаться, и гость полез через узкое пространство, торопясь и спотыкаясь. Достигнув стула, он сел и мнительно поглядел на Разумихина. – Вы, впрочем, не конфузьтесь, – брякнул тот, – Родя пятый день уже болен и три дня бредил, а теперь очнулся и даже ел с аппетитом. Это вот его доктор сидит, только что его осмотрел, а я товарищ Родькин, тоже бывший студент, и теперь вот с ним нянчусь; так вы нас не считайте и не стесняйтесь, а продолжайте, что вам там надо. – Благодарю вас. Не обеспокою ли я, однако, больного своим присутствием и разговором? – обратился Петр Петрович к Зосимову. – Н-нет, – промямлил Зосимов, – даже развлечь можете, – и опять зевнул. – О, он давно уже в памяти, с утра! – продолжал Разумихин, фамильярность которого имела вид такого неподдельного простодушия, что Петр Петрович подумал и стал ободряться, может быть отчасти и потому, что этот оборванец и нахал успел-таки отрекомендоваться студентом. – Ваша мамаша… – начал Лужин. – Гм! – громко сделал Разумихин. Лужин посмотрел на него вопросительно. – Ничего, я так; ступайте… Лужин пожал плечами. – Ваша мамаша, еще в бытность мою при них, начала к вам письмо. Приехав сюда, я нарочно пропустил несколько дней и не приходил к вам, чтоб уж быть вполне уверенным, что вы извещены обо всем; но теперь, к удивлению моему… – Знаю, знаю! – проговорил вдруг Раскольников с выражением самой нетерпеливой досады. – Это вы? Жених? Ну, знаю!.. и довольно! Петр Петрович решительно обиделся, но смолчал. Он усиленно спешил сообразить, что все это значит? С минуту продолжалось молчание. Между тем Раскольников, слегка было оборотившийся к нему при ответе, принялся вдруг его снова рассматривать пристально и с каким-то особенным любопытством, как будто давеча еще не успел его рассмотреть всего или как будто что-то новое в нем его поразило: даже приподнялся для этого нарочно с подушки. Действительно, в общем виде Петра Петровича поражало как бы что-то особенное, а именно нечто как бы оправдывавшее название «жениха», так бесцеремонно ему сейчас данное. Во-первых, было видно и даже слишком заметно, что Петр Петрович усиленно поспешил воспользоваться несколькими днями в столице, чтоб успеть принарядиться и прикраситься в ожидании невесты, что, впрочем, было весьма невинно и позволительно. Даже собственное, может быть даже слишком самодовольное, собственное сознание своей приятной перемены к лучшему могло бы быть прощено для такого случая, ибо Петр Петрович состоял на линии жениха. Все платье его было только что от портного, и все было хорошо, кроме разве того только, что все было слишком новое и слишком обличало известную цель. Даже щегольская, новехонькая, круглая шляпа об этой цели свидетельствовала: Петр Петрович как-то уж слишком почтительно с ней обращался и слишком осторожно держал ее в руках. Даже прелестная пара сиреневых, настоящих жувеневских, перчаток свидетельствовала то же самое, хотя бы тем одним, что их не надевали, а только носили в руках для параду. В одежде же Петра Петровича преобладали цвета светлые и юношественные. На нем был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые легкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое белье, батистовый самый легкий галстучек с розовыми полосками, и что всего лучше: все это было даже к лицу Петру Петровичу. Лицо его, весьма свежее и даже красивое, и без того казалось моложе своих сорока пяти лет. Темные бакенбарды приятно осеняли его с обеих сторон, в виде двух котлет, и весьма красиво сгущались возле светло выбритого блиставшего подбородка. Даже волосы, впрочем чуть-чуть лишь с проседью, расчесанные и завитые у парикмахера, не представляли этим обстоятельством ничего смешного или какого-нибудь глупого вида, что обыкновенно всегда бывает при завитых волосах, ибо придает лицу неизбежное сходство с немцем, идущим под венец. Если же и было что-нибудь в этой довольно красивой и солидной физиономии действительно неприятное и отталкивающее, то происходило уж от других причин. Рассмотрев без церемонии г-на Лужина, Раскольников ядовито улыбнулся, снова опустился на подушку и стал по-прежнему глядеть в потолок. Но господин Лужин скрепился и, кажется, решился не примечать до времени всех этих странностей. – Жалею весьма и весьма, что нахожу вас в таком положении, – начал он снова, с усилием прерывая молчание. – Если б знал о вашем нездоровье, зашел бы раньше. Но, знаете, хлопоты!.. Имею к тому же весьма важное дело по моей адвокатской части в сенате. Не упоминаю уже о тех заботах, которые и вы угадаете. Ваших, то есть мамашу и сестрицу, жду с часу на час… Раскольников пошевелился и хотел было что-то сказать; лицо его выразило некоторое волнение. Петр Петрович приостановился, выждал, но так как ничего не последовало, то и продолжал: – …С часу на час. Приискал им на первый случай квартиру… – Где? – слабо выговорил Раскольников. – Весьма недалеко отсюда, дом Бакалеева… – Это на Вознесенском, – перебил Разумихин, – там два этажа под нумерами: купец Юшин содержит; бывал. – Да, нумера-с… – Скверность ужаснейшая: грязь, вонь, да и подозрительное место; штуки случались; да и черт знает кто не живет!.. Я и сам-то заходил по скандальному случаю. Дешево, впрочем. – Я, конечно, не мог собрать стольких сведений, так как и сам человек новый, – щекотливо возразил Петр Петрович, – но, впрочем, две весьма и весьма чистенькие комнатки, а так как это на весьма короткий срок… Я приискал уже настоящую, то есть будущую нашу квартиру, – оборотился он к Раскольникову, – и теперь ее отделывают; а покамест и сам теснюсь в нумерах, два шага отсюда, у госпожи Липпевехзель, в квартире одного моего молодого друга, Андрея Семеныча Лебезятникова; он-то мне и дом Бакалеева указал… – Лебезятникова? – медленно проговорил Раскольников, как бы что-то припоминая. – Да, Андрей Семеныч Лебезятников, служащий в министерстве. Изволите знать? – Да… нет… – ответил Раскольников. – Извините, мне так показалось по вашему вопросу. Я был когда-то опекуном его… очень милый молодой человек… и следящий… Я же рад встречать молодежь: по ней узнаешь, что нового. – Петр Петрович с надеждой оглядел всех присутствующих. – Это в каком отношении? – спросил Разумихин. – В самом серьезном, так сказать, в самой сущности дела, – подхватил Петр Петрович, как бы обрадовавшись вопросу. – Я, видите ли, уже десять лет не посещал Петербурга. Все эти наши новости, реформы, идеи – все это и до нас прикоснулось в провинции; но чтобы видеть яснее и видеть все, надобно быть в Петербурге. Ну-с, а моя мысль именно такова, что всего больше заметишь и узнаешь, наблюдая молодые поколения наши. И признаюсь: порадовался… – Чему именно? – Вопрос ваш обширен. Могу ошибаться, но, кажется мне, нахожу более ясный взгляд, более, так сказать, критики; более деловитости… – Это правда, – процедил Зосимов. – Врешь ты, деловитости нет, – вцепился Разумихин. – Деловитость приобретается трудно, а с неба даром не слетает. А мы чуть не двести лет как от всякого дела отучены… Идеи-то, пожалуй, и бродят, – обратился он к Петру Петровичу, – и желание добра есть, хоть и детское; и честность даже найдется, несмотря на то, что тут видимо-невидимо привалило мошенников, а деловитости все-таки нет! Деловитость в сапогах ходит. – Не соглашусь с вами, – с видимым наслаждением возразил Петр Петрович, – конечно, есть увлечения, неправильности, но надо быть и снисходительным, увлечения свидетельствуют о горячности к делу и о той неправильной внешней обстановке, в которой находится дело. Если же сделано мало, то ведь и времени было немного. О средствах и не говорю. По моему же личному взгляду, если хотите, даже нечто и сделано: распространены новые, полезные мысли, распространены некоторые новые, полезные сочинения, вместо прежних мечтательных и романических; литература принимает более зрелый оттенок; искоренено и осмеяно много вредных предубеждений… Одним словом, мы безвозвратно отрезали себя от прошедшего, а это, по-моему, уж дело-с… – Затвердил! Рекомендуется, – произнес вдруг Раскольников. – Что-с? – спросил Петр Петрович, не расслышав, но не получив ответа. – Это все справедливо, – поспешил вставить Зосимов. – Не правда ли-с? – продолжал Петр Петрович, приятно взглянув на Зосимова. – Согласитесь сами, – продолжал он, обращаясь к Разумихину, но уже с оттенком некоторого торжества и превосходства и чуть было не прибавил: «молодой человек», – что есть преуспеяние, или, как говорят теперь, прогресс, хотя бы во имя науки и экономической правды… – Общее место! – Нет, не общее место-с! Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из того выходило? – продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, – выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы, по русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного не достигнешь». Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо все на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нем и общее дело. Стало быть, приобретая единственно и исключительно себе, я именно тем самым приобретаю как бы и всем и веду к тому, чтобы ближний получил несколько более рваного кафтана, и уже не от частных, единичных щедрот, а вследствие всеобщего преуспеяния. Мысль простая, но, к несчастию, слишком долго не приходившая, заслоненная восторженностью и мечтательностию, а, казалось бы, немного надо остроумия, чтобы догадаться… – Извините, я тоже неостроумен, – резко перебил Разумихин, – а потому перестанемте. Я ведь и заговорил с целию, а то мне вся эта болтовня-себятешение, все эти неумолчные, беспрерывные общие места и все то же да все то же до того в три года опротивели, что, ей-богу, краснею, когда и другие-то, не то что я, при мне говорят. Вы, разумеется, спешили отрекомендоваться в своих познаниях, это очень простительно, и я не осуждаю. Я же хотел только узнать теперь, кто вы такой, потому что, видите ли, к общему-то делу в последнее время прицепилось столько разных промышленников и до того исказили они все, к чему ни прикоснулись, в свой интерес, что решительно все дело испакостили. Ну-с, и довольно! – Милостивый государь, – начал было г-н Лужин, коробясь с чрезвычайным достоинством, – не хотите ли вы, столь бесцеремонно, изъяснить, что и я… – О, помилуйте, помилуйте… Мог ли я!.. Ну-с, и довольно! – отрезал Разумихин и круто повернулся с продолжением давешнего разговора к Зосимову. Петр Петрович оказался настолько умен, чтобы тотчас же объяснению поверить. Он, впрочем, решил через две минуты уйти. – Надеюсь, что начатое теперь знакомство наше, – обратился он к Раскольникову, – после вашего выздоровления и ввиду известных вам обстоятельств укрепится еще более… Особенно желаю вам здоровья… Раскольников даже головы не повернул. Петр Петрович начал вставать со стула. – Убил непременно закладчик! – утвердительно говорил Зосимов. – Непременно закладчик! – поддакнул Разумихин. – Порфирий своих мыслей не выдает, а закладчиков все-таки допрашивает… – Закладчиков допрашивает? – громко спросил Раскольников. – Да, а что? – Ничего. – Откуда он их берет? – спросил Зосимов. – Иных Кох указал; других имена были на обертках вещей записаны, а иные и сами пришли, как прослышали… – Ну, ловкая же и опытная, должно быть, каналья! Какая смелость! Какая решимость! – Вот то-то и есть, что нет! – прервал Разумихин. – Это-то вас всех и сбивает с пути. А я говорю – неловкий, неопытный, и, наверно, это был первый шаг! Предположи расчет и ловкую каналью, и выйдет невероятно. Предположи же неопытного, и выйдет, что один только случай его из беды и вынес, а случай чего не делает? Помилуй, да он и препятствий-то, может быть, не предвидел! А как дело ведет? – берет десяти-двадцатирублевые вещи, набивает ими карман, роется в бабьей укладке, в тряпье, – а в комоде, в верхнем ящике, в шкатулке, одних чистых денег на полторы тысячи нашли, кроме билетов! И ограбить-то не умел, только и сумел, что убить! Первый шаг, говорю тебе, первый шаг! потерялся! И не расчетом, а случаем вывернулся! – Это, кажется, о недавнем убийстве старухи чиновницы, – вмешался, обращаясь к Зосимову, Петр Петрович, уже стоя со шляпой в руке и перчатками, но перед уходом пожелав бросить еще несколько умных слов. Он, видимо, хлопотал о выгодном впечатлении, и тщеславие перебороло благоразумие. – Да. Вы слышали? – Как же-с, в соседстве… – В подробности знаете? – Не могу сказать; но меня интересует при этом другое обстоятельство, так сказать, целый вопрос. Не говорю уже о том, что преступления в низшем классе, в последние лет пять, увеличились; не говорю о повсеместных и беспрерывных грабежах и пожарах; страннее всего то для меня, что преступления и в высших классах таким же образом увеличиваются, и, так сказать, параллельно. Там, слышно, бывший студент на большой дороге почту разбил; там передовые, по общественному своему положению, люди фальшивые бумажки делают; там, в Москве, ловят целую компанию подделывателей билетов последнего займа с лотереей, – и в главных участниках один лектор всемирной истории; там убивают нашего секретаря за границей, по причине денежной и загадочной… И если теперь эта старуха-процентщица убита одним из общества более высшего, ибо мужики не закладывают золотых вещей, то чем же объяснить эту с одной стороны распущенность цивилизованной части нашего общества? – Перемен экономических много… – отозвался Зосимов. – Чем объяснить? – прицепился Разумихин. – А вот именно закоренелою слишком неделовитостью и можно бы объяснить. – То есть как это-с? – А что отвечал в Москве вот лектор-то ваш на вопрос, зачем он билеты подделывал: «Все богатеют разными способами, так и мне поскорей захотелось разбогатеть». Точных слов не помню, но смысл, что на даровщинку, поскорей, без труда! На всем готовом привыкли жить, на чужих помочах ходить, жеваное есть. Ну, а пробил час великий, тут всяк и объявился, чем смотрит… – Но, однако же, нравственность? И, так сказать, правила… – Да об чем вы хлопочете? – неожиданно вмешался Раскольников. – По вашей же вышло теории! – Как так по моей теории? – А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать… – Помилуйте! – вскричал Лужин. – Нет, это не так! – отозвался Зосимов. Раскольников лежал бледный, с вздрагивающей верхнею губой и трудно дышал. – На все есть мера, – высокомерно продолжал Лужин, – экономическая идея еще не есть приглашение к убийству, и если только предположить… – А правда ль, что вы, – перебил вдруг опять Раскольников дрожащим от злобы голосом, в котором слышалась какая-то радость обиды, – правда ль, что вы сказали вашей невесте… в тот самый час, как от нее согласие получили, что всего больше рады тому… что она нищая… потому что выгоднее брать жену из нищеты, чтоб потом над ней властвовать… и попрекать тем, что она вами облагодетельствована? – Милостивый государь! – злобно и раздражительно вскричал Лужин, весь вспыхнув и смешавшись, – милостивый государь… так исказить мысль! Извините меня, но я должен вам высказать, что слухи, до вас дошедшие, или, лучше сказать, до вас доведенные, не имеют и тени здравого основания, и я… подозреваю, кто… одним словом… эта стрела… одним словом, ваша мамаша… Она и без того показалась мне, при всех, впрочем, своих превосходных качествах, несколько восторженного и романического оттенка в мыслях… Но я все-таки был в тысяче верстах от предположения, что она в таком извращенном фантазией виде могла понять и представить дело… И, наконец… наконец… – А знаете что? – вскричал Раскольников, приподнимаясь на подушке и смотря на него в упор пронзительным, сверкающим взглядом, – знаете что? – А что-с? – Лужин остановился и ждал с обиженным и вызывающим видом. Несколько секунд длилось молчание. – А то, что если вы еще раз… осмелитесь упомянуть хоть одно слово… о моей матери… то я вас с лестницы кувырком спущу! – Что с тобой! – крикнул Разумихин. – А, так вот оно что-с! – Лужин побледнел и закусил губу. – Слушайте, сударь, меня, – начал он с расстановкой и сдерживая себя всеми силами, но все-таки задыхаясь, – я еще давеча, с первого шагу, разгадал вашу неприязнь, но нарочно оставался здесь, чтоб узнать еще более. Многое я бы мог простить больному и родственнику, но теперь… вам… никогда-с… – Я не болен! – вскричал Раскольников. – Тем паче-с… – Убирайтесь к черту! Но Лужин уже выходил сам, не докончив речи, пролезая снова между столом и стулом; Разумихин на этот раз встал, чтобы пропустить его. Не глядя ни на кого и даже не кивнув головой Зосимову, который давно уже кивал ему, чтоб он оставил в покое больного, Лужин вышел, приподняв из осторожности рядом с плечом свою шляпу, когда, принагнувшись, проходил в дверь. И даже в изгибе спины его как бы выражалось при этом случае, что он уносит с собой ужасное оскорбление. – Можно ли, можно ли так? – говорил озадаченный Разумихин, качая головой. – Оставьте, оставьте меня все! – в исступлении вскричал Раскольников. – Да оставите ли вы меня, наконец, мучители! Я вас не боюсь! Я никого, никого теперь не боюсь! Прочь от меня! Я один хочу быть, один, один, один! – Пойдем, – сказал Зосимов, кивнув Разумихину. – Помилуй, да разве можно его так оставлять. – Пойдем! – настойчиво повторил Зосимов и вышел. Разумихин подумал и побежал догонять его. – Хуже могло быть, если бы мы его не послушались, – сказал Зосимов уже на лестнице. – Раздражать невозможно… – Что с ним? – Если бы только толчок ему какой-нибудь благоприятный, вот бы чего! Давеча он был в силах… Знаешь, у него что-то есть на уме! Что-то неподвижное, тяготящее… Этого я очень боюсь; непременно! – Да вот этот господин, может быть, Петр-то Петрович! По разговору видно, что он женится на его сестре и что Родя об этом, перед самой болезнью, письмо получил… – Да; черт его принес теперь; может быть, расстроил все дело. А заметил ты, что он ко всему равнодушен, на все отмалчивается, кроме одного пункта, от которого из себя выходит: это убийство… – Да, да! – подхватил Разумихин, – очень заметил! Интересуется, пугается. Это его в самый день болезни напугали, в конторе у надзирателя; в обморок упал. – Ты мне это расскажи подробнее вечером, а я тебе кое-что потом скажу. Интересует он меня, очень! Через полчаса зайду наведаться… Воспаления, впрочем, не будет… – Спасибо тебе! А я у Пашеньки тем временем подожду и буду наблюдать через Настасью… Раскольников, оставшись один, с нетерпением и тоской поглядел на Настасью; но та еще медлила уходить. – Чаю-то теперь выпьешь? – спросила она. – После! Я спать хочу! Оставь меня… Он судорожно отвернулся к стене; Настасья вышла.
906
136
Глава 6: Признание в убийстве
Родион сбегает вечером из дома. Он понимает, что больше не может и не хочет так жить, но не знает, как выйти из положения. На улице он подает пятак девочке, поющей под шарманку, и пытается заговорить с прохожим, но ничего не выходит. Герой приходит к мысли, что ему страшно умирать, он хочет жить, но как — не знает. Случайно зайдя в распивочную, Родион натыкается там на Заметова. Они обсуждают убийство старухи, герой замечает подозрительность собеседника и издевательски признается в содеянном. Он играет с Заметовым и заводит его в тупик своим вызывающим поведением, обсуждая детали успешного преступления. В итоге Заметов решил, что подозрения насчет Раскольникова беспочвенны. Выйдя из трактира, Родион видит Разумихина и ссорится с ним. Он говорит, что хочет побыть один, все ему надоели. Дмитрий же настаивает, что друг болен, и ему нужно домой. Потом он открыто говорит, что Родион утрирует и преувеличивает свое страдание, подражая модным авторам, поэтому так себя ведет. Родион грубо обрывает его, но все равно получает приглашение на новоселье Дмитрия. Прогуливаясь по городу, юноша видит женщину с желтым испитым лицом, которая бросается вниз с моста. Ужаснувшийся Родион отказывается от мысли о самоубийстве, его охватывает полная апатия. Затем он в бреду и оцепенении идет в квартиру старухи-процентщицы, звонит в колокольчик и пугает рабочих, которые заново отделывают комнаты. Он спрашивает, оттерли ли кровь с пола? На все вопросы отвечает, что хочет нанять квартиру. Работники допытываются, кто он, и он говорит, что охотно расскажет в конторе (в полиции). Но его принимают за пьяного и прогоняют вон. Один из очевидцев этого все-таки жалеет, что не отвел Родиона в полицию. Раскольников решает сдаться, ему не под силу так жить, но по пути в контору он натыкается на столпотворение: кого-то сбила карета.
2
Но только что она вышла, он встал, заложил крючком дверь, развязал принесенный давеча Разумихиным и им же снова завязанный узел с платьем и стал одеваться. Странное дело: казалось, он вдруг стал совершенно спокоен; не было ни полоумного бреду, как давеча, ни панического страху, как во все последнее время. Это была первая минута какого-то странного, внезапного спокойствия. Движения его были точны и ясны, в них проглядывало твердое намерение. «Сегодня же, сегодня же!..» – бормотал он про себя. Он понимал, однако, что еще слаб, но сильнейшее душевное напряжение, дошедшее до спокойствия, до неподвижной идеи, придавало ему сил и самоуверенности; он, впрочем, надеялся, что не упадет на улице. Одевшись совсем во все новое, он взглянул на деньги, лежавшие на столе, подумал и положил их в карман. Денег было двадцать пять рублей. Взял тоже и все медные пятаки, сдачу с десяти рублей, истраченных Разумихиным на платье. Затем тихо снял крючок, вышел из комнаты, спустился по лестнице и заглянул в отворенную настежь кухню: Настасья стояла к нему задом и, нагнувшись, раздувала хозяйкин самовар. Она ничего не слыхала. Да и кто мог предположить, что он уйдет? Через минуту он был уже на улице. Было часов восемь, солнце заходило. Духота стояла прежняя; но с жадностью дохнул он этого вонючего, пыльного, зараженного городом воздуха. Голова его слегка было начала кружиться; какая-то дикая энергия заблистала вдруг в его воспаленных глазах и в его исхудалом бледно-желтом лице. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: «что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить». Как кончить? Чем кончить? Об этом он не имел и понятия, да и думать не хотел. Он отгонял мысль: мысль терзала его. Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, «хоть как бы то ни было», повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью. По старой привычке, обыкновенным путем своих прежних прогулок, он прямо направился на Сенную. Не доходя Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой стоял молодой черноволосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствительный романс. Он аккомпанировал стоявшей впереди его на тротуаре девушке, лет пятнадцати, одетой как барышня, в кринолине,[32] в мантильке, в перчатках и в соломенной шляпке с огненного цвета пером; все это было старое и истасканное. Уличным, дребезжащим, но довольно приятным и сильным голосом она выпевала романс, в ожидании двухкопеечника из лавочки. Раскольников приостановился рядом с двумя-тремя слушателями, послушал, вынул пятак и положил в руку девушке. Та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой нотке, точно отрезала, резко крикнула шарманщику: «будет!», и оба поплелись дальше, к следующей лавочке. – Любите вы уличное пение? – обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому, прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера.[33] Тот дико посмотрел и удивился. – Я люблю, – продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, – я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают… – Не знаю-с… Извините… – пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы. Раскольников пошел прямо и вышел к тому углу на Сенной, где торговали мещанин и баба, разговаривавшие тогда с Лизаветой; но их теперь не было. Узнав место, он остановился, огляделся и обратился к молодому парню в красной рубахе, зевавшему у входа в мучной лабаз. – Это мещанин ведь торгует тут на углу, с бабой, с женой, а? – Всякие торгуют, – ответил парень, свысока обмеривая Раскольникова. – Как его зовут? – Как крестили, так и зовут. – Уж и ты не зарайский ли? Которой губернии? Парень снова посмотрел на Раскольникова. – У нас, ваше сиятельство, не губерния, а уезд, а ездил-то брат, а я дома сидел, так и не знаю-с… Уж простите, ваше сиятельство, великодушно. – Это харчевня, наверху-то? – Это трахтир, и бильярд имеется; и прынцессы найдутся… Люли! Раскольников перешел через площадь. Там, на углу, стояла густая толпа народа, все мужиков. Он залез в самую густоту, заглядывая в лица. Его почему-то тянуло со всеми заговаривать. Но мужики не обращали внимания на него и все что-то галдели про себя, сбиваясь кучками. Он постоял, подумал и пошел направо, тротуаром, по направлению к В—му. Миновав площадь, он попал в переулок… Он и прежде проходил часто этим коротеньким переулком, делающим колено и ведущим с площади в Садовую. В последнее время его даже тянуло шляться по всем этим местам, когда тошно становилось, «чтоб еще тошней было». Теперь же он вошел, ни о чем не думая. Тут есть большой дом, весь под распивочными и прочими съестно-выпивательными заведениями; из них поминутно выбегали женщины, одетые, как ходят «по соседству» – простоволосые и в одних платьях. В двух-трех местах они толпились на тротуаре группами, преимущественно у сходов в нижний этаж, куда, по двум ступенькам, можно было спускаться в разные весьма увеселительные заведения. В одном из них в эту минуту шел стук и гам на всю улицу, тренькала гитара, пели песни, и было очень весело. Большая группа женщин толпилась у входа; иные сидели на ступеньках, другие на тротуаре, третьи стояли и разговаривали. Подле, на мостовой, шлялся, громко ругаясь, пьяный солдат с папироской и, казалось, куда-то хотел войти, но как будто забыл куда. Один оборванец ругался с другим оборванцем, и какой-то мертво-пьяный валялся поперек улицы. Раскольников остановился у большой группы женщин. Они разговаривали сиплыми голосами; все были в ситцевых платьях, в козловых башмаках и простоволосые. Иным было лет за сорок, но были и лет по семнадцати, почти все с глазами подбитыми. Его почему-то занимало пенье и весь этот стук и гам, там, внизу… Оттуда слышно было, как среди хохота и взвизгов, под тоненькую фистулу разудалого напева и под гитару, кто-то отчаянно отплясывал, выбивая такт каблуками. Он пристально, мрачно и задумчиво слушал, нагнувшись у входа и любопытно заглядывая с тротуара в сени. Ты мой бутошник прикрасной, Ты не бей меня напрасно! — разливался тоненький голос певца. Раскольникову ужасно захотелось расслушать, что поют, точно в этом и было все дело. «Не зайти ли? – подумал он. – Хохочут! Спьяну. А что ж, не напиться ли пьяным?» «Не зайдете, милый барин?» – спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем еще осипшим голосом. Она была молода и даже не отвратительна – одна из всей группы. – Вишь, хорошенькая! – отвечал он, приподнявшись и поглядев на нее. Она улыбнулась; комплимент ей очень понравился. – Вы и сами прехорошенькие, – сказала она. – Какие худые! – заметила басом другая, – из больницы, что ль, выписались? – Кажись, и генеральские дочки, а носы все курносые! – перебил вдруг подошедший мужик, навеселе, в армяке нараспашку и с хитро смеющеюся харей. – Вишь, веселье! – Проходи, коль пришел! – Пройду! Сласть! И он кувыркнулся вниз. Раскольников тронулся дальше. – Послушайте, барин! – крикнула вслед девица. – Что? Она законфузилась. – Я, милый барин, всегда с вами рада буду часы разделить, а теперь вот как-то совести при вас не соберу. Подарите мне, приятный кавалер, шесть копеек на выпивку! Раскольников вынул сколько вынулось: три пятака. – Ах, какой добреющий барин! – Как тебя зовут? – А Дуклиду спросите. – Нет уж, это что же, – вдруг заметила одна из группы, качая головой на Дуклиду. – Это уж я и не знаю, как это так просить! Я бы, кажется, от одной только совести провалилась… Раскольников любопытно поглядел на говорившую. Это была рябая девка, лет тридцати, вся в синяках, с припухшею верхнею губой. Говорила и осуждала она спокойно и серьезно. «Где это, – подумал Раскольников, идя далее, – где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, – а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, – и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, – то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, – только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет», – прибавил он через минуту. Он вышел в другую улицу. «Ба! „Хрустальный дворец“! Давеча Разумихин говорил, про „Хрустальный дворец“. Только, чего бишь я хотел-то? Да, прочесть!.. Зосимов говорил, что в газетах читал…» – Газеты есть? – спросил он, входя в весьма просторное и даже опрятное трактирное заведение о нескольких комнатах, впрочем довольно пустых. Два-три посетителя пили чай, да в одной дальней комнате сидела группа, человека в четыре, и пили шампанское. Раскольникову показалось, что между ними Заметов. Впрочем, издали нельзя было хорошо рассмотреть. «А пусть!» – подумал он. – Водки прикажете-с? – спросил половой. – Чаю подай. Да принеси ты мне газет, старых, этак дней за пять сряду, а я тебе на водку дам. – Слушаю-с. Вот сегодняшние-с. И водки прикажете-с? Старые газеты и чай явились. Раскольников уселся и стал отыскивать: «Излер – Излер – Ацтеки – Ацтеки – Излер – Бартола – Массимо – Ацтеки – Излер… фу, черт! а, вот отметки: провалилась с лестницы – мещанин сгорел с вина – пожар на Песках – пожар на Петербургской – еще пожар на Петербургской – еще пожар на Петербургской – Излер – Излер – Излер – Излер – Массимо… А, вот…» Он отыскал, наконец, то, чего добивался, и стал читать; строки прыгали в его глазах, он, однако ж, дочел все «известие» и жадно принялся отыскивать в следующих нумерах позднейшие прибавления. Руки его дрожали, перебирая листы, от судорожного нетерпения. Вдруг кто-то сел подле него, за его столом. Он заглянул – Заметов, тот же самый Заметов и в том же виде, с перстнями, с цепочками, с пробором в черных вьющихся и напомаженных волосах, в щегольском жилете и в несколько потертом сюртуке и несвежем белье. Он был весел, по крайней мере, очень весело и добродушно улыбался. Смуглое лицо его немного разгорелось от выпитого шампанского. – Как! Вы здесь? – начал он с недоумением и таким тоном, как бы век был знаком, – а мне вчера еще говорил Разумихин, что вы все не в памяти. Вот странно! А ведь я был у вас… Раскольников знал, что он подойдет. Он отложил газеты и поворотился к Заметову. На его губах была усмешка, и какое-то новое раздражительное нетерпение проглядывало в этой усмешке. – Это я знаю, что вы были, – отвечал он, – слышал-с. Носок отыскивали… А знаете, Разумихин от вас без ума, говорит, что вы с ним к Лавизе Ивановне ходили, вот про которую вы старались тогда, поручику-то Пороху мигали, а он все не понимал, помните? Уж как бы, кажется, не понять – дело ясное… а? – А уж какой он буян! – Порох-то? – Нет, приятель ваш, Разумихин… – А хорошо вам жить, господин Заметов; в приятнейшие места вход беспошлинный! Кто это вас сейчас шампанским-то наливал? – А это мы… выпили… Уж и наливал?! – Гонорарий! Всем пользуетесь! – Раскольников засмеялся. – Ничего, добреющий мальчик, ничего! – прибавил он, стукнув Заметова по плечу, – я ведь не назло, «а по всей то есь любови, играючи», говорю, вот как работник-то ваш говорил, когда он Митьку тузил, вот, по старухиному-то делу. – А вы почем знаете? – Да я, может, больше вашего знаю. – Чтой-то какой вы странный… Верно, еще очень больны. Напрасно вышли… – А я вам странным кажусь? – Да. Что это вы, газеты читаете? – Газеты. – Много про пожары пишут. – Нет, я не про пожары. – Тут он загадочно посмотрел на Заметова; насмешливая улыбка опять искривила его губы. – Нет, я не про пожары, – продолжал он, подмигивая Заметову. – А сознайтесь, милый юноша, что вам ужасно хочется знать, про что я читал? – Вовсе не хочется; я так спросил. Разве нельзя спросить? Что вы все… – Послушайте, вы человек образованный, литературный, а? – Я из шестого класса гимназии, – отвечал Заметов с некоторым достоинством. – Из шестого! Ax ты, мой воробушек! С пробором, в перстнях – богатый человек! Фу, какой миленький мальчик! – Тут Раскольников залился нервным смехом, прямо в лицо Заметову. Тот отшатнулся, и не то чтоб обиделся, а уж очень удивился. – Фу, какой странный! – повторил Заметов очень серьезно. – Мне сдается, что вы все еще бредите. – Брежу? Врешь, воробушек!.. Так я странен? Ну, а любопытен я вам, а? Любопытен? – Любопытен. – Так сказать, про что я читал, что разыскивал? Ишь ведь сколько нумеров велел натащить! Подозрительно, а? – Ну, скажите. – Ушки на макушке? – Какая еще там макушка? – После скажу, какая макушка, а теперь, мой милейший, объявляю вам… нет, лучше: «сознаюсь»… Нет, и это не то: «показание даю, а вы снимаете» – вот как! Так даю показание, что читал, интересовался, отыскивал… разыскивал… – Раскольников прищурил глаза и выждал, – разыскивал – и для того и зашел сюда, – об убийстве старухи чиновницы, – произнес он, наконец, почти шепотом, чрезвычайно приблизив свое лицо к лицу Заметова. Заметов смотрел на него прямо в упор, не шевелясь и не отодвигая своего лица от его лица. Страннее всего показалось потом Заметову, что ровно целую минуту длилось у них молчание и ровно целую минуту они так друг на друга глядели. – Ну что ж, что читали? – вскричал он вдруг в недоумении и в нетерпении. – Мне-то какое дело! Что ж в том? – Это вот та самая старуха, – продолжал Раскольников, тем же шепотом и не шевельнувшись от восклицания Заметова, – та самая, про которую, помните, когда стали в конторе рассказывать, а я в обморок-то упал. Что, теперь понимаете? – Да что такое? Что… «понимаете»? – произнес Заметов почти в тревоге. Неподвижное и серьезное лицо Раскольникова преобразилось в одно мгновение, и вдруг он залился опять тем же нервным хохотом, как давеча, как будто сам совершенно не в силах был сдержать себя. И в один миг припомнилось ему до чрезвычайной ясности ощущения одно недавнее мгновение, когда он стоял за дверью, с топором, запор прыгал, они за дверью ругались и ломились, а ему вдруг захотелось закричать им, ругаться с ними, высунуть им язык, дразнить их, смеяться, хохотать, хохотать, хохотать! – Вы или сумасшедший, или… – проговорил Заметов – и остановился, как будто вдруг пораженный мыслью, внезапно промелькнувшею в уме его. – Или? Что «или»? Ну, что? Ну, скажите-ка! – Ничего! – в сердцах отвечал Заметов, – все вздор! Оба замолчали. После внезапного, припадочного взрыва смеха Раскольников стал вдруг задумчив и грустен. Он облокотился на стол и подпер рукой голову. Казалось, он совершенно забыл про Заметова. Молчание длилось довольно долго. – Что вы чай-то не пьете? Остынет, – сказал Заметов. – А? Что? Чай?.. Пожалуй… – Раскольников глотнул из стакана, положил в рот кусочек хлеба и вдруг, посмотрев на Заметова, казалось, все припомнил и как будто встряхнулся: лицо его приняло в ту же минуту первоначальное насмешливое выражение. Он продолжал пить чай. – Нынче много этих мошенничеств развелось, – сказал Заметов. – Вот недавно еще я читал в «Московских ведомостях», что в Москве целую шайку фальшивых монетчиков изловили. Целое общество было. Подделывали билеты. – О, это уже давно! Я еще месяц назад читал, – отвечал спокойно Раскольников. – Так это-то, по-вашему, мошенники? – прибавил он, усмехаясь. – Как же не мошенники? – Это? Это дети, бланбеки,[34] а не мошенники! Целая полсотня людей для этой цели собирается! Разве это возможно? Тут и трех много будет, да и то чтобы друг в друге каждый пуще себя самого был уверен! А то стоит одному спьяну проболтаться, и все прахом пошло! Бланбеки! Нанимают ненадежных людей разменивать билеты в конторах: этакое-то дело да поверить первому встречному? Ну, положим, удалось и с бланбеками, положим, каждый себе по миллиону наменял, ну, а потом? Всю-то жизнь? Каждый один от другого зависит на всю свою жизнь! Да лучше удавиться! А они и разменять-то не умели: стал в конторе менять, получил пять тысяч, и руки дрогнули. Четыре пересчитал, а пятую принял не считая, на веру, чтобы только в карман да убежать поскорее. Ну, и возбудил подозрение. И лопнуло все из-за одного дурака! Да разве этак возможно? – Что руки-то дрогнули? – подхватил Заметов, – нет, это возможно-с. Нет, это я совершенно уверен, что это возможно. Иной раз не выдержишь. – Этого-то? – А вы небось выдержите? Нет, я бы не выдержал! За сто рублей награждения идти на этакий ужас! Идти с фальшивым билетом – куда же? – в банкирскую контору, где на этом собаку съели, – нет, я бы сконфузился. А вы не сконфузитесь? Раскольникову ужасно вдруг захотелось опять «язык высунуть». Озноб минутами проходил по спине его. – Я бы не так сделал, – начал он издалека. – Я бы вот как стал менять: пересчитал бы первую тысячу, этак раза четыре со всех концов, в каждую бумажку всматриваясь, и принялся бы за другую тысячу; начал бы ее считать, досчитал бы до средины, да и вынул бы какую-нибудь пятидесятирублевую, да на свет, да переворотил бы ее и опять на свет – не фальшивая ли? «Я, дескать, боюсь: у меня родственница одна двадцать пять рублей таким образом намедни потеряла»; и историю бы тут рассказал. А как стал бы третью тысячу считать – нет, позвольте: я, кажется, там, во второй тысяче, седьмую сотню неверно сосчитал, сомнение берет, да бросил бы третью, да опять за вторую, – да этак бы все-то пять… А как кончил бы, из пятой да из второй вынул бы по кредитке, да опять на свет, да опять сомнительно, «перемените, пожалуйста», – да до седьмого поту конторщика бы довел, так что он меня как и с рук-то сбыть уж не знал бы! Кончил бы все наконец, пошел, двери бы отворил – да нет, извините, опять воротился, спросить о чем-нибудь, объяснение какое-нибудь получить, – вот я бы как сделал! – Фу, какие вы страшные вещи говорите! – сказал, смеясь, Заметов. – Только все это один разговор, а на деле, наверно, споткнулись бы. Тут, я вам скажу, по-моему, не только нам с вами, даже натертому, отчаянному человеку за себя поручиться нельзя. Да чего ходить – вот пример: в нашей-то части старуху-то убили. Ведь уж, кажется, отчаянная башка, среди бела дня на все риски рискнул, одним чудом спасся, – а руки-то все-таки дрогнули: обокрасть не сумел, не выдержал; по делу видно… Раскольников как будто обиделся. – Видно! А вот поймайте-ка его, подите, теперь! – вскрикнул он, злорадно подзадоривая Заметова. – Что ж, и поймают. – Кто? Вы? Вам поймать? Упрыгаетесь! Вот ведь что у вас главное: тратит ли человек деньги или нет? То денег не было, а тут вдруг тратить начнет, – ну как же не он? Так вас вот этакий ребенок надует на этом, коли захочет! – То-то и есть, что они все так делают, – отвечал Заметов, – убьет-то хитро, жизнь отваживает, а потом тотчас в кабаке и попался. На трате-то их и ловят. Не все же такие, как вы, хитрецы. Вы бы в кабак не пошли, разумеется? Раскольников нахмурил брови и пристально посмотрел на Заметова. – Вы, кажется, разлакомились и хотите узнать, как бы я и тут поступил? – спросил он с неудовольствием. – Хотелось бы, – твердо и серьезно ответил тот. Слишком что-то серьезно стал он говорить и смотреть. – Очень? – Очень. – Хорошо. Я вот бы как поступил, – начал Раскольников, опять вдруг приближая свое лицо к лицу Заметова, опять в упор смотря на него и говоря опять шепотом, так что тот даже вздрогнул на этот раз. – Я бы вот как сделал: я бы взял деньги и вещи и, как ушел бы оттуда, тотчас, не заходя никуда, пошел бы куда-нибудь, где место глухое и только заборы одни, и почти нет никого, – огород какой-нибудь или в этом роде. Наглядел бы я там еще прежде, на этом дворе, какой-нибудь такой камень этак в пуд или полтора весу, где-нибудь в углу, у забора, что с построения дома, может, лежит; приподнял бы этот камень – под ним ямка должна быть, – да в ямку-то эту все бы вещи и деньги и сложил. Сложил бы, да и навалил бы камнем, в том виде, как он прежде лежал, придавил бы ногой, да и пошел бы прочь. Да год бы, два бы не брал, три бы не брал, – ну, и ищите! Был, да весь вышел! – Вы сумасшедший, – выговорил почему-то Заметов тоже чуть не шепотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова. У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился к Заметову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах: вот-вот сорвется; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить! – А что, если это я старуху и Лизавету убил? – проговорил он вдруг – и опомнился. Заметов дико поглядел на него и побледнел, как скатерть. Лицо его искривилось улыбкой. – Да разве это возможно? – проговорил он едва слышно. Раскольников злобно взглянул на него. – Признайтесь, что вы поверили? Да? Ведь да? – Совсем нет! Теперь больше, чем когда-нибудь, не верю! – торопливо сказал Заметов. – Попался наконец! Поймали воробушка. Стало быть, верили же прежде, когда теперь «больше, чем когда-нибудь, не верите»? – Да совсем же нет! – восклицал Заметов, видимо сконфуженный. – Это вы для того-то и пугали меня, чтоб к этому подвести? – Так не верите? А об чем вы без меня заговорили, когда я тогда из конторы вышел? А зачем меня поручик Порох допрашивал после обморока? Эй ты, – крикнул он половому, вставая и взяв фуражку, – сколько с меня? – Тридцать копеек всего-с, – отвечал тот, подбегая. – Да вот тебе еще двадцать копеек на водку. Ишь сколько денег! – протянул он Заметову свою дрожащую руку с кредитками, – красненькие, синенькие, двадцать пять рублей. Откудова? А откудова платье новое явилось? Ведь знаете же, что копейки не было! Хозяйку-то небось уж опрашивали… Ну, довольно! Assez cause![35] До свидания… приятнейшего!.. Он вышел, весь дрожа от какого-то дикого истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения, – впрочем, мрачный, ужасно усталый. Лицо его было искривлено, как бы после какого-то припадка. Утомление его быстро увеличивалось. Силы его возбуждались и приходили теперь вдруг, с первым толчком, с первым раздражающим ощущением, и так же быстро ослабевали, по мере того как ослабевало ощущение. А Заметов, оставшись один, сидел еще долго на том же месте, в раздумье. Раскольников невзначай перевернул все его мысли, насчет известного пункта, и окончательно установил его мнение. «Илья Петрович – болван!» – решил он окончательно. Только что Раскольников отворил дверь на улицу, как вдруг, на самом крыльце, столкнулся с входившим Разумихиным. Оба, даже за шаг еще, не видали друг друга, так что почти головами столкнулись. Несколько времени обмеривали они один другого взглядом. Разумихин был в величайшем изумлении, но вдруг гнев, настоящий гнев, грозно засверкал в его глазах. – Так вот ты где! – крикнул он во все горло. – С постели сбежал! А я его там под диваном даже искал! На чердак ведь ходили! Настасью чуть не прибил за тебя… А он вон где! Родька! Что это значит? Говори всю правду! Признавайся! Слышишь? – А то значит, что вы все надоели мне смертельно, и я хочу быть один, – спокойно отвечал Раскольников. – Один? Когда еще ходить не можешь, когда еще рожа как полотно бледна, и задыхаешься! Дурак!.. Что ты в «Хрустальном дворце» делал? Признавайся немедленно! – Пусти! – сказал Раскольников и хотел пройти мимо. Это уже вывело Разумихина из себя: он крепко схватил его за плечо. – Пусти? Ты смеешь говорить: «пусти»? Да знаешь ли, что я сейчас с тобой сделаю? Возьму в охапку, завяжу узлом да и отнесу под мышкой домой, под замок! – Слушай, Разумихин, – начал тихо и, по-видимому, совершенно спокойно Раскольников, – неужель ты не видишь, что я не хочу твоих благодеяний? И что за охота благодетельствовать тем, которые… плюют на это? Тем, наконец, которым это серьезно тяжело выносить? Ну для чего ты отыскал меня в начале болезни? Я, может быть, очень был бы рад умереть? Ну, неужели я недостаточно выказал тебе сегодня, что ты меня мучаешь, что ты мне… надоел! Охота же в самом деле мучить людей! Уверяю же тебя, что все это мешает моему выздоровлению серьезно, потому что беспрерывно раздражает меня. Ведь ушел же давеча Зосимов, чтобы не раздражать меня. Отстань же, ради бога, и ты! И какое право, наконец, имеешь ты удерживать меня силой? Да неужель ты не видишь, что я совершенно в полном уме теперь говорю? Чем, чем, научи, умолить мне тебя, наконец, чтобы ты не приставал ко мне и не благодетельствовал! Пусть я неблагодарен, пусть я низок, только отстаньте вы все, ради бога, отстаньте! Отстаньте! Отстаньте! Он начал спокойно, заранее радуясь всему яду, который готовился вылить, а кончил в исступлении и задыхаясь, как давеча с Лужиным. Разумихин постоял, подумал и выпустил его руку. – Убирайся же к черту! – сказал он тихо и почти задумчиво. – Стой! – заревел он внезапно, когда Раскольников тронулся было с места, – слушай меня. Объявляю тебе, что все вы, до единого, – болтунишки и фанфаронишки! Заведется у вас страданьице – вы с ним как курица с яйцом носитесь! Даже и тут воруете чужих авторов. Ни признака жизни в вас самостоятельной! Из спермацетной мази вы сделаны, а вместо крови сыворотка! Никому-то из вас я не верю! Первое дело у вас, во всех обстоятельствах – как бы на человека не походить! Сто-о-ой! – крикнул он с удвоенным бешенством, заметив, что Раскольников опять трогается уходить, – слушай до конца! Ты знаешь, у меня сегодня собираются на новоселье, может быть, уж и пришли теперь, да я там дядю оставил, – забегал сейчас, – принимать приходящих. Так вот если бы ты не был дурак, не пошлый дурак, не набитый дурак, не перевод с иностранного… видишь, Родя, я сознаюсь, ты малый умный, но ты дурак! – так вот, если б ты не был дурак, ты бы лучше ко мне зашел сегодня, вечерок посидеть, чем даром-то сапоги топтать. Уж вышел, так уже нечего делать! Я б тебе кресла такие мягкие подкатил, у хозяев есть… Чаишко, компания… А нет, – так и на кушетке уложу, – все-таки между нами полежишь… И Зосимов будет. Зайдешь, что ли? – Нет. – Вр-р-решь! – нетерпеливо вскрикнул Разумихин, – почему ты знаешь? Ты не можешь отвечать за себя! Да и ничего ты в этом не понимаешь… Я тысячу раз точно так же с людьми расплевывался и опять назад прибегал… Станет стыдно – и воротишься к человеку! Так помни же, дом Починкова, третий этаж… – Да ведь этак вы себя, пожалуй, кому-нибудь бить позволите, господин Разумихин, из удовольствия благодетельствовать. – Кого? Меня! За одну фантазию нос отвинчу! Дом Починкова, нумер сорок семь, в квартире чиновника Бабушкина… – Не приду, Разумихин! – Раскольников повернулся и пошел прочь. – Об заклад, что придешь! – крикнул ему вдогонку Разумихин. – Иначе ты… иначе знать тебя не хочу! Постой, гей! Заметов там? – Там. – Видел? – Видел. – И говорил? – Говорил. – Об чем? Ну да черт с тобой, пожалуй, не сказывай. Починкова, сорок семь, Бабушкина, помни! Раскольников дошел до Садовой и повернул за угол. Разумихин смотрел ему вслед задумавшись. Наконец, махнув рукой, вошел в дом, но остановился на средине лестницы. «Черт возьми! – продолжал он почти вслух, – говорит со смыслом, а как будто… Ведь и я дурак! Да разве помешанные не говорят со смыслом? А Зосимов-то, показалось мне, этого-то и побаивается! – Он стукнул пальцем по лбу. – Ну что, если… ну как его одного теперь пускать? Пожалуй, утопится… Эх, маху я дал! Нельзя!» И он побежал назад, вдогонку за Раскольниковым, но уж след простыл. Он плюнул и скорыми шагами воротился в «Хрустальный дворец» допросить поскорее Заметова. Раскольников прошел прямо на – ский мост, стал на средине, у перил, облокотился на них обоими локтями и принялся глядеть вдоль. Простившись с Разумихиным, он до того ослабел, что едва добрался сюда. Ему захотелось где-нибудь сесть или лечь, на улице. Склонившись над водою, машинально смотрел он на последний розовый отблеск заката, на ряд домов, темневших в сгущавшихся сумерках, на одно отдаленное окошко, где-то в мансарде, по левой набережной, блиставшее, точно в пламени, от последнего солнечного луча, ударившего в него на мгновение, на темневшую воду канавы и, казалось, со вниманием всматривался в эту воду. Наконец в глазах его завертелись какие-то красные круги, дома заходили, прохожие, набережные, экипажи – все это завертелось и заплясало кругом. Вдруг он вздрогнул, может быть спасенный вновь от обморока одним диким и безобразным видением. Он почувствовал, что кто-то стал подле него, справа, рядом; он взглянул – и увидел женщину, высокую, с платком на голове, с желтым, продолговатым, испитым лицом и с красноватыми, впавшими глазами. Она глядела на него прямо, но, очевидно, ничего не видала и никого не различала. Вдруг она облокотилась правою рукой о перила, подняла правую ногу и замахнула ее за решетку, затем левую, и бросилась в канаву. Грязная вода раздалась, поглотила на мгновение жертву, но через минуту утопленница всплыла, и ее тихо понесло вниз по течению, головой и ногами в воде, спиной поверх, со сбившеюся и вспухшею над водой, как подушка, юбкой. – Утопилась! Утопилась! – кричали десятки голосов; люди сбегались, обе набережные унизывались зрителями, на мосту, кругом Раскольникова, столпился народ, напирая и придавливая его сзади. – Батюшки, да ведь это наша Афросиньюшка! – послышался где-то недалеко плачевный женский крик. – Батюшки, спасите! Отцы родные, вытащите! – Лодку! Лодку! – кричали в толпе. Но лодки было уж не надо: городовой сбежал по ступенькам схода к канаве, сбросил с себя шинель, сапоги и кинулся в воду. Работы было немного: утопленницу несло водой в двух шагах от схода, он схватил ее за одежду правою рукою, левою успел схватиться за шест, который протянул ему товарищ, и тотчас же утопленница была вытащена. Ее положили на гранитные плиты схода. Она очнулась скоро, приподнялась, села, стала чихать и фыркать, бессмысленно обтирая мокрое платье руками. Она ничего не говорила. – До чертиков допилась, батюшки, до чертиков, – выл тот же женский голос, уже подле Афросиньюшки, – анамнясь удавиться тоже хотела, с веревки сняли. Пошла я теперь в лавочку, девчоночку при ней глядеть оставила, – ан вот и грех вышел! Мещаночка, батюшка, наша мещаночка, подле живет, второй дом с краю, вот тут… Народ расходился, полицейские возились еще с утопленницей, кто-то крикнул про контору… Раскольников смотрел на все с странным ощущением равнодушия и безучастия. Ему стало противно. «Нет, гадко… вода… не стоит, – бормотал он про себя. – Ничего не будет, – прибавил он, – нечего ждать. Что это, контора… А зачем Заметов не в конторе? Контора в десятом часу отперта…» Он оборотился спиной к перилам и поглядел кругом себя. «Ну так что ж! И пожалуй!» – проговорил он решительно, двинулся с моста и направился в ту сторону, где была контора. Сердце его было пусто и глухо. Мыслить он не хотел. Даже тоска прошла, ни следа давешней энергии, когда он из дому вышел, с тем «чтобы все кончить!». Полная апатия заступила ее место. «Что ж, это исход! – думал он, тихо и вяло идя по набережной канавы. – Все-таки кончу, потому что хочу… Исход ли, однако? А все равно! Аршин пространства будет, – хе! Какой, однако же, конец! Неужели конец? Скажу я им иль не скажу? Э… черт! Да и устал я: где-нибудь лечь или сесть бы поскорей! Всего стыднее, что очень уж глупо. Да наплевать и на это. Фу, какие глупости в голову приходят…» В контору надо было идти все прямо и при втором повороте взять влево: она была тут в двух шагах. Но, дойдя до первого поворота, он остановился, подумал, поворотил в переулок и пошел обходом, через две улицы, – может быть, безо всякой цели, а может быть, чтобы хоть минуту еще протянуть и выиграть время. Он шел и смотрел в землю. Вдруг как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у того дома, у самых ворот. С того вечера он здесь не был и мимо не проходил. Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый вход справа и стал подниматься по знакомой лестнице, в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама. «Этого тогда не было», – подумал он. Вот и квартира второго этажа, где работали Николашка и Митька. «Заперта; и дверь окрашена заново; отдается, значит, внаем». Вот и третий этаж… и четвертый… «Здесь!» Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру. Ее тоже отделывали заново; в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось почему-то, что он все встретит точно так же, как оставил тогда, даже, может быть, трупы на тех же местах на полу. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник. Всего было двое работников, оба молодые парня, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Раскольникову это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти новые обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили. Работники, очевидно, замешкались и теперь наскоро свертывали свою бумагу и собирались домой. Появление Раскольникова почти не обратило на себя их внимания. Они о чем-то разговаривали. Раскольников скрестил руки и стал вслушиваться. – Приходит она, этта, ко мне поутру, – говорил старший младшему, – раным-ранешенько, вся разодетая. «И что ты, говорю, передо мной лимонничаешь, чего ты передо мной, говорю, апельсинничаешь?» – «Я хочу, говорит, Тит Васильевич, отныне, впредь в полной вашей воле состоять». Так вот оно как! А уж как разодета: журнал, просто журнал! – А что это, дядьшка, журнал? – спросил молодой. Он, очевидно, поучался у «дядьшки». – А журнал, это есть, братец ты мой, такие картинки, крашеные, и идут они сюда к здешним портным каждую субботу, по почте, из-за границы, с тем то есть, как кому одеваться, как мужскому, равномерно и женскому полу. Рисунок, значит. Мужской пол все больше в бекешах пишется, а уж по женскому отделению такие, брат, суфлеры, что отдай ты мне все, да и мало! – И чего-чего в ефтом Питере нет! – с увлечением крикнул младший, – окромя отца-матери, все есть! – Окромя ефтова, братец ты мой, все находится, – наставительно порешил старший. Раскольников встал и пошел в другую комнату, где прежде стояли укладка, постель и комод; комната показалась ему ужасно маленькою без мебели. Обои были все те же; в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами. Он поглядел и воротился на свое окошко. Старший работник искоса приглядывался. – Вам чего-с? – спросил он вдруг, обращаясь к нему. Вместо ответа Раскольников встал, вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй, третий раз; он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительно-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось. – Да что те надо? Кто таков? – крикнул работник, выходя к нему. Раскольников вошел опять в дверь. – Квартиру хочу нанять, – сказал он, – осматриваю. – Фатеру по ночам не нанимают; а к тому же вы должны с дворником прийти. – Пол-то вымыли; красить будут? – продолжал Раскольников. – Крови-то нет? – Какой крови? – А старуху-то вот убили с сестрой. Тут целая лужа была. – Да что ты за человек? – крикнул в беспокойстве работник. – Я? – Да. – А тебе хочется знать?.. Пойдем в контору, там скажу. Работники с недоумением посмотрели на него. – Нам выходить пора-с, замешкали. Идем, Алешка. Запирать надо, – сказал старший работник. – Ну пойдем! – отвечал Раскольников равнодушно и вышел вперед, медленно спускаясь с лестницы. – Эй, дворник! – крикнул он, выходя под ворота. Несколько людей стояло при самом входе в дом с улицы, глазея на прохожих; оба дворника, баба, мещанин в халате и еще кое-кто. Раскольников пошел прямо к ним. – Чего вам? – отозвался один из дворников. – В контору ходил? – Сейчас был. Вам чего? – Там сидят? – Сидят. – И помощник там? – Был время. Чего вам? Раскольников не отвечал и стал с ним рядом задумавшись. – Фатеру смотреть приходил, – сказал, подходя, старший работник. – Какую фатеру? – А где работаем. «Зачем, дескать, кровь отмыли? Тут, говорит, убивство случилось, а я пришел нанимать». И в колокольчик стал звонить, мало не оборвал. А пойдем, говорит, в контору, там все докажу. Навязался. Дворник с недоумением и нахмурясь разглядывал Раскольникова. – Да вы кто таков? – крикнул он погрознее. – Я Родион Романыч Раскольников, бывший студент, а живу в доме Шиля, здесь в переулке, отсюда недалеко, в квартире нумер четырнадцать. У дворника спроси… меня знает. – Раскольников проговорил все это как-то лениво и задумчиво, не оборачиваясь и пристально смотря на потемневшую улицу. – Да вы зачем в фатеру-то приходили? – Смотреть. – Чего там смотреть? – А вот взять да свести в контору? – ввязался вдруг мещанин и замолчал. Раскольников через плечо скосил на него глаза, посмотрел внимательно и сказал так же тихо и лениво: – Пойдем! – Да и свести! – подхватил ободрившийся мещанин. – Зачем он об том доходил, у него что на уме, а? – Пьян не пьян, а бог их знает, – пробормотал работник. – Да вам чего? – крикнул опять дворник, начинавший серьезно сердиться, – ты чего пристал? – Струсил в контору-то? – с насмешкой проговорил ему Раскольников. – Чего струсил? Ты чего пристал? – Выжига! – крикнула баба. – Да чего с ним толковать, – крикнул другой дворник, огромный мужик в армяке нараспашку и с ключами за поясом. – Пшол!.. И впрямь выжига… Пшол! И, схватив за плечо Раскольникова, он бросил его на улицу. Тот кувыркнулся было, но не упал, выправился, молча посмотрел на всех зрителей и пошел далее. – Чудён человек, – проговорил работник. – Чудён нынче стал народ, – сказала баба. – А все бы свести в контору, – прибавил мещанин. – Нечего связываться, – решил большой дворник. – Как есть выжига! Сам на то лезет, известно, а свяжись, не развяжешься… Знаем! «Так идти, что ли, или нет», – думал Раскольников, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного… Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце улицы, в сгущавшейся темноте, различил он толпу, говор, крики… Среди толпы стоял какой-то экипаж… Замелькал среди улицы огонек. «Что такое?» Раскольников поворотил вправо и пошел на толпу. Он точно цеплялся за все и холодно усмехнулся, подумав это, потому что уж наверно решил про контору и твердо знал, что сейчас все кончится.
907
136
Глава 7: Смерть Мармеладова
Подойдя поближе, Родион видит сбитого повозкой пьяного Мармеладова. Он помогает отнести его домой, его состояние крайне тяжелое. Несмотря на это, Раскольников посылает за доктором. В квартире людно, Катерина Ивановна злится на зевак и устраивает мужа поудобнее, он умирает. Она забывает о себе и всю себя посвящает больному, хоть и говорит потом, что от его смерти им только легче станет. Мармеладов просит у жены прощения, тут входит Соня, одетая вульгарно и неуместно, падает к отцу, и тот умирает у нее на руках и просит прощения. Раскольников оставляет семье Мармеладовых почти все свои деньги на похороны и уходит. По дороге его догонят Поля, приемная дочка Мармеладова. Она спрашивает у Родион его адрес, приглашает на поминки, тот называет его и спешит уйти. От разговора с девочкой он ободрился и понял, что готов бороться, и ему не следует сдаваться. Надо просто забыть прошлое и жить дальше. По дороге Раскольников заходит к Разумихину, и приятели вместе идут домой к Родиону. Зосимов подозревает, что Родион сошел с ума, и Дмитрий спокойно рассказывает об этом Родиону, думая посмешить его. Но Раскольников бледнеет и грустнеет. Уже подходя, они видят свет в его комнате, оказалось, это приехали мать и сестра студента. Они спешат ему навстречу, но измученный юноша теряет сознание.
2
Посреди улицы стояла коляска, щегольская и барская, запряженная парой горячих серых лошадей; седоков не было, и сам кучер, слезши с козел, стоял подле; лошадей держали под уздцы. Кругом теснилось множество народу, впереди всех полицейские. У одного из них был в руках зажженный фонарик, которым он, нагибаясь, освещал что-то на мостовой, у самых колес. Все говорили, кричали, ахали; кучер казался в недоумении и изредка повторял: – Экой грех! Господи, грех-то какой! Раскольников протеснился, по возможности, и увидал, наконец, предмет всей этой суеты и любопытства. На земле лежал только что раздавленный лошадьми человек, без чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с головы текла кровь; лицо было все избито, ободрано, исковеркано. Видно было, что раздавили не на шутку. – Батюшки! – причитал кучер, – как тут усмотреть! Коли б я гнал али б не кричал ему, а то ехал не поспешно, равномерно. Все видели: люди ложь, и я то ж. Пьяный свечки не поставит – известно!.. Вижу его, улицу переходит, шатается, чуть не валится, – крикнул одноважды, да в другой, да в третий, да и придержал лошадей; а он прямехонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль, он аль уж очень был нетверез… Лошади-то молодые, пужливые, – дернули, а он вскричал – они пуще… вот и беда. – Это так как есть! – раздался чей-то свидетельский отзыв в толпе. – Кричал-то он, это правда, три раза ему прокричал, – отозвался другой голос. – В аккурат три раза, все слышали! – крикнул третий. Впрочем, кучер был не очень уныл и испуган. Видно было, что экипаж принадлежал богатому и значительному владельцу, ожидавшему где-нибудь его прибытия; полицейские уж, конечно, немало заботились, как уладить это последнее обстоятельство. Раздавленного предстояло прибрать в часть и в больницу. Никто не знал его имени. Между тем Раскольников протеснился и нагнулся еще ближе. Вдруг фонарик ярко осветил лицо несчастного; он узнал его. – Я его знаю, знаю! – закричал он, протискиваясь совсем вперед, – это чиновник, отставной, титулярный советник, Мармеладов! Он здесь живет, подле, в доме Козеля… Доктора поскорее! Я заплачу, вот! – Он вытащил из кармана деньги и показывал полицейскому. Он был в удивительном волнении. Полицейские были довольны, что узнали, кто раздавленный. Раскольников назвал и себя, дал свой адрес и всеми силами, как будто дело шло о родном отце, уговаривал перенести поскорее бесчувственного Мармеладова в его квартиру. – Вот тут, через три дома, – хлопотал он, – дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его знаю… Он пьяница… Там у него семейство, жена, дети, дочь одна есть. Пока еще в больницу тащить, а тут, верно, в доме же доктор есть! Я заплачу, заплачу!.. Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а то он умрет до больницы-то… Он даже успел сунуть неприметно в руку; дело, впрочем, было ясное и законное, и, во всяком случае, тут помощь ближе была. Раздавленного подняли и понесли; нашлись помощники. Дом Козеля был шагах в тридцати. Раскольников шел сзади, осторожно поддерживал голову и показывал дорогу. – Сюда, сюда! На лестницу надо вверх головой вносить; оборачивайте… вот так! Я заплачу, я поблагодарю, – бормотал он. Катерина Ивановна, как и всегда, чуть только выпадала свободная минута, тотчас же принималась ходить взад и вперед по своей маленькой комнате, от окна до печки и обратно, плотно скрестив руки на груди, говоря сама с собой и кашляя. В последнее время она стала все чаще и больше разговаривать с своею старшей девочкой, десятилетнею Поленькой, которая хотя и многого еще не понимала, но зато очень хорошо поняла, что нужна матери, и потому всегда следила за ней своими большими умными глазками и всеми силами хитрила, чтобы представиться все понимающею. В этот раз Поленька раздевала маленького брата, которому весь день нездоровилось, чтоб уложить его спать. В ожидании, пока ему переменят рубашку, которую предстояло ночью же вымыть, мальчик сидел на стуле молча, с серьезною миной, прямо и недвижимо, с протянутыми вперед ножками, плотно вместе сжатыми, пяточками к публике, а носками врозь. Он слушал, что говорила мамаша с сестрицей, надув губки, выпучив глазки и не шевелясь, точь-в-точь как обыкновенно должны сидеть все умные мальчики, когда их раздевают, чтоб идти спать. Еще меньше его девочка, в совершенных лохмотьях, стояла у ширм и ждала своей очереди. Дверь на лестницу была отворена, чтобы хоть сколько-нибудь защититься от волн табачного дыма, врывавшихся из других комнат и поминутно заставлявших долго и мучительно кашлять бедную чахоточную. Катерина Ивановна как будто еще больше похудела в эту неделю, и красные пятна на щеках ее горели еще ярче, чем прежде. – Ты не поверишь, ты и вообразить себе не можешь, Поленька, – говорила она, ходя по комнате, – до какой степени мы весело и пышно жили в доме у папеньки и как этот пьяница погубил меня и вас всех погубит! Папаша был статский полковник и уже почти губернатор; ему только оставался всего один какой-нибудь шаг, так что все к нему ездили и говорили: «Мы вас уж так и считаем, Иван Михайлыч, за нашего губернатора». Когда я… кхе! когда я… кхе-кхе-кхе… о, треклятая жизнь! – вскрикнула она, отхаркивая мокроту и схватившись за грудь, – когда я… ах, когда на последнем бале… у предводителя… меня увидала княгиня Безземельная, – которая меня потом благословляла, когда я выходила за твоего папашу, Поля, – то тотчас спросила: «Не та ли это милая девица, которая с шалью танцевала при выпуске?..» (Прореху-то зашить надо; вот взяла бы иглу да сейчас бы и заштопала, как я тебя учила, а то завтра… кхе!.. завтра… кхе-кхе-кхе!.. пуще разо-рвет! – крикнула она надрываясь…)… Тогда еще из Петербурга только что приехал камер-юнкер князь Щегольской… протанцевал со мной мазурку и на другой же день хотел приехать с предложением; но я сама отблагодарила в лестных выражениях и сказала, что сердце мое принадлежит давно другому. Этот другой был твой отец, Поля; папенька ужасно сердился… А вода готова? Ну, давай рубашечку; а чулочки?.. Лида, – обратилась она к маленькой дочери, – ты уж так, без рубашки, эту ночь поспи; как-нибудь… да чулочки выложи подле… Заодно вымыть… Что этот лохмотник нейдет, пьяница! Рубашку заносил, как обтирку какую-нибудь, изорвал всю… Все бы уж заодно, чтобы сряду двух ночей не мучиться! Господи! Кхе-кхе-кхе-кхе! Опять! Что это? – вскрикнула она, взглянув на толпу в сенях и на людей, протеснявшихся с какою-то ношей в ее комнату. – Что это? Что это несут? Господи! – Куда ж тут положить? – спрашивал полицейский, осматриваясь кругом, когда уже втащили в комнату окровавленного и бесчувственного Мармеладова. – На диван! Кладите прямо на диван, вот сюда головой, – показывал Раскольников. – Раздавили на улице! Пьяного! – крикнул кто-то из сеней. Катерина Ивановна стояла вся бледная и трудно дышала. Дети перепугались. Маленькая Лидочка вскрикнула, бросилась к Поленьке, обхватила ее и вся затряслась. Уложив Мармеладова, Раскольников бросился к Катерине Ивановне: – Ради бога, успокойтесь, не пугайтесь! – говорил он скороговоркой, – он переходил улицу, его раздавила коляска, не беспокойтесь, он очнется, я велел сюда нести… я у вас был, помните… Он очнется, я заплачу! – Добился! – отчаянно вскрикнула Катерина Ивановна и бросилась к мужу. Раскольников скоро заметил, что эта женщина не из тех, которые тотчас же падают в обмороки. Мигом под головою несчастного очутилась подушка – о которой никто еще не подумал; Катерина Ивановна стала раздевать его, осматривать, суетилась и не терялась, забыв о себе самой, закусив свои дрожавшие губы и подавляя крики, готовые вырваться из груди. Раскольников уговорил меж тем кого-то сбегать за доктором. Доктор, как оказалось, жил через дом. – Я послал за доктором, – твердил он Катерине Ивановне, – не беспокойтесь, я заплачу. Нет ли воды?.. и дайте салфетку, полотенце, что-нибудь, поскорее; неизвестно еще, как он ранен… Он ранен, а не убит, будьте уверены… Что скажет доктор! Катерина Ивановна бросилась к окну; там, на продавленном стуле, в углу, установлен был большой глиняный таз с водой, приготовленный для ночного мытья детского и мужниного белья. Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти не было, и было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по ночам и не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме. Она схватилась было за таз, чтобы нести его по требованию Раскольникова, но чуть не упала с ношей. Но тот уже успел найти полотенце, намочил его водою и стал обмывать залитое кровью лицо Мармеладова. Катерина Ивановна стояла тут же, с болью переводя дух и держась руками за грудь. Ей самой нужна была помощь. Раскольников начал понимать, что он, может быть, плохо сделал, уговорив перенести сюда раздавленного. Городовой тоже стоял в недоумении. – Поля! – крикнула Катерина Ивановна, – беги к Соне, скорее. Если не застанешь дома, все равно, скажи, что отца лошади раздавили и чтоб она тотчас же шла сюда… как воротится. Скорей, Поля! На, закройся платком! – Сто есь духу беги! – крикнул вдруг мальчик со стула и, сказав это, погрузился опять в прежнее безмолвное прямое сиденье на стуле, выпуча глазки, пятками вперед и носками врозь. Меж тем комната наполнилась так, что яблоку упасть было негде. Полицейские ушли, кроме одного, который оставался на время и старался выгнать публику, набравшуюся с лестницы, опять обратно на лестницу. Зато из внутренних комнат высыпали чуть не все жильцы г-жи Липпевехзель и сначала было теснились только в дверях, но потом гурьбой хлынули в самую комнату. Катерина Ивановна пришла в исступление. – Хоть бы умереть-то дали спокойно! – закричала она на всю толпу, – что за спектакль нашли! С папиросами! Кхе-кхе-кхе! В шляпах войдите еще!.. И то в шляпе один… Вон! К мертвому телу хоть уважение имейте! Кашель задушил ее, но острастка пригодилась. Катерины Ивановны, очевидно, даже побаивались; жильцы, один за другим, протеснились обратно к двери с тем странным внутренним ощущением довольства, которое всегда замечается, даже в самых близких людях, при внезапном несчастии с их ближним, и от которого не избавлен ни один человек, без исключения, несмотря даже на самое искреннее чувство сожаления и участия. За дверью послышались, впрочем, голоса про больницу и что здесь не след беспокоить напрасно. – Умирать-то не след! – крикнула Катерина Ивановна и уже бросилась было растворить дверь, чтобы разразиться на них целым громом, но столкнулась в дверях с самою г-жой Липпевехзель, которая только что успела прослышать о несчастии и прибежала производить распорядок. Это была чрезвычайно вздорная и беспорядочная немка. – Ах, бог мой! – всплеснула она руками, – ваш муж пьян лошадь изтопталь. В больниц его! Я хозяйка! – Амалия Людвиговна! Прошу вас вспомнить о том, что вы говорите, – высокомерно начала было Катерина Ивановна (с хозяйкой она всегда говорила высокомерным тоном, чтобы та «помнила свое место» и даже теперь не могла отказать себе в этом удовольствии), – Амалия Людвиговна… – Я вам сказал раз-на-прежде, что вы никогда не смель говориль мне Амаль Людвиговна; я Амаль-Иван! – Вы не Амаль-Иван, а Амалия Людвиговна, и так как я не принадлежу к вашим подлым льстецам, как господин Лебезятников, который смеется теперь за дверью (за дверью действительно раздался смех и крик: «сцепились!»), то и буду всегда называть вас Амалией Людвиговной, хотя решительно не могу понять, почему вам это название не нравится. Вы видите сами, что случилось с Семеном Захаровичем; он умирает. Прошу вас сейчас запереть эту дверь и не впускать сюда никого. Дайте хоть умереть спокойно! Иначе, уверяю вас, завтра же поступок ваш будет известен самому генерал-губернатору. Князь знал меня еще в девицах и очень хорошо помнит Семена Захаровича, которому много раз благодетельствовал. Всем известно, что у Семена Захаровича было много друзей и покровителей, которых он сам оставил из благородной гордости, чувствуя несчастную свою слабость, но теперь (она указала на Раскольникова) нам помогает один великодушный молодой человек, имеющий средства и связи, и которого Семен Захарович знал еще в детстве, и будьте уверены, Амалия Людвиговна… Все это произнесено было чрезвычайною скороговоркой, чем дальше, тем быстрей, но кашель разом перервал красноречие Катерины Ивановны. В эту минуту умирающий очнулся и простонал, и она побежала к нему. Больной открыл глаза и, еще не узнавая и не понимая, стал вглядываться в стоявшего над ним Раскольникова. Он дышал тяжело, глубоко и редко; на окраинах губ выдавилась кровь; пот выступил на лбу. Не узнав Раскольникова, он беспокойно начал обводить глазами. Катерина Ивановна смотрела на него грустным, но строгим взглядом, а из глаз ее текли слезы. – Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то, крови! – проговорила она в отчаянии. – Надо снять с него все верхнее платье! Повернись немного, Семен Захарович, если можешь, – крикнула она ему. Мармеладов узнал ее. – Священника! – проговорил он хриплым голосом. Катерина Ивановна отошла к окну, прислонилась лбом к оконной раме и с отчаянием воскликнула: – О, треклятая жизнь! – Священника! – проговорил опять умирающий после минутного молчания. – Пошли-и-и! – крикнула на него Катерина Ивановна; он послушался окрика и замолчал. Робким, тоскливым взглядом отыскивал он ее глазами; она опять воротилась к нему и стала у изголовья. Он несколько успокоился, но ненадолго. Скоро глаза его остановились на маленькой Лидочке (его любимице), дрожавшей в углу, как в припадке, и смотревшей на него своими удивленными детски пристальными глазами. – А… а… – указывал он на нее с беспокойством. Ему что-то хотелось сказать. – Чего еще? – крикнула Катерина Ивановна. – Босенькая! Босенькая! – бормотал он, полоумным взглядом указывая на босые ножки девочки. – Молчи-и-и! – раздражительно крикнула Катерина Ивановна, – сам знаешь, почему босенькая! – Слава богу, доктор! – крикнул обрадованный Раскольников. Вошел доктор, аккуратный старичок, немец, озираясь с недоверчивым видом; подошел к больному, взял пульс, внимательно ощупал голову и с помощью Катерины Ивановны отстегнул всю смоченную кровью рубашку и обнажил грудь больного. Вся грудь была исковеркана, измята и истерзана; несколько ребер с правой стороны изломано. С левой стороны, на самом сердце, было зловещее, большое, желтовато-черное пятно, жестокий удар копытом. Доктор нахмурился. Полицейский рассказал ему, что раздавленного захватило в колесо и тащило, вертя, шагов тридцать по мостовой. – Удивительно, как он еще очнулся, – шепнул потихоньку доктор Раскольникову. – Что вы скажете? – спросил тот. – Сейчас умрет. – Неужели никакой надежды? – Ни малейшей! При последнем издыхании… К тому же голова очень опасно ранена… Гм. Пожалуй, можно кровь отворить… но это будет бесполезно. Через пять или десять минут умрет непременно. – Так уж отворите лучше кровь! – Пожалуй… Впрочем, я вас предупреждаю, это будет совершенно бесполезно. В это время послышались еще шаги, толпа в сенях раздвинулась, и на пороге появился священник с запасными дарами, седой старичок. За ним ходил полицейский, еще с улицы. Доктор тотчас же уступил ему место и обменялся с ним значительным взглядом. Раскольников упросил доктора подождать хоть немножко. Тот пожал плечами и остался. Все отступили. Исповедь длилась очень недолго. Умирающий вряд ли хорошо понимал что-нибудь; произносить же мог только отрывистые, неясные звуки. Катерина Ивановна взяла Лидочку, сняла со стула мальчика и, отойдя в угол к печке, стала на колени, а детей поставила на колени перед собой. Девочка только дрожала; мальчик же, стоя на голых коленочках, размеренно подымал ручонку, крестился полным крестом и кланялся в землю, стукаясь лбом, что, по-видимому, доставляло ему особенное удовольствие. Катерина Ивановна закусывала губы и сдерживала слезы; она тоже молилась, изредка оправляя рубашечку на ребенке и успев набросить на слишком обнаженные плечи девочки косынку, которую достала с комода, не вставая с колен и молясь. Между тем двери из внутренних комнат стали опять отворяться любопытными. В сенях же все плотнее и плотнее стеснялись зрители, жильцы со всей лестницы, не переступая, впрочем, за порог комнаты. Один только огарок освещал всю сцену. В эту минуту из сеней, сквозь толпу, быстро протеснилась Поленька, бегавшая за сестрой. Она вошла, едва переводя дух от скорого бега, сняла с себя платок, отыскала глазами мать, подошла к ней и сказала: «Идет! на улице встретила!» Мать пригнула ее на колени и поставила подле себя. Из толпы, неслышно и робко, протеснилась девушка, и странно было ее внезапное появление в этой комнате, среди нищеты, лохмотьев, смерти и отчаяния. Она была тоже в лохмотьях; наряд ее был грошовый, но разукрашенный по-уличному, под вкус и правила, сложившиеся в своем особом мире, с ярко и позорно выдающеюся целью. Соня остановилась в сенях у самого порога, но не переходила за порог и глядела как потерянная, не сознавая, казалось, ничего, забыв о своем перекупленном из четвертых рук шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом, и необъятном кринолине, загородившем всю дверь, и о светлых ботинках, и об омбрельке,[36] ненужной ночью, но которую она взяла с собой, и о смешной соломенной круглой шляпке с ярким огненного цвета пером. Из-под этой надетой мальчишески набекрень шляпки выглядывало худое, бледное и испуганное личико с раскрытым ртом и с неподвижными от ужаса глазами. Соня была малого роста, лет восемнадцати, худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами. Она пристально смотрела на постель, на священника; она тоже задыхалась от скорой ходьбы. Наконец, шушуканье, некоторые слова в толпе, вероятно, до нее долетели. Она потупилась, переступила шаг через порог и стала в комнате, но опять-таки в самых дверях. Исповедь и причащение кончились. Катерина Ивановна снова подошла к постели мужа. Священник отступил и, уходя, обратился было сказать два слова в напутствие и утешение Катерине Ивановне. – А куда я этих-то дену? – резко и раздражительно перебила она, указывая на малюток. – Бог милостив; надейтесь на помощь всевышнего, – начал было священник. – Э-эх! Милостив, да не до нас! – Это грех, грех, сударыня, – заметил священник, качая головой. – А это не грех? – крикнула Катерина Ивановна, показывая на умирающего. – Быть может, те, которые были невольною причиной, согласятся вознаградить вас, хоть бы в потере доходов… – Не понимаете вы меня! – раздражительно крикнула Катерина Ивановна, махнув рукой. – Да и за что вознаграждать-то? Ведь он сам, пьяный, под лошадей полез! Каких доходов? От него не доходы, а только мука была. Ведь он, пьяница, все пропивал. Нас обкрадывал да в кабак носил, ихнюю да мою жизнь в кабаке извел! И слава богу, что помирает! Убытку меньше! – Простить бы надо в предсмертный час, а это грех, сударыня, таковые чувства большой грех! Катерина Ивановна суетилась около больного, она подавала ему пить, обтирая пот и кровь с головы, оправляла подушки и разговаривала с священником, изредка успевая оборотиться к нему, между делом. Теперь же она вдруг набросилась на него почти в исступлении: – Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то на нем одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, – вот моя и ночь!.. Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила! Глубокий, страшный кашель прервал ее слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с болью придерживая другой рукою грудь. Платок был весь в крови… Священник поник головой и не сказал ничего. Мармеладов был в последней агонии; он не отводил своих глаз от лица Катерины Ивановны, склонившейся снова над ним. Ему все хотелось что-то ей сказать; он было и начал, с усилием шевеля языком и неясно выговаривая слова, но Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него: – Молчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать!.. – И больной умолк; но в ту же минуту блуждающий взгляд его упал на дверь, и он увидал Соню… До сих пор он не замечал ее: она стояла в углу и в тени. – Кто это? Кто это? – проговорил он вдруг хриплым задыхающимся голосом, весь в тревоге, с ужасом указывая глазами на дверь, где стояла дочь, и усиливаясь приподняться. – Лежи! Лежи-и-и! – крикнула было Катерина Ивановна. Но он с неестественным усилием успел опереться на руке. Он дико и неподвижно смотрел некоторое время на дочь, как бы не узнавая ее. Да и ни разу еще он не видал ее в таком костюме. Вдруг он узнал ее, приниженную, убитую, расфранченную и стыдящуюся, смиренно ожидающую своей очереди проститься с умирающим отцом. Бесконечное страдание изобразилось в лице его. – Соня! Дочь! Прости! – крикнул он и хотел было протянуть к ней руку, но, потеряв опору, сорвался и грохнулся с дивана, прямо лицом наземь; бросились поднимать его, положили, но он уже отходил. Соня слабо вскрикнула, подбежала, обняла его и так и замерла в этом объятии. Он умер у нее в руках. – Добился своего! – крикнула Катерина Ивановна, увидав труп мужа, – ну, что теперь делать! Чем я похороню его! А чем их-то, их-то завтра чем накормлю? Раскольников подошел к Катерине Ивановне. – Катерина Ивановна, – начал он ей, – на прошлой неделе ваш покойный муж рассказал мне всю свою жизнь и все обстоятельства… Будьте уверены, что он говорил об вас с восторженным уважением. С этого вечера, когда я узнал, как он всем вам был предан и как особенно вас, Катерина Ивановна, уважал и любил, несмотря на свою несчастную слабость, с этого вечера мы и стали друзьями… Позвольте же мне теперь…способствовать… к отданию долга моему покойному другу. Вот тут… двадцать рублей, кажется, – и если это может послужить вам в помощь, то… я… одним словом, я зайду, – я непременно зайду… я, может быть, еще завтра зайду… Прощайте! И он быстро вышел из комнаты, поскорей протесняясь через толпу на лестницу; но в толпе вдруг столкнулся с Никодимом Фомичом, узнавшим о несчастии и пожелавшим распорядиться лично. Со времени сцены в конторе они не видались, но Никодим Фомич мигом узнал его. – А, это вы? – спросил он его. – Умер, – отвечал Раскольников. – Был доктор, был священник, все в порядке. Не беспокойте очень бедную женщину, она и без того в чахотке. Ободрите ее, если чем можете… Ведь вы добрый человек, я знаю… – прибавил он с усмешкой, смотря ему прямо в глаза. – А как вы, однако ж, кровью замочились, – заметил Никодим Фомич, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен на жилете Раскольникова. – Да, замочился… я весь в крови! – проговорил с каким-то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел вниз по лестнице. Он сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке, и, не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение. На половине лестницы нагнал его возвращавшийся домой священник; Раскольников молча пропустил его вперед, разменявшись с ним безмолвным поклоном. Но уже сходя последние ступени, он услышал вдруг поспешные шаги за собою. Кто-то догонял его. Это была Поленька; она бежала за ним и звала его: «Послушайте! Послушайте!» Он обернулся к ней. Та сбежала последнюю лестницу и остановилась вплоть перед ним, ступенькой выше его. Тусклый свет проходил со двора. Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее. Она прибежала с поручением, которое, видимо, ей самой очень нравилось. – Послушайте, как вас зовут?.. а еще: где вы живете? – спросила она торопясь, задыхающимся голоском. Он положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее. Ему так приятно было на нее смотреть, – он сам не знал почему. – А кто вас прислал? – А меня прислала сестрица Соня, – отвечала девочка, еще веселее улыбаясь. – Я так и знал, что вас прислала сестрица Соня. – Меня и мамаша тоже прислала. Когда сестрица Соня стала посылать, мамаша тоже подошла и сказала: «Поскорей беги, Поленька!» – Любите вы сестрицу Соню? – Я ее больше всех люблю! – с какой-то особенною твердостию проговорила Поленька, и улыбка ее стала вдруг серьезнее. – А меня любить будете? Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его. Вдруг тоненькие, как спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу, и девочка тихо заплакала, прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче. – Папочку жалко! – проговорила она через минуту, поднимая свое заплаканное личико и вытирая руками слезы, – все такие теперь несчастия пошли, – прибавила она неожиданно, с тем особенно солидным видом, который усиленно принимают дети, когда захотят вдруг говорить, как «большие». – А папаша вас любил? – Он Лидочку больше всех нас любил, – продолжала она очень серьезно и не улыбаясь, уже совершенно как говорят большие, – потому любил, что она маленькая, и оттого еще, что больная, и ей всегда гостинцу носил, а нас он читать учил, а меня грамматике и закону божию, – прибавила она с достоинством, – а мамочка ничего не говорила, а только мы знали, что она это любит, и папочка знал, а мамочка меня хочет по-французски учить, потому что мне уже пора получить образование. – А молиться вы умеете? – О, как же, умеем! Давно уже; я как уж большая, то молюсь сама про себя, а Коля с Лидочкой вместе с мамашей вслух; сперва «Богородицу» прочитают, а потом еще одну молитву: «Боже, спаси и благослови сестрицу Соню», а потом еще: «Боже, прости и благослови нашего другого папашу», потому что наш старший папаша уже умер, а этот ведь нам другой, а мы и об том тоже молимся. – Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне: «и раба Родиона» – больше ничего. – Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться, – горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, – бросилась к нему и крепко опять обняла его. Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес и обещался завтра же непременно зайти. Девочка ушла в совершенном от него восторге. Был час одиннадцатый, когда он вышел на улицу. Через пять минут он стоял на мосту, ровно на том самом месте, с которого давеча бросилась женщина. «Довольно! – произнес он решительно и торжественно, – прочь миражи, прочь напускные страхи, прочь привидения!.. Есть жизнь! Разве я сейчас не жил? Не умерла еще моя жизнь вместе с старою старухой! Царство ей небесное и – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь и… и воли, и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее. – А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства! …Слаб я очень в эту минуту, но… кажется, вся болезнь прошла. Я и знал, что пройдет, когда вышел давеча. Кстати: дом Починкова, это два шага. Уж непременно к Разумихину, хоть бы и не два шага… пусть выиграет заклад!.. Пусть и он потешится – ничего, пусть!.. Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают», – прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва переводя ноги, с моста. Гордость и самоуверенность нарастали в нем каждую минуту; уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую. Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему «можно жить, что есть еще жизнь, что не умерла его жизнь вместе с старой старухой». Может быть, он слишком поспешил заключением, но он об этом не думал. «А раба-то Родиона попросил, однако, помянуть, – мелькнуло вдруг в его голове, – ну да это… на всякий случай!» – прибавил он, и сам тут же засмеялся над своею мальчишескою выходкой. Он был в превосходнейшем расположении духа. Он легко отыскал Разумихина; в доме Починкова нового жильца уже знали, и дворник тотчас указал ему дорогу. Уже с половины лестницы можно было различить шум и оживленный говор большого собрания. Дверь на лестницу была отворена настежь; слышались крики и споры. Комната Разумихина была довольно большая, собрание же было человек в пятнадцать. Раскольников остановился в прихожей. Тут, за перегородкой, две хозяйские служанки хлопотали около двух больших самоваров, около бутылок, тарелок и блюд с пирогом и закусками, принесенных с хозяйской кухни. Раскольников послал за Разумихиным. Тот прибежал в восторге. С первого взгляда заметно было, что он необыкновенно много выпил, и хотя Разумихин почти никогда не мог напиться допьяна, но на этот раз что-то было заметно. – Слушай, – поспешил Раскольников, – я пришел только сказать, что ты заклад выиграл и что действительно никто не знает, что с ним может случиться. Войти же я не могу: я так слаб, что сейчас упаду. И потому здравствуй и прощай! А завтра ко мне приходи… – Знаешь что, провожу я тебя домой! Уж когда ты сам говоришь, что слаб, то… – А гости? Кто этот курчавый, вот что сейчас сюда заглянул? – Этот? А черт его знает! Дядин знакомый, должно быть, а может, и сам пришел… С ними я оставлю дядю; это драгоценнейший человек; жаль, что ты не можешь теперь познакомиться. А впрочем, черт с ними со всеми! Им теперь не до меня, да и мне надо освежиться, потому, брат, ты кстати пришел; еще две минуты, и я бы там подрался, ей-богу! Врут такую дичь… Ты представить себе не можешь, до какой степени может изовраться, наконец, человек! Впрочем, как не представить? Мы-то сами разве не врем? Да и пусть врут: зато потом врать не будут… Посиди минутку, я приведу Зосимова. Зосимов с какою-то даже жадностию накинулся на Раскольникова; в нем заметно было какое-то особенное любопытство; скоро лицо его прояснилось. – Немедленно спать, – решил он, осмотрев, по возможности, пациента, – а на ночь принять бы одну штучку. Примете? Я еще давеча заготовил… порошочек один. – Хоть два, – отвечал Раскольников. Порошок был тут же принят. – Это очень хорошо, что ты сам его поведешь, – заметил Зосимов Разумихину, – что завтра будет, увидим, а сегодня очень даже недурно: значительная перемена с давешнего. Век живи, век учись… – Знаешь, что мне сейчас Зосимов шепнул, как мы выходили, – брякнул Разумихин, только что они вышли на улицу. – Я, брат, тебе все прямо скажу, потому что они дураки. Зосимов велел мне болтать с тобою дорогой и тебя заставить болтать и потом ему рассказать, потому что у него идея… что ты… сумасшедший или близок к тому. Вообрази ты это себе! Во-первых, ты втрое его умнее, во-вторых, если ты не помешанный, так тебе наплевать на то, что у него такая дичь в голове, а в-третьих, этот кусок мяса, и по специальности своей – хирург, помешался теперь на душевных болезнях, а насчет тебя повернул его окончательно сегодняшний разговор твой с Заметовым. – Заметов все тебе рассказал? – Все, и отлично сделал. Я теперь всю подноготную понял, и Заметов понял… Ну да, одним словом, Родя… дело в том… Я теперь пьян капельку… Но это ничего… дело в том, что эта мысль… понимаешь? действительно у них наклевывалась… понимаешь? То есть они никто не смели ее вслух высказывать, потому дичь нелепейшая, и особенно когда этого красильщика взяли, все это лопнуло и погасло навеки. Но зачем же они дураки? Я тогда Заметова немного поколотил, – это между нами, брат; пожалуйста, и намека не подавай, что знаешь; я заметил, что он щекотлив; у Лавизы было, – но сегодня, сегодня все стало ясно. Главное, этот Илья Петрович! Он тогда воспользовался твоим обмороком в конторе, да и самому потом стыдно стало; я ведь знаю… Раскольников жадно слушал. Разумихин спьяну пробалтывался. – Я в обморок оттого тогда упал, что было душно и краской масляною пахло, – сказал Раскольников. – Еще объясняет! Да и не одна краска: воспаление весь месяц приготовлялось; Зосимов-то налицо! А только как этот мальчишка теперь убит, так ты себе представить не можешь! «Мизинца, говорит, этого человека не стою!» Твоего то есть. У него иногда, брат, добрые чувства. Но урок, урок ему сегодняшний в «Хрустальном дворце», это верх совершенства! Ведь ты его испугал сначала, до судорог довел! Ты ведь почти заставил его опять убедиться во всей этой безобразной бессмыслице и потом, вдруг, – язык ему выставил: «На, дескать, что, взял!» Совершенство! Раздавлен, уничтожен теперь! Мастер ты, ей-богу, так их и надо. Эх, не было меня там! Ждал он тебя теперь ужасно. Порфирий тоже желает с тобой познакомиться… – А… уж и этот… А в сумасшедшие-то меня почему записали? – То есть не в сумасшедшие. Я, брат, кажется, слишком тебе разболтался… Поразило, видишь ли, его давеча то, что тебя один только этот пункт интересует; теперь ясно, почему интересует; зная все обстоятельства… и как это тебя раздражило тогда и вместе с болезнью сплелось… Я, брат, пьян немного, только черт его знает, у него какая-то есть своя идея… Я тебе говорю: на душевных болезнях помешался. А только ты плюнь… С полминуты оба помолчали. – Слушай, Разумихин, – заговорил Раскольников, – я тебе хочу сказать прямо: я сейчас у мертвого был, один чиновник умер… я там все мои деньги отдал… и, кроме того, меня целовало сейчас одно существо, которое, если б я и убил кого-нибудь, тоже бы… одним словом, я там видел еще другое одно существо…. с огненным пером… а впрочем, я завираюсь; я очень слаб, поддержи меня… сейчас ведь и лестница… – Что с тобой? Что с тобой? – спрашивал встревоженный Разумихин. – Голова немного кружится, только не в том дело, а в том, что мне так грустно, так грустно! точно женщине… право! Смотри, это что? Смотри! смотри! – Что такое? – Разве не видишь? Свет в моей комнате, видишь? В щель… Они уже стояли перед последнею лестницей, рядом с хозяйкиною дверью, и действительно заметно было снизу, что в каморке Раскольникова свет. – Странно! Настасья, может быть, – заметил Разумихин. – Никогда ее в это время у меня не бывает, да и спит она давно, но… мне все равно! Прощай! – Что ты? Да я провожу тебя, вместе войдем! – Знаю, что вместе войдем, но мне хочется здесь пожать тебе руку и здесь с тобой проститься. Ну, давай руку, прощай! – Что с тобой, Родя? – Ничего; пойдем; ты будешь свидетелем… Они стали взбираться на лестницу, и у Разумихина мелькнула мысль, что Зосимов-то, может быть, прав. «Эх! Расстроил я его моей болтовней!» – пробормотал он про себя. Вдруг, подходя к двери, они услышали в комнате голоса. – Да что тут такое? – вскричал Разумихин. Раскольников первый взялся за дверь и отворил ее настежь, отворил и стал на пороге как вкопанный. Мать и сестра его сидели у него на диване и ждали уже полтора часа. Почему же он всего менее их ожидал и всего менее о них думал, несмотря на повторившееся даже сегодня известие, что они выезжают, едут, сейчас прибудут? Все эти полтора часа они наперебив расспрашивали Настасью, стоявшую и теперь перед ними и уже успевшую рассказать им всю подноготную. Они себя не помнили от испуга, когда услышали, что он «сегодня сбежал», больной и, как видно из рассказа, непременно в бреду! «Боже, что с ним!» Обе плакали, обе вынесли крестную муку в эти полтора часа ожидания. Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мертвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него, как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не могли. Мать и сестра сжимали его в объятиях, целовали его, смеялись, плакали… Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке. Тревога, крики ужаса, стоны… Разумихин, стоявший на пороге, влетел в комнату, схватил больного в свои мощные руки, и тот мигом очутился на диване. – Ничего, ничего! – кричал он матери и сестре, – это обморок, это дрянь! Сейчас только доктор сказал, что ему гораздо лучше, что он совершенно здоров! Воды! Ну, вот уж он и приходит в себя, ну, вот и очнулся!.. И, схватив за руку Дунечку так, что чуть не вывернул ей руки, он пригнул ее посмотреть на то, что «вот уж он и очнулся». И мать и сестра смотрели на Разумихина как на провидение, с умилением и благодарностью; они уже слышали от Настасьи, чем был для их Роди, во все время болезни, этот «расторопный молодой человек», как назвала его, в тот же вечер, в интимном разговоре с Дуней, сама Пульхерия Александровна Раскольникова. Часть третья
908
136
Глава 1: Приезд семьи Родиона
Придя в себя, Раскольников просит не волноваться за него, но родные паникуют, ведь в его неподвижном взгляде просвечивается отчаяние. Он требует от Дуни обещания не выходить замуж за Лужина. Сестра вспыхивает и отрицает право брата говорить с нею так. Он же упрекает ее за жертву, которую он принять не хочет. В полном изнеможении он лег и выгнал всех. После спора сестра и мать Родиона уходят в комнату, снятую для них Лужиным. Разумихин идет вместе с ними, он все больше влюбляется в Дунечку и не с вилах ничего с собой поделать. Его жесты и взгляды пугают женщин, но они уже услышали от Настасьи, что этот человек выручил их сына. Несмотря на его «экспрессивность», они вполне доверились ему. Он обращает их внимание на то, что Лужин сильно сэкономил на их жилье и нанял им ужасную квартиру. Разумихин обещает женщинам лично доносить им о состоянии Раскольникова и даже привести врача, который выразит о нем экспертное мнение. Разумихин находит Зосимова и тащит его к семье Раскольникова. Врач успокаивает их. По дороге обратно герой признается ему в чувствах к Дуне и просит взять на себя ухаживания за хозяйкой квартиры Раскольникова. Это необходимо, чтобы поддержать ее доброе расположение к нему. Зосимов не без труда соглашается.
2
Раскольников приподнялся и сел на диване. Он слабо махнул Разумихину, чтобы прекратить целый поток его бессвязных и горячих утешений, обращенных к матери и сестре, взял их обеих за руки и минуты две молча всматривался то в ту, то в другую. Мать испугалась его взгляда. В этом взгляде просвечивалось сильное до страдания чувство, но в то же время было что-то неподвижное, даже как будто безумное. Пульхерия Александровна заплакала. Авдотья Романовна была бледна; рука ее дрожала в руке брата. – Ступайте домой… с ним, – проговорил он прерывистым голосом, указывая на Разумихина, – до завтра, завтра всё… Давно вы приехали? – Вечером, Родя, – отвечала Пульхерия Александровна, – поезд ужасно опоздал. Но, Родя, я ни за что не уйду теперь от тебя! Я ночую здесь подле… – Не мучьте меня! – проговорил он, раздражительно махнув рукой. – Я останусь при нем! – вскричал Разумихин, – ни на минуту его не покину, и к черту там всех моих, пусть на стены лезут! Там у меня дядя президентом. – Чем, чем я возблагодарю вас! – начала было Пульхерия Александровна, снова сжимая руки Разумихина, но Раскольников опять прервал ее. – Я не могу, не могу, – раздражительно повторял он, – не мучьте! Довольно, уйдите… Не могу!.. – Пойдемте, маменька, хоть из комнаты выйдем на минуту, – шепнула испуганная Дуня, – мы его убиваем, это видно. – Да неужели ж я и не погляжу на него, после трех-то лет! – заплакала Пульхерия Александровна. – Постойте! – остановил он их снова, – вы всё перебиваете, а у меня мысли мешаются… Видели Лужина? – Нет, Родя, но он уже знает о нашем приезде. Мы слышали, Родя, что Петр Петрович был так добр, навестил тебя сегодня, – с некоторою робостию прибавила Пульхерия Александровна. – Да… был так добр… Дуня, я давеча Лужину сказал, что его с лестницы спущу, и прогнал его к черту… – Родя, что ты! Ты, верно… ты не хочешь сказать, – начала было в испуге Пульхерия Александровна, но остановилась, смотря на Дуню. Авдотья Романовна пристально вглядывалась в брата и ждала дальше. Обе уже были предуведомлены о ссоре Настасьей, насколько та могла понять и передать, и исстрадались в недоумении и ожидании. – Дуня, – с усилием продолжал Раскольников, – я этого брака не желаю, а потому ты и должна, завтра же, при первом слове, Лужину отказать, чтоб и духу его не пахло. – Боже мой! – вскричала Пульхерия Александровна. – Брат, подумай, что ты говоришь! – вспыльчиво начала было Авдотья Романовна, но тотчас же удержалась. – Ты, может быть, теперь не в состоянии, ты устал, – кротко сказала она. – В бреду? Нет… Ты выходишь за Лужина для меня. А я жертвы не принимаю. И потому, к завтраму, напиши письмо… с отказом… Утром дай мне прочесть, и конец! – Я этого не могу сделать! – вскричала обиженная девушка. – По какому праву… – Дунечка, ты тоже вспыльчива, перестань, завтра… Разве ты не видишь… – перепугалась мать, бросаясь к Дуне. – Ах, уйдемте уж лучше! – Бредит! – закричал хмельной Разумихин, – а то как бы он смел! Завтра вся эта дурь выскочит… А сегодня он действительно его выгнал. Это так и было. Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав… – Так это правда? – вскричала Пульхерия Александровна. – До завтра, брат, – с состраданием сказала Дуня, – пойдемте, маменька… Прощай, Родя! – Слышишь, сестра, – повторил он вслед, собрав последние усилия, – я не в бреду; этот брак – подлость. Пусть я подлец, а ты не должна… один кто-нибудь… а я хоть и подлец, но такую сестру сестрой считать не буду. Или я, или Лужин! Ступайте… – Да ты с ума сошел! Деспот! – заревел Разумихин, но Раскольников уже не отвечал, а может быть, и не в силах был отвечать. Он лег на диван и отвернулся к стене в полном изнеможении. Авдотья Романовна любопытно поглядела на Разумихина; черные глаза ее сверкнули: Разумихин даже вздрогнул под этим взглядом. Пульхерия Александровна стояла как пораженная. – Я ни за что не могу уйти! – шептала она Разумихину чуть не в отчаянии, – я останусь здесь, где-нибудь… проводите Дуню. – И всё дело испортите! – тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, – выйдемте хоть на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, – продолжал он полушепотом, уж на лестнице, – что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это! Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой… – Ах, что вы говорите! – Да и Авдотье Романовне невозможно в нумерах без вас одной! Подумайте, где вы стоите! Ведь этот подлец, Петр Петрович, не мог разве лучше вам квартиру… А впрочем, знаете, я немного пьян и потому… обругал; не обращайте… – Но я пойду к здешней хозяйке, – настаивала Пульхерия Александровна, – я умолю ее, чтоб она дала мне и Дуне угол на эту ночь. Я не могу оставить его так, не могу! Говоря это, они стояли на лестнице, на площадке, перед самою хозяйкиною дверью. Настасья светила им с нижней ступеньки. Разумихин был в необыкновенном возбуждении. Еще полчаса тому, провожая домой Раскольникова, он был хоть и излишне болтлив, что и сознавал, но совершенно бодр и почти свеж, несмотря на ужасное количество выпитого в этот вечер вина. Теперь же состояние его походило на какой-то даже восторг, и в то же время как будто все выпитое вино вновь, разом и с удвоенною силой, бросилось ему в голову. Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью и, вероятно, для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим руки до боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь. От боли они иногда вырывали свои руки из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к себе. Если б они велели ему сейчас, для своей услуги, броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас же бы это исполнил, не рассуждая и не сомневаясь. Пульхерия Александровна, вся встревоженная мыслию о своем Роде, хоть и чувствовала, что молодой человек очень уж эксцентричен и слишком уж больно жмет ей руку, но так как в то же время он был для нее провидением, то и не хотела замечать всех этих эксцентрических подробностей. Но, несмотря на ту же тревогу, Авдотья Романовна хоть и не пугливого была характера, но с изумлением и почти даже с испугом встречала сверкающие диким огнем взгляды друга своего брата, и только беспредельная доверенность, внушенная рассказами Настасьи об этом странном человеке, удержала ее от покушения убежать от него и утащить за собою свою мать. Она понимала тоже, что, пожалуй, им и убежать-то от него теперь уж нельзя. Впрочем, минут через десять она значительно успокоилась: Разумихин имел свойство мигом весь высказываться, в каком бы он ни был настроении, так что все очень скоро узнавали, с кем имеют дело. – Невозможно к хозяйке, и вздор ужаснейший! – вскричал он, убеждая Пульхерию Александровну. – Хоть вы и мать, а если останетесь, то доведете его до бешенства, и тогда черт знает что будет! Слушайте, вот что я сделаю: теперь у него Настасья посидит, а я вас обеих отведу к вам, потому что вам одним нельзя по улицам; у нас в Петербурге на этот счет… Ну, наплевать!.. Потом от вас тотчас же бегу сюда и через четверть часа, мое честнейшее слово, принесу вам донесение: каков он? спит или нет? и все прочее. Потом, слушайте! Потом от вас мигом к себе, – там у меня гости, все пьяные, – беру Зосимова – это доктор, который его лечит, он теперь у меня сидит, не пьян; этот не пьян, этот никогда не пьян! Тащу его к Родьке и потом тотчас к вам, значит в час вы получите о нем два известия, – и от доктора, понимаете, от самого доктора; это уж не то что от меня! Коль худо, клянусь, я вас сам сюда приведу, а хорошо, так и ложитесь спать. А я всю ночь здесь ночую, в сенях, он и не услышит, а Зосимову велю ночевать у хозяйки, чтобы был под рукой. Ну что для него теперь лучше, вы или доктор? Ведь доктор полезнее, полезнее. Ну, так и идите домой! А к хозяйке невозможно; мне возможно, а вам невозможно: не пустит, потому… потому что она дура. Она меня приревнует к Авдотье Романовне, хотите знать, да и к вам тоже… А уж к Авдотье Романовне непременно. Это совершенно, совершенно неожиданный характер! Впрочем, я тоже дурак… Наплевать! Пойдемте! Верите вы мне? Ну, верите вы мне или нет? – Пойдемте, маменька, – сказала Авдотья Романовна, – он верно так сделает, как обещает. Он воскресил уже брата, а если правда, что доктор согласится здесь ночевать, так чего же лучше? – Вот вы… вы… меня понимаете, потому что вы – ангел! – в восторге вскричал Разумихин. – Идем! Настасья! Мигом наверх, и сиди там при нем, с огнем; я через четверть часа приду… Пульхерия Александровна хоть и не убедилась совершенно, но и не сопротивлялась более. Разумихин принял их обеих под руки и потащил с лестницы. Впрочем, он ее беспокоил: «хоть и расторопный, и добрый, да в состоянии ли исполнить, что обещает? В таком ведь он виде!..» – А, понимаю, вы думаете, что я в таком виде! – перебил ее мысли Разумихин, угадав их и шагая своими огромнейшими шажищами по тротуару, так что обе дамы едва могли за ним следовать, чего, впрочем, он не замечал. – Вздор! то есть… я пьян, как олух, но не в том дело; я пьян не от вина. А это, как я вас увидал, мне в голову и ударило… Да наплевать на меня! Не обращайте внимания: я вру; я вас недостоин… Я вас в высшей степени недостоин!.. А как отведу вас, мигом, здесь же в канаве, вылью себе на голову два ушата воды, и готов… Если бы вы только знали, как я вас обеих люблю!.. Не смейтесь и не сердитесь!.. На всех сердитесь, а на меня не сердитесь! Я его друг, а стало быть, и ваш друг. Я так хочу… Я это предчувствовал… прошлого года, одно мгновение такое было… Впрочем, вовсе не предчувствовал, потому что вы как с неба упали. А я, пожалуй, и всю ночь не буду спать… Этот Зосимов давеча боялся, чтоб он не сошел с ума… Вот отчего его раздражать не надо… – Что вы говорите! – вскричала мать. – Неужели сам доктор так говорил? – спросила Авдотья Романовна, испугавшись. – Говорил, но это не то, совсем не то. Он и лекарство такое дал, порошок, я видел, а вы тут приехали… Эх!.. Вам бы завтра лучше приехать! Это хорошо, что мы ушли. А через час вам обо всем сам Зосимов отрапортует. Вот тот так не пьян! И я буду не пьян… А отчего я так нахлестался? А оттого, что в спор ввели, проклятые! Заклятье ведь дал не спорить!.. Такую чушь городят! Чуть не подрался! Я там дядю оставил, председателем… Ну, верите ли: полной безличности требуют и в этом самый смак находят! Как бы только самим собой не быть, как бы всего менее на себя походить! Это-то у них самым высочайшим прогрессом и считается. И хоть бы врали-то они по-своему, а то… – Послушайте, – робко перебила Пульхерия Александровна, но это только поддало жару. – Да вы что думаете? – кричал Разумихин, еще более возвышая голос, – вы думаете, я за то, что они врут? Вздор! Я люблю, когда врут! Вранье есть единственная человеческая привилегия перед всеми организмами. Соврешь – до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру. Ни до одной правды не добирались, не соврав наперед раз четырнадцать, а может, и сто четырнадцать, а это почетно в своем роде; ну, а мы и соврать-то своим умом не умеем! Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя тогда поцелую. Соврать по-своему – ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому; в первом случае ты человек, а во втором ты только что птица! Правда не уйдет, а жизнь-то заколотить можно; примеры были. Ну, что мы теперь? Все-то мы, все без исключения, по части науки, развития, мышления, изобретений, идеалов, желаний, либерализма, рассудка, опыта и всего, всего, всего, всего, всего, еще в первом предуготовительном классе гимназии сидим! Понравилось чужим умом пробавляться – въелись! Так ли? Так ли я говорю? – кричал Разумихин, потрясая и сжимая руки обеих дам, – так ли? – О боже мой, я не знаю, – проговорила бедная Пульхерия Александровна. – Так, так… хоть я и не во всем с вами согласна, – серьезно прибавила Авдотья Романовна и тут же вскрикнула, до того больно на этот раз стиснул он ей руку. – Так? Вы говорите, так? Ну так после этого вы… вы… – закричал он в восторге, – вы источник доброты, чистоты, разума и… совершенства! Дайте вашу руку, дайте… вы тоже дайте вашу, я хочу поцеловать ваши руки здесь, сейчас, на коленах! И он стал на колени середи тротуара, к счастью на этот раз пустынного. – Перестаньте, прошу вас, что вы делаете? – вскричала встревоженная до крайности Пульхерия Александровна. – Встаньте, встаньте! – смеялась и тревожилась тоже Дуня. – Ни за что, прежде чем не дадите рук! Вот так, и довольно, и встал, и пойдемте! Я несчастный олух, я вас недостоин, и пьян, и стыжусь… Любить я вас недостоин, но преклоняться пред вами – это обязанность каждого, если только он не совершенный скот! Я и преклонился. – Вот и ваши нумера, и уж тем одним прав Родион, что давеча вашего Петра Петровича выгнал! Как он смел вас в такие нумера поместить! Это скандал! Знаете ли, кого сюда пускают? А ведь вы невеста! Вы невеста, да? Ну так я вам скажу, что ваш жених подлец после этого! – Послушайте, господин Разумихин, вы забыли… – начала было Пульхерия Александровна. – Да, да, вы правы, я забылся, стыжусь! – спохватился Разумихин, – но… но… вы не можете на меня сердиться за то, что я так говорю! Потому я искренно говорю, а не оттого, что… гм! это было бы подло; одним словом, не оттого, что я в вас… гм! ну, так и быть, не надо, не скажу отчего, не смею!.. А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому, что он вошел завитой у парикмахера, не потому, что он свой ум спешил выставлять, а потому, что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? О боже мой! Видите, барыни, – остановился он вдруг, уже поднимаясь на лестницу в нумера, – хоть они у меня там все пьяные, но зато все честные, и хоть мы и врем, потому ведь и я тоже вру, да довремся же, наконец, и до правды, потому что на благородной дороге стоим, а Петр Петрович… не на благородной дороге стоит. Я хотя их сейчас и ругал ругательски, но я ведь их всех уважаю; даже Заметова хоть не уважаю, так люблю, потому – щенок! Даже этого скота Зосимова, потому – честен и дело знает… Но довольно, все сказано и прощено. Прощено? Так ли? Ну, пойдемте. Знаю я этот коридор, бывал; вот тут, в третьем нумере, был скандал… Ну, где вы здесь? Который нумер? Восьмой? Ну, так на ночь запритесь, никого не пускайте. Через четверть часа ворочусь с известием, а потом еще через полчаса с Зосимовым, увидите! Прощайте, бегу! – Боже мой, Дунечка, что это будет? – сказала Пульхерия Александровна, тревожно и пугливо обращаясь к дочери. – Успокойтесь, маменька, – отвечала Дуня, снимая с себя шляпку и мантильку, – нам сам бог послал этого господина, хоть он и прямо с какой-то попойки. На него можно положиться, уверяю вас. И все, что он уже сделал для брата… – Ах, Дунечка, бог его знает, придет ли! И как я могла решиться оставить Родю!.. И совсем, совсем не так воображала его найти! Как он был суров, точно он нам не рад… Слезы показались на глазах ее. – Нет, это не так, маменька. Вы не вгляделись, вы все плакали. Он очень расстроен от большой болезни, – вот всему и причина. – Ах, эта болезнь! Что-то будет, что-то будет! И как он говорил с тобою, Дуня! – сказала мать, робко заглядывая в глаза дочери, чтобы прочитать всю ее мысль и уже вполовину утешенная тем, что Дуня же и защищает Родю, а стало быть, простила его. – Я уверена, что он завтра одумается, – прибавила она, выпытывая до конца. – А я так уверена, что он и завтра будет то же говорить… об этом, – отрезала Авдотья Романовна и уж, конечно, это была загвоздка, потому что тут был пункт, о котором Пульхерия Александровна слишком боялась теперь заговаривать. Дуня подошла и поцеловала мать. Та крепко молча обняла ее. Затем села в тревожном ожидании возвращения Разумихина и робко стала следить за дочерью, которая, скрестив руки, и тоже в ожидании, стала ходить взад и вперед по комнате, раздумывая про себя. Такая ходьба из угла в угол, в раздумье, была обыкновенною привычкою Авдотьи Романовны, и мать всегда как-то боялась нарушать в такое время ее задумчивость. Разумихин, разумеется, был смешон с своею внезапною, спьяну загоревшеюся страстью к Авдотье Романовне; но, посмотрев на Авдотью Романовну, особенно теперь, когда она ходила, скрестив руки, по комнате, грустная и задумчивая, может быть, многие извинили бы его, не говоря уже об эксцентрическом его состоянии. Авдотья Романовна была замечательно хороша собою – высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная, – что высказывалось во всяком жесте ее и что, впрочем, нисколько не отнимало у ее движений мягкости и грациозности. Лицом она была похожа на брата, но ее даже можно было назвать красавицей. Волосы у нее были темно-русые, немного светлей, чем у брата; глаза почти черные, сверкающие, гордые и в то же время иногда, минутами, необыкновенно добрые. Она была бледна, но не болезненно бледна; лицо ее сияло свежестью и здоровьем. Рот у ней был немного мал, нижняя же губка, свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, – единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность и, между прочим, как будто надменность. Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое; зато как же шла улыбка к этому лицу, как же шел к ней смех, веселый, молодой, беззаветный! Понятно, что горячий, откровенный, простоватый, честный, сильный, как богатырь, и пьяный Разумихин, никогда не видавший ничего подобного, с первого взгляда потерял голову. К тому же случай, как нарочно, в первый раз показал ему Дуню в прекрасный момент любви и радости свидания с братом. Он видел потом, как дрогнула у ней в негодовании нижняя губка в ответ на дерзкие и неблагодарно-жестокие приказания брата, – и не мог устоять. Он, впрочем, правду сказал, когда проврался давеча спьяну на лестнице, что эксцентрическая хозяйка Раскольникова, Прасковья Павловна, приревнует его не только к Авдотье Романовне, но, пожалуй, и к самой Пульхерии Александровне. Несмотря на то, что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло в себе остатки прежней красоты, и к тому же она казалась гораздо моложе своих лет, что бывает почти всегда с женщинами, сохранившими ясность духа, свежесть впечатлений и честный, чистый жар сердца до старости. Скажем в скобках, что сохранить все это есть единственное средство не потерять красоты своей даже в старости. Волосы ее уже начинали седеть и редеть, маленькие лучистые морщинки уже давно появились около глаз, щеки впали и высохли от заботы и горя, и все-таки это лицо было прекрасно. Это был портрет Дунечкинова лица, только двадцать лет спустя, да кроме еще выражения нижней губки, которая у ней не выдавалась вперед. Пульхерия Александровна была чувствительна, впрочем не до приторности, робка и уступчива, но до известной черты: она многое могла уступить, на многое могла согласиться, даже из того, что противоречило ее убеждению, но всегда была такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не могли заставить ее переступить. Ровно через двадцать минут по уходе Разумихина раздались два не громкие, но поспешные удара в дверь; он воротился. – Не войду, некогда! – заторопился он, когда отворили дверь, – спит во всю ивановскую, отлично, спокойно, и дай бог, чтобы часов десять проспал. У него Настасья; велел не выходить до меня. Теперь притащу Зосимова, он вам отрапортует, а затем и вы на боковую; изморились, я вижу, донельзя. И он пустился от них по коридору. – Какой расторопный и… преданный молодой человек! – воскликнула чрезвычайно обрадованная Пульхерия Александровна. – Кажется, славная личность! – с некоторым жаром ответила Авдотья Романовна, начиная опять ходить взад и вперед по комнате. Почти через час раздались шаги в коридоре и другой стук в дверь. Обе женщины ждали, на этот раз вполне веруя обещанию Разумихина; и действительно, он успел притащить Зосимова. Зосимов тотчас же согласился бросить пир и идти посмотреть на Раскольникова, но к дамам пошел нехотя и с большою недоверчивостью, не доверяя пьяному Разумихину. Но самолюбие его было тотчас же успокоено и даже польщено: он понял, что его действительно ждали, как оракула. Он просидел ровно десять минут и совершенно успел убедить и успокоить Пульхерию Александровну. Говорил он с необыкновенным участием, но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как двадцатисемилетний доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения с обеими дамами. Заметив еще при входе, как ослепительно хороша собою Авдотья Романовна, он тотчас же постарался даже не примечать ее вовсе, во все время визита, и обращался единственно к Пульхерии Александровне. Все это доставляло ему чрезвычайное внутреннее удовлетворение. Собственно о больном он выразился, что находит его в настоящую минуту в весьма удовлетворительном состоянии. По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, «есть, так сказать, продукт многих сложных нравственных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей… и прочего». Заметив вскользь, что Авдотья Романовна стала особенно внимательно вслушиваться, Зосимов несколько более распространился на эту тему. На тревожный же и робкий вопрос Пульхерии Александровны, насчет «будто бы некоторых подозрений в помешательстве», он отвечал с спокойною и откровенною усмешкой, что слова его слишком преувеличены; что, конечно, в больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономанию, – так как он, Зосимов, особенно следит теперь за этим чрезвычайно интересным отделом медицины, – но ведь надо же вспомнить, что почти вплоть до сегодня больной был в бреду, и… и, конечно, приезд родных его укрепит, рассеет и подействует спасительно, – «если только можно будет избегнуть новых особенных потрясений», прибавил он значительно. Затем встал, солидно и радушно откланялся, сопровождаемый благословениями, горячею благодарностью, мольбами и даже протянувшеюся к нему для пожатия, без его искания, ручкой Авдотьи Романовны, и вышел чрезвычайно довольный своим посещением и еще более самим собою. – А говорить будем завтра; ложитесь, сейчас, непременно! – скрепил Разумихин, уходя с Зосимовым. – Завтра, как можно раньше, я у вас с рапортом. – Однако какая восхитительная девочка эта Авдотья Романовна! – заметил Зосимов, чуть не облизываясь, когда оба вышли на улицу. – Восхитительная? Ты сказал восхитительная! – заревел Разумихин и вдруг бросился на Зосимова и схватил его за горло. – Если ты когда-нибудь осмелишься… Понимаешь? Понимаешь? – кричал он, потрясая его за воротник и прижав к стене, – слышал? – Да пусти, пьяный черт! – отбивался Зосимов и потом, когда уже тот его выпустил, посмотрел на него пристально и вдруг покатился со смеху. Разумихин стоял перед ним, опустив руки, в мрачном и серьезном раздумье. – Разумеется, я осел, – проговорил он, мрачный, как туча, – но ведь… и ты тоже. – Ну нет, брат, совсем не тоже. Я о глупостях не мечтаю. Они пошли молча, и, только подходя к квартире Раскольникова, Разумихин, сильно озабоченный, прервал молчание. – Слушай, – сказал он Зосимову, – ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, еще и потаскун, это я знаю, да еще из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чем себе отказать не можешь, – а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи. Ты до того себя разнежил, что, признаюсь, я всего менее понимаю, как ты можешь быть при всем этом хорошим и даже самоотверженным лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по ночам встает для больного! Года через три ты уж не будешь вставать для больного… Ну да, черт, не в том дело, а вот в чем: ты сегодня в хозяйкиной квартире ночуешь (насилу уговорил ее!), а я в кухне: вот вам случай познакомиться покороче! Не то, что ты думаешь! Тут, брат, и тени этого нет… – Да я вовсе и не думаю. – Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всем этом – вздохи, и тает, как воск, так и тает! Избавь ты меня от нее, ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. Заслужу, головой заслужу! Зосимов захохотал пуще прежнего. – Ишь тебя разобрало! Да зачем мне ее? – Уверяю, заботы немного, только говори бурду, какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: «Зальюсь слезьми горючими…» Она настоящие любит, – ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, мэтр, Рубинштейн… Уверяю, не раскаешься! – Да что ты ей, обещаний каких надавал, что ли? Подписку по форме? Жениться обещал, может быть… – Ничего, ничего, ровно ничего этого нет! Да она и не такая совсем; к ней было Чебаров… – Ну, так брось ее! – Да нельзя так бросить! – Да почему же нельзя? – Ну да, как-то так нельзя, да и только! Тут, брат, втягивающее начало есть. – Так зачем же ты ее завлекал? – Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам завлечен, по глупости моей, а ей решительно все равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат… Не могу я это тебе выразить, тут, – ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь еще занимаешься, я знаю… ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-богу не шучу, серьезно говорю, ей решительно все равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, дня два сряду, про прусскую палату господ говорил (потому что о чем же с ней говорить?), – только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, – застенчива до судорог, – но и вид показывай, что отойти не можешь, ну, и довольно. Комфортно ужасно; совершенно как дома, – читай, сиди, лежи, пиши… Поцеловать даже можно с осторожностью… – Да на что мне она? – Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал… Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно – раньше или позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, – эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, – ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом! Ну, брат, черт, заврался, пора спать! Слушай: я ночью иногда просыпаюсь, ну, и схожу к нему посмотреть. Только ничего, вздор, все хорошо. Не тревожься и ты особенно, а если хочешь, сходи тоже разик. Но чуть что приметишь, бред, например, али жар, али что, тотчас же разбуди меня. Впрочем, быть не может…
909
136
Глава 2: Дуня и Пульхерия Александровна
Разумихин решает навестить семейство Раскольниковых утром, чтобы загладить впечатление, произведенное им ночью. От в отчаянии понимает, что недостоин Дуни, и никогда после всего того, что он спьяну выболтал, она его не полюбит. За ним зашел Зосимов, который говорит, что Родион — мономан (до крайности мнительный человек), но не сумасшедший. Его интерес к преступлению он объясняет тем, что его обидело подозрение в конторе после обморока. Пульхерия Александровна с грустью сообщает Разумихину, что утром они получили от Лужина письмо, он хочет встретиться с ними без Родиона. Они говорят без умолку, и Разумихин удивлен тем, что обе дамы очень уважительно и тепло его приняли. Они безмерно благодарны и допытываются, почему Родион стал таким. Дмитрий дает другу характеристику: <i>П</i>олтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр. Чувств своих не любит высказывать и скорей жестокость сделает, чем словами выскажет сердце. Дамы посоветовались с Дмитрием насчет письма Лужина, и Дуня решила, что необходимо пригласить Родиона и Лужина в одно время и намеренно столкнуть между собой. Это бы прояснило ситуацию. Они все направляются к Раскольникову.
2
Озабоченный и серьезный проснулся Разумихин на другой день в восьмом часу. Много новых и непредвиденных недоумений очутилось вдруг у него в это утро. Он и не воображал прежде, что когда-нибудь так проснется. Он помнил до последних подробностей все вчерашнее и понимал, что с ним совершилось что-то необыденное, что он принял в себя одно, доселе совсем неизвестное ему впечатление и непохожее на все прежние. В то же время он ясно сознавал, что мечта, загоревшаяся в голове его, в высшей степени неосуществима, – до того неосуществима, что ему даже стало стыдно ее, и он поскорей перешел к другим, более насущным заботам и недоумениям, оставшимся ему в наследство после «растреклятого вчерашнего дня». Самым ужаснейшим воспоминанием его было то, как он оказался вчера «низок и гадок», не по тому одному, что был пьян, а потому, что ругал перед девушкой, пользуясь ее положением, из глупо-поспешной ревности, ее жениха, не зная не только их взаимных между собой отношений и обязательств, но даже и человека-то не зная порядочно. Да и какое право имел он судить о нем так поспешно и опрометчиво? И кто звал его в судьи! И разве может такое существо, как Авдотья Романовна, отдаваться недостойному человеку за деньги? Стало быть, есть же и в нем достоинства. Нумера? Да почему же он в самом деле мог узнать, что это такие нумера? Ведь готовит же он квартиру… фу, как это все низко! И что за оправдание, что он был пьян? Глупая отговорка, еще более его унижающая! В вине – правда, и правда-то вот вся и высказалась, «то есть вся-то грязь его завистливого, грубого сердца высказалась»! И разве позволительна хоть сколько-нибудь такая мечта ему, Разумихину? Кто он сравнительно с такою девушкой, – он, пьяный буян и вчерашний хвастун? «Разве возможно такое циническое и смешное сопоставление?» Разумихин отчаянно покраснел при этой мысли, и вдруг, как нарочно, в это же самое мгновение, ясно припомнилось ему, как он говорил им вчера, стоя на лестнице, что хозяйка приревнует его к Авдотье Романовне… это уж было невыносимо. Со всего размаху ударил он кулаком по кухонной печке, повредил себе руку и вышиб один кирпич. «Конечно, – пробормотал он про себя через минуту, с каким-то чувством самоунижения, – конечно, всех этих пакостей не закрасить и не загладить теперь никогда… а стало быть, и думать об этом нечего, а потому явиться молча и… исполнить свои обязанности… тоже молча, и… и не просить извинения, и ничего не говорить, и… и уж, конечно, теперь все погибло!» И, однако ж, одеваясь, он осмотрел свой костюм тщательнее обыкновенного. Другого платья у него не было, а если б и было, он, быть может, и не надел бы его, – «так, нарочно бы не надел». Но во всяком случае циником и грязною неряхой нельзя оставаться: он не имеет права оскорблять чувства других, тем более что те, другие, сами в нем нуждаются и сами зовут к себе. Платье свое он тщательно отчистил щеткой. Белье же было на нем всегда сносное; на этот счет он был особенно чистоплотен. Вымылся он в это утро рачительно, – у Настасьи нашлось мыло, – вымыл волосы, шею и особенно руки. Когда же дошло до вопроса: брить ли свою щетину иль нет (у Прасковьи Павловны имелись отличные бритвы, сохранившиеся еще после покойного господина Зарницына), то вопрос с ожесточением даже был решен отрицательно: «Пусть так и остается! Ну как подумают, что я выбрился для… да непременно же подумают! Да ни за что же на свете! И… и главное, он такой грубый, грязный, обращение у него трактирное; и… и, положим, он знает, что и он, ну хоть немного, да порядочный же человек… ну, так чем же тут гордиться, что порядочный человек? Всякий должен быть порядочный человек, да еще почище, и… и все-таки (он помнит это) были и за ним такие делишки… не то чтоб уж бесчестные, ну да однако ж!.. А какие помышления-то бывали! гм… и это все поставить рядом с Авдотьей Романовной! Ну да, черт! А пусть! Ну, и нарочно буду такой грязный, сальный, трактирный, и наплевать! Еще больше буду!..» На таких монологах застал его Зосимов, ночевавший в зале у Прасковьи Павловны. Он шел домой и, уходя, спешил заглянуть на больного. Разумихин донес ему, что тот спит, как сурок. Зосимов распорядился не будить, пока проснется. Сам же обещал зайти часу в одиннадцатом. – Если только он будет дома, – прибавил он. – Фу, черт! В своем больном не властен, лечи поди! Не знаешь, он к тем пойдет, али те сюда придут? – Те, я думаю, – отвечал Разумихин, поняв цель вопроса, – и будут, конечно, про свои семейные дела говорить. Я уйду. Ты, как доктор, разумеется, больше меня прав имеешь. – Не духовник же и я; приду и уйду; и без них много дела. – Беспокоит меня одно, – перебил, нахмурясь, Разумихин, – вчера я, спьяну, проболтался ему, дорогой идучи, о разных глупостях… о разных… между прочим, что ты боишься, будто он… наклонен к помешательству… – Ты и дамам о том же вчера проболтался. – Знаю, что глупо! Хошь бей! А что, вправду была у тебя какая-нибудь твердая мысль? – Да вздор же, говорю; какая твердая мысль! Сам ты описал его, как мономана, когда меня к нему привел… Ну, а мы вчера еще жару поддали, ты то есть, этими рассказами-то… о маляре-то; хорош разговор, когда он, может, сам на этом с ума сошел! Кабы знал я в точности, что тогда в конторе произошло и что там его какая-то каналья этим подозрением… обидела! Гм… не допустил бы я вчера такого разговора. Ведь эти мономаны из капли океан сделают, небылицу в лицах наяву видят… Сколько я помню, вчера, из этого рассказа Заметова, мне половина дела выяснилась. Да что! Я один случай знаю, как один ипохондрик, сорокалетний, не в состоянии будучи переносить ежедневных насмешек за столом восьмилетнего мальчишки, зарезал его! А тут, весь в лохмотьях, нахал квартальный, начинавшаяся болезнь, и этакое подозрение! Исступленному-то ипохондрику! При тщеславии бешеном, исключительном! Да тут, может, вся-то точка отправления болезни и сидит! Ну да, черт!.. А кстати, этот Заметов и в самом деле милый мальчишка, только, гм… напрасно он это все вчера рассказал. Болтушка ужасная! – Да кому ж рассказал? Мне да тебе? – И Порфирию. – Так что ж, что Порфирию? – Кстати, имеешь ты какое-нибудь влияние на тех-то, на мать да сестру? Осторожнее бы с ним сегодня… – Сговорятся! – неохотно ответил Разумихин. – И чего он так на этого Лужина? Человек с деньгами, ей, кажется, не противен… а ведь у них ни шиша? а? – Да чего ты-то выпытываешь? – раздражительно крикнул Разумихин, – почем я знаю, шиш или ни шиша? Спроси сам, может, и узнаешь… – Фу, как ты глуп иногда! Вчерашний хмель сидит… До свидания; поблагодари от меня Прасковью Павловну свою за ночлег. Заперлась, на мой бонжур сквозь двери не ответила, а сама в семь часов поднялась, самовар ей через коридор из кухни проносили… Я не удостоился лицезреть… Ровно в девять часов Разумихин явился в нумера Бакалеева. Обе дамы ждали его давным-давно с истерическим нетерпением. Поднялись они часов с семи или даже раньше. Он вошел пасмурный, как ночь, откланялся неловко, за что тотчас же рассердился – на себя, разумеется. Он рассчитал без хозяина: Пульхерия Александровна так и бросилась к нему, схватила его за обе руки и чуть не поцеловала их. Он робко глянул на Авдотью Романовну: но и в этом надменном лице было в эту минуту такое выражение признательности и дружества, такое полное и неожиданное им уважение (вместо насмешливых-то взглядов и невольного, худо скрываемого презрения!), что ему уж, право, было бы легче, если бы встретили бранью, а то уж слишком стало конфузливо. К счастью, была готовая тема для разговора, и он поскорей за нее уцепился. Услышав, что «еще не просыпался», но «все отлично», Пульхерия Александровна объявила, что это и к лучшему, «потому что ей очень, очень, очень надо предварительно переговорить». Последовал вопрос о чае и приглашение пить вместе; сами они еще не пили в ожидании Разумихина. Авдотья Романовна позвонила, на зов явился грязный оборванец, и ему приказан был чай, который и был, наконец, сервирован, но так грязно и так неприлично, что дамам стало совестно. Разумихин энергически ругнул было нумер, но, вспомнив про Лужина, замолчал, сконфузился и ужасно обрадовался, когда вопросы Пульхерии Александровны посыпались, наконец, сряду без перерыву. Отвечая на них, он проговорил три четверти часа, беспрестанно прерываемый и переспрашиваемый, и успел передать все главнейшие и необходимейшие факты, какие только знал из последнего года жизни Родиона Романовича, заключив обстоятельным рассказом о болезни его. Он многое, впрочем, пропустил, что и надо было пропустить, между прочим и о сцене в конторе со всеми последствиями. Рассказ его жадно слушали; но когда он думал, что уже кончил и удовлетворил своих слушательниц, то оказалось, что для них он как будто еще и не начинал. – Скажите, скажите мне, как вы думаете… ах, извините, я еще до сих пор не знаю вашего имени? – торопилась Пульхерия Александровна. – Дмитрий Прокофьич. – Так вот, Дмитрий Прокофьич, я бы очень, очень хотела узнать… как вообще… он глядит теперь на предметы, то есть, поймите меня, как бы это вам сказать, то есть лучше сказать: что он любит и что не любит? Всегда ли он такой раздражительный? Какие у него желания и, так сказать, мечты, если можно? Что именно теперь имеет на него особенное влияние? Одним словом, я бы желала… – Ах, маменька, как же можно на это все так вдруг отвечать! – заметила Дуня. – Ах, боже мой, ведь я совсем, совсем не таким его ожидала встретить, Дмитрий Прокофьич. – Это уж очень естественно-с, – отвечал Дмитрий Прокофьич. – Матери у меня нет, ну, а дядя каждый год сюда приезжает и почти каждый раз меня не узнает, даже снаружи, а человек умный; ну, а в три года вашей разлуки много воды ушло. Да и что вам сказать? Полтора года я Родиона знаю: угрюм, мрачен, надменен и горд; в последнее время (а может, гораздо прежде) мнителен и ипохондрик. Великодушен и добр. Чувств своих не любит высказывать и скорей жестокость сделает, чем словами выскажет сердце. Иногда, впрочем, вовсе не ипохондрик, а просто холоден и бесчувствен до бесчеловечия, право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются. Ужасно иногда неразговорчив! Всё ему некогда, всё ему мешают, а сам лежит, ничего не делает. Не насмешлив, и не потому, чтоб остроты не хватало, а точно времени у него на такие пустяки не хватает. Не дослушивает, что говорят. Никогда не интересуется тем, чем все в данную минуту интересуются. Ужасно высоко себя ценит и, кажется, не без некоторого права на то. Ну, что еще?.. Мне кажется, ваш приезд будет иметь на него спасительнейшее влияние. – Ах, дай-то бог! – вскричала Пульхерия Александровна, измученная отзывом Разумихина об ее Роде. А Разумихин глянул, наконец, пободрее на Авдотью Романовну. Он часто взглядывал на нее во время разговора, но бегло, на один только миг, и тотчас же отводил глаза. Авдотья Романовна то садилась к столу и внимательно вслушивалась, то вставала опять и начинала ходить, по обыкновению своему, из угла в угол, скрестив руки, сжав губы, изредка делая свой вопрос, не прерывая ходьбы, задумываясь. Она тоже имела обыкновение не дослушивать, что говорят. Одета она была в какое-то темненькое из легкой материи платье, а на шее был повязан белый прозрачный шарфик. По многим признакам Разумихин тотчас же заметил, что обстановка обеих женщин до крайности бедная. Будь Авдотья Романовна одета как королева, то, кажется, он бы ее совсем не боялся; теперь же, может именно потому, что она так бедно одета и что он заметил всю эту скаредную обстановку, в сердце его вселился страх, и он стал бояться за каждое слово свое, за каждый жест, что было, конечно, стеснительно для человека и без того себе не доверявшего. – Вы много сказали любопытного о характере брата и… сказали беспристрастно. Это хорошо; я думала, вы перед ним благоговеете, – заметила Авдотья Романовна с улыбкой. – Кажется, и то верно, что возле него должна находиться женщина, – прибавила она в раздумье. – Я этого не говорил, а впрочем, может быть, вы и в этом правы, только… – Что? – Ведь он никого не любит; может, и никогда не полюбит, – отрезал Разумихин. – То есть не способен полюбить? – А знаете, Авдотья Романовна, вы сами ужасно как похожи на вашего брата, даже во всем! – брякнул он вдруг, для себя самого неожиданно, но тотчас же, вспомнив о том, что сейчас говорил ей же про брата, покраснел как рак и ужасно сконфузился. Авдотья Романовна не могла не рассмеяться, на него глядя. – Насчет Роди вы оба можете ошибаться, – подхватила несколько пикированная[37] Пульхерия Александровна. – Я не про теперешнее говорю, Дунечка. То, что пишет Петр Петрович в этом письме… и что мы предполагали с тобой, – может быть, неправда, но вы вообразить не можете, Дмитрий Прокофьич, как он фантастичен и, как бы это сказать, капризен. Его характеру я никогда не могла довериться, даже когда ему было только пятнадцать лет. Я уверена, что он и теперь вдруг что-нибудь может сделать с собой такое, чего ни один человек никогда и не подумает сделать… Да недалеко ходить: известно ли вам, как он, полтора года назад, меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, – на дочери этой Зарницыной, хозяйки его? – Знаете вы что-нибудь подробно об этой истории? – спросила Авдотья Романовна. – Вы думаете, – с жаром продолжала Пульхерия Александровна, – его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски, наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия. А неужели он, неужели ж он нас не любит? – Он ничего и никогда сам об этой истории со мною не говорил, – осторожно отвечал Разумихин, – но я кой-что слышал от самой госпожи Зарницыной, которая тоже, в своем роде, не из рассказчиц, и что слышал, то, пожалуй, несколько даже и странно… – А что, что вы слышали? – спросили разом обе женщины. – Впрочем, ничего такого слишком уж особенного. Узнал я только, что брак этот, совсем уж слаженный и не состоявшийся лишь за смертию невесты, был самой госпоже Зарницыной очень не по душе… Кроме того, говорят, невеста была собой даже не хороша, то есть, говорят, даже дурна… и такая хворая, и… и странная… а впрочем, кажется, с некоторыми достоинствами. Непременно должны были быть какие-нибудь достоинства; иначе понять ничего нельзя… Приданого тоже никакого, да он на приданое и не стал бы рассчитывать… Вообще в таком деле трудно судить. – Я уверена, что она достойная была девушка, – коротко заметила Авдотья Романовна. – Бог меня прости, а я таки порадовалась тогда ее смерти, хоть и не знаю, кто из них один другого погубил бы: он ли ее, или она его? – заключила Пульхерия Александровна; затем осторожно, с задержками и беспрерывными взглядываниями на Дуню, что было той, очевидно, неприятно, принялась опять расспрашивать о вчерашней сцене между Родей и Лужиным. Это происшествие, как видно, беспокоило ее более всего, до страха и трепета. Разумихин пересказал все снова в подробности, но на этот раз прибавил и свое заключение: он прямо обвинил Раскольникова в преднамеренном оскорблении Петра Петровича, на этот раз весьма мало извиняя его болезнию. – Он еще до болезни это придумал, – прибавил он. – Я тоже так думаю, – сказала Пульхерия Александровна с убитым видом. Но ее очень поразило, что о Петре Петровиче Разумихин выразился на этот раз так осторожно и даже как будто и с уважением. Поразило это и Авдотью Романовну. – Так вы вот какого мнения о Петре Петровиче? – не утерпела не спросить Пульхерия Александровна. – О будущем муже вашей дочери я и не могу быть другого мнения, – твердо и с жаром отвечал Разумихин, – и не из одной пошлой вежливости это говорю, а потому… потому… ну хоть по тому одному, что Авдотья Романовна сама, добровольно, удостоила выбрать этого человека. Если же я так поносил его вчера, то это потому, что вчера я был грязно пьян и еще… безумен; да, безумен, без головы, сошел с ума, совершенно… и сегодня стыжусь того!.. – Он покраснел и замолчал. Авдотья Романовна вспыхнула, но не прервала молчания. Она не промолвила ни одного слова с той самой минуты, как заговорили о Лужине. А между тем Пульхерия Александровна, без ее поддержки, видимо находилась в нерешимости. Наконец, запинаясь и беспрерывно посматривая на дочь, объявила, что ее чрезвычайно заботит теперь одно обстоятельство. – Видите, Дмитрий Прокофьич… – начала она. – Я буду совершенно откровенна с Дмитрием Прокофьичем, Дунечка? – Уж конечно, маменька, – внушительно заметила Авдотья Романовна. – Вот в чем дело, – заторопилась та, как будто с нее гору сняли позволением сообщить свое горе. – Сегодня, очень рано, мы получили от Петра Петровича записку, в ответ на наше вчерашнее извещение о приезде. Видите, вчера он должен был встретить нас, как и обещал, в самом вокзале. Вместо того в вокзал был прислан навстречу нам какой-то лакей, с адресом этих нумеров и чтобы нам показать дорогу, а Петр Петрович приказывал передать, что он прибудет к нам сюда сам сегодня поутру. Вместо того пришла сегодня поутру от него вот эта записка… Лучше всего прочтите ее сами; тут есть пункт, который очень меня беспокоит… вы сейчас увидите сами, какой это пункт, и… скажите мне ваше откровенное мнение, Дмитрий Прокофьич! Вы лучше всех знаете характер Роди и лучше всех можете посоветовать. Предупреждаю вас, что Дунечка уже все разрешила, с первого шагу, но я, я еще не знаю, как поступить, и… и все ждала вас. Разумихин развернул записку, помеченную вчерашним числом, и прочел следующее: «Милостивая государыня Пульхерия Александровна, имею честь вас уведомить, что, по происшедшим внезапным задержкам, встретить вас у дебаркадера[38] не мог, послав с тою целью человека, весьма расторопного. Равномерно лишу себя чести свидания с вами и завтра поутру, по неотлагательным сенатским делам и чтобы не помешать родственному свиданию вашему с вашим сыном и Авдотьи Романовны с ее братом. Буду же иметь честь посетить вас и откланяться вам в вашей квартире не иначе как завтрашний день, ровно в восемь часов пополудни, причем осмеливаюсь присовокупить убедительную и, прибавлю к тому, настоятельную просьбу мою, чтобы при общем свидании нашем Родион Романович уже не присутствовал, так как он беспримерно и неучтиво обидел меня при вчерашнем посещении его в болезни и, кроме того, имея лично к вам необходимое и обстоятельное объяснение по известному пункту, насчет коего желаю узнать ваше собственное истолкование. Имею честь при сем заранее предуведомить, что если, вопреки просьбе, встречу Родиона Романовича, то принужден буду немедленно удалиться, и тогда пеняйте уже на себя. Пишу же в том предположении, что Родион Романович, казавшийся при посещении моем столь больным, через два часа вдруг выздоровел, а стало быть, выходя со двора, может и к вам прибыть. Утвержден же в том собственными моими глазами, в квартире одного, разбитого лошадьми, пьяницы, от сего умершего, дочери которого, девице отъявленного поведения, выдал вчера до двадцати пяти рублей, под предлогом похорон, что весьма меня удивило, зная, при каких хлопотах собирали вы сию сумму. При чем, свидетельствуя мое особое почтение уважаемой Авдотье Романовне, прошу принять чувства почтительной преданности вашего покорного слуги П. Лужина». – Что мне теперь делать, Дмитрий Прокофьич? – заговорила Пульхерия Александровна, чуть не плача. – Ну как я предложу Роде не приходить? Он так настойчиво требовал вчера отказа Петру Петровичу, а тут и его самого велят не принимать! Да он нарочно придет, как узнает, и… что тогда будет? – Поступите так, как решила Авдотья Романовна, – спокойно и тотчас же отвечал Разумихин. – Ах, боже мой! Она говорит… она бог знает что говорит и не объясняет мне цели! Она говорит, что лучше будет, то есть не то что лучше, а для чего-то непременно будто бы надо, чтоб и Родя тоже нарочно пришел сегодня в восемь часов и чтоб они непременно встретились… А я так и письма-то не хотела ему показывать и как-нибудь хитростью сделать, посредством вас, чтоб он не приходил… потому он такой раздражительный… Да и ничего я не понимаю, какой там пьяница умер, и какая там дочь, и каким образом мог он отдать этой дочери все последние деньги… которые… – Которые так дорого вам достались, маменька, – прибавила Авдотья Романовна. – Он был не в себе вчера, – задумчиво проговорил Разумихин. – Если бы вы знали, что он там натворил вчера в трактире, хоть и умно… гм! О каком-то покойнике и о какой-то девице он действительно мне что-то говорил вчера, когда мы шли домой, но я не понял ни слова… А впрочем, и я сам вчера… – Лучше всего, маменька, пойдемте к нему сами и там, уверяю вас, сразу увидим, что делать. Да к тому же пора, – господи! Одиннадцатый час! – вскрикнула она, взглянув на свои великолепные золотые часы с эмалью, висевшие у ней на шее на тоненькой венецианской цепочке и ужасно не гармонировавшие с остальным нарядом. «Женихов подарок», – подумал Разумихин. – Ах, пора!.. Пора, Дунечка, пора! – тревожно засуетилась Пульхерия Александровна, – еще подумает, что мы со вчерашнего сердимся, что так долго нейдем. Ах, боже мой! Говоря это, она суетливо набрасывала на себя мантилью и надевала шляпку; Дунечка тоже оделась. Перчатки на ней были не только заношенные, но даже изодранные, что заметил Разумихин, а между тем эта явная бедность костюма даже придавала обеим дамам вид какого-то особенного достоинства, что всегда бывает с теми, кто умеет носить бедное платье. Разумихин с благоговением смотрел на Дунечку и гордился, что поведет ее. «Та королева, – думал он про себя, – которая чинила свои чулки в тюрьме, уж конечно, в ту минуту смотрела настоящею королевой и даже более, чем во время самых пышных торжеств и выходов». – Боже мой! – воскликнула Пульхерия Александровна, – думала ли я, что буду бояться свидания с сыном, с моим милым, милым Родей, как теперь боюсь!.. Я боюсь, Дмитрий Прокофьич! – прибавила она, робко взглянув на него. – Не бойтесь, маменька, – сказала Дуня, целуя ее, – лучше верьте в него. Я верю. – Ах, боже мой! Я верю тоже, а всю ночь не спала! – вскричала бедная женщина. Они вышли на улицу. – Знаешь, Дунечка, как только я к утру немного заснула, мне вдруг приснилась покойница Марфа Петровна… и вся в белом… подошла ко мне, взяла за руку, а сама головой качает на меня, и так строго, строго, как будто осуждает… К добру ли это? Ах, боже мой, Дмитрий Прокофьич, вы еще не знаете: Марфа Петровна умерла! – Нет, не знаю; какая Марфа Петровна? – Скоропостижно! и представьте себе… – После, маменька, – вмешалась Дуня, – ведь они еще не знают, кто такая Марфа Петровна. – Ах, не знаете? А я думала, вам все уже известно. Вы мне простите, Дмитрий Прокофьич, у меня в эти дни просто ум за разум заходит. Право, я вас считаю как бы за провидение наше, а потому так и убеждена была, что вам уже все известно. Я вас как за родного считаю… Не осердитесь, что так говорю. Ах, боже мой, что это у вас правая рука! Ушибли? – Да, ушиб, – пробормотал осчастливленный Разумихин. – Я иногда слишком уж от сердца говорю, так что Дуня меня поправляет… Но, боже мой, в какой он каморке живет! Проснулся ли он, однако? И эта женщина, хозяйка его, считает это за комнату? Послушайте, вы говорите, он не любит сердца выказывать, так что я, может быть, ему и надоем моими… слабостями?.. Не научите ли вы меня, Дмитрий Прокофьич? Как мне с ним? Я, знаете, совсем как потерянная хожу. – Не расспрашивайте его очень об чем-нибудь, если увидите, что он морщится; особенно про здоровье очень не спрашивайте: не любит. – Ах, Дмитрий Прокофьич, как тяжело быть матерью! Но вот и эта лестница… Какая ужасная лестница! – Мамаша, вы даже бледны, успокойтесь, голубчик мой, – сказала Дуня, ласкаясь к ней, – он еще должен быть счастлив, что вас видит, а вы так себя мучаете, – прибавила она, сверкнув глазами. – Постойте, я загляну вперед, проснулся ли? Дамы потихоньку пошли за отправившимся по лестнице вперед Разумихиным, и когда уже поравнялись в четвертом этаже с хозяйкиною дверью, то заметили, что хозяйкина дверь отворена на маленькую щелочку и что два быстрые черные глаза рассматривают их обеих из темноты. Когда же взгляды встретились, то дверь вдруг захлопнулась, и с таким стуком, что Пульхерия Александровна чуть не вскрикнула от испуга.
910
136
Глава 3: Спор о свадьбе
Раскольников чувствует себя намного лучше, Зосимов тут же при нем. Он рассказывает своей семье, что вчера отдал последние деньги на похороны нищим Мармеладовым, и извиняется за это. Невольно он подмечает, что родные относятся к нему с осторожностью. Да и сама Дуня видит в ее лице муку, а в словах — поддельность и настороженность. Он говорил без охоты, как будто по обязанности. Но мать была так счастлива, что вчерашняя ссора улажена, что ничего не видела. Родные сообщают, что умерла Марфа Петровна, та самая жена Свидригайлова. Перед этим муж избил ее хлыстом. Родиона разрежает разговор, ведь он понимает, что не имеет морального права говорить с этими людьми. Родион дразнит Разумихина, он догадался о влюбленности. Потом рассказывает о том, как чуть не женился на хозяйкиной дочке из жалости, так как она была очень больна. Заведя разговор о будущем муже Дуне, юноша возмущается, что тот не проявляет к девушке должного внимания, но он готов поступить так, как скажет Дунечка. Родион читает письмо жениха и находит место, где его оклеветали: он дал деньги вдове, а не дочери Мармеладова. Он сказал, что Лужин нагло лжет, и что жертву Дуни о не примет, как и ее саму в случае этого «подлого» брака. Героиня говорит, что выходит замуж для себя, что из двух зол выбирает меньшее, но прибавляет, что не даст согласия, если поймет, что жених мало ее ценит и не уважает. Девушка уверенно отвечает, что брат должен присутствовать на встрече, ей все равно на приказ Лужина. Именно там она охоче проверить, как относится к ней жених.
2
– Здоров, здоров! – весело крикнул навстречу входящим Зосимов. Он уже минут с десять как пришел и сидел во вчерашнем своем углу на диване. Раскольников сидел в углу напротив, совсем одетый и даже тщательно вымытый и причесанный, чего уже давно с ним не случалось. Комната разом наполнилась, но Настасья все-таки успела пройти вслед за посетителями и стала слушать. Действительно, Раскольников был почти здоров, особенно в сравнении со вчерашним, только был очень бледен, рассеян и угрюм. Снаружи он походил как бы на раненого человека или вытерпливающего какую-нибудь сильную физическую боль: брови его были сдвинуты, губы сжаты, взгляд воспаленный. Говорил он мало и неохотно, как бы через силу или исполняя обязанность, и какое-то беспокойство изредка появлялось в его движениях. Недоставало какой-нибудь повязки на руке или чехла из тафты на пальце для полного сходства с человеком, у которого, например, очень больно нарывает палец, или ушиблена рука, или что-нибудь в этом роде. Впрочем, и это бледное и угрюмое лицо озарилось на мгновение как бы светом, когда вошли мать и сестра, но это прибавило только к выражению его, вместо прежней тоскливой рассеянности, как бы более сосредоточенной муки. Свет померк скоро, но мука осталась, и Зосимов, наблюдавший и изучавший своего пациента со всем молодым жаром только что начинающего полечивать доктора, с удивлением заметил в нем, с приходом родных, вместо радости как бы тяжелую скрытую решимость перенесть час-другой пытки, которой нельзя уж избегнуть. Он видел потом, как почти каждое слово последовавшего разговора точно прикасалось к какой-нибудь ране его пациента и бередило ее; но в то же время он и подивился отчасти сегодняшнему умению владеть собой и скрывать свои чувства вчерашнего мономана, из-за малейшего слова впадавшего вчера чуть не в бешенство. – Да, я теперь сам вижу, что почти здоров, – сказал Раскольников, приветливо целуя мать и сестру, отчего Пульхерия Александровна тотчас же просияла, – и уже не по-вчерашнему это говорю, – прибавил он, обращаясь к Разумихину и дружески пожимая его руку. – А я так даже подивился на него сегодня, – начал Зосимов, очень обрадовавшись пришедшим, потому что в десять минут уже успел потерять нитку разговора с своим больным. – Дня через три-четыре, если так пойдет, совсем будет как прежде, то есть как было назад тому месяц, али два… али, пожалуй, и три? Ведь это издалека началось да подготовлялось… а? Сознаётесь теперь, что, может, и сами виноваты были? – прибавил он с осторожною улыбкой, как бы все еще боясь его чем-нибудь раздражить. – Очень может быть, – холодно ответил Раскольников. – Я к тому говорю, – продолжал Зосимов, разлакомившись, – что ваше совершенное выздоровление, в главном, зависит теперь единственно от вас самих. Теперь, когда уже с вами можно разговаривать, мне хотелось бы вам внушить, что необходимо устранить первоначальные, так сказать, коренные причины, влиявшие на зарождение вашего болезненного состояния, тогда и вылечитесь, не то будет даже и хуже. Этих первоначальных причин я не знаю, но вам они должны быть известны. Вы человек умный и, уж конечно, над собой наблюдали. Мне кажется, начало вашего расстройства совпадает отчасти с выходом вашим из университета. Вам без занятий оставаться нельзя, а потому труд и твердо поставленная перед собою цель, мне кажется, очень бы могли вам помочь. – Да, да, вы совершенно правы… вот я поскорей поступлю в университет, и тогда все пойдет… как по маслу… Зосимов, начавший свои умные советы отчасти и для эффекта перед дамами, был, конечно, несколько озадачен, когда, кончив речь и взглянув на своего слушателя, заметил в лице его решительную насмешку. Впрочем, это продолжалось мгновение. Пульхерия Александровна тотчас же принялась благодарить Зосимова, в особенности за вчерашнее ночное посещение их в гостинице. – Как, он у вас был и ночью? – спросил Раскольников, как будто встревожившись. – Стало быть, и вы тоже не спали после дороги? – Ах, Родя, ведь это все только до двух часов было. Мы с Дуней и дома-то раньше двух никогда не ложились. – Я тоже не знаю, чем его благодарить, – продолжал Раскольников, вдруг нахмурясь и потупясь. – Отклонив вопрос денежный, – вы извините, что я об этом упомянул (обратился он к Зосимову), я уж и не знаю, чем это я заслужил от вас такое особенное внимание? Просто не понимаю… и… и оно мне даже тяжело, потому что непонятно: я вам откровенно высказываю. – Да вы не раздражайтесь, – засмеялся через силу Зосимов, – предположите, что вы мой первый пациент, ну а наш брат, только что начинающий практиковать, своих первых пациентов, как собственных детей, любит, а иные почти в них влюбляются. А я ведь пациентами-то не богат. – Я уж не говорю про него, – прибавил Раскольников, указывая на Разумихина, – а тоже, кроме оскорблений и хлопот, ничего от меня не видал. – Эк ведь врет! Да ты в чувствительном настроении, что ли, сегодня? – крикнул Разумихин. Он увидал бы, если б был проницательнее, что чувствительного настроения тут отнюдь не было, а было даже нечто совсем напротив. Но Авдотья Романовна это заметила. Она пристально и с беспокойством следила за братом. – Про вас же, маменька, я и говорить не смею, – продолжал он будто заученный с утра урок, – сегодня только мог я сообразить сколько-нибудь, как должны были вы здесь, вчера, измучиться в ожидании моего возвращения. – Сказав это, он вдруг, молча и с улыбкой, протянул руку сестре. Но в улыбке этой мелькнуло на этот раз настоящее, неподдельное чувство. Дуня тотчас же схватила и горячо пожала протянутую ей руку, обрадованная и благодарная. В первый раз обращался он к ней после вчерашней размолвки. Лицо матери осветилось восторгом и счастьем при виде этого окончательного и бессловного примирения брата с сестрой. – Вот за это-то я его и люблю! – прошептал все преувеличивающий Разумихин, энергически повернувшись на стуле. – Есть у него эти движения!.. «И как это у него все хорошо выходит, – думала мать про себя, – какие у него благородные порывы и как он просто, деликатно кончил все это вчерашнее недоумение с сестрой – тем только, что руку протянул в такую минуту да поглядел хорошо… И какие у него глаза прекрасные, и какое все лицо прекрасное!.. Он собой даже лучше Дунечки… Но, боже мой, какой у него костюм, как он ужасно одет! У Афанасия Ивановича в лавке Вася, рассыльный, лучше одет!.. И так бы вот, так бы, кажется, и бросилась к нему, и обняла его, и… заплакала, – а боюсь, боюсь… какой-то он, господи!.. Вот ведь и ласково говорит, а боюсь! Ну чего я боюсь?..» – Ах, Родя, ты не поверишь, – подхватила она вдруг, спеша ответить на его замечание, – как мы с Дунечкой вчера были… несчастны! Теперь, как уж все прошло и кончилось и все мы опять счастливы, – можно рассказать. Вообрази, бежим сюда, чтоб обнять тебя, чуть не прямо из вагона, а эта женщина, – а, да вот она! Здравствуй, Настасья!.. Говорит она нам вдруг, что ты лежишь в белой горячке и только что убежал тихонько от доктора, в бреду, на улицу и что тебя побежали отыскивать. Ты не поверишь, что с нами было! Мне как раз представилось, как трагически погиб поручик Потанчиков, наш знакомый, друг твоего отца, – ты его не помнишь, Родя, – тоже в белой горячке и таким же образом выбежал и на дворе в колодезь упал, на другой только день могли вытащить. А мы, конечно, еще более преувеличили. Хотели было броситься отыскивать Петра Петровича, чтобы хоть с его помощию… потому что ведь мы были одни, совершенно одни, – протянула она жалобным голосом и вдруг совсем осеклась, вспомнив, что заговаривать о Петре Петровиче еще довольно опасно, несмотря на то, «что все уже опять совершенно счастливы». – Да, да… все это, конечно, досадно… – пробормотал в ответ Раскольников, но с таким рассеянным и почти невнимательным видом, что Дунечка в изумлении на него посмотрела. – Что бишь я еще хотел, – продолжал он, с усилием припоминая, – да: пожалуйста, маменька, и ты, Дунечка, не подумайте, что я не хотел к вам сегодня первый прийти и ждал вас первых. – Да что это ты, Родя! – вскричала Пульхерия Александровна, тоже удивляясь. «Что он, по обязанности, что ли, нам отвечает? – подумала Дунечка, – и мирится, и прощения просит, точно службу служит али урок затвердил». – Я только что проснулся и хотел было идти, да меня платье задержало; забыл вчера сказать ей… Настасье… замыть эту кровь. Только что теперь успел одеться. – Кровь! Какую кровь? – встревожилась Пульхерия Александровна. – Это так… не беспокойтесь. Это кровь оттого, что вчера, когда я шатался несколько в бреду, я наткнулся на одного раздавленного человека… чиновника одного… – В бреду? Но ведь ты все помнишь, – прервал Разумихин. – Это правда, – как-то особенно заботливо ответил на это Раскольников, – помню все, до малейшей даже подробности, а вот поди: зачем я то делал, да туда ходил, да то говорил? уж и не могу хорошо объяснить. – Слишком известный феномен, – ввязался Зосимов, – исполнение дела иногда мастерское, прехитрейшее, а управление поступками, начало поступков, расстроено и зависит от разных болезненных впечатлений. Похоже на сон. «А ведь это, пожалуй, и хорошо, что он меня почти за сумасшедшего считает», – подумал Раскольников. – Да ведь этак, пожалуй, и здоровые так же, – заметила Дунечка, с беспокойством смотря на Зосимова. – Довольно верное замечание, – ответил тот, – в этом смысле действительно все мы, и весьма часто, почти как помешанные, с маленькою только разницей, что «больные» несколько больше нашего помешаны, потому тут необходимо различать черту. А гармонического человека, это правда, совсем почти нет; на десятки, а может, и на многие сотни тысяч по одному встречается, да и то в довольно слабых экземплярах… При слове «помешанный», неосторожно вырвавшемся у заболтавшегося на любимую тему Зосимова, все поморщились. Раскольников сидел, как бы не обращая внимания, в задумчивости и с странною улыбкой на бледных губах. Он что-то продолжал соображать. – Ну, так что ж этот раздавленный? Я тебя перебил! – крикнул поскорей Разумихин. – Что? – как бы проснулся тот, – да… ну и запачкался в крови, когда помогал его переносить в квартиру… Кстати, маменька, я одну непростительную вещь вчера сделал; подлинно не в своем был уме. Я вчера все деньги, которые вы мне прислали, отдал… его жене… на похороны. Теперь вдова, чахоточная, жалкая женщина…. трое маленьких сирот, голодные… в доме пусто… и еще одна дочь есть… Может быть, вы бы и сами отдали, кабы видели… Я, впрочем, права не имел никакого, сознаюсь, особенно зная, как вам самим эти деньги достались. Чтобы помогать, надо сначала право такое иметь, не то: «Crevez, chiens, si vous n’ êtes pas contents!»[39] – Он рассмеялся. – Так ли, Дуня? – Нет, не так, – ответила Дуня. – Ба! да и ты… с намерениями! – пробормотал он, посмотрев на нее чуть не с ненавистью и насмешливо улыбнувшись. – Я бы должен был это сообразить… Что ж, и похвально; тебе же лучше… и дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее – несчастна будешь, а перешагнешь, – может, еще несчастнее будешь… А впрочем, все это вздор! – прибавил он раздражительно, досадуя на свое невольное увлечение. – Я хотел только сказать, что у вас, маменька, я прощения прошу, – заключил он резко и отрывисто. – Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно! – сказала обрадованная мать. – Не будьте уверены, – ответил он, скривив рот в улыбке. Последовало молчание. Что-то было напряженное во всем этом разговоре, и в молчании, и в примирении, и в прощении, и все это чувствовали. «А ведь точно они боятся меня», – подумал сам про себя Раскольников, исподлобья глядя на мать и сестру. Пульхерия Александровна действительно, чем больше молчала, тем больше и робела. «Заочно, кажется, так ведь любил их», – промелькнуло в его голове. – Знаешь, Родя, Марфа Петровна умерла! – вдруг выскочила Пульхерия Александровна. – Какая это Марфа Петровна? – Ах, боже мой, да Марфа Петровна, Свидригайлова! Я еще так много об ней писала тебе. – А-а-а, да, помню… так умерла? Ах, в самом деле? – вдруг встрепенулся он, точно проснувшись. – Неужели умерла? Отчего же? – Представь себе, скоропостижно! – заторопилась Пульхерия Александровна, ободренная его любопытством, – и как раз в то самое время, как я тебе письмо тогда отправила, в тот самый даже день! Вообрази, этот ужасный человек, кажется, и был причиной ее смерти. Говорят, он ее ужасно избил! – Разве они так жили? – спросил он, обращаясь к сестре. – Нет, напротив даже. С ней он всегда был очень терпелив, даже вежлив. Во многих случаях даже слишком был снисходителен к ее характеру, целые семь лет… Как-то вдруг потерял терпение. – Стало быть, он вовсе не так ужасен, коли семь лет крепился? Ты, Дунечка, кажется, его оправдываешь? – Нет, нет, это ужасный человек! Ужаснее я ничего и представить не могу, – чуть не с содроганием ответила Дуня, нахмурила брови и задумалась. – Случилось это у них утром, – продолжала, торопясь, Пульхерия Александровна. – После того она тотчас же приказала заложить лошадей, чтоб сейчас же после обеда и ехать в город, потому что она всегда в таких случаях в город ездила; кушала за обедом, говорят, с большим аппетитом… – Избитая-то? – …У ней, впрочем, и всегда была эта… привычка, и как только пообедала, чтобы не запоздать ехать, тотчас же отправилась в купальню… Видишь, она как-то там лечилась купаньем; у них там ключ холодный есть, и она купалась в нем регулярно каждый день, и как только вошла в воду, вдруг с ней удар! – Еще бы! – сказал Зосимов. – И больно он ее избил? – Ведь это все равно, – отозвалась Дуня. – Гм! А впрочем, охота вам, маменька, о таком вздоре рассказывать, – раздражительно и как бы нечаянно проговорил вдруг Раскольников. – Ах, друг мой, да я не знала, о чем уж и заговорить, – вырвалось у Пульхерии Александровны. – Да что вы, боитесь, что ль, меня все? – сказал он с искривившеюся улыбкою. – Это действительно правда, – сказала Дуня, прямо и строго смотря на брата. – Маменька, входя на лестницу, даже крестилась от страху. Лицо его перекосилось как бы от судороги. – Ах, что ты, Дуня! Не сердись, пожалуйста, Родя… Зачем ты, Дуня! – заговорила в смущении Пульхерия Александровна, – это я, вправду, ехала сюда, всю дорогу мечтала, в вагоне: как мы увидимся, как мы обо всем сообщим друг другу… и так была счастлива, что и дороги не видала! Да что я! Я и теперь счастлива… Напрасно ты, Дуня! Я уж тем только счастлива, что тебя вижу, Родя… – Полноте, маменька, – с смущением пробормотал он, не глядя на нее и сжав ее руку, – успеем наговориться! Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить. Впечатление этой мучительной мысли было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты. – Что ты? – крикнул Разумихин, хватая его за руку. Он сел опять и стал молча осматриваться; все глядели на него с недоумением. – Да что вы все такие скучные! – вскрикнул он вдруг, совсем неожиданно, – скажите что-нибудь! Что в самом деле так сидеть-то! Ну, говорите же! Станем разговаривать… Собрались и молчим… Ну, что-нибудь! – Слава богу! А я думала, с ним что-нибудь вчерашнее начинается, – сказала, перекрестившись, Пульхерия Александровна. – Чего ты, Родя? – недоверчиво спросила Авдотья Романовна. – Так, ничего, одну штуку вспомнил, – отвечал он и вдруг засмеялся. – Ну, коль штуку, так и хорошо! А то и я сам было подумал… – пробормотал Зосимов, подымаясь с дивана. – Мне, однако ж, пора; я еще зайду, может быть… если застану… Он откланялся и вышел. – Какой прекрасный человек! – заметила Пульхерия Александровна. – Да, прекрасный, превосходный, образованный, умный… – заговорил вдруг Раскольников какою-то неожиданною скороговоркой и с каким-то необыкновенным до сих пор оживлением, – уж не помню, где я его прежде, до болезни, встречал… Кажется, где-то встречал… Вот и этот тоже хороший человек! – кивнул он на Разумихина, – нравится он тебе, Дуня? – спросил он ее и вдруг, неизвестно чему, рассмеялся. – Очень, – ответила Дуня. – Фу, какой ты… свинтус! – произнес страшно сконфузившийся и покрасневший Разумихин и встал со стула. Пульхерия Александровна слегка улыбнулась, а Раскольников громко расхохотался. – Да куда ты? – Я тоже… мне надо. – Совсем тебе не надо, оставайся! Зосимов ушел, так и тебе надо. Не ходи… А который час? Есть двенадцать? Какие у тебя миленькие часы, Дуня! Да что вы опять замолчали? Все только я да я говорю… – Это подарок Марфы Петровны, – ответила Дуня. – И предорогие, – прибавила Пульхерия Александровна. – А-а-а! какие большие, почти не дамские. – Я такие люблю, – сказала Дуня. «Стало быть, не женихов подарок», – подумал Разумихин и неизвестно чему обрадовался. – А я думал, что Лужина подарок, – заметил Раскольников. – Нет, он еще ничего не дарил Дунечке. – А-а-а! А помните, маменька, я влюблен-то был и жениться хотел, – вдруг сказал он, смотря на мать, пораженную неожиданным оборотом и тоном, с которым он об этом заговорил. – Ах, друг мой, да! – Пульхерия Александровна переглянулась с Дунечкой и Разумихиным. – Гм! Да! а что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка была, – продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, – совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил… (Он задумчиво улыбнулся.) Так… какой-то бред весенний был… – Нет, тут не один бред весенний, – с одушевлением сказала Дунечка. Он внимательно и с напряжением посмотрел на сестру, но не расслышал или даже не понял ее слов. Потом, в глубокой задумчивости, встал, подошел к матери, поцеловал ее, воротился на место и сел. – Ты и теперь ее любишь! – проговорила растроганная Пульхерия Александровна. – Ее-то? Теперь? Ах да… вы про нее! Нет. Это все теперь точно на том свете… и так давно. Да и все-то кругом точно не здесь делается… Он со вниманием посмотрел на них. – Вот и вас… точно из-за тысячи верст на вас смотрю… Да и черт знает, зачем мы об этом говорим! И к чему расспрашивать? – прибавил он с досадой и замолчал, кусая себе ногти и вновь задумываясь. – Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб, – сказала вдруг Пульхерия Александровна, прерывая тягостное молчание, – я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик. – Квартира?.. – отвечал он рассеянно. – Да, квартира много способствовала… я об этом тоже думал… А если б вы знали, однако, какую вы странную мысль сейчас сказали, маменька, – прибавил он вдруг, странно усмехнувшись. Еще немного, и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невозможности хоть об чем-нибудь говорить, – стали бы, наконец, ему решительно невыносимы. Было, однако ж, одно неотлагательное дело, которое так или этак, а надо было непременно решить сегодня, – так решил он еще давеча, когда проснулся. Теперь он обрадовался делу, как выходу. – Вот что, Дуня, – начал он серьезно и сухо, – я, конечно, прошу у тебя за вчерашнее прощения, но я долгом считаю опять тебе напомнить, что от главного моего я не отступаюсь. Или я, или Лужин. Пусть я подлец, а ты не должна. Один кто-нибудь. Если же ты выйдешь за Лужина, я тотчас же перестаю тебя сестрой считать. – Родя, Родя! Да ведь это все то же самое, что и вчера, – горестно воскликнула Пульхерия Александровна, – и почему ты все подлецом себя называешь, не могу я этого выносить! И вчера то же самое… – Брат, – твердо и тоже сухо отвечала Дуня, – во всем этом есть ошибка с твоей стороны. Я за ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому-то и для кого-то приношу себя в жертву. Совсем это не так. Я просто для себя выхожу, потому что мне самой тяжело; а затем, конечно, буду рада, если удастся быть полезною родным, но в моей решимости это не самое главное побуждение… «Лжет! – думал он про себя, кусая ногти со злости. – Гордячка! Сознаться не хочет, что хочется благодетельствовать! О, низкие характеры! Они и любят, точно ненавидят. О, как я… ненавижу их всех!» – Одним словом, я выхожу за Петра Петровича, – продолжала Дунечка, – потому что из двух зол выбираю меньшее. Я намерена честно исполнить все, чего он от меня ожидает, я, стало быть, его не обманываю… Зачем ты так сейчас улыбнулся? Она тоже вспыхнула, и в глазах ее мелькнул гнев. – Все исполнишь? – спросил он, ядовито усмехаясь. – До известного предела. И манера и форма сватовства Петра Петровича показали мне тотчас же, чего ему надобно. Он, конечно, себя ценит, может быть, слишком высоко, но я надеюсь, что он и меня ценит… Чего ты опять смеешься? – А чего ты опять краснеешь? Ты лжешь, сестра, ты нарочно лжешь, по одному только женскому упрямству, чтобы только на своем поставить передо мной… Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и говорил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги и, стало быть, во всяком случае поступаешь низко, и я рад, что ты, по крайней мере, краснеть можешь! – Неправда, не лгу!.. – вскричала Дунечка, теряя все хладнокровие, – я не выйду за него, не быв убеждена, что он ценит меня и дорожит мной; не выйду за него, не быв твердо убеждена, что сама могу уважать его. К счастию, я могу в этом убедиться наверно, и даже сегодня же. А такой брак не есть подлость, как ты говоришь! А если бы ты был и прав, если б я действительно решилась на подлость, – разве не безжалостно с твоей стороны так со мной говорить? Зачем ты требуешь от меня геройства, которого и в тебе-то, может быть, нет? Это деспотизм, это насилие! Если я погублю кого, так только себя одну… Я еще никого не зарезала!.. Что ты так смотришь на меня? Что ты так побледнел? Родя, что с тобой? Родя, милый!.. – Господи! До обморока довела! – вскричала Пульхерия Александровна. – Нет, нет… вздор… ничего!.. Немного голова закружилась. Совсем не обморок… Дались вам эти обмороки!.. Гм! да… что бишь я хотел? Да: каким образом ты сегодня же убедишься, что можешь уважать его и что он… ценит, что ли, как ты сказала? Ты, кажется, сказала, что сегодня? Или я ослышался? – Маменька, покажите брату письмо Петра Петровича, – сказала Дунечка. Пульхерия Александровна дрожащими руками передала письмо. Он с большим любопытством взял его. Но, прежде чем развернуть, он вдруг как-то с удивлением посмотрел на Дунечку. – Странно, – проговорил он медленно, как бы вдруг пораженный новою мыслию, – да из чего я так хлопочу? Из чего весь крик? Да выходи за кого хочешь! Он говорил как бы для себя, но выговорил вслух и несколько времени смотрел на сестру, как бы озадаченный. Он развернул, наконец, письмо, все еще сохраняя вид какого-то странного удивления; потом медленно и внимательно начал читать и прочел два раза. Пульхерия Александровна была в особенном беспокойстве; да и все ждали чего-то особенного. – Это мне удивительно, – начал он после некоторого раздумья и передавая письмо матери, но не обращаясь ни к кому в частности, – ведь он по делам ходит, адвокат, и разговор даже у него такой… с замашкой, – а ведь как безграмотно пишет. Все пошевелились; совсем не того ожидали. – Да ведь они и все так пишут, – отрывисто заметил Разумихин. – Ты разве читал? – Да. – Мы показывали, Родя, мы… советовались давеча, – начала сконфузившаяся Пульхерия Александровна. – Это, собственно, судейский слог, – перебил Разумихин, – судейские бумаги до сих пор так пишутся. – Судейский? Да, именно судейский, деловой… Не то чтоб уж очень безграмотно, да и не то чтоб уж очень литературно; деловой!.. – Петр Петрович и не скрывает, что учился на медные деньги, и даже хвалится тем, что сам себе дорогу проложил, – заметила Авдотья Романовна, несколько обиженная новым тоном брата. – Что ж, если хвалится, так и есть чем, – я не противоречу. Ты, сестра, кажется, обиделась, что я из всего письма такое фривольное замечание извлек, и думаешь, что я нарочно о таких пустяках заговорил, чтобы поломаться над тобой с досады. Напротив, мне по поводу слога пришло в голову одно совсем не лишнее, в настоящем случае, замечание. Там есть одно выражение: «пеняйте на себя», поставленное очень знаменательно и ясно, и, кроме того, есть угроза, что он тотчас уйдет, если я приду. Эта угроза уйти – все равно что угроза вас обеих бросить, если будете непослушны, и бросить теперь, когда уже в Петербург вызвал. Ну, как ты думаешь: можно ли таким выражением от Лужина так же точно обидеться, как если бы вот он написал (он указал на Разумихина), али Зосимов, али из нас кто-нибудь? – Н-нет, – отвечала Дунечка, оживляясь, – я очень поняла, что это слишком наивно выражено и что он, может быть, только не мастер писать… Это ты хорошо рассудил, брат. Я даже не ожидала… – Это по-судейски выражено, а по-судейски иначе написать нельзя, и вышло грубее, чем, может быть, он хотел. Впрочем, я должен тебя несколько разочаровать: в этом письме есть еще одно выражение, одна клевета на мой счет, и довольно подленькая. Я деньги отдал вчера вдове, чахоточной и убитой, и не «под предлогом похорон», а прямо на похороны, и не в руки дочери – девицы, как он пишет, «отъявленного поведения» (и которую я вчера в первый раз в жизни видел), а именно вдове. Во всем этом я вижу слишком поспешное желание меня размарать и с вами поссорить. Выражено же опять по-судейски, то есть с слишком явным обнаружением цели и с поспешностью весьма наивною. Человек он умный, но чтоб умно поступать – одного ума мало. Все это рисует человека и… не думаю, чтоб он тебя много ценил. Сообщаю же тебе единственно для назидания, потому что искренно желаю тебе добра… Дунечка не отвечала; решение ее было еще давеча сделано, она ждала только вечера. – Так как же ты решаешься, Родя? – спросила Пульхерия Александровна, еще более давешнего обеспокоенная его внезапным, новым, деловым тоном речи. – Что это: «решаешься»? – Да вот Петр Петрович-то пишет, чтобы тебя не было у нас вечером и что он уйдет… коли ты придешь. Так как же ты… будешь? – Это уж, конечно, не мне решать, а, во-первых, вам, если такое требование Петра Петровича вас не обижает, а во-вторых – Дуне, если она тоже не обижается. А я сделаю, как вам лучше, – прибавил он сухо. – Дунечка уже решилась, и я вполне с ней согласна, – поспешила вставить Пульхерия Александровна. – Я решила просить тебя, Родя, настоятельно просить непременно быть у нас на этом свидании, – сказала Дуня, – придешь? – Приду. – Я и вас тоже прошу быть у нас в восемь часов, – обратилась она к Разумихину. – Маменька, я их тоже приглашаю. – И прекрасно, Дунечка. Ну, уж как вы там решили, – прибавила Пульхерия Александровна, – так уж пусть и будет. А мне и самой легче: не люблю притворяться и лгать; лучше будем всю правду говорить… Сердись, не сердись теперь Петр Петрович!
911
136
Глава 4: Приход Сони
Раскольникова посещает Сонечка Мармеладова с приглашением на похороны отца. Увидев дам, она едва не убежала со страху, и Родион радушно принял ее, видя ее стыдливость.Девушка чувствует себя некомфортно в обществе матери и сестры Родиона из-за своего положения, однако, студент представляет ее родным и сажает рядом с ними. Соня конфузится и робеет. Она видит бедность Раскольникова и упоминает, что он все им отдал, последнее. Она так проникновенно это выговорила и едва не разрыдалась, что родственницы Родиона, недоуменно разглядывающие «особу отъявленного поведения», как писал Лужин, стали приветливо смотреть на девушку. Дуня, уходя кланяется Соне. Сестра и мать, выйдя от него, почувствовали облегчение. Дуня наедине с мамой говорит прямо: «Петр Петрович — негодный сплетник» (это про Лужина). Родион берет адрес Сони и обещает зайти. Потом договаривается с Разумихиным сходить к следователю по делу старухи и решить вопрос с вещами Родиона: он хочет выкупить часы отца, чтобы семья не заметила пропажи. Соня, сконфузившись от такого вежливого обращения, возвращается домой и замечает, что ее преследуют. Незнакомец оказывается ее новым соседом. По пути к следователю Родион узнает от друга, что Порфирий — циник и скептик, «любит всех надувать». Он решает обмануть подозрительного и умного соперника и нарочно злит Разумихина намеками о его чувстве к Дуне. Они входят в кабинет, давясь от хохота.
2
В эту минуту дверь тихо отворилась, и в комнату, робко озираясь, вошла одна девушка. Все обратились к ней с удивлением и любопытством. Раскольников не узнал ее с первого взгляда. Это была Софья Семеновна Мармеладова. Вчера видел он ее в первый раз, но в такую минуту, при такой обстановке и в таком костюме, что в памяти его отразился образ совсем другого лица. Теперь это была скромно и даже бедно одетая девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку, с скромною и приличною манерой, с ясным, но как будто несколько запуганным лицом. На ней было очень простенькое домашнее платьице, на голове старая, прежнего фасона шляпка; только в руках был, по-вчерашнему, зонтик. Увидав неожиданно полную комнату людей, она не то что сконфузилась, но совсем потерялась, оробела, как маленький ребенок, и даже сделала было движение уйти назад. – Ах… это вы?.. – сказал Раскольников в чрезвычайном удивлении и вдруг сам смутился. Ему тотчас же представилось, что мать и сестра знают уже вскользь, по письму Лужина, о некоторой девице «отъявленного» поведения. Сейчас только он протестовал против клеветы Лужина и упомянул, что видел эту девицу в первый раз, и вдруг она входит сама. Вспомнил тоже, что нисколько не протестовал против выражения: «отъявленного поведения». Все это неясно и мигом скользнуло в его голове. Но, взглянув пристальнее, он вдруг увидал, что это приниженное существо до того уже принижено, что ему вдруг стало жалко. Когда же она сделала было движение убежать от страху, – в нем что-то как бы перевернулось. – Я вас совсем не ожидал, – заторопился он, останавливая ее взглядом. – Сделайте одолжение, садитесь. Вы, верно, от Катерины Ивановны. Позвольте, не сюда, вот тут сядьте… При входе Сони Разумихин, сидевший на одном из трех стульев Раскольникова, сейчас подле двери, привстал, чтобы дать ей войти. Сначала Раскольников указал было ей место в углу дивана, где сидел Зосимов, но, вспомнив, что этот диван был слишком фамильярное место и служит ему постелью, поспешил указать ей на стул Разумихина. – А ты садись здесь, – сказал он Разумихину, сажая его в угол, где сидел Зосимов. Соня села, чуть не дрожа от страху, и робко взглянула на обеих дам. Видно было, что она и сама не понимала, как могла она сесть с ними рядом. Сообразив это, она до того испугалась, что вдруг опять встала и в совершенном смущении обратилась к Раскольникову. – Я… я… зашла на одну минуту, простите, что вас обеспокоила, – заговорила она, запинаясь. – Я от Катерины Ивановны, а ей послать было некого. А Катерина Ивановна приказала вас очень просить быть завтра на отпевании, утром… за обедней… на Митрофаниевском, а потом у нас… у ней… откушать… Честь ей сделать… Она велела просить. Соня запнулась и замолчала. – Постараюсь непременно… непременно, – отвечал Раскольников, привстав тоже и тоже запинаясь и не договаривая… – Сделайте одолжение, садитесь, – сказал он вдруг, – мне надо с вами поговорить. Пожалуйста, – вы, может быть, торопитесь, – сделайте одолжение, подарите мне две минуты… И он подвинул ей стул. Соня опять села и опять робко, потерянно, поскорей взглянула на обеих дам и вдруг потупилась. Бледное лицо Раскольникова вспыхнуло; его как будто всего передернуло; глаза загорелись. – Маменька, – сказал он твердо и настойчиво, – это Софья Семеновна Мармеладова, дочь того самого несчастного господина Мармеладова, которого вчера в моих глазах раздавили лошади и о котором я уже вам говорил… Пульхерия Александровна взглянула на Соню и слегка прищурилась. Несмотря на все свое замешательство перед настойчивым и вызывающим взглядом Роди, она никак не могла отказать себе в этом удовольствии. Дунечка серьезно, пристально уставилась прямо в лицо бедной девушки и с недоумением ее рассматривала. Соня, услышав рекомендацию, подняла было глаза опять, но смутилась еще более прежнего. – Я хотел вас спросить, – обратился к ней поскорей Раскольников, – как это у вас сегодня устроилось? Не обеспокоили ли вас?.. например, от полиции. – Нет-с, все прошло… Ведь уж слишком видно, отчего смерть была; не беспокоили; только вот жильцы сердятся. – Отчего? – Что тело долго стоит… ведь теперь жарко, дух… так что сегодня, к вечерне, на кладбище перенесут, до завтра, в часовню. Катерина Ивановна сперва не хотела, а теперь и сама видит, что нельзя… – Так сегодня? – Она просит вас сделать нам честь на отпевании в церкви быть завтра, а потом уж к ней прибыть, на поминки. – Она поминки устраивает? – Да-с, закуску; она вас очень велела благодарить, что вы вчера помогли нам… без вас совсем бы нечем похоронить. – И губы и подбородок ее вдруг запрыгали, но она скрепилась и удержалась, поскорей опять опустив глаза в землю. Между разговором Раскольников пристально ее разглядывал. Это было худенькое, совсем худенькое и бледное личико, довольно неправильное, какое-то востренькое, с востреньким маленьким носом и подбородком. Ее даже нельзя было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза ее были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение лица ее становилось такое доброе и простодушное, что невольно привлекало к ней. В лице ее, да и во всей ее фигуре, была сверх того одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась почти еще девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком, и это иногда даже смешно проявлялось в некоторых ее движениях. – Но неужели Катерина Ивановна могла обойтись такими малыми средствами, даже еще закуску намерена?.. – спросил Раскольников, настойчиво продолжая разговор. – Гроб ведь простой будет-с… и все будет просто, так что недорого… мы давеча с Катериной Ивановной все рассчитали, так что и останется, чтобы помянуть… а Катерине Ивановне очень хочется, чтобы так было. Ведь нельзя же-с… ей утешение… она такая, ведь вы знаете… – Понимаю, понимаю… конечно… Что это вы мою комнату разглядываете? Вот маменька говорит тоже, что на гроб похожа. – Вы нам все вчера отдали! – проговорила вдруг в ответ Сонечка, каким-то сильным и скорым шепотом, вдруг опять сильно потупившись. Губы и подбородок ее опять запрыгали. Она давно уже поражена была бедною обстановкой Раскольникова, и теперь слова эти вдруг вырвались сами собой. Последовало молчание. Глаза Дунечки как-то прояснели, а Пульхерия Александровна даже приветливо посмотрела на Соню. – Родя, – сказала она, вставая, – мы, разумеется, вместе обедаем. Дунечка, пойдем… А ты бы, Родя, пошел погулял немного, а потом отдохнул, полежал, а там и приходи скорее… А то мы тебя утомили, боюсь я… – Да, да, приду, – отвечал он, вставая и заторопившись… – У меня, впрочем, дело… – Да неужели ж вы будете и обедать розно? – закричал Разумихин, с удивлением смотря на Раскольникова, – что ты это? – Да, да, приду, конечно, конечно… А ты останься на минуту. Ведь он вам сейчас не нужен, маменька? Или я, может, отнимаю его? – Ох, нет, нет! А вы, Дмитрий Прокофьич, придете обедать, будете так добры? – Пожалуйста, придите, – попросила Дуня. Разумихин откланялся и весь засиял. На одно мгновение все как-то странно вдруг законфузились. – Прощай, Родя, то есть до свиданья; не люблю говорить «прощай». Прощай, Настасья… ах, опять «прощай» сказала!.. Пульхерия Александровна хотела было и Сонечке поклониться, но как-то не удалось, и, заторопившись, вышла из комнаты. Но Авдотья Романовна как будто ждала очереди и, проходя вслед за матерью мимо Сони, откланялась ей внимательным, вежливым и полным поклоном. Сонечка смутилась, поклонилась как-то уторопленно и испуганно, и какое-то даже болезненное ощущение отразилось в лице ее, как будто вежливость и внимание Авдотьи Романовны были ей тягостны и мучительны. – Дуня, прощай же! – крикнул Раскольников уже в сени, – дай же руку-то! – Да ведь я же подавала, забыл? – отвечала Дуня, ласково и неловко оборачиваясь к нему. – Ну что ж, еще дай! И он крепко стиснул ее пальчики. Дунечка улыбнулась ему, закраснелась, поскорее вырвала свою руку и ушла за матерью, тоже почему-то вся счастливая. – Ну вот и славно! – сказал он Соне, возвращаясь к себе и ясно посмотрев на нее, – упокой господь мертвых, а живым еще жить! Так ли? Так ли? Ведь так? Соня даже с удивлением смотрела на внезапно просветлевшее лицо его; он несколько мгновений молча и пристально в нее вглядывался, весь рассказ о ней покойника отца ее пронесся в эту минуту вдруг в его памяти… – Господи, Дунечка! – заговорила тотчас же Пульхерия Александровна, как вышли на улицу, – вот ведь теперь сама точно рада, что мы ушли; легче как-то. Ну, думала ли я вчера, в вагоне, что даже этому буду радоваться! – Опять говорю вам, маменька, он еще очень болен. Неужели вы не видите? Может быть, страдая по нас, и расстроил себя. Надо быть снисходительным, и многое, многое можно простить. – А вот ты не была снисходительна! – горячо и ревниво перебила тотчас же Пульхерия Александровна. – Знаешь, Дуня, смотрела я на вас обоих, совершенный ты его портрет, и не столько лицом, сколько душою: оба вы меланхолики, оба угрюмые и вспыльчивые, оба высокомерные и оба великодушные… Ведь не может быть, чтоб он эгоист был, Дунечка? а?.. А как подумаю, что у нас вечером будет сегодня, так все сердце и отнимется! – Не беспокойтесь, маменька, будет то, что должно быть. – Дунечка! Да подумай только, в каком мы теперь положении! Ну что, если Петр Петрович откажется? – неосторожно высказала вдруг бедная Пульхерия Александровна. – Так чего ж он будет стоить после того! – резко и презрительно ответила Дунечка. – Это мы хорошо сделали, что теперь ушли, – заторопилась, перебивая, Пульхерия Александровна, – он куда-то по делу спешил; пусть пройдется, воздухом хоть подышит… ужас у него душно… а где тут воздухом-то дышать? Здесь и на улицах, как в комнатах без форточек. Господи, что за город!.. Постой, посторонись, задавят, несут что-то! Ведь это фортепиано пронесли, право… как толкаются… Этой девицы я тоже очень боюсь… – Какой девицы, маменька? – Да вот этой, Софьи-то Семеновны, что сейчас была… – Чего же? – Предчувствие у меня такое, Дуня. Ну, веришь иль нет, как вошла она, я в ту же минуту и подумала, что тут-то вот главное-то и сидит… – Совсем ничего не сидит! – с досадой вскрикнула Дуня. – И какие вы с вашими предчувствиями, мамаша! Он только со вчерашнего дня с ней знаком, а теперь, как вошла, не узнал. – Ну, вот и увидишь!.. Смущает она меня, вот увидишь, увидишь! И так я испугалась: глядит она на меня, глядит, глаза такие, я едва на стуле усидела, помнишь, как рекомендовать начал? И странно мне: Петр Петрович так об ней пишет, а он ее нам рекомендует, да еще тебе! Стало быть, ему дорога! – Мало ли что пишет! Об нас тоже говорили, да и писали, забыли, что ль? А я уверена, что она… прекрасная и что все это – вздор! – Дай ей бог! – А Петр Петрович негодный сплетник, – вдруг отрезала Дунечка. Пульхерия Александровна так и приникла. Разговор прервался. – Вот что, вот какое у меня до тебя дело… – сказал Раскольников, отводя Разумихина к окошку… – Так я скажу Катерине Ивановне, что вы придете… – заторопилась Соня, откланиваясь, чтоб уйти. – Сейчас, Софья Семеновна, у нас нет секретов, вы не помешаете… Я бы хотел вам еще два слова сказать… Вот что, – обратился он вдруг, не докончив, точно сорвал, к Разумихину. – Ты ведь знаешь этого… Как его!.. Порфирия Петровича? – Еще бы! Родственник. А что такое? – прибавил тот с каким-то взрывом любопытства. – Ведь он теперь это дело… ну, вот, по этому убийству… вот вчера-то вы говорили?.. ведет? – Да… ну? – Разумихин вдруг выпучил глаза. – Он закладчиков спрашивал, а там у меня тоже заклады есть, так, дрянцо, однако ж сестрино колечко, которое она мне на память подарила, когда я сюда уезжал, да отцовские серебряные часы. Все стоит рублей пять-шесть, но мне дорого, память. Так что мне теперь делать? Не хочу я, чтоб вещи пропали, особенно часы. Я трепетал давеча, что мать спросит взглянуть на них, когда про Дунечкины часы заговорили. Единственная вещь, что после отца уцелела. Она больна сделается, если они пропадут! Женщины! Так вот как быть, научи! Знаю, что надо бы в часть заявить. А не лучше ли самому Порфирию, а? Как ты думаешь? Дело-то поскорее бы обделать. Увидишь, что еще до обеда маменька спросит! – Отнюдь не в часть и непременно к Порфирию! – крикнул в каком-то необыкновенном волнении Разумихин. – Ну, как я рад! Да чего тут, идем сейчас, два шага, наверно застанем! – Пожалуй… идем… – А он очень, очень, очень, очень будет рад с тобой познакомиться! Я много говорил ему о тебе, в разное время… И вчера говорил. Идем!.. Так ты знал старуху? То-то!.. Ве-ли-ко-лепно это все обернулось!.. Ах да… Софья Ивановна… – Софья Семеновна, – поправил Раскольников. – Софья Семеновна, это приятель мой, Разумихин, и человек он хороший… – Если вам теперь надо идти… – начала было Соня, совсем и не посмотрев на Разумихина, а от этого еще более сконфузившись. – И пойдемте! – решил Раскольников, – я к вам зайду сегодня же, Софья Семеновна, скажите мне только, где вы живете? Он не то что сбивался, а так, как будто торопился и избегал ее взглядов. Соня дала свой адрес и при этом покраснела. Все вместе вышли. – Не запираешь разве? – спросил Разумихин, сходя по лестнице вслед за ними. – Никогда!.. Впрочем, вот уж два года хочу все замок купить, – прибавил он небрежно. – Счастливые ведь люди, которым запирать нечего? – обратился он, смеясь, к Соне. На улице стали в воротах. – Вам направо, Софья Семеновна? Кстати: как вы меня отыскали? – спросил он, как будто желая сказать ей что-то совсем другое. Ему все хотелось смотреть в ее тихие, ясные глаза, и как-то это все не так удавалось… – Да ведь вы Полечке вчера адрес сказали… – Поля? Ах да… Полечка! Это… маленькая… это ваша сестра? Так я ей адрес дал? – Да разве вы забыли? – Нет… помню… – А я об вас еще от покойника тогда же слышала… Только не знала тогда еще вашей фамилии, да и он сам не знал… А теперь пришла… и как узнала вчера вашу фамилию… то и спросила сегодня: тут господин Раскольников где живет?.. И не знала, что вы тоже от жильцов живете… Прощайте-с… Я Катерине Ивановне… Она ужасно рада была, что, наконец, ушла; пошла потупясь, торопясь, чтобы поскорей как-нибудь уйти у них из виду, чтобы пройти как-нибудь поскорей эти двадцать шагов до поворота направо в улицу и остаться, наконец, одной, и там, идя, спеша, ни на кого не глядя, ничего не замечая, думать, вспоминать, соображать каждое сказанное слово, каждое обстоятельство. Никогда, никогда она не ощущала ничего подобного. Целый новый мир неведомо и смутно сошел в ее душу. Она припомнила вдруг, что Раскольников сам хотел к ней сегодня зайти, может, еще утром, может, сейчас! – Только уж не сегодня, пожалуйста, не сегодня! – бормотала она с замиранием сердца, точно кого-то упрашивая, как ребенок в испуге. – Господи! Ко мне… в эту комнату… он увидит… о господи! И, уж конечно, она не могла заметить в эту минуту одного незнакомого ей господина, прилежно следившего за ней и провожавшего ее по пятам. Он провожал ее с самого выхода из ворот. В ту минуту, когда все трое, Разумихин, Раскольников и она, остановились на два слова на тротуаре, этот прохожий, обходя их, вдруг как бы вздрогнул, нечаянно на лету поймав слова Сони: «и спросила: господин Раскольников где живет?» Он быстро, но внимательно оглядел всех троих, в особенности же Раскольникова, к которому обращалась Соня; потом посмотрел на дом и заметил его. Все это сделано было в мгновение, на ходу, и прохожий, стараясь не показать даже виду, пошел далее, убавив шагу и как бы в ожидании. Он поджидал Соню; он видел, что они прощались и что Соня пойдет сейчас куда-то к себе. «Так куда же к себе? Видел где-то это лицо, – думал он, припоминая лицо Сони… – надо узнать». Дойдя до поворота, он перешел на противоположную сторону улицы, обернулся и увидел, что Соня уже идет вслед за ним, по той же дороге, и ничего не замечая. Дойдя до поворота, как раз и она повернула в эту же улицу. Он пошел вслед, не спуская с нее глаз с противоположного тротуара; пройдя шагов пятьдесят, перешел опять на ту сторону, по которой шла Соня, догнал ее и пошел за ней, оставаясь в пяти шагах расстояния. Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень еще густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была еще светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно, пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет. Когда Соня вышла на канаву, они очутились вдвоем на тротуаре. Наблюдая ее, он успел заметить ее задумчивость и рассеянность. Дойдя до своего дома, Соня повернула в ворота, он за ней и как бы несколько удивившись. Войдя во двор, она взяла вправо, в угол, где была лестница в ее квартиру. «Ба! – пробормотал незнакомый барин и начал взбираться вслед за ней по ступеням. Тут только Соня заметила его. Она прошла в третий этаж, повернула в галерею и позвонила в девятый нумер, на дверях которого было написано мелом: „Капернаумов портной“. „Ба!“ – повторил опять незнакомец, удивленный странным совпадением, и позвонил рядом в восьмой нумер. Обе двери были шагах в шести одна от другой. – Вы у Капернаумова стоите! – сказал он, смотря на Соню и смеясь. – Он мне жилет вчера перешивал. А я здесь, рядом с вами, у мадам Ресслих, Гертруды Карловны. Как пришлось-то! Соня посмотрела на него внимательно. – Соседи, – продолжал он как-то особенно весело. – Я ведь всего третий день в городе. Ну-с, пока до свидания. Соня не ответила; дверь отворили, и она проскользнула к себе. Ей стало отчего-то стыдно, и как будто она обробела… Разумихин дорогою к Порфирию был в особенно возбужденном состоянии. – Это, брат, славно, – повторял он несколько раз, – и я рад! Я рад! «Да чему ты рад?» – думал про себя Раскольников. – Я ведь и не знал, что ты тоже у старухи закладывал. И… и… давно это было? То есть давно ты был у ней? «Экой ведь наивный дурак!» – Когда?.. – приостановился Раскольников, припоминая, – да дня за три до ее смерти я был у ней, кажется. Впрочем, я ведь не выкупить теперь вещи иду, – подхватил он с какою-то торопливою и особенною заботой о вещах, – ведь у меня опять всего только рубль серебром… из-за этого вчерашнего проклятого бреду! О бреде он произнес особенно внушительно. – Ну да, да, да, – торопливо и неизвестно чему поддакивал Разумихин, – так вот почему тебя тогда… поразило отчасти… а знаешь, ты и в бреду об каких-то колечках и цепочках все поминал!.. Ну да, да… Это ясно, все теперь ясно. «Вона! Эк ведь расползлась у них эта мысль! Ведь вот этот человек за меня на распятие пойдет, а ведь очень рад, что разъяснилось, почему я о колечках в бреду поминал! Эк ведь утвердилось у них у всех!..» – А застанем мы его? – спросил он вслух. – Застанем, застанем, – торопился Разумихин. – Это, брат, славный парень, увидишь! Неуклюж немного, то есть он человек и светский, но я в другом отношении говорю неуклюж. Малый умный, умный, очень даже неглупый, только какой-то склад мыслей особенный… Недоверчив, скептик, циник… надувать любит, то есть не надувать, а дурачить… Ну и материальный старый метод… А дело знает, знает… Он одно дело, прошлого года, такое об убийстве разыскал, в котором почти все следы были потеряны! Очень, очень, очень желает с тобой познакомиться! – Да с какой же стати очень-то? – То есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе, не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты не преувеличил, видишь… – Что это? Что меня сумасшедшим-то считают? Да, может, и правда. Он напряженно усмехнулся. – Да… да… то есть тьфу, нет!.. Ну, да все, что я говорил (и про другое тут же), это все было вздор и с похмелья. – Да чего ты извиняешься! Как это мне все надоело! – крикнул Раскольников с преувеличенною раздражительностию. Он, впрочем, отчасти притворился. – Знаю, знаю, понимаю. Будь уверен, что понимаю. Стыдно и говорить даже… – А коль стыдно, так и не говори! Оба замолчали. Разумихин был более чем в восторге, и Раскольников с отвращением это чувствовал. Тревожило его и то, что Разумихин сейчас говорил о Порфирии. «Этому тоже надо Лазаря петь, – думал он, бледнея и с постукивающим сердцем, – и натуральнее петь. Натуральнее всего ничего бы не петь. Усиленно ничего не петь! Нет! усиленно было бы опять ненатурально… Ну, да там как обернется… посмотрим… сейчас… хорошо иль не хорошо, что я иду? Бабочка сама на свечку летит. Сердце стучит, вот что нехорошо!..» – В этом сером доме, – сказал Разумихин. «Важнее всего, знает Порфирий иль не знает, что я вчера у этой ведьмы в квартире был… и про кровь спрашивал? В один миг надо это узнать, с первого шагу, как войду, по лицу узнать; и-на-че… хоть пропаду, да узнаю!» – А знаешь что? – вдруг обратился он к Разумихину с плутоватою улыбкой, – я, брат, сегодня заметил, что ты с утра в каком-то необыкновенном волнении состоишь? Правда? – В каком волнении? Вовсе ни в каком не в волнении, – передернуло Разумихина. – Нет, брат, право, заметно. На стуле ты давеча сидел так, как никогда не сидишь, как-то на кончике, и все тебя судорога дергала. Вскакивал ни с того ни с сего. То сердитый, а то вдруг рожа как сладчайший леденец отчего-то сделается. Краснел даже; особенно когда тебя пригласили обедать, ты ужасно покраснел. – Да ничего я; врешь!.. Ты про что это! – Да что ты точно школьник юлишь! Фу черт, да он опять покраснел! – Какая ты свинья, однако ж! – Да ты чего конфузишься? Ромео! Постой, я это кое-где перескажу сегодня, ха-ха-ха! Вот маменьку-то посмешу… да и еще кой-кого… – Послушай, послушай, послушай, ведь это серьезно, ведь это… Что ж это после этого, черт! – сбился окончательно Разумихин, холодея от ужаса. – Что ты им расскажешь? Я, брат… Фу, какая же ты свинья! – Просто роза весенняя! И как это к тебе идет, если б ты знал; Ромео десяти вершков росту! Да как ты вымылся сегодня, ногти ведь отчистил, а? Когда это бывало? Да ей-богу же, ты напомадился! Нагнись-ка! – Свинья!!! Раскольников до того смеялся, что, казалось, уж и сдержать себя не мог, так со смехом и вступили в квартиру Порфирия Петровича. Того и надо было Раскольникову: из комнат можно было услышать, что они вошли смеясь и все еще хохочут в прихожей. – Ни слова тут, или я тебя… размозжу! – прошептал в бешенстве Разумихин, хватая за плечо Раскольникова.
912
136
Глава 5: Теория Раскольникова
Раскольников обращает к Порфирию с вопросом о возврате своих вещей, которые он заложил старухе. Во время разговора об убийстве, юноша понимает, что тоже находится под подозрением. Его раздражает игра Порфирия, он как будто дразнит его и всеми силами намекает на подозрение, но прямо ничего не говорит. Раскольников отчаянно играет свою роль, злится, теряет терпение, но никак не может понять, зачем он пришел сюда? Теперь ему ясно, что его вчерашний приход в квартиру старухи может навлечь очень серьезные подозрения, если о нем узнают. Также его тревожит, что Заметов сидит в кабинете следователя. Значит, Порфирий знает о признании Родиона в трактире. Завязывается спор о преступлении. Разумихин говорит, что нельзя подходить к этому формально: логика не поможет раскрыть дело, нужно знать и анализировать психологию убийцы. Следователь говорит, что все решает среда человека, и каждый частный случай предопределен типажом личности и ее окружением. Порфирий упоминает статью Раскольникова о разделении человечества на «обыкновенных» (материал для размножения) и «необыкновенных» (имеющих право переступать закон и навязывать миру свои порядки). Родион разъясняет теорию на примере: если для открытия Ньютона понадобится смерть десяти или ста человек, то Ньютон «обязан их устранить». Ради счастья человечества можно пожертвовать отдельными людьми. Наполеон не был бы собой, если бы не пролил море крови, но ведь его уважают и чтят. Ради «нового слова» можно и нужно прокладывать дорогу даже через труп, иначе мир будет жить в застое. Первый разряд всегда — господин настоящего, второй разряд — господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те, и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Следователь спрашивает, может ли человек ошибиться со своей кастой, что тогда? Ведь никто не может определить доподлинно, кто он: первый или второй разряд? Родион же говорит, что это определяет сама природа: обыкновенный человек слишком благонравен или труслив, чтобы перешагнуть через устои, поэтому за ошибку он накажет себя сам. Разумихин ужаснулся: он говорит, что разрешение убивать по совести — это страшнее лицензии на убийство. Но Раскольников говорит, что это не его разрешение — так устроен мир, и он оборудован каторгами и тюрьмами, поэтому наказание — дело властей. Тому же, кто перепутал свои мечты с возможностями, уготована кара совести. Порфирий интересуется у Родиона, считает ли он себя особенным человеком, способным на убийство или ограбление, на что Раскольников презрительно отвечает: «Очень может быть». На вопрос об убийстве или ограблении он ответил не менее дерзко: Если б я и перешагнул, то уж, конечно, бы вам не сказал. Уточняя детали дела, Порфирий спрашивает, видел ли юноша красильщиков, когда был у старухи-процентщицы последний раз. Родион раскусил подвох и говорит, что не видел. Разумихин подмечает, что его друг был у старухи раньше, чем работали красильщики. Этим вопросом следователь хотел подловить его, ведь красильщики были во время убийства старухи. Друзья ушли от следователя. Этот психологический бой тяжело дался Родиону.
2
Тот уже входил в комнаты. Он вошел с таким видом, как будто изо всей силы сдерживался, чтобы не прыснуть как-нибудь со смеху. За ним, с совершенно опрокинутою и свирепою физиономией, красный, как пион, долговязо и неловко, вошел стыдящийся Разумихин. Лицо его и вся фигура действительно были в эту минуту смешны и оправдывали смех Раскольникова. Раскольников, еще не представленный, поклонился стоявшему посреди комнаты и вопросительно глядевшему на них хозяину, протянул и пожал ему руку все еще с видимым чрезвычайным усилием подавить свою веселость и, по крайней мере, хоть два-три слова выговорить, чтоб отрекомендовать себя. Но едва только он успел принять серьезный вид и что-то пробормотать – вдруг, как бы невольно, взглянул опять на Разумихина и тут уже не мог выдержать: подавленный смех прорвался тем неудержимее, чем сильнее до сих пор сдерживался. Необыкновенная свирепость, с которою принимал этот «задушевный» смех Разумихин, придавала всей этой сцене вид самой искренней веселости и, главное, натуральности. Разумихин, как нарочно, еще помог делу. – Фу черт! – заревел он, махнув рукой, и как раз ударил ее об маленький круглый столик, на котором стоял допитый стакан чаю. Все полетело и зазвенело. – Да зачем же стулья-то ломать, господа, казне ведь убыток! – весело закричал Порфирий Петрович. Сцена представлялась таким образом: Раскольников досмеивался, забыв свою руку в руке хозяина, но, зная мерку, выжидал мгновения поскорее и натуральнее кончить. Разумихин, сконфуженный окончательно падением столика и разбившимся стаканом, мрачно поглядел на осколки, плюнул и круто повернул к окну, где и стал спиной к публике, с страшно нахмуренным лицом, смотря в окно и ничего не видя. Порфирий Петрович смеялся и желал смеяться, но очевидно было, что ему надо объяснений. В углу на стуле сидел Заметов, привставший при входе гостей и стоявший в ожидании, раздвинув в улыбку рот, но с недоумением и даже как будто с недоверчивостью смотря на всю сцену, а на Раскольникова даже с каким-то замешательством. Неожиданное присутствие Заметова неприятно поразило Раскольникова. «Это еще надо сообразить!» – подумал он. – Извините, пожалуйста, – начал он, усиленно законфузившись, – Раскольников… – Помилуйте, очень приятно-с, да и приятно вы так вошли… Что ж, он и здороваться уж не хочет? – кивнул Порфирий Петрович на Разумихина. – Ей-богу, не знаю, чего он на меня взбесился. Я сказал ему только дорогой, что он на Ромео похож, и… и доказал, и больше ничего, кажется, не было. – Свинья! – отозвался, не оборачиваясь, Разумихин. – Значит, очень серьезные причины имел, чтобы за одно словечко так рассердиться, – рассмеялся Порфирий. – Ну, ты! следователь!.. Ну, да черт с вами со всеми! – отрезал Разумихин и вдруг, рассмеявшись сам, с повеселевшим лицом, как ни в чем не бывало, подошел к Порфирию Петровичу. – Шабаш! Все дураки; к делу: вот приятель, Родион Романыч Раскольников, во-первых, наслышан и познакомиться пожелал, а во-вторых, дельце малое до тебя имеет. Ба! Заметов! Ты здесь каким образом? Да разве вы знакомы? Давно ль сошлись? «Это что еще!» – тревожно подумал Раскольников. Заметов как будто законфузился, но не очень. – Вчера у тебя же познакомились, – сказал он развязно. – Значит, от убытка бог избавил: на прошлой неделе ужасно просил меня, чтобы как-нибудь тебе, Порфирий, отрекомендоваться, а вы и без меня снюхались… Где у тебя табак? Порфирий Петрович был по-домашнему, в халате, в весьма чистом белье и в стоптанных туфлях. Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый, без усов и без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой голове, как-то особенно выпукло закругленной на затылке. Пухлое, круглое и немного курносое лицо его было цвета больного, темно-желтого, но довольно бодрое и даже насмешливое. Оно было бы даже и добродушное, если бы не мешало выражение глаз, с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытых почти белыми, моргающими, точно подмигивая кому, ресницами. Взгляд этих глаз как-то странно не гармонировал со всею фигурой, имевшею в себе даже что-то бабье, и придавал ей нечто гораздо более серьезное, чем с первого взгляда можно было от нее ожидать. Порфирий Петрович, как только услышал, что гость имеет до него «дельце», тотчас же попросил его сесть на диван, сам уселся на другом конце и уставился в гостя, в немедленном ожидании изложения дела, с тем усиленным и уж слишком серьезным вниманием, которое даже тяготит и смущает с первого раза, особенно по незнакомству, и особенно если то, что вы излагаете, по собственному вашему мнению, далеко не в пропорции с таким необыкновенно важным, оказываемым вам вниманием. Но Раскольников в коротких и связных словах, ясно и точно изъяснил свое дело и собой остался доволен так, что даже успел довольно хорошо осмотреть Порфирия. Порфирий Петрович тоже ни разу не свел с него глаз во все время. Разумихин, поместившись напротив, за тем же столом, горячо и нетерпеливо следил за изложением дела, поминутно переводя глаза с того на другого и обратно, что уже выходило немного из мерки. «Дурак!» – ругнул про себя Раскольников. – Вам следует подать объявление в полицию, – с самым деловым видом отвечал Порфирий, – о том-с, что, известившись о таком-то происшествии, то есть об этом убийстве, – вы просите, в свою очередь, уведомить следователя, которому поручено дело, что такие-то вещи принадлежат вам и что вы желаете их выкупить… или там… да вам, впрочем, напишут. – То-то и дело, что я, в настоящую минуту, – как можно больше постарался законфузиться Раскольников, – не совсем при деньгах… и даже такой мелочи не могу… я, вот видите ли, желал бы теперь только заявить, что эти вещи мои, но что когда будут деньги… – Это все равно-с, – ответил Порфирий Петрович, холодно принимая разъяснение о финансах, – а впрочем, можно вам и прямо, если захотите, написать ко мне, в том же смысле, что вот, известясь о том-то и объявляя о таких-то моих вещах, прошу… – Это ведь на простой бумаге? – поспешил перебить Раскольников, опять интересуясь финансовой частью дела. – О, на самой простейшей-с! – и вдруг Порфирий Петрович как-то явно насмешливо посмотрел на него, прищурившись и как бы ему подмигнув. Впрочем, это, может быть, только так показалось Раскольникову, потому что продолжалось одно мгновение. По крайней мере, что-то такое было. Раскольников побожился бы, что он ему подмигнул, черт знает для чего. «Знает!» – промелькнуло в нем как молния. – Извините, что такими пустяками беспокоил, – продолжал он, несколько сбившись, – вещи мои стоят всего пять рублей, но они мне особенно дороги, как память тех, от кого достались, и, признаюсь, я, как узнал, очень испугался… – То-то ты так вспорхнулся вчера, когда я Зосимову сболтнул, что Порфирий закладчиков опрашивает! – ввернул Разумихин, с видимым намерением. Это уже было невыносимо. Раскольников не вытерпел и злобно сверкнул на него загоревшимися гневом черными своими глазами. Тотчас же и опомнился. – Ты, брат, кажется, надо мной подсмеиваешься? – обратился он к нему с ловко выделанным раздражением. – Я согласен, что, может быть, уже слишком забочусь об этакой дряни, на твои глаза; но нельзя же считать меня за это ни эгоистом, ни жадным, и на мои глаза эти две ничтожные вещицы могут быть вовсе не дрянь. Я тебе уже говорил сейчас, что эти серебряные часы, которым грош цена, единственная вещь, что после отца осталась. Надо мной смейся, но ко мне мать приехала, – повернулся он вдруг к Порфирию, – и если б она узнала, – отвернулся он опять поскорей к Разумихину, стараясь особенно, чтобы задрожал голос, – что эти часы пропали, то, клянусь, она была бы в отчаянии! Женщины! – Да вовсе же нет! Я вовсе не в том смысле! Я совершенно напротив! – кричал огорченный Разумихин. «Хорошо ли? Натурально ли? Нe преувеличил ли? – трепетал про себя Раскольников. – Зачем сказал: „женщины“?» – А к вам матушка приехала? – осведомился для чего-то Порфирий Петрович. – Да. – Когда же это-с? – Вчера вечером. Порфирий помолчал, как бы соображая. – Вещи ваши ни в каком случае и не могли пропасть, – спокойно и холодно продолжал он. – Ведь я уже давно вас здесь поджидаю. И как ни в чем не бывало, он заботливо стал подставлять пепельницу Разумихину, беспощадно сорившему на ковер папироской. Раскольников вздрогнул, но Порфирий как будто и не глядел, все еще озабоченный папироской Разумихина. – Что-о? Поджидал! Да ты разве знал, что и он там закладывал? – крикнул Разумихин. Порфирий Петрович прямо обратился к Раскольникову: – Ваши обе вещи, кольцо и часы, были у ней под одну бумажку завернуты, а на бумажке ваше имя карандашом четко обозначено, равно как и число месяца, когда она их от вас получила… – Как это вы так заметливы?.. – неловко усмехнулся было Раскольников, особенно стараясь смотреть ему прямо в глаза: но не смог утерпеть и вдруг прибавил: – Я потому так заметил сейчас, что, вероятно, очень много было закладчиков… так что вам трудно было бы их всех помнить… А вы, напротив, так отчетливо всех их помните, и… и… «Глупо! Слабо! Зачем я это прибавил!» – А почти все закладчики теперь уж известны, так что вы только одни и не изволили пожаловать, – ответил Порфирий с чуть приметным оттенком насмешливости. – Я не совсем был здоров. – И об этом слышал-с. Слышал даже, что уж очень были чем-то расстроены. Вы и теперь как будто бледны? – Совсем не бледен… напротив, совсем здоров! – грубо и злобно отрезал Раскольников, вдруг переменяя тон. Злоба в нем накипала, и он не мог подавить ее. «А в злобе-то и проговорюсь! – промелькнуло в нем опять. – А зачем они меня мучают!..» – Не совсем здоров! – подхватил Разумихин. – Эвона сморозил! До вчерашнего дня чуть не без памяти бредил… Ну, веришь, Порфирий, сам едва на ногах, а чуть только мы, я да Зосимов, вчера отвернулись – оделся и удрал потихоньку и куролесил где-то чуть не до полночи, и это в совершеннейшем, я тебе скажу, бреду, можешь ты это представить! Замечательнейший случай! – И неужели в совершеннейшем бреду? Скажите пожалуйста! – с каким-то бабьим жестом покачал головою Порфирий. – Э, вздор! Не верьте! А впрочем, ведь вы и без того не верите! – слишком уж со зла сорвалось у Раскольникова. Но Порфирий Петрович как будто не расслышал этих странных слов. – Да как же мог ты выйти, коли не в бреду? – разгорячился вдруг Разумихин. – Зачем вышел? Для чего?.. И почему именно тайком? Ну был ли в тебе тогда здравый смысл? Теперь, когда вся опасность прошла, я уж прямо тебе говорю! – Надоели они мне очень вчера, – обратился вдруг Раскольников к Порфирию с нахально-вызывающею усмешкой, – я и убежал от них квартиру нанять, чтоб они меня не сыскали, и денег кучу с собой захватил. Вон господин Заметов видел деньги-то. А что, господин Заметов, умен я был вчера али в бреду, разрешите-ка спор! Он бы, кажется, так и задушил в эту минуту Заметова. Слишком уж взгляд его и молчание ему не нравились. – По-моему, вы говорили весьма разумно-с и даже хитро-с, только раздражительны были уж слишком, – сухо заявил Заметов. – А сегодня сказывал мне Никодим Фомич, – ввернул Порфирий Петрович, – что встретил вас вчера уж очень поздно, в квартире одного, раздавленного лошадьми, чиновника… – Ну вот хоть бы этот чиновник! – подхватил Разумихин, – ну, не сумасшедший ли был ты у чиновника? Последние деньги на похороны вдове отдал! Ну, захотел помочь – дай пятнадцать, дай двадцать, ну да хоть три целковых себе оставь, а то все двадцать пять так и отвалил! – А может, я где-нибудь клад нашел, а ты не знаешь? Вот я вчера и расщедрился… Вон господин Заметов знает, что я клад нашел!.. Вы извините, пожалуйста, – обратился он со вздрагивающими губами к Порфирию, – что мы вас пустяшным таким перебором полчаса беспокоим. Надоели ведь, а? – Помилуйте-с, напротив, на-а-против! Если бы вы знали, как вы меня интересуете! Любопытно и смотреть и слушать… и я, признаюсь, так рад, что вы изволили, наконец, пожаловать… – Да дай хоть чаю-то! Горло пересохло! – вскричал Разумихин. – Прекрасная идея! Может, и все компанию сделают. А не хочешь ли… посущественнее, перед чаем-то? – Убирайся! Порфирий Петрович вышел приказать чаю. Мысли крутились, как вихрь, в голове Раскольникова. Он был ужасно раздражен. «Главное, даже и не скрываются и церемониться не хотят! А по какому случаю, коль меня совсем не знаешь, говорил ты обо мне с Никодимом Фомичом? Стало быть, уж и скрывать не хотят, что следят за мной, как стая собак! Так откровенно в рожу и плюют! – дрожал он от бешенства. – Ну, бейте прямо, а не играйте, как кошка с мышью. Это ведь невежливо, Порфирий Петрович, ведь я еще, может быть, не позволю-с!.. Встану, да и брякну всем в рожу всю правду; и увидите, как я вас презираю!.. – Он с трудом перевел дыхание. – А что, если мне так только кажется? Что, если это мираж и я во всем ошибаюсь, по неопытности злюсь, подлой роли моей не выдерживаю? Может быть, это все без намерения? Все слова их обыкновенные, но что-то в них есть… Все это всегда можно сказать, но что-то есть. Почему он сказал прямо „у ней“? Почему Заметов прибавил, что я хитро говорил? Почему они говорят таким тоном? Да… тон… Разумихин тут же сидел, почему ж ему ничего не кажется? Этому невинному болвану никогда ничего не кажется! Опять лихорадка!.. Подмигнул мне давеча Порфирий аль нет? Верно, вздор; для чего бы подмигивать? Нервы, что ль, хотят мои раздражить али дразнят меня? Или все мираж, или знают!.. Даже Заметов дерзок… Дерзок ли Заметов? Заметов передумал за ночь. Я и предчувствовал, что передумает! Он здесь как свой, а сам в первый раз. Порфирий его за гостя не считает, к нему задом сидит. Снюхались! Непременно из-за меня снюхались! Непременно до нас обо мне говорили!.. Знают ли про квартиру-то? Поскорей бы уж… Когда я сказал, что квартиру нанять вчера убежал, он пропустил, не поднял… А это я ловко про квартиру ввернул: потом пригодится!.. В бреду, дескать!.. Ха, ха, ха! Он про весь вечер вчерашний знает! Про приезд матери не знал!.. А ведьма и число прописала карандашом!.. Врете, не дамся! Ведь это еще не факты, это только мираж! Нет, вы давайте-ка фактов! И квартира не факт, а бред; я знаю, что им говорить… Знают ли про квартиру-то? Не уйду, не узнав! Зачем я пришел? А вот что я злюсь теперь, так это, пожалуй, и факт! Фу, как я раздражителен! А может, и хорошо; болезненная роль… Он меня ощупывает. Сбивать будет. Зачем я пришел?» Все это, как молния, пронеслось в его голове. Порфирий Петрович мигом воротился. Он вдруг как-то повеселел. – У меня, брат, со вчерашнего твоего голова… Да и весь я как-то развинтился, – начал он совсем другим тоном, смеясь, к Разумихину. – А что, интересно было? Я ведь вас вчера на самом интересном пункте бросил? Кто победил? – Да никто, разумеется. На вековечные вопросы съехали, на воздусех парили. – Вообрази, Родя, на что вчера съехали: есть или нет преступление? Говорил, что до чертиков доврались! – Что ж удивительного? Обыкновенный социальный вопрос, – рассеянно ответил Раскольников. – Вопрос был не так формулирован, – заметил Порфирий. – Не совсем так, это правда, – тотчас же согласился Разумихин, торопясь и разгорячаясь, по обыкновению. – Видишь, Родион: слушай и скажи свое мнение. Я хочу. Я из кожи лез вчера с ними и тебя поджидал; я и им про тебя говорил, что придешь… Началось с воззрения социалистов. Известно воззрение: преступление есть протест против ненормальности социального устройства – и только, и ничего больше, и никаких причин больше не допускается, – и ничего!.. – Вот и соврал! – крикнул Порфирий Петрович. Он, видимо, оживлялся и поминутно смеялся, смотря на Разумихина, чем еще более поджигал его. – Н-ничего не допускается! – с жаром перебил Разумихин, – не вру!.. Я тебе книжки ихние покажу: все у них потому, что «среда заела», – и ничего больше! Любимая фраза! Отсюда прямо, что если общество устроить нормально, то разом и все преступления исчезнут, так как не для чего будет протестовать, и все в один миг станут праведными. Натура не берется в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается! У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса, без всякого исторического и живого пути! Оттого-то они так инстинктивно и не любят историю: «безобразия одни в ней да глупости» – и все одною только глупостью объясняется! Оттого так и не любят живого процесса жизни: не надо живой души! Живая душа жизни потребует, живая душа не послушается механики, живая душа подозрительна, живая душа ретроградна! А тут хоть и мертвечинкой припахивает, из каучука сделать можно, – зато не живая, зато без воли, зато рабская, не взбунтуется! И выходит в результате, что всё на одну только кладку кирпичиков да на расположение коридоров и комнат в фаланстере[40] свели! фаланстера-то и готова, да натура-то у вас для фаланстеры еще не готова, жизни хочет, жизненного процесса еще не завершила, рано на кладбище! С одной логикой нельзя через натуру перескочить! Логика предугадает три случая, а их миллион! Отрезать весь миллион и все на один вопрос о комфорте свести! Самое легкое разрешение задачи! Соблазнительно ясно, и думать не надо! Главное – думать не надо! Вся жизненная тайна на двух печатных листках умещается! – Ведь вот прорвался, барабанит! За руки держать надо, – смеялся Порфирий. – Вообразите, – обернулся он к Раскольникову, – вот так же вчера вечером, в одной комнате, в шесть голосов, да еще пуншем напоил предварительно, – можете себе представить? Нет, брат, ты врешь: «среда» многое в преступлении значит; это я тебе подтвержу. – И сам знаю, что много, да ты вот что скажи: сорокалетний бесчестит десятилетнюю девочку, – среда, что ль, его на это понудила? – А что ж, оно в строгом смысле, пожалуй, что и среда, – с удивительною важностью заметил Порфирий, – преступление над девочкой очень и очень даже можно «средой» объяснить. Разумихин чуть в бешенство не пришел. – Ну, да хочешь я тебе сейчас выведу, – заревел он, – что у тебя белые ресницы единственно оттого только, что в Иване Великом тридцать пять сажен[41] высоты, и выведу ясно, точно, прогрессивно и даже с либеральным оттенком? Берусь! Ну, хочешь пари! – Принимаю! Послушаем, пожалуйста, как он выведет! – Да ведь все притворяется, черт! – вскричал Разумихин, вскочил и махнул рукой. – Ну стоит ли с тобой говорить! Ведь он это все нарочно, ты еще не знаешь его, Родион! И вчера их сторону принял, только чтобы всех одурачить. И что ж он говорил вчера, господи! А они-то ему обрадовались!.. Ведь он по две недели таким образом выдерживает. Прошлого года уверил нас для чего-то, что в монахи идет: два месяца стоял на своем! Недавно вздумал уверять, что женится, что все уж готово к венцу. Платье даже новое сшил. Мы уж стали его поздравлять. Ни невесты, ничего не бывало: все мираж! – А вот соврал! Я платье сшил прежде. Мне по поводу нового платья и пришло в голову вас всех поднадуть. – В самом деле вы такой притворщик? – спросил небрежно Раскольников. – А вы думали нет? Подождите, я и вас проведу, – ха, ха, ха! Нет, видите ли-с, я вам всю правду скажу. По поводу всех этих вопросов, преступлений, среды, девочек мне вспомнилась теперь, – а впрочем, и всегда интересовала меня, – одна ваша статейка. «О преступлении»… или как там у вас, забыл название, не помню. Два месяца назад имел удовольствие в «Периодической речи» прочесть. – Моя статья? В «Периодической речи»? – с удивлением спросил Раскольников, – я действительно написал полгода назад, когда из университета вышел, по поводу одной книги одну статью, но я снес ее тогда в газету «Еженедельная речь», а не в «Периодическую». – А попала в «Периодическую». – Да ведь «Еженедельная речь» перестала существовать, потому тогда и не напечатали… – Это правда-с; но, переставая существовать, «Еженедельная речь» соединилась с «Периодической речью», а потому и статейка ваша, два месяца назад, явилась в «Периодической речи». А вы не знали? Раскольников действительно ничего не знал. – Помилуйте, да вы деньги можете с них спросить за статью! Какой, однако ж, у вас характер! Живете так уединенно, что таких вещей, до вас прямо касающихся, не ведаете. Это ведь факт-с. – Браво, Родька! И я тоже не знал! – вскричал Разумихин. – Сегодня же в читальню забегу и нумер спрошу! Два месяца назад? Которого числа? Все равно разыщу! Вот штука-то! И не скажет! – А вы почему узнали, что статья моя? Она буквой подписана. – А случайно, и то на днях. Через редактора; я знаком… Весьма заинтересовался. – Я рассматривал, помнится, психологическое состояние преступника в продолжение всего хода преступления. – Да-с, и настаиваете, что акт исполнения преступления сопровождается всегда болезнию. Очень, очень оригинально, но… меня, собственно, не эта часть вашей статейки заинтересовала, а некоторая мысль, пропущенная в конце статьи, но которую вы, к сожалению, проводите только намеком, неясно… Одним словом, если припомните, проводится некоторый намек на то, что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут… то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан. Раскольников усмехнулся усиленному и умышленному искажению своей идеи. – Как? Что такое? Право на преступление? Но ведь не потому, что «заела среда»? – с каким-то даже испугом осведомился Разумихин. – Нет, нет, не совсем потому, – ответил Порфирий. – Все дело в том, что в ихней статье все люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные. Так у вас, кажется, если только не ошибаюсь? – Да как же это? Быть не может, чтобы так! – в недоумении бормотал Разумихин. Раскольников усмехнулся опять. Он разом понял, в чем дело и на что его хотят натолкнуть; он помнил свою статью. Он решился принять вызов. – Это не совсем так у меня, – начал он просто и скромно. – Впрочем, признаюсь, вы почти верно ее изложили, даже, если хотите, и совершенно верно… (Ему точно приятно было согласиться, что совершенно верно.) Разница единственно в том, что я вовсе не настаиваю, чтобы необыкновенные люди непременно должны и обязаны были творить всегда всякие бесчинства, как вы говорите. Мне кажется даже, что такую статью и в печать бы не пропустили. Я просто-запросто намекнул, что «необыкновенный» человек имеет право… то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть… через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует. Вы изволите говорить, что статья моя неясна; я готов ее вам разъяснить, по возможности. Я, может быть, не ошибусь, предполагая, что вам, кажется, того и хочется; извольте-с. По-моему, если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре. Далее, помнится мне, я развиваю в моей статье, что все… ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами,[42] Наполеонами и так далее, все до единого были преступниками, уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны, по природе своей, быть непременно преступниками, – более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться. Одним словом, вы видите, что до сих пор тут нет ничего особенно нового. Это тысячу раз было напечатано и прочитано. Что же касается до моего деления людей на обыкновенных и необыкновенных, то я согласен, что оно несколько произвольно, но ведь я же на точных цифрах и не настаиваю. Я только в главную мысль мою верю. Она именно состоит в том, что люди, по закону природы, разделяются вообще на два разряда: на низший (обыкновенных), то есть, так сказать, на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово. Подразделения тут, разумеется, бесконечные, но отличительные черты обоих разрядов довольно резкие: первый разряд, то есть материал, говоря вообще, люди по натуре своей консервативные, чинные, живут в послушании и любят быть послушными. По-моему, они и обязаны быть послушными, потому что это их назначение, и тут решительно нет ничего для них унизительного. Второй разряд, все преступают закон, разрушители, или склонны к тому, судя по способностям. Преступления этих людей, разумеется, относительны и многоразличны; большею частию они требуют, в весьма разнообразных заявлениях, разрушения настоящего во имя лучшего. Но если ему надо, для своей идеи, перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь, то он внутри себя, по совести, может, по-моему, дать себе разрешение перешагнуть через кровь, – смотря, впрочем, по идее и по размерам ее, – это заметьте. В этом только смысле я и говорю в моей статье об их праве на преступление. (Вы припомните, у нас ведь с юридического вопроса началось.) Впрочем, тревожиться много нечего: масса никогда почти не признает за ними этого права, казнит их и вешает (более или менее) и тем, совершенно справедливо, исполняет консервативное свое назначение, с тем, однако ж, что в следующих поколениях эта же масса ставит казненных на пьедестал и им поклоняется (более или менее). Первый разряд всегда – господин настоящего, второй разряд – господин будущего. Первые сохраняют мир и приумножают его численно; вторые двигают мир и ведут его к цели. И те и другие имеют совершенно одинаковое право существовать. Одним словом, у меня все равносильное право имеют, и – vive la guerre éternélle,[43] – до Нового Иерусалима, разумеется! – Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим? – Верую, – твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре. – И-и-и в бога веруете? Извините, что так любопытствую. – Верую, – повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия. – И-и в воскресение Лазаря веруете? – Ве-верую. Зачем вам все это? – Буквально веруете? – Буквально. – Вот как-с… так полюбопытствовал. Извините-с. Но позвольте, – обращаюсь к давешнему, – ведь их не всегда же казнят; иные напротив… – Торжествуют при жизни? О да, иные достигают и при жизни, и тогда… – Сами начинают казнить? – Если надо и, знаете, даже большею частию. Вообще замечание ваше остроумно. – Благодарю-с. Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть? Я в том смысле, что тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы там, что ли, какие?.. Потому, согласитесь, если произойдет путаница и один из одного разряда вообразит, что он принадлежит к другому разряду, и начнет «устранять все препятствия», как вы весьма счастливо выразились, так ведь тут… – О, это весьма часто бывает! Это замечание ваше еще даже остроумнее давешнего… – Благодарю-с… – Не стоит-с; но примите в соображение, что ошибка возможна ведь только со стороны первого разряда, то есть «обыкновенных» людей, (как я, может быть, очень неудачно, их назвал). Несмотря на врожденную склонность их к послушанию, по некоторой игривости природы, в которой не отказано даже и корове, весьма многие из них любят воображать себя передовыми людьми, «разрушителями» и лезть в «новое слово», и это совершенно искренно-с. Действительно же новых они в то же время весьма часто не замечают и даже презирают, как отсталых и унизительно думающих людей. Но, по-моему, тут не может быть значительной опасности, и вам, право, нечего беспокоиться, потому что они никогда далеко не шагают. За увлечение, конечно, их можно иногда бы посечь, чтобы напомнить им свое место, но не более; тут и исполнителя даже не надо: они сами себя посекут, потому что очень благонравны; иные друг дружке эту услугу оказывают, а другие сами себя собственноручно… Покаяния разные публичные при сем на себя налагают, – выходит красиво и назидательно, одним словом, вам беспокоиться нечего… Такой закон есть. – Ну, по крайней мере, с этой стороны вы меня хоть несколько успокоили; но вот ведь опять беда-с: скажите, пожалуйста, много ли таких людей, которые других-то резать право имеют, «необыкновенных-то» этих? Я, конечно, готов преклониться, но ведь согласитесь, жутко-с, если уж очень-то много их будет, а? – О, не беспокойтесь и в этом, – тем же тоном продолжал Раскольников. – Вообще людей с новою мыслию, даже чуть-чуть только способных сказать хоть что-нибудь новое, необыкновенно мало рождается, даже до странности мало. Ясно только одно, что порядок зарождения людей, всех этих разрядов и подразделений, должно быть весьма верно и точно определен каким-нибудь законом природы. Закон этот, разумеется, теперь неизвестен, но я верю, что он существует и впоследствии может стать и известным. Огромная масса людей, материал, для того только и существует на свете, чтобы, наконец, чрез какое-то усилие, каким-то таинственным до сих пор процессом, посредством какого-нибудь перекрещивания родов и пород, понатужиться и породить, наконец, на свет, ну хоть из тысячи одного, хотя сколько-нибудь самостоятельного человека. Еще с более широкою самостоятельностию рождается, может быть, из десяти тысяч один (я говорю примерно, наглядно). Еще с более широкою – из ста тысяч один. Гениальные люди из миллионов, а великие гении, завершители человечества, может быть, по истечении многих тысячей миллионов людей на земле. Одним словом, в реторту, в которой все это происходит, я не заглядывал. Но определенный закон непременно есть и должен быть; тут не может быть случая. – Да что вы оба, шутите, что ль? – вскричал наконец Разумихин. – Морочите вы друг друга иль нет? Сидят и один над другим подшучивают! Ты серьезно, Родя? Раскольников молча поднял на него свое бледное и почти грустное лицо и ничего не ответил. И странною показалась Разумихину, рядом с этим тихим и грустным лицом, нескрываемая, навязчивая, раздражительная и невежливая язвительность Порфирия. – Ну, брат, если действительно это серьезно, то… Ты, конечно, прав, говоря, что это не ново и похоже на все, что мы тысячу раз читали и слышали; но что действительно оригинально во всем этом, – и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, – это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь, и, извини меня, с таким фанатизмом даже… В этом, стало быть, и главная мысль твоей статьи заключается. Ведь это разрешение крови по совести, это… это, по-моему, страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное… – Совершенно справедливо, страшнее-с, – отозвался Порфирий. – Нет, ты как-нибудь да увлекся! Тут ошибка. Я прочту… Ты увлекся! Ты не можешь так думать… Прочту. – В статье всего этого нет, там только намеки, – проговорил Раскольников. – Так-с, так-с, – не сиделось Порфирию, – мне почти стало ясно теперь, как вы на преступление изволите смотреть-с, но… уж извините меня за мою назойливость (беспокою уж очень вас, самому совестно!) – видите ли-с: успокоили вы меня давеча очень-с насчет ошибочных-то случаев смешения обоих разрядов, но… меня все тут практические разные случаи опять беспокоят! Ну как иной какой-нибудь муж али юноша вообразит, что он Ликург али Магомет… – будущий, разумеется, – да и давай устранять к тому все препятствия… Предстоит, дескать, далекий поход, а в поход деньги нужны… ну и начнет добывать себе для похода… знаете? Заметов вдруг фыркнул из своего угла. Раскольников даже глаз на него не поднял. – Я должен согласиться, – спокойно отвечал он, – что такие случаи действительно должны быть. Глупенькие и тщеславные особенно на эту удочку попадаются; молодежь в особенности. – Вот видите-с. Ну так как же-с? – Да и так же, – усмехнулся Раскольников, – не я в этом виноват. Так есть и будет всегда. Вот он (он кивнул на Разумихина) говорил сейчас, что я кровь разрешаю. Так что же? Общество ведь слишком обеспечено ссылками, тюрьмами, судебными следователями, каторгами, – чего же беспокоиться? И ищите вора!.. – Ну, а коль сыщем? – Туда ему и дорога. – Вы таки логичны. Ну-с, а насчет его совести-то? – Да какое вам до нее дело? – Да так уж, по гуманности-с. – У кого есть она, тот страдай, коль сознает ошибку. Это и наказание ему, – опричь каторги. – Ну, а действительно-то гениальные, – нахмурясь, спросил Разумихин, – вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и должны не страдать совсем, даже за кровь пролитую? – Зачем тут слово: должны? Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву… Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть, – прибавил он вдруг задумчиво, даже не в тон разговора. Он поднял глаза, вдумчиво посмотрел на всех, улыбнулся и взял фуражку. Он был слишком спокоен сравнительно с тем, как вошел давеча, и чувствовал это. Все встали. – Ну-с, браните меня или нет, сердитесь иль нет, а я не могу утерпеть, – заключил опять Порфирий Петрович, – позвольте еще вопросик один (очень уж я вас беспокою-с!), одну только маленькую идейку хотел пропустить, единственно только, чтобы не забыть-с… – Хорошо, скажите вашу идейку, – серьезный и бледный стоял перед ним в ожидании Раскольников. – Ведь вот-с… право, не знаю, как бы удачнее выразиться… идейка-то уж слишком игривенькая… психологическая-с… Ведь вот-с, когда вы вашу статейку-то сочиняли, – ведь уж быть того не может, хе, хе! чтобы вы сами себя не считали, – ну хоть на капельку, – тоже человеком «необыкновенным» и говорящим новое слово, – в вашем то есть смысле-с… Ведь так-с? – Очень может быть, – презрительно ответил Раскольников. Разумихин сделал движение. – А коль так-с, то неужели вы бы сами решились, – ну там, ввиду житейских каких-нибудь неудач и стеснений или для споспешествования как-нибудь всему человечеству, – перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?.. И он как-то вдруг опять подмигнул ему левым глазом и рассмеялся неслышно, – точь-в-точь как давеча. – Если б я и перешагнул, то уж, конечно бы, вам не сказал, – с вызывающим, надменным презрением ответил Раскольников. – Нет-с, это ведь я так только интересуюсь, собственно для уразумения вашей статьи, в литературном только одном отношении-с… «Фу, как это явно и нагло!» – с отвращением подумал Раскольников. – Позвольте вам заметить, – отвечал он сухо, – что Магометом иль Наполеоном я себя не считаю… ни кем бы то ни было из подобных лиц, следственно, и не могу, не быв ими, дать вам удовлетворительного объяснения о том, как бы я поступил. – Ну, полноте, кто ж у нас на Руси себя Наполеоном теперь не считает? – с страшною фамильярностию произнес вдруг Порфирий. Даже в интонации его голоса было на этот раз нечто уж особенно ясное. – Уж не Наполеон ли какой будущий и нашу Алену Ивановну на прошлой неделе топором укокошил? – брякнул вдруг из угла Заметов. Раскольников молчал и пристально, твердо смотрел на Порфирия. Разумихин мрачно нахмурился. Ему уж и прежде стало как будто что-то казаться. Он гневно посмотрел кругом. Прошла минута мрачного молчания. Раскольников повернулся уходить. – Вы уж уходите! – ласково проговорил Порфирий, чрезвычайно любезно протягивая руку. – Очень, очень рад знакомству. А насчет вашей просьбы не имейте и сомнения. Так-таки и напишите, как я вам говорил. Да лучше всего зайдите ко мне туда сами… как-нибудь на днях… да хоть завтра. Я буду там часов этак в одиннадцать, наверно. Все и устроим… поговорим… Вы же, как один из последних, там бывших, может, что-нибудь и сказать бы нам могли… – прибавил он с добродушнейшим видом. – Вы хотите меня официально допрашивать, со всею обстановкой? – резко спросил Раскольников. – Зачем же-с? Покамест это вовсе не требуется. Вы не так поняли. Я, видите ли, не упускаю случая и… и со всеми закладчиками уже разговаривал… от иных отбирал показания… а вы, как последний… Да вот, кстати же! – вскрикнул он, чему-то внезапно обрадовавшись, – кстати вспомнил, что ж это я!.. – повернулся он к Разумихину, – вот ведь ты об этом Николашке мне тогда уши промозолил… ну, ведь и сам знаю, сам знаю, – повернулся он к Раскольникову, – что парень чист, да ведь что ж делать, и Митьку вот пришлось обеспокоить… вот в чем дело-с, вся-то суть-с: проходя тогда по лестнице… позвольте: ведь вы в восьмом часу были-с? – В восьмом, – отвечал Раскольников, неприятно почувствовав в ту же секунду, что мог бы этого и не говорить. – Так проходя-то в восьмом часу-с, по лестнице-то, не видали ль хоть вы, во втором-то этаже, в квартире-то отворенной – помните? двух работников или хоть одного из них? Они красили там, не заметили ли? Это очень, очень важно для них!.. – Красильщиков? Нет, не видал… – медленно и как бы роясь в воспоминаниях отвечал Раскольников, в тот же миг напрягаясь всем существом своим и замирая от муки поскорей бы отгадать, в чем именно ловушка, и не просмотреть бы чего? – Нет, не видал, да и квартиры такой, отпертой, что-то не заметил… а вот в четвертом этаже (он уже вполне овладел ловушкой и торжествовал) – так помню, что чиновник один переезжал из квартиры… напротив Алены Ивановны… помню… это я ясно помню… солдаты диван какой-то выносили и меня к стене прижали… а красильщиков – нет, не помню, чтобы красильщики были… да и квартиры отпертой нигде, кажется, не было. Да: не было… – Да ты что же! – крикнул вдруг Разумихин, как бы опомнившись и сообразив, – да ведь красильщики мазали в самый день убийства, а ведь он за три дня там был? Ты что спрашиваешь-то? – Фу! перемешал! – хлопнул себя по лбу Порфирий. – Черт возьми, у меня с этим делом ум за разум заходит! – обратился он, как бы даже извиняясь, к Раскольникову, – нам ведь так бы важно узнать, не видал ли кто их, в восьмом часу, в квартире-то, что мне и вообразись сейчас, что вы тоже могли бы сказать… совсем перемешал! – Так надо быть внимательнее, – угрюмо заметил Разумихин. Последние слова были сказаны уже в передней. Порфирий Петрович проводил их до самой двери чрезвычайно любезно. Оба вышли мрачные и хмурые на улицу и несколько шагов не говорили ни слова. Раскольников глубоко перевел дыхание…
913
136
Глава 6: Новые улики
Родион убеждает Разумихина в том, что его подозревают в убийстве. Дмитрий злится и обещает вывести Порфирия на чистую воду. Он верит в невиновность друга, а Родион рассчитывает через него узнать все то, что есть у следователя в качестве оснований для задержания. Но на обед с семьей герой не идет, а отправляет туда друга. Его слишком вымотал разговор. Около дома Родион встретил таинственного незнакомца, который называет его убийцей. Потом незнакомец уходит, а герой идет за ним, не в силах выговорить ни слова. Придя на квартиру, юноша вновь страдает от лихорадки. Он осознает, что зря пошел на это дело: ему не выдержать последствий. Раскаяние в ошибке мучает его. Он понимает, что Наполеон не стал бы так себя вести и переживать. Он понимает всю мелочность и грязь своего поступка. Он не старушонку убил, а принцип, но не смог перешагнуть через границу и остался на стороне обыкновенным людей с небывалым грузом на сердце. Он укоряет и унижает себя, ему противна собственная слабость. Экзамен на сверхчеловека он провалил. Засыпая беспокойным сном, он бредит, ему вдруг мерещится тот незнакомец, он манит его в квартиру убитой старухи. Там Раскольников вновь пытается убить Алену Ивановну, бьет ее топором, но она лишь смеется. Вокруг толпы людей, и все хохочут. Родион просыпается в холодном поту. Позже к нему наведывается Свидригайлов.
2
– …Не верю! Не могу верить! – повторял озадаченный Разумихин, стараясь всеми силами опровергнуть доводы Раскольникова. Они подходили уже к нумерам Бакалеева, где Пульхерия Александровна и Дуня давно поджидали их. Разумихин поминутно останавливался дорогою в жару разговора, смущенный и взволнованный уже тем одним, что они в первый раз заговорили об этом ясно. – Не верь! – отвечал Раскольников с холодною и небрежною усмешкой, – ты, по своему обычаю, не замечал ничего, а я взвешивал каждое слово. – Ты мнителен, потому и взвешивал… Гм… действительно, я согласен, тон Порфирия был довольно странный, и особенно этот подлец Заметов!.. Ты прав, в нем что-то было, – но почему? Почему? – За ночь передумал. – Но напротив же, напротив! Если б у них была эта безмозглая мысль, так они бы всеми силами постарались ее припрятать и скрыть свои карты, чтобы потом поймать… А теперь – это нагло и неосторожно! – Если б у них были факты, то есть настоящие факты, или хоть сколько-нибудь основательные подозрения, тогда бы они действительно постарались скрыть игру: в надежде еще более выиграть (а впрочем, давно бы уж обыск сделали!). Но у них нет факта, ни одного, – все мираж, все о двух концах, одна идея летучая – вот они и стараются наглостью сбить. А может, и сам озлился, что фактов нет, с досады прорвался. А может, и намерение какое имеет… Он человек, кажется, умный… Может, напугать меня хотел тем, что знает… Тут, брат, своя психология… А впрочем, гадко это все объяснять. Оставь! – И оскорбительно, оскорбительно! Я понимаю тебя! Но… так как мы уже теперь заговорили ясно (а это отлично, что заговорили, наконец, ясно, я рад!) – то уж я тебе прямо теперь признаюсь, что давно это в них замечал, эту мысль, во все это время, разумеется, в чуть-чутошном только виде, в ползучем, но зачем же хоть и в ползучем! Как они смеют? Где, где у них эти корни таятся? Если б ты знал, как я бесился! Как: из-за того, что бедный студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с бредом, уже, может быть, начинавшейся в нем (заметь себе!), мнительный, самолюбивый, знающий себе цену и шесть месяцев у себя в углу никого не видавший, в рубище и в сапогах без подметок, – стоит перед какими-то кварташками[44] и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска, тридцать градусов Реомюра,[45] спертый воздух, куча людей, рассказ об убийстве лица, у которого был накануне, и все это – на голодное брюхо! Да как тут не случиться обмороку! И на этом-то, на этом все основать! Черт возьми! Я понимаю, что это досадно, но на твоем месте, Родька, я бы захохотал всем в глаза, или лучше: на-пле-вал бы всем в рожу, да погуще, да раскидал бы на все стороны десятка два плюх, умненько, как и всегда их надо давать, да тем бы и покончил. Плюнь! Ободрись! Стыдно! «Он, однако ж, это хорошо изложил», – подумал Раскольников. – Плюнь? А завтра опять допрос! – проговорил он с горечью, – неужели ж мне с ними в объяснение войти? Мне и то досадно, что вчера я унизился в трактире до Заметова… – Черт возьми! пойду сам к Порфирию! И уж прижму ж я его, по-родственному; пусть выложит мне все до корней. А уж Заметова… «Наконец-то догадался!» – подумал Раскольников. – Стой! – закричал Разумихин, хватая вдруг его за плечо, – стой! Ты наврал! Я надумался: ты наврал! Ну какой это подвох? Ты говоришь, что вопрос о работниках был подвох? Раскуси: ну если б это ты сделал, мог ли б ты проговориться, что видел, как мазали квартиру… и работников? Напротив: ничего не видал, если бы даже и видел! Кто ж сознается против себя? – Если б я то дело сделал, то уж непременно бы сказал, что видел и работников и квартиру, – с неохотою и с видимым отвращением продолжал отвечать Раскольников. – Да зачем же против себя говорить? – А потому что только одни мужики иль уж самые неопытные новички на допросах прямо и сряду во всем запираются. Чуть-чуть же человек развитой и бывалый, непременно и по возможности, старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную, ввернет, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит. Порфирий мог именно рассчитывать, что я непременно буду так отвечать и непременно скажу, что видел, для правдоподобия, и при этом вверну что-нибудь в объяснение… – Да ведь он бы тебе тотчас и сказал, что за два дня работников там и быть не могло, и что, стало быть, ты именно был в день убийства, в восьмом часу. На пустом бы и сбил! – Да на это-то он и рассчитывал, что я не успею сообразить и именно поспешу отвечать правдоподобнее, да и забуду, что за два дня работников быть не могло. – Да как же это забыть? – Всего легче! На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют. Хитрейшего человека именно на простейшем надо сбивать. Порфирий совсем не так глуп, как ты думаешь… – Подлец же он после этого! Раскольников не мог не засмеяться. Но в ту же минуту странными показались ему его собственное одушевление и охота, с которыми он проговорил последнее объяснение, тогда как весь предыдущий разговор он поддерживал с угрюмым отвращением, видимо из целей, по необходимости. «Во вкус вхожу в иных пунктах!» – подумал он про себя. Но почти в ту же минуту он как-то вдруг стал беспокоен, как будто неожиданная и тревожная мысль поразила его. Беспокойство его увеличивалось. Они дошли уже до входа в нумера Бакалеева. – Ступай один, – сказал вдруг Раскольников, – я сейчас ворочусь. – Куда ты? Да мы уж пришли! – Мне надо, надо; дело… приду через полчаса… Скажи там. – Воля твоя, я пойду за тобой! – Что ж, и ты меня хочешь замучить! – вскричал он с таким горьким раздражением, с таким отчаянием во взгляде, что у Разумихина руки опустились. Несколько времени он стоял на крыльце и угрюмо смотрел, как тот быстро шагал по направлению к своему переулку. Наконец, стиснув зубы и сжав кулаки, тут же поклявшись, что сегодня же выжмет всего Порфирия, как лимон, поднялся наверх успокоивать уже встревоженную долгим их отсутствием Пульхерию Александровну. Когда Раскольников пришел к своему дому, – виски его были смочены потом, и дышал он тяжело. Поспешно поднялся он по лестнице, вошел в незапертую квартиру свою и тотчас же заперся на крюк. Затем, испуганно и безумно, бросился к углу, к той самой дыре в обоях, в которой тогда лежали вещи, засунул в нее руку и несколько минут тщательно обшаривал дыру, перебирая все закоулки и все складки обой. Не найдя ничего, он встал и глубоко перевел дыхание. Подходя давеча уже к крыльцу Бакалеева, ему вдруг вообразилось, что какая-нибудь вещь, какая-нибудь цепочка, запонка или даже бумажка, в которую они были завернуты с отметкою старухиною рукой, могла как-нибудь тогда проскользнуть и затеряться в какой-нибудь щелочке, а потом вдруг выступить перед ним неожиданною и неотразимою уликой. Он стоял как бы в задумчивости, и странная, приниженная, полубессмысленная улыбка бродила на губах его. Он взял, наконец, фуражку и тихо вышел из комнаты. Мысли его путались. Задумчиво сошел он под ворота. – Да вот они сами! – крикнул громкий голос; он поднял голову. Дворник стоял у дверей своей каморки и указывал прямо на него какому-то невысокому человеку, с виду похожему на мещанина, одетому в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походившему издали на бабу. Голова его, в засаленной фуражке, свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный. Дряблое, морщинистое лицо его показывало за пятьдесят; маленькие заплывшие глазки глядели угрюмо, строго и с неудовольствием. – Что такое? – спросил Раскольников, подходя к дворнику. Мещанин скосил на него глаза исподлобья и оглядел его пристально и внимательно, не спеша; потом медленно повернулся и, ни слова не сказав, вышел из ворот дома на улицу. – Да что такое! – вскричал Раскольников. – Да вот какой-то спрашивал, здесь ли студент живет, вас называл, у кого проживаете. Вы тут сошли, я показал, а он и пошел. Вишь ведь. Дворник тоже был в некотором недоумении, а впрочем, не очень и, капельку подумав еще, повернулся и полез обратно в свою каморку. Раскольников бросился вслед за мещанином и тотчас же увидел его идущего по другой стороне улицы, прежним ровным и неспешным шагом, уткнув глаза в землю и как бы что-то обдумывая. Он скоро догнал его, но некоторое время шел сзади; наконец поравнялся с ним и заглянул ему сбоку в лицо. Тот тотчас же заметил его, быстро оглядел, но опять опустил глаза, и так шли они с минуту, один подле другого и не говоря ни слова. – Вы меня спрашивали… у дворника? – проговорил, наконец, Раскольников, но как-то очень негромко. Мещанин не дал никакого ответа и даже не поглядел. Опять помолчали. – Да что вы… приходите спрашивать… и молчите… да что же это такое? – Голос Раскольникова прерывался, и слова как-то не хотели ясно выговариваться. Мещанин на этот раз поднял глаза и зловещим, мрачным взглядом посмотрел на Раскольникова. – Убивец! – проговорил он вдруг тихим, но ясным и отчетливым голосом… Раскольников шел подле него. Ноги его ужасно вдруг ослабели, на спине похолодело, и сердце на мгновение как будто замерло; потом вдруг застукало, точно с крючка сорвалось. Так прошли они шагов сотню, рядом и опять совсем молча. Мещанин не глядел на него. – Да что вы… что… кто убийца? – пробормотал Раскольников едва слышно. – Ты убивец, – произнес тот, еще раздельнее и внушительнее и как бы с улыбкой какого-то ненавистного торжества, и опять прямо глянул в бледное лицо Раскольникова и в его помертвевшие глаза. Оба подошли тогда к перекрестку. Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь. Раскольников остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя уже шагов с пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего неподвижно на том же месте. Разглядеть нельзя было, но Раскольникову показалось, что тот и в этот раз улыбнулся своею холодно-ненавистною и торжествующею улыбкой. Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленами и как бы ужасно озябший, воротился Раскольников назад и поднялся в свою каморку. Он снял и положил фуражку на стол и минут десять стоял подле, неподвижно. Затем в бессилии лег на диван и болезненно, с слабым стоном, протянулся на нем; глаза его были закрыты. Так пролежал он с полчаса. Он ни о чем не думал. Так, были какие-то мысли или обрывки мыслей, какие-то представления, без порядка и связи, – лица людей, виденных им еще в детстве или встреченных где-нибудь один только раз и об которых он никогда бы и не вспомнил; колокольня В—й церкви; биллиард в одном трактире и какой-то офицер у биллиарда, запах сигар в какой-то подвальной табачной лавочке, распивочная, черная лестница, совсем темная, вся залитая помоями и засыпанная яичными скорлупами, а откуда-то доносится воскресный звон колоколов… Предметы сменялись и крутились, как вихрь. Иные ему даже нравились, и он цеплялся за них, но они погасали, и вообще что-то давило его внутри, но не очень. Иногда даже было хорошо. Легкий озноб не проходил, и это тоже было почти хорошо ощущать. Он услышал поспешные шаги Разумихина и голос его, закрыл глаза и притворился спящим. Разумихин отворил дверь и некоторое время стоял на пороге, как бы раздумывая. Потом тихо шагнул в комнату и осторожно подошел к дивану. Послышался шепот Настасьи: – Не замай; пущай выспится; опосля поест. – И впрямь, – отвечал Разумихин. Оба осторожно вышли и притворили дверь. Прошло еще с полчаса. Раскольников открыл глаза и вскинулся опять навзничь, заломив руки за голову… «Кто он? Кто этот вышедший из-под земли человек? Где был он и что видел? Он видел все, это несомненно. Где ж он тогда стоял и откуда смотрел? Почему он только теперь выходит из-под полу? И как мог он видеть, – разве это возможно?.. Гм… – продолжал Раскольников, холодея и вздрагивая, – а футляр, который нашел Николай за дверью: разве это тоже возможно? Улики? Стотысячную черточку просмотришь, – вот и улика в пирамиду египетскую! Муха летала, она видела! Разве этак возможно?» И он с омерзением почувствовал вдруг, как он ослабел, физически ослабел. «Я это должен был знать, – думал он с горькою усмешкой, – и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться. Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..» – прошептал он в отчаянии. Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь мыслию: «Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!» Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила его: «Наполеон, пирамиды, Ватерлоо – и тощая гаденькая регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью, – ну каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: „полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к „старушонке“! Эх, дрянь!..“ Минутами он чувствовал, что как бы бредит: он впадал в лихорадочно-восторженное настроение. «Старушонка вздор! – думал он горячо и порывисто, – старуха, пожалуй, что и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь… я переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался… Только и сумел, что убить. Да и того не сумел, оказывается… Принцип? За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил? Трудолюбивый народ и торговый; „общим счастием“ занимаются… Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться „всеобщего счастья“. Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании „всеобщего счастия“. „Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастие и оттого ощущаю спокойствие сердца“. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу… Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, – прибавил он вдруг, рассмеявшись, как помешанный. – Да, я действительно вошь, – продолжал он, с злорадством прицепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, – и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, – ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию – ха-ха!)… Потому, потому я окончательно вошь, – прибавил он, скрежеща зубами, – потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! о, подлость!.. О, как я понимаю «пророка», с саблей, на коне: велит Аллах, и повинуйся «дрожащая» тварь! Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и – не желай, потому – не твое это дело!.. О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!» Волосы его были смочены потом, вздрагивавшие губы запеклись, неподвижный взгляд был устремлен в потолок. «Мать, сестра, как любил я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить… Давеча я подошел и поцеловал мать, я помню… Обнимать и думать, что если б она узнала, то… разве сказать ей тогда? От меня это станется!.. Гм! она должна быть такая же, как и я, – прибавил он, думая с усилием, как будто борясь с охватывавшим его бредом. – О, как я ненавижу теперь старушонку! Кажется бы, другой раз убил, если б очнулась! Бедная Лизавета! Зачем она тут подвернулась!.. Странно, однако ж, почему я об ней почти и не думаю, точно и не убивал?.. Лизавета! Соня! Бедные, кроткие, с глазами кроткими… Милые!.. Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они всё отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!..» Он забылся; странным показалось ему, что он не помнит, как мог он очутиться на улице. Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, полная луна светлела все ярче и ярче; но как-то особенно душно было в воздухе. Люди толпой шли по улицам; ремесленники и занятые люди расходились по домам, другие гуляли; пахло известью, пылью, стоячею водой. Раскольников шел грустный и озабоченный; он очень хорошо помнил, что вышел из дому с каким-то намерением, что надо было что-то сделать и поспешить, но что именно – он позабыл. Вдруг он остановился и увидел, что на другой стороне улицы, на тротуаре, стоит человек и машет ему рукой. Он пошел к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем не бывало, опустив голову, не оборачиваясь и не подавая вида, что звал его. «Да полно, звал ли он?» – подумал Раскольников, однако ж стал догонять. Не доходя шагов десяти, он вдруг узнал его и – испугался: это был давешний мещанин, в таком же халате и так же сгорбленный. Раскольников шел издали; сердце его стукало; повернули в переулок, – тот все не оборачивался. «Знает ли он, что я за ним иду?» – думал Раскольников. Мещанин вошел в ворота одного большого дома. Раскольников поскорей подошел к воротам и стал глядеть: не оглянется ли он и не позовет ли его? В самом деле, пройдя всю подворотню и уже выходя во двор, тот вдруг обернулся и опять точно как будто махнул ему. Раскольников тотчас же прошел подворотню, но во дворе мещанина уж не было. Стало быть, он вошел тут сейчас на первую лестницу. Раскольников бросился за ним. В самом деле, двумя лестницами выше слышались еще чьи-то мерные, неспешные шаги. Странно, лестница была как будто знакомая! Вон окно в первом этаже: грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет; вот и второй этаж. Ба! Это та самая квартира, в которой работники мазали… Как же он не узнал тотчас? Шаги впереди идущего человека затихли: «стало быть, он остановился или где-нибудь спрятался». Вот и третий этаж; идти ли дальше? И какая там тишина, даже страшно… Но он пошел. Шум его собственных шагов его пугал и тревожил. Боже, как темно! Мещанин, верно, тут где-нибудь притаился в углу. А! квартира отворена настежь на лестницу; он подумал и вошел. В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; тихонько, на цыпочках прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным светом; все тут по-прежнему: стулья, зеркало, желтый диван и картинки в рамках. Огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. «Это от месяца такая тишина, – подумал Раскольников, – он, верно, теперь загадку загадывает». Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась об стекло и жалобно зажужжала. В самую эту минуту в углу, между маленьким шкафом и окном, он разглядел как будто висящий на стене салоп. «Зачем тут салоп? – подумал он, – ведь его прежде не было…» Он подошел потихоньку и догадался, что за салопом как будто кто-то прячется. Осторожно отвел он рукою салоп и увидал, что тут стоит стул, а на стуле в уголку сидит старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: «боится!» – подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени, раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал ее разглядывать; но и она еще ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, – так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он ее не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь, и на площадке, на лестнице и туда вниз – всё люди, голова с головой, все смотрят, – но все притаились и ждут, молчат!.. Сердце его стеснилось, ноги не движутся, приросли… Он хотел вскрикнуть и – проснулся. Он тяжело перевел дыхание, – но странно, сон как будто все еще продолжался: дверь его была отворена настежь, и на пороге стоял совсем незнакомый ему человек и пристально его разглядывал. Раскольников не успел еще совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять. Он лежал навзничь и не шевельнулся. «Сон это продолжается или нет», – думал он и чуть-чуть, неприметно опять приподнял ресницы поглядеть: незнакомый стоял на том же месте и продолжал в него вглядываться. Вдруг он переступил осторожно через порог, бережно притворил за собой дверь, подошел к столу, подождал с минуту, – все это время не спуская с него глаз, – и тихо, без шуму, сел на стул подле дивана; шляпу поставил сбоку, на полу, а обеими руками оперся на трость, опустив на руки подбородок. Видно было, что он приготовился долго ждать. Сколько можно было разглядеть сквозь мигавшие ресницы, человек этот был уже немолодой, плотный и с густою, светлою, почти белою бородой… Прошло минут с десять. Было еще светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже с лестницы не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налета об стекло. Наконец, это стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване. – Ну, говорите, чего вам надо? – А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, – странно ответил незнакомый, спокойно рассмеявшись. – Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться… Часть четвертая
914
136
Глава 1: Знакомство со Свидригайловым
Свидригайлов заводит с Родионом душевный разговор, которому юноша совсем не рад. Аркадий Иванович говорит Раскольникову, что они очень похожи. Также он пытается добиться от Родиона встречи с Дуней, чтобы передать ей деньги. Студент отказывается, Свидригайлов вызывает у него неприязнь и опасения. В этом человеке было что-то страшное, но в то же время любопытное. Он говорил, что сам — жертва любви, но Родион не поверил. Он обвинил гостя в убийстве жены, и Свидригайлов рассказал, что всего два раза ударил ее для ее же блага. Его супруге было необходимо придумать новый повод жаловаться на него всем приятелям, а история с Дуней уже всем надоела. Вот он и создал повод. Он почти не бил Марфу, но в целом избиения не осуждает, потому что женщины часто сами хотят, чтобы их избили, и подстрекают мужчин. Свидригайлов говорит, что пришел к нему и говорит все это только потому, что ему скучно. Между прочим, он упоминает, что по-своему был привязан к жене, и теперь ее призрак даже приходит к нему наяву. Собеседники говорят о будущей жизни, призраках и других темах. Свидригайлов говорит бессвязно и мрачно, потому кажется Родиону сумасшедшим. Гость начинает оправдывать себя: он не мог не поддаться чарам Дуни, так как даже заранее оговорил с женой, что не может быть ей верен. Марфа Петровна когда-то вытащила его, развратника и шулера, из долговой тюрьмы, потому что влюбилась в него. Он умел нравиться женщинам, часто совращал их ради удовольствия. Исключением не стала и его супруга. Она же нашла Дуне жениха — Петра Лужина. Но Свидригайлов решительно против этого брака: он привез Дуне деньги (10000 рублей), чтобы она не зависела от этого решения и отказалась. Герой признается, что уже не любит сестру Родиона, но в то же время хочет загладить свою вину перед нею, а потому предлагает деньги. Получив категорический отказ, Свидригайлов говорит, что Марфа Игнатьевна оставила Дуне 3000 по завещанию, и ей в любом случае не стоит выходить замуж. Также он говорит, что если Раскольников не передаст его предложения, он сам найдет Дуню. Гость уходит и сталкивается в дверях с Разумихиным.
2
«Неужели это продолжение сна?» – подумалось еще раз Раскольникову. Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя. – Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! – проговорил он наконец вслух, в недоумении. Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. – Вследствие двух причин к вам зашел, во-первых, лично познакомиться пожелал, так как давно уж наслышан с весьма любопытной и выгодной для вас точки; а во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, прямо касающемся интереса сестрицы вашей, Авдотьи Романовны. Одного-то меня, без рекомендации, она, может, и на двор к себе теперь не пустит, вследствие предубеждения, ну, а с вашей помощью я, напротив, рассчитываю… – Плохо рассчитываете, – перебил его Раскольников. – Они ведь только вчера прибыли, позвольте спросить? Раскольников не ответил. – Вчера, я знаю. Я ведь сам прибыл всего только третьего дня. Ну-с, вот что я скажу вам на этот счет, Родион Романович; оправдывать себя считаю излишним, но позвольте же и мне заявить: что ж тут, во всем этом, в самом деле, такого особенно преступного с моей стороны, то есть без предрассудков-то, а здраво судя? Раскольников продолжал молча его рассматривать. – То, что в своем доме преследовал беззащитную девицу и «оскорблял ее своими гнусными предложениями», – так ли-с? (Сам вперед забегаю!) Да ведь предположите только, что и я человек есмь et nihil humanum[46]… одним словом, что и я способен прельститься и полюбить (что уж, конечно, не по нашему велению творится), тогда все самым естественным образом объясняется. Тут весь вопрос: изверг ли я или сам жертва? Ну, а как жертва? Ведь предлагая моему предмету бежать со мною в Америку или Швейцарию, я, может, самые почтительнейшие чувства при сем питал, да еще думал обоюдное счастие устроить!.. Разум-то ведь страсти служит; я, пожалуй, себя еще больше губил, помилуйте!.. – Да совсем не в том дело, – с отвращением перебил Раскольников, – просто-запросто вы противны, правы ль вы или не правы, ну, вот с вами и не хотят знаться, и гонят вас, и ступайте!.. Свидригайлов вдруг расхохотался. – Однако ж вы… однако ж вас не собьешь! – проговорил он, смеясь откровеннейшим образом, – я было думал схитрить, да нет, вы как раз на самую настоящую точку стали! – Да вы и в эту минуту хитрить продолжаете. – Так что ж? Так что ж? – повторял Свидригайлов, смеясь нараспашку, – ведь это bonne guerre,[47] что называется, и самая позволительная хитрость!.. Но все-таки вы меня перебили; так или этак, подтверждаю опять: никаких неприятностей не было бы, если бы не случай в саду. Марфа Петровна… – Марфу-то Петровну вы тоже, говорят, уходили? – грубо перебил Раскольников. – А вы и об этом слышали? Как, впрочем, не слыхать… Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет. То есть не подумайте, чтоб я опасался чего-нибудь там этакого: все это произведено было в совершенном порядке и в полной точности: медицинское следствие обнаружило апоплексию, происшедшую от купания сейчас после плотного обеда, с выпитою чуть не бутылкой вина, да и ничего другого и обнаружить оно не могло… Нет-с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому… несчастию, как-нибудь там раздражением нравственно или чем-нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло. Раскольников засмеялся. – Охота же так беспокоиться! – Да вы чему смеетесь? Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось… Не считайте меня, пожалуйста, циником; я ведь в точности знаю, как это гнусно с моей стороны, ну и так далее; но ведь я тоже наверно знаю, что Марфа Петровна пожалуй что и рада была этому моему, так сказать, увлечению. История по поводу вашей сестрицы истощилась до ижицы.[48] Марфа Петровна уже третий день принуждена была дома сидеть; не с чем в городишко показаться, да и надоела она там всем с своим этим письмом (про чтение письма-то слышали?). И вдруг эти два хлыста как с неба падают! Первым делом карету велела закладывать!.. Я уж о том и не говорю, что у женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи-то; человек вообще очень и очень даже любит быть оскорбленным, замечали вы это? Но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются. Одно время Раскольников думал было встать и уйти и тем покончить свидание. Но некоторое любопытство и даже как бы расчет удержали его на мгновение. – Вы любите драться? – спросил он рассеянно. – Нет, не весьма, – спокойно отвечал Свидригайлов. – А с Марфой Петровной почти никогда не дрались. Мы весьма согласно жили, и она мной всегда довольна оставалась. Хлыст я употребил, во все наши семь лет, всего только два раза (если не считать еще одного третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз – два месяца спустя после нашего брака, тотчас же по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай. А вы уж думали, я такой изверг, ретроград, крепостник? хе-хе… А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина – забыл фамилию! – вот еще немку-то отхлестал в вагоне, помните? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, и «Безобразный поступок Века» случился (ну, «Египетские-то ночи», чтение-то публичное, помните? Черные-то глаза! О, где ты, золотое время нашей юности!). Ну-с, так вот мое мнение: господину, отхлеставшему немку, глубоко не сочувствую, потому что и в самом деле оно… что же сочувствовать! Но при сем не могу не заявить, что случаются иногда такие подстрекательные «немки», что, мне кажется, нет ни единого прогрессиста, который бы совершенно мог за себя поручиться. С этой точки никто не посмотрел тогда на предмет, а между тем эта точка-то и есть настоящая гуманная, право-с так! Проговорив это, Свидригайлов вдруг опять рассмеялся. Раскольникову явно было, что это на что-то твердо решившийся человек и себе на уме. – Вы, должно быть, несколько дней сряду ни с кем не говорили? – спросил он. – Почти так. А что: верно, дивитесь, что я такой складной человек? – Нет, я тому дивлюсь, что уж слишком вы складной человек. – Оттого что грубостию ваших вопросов не обижался? Так, что ли? Да… чего ж обижаться? Как спрашивали, так и отвечал, – прибавил он с удивительным выражением простодушия. – Ведь я особенно-то ничем почти не интересуюсь, ей-богу, – продолжал он как-то вдумчиво. – Особенно теперь, ничем-таки не занят… Впрочем, вам позволительно думать, что я из видов заискиваю, тем более что имею дело до вашей сестрицы, сам объявил. Но я вам откровенно скажу: очень скучно! Особенно эти три дня, так что я вам даже обрадовался… Не рассердитесь, Родион Романович, но вы мне сами почему-то кажетесь ужасно как странным. Как хотите, а что-то в вас есть; и именно теперь, то есть не собственно в эту минуту, а вообще теперь… Ну, ну, не буду, не буду, не хмурьтесь! Я ведь не такой медведь, как вы думаете. Раскольников мрачно посмотрел на него. – Вы даже, может быть, и совсем не медведь, – сказал он. – Мне даже кажется, что вы очень хорошего общества или, по крайней мере, умеете при случае быть и порядочным человеком. – Да ведь я ничьим мнением особенно не интересуюсь, – сухо и как бы даже с оттенком высокомерия ответил Свидригайлов, – а потому отчего же и не побывать пошляком, когда это платье в нашем климате так удобно носить и… и особенно, если к тому и натуральную склонность имеешь, – прибавил он, опять засмеявшись. – Я слышал, однако, что у вас здесь много знакомых. Вы ведь то, что называется «не без связей». Зачем же вам я-то в таком случае, как не для целей? – Это вы правду сказали, что у меня есть знакомые, – подхватил Свидригайлов, не отвечая на главный пункт, – я уж встречал; третий ведь день слоняюсь; и сам узнаю, и меня, кажется, узнают. Оно конечно, одет прилично и числюсь человеком не бедным; нас ведь и крестьянская реформа обошла: леса да луга заливные, доход-то и не теряется; но… не пойду я туда; и прежде надоело: хожу третий день и не признаюсь никому… А тут еще город! То есть как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста! Город канцеляристов и всевозможных семинаристов! Право, я многого здесь прежде не примечал, лет восемь-то назад, когда тут валандался… На одну только анатомию теперь и надеюсь, ей-богу! – На какую анатомию? – А насчет этих клубов, Дюссотов,[49] пуантов этих ваших или, пожалуй, вот еще прогрессу – ну, это пусть будет без нас, – продолжал он, не заметив опять вопроса. – Да и охота шулером-то быть? – А вы были – шулером? – Как же без этого? Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад; проводили время; и все, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, – заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился. А все-таки посадили было меня тогда в тюрьму за долги, гречонка один нежинский. Тут и подвернулась Марфа Петровна, поторговалась и выкупила меня за тридцать тысяч сребреников. (Всего-то я семьдесят тысяч был должен.) Сочетались мы с ней законным браком, и увезла она меня тотчас же к себе в деревню, как какое сокровище. Она ведь старше меня пятью годами. Очень любила. Семь лет из деревни не выезжал. И заметьте, всю-то жизнь документ против меня, на чужое имя, в этих тридцати тысячах держала, так что задумай я в чем-нибудь взбунтоваться, – тотчас же в капкан! И сделала бы! У женщин ведь это все вместе уживается. – А если бы не документ, дали бы тягу? – Не знаю, как вам сказать. Меня этот документ почти не стеснял. Никуда мне не хотелось, а за границу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал! Да что! За границу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то чтоб, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как-то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем-то грустишь! Нет, на родине лучше: тут, по крайней мере, во всем других винишь, а себя оправдываешь. Я бы, может, теперь в экспедицию на Северный полюс поехал, потому j’ai le vin mauvais,[50] и пить мне противно, а кроме вина ничего больше не остается. Пробовал. А что, говорят, Берг в воскресенье в Юсуповом саду на огромном шаре полетит, попутчиков за известную плату приглашает, правда? – Что ж, вы полетели бы? – Я? нет… так… – пробормотал Свидригайлов, действительно как бы задумавшись. «Да что он, в самом деле, что ли?» – подумал Раскольников. – Нет, документ меня не стеснял, – продолжал Свидригайлов раздумчиво, – это я сам из деревни не выезжал. Да и уж с год будет, как Марфа Петровна в именины мои мне и документ этот возвратила, да еще вдобавок примечательную сумму подарила. У ней ведь был капитал. «Видите, как я вам доверяю, Аркадий Иванович», – право, так и выразилась. Вы не верите, что так выразилась? А знаете: ведь я хозяином порядочным в деревне стал; меня в околотке знают. Книги тоже выписывал. Марфа Петровна сперва одобряла, а потом все боялась, что я заучусь. – Вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете? – Я? Может быть. Право, может быть. А кстати, верите вы в привидения? – В какие привидения? – В обыкновенные привидения, в какие! – А вы верите? – Да, пожалуй, и нет pour vous plaire….[51] To есть не то что нет… – Являются, что ли? Свидригайлов как-то странно посмотрел на него. – Марфа Петровна посещать изволит, – проговорил он, скривя рот в какую-то странную улыбку. – Как это посещать изволит? – Да уж три раза приходила. Впервой я ее увидал в самый день похорон, час спустя после кладбища. Это было накануне моего отъезда сюда. Второй раз третьего дня, в дороге, на рассвете, на станции Малой Вишере; а в третий раз, два часа тому назад, на квартире, где я стою, в комнате; я был один. – Наяву? – Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно. – Отчего я так и думал, что с вами непременно что-нибудь в этом роде случается! – проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении. – Во-от? Вы это подумали? – с удивлением спросил Свидригайлов, – да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а? – Никогда вы этого не говорили! – резко и с азартом ответил Раскольников. – Не говорил? – Нет! – Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, – тут же и сказал себе: «Это тот самый и есть!» – Что это такое: тот самый? Про что вы это? – вскричал Раскольников. – Про что? А право, не знаю про что… – чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свидригайлов. С минуту помолчали. Оба поглядели друг на друга во все глаза. – Все это вздор! – с досадой вскрикнул Раскольников. – Что ж она вам говорит, когда приходит? – Она-то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска, – наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался), вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду – так всегда, бывало, напомнит. На другой день я уж еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию, – за ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, – взял кофею; смотрю – Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком – сижу, курю – вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая, в новом шелковом зеленом платье с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет». (Аниська – это мастерица у нас в деревне, из прежних крепостных, в ученье в Москве была – хорошенькая девчонка.) Стоит, вертится передо мной. Я осмотрел платье, потом внимательно ей в лицо посмотрел: «Охота вам, говорю, Марфа Петровна, из таких пустяков ко мне ходить, беспокоиться». – «Ах, бог мой, батюшка, уж и потревожить тебя нельзя!» Я ей говорю, чтобы подразнить ее: «Я, Марфа Петровна, жениться хочу». – «От вас это станется, Аркадий Иванович; не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали-то хорошо, а то ведь, я знаю, – ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите». Взяла да и вышла, и хвостом точно как будто шумит. Экой ведь вздор, а? – Да вы, впрочем, может быть, все лжете? – отозвался Раскольников. – Я редко лгу, – отвечал Свидригайлов задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса. – А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали? – Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» – вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, – вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился. – Сходите к доктору. – Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, – верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения? – Нет, ни за что не поверю! – с какою-то даже злобой вскричал Раскольников. – Ведь обыкновенно как говорят? – бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. – Они говорят: «Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то что их нет самих по себе. – Конечно, нет! – раздражительно настаивал Раскольников. – Нет? Вы так думаете? – продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. – Ну, а что, если так рассудить (вот помогите-ка): «Привидения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить. – Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников. Свидригайлов сидел в задумчивости. – А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг. «Это помешанный», – подумал Раскольников. – Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится. – И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников. – Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался. – Нет, вы вот что сообразите, – закричал он, – назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело-то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды? – Сделайте же одолжение, – раздражительно продолжал Раскольников, – позвольте вас просить поскорее объясниться и сообщить мне, почему вы удостоили меня чести вашего посещения… и… и… я тороплюсь, мне некогда, я хочу со двора идти… – Извольте, извольте. Ваша сестрица, Авдотья Романовна, за господина Лужина выходит, Петра Петровича? – Нельзя ли как-нибудь обойти всякий вопрос о моей сестре и не упоминать ее имени. Я даже не понимаю, как вы смеете при мне выговаривать ее имя, если только вы действительно Свидригайлов? – Да ведь я же об ней и пришел говорить, как же не упоминать-то? – Хорошо; говорите, но скорее! – Я уверен, что вы об этом господине Лужине, моем по жене родственнике, уже составили ваше мнение, если его хоть полчаса видели или хоть что-нибудь об нем верно и точно слышали. Авдотье Романовне он не пара. По-моему, Авдотья Романовна в этом деле жертвует собою весьма великодушно и нерасчетливо, для… для своего семейства. Мне показалось, вследствие всего, что я об вас слышал, что вы, с своей стороны, очень бы довольны были, если б этот брак мог расстроиться без нарушения интересов. Теперь же, узнав вас лично, я даже в этом уверен. – С вашей стороны все это очень наивно; извините меня, я хотел сказать: нахально, – сказал Раскольников. – То есть вы этим выражаете, что я хлопочу в свой карман. Не беспокойтесь, Родион Романович, если б я хлопотал в свою выгоду, то не стал бы так прямо высказываться, не дурак же ведь я совсем. На этот счет открою вам одну психологическую странность. Давеча я, оправдывая свою любовь к Авдотье Романовне, говорил, что был сам жертвой. Ну так знайте же, что никакой я теперь любви не ощущаю, н-никакой, так что мне самому даже странно это, потому что я ведь действительно нечто ощущал… – От праздности и разврата, – перебил Раскольников. – Действительно, я человек развратный и праздный. А впрочем, ваша сестрица имеет столько преимуществ, что не мог же и я не поддаться некоторому впечатлению. Но все это вздор, как теперь и сам вижу. – Давно ли увидели? – Замечать стал еще прежде, окончательно же убедился третьего дня, почти в самую минуту приезда в Петербург. Впрочем, еще в Москве воображал, что еду добиваться руки Авдотьи Романовны и соперничать с господином Лужиным. – Извините, что вас перерву, сделайте одолжение: нельзя ли сократить и перейти прямо к цели вашего посещения. Я тороплюсь, мне надо идти со двора… – С величайшим удовольствием. Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый… вояж, я пожелал сделать необходимые предварительные распоряжения. Дети мои остались у тетки; они богаты; а я им лично не надобен. Да и какой я отец! Себе я взял только то, что подарила мне год назад Марфа Петровна. С меня достаточно. Извините, сейчас перехожу к самому делу. Перед вояжем, который, может быть, и сбудется, я хочу и с господином Лужиным покончить. Не то чтоб уж я его очень терпеть не мог, но через него, однако, и вышла эта ссора моя с Марфой Петровной, когда я узнал, что она эту свадьбу состряпала. Я желаю теперь повидаться с Авдотьей Романовной, через ваше посредство и, пожалуй, в вашем же присутствии, объяснить ей, во-первых, что от господина Лужина не только не будет ей ни малейшей выгоды, но даже наверно будет явный ущерб. Затем, испросив у ней извинения в недавних этих всех неприятностях, я попросил бы позволения предложить ей десять тысяч рублей и таким образом облегчить разрыв с господином Лужиным, разрыв, от которого, я уверен, она и сама была бы не прочь, явилась бы только возможность. – Но вы действительно, действительно сумасшедший! – вскричал Раскольников, не столько даже рассерженный, сколько удивленный. – Как смеете вы так говорить! – Я так и знал, что вы закричите; но, во-первых, я хоть и небогат, но эти десять тысяч рублей у меня свободны, то есть совершенно, совершенно мне не надобны. Не примет Авдотья Романовна, так я, пожалуй, еще глупее их употреблю. Это раз. Второе: совесть моя совершенно покойна; я без всяких расчетов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы и Авдотья Романовна. Все в том, что я действительно принес несколько хлопот и неприятностей многоуважаемой вашей сестрице; стало быть, чувствуя искреннее раскаяние, сердечно желаю, – не откупиться, не заплатить за неприятности, а просто-запросто сделать для нее что-нибудь выгодное, на том основании, что не привилегию же в самом деле взял я делать одно только злое. Если бы в моем предложении была хотя миллионная доля расчета, то не стал бы я предлагать всего только десять тысяч, тогда как всего пять недель назад предлагал ей больше. Кроме того, я, может быть, весьма и весьма скоро женюсь на одной девице, а следственно, все подозрения в каких-нибудь покушениях против Авдотьи Романовны тем самым должны уничтожиться. В заключение скажу, что, выходя за господина Лужина, Авдотья Романовна те же самые деньги берет, только с другой стороны… Да вы не сердитесь, Родион Романович, рассудите спокойно и хладнокровно. Говоря это, Свидригайлов был сам чрезвычайно хладнокровен и спокоен. – Прошу вас кончить, – сказал Раскольников. – Во всяком случае, это непростительно дерзко. – Нимало. После этого человек человеку на сем свете может делать одно только зло и, напротив, не имеет права сделать ни крошки добра, из-за пустых принятых формальностей. Это нелепо. Ведь если б я, например, помер и оставил бы эту сумму сестрице вашей по духовному завещанию, неужели б она и тогда принять отказалась? – Весьма может быть. – Ну уж это нет-с. А впрочем, нет, так и нет, так пусть и будет. А только десять тысяч – прекрасная штука, при случае. Во всяком случае, попрошу передать сказанное Авдотье Романовне. – Нет, не передам. – В таком случае, Родион Романович, я сам принужден буду добиваться свидания личного, а стало быть, беспокоить. – А если я передам, вы не будете добиваться свидания личного? – Не знаю, право, как вам сказать. Видеться один раз я бы очень желал. – Не надейтесь. – Жаль. Впрочем, вы меня не знаете. Вот, может, сойдемся поближе. – Вы думаете, что мы сойдемся поближе? – А почему ж бы и нет? – улыбнувшись, сказал Свидригайлов, встал и взял шляпу, – я ведь не то чтобы так уж очень желал вас беспокоить и, идя сюда, даже не очень рассчитывал, хотя, впрочем, физиономия ваша еще давеча утром меня поразила… – Где вы меня давеча утром видели? – с беспокойством спросил Раскольников. – Случайно-с… Мне все кажется, что в вас есть что-то к моему подходящее… Да не беспокойтесь, я не надоедлив; и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне госпоже Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно проживал, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу. – Ну, хорошо-с. Позвольте спросить, вы скоро в путешествие отправитесь? – В какое путешествие? – Ну да в «вояж»-то этот… Вы ведь сами сказали. – В вояж? Ах да!.. в самом деле, я вам говорил про вояж… Ну, это вопрос обширный… А если б знали вы, однако ж, об чем спрашиваете! – прибавил он и вдруг громко и коротко рассмеялся. – Я, может быть, вместо вояжа-то женюсь; мне невесту сватают. – Здесь? – Да. – Когда это вы успели? – Но с Авдотьей Романовной однажды повидаться весьма желаю. Серьезно прошу. Ну, до свидания… ах да! Ведь вот что забыл! Передайте, Родион Романович, вашей сестрице, что в завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах. Это положительно верно. Марфа Петровна распорядилась за неделю до смерти, и при мне дело было. Недели через две-три Авдотья Романовна может и деньги получить. – Вы правду говорите? – Правду. Передайте. Ну-с, ваш слуга. Я ведь от вас очень недалеко стою. Выходя, Свидригайлов столкнулся в дверях с Разумихиным.
915
136
Глава 2: Отказ Лужину
Раскольников с Разумихиным отправляются навестить сестру и мать Родиона. Родион говорит, что сестру надо уберегать от Свидригайлова и поручает это дело другу. Разумихин толком ничего не смог добиться от следователя, тот хитрит, но Раскольникова это уже мало интересует. Лужин пришел одновременно с ними. Он раздражен, что Дуня осушалась его и позвала брата, хотел уехать, но решил все же узнать, что случилось. Заговорили о Свидригайлове. Лужин щеголял своими знаниями о нем и обвинил его в преступлениях, которые Марфа Петровна «замяла» с помощью связей. Он якобы сжил о свету своего слугу и совершил преступление против ребенка. Он «жестоко оскорбил» глухонемую девочку, которая удавилась из-за этого. Но Дуня вступилась за барина, ведь слышала о том, что крестьяне любили его, а Филипп сам виноват. Лужин упрекнул ее в попытке оправдать злодея, списав ее заступничество на чары Свидригайлова. Родион рассказал о встрече с ним, но умолчал о его предложении, сказав, что оно не для посторонних. Лужин обиделся и объявил, что не будет говорить при Раскольникове. Тогда Дуня раскрыла свой план: она брала на себя роль судьи в споре мужчин и сказала, что без их примирения ни о каком браке не может идти речи. Она хотела рассудить, виноват ли Родион, и если да, то убедить его просить прощения. А жениха она хотела проверить: дорожит ли он ею? Оказалось, что нет. Когда она сказала, что не может выбрать между братом и женихом, он ответил, что не может быть на одной доске с ним. Он должен быть выше и важнее в ее глазах. Она же возразила, что Родион и мать — вся ее жизнь, значит, ее жизнь для Лужина ничего не значит? Он бросился упрекать ее мать за то, что она исказила его теорию о преимуществе бедности невесты. Мать дала отпор. Родион обвинил Лужина в клевете про деньги, которые он якобы отдал Соне. Он стал издеваться над Соней, и Родион бросил ему, что он и мизинца ее не стоит. Лужин в озлоблении сделал унизительный намек на то, что дамы переменились к нему, потому что получили заманчивое предложение Свидригайлова. Оскорбленная Дуня выгнала его. Петр Петрович ушел, но уже думал, как поправить дело.
2
Было уж почти восемь часов; оба спешили к Бакалееву, чтоб прийти раньше Лужина. – Ну, кто ж это был? – спросил Разумихин, только что вышли на улицу. – Это был Свидригайлов, тот самый помещик, в доме которого была обижена сестра, когда служила у них гувернанткой. Через его любовные преследования она от них вышла, выгнанная его женой, Марфой Петровной. Эта Марфа Петровна просила потом у Дуни прощения, а теперь вдруг умерла. Это про нее давеча говорили. Не знаю почему, я этого человека очень боюсь. Он приехал тотчас после похорон жены. Он очень странный и на что-то решился… Он как будто что-то знает… От него надо Дуню оберегать… вот это я и хотел сказать тебе, слышишь? – Оберегать! Что ж он может против Авдотьи Романовны? Ну, спасибо тебе, Родя, что мне так говоришь… Будем, будем оберегать!.. Где живет? – Не знаю. – Зачем не спросил? Эх, жаль! Впрочем, узнаю! – Ты его видел? – спросил Раскольников после некоторого молчания. – Ну да, заметил; твердо заметил. – Ты его точно видел? Ясно видел? – настаивал Раскольников. – Ну да, ясно помню; из тысячи узнаю, я памятлив на лица. Опять помолчали. – Гм… то-то… – пробормотал Раскольников. – А то знаешь… мне подумалось… мне все кажется… что это может быть и фантазия. – Да про что ты? Я тебя не совсем хорошо понимаю. – Вот вы все говорите, – продолжал Раскольников, скривив рот в улыбку, – что я помешанный; мне и показалось теперь, что, может быть, я в самом деле помешанный и только призрак видел! – Да что ты это? – А ведь кто знает! Может, я и впрямь помешанный, и все, что во все эти дни было, все, может быть, так только, в воображении… – Эх, Родя! Расстроили тебя опять!.. Да что он говорил, с чем приходил? Раскольников не отвечал, Разумихин подумал с минуту. – Ну, слушай же мой отчет, – начал он. – Я к тебе заходил, ты спал. Потом обедали, а потом я пошел к Порфирию. Заметов все у него. Я было хотел начать, и ничего не вышло. Все не мог заговорить настоящим образом. Они точно не понимают и понять не могут, но вовсе не конфузятся. Отвел я Порфирия к окну и стал говорить, но опять отчего-то не так вышло: он смотрит в сторону, и я смотрю в сторону. Я, наконец, поднес к его роже кулак и сказал, что размозжу его, по-родственному. Он только посмотрел на меня. Я плюнул и ушел, вот и все. Очень глупо. С Заметовым я ни слова. Только видишь: я думал, что подгадил, а мне, сходя с лестницы, мысль одна пришла, так и осенила меня: из чего мы с тобой хлопочем? Ведь если б тебе опасность была или там что-нибудь, ну, конечно. А ведь тебе что! Ты тут ни при чем, так наплевать на них; мы же над ними насмеемся потом, а я бы на твоем месте их еще мистифировать стал. Ведь как им стыдно-то потом будет! Плюнь; потом и поколотить можно будет, а теперь посмеемся! – Разумеется, так! – ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» – подумал он про себя. Странное дело, до сих пор еще ни разу не приходило ему в голову: «что подумает Разумихин, когда узнает?» Подумав это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с тех пор и прибавилось!.. В коридоре они столкнулись с Лужиным: он явился ровно в восемь часов и отыскивал нумер, так что все трое вошли вместе, но не глядя друг на друга и не кланяясь. Молодые люди прошли вперед, а Петр Петрович, для приличия, замешкался несколько в прихожей, снимая пальто. Пульхерия Александровна тотчас же вышла встретить его на пороге. Дуня здоровалась с братом. Петр Петрович вошел и довольно любезно, хотя и с удвоенною солидностью, раскланялся с дамами. Впрочем, смотрел так, как будто немного сбился и еще не нашелся. Пульхерия Александровна, тоже как будто сконфузившаяся, тотчас же поспешила рассадить всех за круглым столом, на котором кипел самовар. Дуня и Лужин поместились напротив друг друга по обоим концам стола. Разумихин и Раскольников пришлись напротив Пульхерии Александровны, – Разумихин ближе к Лужину, а Раскольников подле сестры. Наступило мгновенное молчание. Петр Петрович не спеша вынул батистовый платок, от которого понесло духами, и высморкался с видом хоть и добродетельного, но все же несколько оскорбленного в своем достоинстве человека, и притом твердо решившегося потребовать объяснений. Ему еще в передней пришла было мысль: не снимать пальто и уехать и тем строго и внушительно наказать обеих дам, так чтобы разом дать все почувствовать. Но он не решился. Притом этот человек не любил неизвестности, а тут надо было разъяснить: если так явно нарушено его приказание, значит, что-нибудь да есть, а стало быть, лучше наперед узнать; наказать же всегда будет время, да и в его руках. – Надеюсь, путешествие прошло благополучно? – официально обратился он к Пульхерии Александровне. – Слава богу, Петр Петрович. – Весьма приятно-с. И Авдотья Романовна тоже не устали? – Я-то молода и сильна, не устану, а мамаше так очень тяжело было, – ответила Дунечка. – Что делать-с; наши национальные дороги весьма длинны. Велика так называемая «матушка Россия»… Я же, при всем желании, никак не мог вчера поспешить к встрече. Надеюсь, однако, что все произошло без особых хлопот? – Ах нет, Петр Петрович, мы были очень обескуражены, – с особой интонацией поспешила заявить Пульхерия Александровна, – и если б сам бог, кажется, не послал нам вчера Дмитрия Прокофьича, то мы просто бы так и пропали. Вот они, Дмитрий Прокофьич Разумихин, – прибавила она, рекомендуя его Лужину. – Как же, имел удовольствие… вчера, – пробормотал Лужин, неприязненно покосившись на Разумихина, затем нахмурился и примолк. Да и вообще Петр Петрович принадлежал к разряду людей, по-видимому, чрезвычайно любезных в обществе и особенно претендующих на любезность, но которые, чуть что не по них, тотчас же и теряют все свои средства и становятся похожими скорее на мешки с мукой, чем на развязных и оживляющих общество кавалеров. Все опять примолкли: Раскольников упорно молчал, Авдотья Романовна до времени не хотела прерывать молчания, Разумихину нечего было говорить, так что Пульхерия Александровна опять затревожилась. – Марфа Петровна умерла, вы слышали, – начала она, прибегая к своему капитальному средству. – Как же, слышал-с. По первому слуху был уведомлен и даже приехал вам теперь сообщить, что Аркадий Иванович Свидригайлов, немедленно после похорон супруги, отправился поспешно в Петербург. Так, по крайней мере, по точнейшим известиям, которые я получил. – В Петербург? Сюда? – тревожно спросила Дунечка и переглянулась с матерью. – Точно так-с, и уж, разумеется, не без целей, приняв во внимание поспешность выезда и вообще предшествовавшие обстоятельства. – Господи! Да неужели он и тут не оставит Дунечку в покое? – вскрикнула Пульхерия Александровна. – Мне кажется, особенно тревожиться нечего, ни вам, ни Авдотье Романовне, конечно, если сами не пожелаете входить в какие бы то ни было с ним отношения. Что до меня касается, я слежу и теперь разыскиваю, где он остановился… – Ах, Петр Петрович, вы не поверите, до какой степени вы меня теперь испугали! – продолжала Пульхерия Александровна. – Я его всего только два раза видела, и он мне показался ужасен, ужасен! Я уверена, что он был причиною смерти покойницы Марфы Петровны. – Насчет этого нельзя заключить. Я имею известия точные. Не спорю, может быть, он способствовал ускоренному ходу вещей, так сказать, нравственным влиянием обиды; но что касается поведения и вообще нравственной характеристики лица, то я с вами согласен. Не знаю, богат ли он теперь и что именно оставила ему Марфа Петровна; об этом мне будет известно в самый непродолжительный срок; но уж, конечно, здесь, в Петербурге, имея хотя бы некоторые денежные средства, он примется тотчас за старое. Это самый развращенный и погибший в пороках человек из всех подобного рода людей! Я имею значительное основание предполагать, что Марфа Петровна, имевшая несчастие столь полюбить его и выкупить из долгов, восемь лет назад, послужила ему еще и в другом отношении: единственно ее старанием и жертвами затушено было, в самом начале, уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь. Вот каков этот человек, если хотите знать. – Ах, господи! – вскричала Пульхерия Александровна. Раскольников внимательно слушал. – Вы правду говорите, что имеете об этом точные сведения? – спросила Дуня строго и внушительно. – Я говорю только то, что слышал сам, по секрету, от покойницы Марфы Петровны. Надо заметить, что, с юридической точки зрения, дело это весьма темное. Здесь жила, да и теперь, кажется, проживает некоторая Ресслих, иностранка и сверх того мелкая процентщица, занимающаяся и другими делами. С этою-то Ресслих господин Свидригайлов находился издавна в некоторых весьма близких и таинственных отношениях. У ней жила дальняя родственница, племянница кажется, глухонемая, девочка лет пятнадцати и даже четырнадцати, которую эта Ресслих беспредельно ненавидела и каждым куском попрекала; даже бесчеловечно била. Раз она найдена была на чердаке удавившеюся. Присуждено, что от самоубийства. После обыкновенных процедур тем дело и кончилось, но впоследствии явился, однако, донос, что ребенок был… жестоко оскорблен Свидригайловым. Правда, все это было темно, донос был от другой же немки, отъявленной женщины и не имевшей доверия; наконец, в сущности, и доноса не было благодаря стараниям и деньгам Марфы Петровны; все ограничилось слухом. Но, однако, этот слух был многознаменателен. Вы, конечно, Авдотья Романовна, слышали тоже у них об истории с человеком Филиппом, умершим от истязаний, лет шесть назад, еще во время крепостного права. – Я слышала, напротив, что этот Филипп сам удавился. – Точно так-с, но принудила или, лучше сказать, склонила его к насильственной смерти беспрерывная система гонений и взысканий господина Свидригайлова. – Я не знаю этого, – сухо ответила Дуня, – я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорили, «зачитался», и что удавился он более от насмешек, а не от побой господина Свидригайлова. А он при мне хорошо обходился с людьми, и люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили его в смерти Филиппа. – Я вижу, что вы, Авдотья Романовна, как-то стали вдруг наклонны к его оправданию, – заметил Лужин, скривя рот в двусмысленную улыбку. – Действительно, он человек хитрый и обольстительный насчет дам, чему плачевным примером служит Марфа Петровна, так странно умершая. Я только хотел послужить вам и вашей мамаше своим советом, ввиду его новых и несомненно предстоящих попыток. Что же до меня касается, то я твердо уверен, что этот человек несомненно исчезнет опять в долговом отделении. Марфа Петровна отнюдь никогда не имела намерения что-нибудь за ним закрепить, имея в виду детей, и если и оставила ему нечто, то разве нечто самое необходимое, малостоящее, эфемерное, чего и на год не хватит человеку с его привычками. – Петр Петрович, прошу вас, – сказала Дуня, – перестанемте о господине Свидригайлове. На меня это наводит тоску. – Он сейчас приходил ко мне, – сказал вдруг Раскольников, в первый раз прерывая молчание. Со всех сторон раздались восклицания, все обратились к нему. Даже Петр Петрович взволновался. – Часа полтора назад, когда я спал, он вошел, разбудил меня и отрекомендовался, – продолжал Раскольников. – Он был довольно развязен и весел и совершенно надеется, что я с ним сойдусь. Между прочим, он очень просит и ищет свидания с тобою, Дуня, а меня просил быть посредником при этом свидании. У него есть к тебе одно предложение; в чем оно, он мне сообщил. Кроме того, он положительно уведомил меня, что Марфа Петровна, за неделю до смерти, успела оставить тебе, Дуня, по завещанию три тысячи рублей, и деньги эти ты можешь теперь получить в самом скором времени. – Слава богу! – вскричала Пульхерия Александровна и перекрестилась. – Молись за нее, Дуня, молись! – Это действительная правда, – сорвалось у Лужина. – Ну-ну, что же дальше? – торопила Дунечка. – Потом он сказал, что он сам не богат и все имение достается его детям, которые теперь у тетки. Потом, что остановился где-то недалеко от меня, а где? – не знаю, не спросил… – Но что же, что же он хочет предложить Дунечке? – спросила перепуганная Пульхерия Александровна. – Сказал он тебе? – Да, сказал. – Что же? – Потом скажу. – Раскольников замолчал и обратился к своему чаю. Петр Петрович вынул часы и посмотрел. – Необходимо отправиться по делу, и таким образом не помешаю, – прибавил он с несколько пикированным видом и стал вставать со стула. – Останьтесь, Петр Петрович, – сказала Дуня, – ведь вы намерены были просидеть вечер. К тому же вы сами писали, что желаете об чем-то объясниться с маменькой. – Точно так-с, Авдотья Романовна, – внушительно проговорил Петр Петрович, присев опять на стул, но все еще сохраняя шляпу в руках, – я действительно желал объясниться и с вами, и с многоуважаемою вашею мамашей, и даже о весьма важных пунктах. Но как и брат ваш не может при мне объясниться насчет некоторых предложений господина Свидригайлова, так и я не желаю и не могу объясниться… при других… насчет некоторых весьма и весьма важных пунктов. К тому же капитальная и убедительнейшая просьба моя не была исполнена… Лужин сделал горький вид и осанисто примолк. – Просьба ваша, чтобы брата не было при нашем свидании, не исполнена единственно по моему настоянию, – сказала Дуня. – Вы писали, что были братом оскорблены; я думаю, что это надо немедленно разъяснить и вы должны помириться. И если Родя вас действительно оскорбил, то он должен и будет просить у вас извинения. Петр Петрович тотчас же закуражился. – Есть некоторые оскорбления, Авдотья Романовна, которые, при всей доброй воле, забыть нельзя-с. Во всем есть черта, за которую перейти опасно; ибо, раз переступив, воротиться назад невозможно. – Я вам не про то, собственно, говорила, Петр Петрович, – немного с нетерпением перебила Дуня, – поймите хорошенько, что все наше будущее зависит теперь от того, разъяснится ли и уладится ли все это как можно скорей, или нет? Я прямо, с первого слова говорю, что иначе не могу смотреть, и если вы хоть сколько-нибудь мною дорожите, то хоть и трудно, а вся эта история должна сегодня же кончиться. Повторяю вам, если брат виноват, он будет просить прощения. – Удивляюсь, что вы ставите так вопрос, Авдотья Романовна, – раздражался все более и более Лужин. – Ценя и, так сказать, обожая вас, я в то же время весьма и весьма могу не любить кого-нибудь из ваших домашних. Претендуя на счастье вашей руки, не могу в то же время принять на себя обязательств несогласимых… – Ах, оставьте всю эту обидчивость, Петр Петрович, – с чувством перебила Дуня, – и будьте тем умным и благородным человеком, каким я вас всегда считала и считать хочу. Я вам дала великое обещание, я ваша невеста; доверьтесь же мне в этом деле и поверьте, я в силах буду рассудить беспристрастно. То, что я беру на себя роль судьи, это такой же сюрприз моему брату, как и вам. Когда я пригласила его сегодня, после письма вашего, непременно прийти на наше свидание, я ничего ему не сообщила из моих намерений. Поймите, что если вы не помиритесь, то я должна же выбирать между вами: или вы, или он. Так стал вопрос и с его и с вашей стороны. Я не хочу и не должна ошибиться в выборе. Для вас я должна разорвать с братом; для брата я должна разорвать с вами. Я хочу и могу узнать теперь наверно: брат ли он мне? А про вас: дорога ли я вам, цените ли вы меня; муж ли вы мне? – Авдотья Романовна, – закоробившись, произнес Лужин, – ваши слова слишком многозначительны для меня, скажу более, даже обидны, ввиду того положения, которое я имею честь занимать в отношении к вам. Не говоря уже ни слова об обидном и странном сопоставлении, на одну доску, между мной и… заносчивым юношей, словами вашими вы допускаете возможность нарушения данного мне обещания. Вы говорите: «или вы, или он?», стало быть, тем самым показываете мне, как немного я для вас значу… я не могу допустить этого при отношениях и… обязательствах, существующих между нами. – Как! – вспыхнула Дуня, – я ставлю ваш интерес рядом со всем, что до сих пор было мне драгоценно в жизни, что до сих пор составляло всю мою жизнь, и вдруг вы обижаетесь за то, что я даю вам мало цены! Раскольников молча и язвительно улыбнулся. Разумихина всего передернуло; но Петр Петрович не принял возражения; напротив, с каждым словом становился он все привязчивее и раздражительнее, точно во вкус входил. – Любовь к будущему спутнику жизни, к мужу, должна превышать любовь к брату, – произнес он сентенциозно, – а во всяком случае, я не могу стоять на одной доске… Хоть я и настаивал давеча, что в присутствии вашего брата не желаю и не могу изъяснить всего, с чем пришел, тем не менее я теперь же намерен обратиться к многоуважаемой вашей мамаше для необходимого объяснения по одному весьма капитальному и для меня обидному пункту. Сын ваш, – обратился он к Пульхерии Александровне, – вчера, в присутствии господина Рассудкина (или… кажется, так? извините, запамятовал вашу фамилию, – любезно поклонился он Разумихину), обидел меня искажением мысли моей, которую я сообщил вам тогда в разговоре частном, за кофеем, именно что женитьба на бедной девице, уже испытавшей жизненное горе, по-моему, повыгоднее в супружеском отношении, чем на испытавшей довольство, ибо полезнее для нравственности. Ваш сын умышленно преувеличил значение слов до нелепого, обвинив меня в злостных намерениях и, по моему взгляду, основываясь на вашей собственной корреспонденции. Почту себя счастливым, если вам, Пульхерия Александровна, возможно будет разубедить меня в противном отношении и тем значительно успокоить. Сообщите же мне, в каких именно терминах передали вы слова мои в вашем письме к Родиону Романовичу? – Я не помню, – сбилась Пульхерия Александровна, – а передала, как сама поняла. Не знаю, как передал вам Родя… Может, он что-нибудь и преувеличил. – Без вашего внушения он преувеличить не мог. – Петр Петрович, – с достоинством произнесла Пульхерия Александровна, – доказательство тому, что мы с Дуней не приняли ваших слов в очень дурную сторону, это то, что мы здесь. – Хорошо, маменька! – одобрительно сказала Дуня. – Стало быть, я и тут виноват! – обиделся Лужин. – Вот, Петр Петрович, вы все Родиона вините, а вы и сами об нем давеча неправду написали в письме, – прибавила, ободрившись, Пульхерия Александровна. – Я не помню, чтобы написал какую-нибудь неправду-с. – Вы написали, – резко проговорил Раскольников, не оборачиваясь к Лужину, – что я вчера отдал деньги не вдове раздавленного, как это действительно было, а его дочери (которой до вчерашнего дня никогда не видал). Вы написали это, чтобы поссорить меня с родными, и для того прибавили, в гнусных выражениях, о поведении девушки, которой вы не знаете. Все это сплетня и низость. – Извините, сударь, – дрожа со злости, ответил Лужин, – в письме моем я распространился о ваших качествах и поступках единственно в исполнении тем самым просьбы вашей сестрицы и мамаши описать им: как я вас нашел и какое вы на меня произвели впечатление? Что же касается до означенного в письме моем, то найдите хоть строчку несправедливую, то есть что вы не истратили денег и что в семействе том, хотя бы и несчастном, не находилось недостойных лиц? – А по-моему, так вы, со всеми вашими достоинствами, не стоите мизинца этой несчастной девушки, в которую вы камень бросаете. – Стало быть, вы решились бы и ввести ее в общество вашей матери и сестры? – Я это уж и сделал, если вам хочется знать. Я посадил ее сегодня рядом с маменькой и с Дуней. – Родя! – вскричала Пульхерия Александровна. Дунечка покраснела; Разумихин сдвинул брови. Лужин язвительно и высокомерно улыбнулся. – Сами изволите видеть, Авдотья Романовна, – сказал он, – возможно ли тут соглашение? Надеюсь теперь, что дело это кончено и разъяснено, раз навсегда. Я же удалюсь, чтобы не мешать дальнейшей приятности родственного свидания и сообщению секретов (он встал со стула и взял шляпу). Но, уходя, осмелюсь заметить, что впредь надеюсь быть избавлен от подобных встреч и, так сказать, компромиссов. Вас же особенно буду просить, многоуважаемая Пульхерия Александровна, на эту же тему, тем паче, что и письмо мое было адресовано вам, а не кому иначе. Пульхерия Александровна немного обиделась. – Чтой-то вы уж совсем нас во власть свою берете, Петр Петрович. Дуня вам рассказала причину, почему не исполнено ваше желание: она хорошие намерения имела. Да и пишете вы мне, точно приказываете. Неужели ж нам каждое желание ваше за приказание считать? А я так вам напротив скажу, что вам следует теперь к нам быть особенно деликатным и снисходительным, потому что мы все бросили и, вам доверясь, сюда приехали, а стало быть, и без того уж почти в вашей власти состоим. – Это не совсем справедливо, Пульхерия Александровна, и особенно в настоящий момент, когда возвещено о завещанных Марфой Петровной трех тысячах, что, кажется, очень кстати, судя по новому тону, которым заговорили со мной, – прибавил он язвительно. – Судя по этому замечанию, можно действительно предположить, что вы рассчитывали на нашу беспомощность, – раздражительно заметила Дуня. – Но теперь, по крайней мере, не могу так рассчитывать и особенно не желаю помешать сообщению секретных предложений Аркадия Ивановича Свидригайлова, которыми он уполномочил вашего братца и которые, как я вижу, имеют для вас капитальное, а может быть, и весьма приятное значение. – Ах, боже мой! – вскрикнула Пульхерия Александровна. Разумихину не сиделось на стуле. – И тебе не стыдно теперь, сестра? – спросил Раскольников. – Стыдно, Родя, – сказала Дуня. – Петр Петрович, подите вон! – обратилась она к нему, побледнев от гнева. Петр Петрович, кажется, совсем не ожидал такого конца. Он слишком надеялся на себя, на власть свою и на беспомощность своих жертв. Не поверил и теперь. Он побледнел, и губы его затряслись. – Авдотья Романовна, если я выйду теперь в эту дверь, при таком напутствии, то – рассчитайте это – я уж не ворочусь никогда. Обдумайте хорошенько! Мое слово твердо. – Что за наглость! – вскричала Дуня, быстро подымаясь с места, – да я и не хочу, чтобы вы возвращались назад! – Как? Так вот ка-а-к-с! – вскричал Лужин, совершенно не веровавший, до последнего мгновения, такой развязке, а потому совсем потерявший теперь нитку, – так так-то-с! Но знаете ли, Авдотья Романовна, что я мог бы и протестовать-с. – Какое право вы имеете так говорить с ней! – горячо вступилась Пульхерия Александровна, – чем вы можете протестовать? И какие это ваши права? Ну, отдам я вам, такому, мою Дуню? Подите, оставьте нас совсем! Мы сами виноваты, что на несправедливое дело пошли, а всех больше я… – Однако ж, Пульхерия Александровна, – горячился в бешенстве Лужин, – вы связали меня данным словом, от которого теперь отрекаетесь… и, наконец… наконец, я вовлечен был, так сказать, через то в издержки… Эта последняя претензия до того была в характере Петра Петровича, что Раскольников, бледневший от гнева и от усилий сдержать его, вдруг не выдержал и – расхохотался. Но Пульхерия Александровна вышла из себя: – В издержки? В какие же это издержки? Уж не про сундук ли наш вы говорите? Да ведь вам его кондуктор задаром перевез. Господи, мы же вас и связали! Да вы опомнитесь, Петр Петрович, это вы нас по рукам и по ногам связали, а не мы вас! – Довольно, маменька, пожалуйста, довольно! – упрашивала Авдотья Романовна. – Петр Петрович, сделайте милость, уйдите! – Уйду-с, но одно только последнее слово! – проговорил он, уже почти совсем не владея собою, – ваша мамаша, кажется, совершенно забыла, что я решился вас взять, так сказать, после городской молвы, разнесшейся по всему околотку насчет репутации вашей. Пренебрегая для вас общественным мнением и восстановляя репутацию вашу, уж, конечно, мог бы я, весьма и весьма, понадеяться на возмездие и даже потребовать благодарности вашей… И только теперь открылись глаза мои! Вижу сам, что, может быть, весьма и весьма поступил опрометчиво, пренебрегая общественным голосом… – Да он о двух головах, что ли! – крикнул Разумихин, вскакивая со стула и уже готовясь расправиться. – Низкий вы и злой человек! – сказала Дуня. – Ни слова! Ни жеста! – вскрикнул Раскольников, удерживая Разумихина; затем, подойдя чуть не в упор к Лужину: – Извольте выйти вон! – сказал он тихо и раздельно, – и ни слова более, иначе… Петр Петрович несколько секунд смотрел на него с бледным и искривленным от злости лицом; затем повернулся, вышел, и, уж конечно, редко кто-нибудь уносил на кого в своем сердце столько злобной ненависти, как этот человек на Раскольникова. Его, и его одного, он обвинял во всем. Замечательно, что, уже спускаясь с лестницы, он все еще воображал, что дело еще, может быть, совсем не потеряно и, что касается одних дам, даже «весьма и весьма» поправимое.
916
136
Глава 3: Разрыв с семьей
Лужин совершенно искренне считал себя жертвой неблагодарности. Он думал, что женитьба на Дуне — подвиг, и надеялся получить за него щедрое воздаяние. Теперь же он думал, как исправить положение, потому что не хотел терять Дуню и в душе уже считал ее своею. Она была даже лучше того, о чем он давно мечтал. Себя он винил только в излишнем гневе, но в остальном не видел никаких проблем. Раскольникова он не боялся, но вот Свидригайлов вызывал у него серьезные опасения. Родион рассказывает родным о просьбе Свидригайлова. Дунечка волнуется и не хочет встречаться с помещиком. Но три тысячи, завещанные его женой, — большие деньги для семьи, и дочь с матерью начинают думать, на что их можно было бы потратить. Разумихин предлагает им объединить капитал и заняться издательским делом. Раскольников сидит в угрюмом настроении, сам не свой. Внезапно Родион просит семью не искать его и не пытаться встретится. Он не дает объяснений, но говорит, что сам скоро придет. Дамы пугаются, но потом объясняют все случившееся болезнью. Раскольников уходит, а Разумихин, выслушав сбивчивые и непонятные речи друга, берет все заботы о его семье на себя. Раскольников просил ни о чем не спрашивать. Разумихин чутьем понял, что Родион должен сейчас уйти. Какое-то мрачное предчувствие подавило его возражения.
2
Главное дело было в том, что он, до самой последней минуты, никак не ожидал подобной развязки. Он куражился до последней черты, не предполагая даже возможности, что две нищие и беззащитные женщины могут выйти из-под его власти. Убеждению этому много помогли тщеславие и та степень самоуверенности, которую лучше всего назвать самовлюбленностию. Петр Петрович, пробившись из ничтожества, болезненно привык любоваться собою, высоко ценил свой ум и способности и даже иногда, наедине, любовался своим лицом в зеркале. Но более всего на свете любил и ценил он, добытые трудом и всякими средствами, свои деньги: они равняли его со всем, что было выше его. Напоминая теперь с горечью Дуне о том, что он решился взять ее, несмотря на худую о ней молву, Петр Петрович говорил вполне искренно и даже чувствовал глубокое негодование против такой «черной неблагодарности». А между тем, сватаясь тогда за Дуню, он совершенно уже был убежден в нелепости всех этих сплетен, опровергнутых всенародно самой Марфой Петровной и давно уже оставленных всем городишком, горячо оправдывавшим Дуню. Да он и сам не отрекся бы теперь от того, что все это уже знал и тогда. И тем не менее он все-таки высоко ценил свою решимость возвысить Дуню до себя и считал это подвигом. Выговаривая об этом сейчас Дуне, он выговаривал свою тайную, возлелеянную им мысль, на которую он уже не раз любовался, и понять не мог, как другие могли не любоваться на его подвиг. Явившись тогда с визитом к Раскольникову, он вошел с чувством благодетеля, готовящегося пожать плоды и выслушать весьма сладкие комплименты. И уж конечно, теперь, сходя с лестницы, он считал себя в высочайшей степени обиженным и непризнанным. Дуня же была ему просто необходима; отказаться от нее для него было немыслимо. Давно уже, уже несколько лет, со сластию мечтал он о женитьбе, но все прикапливал денег и ждал. Он с упоением помышлял, в глубочайшем секрете, о девице благонравной и бедной (непременно бедной), очень молоденькой, очень хорошенькой, благородной и образованной, очень запуганной, чрезвычайно много испытавшей несчастий и вполне перед ним приникшей, такой, которая бы всю жизнь считала его спасением своим, благоговела перед ним, подчинялась, удивлялась ему, и только ему одному. Сколько сцен, сколько сладостных эпизодов создал он в воображении на эту соблазнительную и игривую тему, отдыхая в тиши от дел! И вот мечта стольких лет почти уже осуществлялась: красота и образование Авдотьи Романовны поразили его; беспомощное положение ее раззадорило его до крайности. Тут являлось даже несколько более того, о чем он мечтал: явилась девушка гордая, характерная, добродетельная, воспитанием и развитием выше его (он чувствовал это), и такое-то существо будет рабски благодарно ему всю жизнь за его подвиг и благоговейно уничтожится перед ним, а он-то будет безгранично и всецело владычествовать!.. Как нарочно, незадолго перед тем, после долгих соображений и ожиданий, он решил наконец окончательно переменить карьеру и вступить в более обширный круг деятельности, а с тем вместе мало-помалу перейти и в более высшее общество, о котором он давно уже с сладострастием подумывал… Одним словом, он решился попробовать Петербурга. Он знал, что женщинами можно «весьма и весьма» много выиграть. Обаяние прелестной, добродетельной и образованной женщины могло удивительно скрасить его дорогу, привлечь к нему, создать ореол… и вот все рушилось! Этот теперешний внезапный, безобразный разрыв подействовал на него, как удар грома. Это была какая-то безобразная шутка, нелепость! Он только капельку покуражился: он даже не успел и высказаться, он просто пошутил, увлекся, а кончилось так серьезно! Наконец, ведь он уже даже любил по-своему Дуню, он уже владычествовал над нею в мечтах своих – и вдруг!.. Нет! Завтра же, завтра же все это надо восстановить, залечить, исправить, а главное – уничтожить этого заносчивого молокососа мальчишку, который был всему причиной. С болезненным ощущением припоминался ему, тоже как-то невольно, Разумихин… но, впрочем, он скоро с этой стороны успокоился: «Еще бы и этого-то поставить с ним рядом!» Но кого он в самом деле серьезно боялся, – так это Свидригайлова… Одним словом, предстояло много хлопот… * * * – Нет, я, я более всех виновата! – говорила Дунечка, обнимая и целуя мать, – я польстилась на его деньги, но, клянусь, брат, я и не воображала, чтоб это был такой недостойный человек! Если б я разглядела его раньше, я бы ни на что не польстилась! Не вини меня, брат! – Бог избавил! бог избавил! – бормотала Пульхерия Александровна, но как-то бессознательно, как будто еще не совсем взяв в толк все, что случилось. Все радовались, через пять минут даже смеялись. Иногда только Дунечка бледнела и сдвигала брови, припоминая случившееся. Пульхерия Александровна и воображать не могла, что она тоже будет рада; разрыв с Лужиным представлялся ей еще утром страшною бедой. Но Разумихин был в восторге. Он не смел еще вполне его выразить, но весь дрожал как в лихорадке, как будто пятипудовая гиря свалилась с его сердца. Теперь он имеет право отдать им всю свою жизнь, служить им… Да мало ли что теперь! А впрочем, он еще пугливее гнал дальнейшие мысли и боялся своего воображения. Один только Раскольников сидел все на том же месте, почти угрюмый и даже рассеянный. Он, всего больше настаивавший на удалении Лужина, как будто всех меньше интересовался теперь случившимся. Дуня невольно подумала, что он все еще очень на нее сердится, а Пульхерия Александровна приглядывалась к нему боязливо. – Что же сказал тебе Свидригайлов? – подошла к нему Дуня. – Ах, да, да! – вскричала Пульхерия Александровна. Раскольников поднял голову: – Он хочет непременно подарить тебе десять тысяч рублей и при этом заявляет желание тебя однажды видеть в моем присутствии. – Видеть! Ни за что на свете! – вскричала Пульхерия Александровна, – и как он смеет ей деньги предлагать! Затем Раскольников передал (довольно сухо) разговор свой с Свидригайловым, пропустив о призраках Марфы Петровны, чтобы не вдаваться в излишнюю материю, и чувствуя отвращение заводить какой бы то ни было разговор, кроме самого необходимого. – Что же ты ему отвечал? – спросила Дуня. – Сперва сказал, что не передам тебе ничего. Тогда он объявил, что будет сам, всеми средствами, доискиваться свидания. Он уверял, что страсть его к тебе была блажью и что он теперь ничего к тебе не чувствует… Он не хочет, чтобы ты вышла за Лужина… Вообще же говорил сбивчиво. – Как ты сам его объясняешь себе, Родя? Как он тебе показался? – Признаюсь, ничего хорошо не понимаю. Предлагает десять тысяч, а сам говорил, что не богат. Объявляет, что хочет куда-то уехать, и через десять минут забывает, что об этом говорил. Вдруг тоже говорит, что хочет жениться и что ему уж невесту сватают… Конечно, у него есть цели, и всего вероятнее – дурные. Но опять как-то странно предположить, чтоб он так глупо приступил к делу, если б имел на тебя дурные намерения… Я, разумеется, отказал ему, за тебя, в этих деньгах, раз навсегда. Вообще он мне очень странным показался, и… даже… с признаками как будто помешательства. Но я мог и ошибиться; тут просто, может быть, надувание своего рода. Смерть Марфы Петровны, кажется, производит на него впечатление… – Упокой, господи, ее душу! – воскликнула Пульхерия Александровна, – вечно, вечно за нее бога буду молить! Ну что бы с нами было теперь, Дуня, без этих трех тысяч! Господи, точно с неба упали! Ах, Родя, ведь у нас утром всего три целковых за душой оставалось, и мы с Дунечкой только и рассчитывали, как бы часы где-нибудь поскорей заложить, чтобы не брать только у этого, пока сам не догадается. Дуню как-то уж слишком поразило предложение Свидригайлова. Она все стояла задумавшись. – Он что-нибудь ужасное задумал! – проговорила она почти шепотом про себя, чуть не содрогаясь. Раскольников приметил этот чрезмерный страх. – Кажется, придется мне не раз еще его увидать, – сказал он Дуне. – Будем следить! Я его выслежу! – энергически крикнул Разумихин. – Глаз не спущу! Мне Родя позволил. Он мне сам сказал давеча: «Береги сестру». А вы позволите, Авдотья Романовна? Дуня улыбнулась и протянула ему руку, но забота не сходила с ее лица. Пульхерия Александровна робко на нее поглядывала; впрочем, три тысячи ее, видимо, успокоивали. Через четверть часа все были в самом оживленном разговоре. Даже Раскольников хоть и не разговаривал, но некоторое время внимательно слушал. Ораторствовал Разумихин. – И зачем, зачем вам уезжать! – с упоением разливался он восторженною речью, – и что вы будете делать в городишке? А главное, вы здесь все вместе и один другому нужны, уж как нужны, – поймите меня! Ну, хоть некоторое время… Меня же возьмите в друзья, в компаньоны, и уж уверяю, что затеем отличное предприятие. Слушайте, я вам в подробности это все растолкую – весь проект! У меня еще утром, когда ничего еще не случилось, в голове уж мелькало… Вот в чем дело: есть у меня дядя (я вас познакомлю; прескладной и препочтенный старичонка!), а у этого дяди есть тысяча рублей капиталу, а сам живет пенсионом и не нуждается. Второй год как он пристает ко мне, чтоб я взял у него эту тысячу, а ему бы по шести процентов платил. Я штуку вижу: ему просто хочется мне помочь; но прошлого года мне было не надо, а нынешний год я только приезда его поджидал и решился взять. Затем вы дадите другую тысячу, из ваших трех, и вот и довольно на первый случай, вот мы и соединимся. Что ж мы будем делать? Тут Разумихин принялся развивать свой проект и много толковал о том, как почти все наши книгопродавцы и издатели мало знают толку в своем товаре, а потому обыкновенно и плохие издатели, между тем как порядочные издания вообще окупаются и дают процент, иногда значительный. Об издательской-то деятельности и мечтал Разумихин, уже два года работавший на других и недурно знавший три европейские языка, несмотря на то, что дней шесть назад сказал было Раскольникову, что в немецком «швах», с целью уговорить его взять на себя половину переводной работы и три рубля задатку: и он тогда соврал, и Раскольников знал, что он врет. – Зачем, зачем же нам свое упускать, когда у нас одно из главнейших средств очутилось – собственные деньги? – горячился Разумихин. – Конечно, нужно много труда, но мы будем трудиться, вы, Авдотья Романовна, я, Родион… иные издания дают теперь славный процент! А главная основа предприятия в том, что будем знать, что именно надо переводить. Будем и переводить, и издавать, и учиться, всё вместе. Теперь я могу быть полезен, потому что опыт имею. Вот уже два года скоро по издателям шныряю и всю их подноготную знаю: не святые горшки лепят, поверьте! И зачем, зачем мимо рта кусок проносить! Да я сам знаю, и в тайне храню, сочинения два-три таких, что за одну только мысль перевесть и издать их можно рублей по сту взять за каждую книгу, а за одну из них я и пятисот рублей за мысль не возьму. И что вы думаете, сообщи я кому, пожалуй, еще усумнится, такое дубье! А уж насчет собственно хлопот по делам, типографий, бумаги, продажи, это вы мне поручите! Все закоулки знаю! Помаленьку начнем, до большого дойдем, по крайней мере прокормиться чем будет, и уж по всяком случае свое вернем. У Дуни глаза блестели. – То, что вы говорите, мне очень нравится, Дмитрий Прокофьич, – сказала она. – Я тут, конечно, ничего не знаю, – отозвалась Пульхерия Александровна, – может, оно и хорошо, да опять ведь и бог знает. Ново как-то, неизвестно. Конечно, нам остаться здесь необходимо, хоть на некоторое время… Она посмотрела на Родю. – Как ты думаешь, брат? – сказала Дуня. – Я думаю, что у него очень хорошая мысль, – ответил он. – О фирме, разумеется, мечтать заранее не надо, но пять-шесть книг действительно можно издать с несомненным успехом. Я и сам знаю одно сочинение, которое непременно пойдет. А что касается до того, что он сумеет повести дело, так в этом нет и сомнения: дело смыслит… Впрочем, будет еще время вам сговориться… – Ура! – закричал Разумихин, – теперь стойте, здесь есть одна квартира, в этом же доме, от тех же хозяев. Она особая, отдельная, с этими нумерами не сообщается, и меблированная, цена умеренная, три горенки. Вот на первый раз и займите. Часы я вам завтра заложу и принесу деньги, а там все уладится. А главное, можете все трое вместе жить, и Родя с вами… Да куда ж ты, Родя? – Как, Родя, ты уж уходишь? – даже с испугом спросила Пульхерия Александровна. – В такую-то минуту! – крикнул Разумихин. Дуня смотрела на брата с недоверчивым удивлением. В руках его была фуражка; он готовился выйти. – Чтой-то вы точно погребаете меня али навеки прощаетесь, – как-то странно проговорил он. Он как будто улыбнулся, но как будто это была и не улыбка. – А ведь кто знает, может и последний раз видимся, – прибавил он нечаянно. Он было подумал это про себя, но как-то само проговорилось вслух. – Да что с тобой! – вскрикнула мать. – Куда идешь ты, Родя? – как-то странно спросила Дуня. – Так, мне очень надо, – ответил он смутно, как бы колеблясь в том, что хотел сказать. Но в бледном лице его была какая-то резкая решимость. – Я хотел сказать… идя сюда… я хотел сказать вам, маменька… и тебе, Дуня, что нам лучше бы на некоторое время разойтись. Я себя нехорошо чувствую, я не спокоен… я после приду, сам приду, когда… можно будет. Я вас помню и люблю… Оставьте меня! Оставьте меня одного! Я так решил, еще прежде… Я это наверно решил… Что бы со мною ни было, погибну я или нет, я хочу быть один. Забудьте меня совсем. Это лучше… Не справляйтесь обо мне. Когда надо, я сам приду или… вас позову. Может быть, все воскреснет!.. А теперь, когда любите меня, откажитесь… Иначе я вас возненавижу, я чувствую… Прощайте! – Господи! – вскрикнула Пульхерия Александровна. И мать и сестра были в страшном испуге; Разумихин тоже. – Родя, Родя! Помирись с нами, будем по-прежнему! – воскликнула бедная мать. Он медленно повернулся к дверям и медленно пошел из комнаты. Дуня догнала его. – Брат! Что ты с матерью делаешь! – прошептала она со взглядом, горевшим от негодования. Он тяжело посмотрел на нее. – Ничего, я приду, я буду ходить! – пробормотал он вполголоса, точно не вполне сознавая, о чем хочет сказать, и вышел из комнаты. – Бесчувственный, злобный эгоист! – вскрикнула Дуня. – Он су-ма-сшедший, а не бесчувственный! Он помешанный! Неужели вы этого не видите? Вы бесчувственная после этого!.. – горячо прошептал Разумихин над самым ее ухом, крепко стиснув ей руку. – Я сейчас приду! – крикнул он, обращаясь к помертвевшей Пульхерии Александровне, и выбежал из комнаты. Раскольников поджидал его в конце коридора. – Я так и знал, что ты выбежишь, – сказал он. – Воротись к ним и будь с ними… Будь и завтра у них… и всегда… Я… может, приду… если можно. Прощай! И, не протягивая руки, он пошел от него. – Да куда ты? Что ты? Да что с тобой? Да разве можно так!.. – бормотал совсем потерявшийся Разумихин. Раскольников остановился еще раз. – Раз навсегда: никогда ни о чем меня не спрашивай. Нечего мне тебе отвечать… Не приходи ко мне. Может, я и приду сюда… Оставь меня, а их… не оставь. Понимаешь меня? В коридоре было темно; они стояли возле лампы. С минуту они смотрели друг на друга молча. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец. – Понимаешь теперь?.. – сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом. – Воротись, ступай к ним, – прибавил он вдруг и, быстро повернувшись, пошел из дому… Не стану теперь описывать, что было в тот вечер у Пульхерии Александровны, как воротился к ним Разумихин, как их успокоивал, как клялся, что надо дать отдохнуть Роде в болезни, клялся, что Родя придет непременно, будет ходить каждый день, что он очень, очень расстроен, что не надо раздражать его; как он, Разумихин, будет следить за ним, достанет ему доктора хорошего, лучшего, целый консилиум… Одним словом, с этого вечера Разумихин стал у них сыном и братом.
917
136
Глава 4: Посещение Сони
Раскольников решает навестить Сонечку Мармеладову. Придя к ней, он удивляется худобе девушке и бедности обстановки. Но вдруг какая-то язвительность прорвалась наружу, и юноша начал пытать Соню своими жестокими словами. Он винил ее мачеху, а Соня защищала, и все гневные выходки Катерины Ивановны объясняла ее душевным нездоровьем. Она, несмотря на то, что сама мачеха толкнула ее на путь проститутки, называла жену отца справедливой. Родион же логически доказывал глупость поступков Сони: ей все равно не спасти детей и их чахоточную мать, так к чему жертвовать собой? Раскольников намекает на то, что Катерина Ивановна просто использует падчерицу, а сама неразумно растрачивает ее благодеяния. Новым доказательством сумасшествия мачехи становится тот факт, что она обещает Соне устроить ее в пансионе для благородных девиц, а сама хочет учредить его и стать директрисой. Родион говорит, что они все равно умрут, так как Соня непременно попадет в больницу и не сможет вечно их содержать. Она расплакалась и сказала, что Бог не допустит. Раскольников усомнился в его существовании. Она зарыдала и закрылась от него. Неожиданно юноша падает девушке в ноги, объясняя свой поступок поклоном всему страданию человеческому. Он тут же упрекнул ее, что она «понапрасну предала себя». Ее жертва не имеет смысла, потому что и Полечке, и ее сестре уготована та же участь. Герой сказал, что лучше бы она сразу убила себя, на что она ответила кротко: «А с ними что будет?». Тогда он понял все: она жила для них и любовь к ним была для нее единственным смыслом жизни. Поэтому разврат и коснулся ее «чисто механически» — она все еще была невинна духовно. Когда он спросил, чем Бог вознаградил ее, Соня ответила: «Молчите! Вы не стоите». Он перевел тему, и оказалось, что Соня давно дружила с Лизаветой: они вместе читали Библию. После Родион просит Соню прочесть ему главу о воскресение Лазаря из Нового Завета. Дослушав, он объявляет ей, что она нужна ему, и им нужно идти вперед вместе. Никто, кроме нее, не поймет его, поэтому он даже семью бросил. Он призывает ее все ломать, потому что так дальше терпеть нельзя. Нужно взять «свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!» — говорит он. Уже уходя, Раскольников обещает прийти завтра и рассказать, кто убил Лизавету. Их разговор подслушивает Свидригайлов. Он снял комнату за стенкой и хорошо все слышал.
2
А Раскольников пошел прямо к дому на канаве, где жила Соня. Дом был трехэтажный, старый и зеленого цвета. Он доискался дворника и получил от него неопределенные указания, где живет Капернаумов портной. Отыскав в углу на дворе вход на узкую и темную лестницу, он поднялся, наконец, во второй этаж и вышел на галерею, обходившую его со стороны двора. Покамест он бродил в темноте и в недоумении, где бы мог быть вход к Капернаумову, вдруг, в трех шагах от него, отворилась какая-то дверь; он схватился за нее машинально. – Кто тут? – тревожно спросил женский голос. – Это я… к вам, – ответил Раскольников и вошел в крошечную переднюю. Тут, на продавленном стуле, в искривленном медном подсвечнике, стояла свеча. – Это вы! Господи! – слабо вскрикнула Соня и стала как вкопанная. – Куда к вам? сюда? И Раскольников, стараясь не глядеть на нее, поскорей прошел в комнату. Через минуту вошла со свечой и Соня, поставила свечку и стала сама перед ним, совсем растерявшаяся, вся в невыразимом волнении и, видимо, испуганная его неожиданным посещением. Вдруг краска бросилась в ее бледное лицо, и даже слезы выступили на глазах… Ей было и тошно, и стыдно, и сладко… Раскольников быстро отвернулся и сел на стул к столу. Мельком успел он охватить взглядом комнату. Это была большая комната, но чрезвычайно низкая, единственная, отдававшаяся от Капернаумовых, запертая дверь к которым находилась в стене слева. На противоположной стороне, в стене справа, была еще другая дверь, всегда запертая наглухо. Там уже была другая, соседняя квартира, под другим нумером. Сонина комната походила как будто на сарай, имела вид весьма неправильного четырехугольника, и это придавало ей что-то уродливое. Стена с тремя окнами, выходившая на канаву, перерезывала комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегал куда-то вглубь, так что его, при слабом освещении, даже и разглядеть нельзя было хорошенько; другой же угол был уже слишком безобразно тупой. Во всей этой большой комнате почти совсем не было мебели. В углу, направо, находилась кровать; подле нее, ближе к двери, стул. По той же стене, где была кровать, у самых дверей в чужую квартиру, стоял простой тесовый стол, покрытый синенькою скатертью; около стола два плетеных стула. Затем, у противоположной стены, поблизости от острого угла, стоял небольшой простого дерева комод, как бы затерявшийся в пустоте. Вот все, что было в комнате. Желтоватые, обшмыганные и истасканные обои почернели по всем углам; должно быть, здесь бывало сыро и угарно зимой. Бедность была видимая; даже у кровати не было занавесок. Соня молча смотрела на своего гостя, так внимательно и бесцеремонно осматривавшего ее комнату, и даже начала, наконец, дрожать в страхе, точно стояла перед судьей и решителем своей участи. – Я поздно… Одиннадцать часов есть? – спросил он, все еще не подымая на нее глаз. – Есть, – пробормотала Соня. – Ах да, есть! – заторопилась она вдруг, как будто в этом был для нее весь исход, – сейчас у хозяев часы пробили… и я сама слышала… Есть. – Я к вам в последний раз пришел, – угрюмо продолжал Раскольников, хотя и теперь был только в первый, – я, может быть, вас не увижу больше… – Вы… едете? – Не знаю… всё завтра… – Так вы не будете завтра у Катерины Ивановны? – дрогнул голос у Сони. – Не знаю. Всё завтра утром… Не в том дело: я пришел одно слово сказать… Он поднял на нее свой задумчивый взгляд и вдруг заметил, что он сидит, а она все еще стоит перед ним. – Что ж вы стоите? Сядьте, – проговорил он вдруг переменившимся, тихим и ласковым голосом. Она села. Он приветливо и почти с состраданием посмотрел на нее с минуту. – Какая вы худенькая! Вон какая у вас рука! Совсем прозрачная. Пальцы, как у мертвой. Он взял ее руку. Соня слабо улыбнулась. – Я и всегда такая была, – сказала она. – Когда и дома жили? – Да. – Ну, да уж конечно! – произнес он отрывисто, и выражение лица его и звук голоса опять вдруг переменились. Он еще раз огляделся кругом. – Это вы от Капернаумова нанимаете? – Да-с… – Они там, за дверью? – Да… У них тоже такая же комната. – Все в одной? – В одной-с. – Я бы в вашей комнате по ночам боялся, – угрюмо заметил он. – Хозяева очень хорошие, очень ласковые, – отвечала Соня, все еще как бы не опомнившись и не сообразившись, – и вся мебель, и все… все хозяйское. И они очень добрые, и дети тоже ко мне часто ходят… – Это косноязычные-то? – Да-с… Он заикается и хром тоже. И жена тоже… Не то что заикается, а как будто не все выговаривает. Она добрая, очень. А он бывший дворовый человек. А детей семь человек… и только старший один заикается, а другие просто больные… а не заикаются… А вы откуда про них знаете? – прибавила она с некоторым удивлением. – Мне ваш отец все тогда рассказал. Он мне все про вас рассказал… И про то, как вы в шесть часов пошли, а в девятом назад пришли, и про то, как Катерина Ивановна у вашей постели на коленях стояла. Соня смутилась. – Я его точно сегодня видела, – прошептала она нерешительно. – Кого? – Отца. Я по улице шла, там подле, на углу, в десятом часу, а он будто впереди идет. И точно как будто он. Я хотела уж зайти к Катерине Ивановне… – Вы гуляли? – Да, – отрывисто прошептала Соня, опять смутившись и потупившись. – Катерина Ивановна ведь вас чуть не била, у отца-то? – Ах, нет, что вы, что вы это, нет! – с каким-то даже испугом посмотрела на него Соня. – Так вы ее любите? – Ее? Да ка-а-ак же! – протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. – Ах! вы ее… Если б вы только знали. Ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней ум совсем как помешан… от горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая! Вы ничего, ничего не знаете… ах! Соня проговорила это точно в отчаянии, волнуясь и страдая и ломая руки. Бледные щеки ее опять вспыхнули, в глазах выразилась мука. Видно было, что в ней ужасно много затронули, что ей ужасно хотелось что-то выразить, сказать, заступиться. Какое-то ненасытимое сострадание, если можно так выразиться, изобразилось вдруг во всех чертах лица ее. – Била! Да что вы это! Господи, била! А хоть бы и била, так что ж! Ну так что ж? Вы ничего, ничего не знаете… Это такая несчастная, ах, какая несчастная! И больная… Она справедливости ищет… Она чистая. Она так верит, что во всем справедливость должна быть, и требует… И хоть мучайте ее, а она несправедливого не сделает. Она сама не замечает, как это все нельзя, чтобы справедливо было в людях, и раздражается… Как ребенок, как ребенок! Она справедливая, справедливая! – А с вами что будет? Соня посмотрела вопросительно. – Они ведь на вас остались. Оно, правда, и прежде все было на вас, и покойник на похмелье к вам же ходил просить. Ну, а теперь вот что будет? – Не знаю, – грустно произнесла Соня. – Они там останутся? – Не знаю, они на той квартире должны; только хозяйка, слышно, говорила сегодня, что отказать хочет, а Катерина Ивановна говорит, что и сама ни минуты не останется. – С чего ж это она так храбрится? На вас надеется? – Ах, нет, не говорите так!.. Мы одно, заодно живем, – вдруг опять взволновалась и даже раздражилась Соня, точь-в-точь как если бы рассердилась канарейка или какая другая маленькая птичка. – Да и как же ей быть? Ну как же, как же быть? – спрашивала она, горячась и волнуясь. – А сколько, сколько она сегодня плакала! У ней ум мешается, вы этого не заметили? Мешается; то тревожится, как маленькая, о том, чтобы завтра все прилично было, закуски были и всё… то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии. А потом опять утешится, на вас она все надеется: говорит, что вы теперь ей помощник и что она где-нибудь немного денег займет и поедет в свой город, со мною, и пансион для благородных девиц заведет, а меня возьмет надзирательницей, и начнется у нас совсем новая, прекрасная жизнь, и целует меня, обнимает, утешает, и ведь так верит! так верит фантазиям-то! Ну разве можно ей противоречить? А сама-то весь-то день сегодня моет, чистит, чинит, корыто сама, с своею слабенькою-то силой, в комнату втащила, запыхалась, так и упала на постель; а то мы в ряды еще с ней утром ходили, башмачки Полечке и Лене купить, потому у них все развалились, только у нас денег-то и недостало по расчету, очень много недостало, а она такие миленькие ботиночки выбрала, потому у ней вкус есть, вы не знаете… Тут же в лавке так и заплакала, при купцах-то, что недостало… Ах, как было жалко смотреть. – Ну и понятно после того, что вы… так живете, – сказал с горькою усмешкой Раскольников. – А вам разве не жалко? Не жалко? – вскинулась опять Соня, – ведь вы, я знаю, вы последнее сами отдали, еще ничего не видя. А если бы вы все-то видели, о господи! А сколько, сколько раз я ее в слезы вводила! Да на прошлой еще неделе! Ох, я! Всего за неделю до его смерти. Я жестоко поступила! И сколько, сколько раз я это делала. Ах, как теперь, целый день вспоминать было больно! Соня даже руки ломала, говоря, от боли воспоминания. – Это вы-то жестокая? – Да я, я! Я пришла тогда, – продолжала она, плача, – а покойник и говорит: «прочти мне, говорит, Соня, у меня голова что-то болит, прочти мне… вот книжка», – какая-то книжка у него, у Андрея Семеныча достал, у Лебезятникова, тут живет, он такие смешные книжки всё доставал. А я говорю: «мне идти пора», так и не хотела прочесть, а зашла я к ним, главное чтоб воротнички показать Катерине Ивановне; мне Лизавета, торговка, воротнички и нарукавнички дешево принесла, хорошенькие, новенькие и с узором. А Катерине Ивановне очень понравились, она надела и в зеркало посмотрела на себя, и очень, очень ей понравились: «подари мне, говорит, их, Соня, пожалуйста». Пожалуйста попросила, и уж так ей хотелось. А куда ей надевать? Так: прежнее, счастливое время только вспомнилось! Смотрится на себя в зеркало, любуется, и никаких-то, никаких-то у ней платьев нет, никаких-то вещей, вот уж сколько лет! И ничего-то она никогда ни у кого не попросит; гордая, сама скорей отдаст последнее, а тут вот попросила, – так уж ей понравились! А я и отдать пожалела, «на что вам, говорю, Катерина Ивановна?» Так и сказала, «на что». Уж этого-то не надо было бы ей говорить! Она так на меня посмотрела, и так ей тяжело-тяжело стало, что я отказала, и так это было жалко смотреть… И не за воротнички тяжело, а за то, что я отказала, я видела. Ах, так бы, кажется, теперь все воротила, все переделала, все эти прежние слова… Ох, я… да что!.. вам ведь все равно! – Эту Лизавету торговку вы знали? – Да… А вы разве знали? – с некоторым удивлением переспросила Соня. – Катерина Ивановна в чахотке, в злой; она скоро умрет, – сказал Раскольников, помолчав и не ответив на вопрос. – Ох, нет, нет, нет! – И Соня бессознательным жестом схватила его за обе руки, как бы упрашивая, чтобы нет. – Да ведь это ж лучше, коль умрет. – Нет, не лучше, не лучше, совсем не лучше! – испуганно и безотчетно повторяла она. – А дети-то? Куда ж вы тогда возьмете их, коль не к вам? – Ох, уж не знаю! – вскрикнула Соня почти в отчаянии и схватилась за голову. Видно было, что эта мысль уж много-много раз в ней самой мелькала, и он только вспугнул опять эту мысль. – Ну, а коль вы, еще при Катерине Ивановне, теперь, заболеете и вас в больницу свезут, ну что тогда будет? – безжалостно настаивал он. – Ах, что вы, что вы! Этого-то уж не может быть! – и лицо Сони искривилось страшным испугом. – Как не может быть? – продолжал Раскольников с жесткой усмешкой, – не застрахованы же вы? Тогда что с ними станется? На улицу всею гурьбой пойдут, она будет кашлять и просить и об стену где-нибудь головой стучать, как сегодня, а дети плакать… А там упадет, в часть свезут, в больницу, умрет, а дети… – Ох, нет!.. Бог этого не попустит! – вырвалось, наконец, из стесненной груди у Сони. Она слушала, с мольбой смотря на него и складывая в немой просьбе руки, точно от него все и зависело. Раскольников встал и начал ходить по комнате. Прошло с минуту. Соня стояла, опустив руки и голову, в страшной тоске. – А копить нельзя? На черный день откладывать? – спросил он, вдруг останавливаясь перед ней. – Нет, – прошептала Соня. – Разумеется, нет! А пробовали? – прибавил он чуть не с насмешкой. – Пробовала. – И сорвалось! Ну, да разумеется! Что и спрашивать! И опять он пошел по комнате. Еще прошло с минуту. – Не каждый день получаете-то? Соня больше прежнего смутилась, и краска ударила ей опять в лицо. – Нет, – прошептала она с мучительным усилием. – С Полечкой, наверное, то же самое будет, – сказал он вдруг. – Нет! нет! Не может быть, нет! – как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто ее вдруг ножом ранили. – Бог, бог такого ужаса не допустит!.. – Других допускает же. – Нет! нет! Ее бог защитит, бог!.. – повторяла она, не помня себя. – Да, может, и бога-то совсем нет, – с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на нее. Лицо Сони вдруг страшно изменилось: по нем пробежали судороги. С невыразимым укором взглянула она на него, хотела было что-то сказать, но ничего не могла выговорить и только вдруг горько-горько зарыдала, закрыв руками лицо. – Вы говорите, у Катерины Ивановны ум мешается; у вас самой ум мешается, – проговорил он после некоторого молчания. Прошло минут пять. Он все ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на нее. Наконец, подошел к ней, глаза его сверкали. Он взял ее обеими руками за плечи и прямо посмотрел в ее плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспаленный, острый, губы его сильно вздрагивали… Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел, как совсем сумасшедший. – Что вы, что вы это? Передо мной! – пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце. Он тотчас же встал. – Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился, – как-то дико произнес он и отошел к окну. – Слушай, – прибавил он, воротившись к ней через минуту, – я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца… и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою. – Ах, что вы это им сказали! И при ней? – испуганно вскрикнула Соня, – сидеть со мной! Честь! да ведь я… бесчестная, я великая, великая грешница! Ах, что вы это сказали! – Не за бесчестие и грех я сказал это про тебя, а за великое страдание твое. А что ты великая грешница, то это так, – прибавил он почти восторженно, – а пуще всего, тем ты грешница, что понапрасну умертвила и предала себя. Еще бы это не ужас! Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только стоит глаза раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого ни от чего не спасаешь! Да скажи же мне наконец, – проговорил он, почти в исступлении, – как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить! – А с ними-то что будет? – слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению. Раскольников странно посмотрел на нее. Он все прочел в одном ее взгляде. Стало быть, действительно у ней самой была уже эта мысль. Может быть, много раз и серьезно обдумывала она в отчаянии, как бы разом покончить, и до того серьезно, что теперь почти и не удивилась предложению его. Даже жестокости слов его не заметила (смысла укоров его и особенного взгляда его на ее позор она, конечно, тоже не заметила, и это было видимо для него). Но он понял вполне, до какой чудовищной боли истерзала ее, и уже давно, мысль о бесчестном и позорном ее положении. Что же, что же бы могло, думал он, до сих пор останавливать решимость ее покончить разом? И тут только понял он вполне, что значили для нее эти бедные, маленькие дети-сироты и эта жалкая, полусумасшедшая Катерина Ивановна, с своею чахоткой и со стуканием об стену головою. Но тем не менее ему опять-таки было ясно, что Соня с своим характером и с тем все-таки развитием, которое она получила, ни в каком случае не могла так оставаться. Все-таки для него составляло вопрос: почему она так слишком уже долго могла оставаться в таком положении и не сошла с ума, если уж не в силах была броситься в воду? Конечно, он понимал, что положение Сони есть явление случайное в обществе, хотя, к несчастию, далеко не одиночное и не исключительное. Но эта-то самая случайность, эта некоторая развитость и вся предыдущая жизнь ее могли бы, кажется, сразу убить ее при первом шаге на отвратительной дороге этой. Что же поддерживало ее? Не разврат же? Весь этот позор, очевидно, коснулся ее только механически; настоящий разврат еще не проник ни одною каплей в ее сердце: он это видел; она стояла перед ним наяву… «Ей три дороги, – думал он: – броситься в канаву, попасть в сумасшедший дом, или… или, наконец, броситься в разврат, одурманивающий ум и окаменяющий сердце». Последняя мысль была ему всего отвратительнее; но он был уже скептик, он был молод, отвлечен и, стало быть, жесток, а потому и не мог не верить, что последний выход, то есть разврат, был всего вероятнее. «Но неужели ж это правда, – воскликнул он про себя, – неужели ж и это создание, еще сохранившее чистоту духа, сознательно втянется, наконец, в эту мерзкую, смрадную яму? Неужели это втягивание уже началось и неужели потому только она и могла вытерпеть до сих пор, что порок уже не кажется ей так отвратительным? Нет, нет, быть того не может! – восклицал он, как давеча Соня, – нет, от канавы удерживала ее до сих пор мысль о грехе, и они, те… Если же она до сих пор еще не сошла с ума… Но кто же сказал, что она не сошла уже с ума? Разве она в здравом рассудке? Разве так можно говорить, как она? Разве в здравом рассудке так можно рассуждать, как она? Разве так можно сидеть над погибелью, прямо над смрадною ямой, в которую уже ее втягивает, и махать руками и уши затыкать, когда ей говорят об опасности? Что она, уж не чуда ли ждет? И наверно так. Разве все это не признаки помешательства?» Он с упорством остановился на этой мысли. Этот исход ему даже более нравился, чем всякий другой. Он начал пристальнее всматриваться в нее. – Так ты очень молишься богу-то Соня? – спросил он ее. Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа. – Что ж бы я без бога-то была? – быстро, энергически прошептала она, мельком вскинув на него вдруг засверкавшими глазами, и крепко стиснула рукой его руку. «Ну, так и есть!» – подумал он. – А тебе бог что за это делает? – спросил он, выпытывая дальше. Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения. – Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. – вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него. «Так и есть! так и есть!» – повторял он настойчиво про себя. – Все делает! – быстро прошептала она, опять потупившись. «Вот и исход! Вот и объяснение исхода!» – решил он про себя, с жадным любопытством рассматривая ее. С новым, странным, почти болезненным, чувством всматривался он в это бледное, худое и неправильное угловатое личико, в эти кроткие голубые глаза, могущие сверкать таким огнем, таким суровым энергическим чувством, в это маленькое тело, еще дрожавшее от негодования и гнева, и все это казалось ему более и более странным, почти невозможным. «Юродивая! юродивая!» – твердил он про себя. На комоде лежала какая-то книга. Он каждый раз, проходя взад и вперед, замечал ее; теперь же взял и посмотрел. Это был Новый завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете. – Это откуда? – крикнул он ей через комнату. Она стояла все на том же месте, в трех шагах от стола. – Мне принесли, – ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него. – Кто принес? – Лизавета принесла, я просила. «Лизавета! странно!» – подумал он. Все у Сони становилось для него как-то страннее и чудеснее, с каждою минутой. Он перенес книгу к свече и стал перелистывать. – Где тут про Лазаря? – спросил он вдруг. Соня упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к столу. – Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня. Она искоса глянула на него. – Не там смотрите… в четвертом Евангелии… – сурово прошептала она, не подвигаясь к нему. – Найди и прочти мне, – сказал он, сел, облокотился на стол, подпер рукой голову и угрюмо уставился в сторону, приготовившись слушать. «Недели через три на седьмую версту,[52] милости просим! Я, кажется, сам там буду, если еще хуже не будет», – бормотал он про себя. Соня нерешительно ступила к столу, недоверчиво выслушав странное желание Раскольникова. Впрочем, взяла книгу. – Разве вы не читали? – спросила она, глянув на него через стол, исподлобья. Голос ее становился все суровее и суровее. – Давно… Когда учился. Читай! – А в церкви не слыхали? – Я… не ходил. А ты часто ходишь? – Н-нет, – прошептала Соня. Раскольников усмехнулся. – Понимаю… И отца, стало быть, завтра не пойдешь хоронить? – Пойду. Я и на прошлой неделе была… панихиду служила. – По ком? – По Лизавете. Ее топором убили. Нервы его раздражались все более и более. Голова начала кружиться. – Ты с Лизаветой дружна была? – Да… Она была справедливая… Она приходила… редко… нельзя было. Мы с ней читали и… говорили. Она бога узрит. Странно звучали для него эти книжные слова, и опять новость: какие-то таинственные сходки с Лизаветой, и обе – юродивые. «Тут и сам станешь юродивым! заразительно!» – подумал он. – Читай! – воскликнул он вдруг настойчиво и раздражительно. Соня все колебалась. Сердце ее стучало. Не смела как-то она ему читать. Почти с мучением смотрел он на «несчастную помешанную». – Зачем вам? Ведь вы не веруете?.. – прошептала она тихо и как-то задыхаясь. – Читай! Я так хочу! – настаивал он, – читала же Лизавете! Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и все не выговаривалось первого слога. «Был же болен некто Лазарь, из Вифании…» – произнесла она, наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пресекло, и в груди стеснилось. Раскольников понимал отчасти, почему Соня не решалась ему читать, и чем более понимал это, тем как бы грубее и раздражительнее настаивал на чтении. Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать все свое. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть, еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных детей, безобразных криков и попреков. Но в то же время он узнал теперь, и узнал наверно, что хоть и тосковала она и боялась чего-то ужасно, принимаясь теперь читать, но что вместе с тем ей мучительно самой хотелось прочесть, несмотря на всю тоску и на все опасения, и именно ему, чтоб он слышал, и непременно теперь – « что бы там ни вышло потом!»… Он прочел это в ее глазах, понял из ее восторженного волнения… Она пересилила себя, подавила горловую спазму, пресекшую в начале стиха ее голос, и продолжала чтение одиннадцатой главы Евангелия Иоаннова. Так дочла она до 19-го стиха: «И многие из иудеев пришли к Марфе и Марии утешать их в печали о брате их. Марфа, услыша, что идет Иисус, пошла навстречу ему; Мария же сидела дома. Тогда Марфа сказала Иисусу: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Но и теперь знаю, что чего ты попросишь у бога, даст тебе бог». Тут она остановилась опять, стыдливо предчувствуя, что дрогнет и порвется опять ее голос… «Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день. Иисус сказал ей: «Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему: (и, как бы с болью переведя дух, Соня раздельно и с силою прочла, точно сама во всеуслышание исповедовала:) Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир». Она было остановилась, быстро подняла было на него глаза, но поскорей пересилила себя и стала читать далее. Раскольников сидел и слушал неподвижно, не оборачиваясь, облокотясь на стол и смотря в сторону. Дочли до 32-го стиха. «Мария же, пришедши туда, где был Иисус, и увидев его, пала к ногам его; и сказала ему: господи! если бы ты был здесь, не умер бы брат мой. Иисус, когда увидел ее плачущую и пришедших с нею иудеев плачущих, сам восскорбел духом и возмутился. И сказал: где вы положили его? Говорят ему: господи! поди и посмотри. Иисус прослезился. Тогда иудеи говорили: смотри, как он любил его. А некоторые из них сказали: не мог ли сей, отверзший очи слепому, сделать, чтоб и этот не умер?» Раскольников обернулся к ней и с волнением смотрел на нее: да, так и есть! Она уже вся дрожала в действительной, настоящей лихорадке. Он ожидал этого. Она приближалась к слову о величайшем и неслыханном чуде, и чувство великого торжества охватило ее. Голос ее стал звонок, как металл; торжество и радость звучали в нем и крепили его. Строчки мешались перед ней, потому что в глазах темнело, но она знала наизусть, что читала. При последнем стихе: «не мог ли сей, отверзший очи слепому…» – она, понизив голос, горячо и страстно передала сомнение, укор и хулу неверующих, слепых иудеев, которые сейчас, через минуту, как громом пораженные, падут, зарыдают и уверуют… «И он, он – тоже ослепленный и неверующий, – он тоже сейчас услышит, он тоже уверует, да, да! сейчас же, теперь же», – мечталось ей, и она дрожала от радостного ожидания. «Иисус же, опять скорбя внутренно, проходит ко гробу. То была пещера, и камень лежал на ней. Иисус говорит: Отнимите камень. Сестра умершего Марфа говорит ему: господи! уже смердит: ибо четыре дни, как он во гробе». Она энергично ударила на слово: четыре. «Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу божию? Итак, отняли камень от пещеры, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня. Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, (громко и восторженно прочла она, дрожа и холодея, как бы в очию сама видела:) обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами; и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его; пусть идет. Тогда многие из иудеев, пришедших к Марии и видевших, что сотворил Иисус, уверовали в него». Далее она не читала и не могла читать, закрыла книгу и быстро встала со стула. – Все об воскресении Лазаря, – отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза. Лихорадочная дрожь ее еще продолжалась. Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги. Прошло минут пять или более. – Я о деле пришел говорить, – громко и нахмурившись проговорил вдруг Раскольников, встал и подошел к Соне. Та молча подняла на него глаза. Взгляд его был особенно суров, и какая-то дикая решимость выражалась в нем. – Я сегодня родных бросил, – сказал он, – мать и сестру. Я не пойду к ним теперь. Я там все разорвал. – Зачем? – как ошеломленная спросила Соня. Давешняя встреча с его матерью и сестрой оставила в ней необыкновенное впечатление, хотя и самой ей неясное. Известие о разрыве выслушала она почти с ужасом. – У меня теперь одна ты, – прибавил он. – Пойдем вместе… Я пришел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем! Глаза его сверкали. «Как полоумный!» – подумала в свою очередь Соня. – Куда идти? – в страхе спросила она и невольно отступила назад. – Почему ж я знаю? Знаю только, что по одной дороге, наверно знаю, – и только. Одна цель! Она смотрела на него и ничего не понимала. Она понимала только, что он ужасно, бесконечно несчастен. – Никто ничего не поймет из них, если ты будешь говорить им, – продолжал он, – а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел. – Не понимаю… – прошептала Соня. – Потом поймешь. Разве ты не то же сделала? Ты тоже переступила… смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь… свою (это все равно!) Ты могла бы жить духом и разумом, а кончишь на Сенной… Но ты выдержать не можешь и, если останешься одна, сойдешь с ума, как и я. Ты уж и теперь как помешанная; стало быть, нам вместе идти, по одной дороге! Пойдем! – Зачем? Зачем вы это! – проговорила Соня, странно и мятежно взволнованная его словами. – Зачем? Потому что так нельзя оставаться – вот зачем! Надо же, наконец, рассудить серьезно и прямо, а не по-детски плакать и кричать, что бог не допустит! Ну что будет, если в самом деле тебя завтра в больницу свезут? Та не в уме и чахоточная, умрет скоро, а дети? Разве Полечка не погибнет? Неужели не видала ты здесь детей, по углам, которых матери милостыню высылают просить? Я узнавал, где живут эти матери и в какой обстановке. Там детям нельзя оставаться детьми. Там семилетний развратен и вор. А ведь дети – образ Христов: «Сих есть царствие божие». Он велел их чтить и любить, они будущее человечество… – Что же, что же делать? – истерически плача и ломая руки, повторяла Соня. – Что делать? Сломать что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свобода и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!.. Вот цель! Помни это! Это мое тебе напутствие! Может, я с тобой в последний раз говорю. Если не приду завтра, услышишь про все сама, и тогда припомни эти теперешние слова. И когда-нибудь, потом, через годы, с жизнию, может, и поймешь, что они значили. Если же приду завтра, то скажу тебе, кто убил Лизавету. Прощай! Соня вся вздрогнула от испуга. – Да разве вы знаете, кто убил? – спросила она, леденея от ужаса и дико смотря на него. – Знаю и скажу… Тебе, одной тебе! Я тебя выбрал. Я не прощения приду просить к тебе, а просто скажу. Я тебя давно выбрал, чтоб это сказать тебе, еще тогда, когда отец про тебя говорил и когда Лизавета была жива, я это подумал. Прощай. Руки не давай. Завтра! Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это. Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак!.. «О, он должен быть ужасно несчастен!.. Он бросил мать и сестру. Зачем? Что было? И что у него в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил… говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не может… О господи!» В лихорадке и в бреду провела всю ночь Соня. Она вскакивала иногда, плакала, руки ломала, то забывалась опять лихорадочным сном, и ей снились Полечка, Катерина Ивановна, Лизавета, чтение Евангелия и он… он, с его бледным лицом, с горящими глазами… Он целует ей ноги, плачет… О господи! За дверью справа, за тою самою дверью, которая отделяла квартиру Сони от квартиры Гертруды Карловны Ресслих, была комната промежуточная, давно уже пустая, принадлежавшая к квартире г-жи Ресслих и отдававшаяся от нее внаем, о чем и выставлены были ярлычки на воротах и наклеены бумажечки на стеклах окон, выходивших на канаву. Соня издавна привыкла считать эту комнату необитаемою. А между тем, все это время, у двери в пустой комнате простоял господин Свидригайлов и, притаившись, подслушивал. Когда Раскольников вышел, он постоял, подумал, сходил на цыпочках в свою комнату, смежную с пустою комнатой, достал стул и неслышно перенес его к самым дверям, ведущим в комнату Сони. Разговор показался ему занимательным и знаменательным и очень, очень понравился, – до того понравился, что он и стул перенес, чтобы на будущее время, хоть завтра например, не подвергаться опять неприятности простоять целый час на ногах, а устроиться покомфортнее, чтоб уж во всех отношениях получить полное удовольствие.
918
136
Глава 5: Ссора со следователем
Утром Раскольников идет к следователю за своими вещами. Он боится этой встречи. Следователь закрывает за ним дверь и как будто следит, чтобы ничто не помешало ему. Он заходит издалека, но Родион теряет терпение и просит допросить себя по форме, или же вовсе отпустить. Порфирий снова уводит тему на размышления о пустяках, усыпляет бдительность собеседника, делая глупый вид. Он вдруг начинает рассказывать, что есть тип преступников, которых опасно брать по форме — это их только успокоит и вооружит против следствия. Гораздо полезнее держать их на воле, но давать понять, что они на мушке. Страх и нервы сами выведут их на чистую воду, без всякого следствия. В этой охоте и состоит тонкость его работы. Такой преступник сам себя выдает: то в обморок падает, то бледнеет, то сам нарывается на вопросы о преступлении. Родион понимает, на что намекает следователь, но как завороженный следит за ним и молчит. Порфирий снова выводит Родиона из равновесия, юноша нервничает и просит сказать, виновен он или нет. Но Порфирий оставляет его вопрос без ответа, он лишь говорит, что в соседней комнате его ждет сюрприз. Также он начинает рассказывать Родиону про его странный визит в квартиру старухи и вопросы о крови. Раскольникова охватил страх: откуда он знает? Это же явная улика! Родион впадает в бешенство, а следователь пользуется этим, ведь знает и о семье своей жертвы, и об их странном разрыве. Раскольников близок к исступлению, но тут происходит совсем неожиданная вещь.
2
Когда на другое утро, ровно в одиннадцать часов, Раскольников вошел в дом – й части, в отделение пристава следственных дел, и попросил доложить о себе Порфирию Петровичу, то он даже удивился тому, как долго не принимали его: прошло по крайней мере десять минут, пока его позвали. А по его расчету, должны бы были, кажется, так сразу на него и наброситься. Между тем он стоял в приемной, а мимо него ходили и проходили люди, которым, по-видимому, никакого до него не было дела. В следующей комнате, похожей на канцелярию, сидело и писало несколько писцов, и очевидно было, что никто из них даже понятия не имел: кто и что такое Раскольников? Беспокойным и подозрительным взглядом следил он кругом себя, высматривая: нет ли около него хоть какого-нибудь конвойного, какого-нибудь таинственного взгляда, назначенного его стеречь, чтоб он куда не ушел? Но ничего подобного не было: он видел только одни канцелярские, мелко-озабоченные лица, потом еще каких-то людей, и никому-то не было до него никакой надобности: хоть иди он сейчас же на все четыре стороны. Все тверже и тверже укреплялась в нем мысль, что если бы действительно этот загадочный вчерашний человек, этот призрак, явившийся из-под земли, все знал и все видел, – так разве дали бы ему, Раскольникову, так стоять теперь и спокойно ждать? И разве ждали бы его здесь до одиннадцати часов, пока ему самому заблагорассудилось пожаловать? Выходило, что или тот человек еще ничего не донес, или… или просто он ничего тоже не знает и сам, своими глазами, ничего не видал (да и как он мог видеть?), а стало быть, все это, вчерашнее, случившееся с ним, Раскольниковым, опять-таки было призрак, преувеличенный раздраженным и больным воображением его. Эта догадка, еще даже вчера, во время самых сильных тревог и отчаяния, начала укрепляться в нем. Передумав все это теперь и готовясь к новому бою, он почувствовал вдруг, что дрожит, – и даже негодование закипело в нем при мысли, что он дрожит от страха перед ненавистным Порфирием Петровичем. Всего ужаснее было для него встретиться с этим человеком опять: он ненавидел его без меры, бесконечно, и даже боялся своею ненавистью как-нибудь обнаружить себя. И так сильно было его негодование, что тотчас же прекратило дрожь; он приготовился войти с холодным и дерзким видом и дал себе слово как можно больше молчать, вглядываться и вслушиваться и, хоть на этот раз, по крайней мере, во что бы то ни стало победить болезненно раздраженную натуру свою. В это самое время его позвали к Порфирию Петровичу. Оказалось, что в эту минуту Порфирий Петрович был у себя в кабинете один. Кабинет его была комната ни большая, ни маленькая; стояли в ней: большой письменный стол перед диваном, обитым клеенкой, бюро, шкаф в углу и несколько стульев – всё казенной мебели, из желтого отполированного дерева. В углу, в задней стене, или, лучше сказать, в перегородке, была запертая дверь: там, далее, за перегородкой, должны были, стало быть, находиться еще какие-то комнаты. При входе Раскольникова Порфирий Петрович тотчас же притворил дверь, в которую тот вошел, и они остались наедине. Он встретил своего гостя, по-видимому, с самым веселым и приветливым видом, и только уже несколько минут спустя Раскольников, по некоторым признакам, заметил в нем как бы замешательство, – точно его вдруг сбили с толку или застали на чем-нибудь очень уединенном и скрытном. – А, почтеннейший! Вот и вы… в наших краях… – начал Порфирий, протянув ему обе руки. – Ну, садитесь-ка, батюшка! Али вы, может, не любите, чтобы вас называли почтеннейшим и… батюшка, – этак tout court?[53] За фамильярность, пожалуйста, не сочтите… Вот сюда-с, на диванчик. Раскольников сел, не сводя с него глаз. «В наших краях», извинения в фамильярности, французское словцо «tout court» и проч. и проч. – все это были признаки характерные. «Он, однакож, мне обе руки-то протянул, а ни одной ведь не дал, отнял вовремя», – мелькнуло в нем подозрительно. Оба следили друг за другом, но, только что взгляды их встречались, оба, с быстротою молнии, отводили их один от другого. – Я вам принес эту бумажку… об часах-то… вот-с. Так ли написано или опять переписывать? – Что? Бумажка? Так, так… не беспокойтесь, так точно-с, – проговорил, как бы спеша куда-то, Порфирий Петрович и, уже проговорив это, взял бумагу и просмотрел ее. – Да, точно так-с. Больше ничего и не надо, – подтвердил он тою же скороговоркой и положил бумагу на стол. Потом, через минуту, уже говоря о другом, взял ее опять со стола и переложил к себе на бюро. – Вы, кажется, говорили вчера, что желали бы спросить меня… форменно… о моем знакомстве с этой… убитой? – начал было опять Раскольников, – «ну зачем я вставил кажется? – промелькнуло в нем как молния. – Ну зачем я так беспокоюсь о том, что вставил это кажется?» – мелькнула в нем тотчас же другая мысль как молния. И он вдруг ощутил, что мнительность его, от одного соприкосновения с Порфирием, от двух только слов, от двух только взглядов, уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры… и что это страшно опасно: нервы раздражаются, волнение увеличивается. «Беда! Беда!.. Опять проговорюсь». – Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит-с, – бормотал Порфирий Петрович, похаживая взад и вперед около стола, но как-то без всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда Раскольникова, то вдруг сам останавливаясь на месте и глядя на него прямо в упор. Чрезвычайно странною казалась при этом его маленькая, толстенькая и круглая фигурка, как будто мячик, катавшийся в разные стороны и тотчас отскакивавший от всех стен и углов. – Успеем-с, успеем-с!.. А вы курите? Есть у вас? Вот-с, папиросочка-с… – продолжал он, подавая гостю папироску. – Знаете, я принимаю вас здесь, а ведь квартира-то моя вот тут же, за перегородкой… казенная-с, а я теперь на вольной, на время. Поправочки надо было здесь кой-какие устроить. Теперь почти готово… казенная квартира, знаете, это славная вещь, – а? Как вы думаете? – Да, славная вещь, – ответил Раскольников, почти с насмешкой смотря на него. – Славная вещь, славная вещь… – повторял Порфирий Петрович, как будто задумавшись вдруг о чем-то совсем другом, – да! славная вещь! – чуть не вскрикнул он под конец, вдруг вскинув глаза на Раскольникова и останавливаясь в двух шагах от него. Это многократное глупенькое повторение, что казенная квартира славная вещь, слишком, по пошлости своей, противоречило с серьезным, мыслящим и загадочным взглядом, который он устремил теперь на своего гостя. Но это еще более подкипятило злобу Раскольникова, и он уже никак не мог удержаться от насмешливого и довольно неосторожного вызова. – А знаете что, – спросил он вдруг, почти дерзко смотря на него и как бы ощущая от своей дерзости наслаждение, – ведь это существует, кажется, такое юридическое правило, такой прием юридический – для всех возможных следователей – сперва начать издалека, с пустячков, или даже с серьезного, но только совсем постороннего, чтобы, так сказать, ободрить, или, лучше сказать, развлечь допрашиваемого, усыпить его осторожность, и потом вдруг, неожиданнейшим образом огорошить его в самое темя каким-нибудь самым роковым и опасным вопросом; так ли? Об этом, кажется, во всех правилах и наставлениях до сих пop свято упоминается? – Так, так… что ж, вы думаете, это я вас казенной-то квартирой того… а? – И, сказав это, Порфирий Петрович прищурился, подмигнул; что-то веселое и хитрое пробежало по лицу его, морщинки на его лбу разгладились, глазки сузились, черты лица растянулись, и он вдруг залился нервным, продолжительным смехом, волнуясь и колыхаясь всем телом и прямо смотря в глаза Раскольникову. Тот засмеялся было сам, несколько принудив себя; но когда Порфирий, увидя, что и он тоже смеется, закатился уже таким смехом, что почти побагровел, то отвращение Раскольникова вдруг перешло всю осторожность: он перестал смеяться, нахмурился и долго и ненавистно смотрел на Порфирия, не спуская с него глаз, во все время его длинного и как бы с намерением непрекращавшегося смеха. Неосторожность была, впрочем, явная с обеих сторон: выходило, что Порфирий Петрович как будто смеется в глаза над своим гостем, принимающим этот смех с ненавистью, и очень мало конфузится от этого обстоятельства. Последнее было очень знаменательно для Раскольникова: он понял, что, верно, Порфирий Петрович и давеча совсем не конфузился, а, напротив, сам он, Раскольников, попался, пожалуй, в капкан; что тут явно существует что-то, чего он не знает, какая-то цель; что, может, все уже подготовлено и сейчас, сию минуту обнаружится и обрушится… Он тотчас же пошел прямо к делу, встал с места и взял фуражку. – Порфирий Петрович, – начал он решительно, но с довольно сильною раздражительностию, – вы вчера изъявили желание, чтоб я пришел для каких-то допросов. (Он особенно упер на слово: допросов.) Я пришел, и если вам надо что, так спрашивайте, не то позвольте уж мне удалиться. Мне некогда, у меня дело… Мне надо быть на похоронах того самого раздавленного лошадьми чиновника, про которого вы… тоже знаете… – прибавил он, тотчас же рассердившись за это прибавление, а потом тотчас же еще более раздражившись, – мне это все надоело-с, слышите ли, и давно уже… я отчасти от этого и болен был… одним словом, – почти вскрикнул он, почувствовав, что фраза о болезни еще более некстати, – одним словом: извольте или спрашивать меня, или отпустить сейчас же… а если спрашивать, то не иначе как по форме-с! Иначе не дозволю; а потому покамест прощайте, так как нам вдвоем теперь нечего делать. – Господи! Да что вы это! Да об чем вас спрашивать, – закудахтал вдруг Порфирий Петрович, тотчас же изменяя и тон и вид и мигом перестав смеяться, – да не беспокойтесь, пожалуйста, – хлопотал он, то опять бросаясь во все стороны, то вдруг принимаясь усаживать Раскольникова, – время терпит, время терпит-с, и все это одни пустяки-с! Я, напротив, так рад, что вы наконец-то к нам прибыли… Я как гостя вас принимаю. А за этот смех проклятый вы, батюшка Родион Романович, меня извините. Родион Романович? Ведь так, кажется, вас по батюшке-то?.. Нервный человек-с, рассмешили вы меня очень остротою вашего замечания; иной раз, право, затрясусь, как гуммиластик, да этак на полчаса… Смешлив-с. По комплекции моей даже паралича боюсь. Да садитесь же, что вы?.. Пожалуйста, батюшка, а то подумаю, что вы рассердились… Раскольников молчал, слушал и наблюдал, все еще гневно нахмурившись. Он, впрочем, сел, но не выпуская из рук фуражки. – Я вам одну вещь, батюшка Родион Романович, скажу про себя, так сказать в объяснение характеристики, – продолжал, суетясь по комнате, Порфирий Петрович и по-прежнему как бы избегая встретиться глазами с своим гостем. – Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и к тому же законченный человек, закоченелый человек-с, в семя пошел и… и… и заметили ль вы, Родион Романович, что у нас, то есть у нас в России-с, и всего более в наших петербургских кружках, если два умные человека, не слишком еще между собою знакомые, но, так сказать, взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами-с, сойдутся вместе, то целых полчаса никак не могут найти темы для разговора, – коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся. У всех есть тема для разговора, у дам, например… у светских, например, людей высшего тона, всегда есть разговорная тема, c’est de rigueur,[54] а среднего рода люди, как мы, – все конфузливы и неразговорчивы… мыслящие то есть. Отчего это, батюшка, происходит-с? Интересов общественных, что ли, нет-с, али честны уж мы очень и друг друга обманывать не желаем, не знаю-с. А? Как вы думаете? Да фуражечку-то отложите-с, точно уйти сейчас собираетесь, право неловко смотреть… Я, напротив, так рад-с… Раскольников положил фуражку, продолжая молчать и серьезно, нахмуренно вслушиваться в пустую и сбивчивую болтовню Порфирия. «Да что он, в самом деле, что ли, хочет внимание мое развлечь глупою своею болтовней?» – Кофеем вас не прошу-с, не место; но минуток пять времени почему не посидеть с приятелем, для развлечения, – не умолкая, сыпал Порфирий, – и знаете-с, все эти служебные обязанности… да вы, батюшка, не обижайтесь, что я вот все хожу-с взад да вперед; извините, батюшка, обидеть вас уж очень боюсь; а моцион так мне просто необходим-с. Все сижу и уж так рад походить минут пять… геморрой-с… все гимнастикой собираюсь лечиться; там, говорят, статские, действительные статские и даже тайные советники охотно через веревочку прыгают-с; вон оно как, наука-то, в нашем веке-с… так-с… А насчет этих здешних обязанностей, допросов и всей этой формалистики… вот вы, батюшка, сейчас упомянуть изволили сами о допросах-с… так, знаете, действительно, батюшка Родион Романович, эти допросы иной раз самого допросчика больше, чем допрашиваемого, с толку сбивают… Об этом вы, батюшка, с совершенною справедливостью и остроумием сейчас заметить изволили. (Раскольников не замечал ничего подобного.) Запутаешься-с! Право, запутаешься! и все-то одно и то же, все-то одно и то же, как барабан! Вон реформа идет, и мы хоть в названии-то будем переименованы, хе! хе! хе! А уж про приемы-то наши юридические, – как остроумно изволили выразиться, – так уж совершенно вполне с вами согласен-с. Ну кто же, скажите, из всех подсудимых, даже из самого посконного мужичья, не знает, что его, например, сначала начнут посторонними вопросами усыплять (по счастливому выражению вашему), а потом вдруг и огорошат в самое темя, обухом-то-с, хе! хе! хе! в самое-то темя, по счастливому уподоблению вашему! хе! хе! так вы это в самом деле подумали, что я квартирой-то вас хотел… хе! хе! Иронический же вы человек. Ну, не буду! Ах да, кстати, одно словцо другое зовет, одна мысль другую вызывает, – вот вы о форме тоже давеча изволили упомянуть, насчет, знаете, допросика-то-с… Да что ж по форме! Форма, знаете, во многих случаях, вздор-с. Иной раз только по-дружески поговоришь, ан и выгоднее. Форма никогда не уйдет, в этом позвольте мне вас успокоить-с; да что такое, в сущности, форма, я вас спрошу? Формой нельзя на всяком шагу стеснять следователя. Дело следователя ведь это, так сказать, свободное художество, в своем роде-с или вроде того… хе! хе! хе!.. Порфирий Петрович перевел на минутку дух. Он так и сыпал, не уставая, то бессмысленно пустые фразы, то вдруг пропускал какие-то загадочные словечки и тотчас же опять сбивался на бессмыслицу. По комнате он уже почти бегал, все быстрей и быстрей передвигая свои жирные ножки, все смотря в землю, засунув правую руку за спину, а левою беспрерывно помахивая и выделывая разные жесты, каждый раз удивительно не подходившие к его словам. Раскольников вдруг заметил, что, бегая по комнате, он раза два точно как будто останавливался подле дверей, на одно мгновение, и как будто прислушивался… «Ждет он, что ли, чего-нибудь?» – А это вы действительно совершенно правы-с, – опять подхватил Порфирий, весело, с необыкновенным простодушием смотря на Раскольникова (отчего тот так и вздрогнул и мигом приготовился), – действительно правы-с, что над формами-то юридическими с таким остроумием изволили посмеяться, хе-хе! Уж эти (некоторые, конечно) глубокомысленно-психологические приемы-то наши крайне смешны-с, да, пожалуй, и бесполезны-с, в случае если формой-то очень стеснены-с. Да-с… опять-таки я про форму: ну, признавай или, лучше сказать, подозревай я кого-нибудь, того, другого, третьего, так сказать, за преступника-с, по какому-нибудь дельцу, мне порученному… Вы ведь в юристы готовитесь, Родион Романович? – Да, готовился… – Ну, так вот там, так сказать, и примерчик на будущее, – то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: эвона ведь вы какие статьи о преступлениях печатаете! Нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, – так вот считай я, например, того, другого, третьего за преступника, ну зачем, спрошу, буду я его раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с! Нет, вы, я вижу, не совсем понимаете, так я вам пояснее изображу-с: посади я его, например, слишком рано, так ведь этим я ему, пожалуй, нравственную, так сказать, опору придам, хе-хе! вы смеетесь? (Раскольников и не думал смеяться: он сидел стиснув губы, не спуская своего воспаленного взгляда с глаз Порфирия Петровича.) А между тем ведь это так-с, с иным субъектом особенно, потому люди многоразличны, и над всем одна практика-с. Вы вот изволите теперича говорить: улики; да ведь оно, положим, улики-с, да ведь улики-то, батюшка, о двух концах, большею-то частию-с, а ведь я следователь, стало быть слабый человек, каюсь: хотелось бы следствие, так сказать, математически ясно представить, хотелось бы такую улику достать, чтобы на дважды два – четыре походило! На прямое и бесспорное доказательство походило бы! А ведь засади его не вовремя, – хотя бы я был и уверен, что это он, – так ведь я, пожалуй, сам у себя средства отниму к дальнейшему его обличению, а почему? А потому что я ему, так сказать, определенное положение дам, так сказать, психологически его определю и успокою, вот он и уйдет от меня в свою скорлупу: поймет, наконец, что он арестант. Говорят вон, в Севастополе, сейчас после Альмы,[55] умные-то люди уж как боялись, что вот-вот атакует неприятель открытою силой и сразу возьмет Севастополь; а как увидели, что неприятель правильную осаду предпочел и первую параллель открывает, так куды, говорят, обрадовались и успокоились умные-то люди-с: по крайности на два месяца, значит, дело затянулось, потому когда-то правильной-то осадой возьмут! Опять смеетесь, опять не верите? Оно, конечно, правы и вы. Правы-с, правы-с! Это всё частные случаи, согласен с вами; представленный случай действительно частный-с! Но ведь вот что при этом, добрейший Родион Романович, наблюдать следует: ведь общего-то случая-с, того самого, на который все юридические формы и правила примерены и с которого они рассчитаны и в книжки записаны, вовсе не существует-с, по тому самому, что всякое дело, всякое, хоть, например, преступление, как только оно случится в действительности, тотчас же и обращается в совершенно частный случай-с; да иногда ведь в какой: так-таки ни на что прежнее не похожий-с. Прекомические иногда случаи случаются в этом роде-с. Да оставь я иного-то господина совсем одного: не бери я его и не беспокой, но чтоб знал он каждый час и каждую минуту, или по крайней мере подозревал, что я все знаю, всю подноготную, и денно и нощно слежу за ним, неусыпно его сторожу, и будь он у меня сознательно под вечным подозрением и страхом, так ведь, ей-богу, закружится, право-с, сам придет, да, пожалуй, еще и наделает чего-нибудь, что уже на дважды два походить будет, так сказать, математический вид будет иметь, – оно и приятно-с. Это и с мужиком сиволапым может произойти, а уж с нашим братом, современно умным человеком, да еще в известную сторону развитым, и подавно! Потому, голубчик, что весьма важная штука понять, в которую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь все это ныне больное, да худое, да раздраженное!.. А желчи-то, желчи в них во всех сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему убежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он, тем паче что я слежу да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе! Но это все вздор и наружное. Что такое: убежит! это форменное; а главное-то не то; не по этому одному он не убежит от меня, что некуда убежать: он у меня психологически не убежит, хе-хе! Каково выраженьице-то! Он по закону природы у меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух, приготовит, – лишь дай я ему только антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе. Вы не верите? Раскольников не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, все с тем же напряжением всматриваясь в лицо Порфирия. «Урок хорош! – думал он, холодея. – Это даже уж и не кошка с мышью, как вчера было. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и… подсказывает: он гораздо для этого умнее. Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств и не существует вчерашний человек! А ты просто с толку сбить хочешь, раздражить меня хочешь преждевременно, да в этом состоянии и прихлопнуть, только врешь, оборвешься, оборвешься! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?.. На больные, что ли, нервы мои он рассчитывает!.. Нет, брат, врешь, оборвешься, хотя ты что-то и приготовил… Ну, вот и посмотрим, что такое ты там приготовил». И он скрепился изо всех сил, приготовляясь к страшной и неведомой катастрофе. По временам ему хотелось кинуться и тут же на месте задушить Порфирия. Он, еще входя сюда, этой злобы боялся. Он чувствовал, что пересохли его губы, сердце колотится, пена запеклась на губах. Но он все-таки решился молчать и не промолвить слова до времени. Он понял, что это самая лучшая тактика в его положении, потому что не только он не проговорится, но, напротив, раздражит молчанием самого врага, и, пожалуй, еще тот ему же проговорится. По крайней мере, он на это надеялся. – Нет, вы, я вижу, не верите-с, думаете все, что я вам шуточки невинные подвожу, – подхватил Порфирий, все более и более веселея и беспрерывно хихикая от удовольствия и опять начиная кружить по комнате, – оно, конечно, вы правы-с; у меня и фигура уж так самим богом устроена, что только комические мысли в других возбуждает; буффон-с;[56] но я вам вот что скажу и опять повторю-с, что вы, батюшка, Родион Романович, уж извините меня, старика, человек еще молодой-с, так сказать, первой молодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют-с. И это точь-в-точь, как прежний австрийский гофкригсрат,[57] например, насколько то есть я могу судить о военных событиях: на бумаге-то они и Наполеона разбили и в полон взяли, и уж как там, у себя в кабинете, все остроумнейшим образом рассчитали и подвели, а смотришь, генерал-то Мак и сдается со всей своей армией, хе-хе-хе! Вижу, вижу, батюшка Родион Романович, смеетесь вы надо мною, что я, такой статский человек, все из военной истории примерчики подбираю. Да что делать, слабость, люблю военное дело, и уж так люблю я читать все эти военные реляции… решительно я моей карьерой манкировал. Мне бы в военной служить-с, право-с. Наполеоном-то, может быть, и не сделался бы, ну а майором бы был-с, хе-хе-хе! Ну-с, так я вам теперь, родимый мой, всю подробную правду скажу насчет того то есть частного случая-то: действительность и натура, сударь вы мой, есть важная вещь и ух как иногда самый прозорливейший расчет подсекают! Эй, послушайте старика, серьезно говорю, Родион Романович (говоря это, едва ли тридцатипятилетний Порфирий Петрович действительно как будто вдруг весь состарился; даже голос его изменился, и как-то весь он скрючился), – к тому же я человек откровенный-с… Откровенный я человек или нет? Как по-вашему? Уж кажется, что вполне: этакие-то вещи вам задаром сообщаю, да еще награждения за это не требую, хе-хе! Ну, так вот-с, продолжаю-с: остроумие, по-моему, великолепная вещь-с; это, так сказать, краса природы и утешение жизни, и уж какие, кажется, фокусы может оно задавать, так что где уж, кажется, иной раз угадать какому-нибудь бедненькому следователю, который притом и сам своей фантазией увлечен, как и всегда бывает, потому тоже ведь человек-c! Да натура-то бедненького следователя выручает-с, вот беда! А об этом и не подумает увлекающаяся остроумием молодежь, «шагающая через все препятствия» (как вы остроумнейшим и хитрейшим образом изволили выразиться). Он-то, положим, и солжет, то есть человек-то-с, частный-то случай-с… incognito-то-с, и солжет отлично, наихитрейшим манером; тут бы, кажется, и триумф, и наслаждайся плодами своего остроумия, а он хлоп! да в самом-то интересном, в самом скандалезнейшем месте и упадет в обморок. Оно, положим, болезнь, духота тоже иной раз в комнатах бывает, да все-таки-с! Все-таки мысль подал! Солгал-то он бесподобно, а на натуру-то и не сумел рассчитать. Вон оно, коварство-то где-с! Другой раз, увлекаясь игривостию своего остроумия, начнет дурачить подозревающего его человека; побледнеет как бы нарочно, как бы в игре, да слишком уж натурально побледнеет-то, слишком уж на правду похоже, ан и опять подал мысль! Хоть и надует с первого раза, да за ночь-то тот и надумается, коли сам малый не промах. Да ведь на каждом шагу этак-то-с! Да чего: сам вперед начнет забегать, соваться начнет, куда и не спрашивают, заговаривать начнет беспрерывно о том, о чем бы надо, напротив, молчать, различные аллегории начнет подпускать, хе-хе! сам придет и спрашивать начнет: зачем-де меня долго не берут? хе-хе-хе! и это ведь с самым остроумнейшим человеком может случиться, с психологом и литератором-с! Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с! Смотри в него и любуйся, вот что-с! Да что это вы так побледнели, Родион Романович, не душно ли вам, не растворить ли окошечко? – О, не беспокойтесь, пожалуйста, – вскричал Раскольников и вдруг захохотал, – пожалуйста, не беспокойтесь! Порфирий остановился против него, подождал и вдруг сам захохотал вслед за ним. Раскольников встал с дивана, вдруг резко прекратив свой, совершенно припадочный, смех. – Порфирий Петрович! – проговорил он громко и отчетливо, хотя едва стоял на дрожавших ногах, – я, наконец, вижу ясно, что вы положительно подозреваете меня в убийстве этой старухи и ее сестры Лизаветы. С своей стороны, объявляю вам, что все это мне давно уже надоело. Если находите, что имеете право меня законно преследовать, то преследуйте; арестовать, то арестуйте. Но смеяться себе в глаза и мучить себя я не позволю. Вдруг губы его задрожали, глаза загорелись бешенством, и сдержанный до сих пор голос зазвучал. – Не позволю-c! – крикнул он вдруг, изо всей силы стукнув кулаком по столу, – слышите вы это, Порфирий Петрович? Не позволю! – Ах, господи, да что это опять! – вскрикнул, по-видимому в совершенном испуге, Порфирий Петрович, – батюшка! Родион Романович! Родименький! Отец! Да что с вами? – Не позволю! – крикнул было другой раз Раскольников. – Батюшка, потише! Ведь услышат, придут! Ну что тогда мы им скажем, подумайте! – прошептал в ужасе Порфирий Петрович, приближая свое лицо к самому лицу Раскольникова. – Не позволю, не позволю! – машинально повторил Раскольников, но тоже вдруг совершенным шепотом. Порфирий быстро отвернулся и побежал отворить окно. – Воздуху пропустить, свежего! Да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с! – И он бросился было к дверям приказать воды, но тут же в углу, кстати, нашелся графин с водой. – Батюшка, испейте, – шептал он, бросаясь к нему с графином, – авось поможет… – Испуг и самое участие Порфирия Петровича были до того натуральны, что Раскольников умолк и с диким любопытством стал его рассматривать. Воды, впрочем, он не принял. – Родион Романович! миленький! да вы этак себя с ума сведете, уверяю вас, э-эх! А-х! Выпейте-ка! Да выпейте хоть немножечко! Он таки заставил его взять стакан с водой в руки. Тот машинально поднес было его к губам, но, опомнившись, с отвращением поставил на стол. – Да-с, припадочек у нас был-с! Этак вы опять, голубчик, прежнюю болезнь себе возвратите, – закудахтал с дружественным участием Порфирий Петрович, впрочем, все еще с каким-то растерявшимся видом. – Господи! Да как же этак себя не беречь? Вот и Дмитрий Прокофьич ко мне вчера приходил, – согласен, согласен-с, у меня характер язвительный, скверный, а они вот что из этого вывели!.. Господи! Пришел вчера, после вас, мы обедали, говорил-говорил, я только руки расставил: ну, думаю… ах ты, господи! От вас, что ли, он приходил? Да садитесь же, батюшка, присядьте ради Христа! – Нет, не от меня! Но я знал, что он к вам пошел и зачем пошел, – резко ответил Раскольников. – Знали? – Знал. Ну что же из этого? – Да то же, батюшка, Родион Романович, что я не такие еще ваши подвиги знаю; обо всем известен-с! Ведь я знаю, как вы квартиру-то нанимать ходили, под самую ночь, когда смерклось, да в колокольчик стали звонить, да про кровь спрашивали, да работников и дворников с толку сбили. Ведь и понимаю настроение-то ваше душевное, тогдашнее-то… да ведь все-таки этак вы себя просто с ума сведете, ей-богу-с! Закружитесь! Негодование-то в вас уж очень сильно кипит-с, благородное-с, от полученных обид, сперва от судьбы, а потом от квартальных, вот вы и мечетесь туда и сюда, чтобы, так сказать, поскорее заговорить всех заставить и тем все разом покончить, потому что надоели вам эти глупости и все подозрения эти. Ведь так? угадал-с настроение-то?.. Только вы этак не только себя, да и Разумихина у меня закружите; ведь слишком уже он добрый человек для этого, сами знаете. У вас-то болезнь, а у него добродетель, болезнь-то и выходит к нему прилипчивая… Я вам, батюшка, вот когда успокоитесь, расскажу… да садитесь же, батюшка, ради Христа! Пожалуйста, отдохните, лица на вас нет; да присядьте же. Раскольников сел, дрожь его проходила, и жар выступал во всем теле. В глубоком изумлении, напряженно слушал он испуганного и дружески ухаживавшего за ним Порфирия Петровича. Но он не верил ни единому его слову, хотя ощущал какую-то странную наклонность поверить. Неожиданные слова Порфирия о квартире совершенно его поразили. «Как же это, он, стало быть, знает про квартиру-то? – подумалось ему вдруг, – и сам же мне и рассказывает!» – Да-с, был такой почти точно случай, психологический, в судебной практике нашей-с, болезненный такой случай-с, – продолжал скороговоркой Порфирий. – Тоже наклепал один на себя убийство-с, да еще как наклепал-то: целую галлюсинацию подвел, факты представил, обстоятельства рассказал, спутал, сбил всех и каждого, а чего? Сам он, совершенно неумышленно, отчасти, причиной убийства был, но только отчасти, и как узнал про то, что он убийцам дал повод, затосковал, задурманился, стало ему представляться, повихнулся совсем, да и уверил сам себя, что он-то и есть убийца! Да правительствующий сенат, наконец, дело-то разобрал, и несчастный был оправдан и под призрение отдан. Спасибо правительствующему сенату! Эх-ма, ай-ай-ай! Да этак что же, батюшка? Этак можно и горячку нажить, когда уж этакие поползновения нервы свои раздражать являются, по ночам в колокольчики ходить звонить да про кровь расспрашивать! Эту ведь я психологию-то изучил всю на практике-с. Этак ведь иногда человека из окна или с колокольни соскочить тянет, и ощущение-то такое соблазнительное. Тоже и колокольчики-с… Болезнь, Родион Романович, болезнь! Болезнию своей пренебрегать слишком начали-с. Посоветовались бы вы с опытным медиком, а то что у вас этот толстый-то!.. Бред у вас! Это все у вас просто в бреду одном делается!.. На мгновение все так и завертелось кругом Раскольникова. «Неужели, неужели, – мелькало в нем, – он лжет и теперь? Невозможно, невозможно!» – отталкивал он от себя эту мысль, чувствуя заранее, до какой степени бешенства и ярости может она довести его, чувствуя, что от бешенства с ума сойти может. – Это было не в бреду, это было наяву! – вскричал он, напрягая все силы своего рассудка проникнуть в игру Порфирия. – Наяву, наяву! Слышите ли? – Да, понимаю и слышу-с! Вы и вчера говорили, что не в бреду, особенно даже напирали, что не в бреду! Все, что вы можете сказать, понимаю-с! Э-эх!.. Да послушайте же, Родион Романович, благодетель вы мой, ну, вот хоть бы это-то обстоятельство. Ведь вот будь вы действительно, на самом-то деле преступны али там как-нибудь замешаны в это проклятое дело, ну стали бы вы, помилуйте, сами напирать, что не в бреду вы все это делали, а, напротив, в полной памяти? Да еще особенно напирать, с упорством таким, особенным, напирать, – ну могло ли быть, ну могло ли быть это, помилуйте? Да ведь совершенно же напротив, по-моему. Ведь если б вы за собой что-либо чувствовали, так вам именно следовало бы напирать: что непременно, дескать, в бреду! Так ли? Ведь так? Что-то лукавое послышалось в этом вопросе. Раскольников отшатнулся к самой спинке дивана от наклонившегося к нему Порфирия и молча, в упор, в недоумении его рассматривал. – Али вот насчет господина Разумихина, насчет того то есть, от себя ли он вчера приходил говорить или с вашего наущения? Да вам именно должно бы говорить, что от себя приходил, и скрыть, что с вашего наущения! А ведь вот вы не скрываете же! Вы именно упираете на то, что с вашего наущения! Раскольников никогда не упирал на это. Холод прошел по спине его. – Вы все лжете, – проговорил он медленно и слабо, с искривившимися в болезненную улыбку губами, – вы мне опять хотите показать, что всю игру мою знаете, все ответы мои заранее знаете, – говорил он, сам почти чувствуя, что уже не взвешивает как должно слов, – запугать меня хотите… или просто смеетесь надо мной… Он продолжал в упор смотреть на него, говоря это, и вдруг опять беспредельная злоба блеснула в глазах его. – Лжете вы все! – вскричал он. – Вы сами отлично знаете, что самая лучшая увертка преступнику по возможности не скрывать, чего можно не скрыть. Не верю я вам! – Экой же вы вертун! – захихикал Порфирий, – да с вами, батюшка, и не сладишь; мономания какая-то в вас засела. Так не верите мне? А я вам скажу, что уж верите, уж на четверть аршина поверили, а я сделаю, что поверите и на весь аршин, потому истинно вас люблю и искренно добра вам желаю. Губы Раскольникова задрожали. – Да-с, желаю-с, окончательно вам скажу-с, – продолжал он, слегка, дружески, взявши за руку Раскольникова, немного повыше локтя, – окончательно скажу-с: наблюдайте вашу болезнь. К тому же вот к вам и фамилия теперь приехала; об ней-то попомните. Покоить вам и нежить их следует, а вы их только пугаете… – Какое вам дело? Почем это вы знаете? К чему так интересуетесь? Вы следите, стало быть, за мной и хотите мне это показать? – Батюшка! Да ведь от вас же, от вас же самих все узнал! Вы и не замечаете, что в волнении своем все вперед сами высказываете и мне и другим. От господина Разумихина, Дмитрия Прокофьича, тоже вчера много интересных подробностей узнал. Нет-с, вот вы меня прервали, а я скажу, что через мнительность вашу, при всем остроумии вашем, вы даже здравый взгляд на вещи изволили потерять. Ну вот, например, хоть на ту же опять тему, насчет колокольчиков-то: да этакую-то драгоценность, этакой факт (целый ведь факт-с!) я вам так, с руками и с ногами, и выдал, я-то, следователь! И вы ничего в этом не видите? Да подозревай я вас хоть немножко, так ли следовало мне поступить! Мне, напротив, следовало бы сначала усыпить подозрения ваши и виду не подать, что я об этом факте уже известен; отвлечь, этак, вас в противоположную сторону, да вдруг, как обухом по темени (по вашему же выражению), и огорошить: «А что, дескать, сударь, изволили вы в квартире убитой делать в десять часов вечера, да чуть ли еще и не в одиннадцать? А зачем в колокольчик звонили? А зачем про кровь расспрашивали? А зачем дворников сбивали и в часть, к квартальному поручику, подзывали?» Вот как бы следовало мне поступить, если б я хоть капельку на вас подозрения имел. Следовало бы по всей форме от вас показание-то отобрать, обыск сделать, да, пожалуй, еще вас и заарестовать… Стало быть, я на вас не питаю подозрений, коли иначе поступил! А вы здравый взгляд потеряли, да и не видите ничего, повторяю-с! Раскольников вздрогнул всем телом, так что Порфирий Петрович слишком ясно заметил это. – Лжете вы все! – вскричал он, – я не знаю ваших целей, но вы все лжете… Давеча вы не в этом смысле говорили, и ошибиться нельзя мне… Вы лжете! – Я лгу? – подхватил Порфирий, по-видимому горячась, но сохраняя самый веселый и насмешливый вид и, кажется, нимало не тревожась тем, какое мнение имеет о нем г-н Раскольников. – Я лгу?.. Ну, а как я с вами давеча поступил (я-то, следователь), сам вам подсказывая и выдавая все средства к защите, сам же вам всю эту психологию подводя: «Болезнь, дескать, бред, разобижен был; меланхолия да квартальные», и все это прочее? А? хе-хе-хе! Хотя оно, впрочем, – кстати скажу, – все эти психологические средства к защите, отговорки да увертки крайне несостоятельны, да и о двух концах: «Болезнь, дескать, бред, грезы, мерещилось, не помню», все это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещутся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли? Хе-хе-хе-хе! Раскольников гордо и с презрением посмотрел на него. – Одним словом, – настойчиво и громко сказал он, вставая и немного оттолкнув при этом Порфирия, – одним словом, я хочу знать: признаете ли вы меня окончательно свободным от подозрений или нет? Говорите, Порфирий Петрович, говорите положительно и окончательно, и скорее, сейчас! – Эк ведь комиссия! Ну, уж комиссия же с вами, – вскричал Порфирий с совершенно веселым, лукавым и нисколько не встревоженным видом. – Да и к чему вам знать, к чему вам так много знать, коли вас еще и не начинали беспокоить нисколько! Ведь вы как ребенок: дай да подай огонь в руки! И зачем вы так беспокоитесь? Зачем сами-то вы так к нам напрашиваетесь, из каких причин? А? хе-хе-хе! – Повторяю вам, – вскричал в ярости Раскольников, – что не могу дольше переносить… – Чего-с? Неизвестности-то? – перебил Порфирий. – Не язвите меня! Я не хочу!.. Говорю вам, что не хочу!.. Не могу и не хочу!.. Слышите! Слышите! – крикнул он, стукнув опять кулаком по столу. – Да тише же, тише! Ведь услышат! серьезно предупреждаю: поберегите себя. Я не шучу-с! – проговорил шепотом Порфирий, но на этот раз в лице его уже не было давешнего бабьи-добродушного и испуганного выражения; напротив, теперь он прямо приказывал, строго, нахмурив брови и как будто разом нарушая все тайны и двусмысленности. Но это было только на мгновение. Озадаченный было Раскольников вдруг впал в настоящее исступление; но странно: он опять послушался приказания говорить тише, хотя и был в самом сильном пароксизме бешенства. – Я не дам себя мучить, – зашептал он вдруг по-давешнему, с болью и с ненавистию мгновенно сознавая в себе, что не может не подчиниться приказанию, и приходя от этой мысли еще в большее бешенство, – арестуйте меня, обыскивайте меня, но извольте действовать по форме, а не играть со мной-с! Не смейте… – Да не беспокойтесь же о форме, – перебил Порфирий с прежнею лукавою усмешкой и как бы даже с наслаждением любуясь Раскольниковым, – я вас, батюшка, пригласил теперь по-домашнему, совершенно этак по-дружески! – Не хочу я вашей дружбы и плюю на нее! Слышите ли? И вот же: беру фуражку и иду. Ну-тка, что теперь скажешь, коли намерен арестовать? Он схватил фуражку и пошел к дверям. – А сюрпризик-то не хотите разве посмотреть? – захихикал Порфирий, опять схватывая его немного повыше локтя и останавливая у дверей. Он, видимо, становился все веселее и игривее, что окончательно выводило из себя Раскольникова. – Какой сюрпризик? что такое? – спросил он, вдруг останавливаясь и с испугом смотря на Порфирия. – Сюрпризик-с, вот тут, за дверью у меня сидит, хе-хе-хе! (Он указал пальцем на запертую дверь в перегородке, которая вела в казенную квартиру его.) – Я и на замок припер, чтобы не убежал. – Что такое? где? что?.. – Раскольников подошел было к двери и хотел отворить, но она была заперта. – Заперта-с, вот и ключ! И в самом деле, он показал ему ключ, вынув из кармана. – Лжешь ты все! – завопил Раскольников, уже не удерживаясь, – лжешь, полишинель[58] проклятый! – и бросился на ретировавшегося к дверям, но нисколько не струсившего Порфирия. – Я все, все понимаю! – подскочил он к нему. – Ты лжешь и дразнишь меня, чтоб я себя выдал… – Да уж больше и нельзя себя выдать, батюшка Родион Романович. Ведь вы в исступление пришли. Не кричите, ведь я людей позову-с! – Лжешь, ничего не будет! Зови людей! Ты знал, что я болен, и раздражить меня хотел, до бешенства, чтоб я себя выдал, вот твоя цель! Нет, ты фактов подавай! Я все понял! У тебя фактов нет, у тебя одни только дрянные, ничтожные догадки, заметовские!.. Ты знал мой характер, до исступления меня довести хотел, а потом и огорошить вдруг попами да депутатами[59]… Ты их ждешь? а? Чего ждешь? Где? Подавай! – Ну какие тут депутаты-с, батенька! Вообразится же человеку! Да этак по форме и действовать-то нельзя, как вы говорите, дела вы, родимый, не знаете… А форма не уйдет-с, сами увидите!.. – бормотал Порфирий, прислушиваясь к дверям. Действительно, в это время у самых дверей в другой комнате послышался как бы шум. – А, идут! – вскричал Раскольников, – ты за ними послал!.. Ты их ждал! Ты рассчитал… Ну, подавай сюда всех: депутатов, свидетелей, чего хочешь… давай! Я готов! готов!.. Но тут случилось странное происшествие, нечто до того неожиданное, при обыкновенном ходе вещей, что уже, конечно, ни Раскольников, ни Порфирий Петрович на такую развязку и не могли рассчитывать.
919
136
Глава 6: Признание Миколы
Неожиданно в комнату заводят красильщика Миколу, который сознается в совершении убийства. Порфирий явно недоволен таким поворотом событий, Раскольников уходит домой. Но перед уходом следователь сделал намек, что все еще ждет решающей встречи с Раскольниковым. Признание красильщика его не сильно убедило. У двери своей квартиры он встречает незнакомца, что ранее называл его убийцей. Мужчина приносит Родиону свои извинения, выясняется, что именно он и был «сюрпризом» Порфирия. Этот мещанин видел, как Раскольников пришел в квартиру, и как допытывался про кровь и квартальных. Тогда он решил прийти к следователю и все ему рассказать, но теперь он был уверен, что Родион не виновен. Выслушав мещанина, Родион успокоился: теперь у следователя не было никаких козырей, и ему ничего не грозило.
2
Потом, при воспоминании об этой минуте, Раскольникову представлялось все в таком виде: Послышавшийся за дверью шум вдруг быстро увеличился, и дверь немного приотворилась. – Что такое? – крикнул с досадой Порфирий Петрович. – Ведь я предупредил… На мгновение ответа не было, но видно было, что за дверью находилось несколько человек и как будто кого-то отталкивали. – Да что там такое? – встревоженно повторил Порфирий Петрович. – Арестанта привели, Николая, – послышался чей-то голос. – Не надо! Прочь! подождать!.. Зачем он сюда залез! Что за беспорядок! – закричал Порфирий, бросаясь к дверям. – Да он… – начал было опять тот же голос и вдруг осекся. Секунды две не более происходила настоящая борьба; потом вдруг как бы кто-то кого-то с силою оттолкнул, и вслед за тем какой-то очень бледный человек шагнул прямо в кабинет Порфирия Петровича. Вид этого человека с первого взгляда был очень странный. Он глядел прямо перед собою, но как бы никого не видя. В глазах его сверкала решимость, но в то же время смертная бледность покрывала лицо его, точно его привели на казнь. Совсем побелевшие губы его слегка вздрагивали. Он был еще очень молод, одет как простолюдин, роста среднего, худощавый, с волосами, обстриженными в кружок, с тонкими, как бы сухими чертами лица. Неожиданно оттолкнутый им человек первый бросился было за ним в комнату и успел схватить его за плечо: это был конвойный; но Николай дернул руку и вырвался от него еще раз. В дверях затолпилось несколько любопытных. Иные из них порывались войти. Все описанное произошло почти в одно мгновение. – Прочь, рано еще! Подожди, пока позовут!.. Зачем его раньше привели? – бормотал в крайней досаде, как бы сбитый с толку Порфирий Петрович. Но Николай вдруг стал на колени. – Чего ты? – крикнул Порфирий в изумлении. – Виноват! Мой грех! Я убивец! – вдруг произнес Николай, как будто несколько задыхаясь, но довольно громким голосом. Секунд десять продолжалось молчание, точно столбняк нашел на всех; даже конвойный отшатнулся и уже не подходил к Николаю, а отретировался машинально к дверям и стал неподвижен. – Что такое? – вскричал Порфирий Петрович, выходя из мгновенного оцепенения. – Я… убивец… – повторил Николай, помолчав капельку. – Как… ты… Как… Кого ты убил? Порфирий Петрович, видимо, потерялся. Николай опять помолчал капельку. – Алену Ивановну и сестрицу ихнюю, Лизавету Ивановну, я… убил… топором. Омрачение нашло… – прибавил он вдруг и опять замолчал. Он всё стоял на коленях. Порфирий Петрович несколько мгновений стоял, как бы вдумываясь, но вдруг опять вспорхнулся и замахал руками на непрошеных свидетелей. Те мигом скрылись, и дверь притворилась. Затем он поглядел на стоявшего в углу Раскольникова, дико смотревшего на Николая, и направился было к нему, но вдруг остановился, посмотрел на него, перевел тотчас же свой взгляд на Николая, потом опять на Раскольникова, потом опять на Николая и вдруг, как бы увлеченный, опять набросился на Николая. – Ты мне что с своим омрачением-то вперед забегаешь? – крикнул он на него почти со злобой. – Я тебя еще не спрашивал: находило или нет на тебя омрачение… говори: ты убил? – Я убивец… показание сдаю… – произнес Николай. – Э-эх! Чем ты убил? – Топором. Припас. – Эх, спешит! Один? Николай не понял вопроса. – Один убил? – Один. А Митька неповинен и всему тому непричастен. – Да не спеши с Митькой-то! Э-эх!.. – Как же ты, ну, как же ты с лестницы-то тогда сбежал? Ведь дворники вас обоих встретили? – Это я для отводу… тогда… бежал с Митькой, – как бы заторопясь и заранее приготовившись, ответил Николай. – Ну, так и есть! – злобно вскрикнул Порфирий, – не свои слова говорит! – пробормотал он как бы про себя и вдруг опять увидал Раскольникова. Он, видимо, до того увлекся с Николаем, что на одно мгновение даже забыл о Раскольникове. Теперь он вдруг опомнился, даже смутился… – Родион Романович, батюшка! Извините-с, – кинулся он к нему, – этак нельзя-с; пожалуйте-с… вам тут нечего… я и сам… видите, какие сюрпризы!.. пожалуйте-с!.. И, взяв его за руку, он показал ему на дверь. – Вы, кажется, этого не ожидали? – проговорил Раскольников, конечно ничего еще не понимавший ясно, но уже успевший сильно ободриться. – Да и вы, батюшка, не ожидали. Ишь ручка-то как дрожит! хе-хе! – Да и вы дрожите, Порфирий Петрович. – И я дрожу-с; не ожидал-с!.. Они уже стояли в дверях. Порфирий нетерпеливо ждал, чтобы прошел Раскольников. – А сюрпризик-то так и не покажете? – проговорил вдруг Раскольников. – Говорит, а у самого еще зубки во рту один о другой колотятся, хе-хе! Иронический вы человек! Ну-с, до свидания-с. – По-моему, так прощайте! – Как бог приведет-с, как бог приведет-с! – пробормотал Порфирий с искривившеюся как-то улыбкой. Проходя канцелярию, Раскольников заметил, что многие на него пристально посмотрели. В прихожей, в толпе, он успел разглядеть обоих дворников из того дома, которых он подзывал тогда ночью к квартальному. Они стояли и чего-то ждали. Но только что он вышел на лестницу, вдруг услышал за собой опять голос Порфирия Петровича. Обернувшись, он увидел, что тот догонял его, весь запыхавшись. – Одно словцо-с, Родион Романович; там насчет всего этого прочего как бог приведет, а все-таки по форме кой о чем придется спросить-с… так мы еще увидимся, так-с. И Порфирий остановился перед ним с улыбкой. – Так-с, – прибавил он еще раз. Можно было предположить, что ему еще что-то хотелось сказать, но как-то не выговаривалось. – А вы меня, Порфирий Петрович, извините насчет давешнего… я погорячился, – начал было совершенно уже ободрившийся, до неотразимого желания пофорсить, Раскольников. – Ничего-с, ничего-с… – почти радостно подхватил Порфирий. – Я и сам-то-с… Ядовитый характер у меня, каюсь, каюсь! Да вот мы увидимся-с. Если бог приведет, так и очень и очень увидимся-с!.. – И окончательно познаем друг друга? – подхватил Раскольников. – И окончательно познаем друг друга, – поддакнул Порфирий Петрович и, прищурившись, весьма серьезно посмотрел на него. – Теперь на именины-с? – На похороны-с. – Да бишь, на похороны! Здоровье-то свое берегите, здоровье-то-с… – А уж и не знаю, чего вам пожелать с своей стороны! – подхватил Раскольников, уже начинавший спускаться с лестницы, но вдруг опять оборачиваясь к Порфирию, – пожелал бы больших успехов, да ведь видите, какая ваша должность комическая! – Почему же комическая-с? – тотчас навострил уши Порфирий Петрович, тоже повернувшийся было уйти. – Да как же, вот этого бедного Миколку вы ведь как, должно быть, терзали и мучили, психологически-то, на свой манер, покамест он не сознался; день и ночь, должно быть, доказывали ему: «ты убийца, ты убийца…», – ну, а теперь, как он уж сознался, вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не ты убийца! Не мог ты им быть! Не свои ты слова говоришь!» Ну, так как же после этого должность не комическая? – Хе-хе-хе! А таки заметили, что я сказал сейчас Николаю, что он «не свои слова говорит»? – Как не заметить? – Хе-хе! Остроумны, остроумны-с. Все-то замечаете! Настоящий игривый ум-с! И самую-то комическую струну и зацепите… хе-хе! Это ведь у Гоголя, из писателей, говорят, эта черта была в высшей-то степени? – Да, у Гоголя. – Да-с, у Гоголя-с… до приятнейшего свидания-с. – До приятнейшего свидания… Раскольников прошел прямо домой. Он до того был сбит и спутан, что, уже придя домой и бросившись на диван, с четверть часа сидел, только отдыхая и стараясь хоть сколько-нибудь собраться с мыслями. Про Николая он и рассуждать не брался: он чувствовал, что поражен; что в признании Николая есть что-то необъяснимое, удивительное, чего теперь ему не понять ни за что. Но признание Николая был факт действительный. Последствия этого факта ему тотчас же стали ясны: ложь не могла не обнаружиться, и тогда примутся опять за него. Но, по крайней мере, до того времени он свободен и должен непременно что-нибудь для себя сделать, потому что опасность неминуемая. Но, однако ж, в какой степени? Положение начало выясняться. Припоминая, вчерне, в общей связи, всю свою давешнюю сцену с Порфирием, он не мог еще раз не содрогнуться от ужаса. Конечно, он не знал еще всех целей Порфирия, не мог постигнуть всех давешних расчетов его. Но часть игры была обнаружена, и, уж конечно, никто лучше его не мог понять, как страшен был для него этот «ход» в игре Порфирия. Еще немного, и он мог выдать себя совершенно, уже фактически. Зная болезненность его характера и, с первого взгляда, верно схватив и проникнув его, Порфирий действовал хотя слишком решительно, но почти наверное. Спору нет, Раскольников успел уже себя и давеча слишком скомпрометировать, но до фактов все-таки еще не дошло; все еще это только относительно. Но так ли, однако же, так ли он это все теперь понимает? Не ошибается ли он? К какому именно результату клонил сегодня Порфирий? Действительно ли было у него что-нибудь приготовлено сегодня? Да и что именно? Действительно ли он ждал чего или нет? Как именно расстались бы они сегодня, если бы не подошла неожиданная катастрофа, через Николая? Порфирий почти всю игру свою показал; конечно, рискнул, но показал, и (все казалось Раскольникову) если бы действительно у Порфирия было что-нибудь более, то он показал бы и то. Что такое этот «сюрприз»? Насмешка, что ли? Значило это что-нибудь или нет? Могло ли под этим скрываться хоть что-нибудь похожее на факт, на положительное обвинение? Вчерашний человек? Куда же он провалился? Где он был сегодня? Ведь если только есть что-нибудь у Порфирия положительного, то уж, конечно, оно в связи со вчерашним человеком… Он сидел на диване, свесив вниз голову, облокотясь на колени и закрыв руками лицо. Нервная дрожь продолжалась еще во всем его теле. Наконец он встал, взял фуражку, подумал и направился к дверям. Ему как-то предчувствовалось, что, по крайней мере, на сегодняшний день он почти наверное может считать себя безопасным. Вдруг в сердце своем он ощутил почти радость: ему захотелось поскорее к Катерине Ивановне. На похороны он, разумеется, опоздал, но на поминки поспеет, и там, сейчас, он увидит Соню. Он остановился, подумал, и болезненная улыбка выдавилась на губах его. – Сегодня! Сегодня! – повторил он про себя, – да, сегодня же! Так должно… Только что он хотел отворить дверь, как вдруг она стала отворяться сама. Он задрожал и отскочил назад. Дверь отворялась медленно и тихо, и вдруг показалась фигура – вчерашнего человека из-под земли. Человек остановился на пороге, посмотрел молча на Раскольникова и ступил шаг в комнату. Он был точь-в-точь как и вчера, такая же фигура, так же одет, но в лице и во взгляде его произошло сильное изменение: он смотрел теперь как-то пригорюнившись и, постояв немного, глубоко вздохнул. Недоставало только, чтоб он приложил при этом ладонь к щеке, а голову скривил на сторону, чтоб уж совершенно походить на бабу. – Что вам? – спросил помертвевший Раскольников. Человек помолчал и вдруг глубоко, чуть не до земли, поклонился ему. По крайней мере тронул землю перстом правой руки. – Что вы? – вскричал Раскольников. – Виноват, – тихо произнес человек. – В чем? – В злобных мыслях. Оба смотрели друг на друга. – Обидно стало. Как вы изволили тогда приходить, может, во хмелю, и дворников в квартал звали, и про кровь спрашивали, обидно мне стало, что втуне оставили и за пьяного вас почли. И так обидно, что сна решился. А запомнивши адрес, мы вчера сюда приходили и спрашивали… – Кто приходил? – перебил Раскольников, мгновенно начиная припоминать. – Я, то есть, вас обидел. – Так вы из того дома? – Да я там же, тогда же в воротах с ними стоял, али запамятовали? Мы и рукомесло свое там имеем, искони. Скорняки мы, мещане, на дом работу берем… а паче всего обидно стало… И вдруг Раскольникову ясно припомнилась вся сцена третьего дня под воротами; он сообразил, что, кроме дворников, там стояло тогда еще несколько человек, стояли и женщины. Он припомнил один голос, предлагавший вести его прямо в квартал. Лицо говорившего не мог он вспомнить и даже теперь не признавал, но ему памятно было, что он даже что-то ответил ему тогда, обернулся к нему… Так вот, стало быть, чем разрешился весь этот вчерашний ужас. Всего ужаснее было подумать, что он действительно чуть не погиб, чуть не погубил себя из-за такого ничтожного обстоятельства. Стало быть, кроме найма квартиры и разговоров о крови, этот человек ничего не может рассказать. Стало быть, и у Порфирия тоже нет ничего, ничего, кроме этого бреда, никаких фактов, кроме психологии, которая о двух концах, ничего положительного. Стало быть, если не явится никаких больше фактов (а они не должны уже более являться, не должны, не должны!), то… то что же могут с ним сделать? Чем же могут его обличить окончательно, хоть и арестуют? И, стало быть, Порфирий только теперь, только сейчас узнал о квартире, а до сих пор и не знал. – Это вы сказали сегодня Порфирию… о том, что я приходил? – вскричал он, пораженный внезапною идеей. – Какому Порфирию? – Приставу следственных дел. – Я сказал. Дворники не пошли тогда, я и пошел. – Сегодня? – Перед вами за минуточку был. И все слышал, все, как он вас истязал. – Где? Что? Когда? – Да тут же, у него за перегородкой, все время просидел. – Как? Так это вы-то были сюрприз? Да как же это могло случиться? Помилуйте! – Видемши я, – начал мещанин, – что дворники с моих слов идти не хотят, потому, говорят, уже поздно, а пожалуй, еще осерчает, что тем часом не пришли, стало мне обидно, и сна решился, и стал узнавать. А разузнамши вчера, сегодня пошел. Впервой пришел – его не было. Часом помедля пришел – не приняли, в третий пришел – допустили. Стал я ему докладывать все, как было, и стал он по комнате сигать и себя в грудь кулаком бил: «Что вы, говорит, со мной, разбойники, делаете? Знал бы я этакое дело, я б его с конвоем потребовал!» Потом выбежал, какого-то позвал и стал с ним в углу говорить, а потом опять ко мне и стал спрашивать и ругать. И много попрекал; а донес я ему обо всем и говорил, что с моих вчерашних слов ничего вы не посмели мне отвечать и что вы меня не признали. И стал он тут опять бегать, и все бил себя в грудь, и серчал, и бегал, а как об вас доложили, – ну, говорит, полезай за перегородку, сиди пока, не шевелись, что бы ты ни услышал, и стул мне туда сам принес и меня запер; может, говорит, я тебя и спрошу. А как привели Николая, тут он меня, после вас, и вывел: я тебя еще, говорит, потребую и еще спрашивать буду… – А Николая при тебе спрашивал? – Как вас вывел, и меня тотчас вывел, а Николая допрашивать начал. Мещанин остановился и вдруг опять положил поклон, коснувшись перстом пола. – За оговор и за злобу мою простите. – Бог простит, – ответил Раскольников, и как только произнес это, мещанин поклонился ему, но уже не земно, а в пояс, медленно повернулся и вышел из комнаты. «Все о двух концах, теперь все о двух концах», – твердил Раскольников и более чем когда-нибудь бодро вышел из комнаты. «Теперь мы еще поборемся», – с злобною усмешкой проговорил он, сходя с лестницы. Злоба же относилась к нему самому; он с презрением и стыдом вспоминал о своем «малодушии». Часть пятая
920
136
Глава 1: Месть Лужина
Лужин винит в их размолвке с Дуней ее брата. Кроме того, он понял, что ошибся, ведь совсем не давал дамам денег. Если бы давал, как он думал, они бы не посмели ему отказать. Он жаждет отомстить Родиону и узнает, что он будет на поминках Мармеладова, куда пригласили и его. А пока говорит с соседом — Лебезятниковым. Это нигилист и социалист из нового поколения, пошляк и глупец, который когда-то был под опекой Лужина, поэтому и жил с ним в одной квартире. Но в последнее время их отношения разладились: Лужин презирал всех тех, кто не был «в силе», то есть не мог был быть ему полезен. Петр Петрович от злости нападает на новые взгляды соседа, а тот защищается. Лебезятников считает, что брак — это атавизм, и советует Лужину не жениться, а если и жениться, то найти для жены любовника, чтобы ни в чем не стеснять ее. Петр Петрович злится и начинает вышучивать собеседника: он не хочет спонсировать чужих детей и носить рога, а остальные — пусть как знают. В это время Лужин раскладывал у себя на столе деньги и дразнил Лебезятникова ими, давая понять разницу между ними. Он навел разговор на поминки и дразнил соседа, что тот якобы избил Катерину Ивановну, но Лебезятников оправдывался, что лишь защищался. Он считает, что женщины и мужчины равны и в силе. Лужин спросил про Соню, на что тот заявил, что развивает ее и считает, что связи с мужчинами — нормальное состояние для дамы, поэтому он только «за». Вдоволь поиздевавшись над дружбой Лебезятникова и Сони, Петр Петрович просит своего соседа по комнате Лебезятникова позвать к себе Сонечку. Девушка приходит, Лужин извиняется, что не сможет прийти на похороны ее отца, и протягивает 10 рублей. Он обещает похлопотать о пансионе для ее семьи, и смущенная Соня уходит из комнаты. Лебезятников подошел после этого к Лужину и стал восхищаться его добротой. Он видел все! Однако Петр Петрович даже не мог ожидать, ЧТО увидел его товарищ. Глава 2: Поминки Мармеладову были устроены хорошие поминки, однако Катрина Ивановна сетует, что многие не пришли, да и хозяйка квартиры пригласила кого попало. Бедная чахоточная женщина совсем помешалась и потратила на поминки почти все деньги. Но пришли только те люди, которые рассчитывали выпить за чужой счет. Катерина Ивановна обиделась и выплеснула злобу на хозяйку квартиры. Мармеладова ссорится с Амалией Ивановной, говоря Раскольникову, как ненавистна ей эта женщина. Родион видит, что собеседница совсем выжила из ума и на ходу придумывает вещи, которых не было. По ее словам, Родион был знакомым ее отца-полковника, и вообще ей скоро дадут огромный пансион. В этот момент приходит Лужин. Он строго оглядывает всю компанию, но вдова ищет у него защиты от разбушевавшейся хозяйки.
2
Утро, последовавшее за роковым для Петра Петровича объяснением с Дунечкой и с Пульхерией Александровной, принесло свое отрезвляющее действие и на Петра Петровича. Он, к величайшей своей неприятности, принужден был мало-помалу принять за факт, совершившийся и невозвратимый, то, что вчера еще казалось ему происшествием почти фантастическим, и хотя и сбывшимся, но все-таки как будто еще невозможным. Черный змей ужаленного самолюбия всю ночь сосал его сердце. Встав с постели, Петр Петрович тотчас же посмотрелся в зеркало. Он опасался, не разлилась ли в нем за ночь желчь? Однако с этой стороны все было, покамест, благополучно, и, посмотрев на свой благородный, белый и немного ожиревший в последнее время облик, Петр Петрович даже на мгновение утешился, в полнейшем убеждении сыскать себе невесту где-нибудь в другом месте, да, пожалуй, еще и почище; но тотчас же опомнился и энергически плюнул в сторону, чем вызвал молчаливую, но саркастическую улыбку в молодом своем друге и сожителе Андрее Семеновиче Лебезятникове. Улыбку эту Петр Петрович заметил и про себя тотчас же поставил ее молодому своему другу на счет. Он уже много успел поставить ему в последнее время на счет. Злоба его удвоилась, когда он вдруг сообразил, что не следовало бы сообщать вчера о вчерашних результатах Андрею Семеновичу. Это была вторая вчерашняя ошибка, сделанная им сгоряча, от излишней экспансивности, в раздражении… Затем, во все это утро, как нарочно, следовала неприятность за неприятностью. Даже в сенате ждала его какая-то неудача по делу, о котором он там хлопотал. Особенно же раздражил его хозяин квартиры, нанятой им в видах скорой женитьбы и отделываемой на собственный счет: этот хозяин, какой-то разбогатевший немецкий ремесленник, ни за что не соглашался нарушить только что совершенный контракт и требовал полной прописанной в контракте неустойки, несмотря на то, что Петр Петрович возвращал ему квартиру почти заново отделанную. Точно так же и в мебельном магазине ни за что не хотели возвратить ни одного рубля из задатка за купленную, но еще не перевезенную в квартиру мебель. «Не нарочно же мне жениться для мебели!» – скрежетал про себя Петр Петрович, и в то же время еще раз мелькнула в нем отчаянная надежда: «Да неужели же в самом деле все это так безвозвратно пропало и кончилось? Неужели нельзя еще раз попытаться?» Мысль о Дунечке еще раз соблазнительно занозила его сердце. С мучением перенес он эту минуту и уж, конечно, если бы можно было сейчас, одним только желанием, умертвить Раскольникова, то Петр Петрович немедленно произнес бы это желание. «Ошибка была еще, кроме того, и в том, что я им денег совсем не давал, – думал он, грустно возвращаясь в каморку Лебезятникова, – и с чего, черт возьми, я так ожидовел? Тут даже и расчета никакого не было! Я думал их в черном теле попридержать и довести их, чтоб они на меня как на провидение смотрели, а они вон!.. Тьфу!.. Нет, если б я выдал им за все это время, например, тысячи полторы на приданое, да на подарки, на коробочки там разные, несессеры,[60] сердолики, материи и на всю эту дрянь, от Кнопа,[61] да из английского магазина, так было бы дело почище и… покрепче! Не так бы легко мне теперь отказали! Это народ такого склада, что непременно почли бы за обязанность возвратить в случае отказа и подарки и деньги; а возвращать-то было бы тяжеленько и жалко! Да и совесть бы щекотала: как, дескать, так вдруг прогнать человека, который до сих пор был так щедр и довольно деликатен?.. Гм! Дал маху!» И, заскрежетав еще раз, Петр Петрович тут же назвал себя дураком – про себя, разумеется. Придя к этому заключению, он вернулся домой вдвое злее и раздражительнее, чем вышел. Приготовления к поминкам в комнате Катерины Ивановны завлекли отчасти его любопытство. Он кой-что и вчера еще слышал об этих поминках; даже помнилось, как будто и его приглашали, но за собственными хлопотами он все это остальное пропустил без внимания. Поспешив осведомиться у г-жи Липпевехзель, хлопотавшей в отсутствие Катерины Ивановны (находившейся на кладбище) около накрывавшегося стола, он узнал, что поминки будут торжественные, что приглашены почти все жильцы, из них даже и незнакомые покойному, что приглашен даже Андрей Семенович Лебезятников, несмотря на бывшую его ссору с Катериной Ивановной, и, наконец, он сам, Петр Петрович, не только приглашен, но даже с большим нетерпением ожидается, так как он почти самый важный гость из всех жильцов. Сама Амалия Ивановна приглашена была тоже с большим почетом, несмотря на все бывшие неприятности, а потому хозяйничала и хлопотала теперь, почти чувствуя от этого наслаждение, а сверх того была вся разодета хоть и в траур, но во все новое, в шелковое, в пух и прах, и гордилась этим. Все эти факты и сведения подали Петру Петровичу некоторую мысль, и он прошел в свою комнату, то есть в комнату Андрея Семеновича Лебезятникова, в некоторой задумчивости. Дело в том, что он узнал тоже, что в числе приглашенных находится и Раскольников. Андрей Семенович сидел почему-то все это утро дома. С этим господином у Петра Петровича установились какие-то странные, впрочем, отчасти и естественные отношения: Петр Петрович презирал и ненавидел его даже сверх меры, почти с того самого дня, как у него поселился, но в то же время как будто несколько опасался его. Он остановился у него по приезде в Петербург не из одной только скаредной экономии, хотя это и было почти главною причиной, но была тут и другая причина. Еще в провинции слышал он об Андрее Семеновиче, своем бывшем питомце, как об одном из самых передовых молодых прогрессистов и даже как об играющем значительную роль в иных любопытных и баснословных кружках. Это поразило Петра Петровича. Вот эти-то мощные, всезнающие, всех презирающие и всех обличающие кружки уже давно пугали Петра Петровича каким-то особенным страхом, совершенно, впрочем, неопределенным. Уж, конечно, сам он, да еще в провинции, не мог ни о чем в этом роде составить себе, хотя приблизительно, точное понятие. Слышал он, как и все, что существуют, особенно в Петербурге, какие-то прогрессисты, нигилисты, обличители и проч. и проч., но, подобно многим, преувеличивал и искажал смысл и значение этих названий до нелепого. Пуще всего боялся он, вот уже несколько лет, обличения, и это было главнейшим основанием его постоянного, преувеличенного беспокойства, особенно при мечтах о перенесении деятельности своей в Петербург. В этом отношении он был, как говорится, испуган, как бывают иногда испуганы маленькие дети. Несколько лет тому назад в провинции, еще начиная только устраивать свою карьеру, он встретил два случая жестоко обличенных губернских довольно значительных лиц, за которых он дотоле цеплялся и которые ему покровительствовали. Один случай кончился для обличенного лица как-то особенно скандально, а другой чуть-чуть было не кончился даже и весьма хлопотливо. Вот почему Петр Петрович положил, по приезде в Петербург, немедленно разузнать, в чем дело, и если надо, то на всякий случай забежать вперед и заискать у «молодых поколений наших». В этом случае надеялся он на Андрея Семеновича и при посещении, например, Раскольникова уже научился кое-как округлять известные фразы с чужого голоса… Конечно, он быстро успел разглядеть в Андрее Семеновиче чрезвычайно пошленького и простоватого человечка. Но это нисколько не разуверило и не ободрило Петра Петровича. Если бы даже он уверился, что и все прогрессисты такие же дурачки, то и тогда бы не утихло его беспокойство. Собственно до всех этих учений, мыслей, систем (с которыми Андрей Семенович так на него и накинулся) ему никакого не было дела. У него была своя собственная цель. Ему надо было только поскорей немедленно разузнать: что и как тут случилось? В силе эти люди или не в силе? Есть ли чего бояться собственно ему или нет? Обличат его, если он вот то-то предпримет, или не обличат? А если обличат, то за что именно, и за что, собственно, теперь обличают? Мало того: нельзя ли как-нибудь к ним подделаться и тут же их поднадуть, если они и в самом деле сильны? Надо или не надо это? Нельзя ли, например, что-нибудь подустроить в своей карьере именно через их же посредство? Одним словом, предстояли сотни вопросов. Этот Андрей Семенович был худосочный и золотушный человек, малого роста, где-то служивший и до странности белокурый, с бакенбардами, в виде котлет, которыми он очень гордился. Сверх того, у него почти постоянно болели глаза. Сердце у него было довольно мягкое, но речь весьма самоуверенная, а иной раз чрезвычайно даже заносчивая, – что, в сравнении с фигуркой его, почти всегда выходило смешно. У Амалии Ивановны он считался, впрочем, в числе довольно почетных жильцов, то есть не пьянствовал и за квартиру платил исправно. Несмотря на все эти качества, Андрей Семенович действительно был глуповат. Прикомандировался же он к прогрессу и к «молодым поколениям нашим» – по страсти. Это был один из того бесчисленного и разноличного легиона пошляков, дохленьких недоносков и всему недоучившихся самодуров, которые мигом пристают непременно к самой модной ходячей идее, чтобы тотчас же опошлить ее, чтобы мигом окарикатурить все, чему они же иногда самым искренним образом служат. Впрочем, Лебезятников, несмотря даже на то, что был очень добренький, тоже начинал отчасти не терпеть своего сожителя и бывшего опекуна Петра Петровича. Сделалось это с обеих сторон как-то невзначай и взаимно. Как ни был простоват Андрей Семенович, но все-таки начал понемногу разглядывать, что Петр Петрович его надувает и втайне презирает и что «не такой совсем этот человек». Он было попробовал ему излагать систему Фурье и теорию Дарвина, но Петр Петрович, особенно в последнее время, начал слушать как-то уж слишком саркастически, а в самое последнее время – так даже стал браниться. Дело в том, что он, по инстинкту, начинал проникать, что Лебезятников не только пошленький и глуповатый человечек, но, может быть, и лгунишка, и что никаких вовсе не имеет он связей позначительнее даже в своем кружке, а только слышал что-нибудь с третьего голоса; мало того: и дела-то своего, пропагандного, может, не знает порядочно, потому что-то уж слишком сбивается и что уж куда ему быть обличителем! Кстати, заметим мимоходом, что Петр Петрович, в эти полторы недели, охотно принимал (особенно вначале) от Андрея Семеновича даже весьма странные похвалы, то есть не возражал, например, и промалчивал, если Андрей Семенович приписывал ему готовность способствовать будущему и скорому устройству новой «коммуны», где-нибудь в Мещанской улице; или, например, не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника; или не крестить своих будущих детей и проч. и проч. – все в этом роде. Петр Петрович, по обыкновению своему, не возражал на такие приписываемые ему качества и допускал хвалить себя даже этак, – до того приятна была ему всякая похвала. Петр Петрович, разменявший для каких-то причин в это утро несколько пятипроцентных билетов, сидел за столом и пересчитывал пачки кредиток и серий. Андрей Семенович, у которого никогда почти не бывало денег, ходил по комнате и делал сам себе вид, что смотрит на все эти пачки равнодушно и даже с пренебрежением. Петр Петрович ни за что бы, например, не поверил, что и действительно Андрей Семенович может смотреть на такие деньги равнодушно; Андрей же Семенович, в свою очередь, с горечью подумывал, что ведь и в самом деле Петр Петрович, может быть, способен про него так думать, да еще и рад, пожалуй, случаю пощекотать и подразнить своего молодого друга разложенными пачками кредиток, напомнив ему его ничтожество и всю существующую будто бы между ними обоими разницу. Он находил его в этот раз до небывалого раздражительным и невнимательным, несмотря на то, что он, Андрей Семенович, пустился было развивать перед ним свою любимую тему о заведении новой, особой «коммуны». Краткие возражения и замечания, вырывавшиеся у Петра Петровича в промежутках между чиканием костяшек на счетах, дышали самою явною и с намерением невежливою насмешкой. Но «гуманный» Андрей Семенович приписывал расположение духа Петра Петровича впечатлению вчерашнего разрыва с Дунечкой и горел желанием поскорее заговорить на эту тему: у него было кой-что сказать на этот счет прогрессивного и пропагандного, что могло бы утешить его почтенного друга и «несомненно» принести пользу его дальнейшему развитию. – Какие это там поминки устраиваются у этой… у вдовы-то? – спросил вдруг Петр Петрович, перерывая Андрея Семеновича на самом интереснейшем месте. – Будто не знаете; я ведь вчера же говорил с вами на эту же тему и развивал мысль обо всех этих обрядах… Да она ведь и вас тоже пригласила, я слышал. Вы сами с ней вчера говорили… – Я никак не ждал, что эта нищая дура усадит на поминки все деньги, которые получила от этого другого дурака… Раскольникова. Даже подивился сейчас, проходя: такие там приготовления, вина!.. Позвано несколько человек – черт знает что такое! – продолжал Петр Петрович, расспрашивая и наводя на этот разговор как бы с какою-то целию. – Что? Вы говорите, что и меня приглашали? – вдруг прибавил он, поднимая голову. – Когда же это? Не помню-с. Впрочем, я не пойду. Что я там? Я вчера говорил только с нею, мимоходом, о возможности ей получить, как нищей вдове чиновника, годовой оклад, в виде единовременного пособия. Так уж не за это ли она меня приглашает? хе-хе! – Я тоже не намерен идти, – сказал Лебезятников. – Еще бы! Собственноручно отколотили. Понятно, что совестно, хе-хе-хе! – Кто отколотил? Кого? – вдруг всполошился и даже покраснел Лебезятников. – Да вы-то, Катерину-то Ивановну, с месяц назад, что ли! Я ведь слышал-с, вчера-с… То-то вот они убеждения-то!.. Да и женский вопрос подгулял. Xe-xe-xe! И Петр Петрович, как бы утешенный, принялся опять щелкать на счетах. – Это все вздор и клевета! – вспыхнул Лебезятников, который постоянно трусил напоминания об этой истории, – и совсем это не так было! Это было другое… Вы не так слышали; сплетня! Я просто тогда защищался. Она сама первая бросилась на меня с когтями… Она мне весь бакенбард выщипала… Всякому человеку позволительно, надеюсь, защищать свою личность. К тому же я никому не позволю с собой насилия… По принципу. Потому это уж почти деспотизм. Что ж мне было: так и стоять перед ней? Я ее только отпихнул. – Хе-хе-хе! – продолжал злобно подсмеиваться Лужин. – Это вы потому задираете, что сами рассержены и злитесь… А это вздор и совсем, совсем не касается женского вопроса! Вы не так понимаете; я даже думал, что если уж принято, что женщина равна мужчине во всем, даже в силе (что уже утверждают), то, стало быть, и тут должно быть равенство. Конечно, я рассудил потом, что такого вопроса, в сущности, быть не должно, потому что драки и быть не должно, и что случаи драки в будущем обществе немыслимы… и что странно, конечно, искать равенства в драке. Я не так глуп… хотя драка, впрочем, и есть… то есть после не будет, а теперь-то вот еще есть… тьфу! черт! С вами собьешься! Я не потому не пойду на поминки, что была эта неприятность. Я просто по принципу не пойду, чтобы не участвовать в гнусном предрассудке поминок, вот что! Впрочем, оно и можно бы было пойти, так только, чтобы посмеяться… Но жаль, что попов не будет. А то бы непременно пошел. – То есть сесть за чужую хлеб-соль и тут же наплевать на нее, равномерно и на тех, которые вас пригласили. Так, что ли? – Совсем не наплевать, а протестовать. Я с полезною целью. Я могу косвенно способствовать развитию и пропаганде. Всякий человек обязан развивать и пропагандировать и, может быть, чем резче, тем лучше. Я могу закинуть идею, зерно… Из этого зерна вырастет факт. Чем я их обижаю? Сперва обидятся, а потом сами увидят, что я им пользу принес. Вот у нас обвиняли было Теребьеву (вот что теперь в коммуне), что когда она вышла из семьи и… отдалась, то написала матери и отцу, что не хочет жить среди предрассудков и вступает в гражданский брак, и что будто бы это было слишком грубо, с отцами-то, что можно было бы их пощадить, написать мягче. По-моему, все это вздор, и совсем не нужно мягче, напротив, напротив, тут-то и протестовать. Вон Варенц семь лет с мужем прожила, двух детей бросила, разом отрезала мужу в письме: «Я сознала, что с вами не могу быть счастлива. Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали, скрыв от меня, что существует другое устройство общества, посредством коммун. Я недавно все это узнала от одного великодушного человека, которому и отдалась, и вместе с ним завожу коммуну. Говорю прямо, потому что считаю бесчестным вас обманывать. Оставайтесь, как вам угодно. Не надейтесь вернуть меня, вы слишком опоздали. Желаю быть счастливым». Вот как пишутся подобного рода письма! – А эта Теребьева, ведь это та самая, про которую вы тогда говорили, что в третьем гражданском браке состоит? – Всего только во втором, если судить по-настоящему! Да хоть бы и в четвертом, хоть бы в пятнадцатом, все это вздор! И если я когда сожалел, что у меня отец и мать умерли, то уж, конечно, теперь. Я несколько раз мечтал даже о том, что, если б они еще были живы, как бы я их огрел протестом! Нарочно подвел бы так… Это что, какой-нибудь там «отрезанный ломоть», тьфу! Я бы им показал! Я бы их удивил! Право, жаль, что нет никого! – Чтоб удивить-то! Хе-хе! Ну, это пускай будет, как вам угодно, – перебил Петр Петрович, – а вот что скажите-ка: ведь вы знаете эту дочь покойника-то, щупленькая такая! Ведь это правда совершенная, что про нее говорят, а? – Что ж такое? По-моему, то есть по моему личному убеждению, это самое нормальное состояние женщины и есть. Почему же нет? То есть distinguons.[62] В нынешнем обществе оно, конечно, не совсем нормально, потому что вынужденное, а в будущем совершенно нормально, потому что свободное. Да и теперь она имела право: она страдала, а это был ее фонд, так сказать капитал, которым она имела полное право располагать. Разумеется, в будущем обществе фондов не надо будет; но ее роль будет обозначена в другом значении, обусловлена стройно и рационально. Что же касается до Софьи Семеновны лично, то в настоящее время я смотрю на ее действия как на энергический и олицетворенный протест против устройства общества и глубоко уважаю ее за это; даже радуюсь, на нее глядя! – А мне же рассказывали, что вы-то и выжили ее отсюда из нумеров! Лебезятников даже рассвирепел. – Это другая сплетня! – завопил он. – Совсем, совсем не так дело было! Вот уж это-то не так! Это все Катерина Ивановна тогда наврала, потому что ничего не поняла! И совсем я не подбивался к Софье Семеновне! Я просто-запросто развивал ее, совершенно бескорыстно, стараясь возбудить в ней протест… Мне только протест и был нужен, да и сама по себе Софья Семеновна уже не могла оставаться здесь в нумерах! – В коммуну, что ль, звали? – Вы все смеетесь и очень неудачно, позвольте вам это заметить. Вы ничего не понимаете! В коммуне таких ролей нет. Коммуна и устраивается для того, чтобы таких ролей не было. В коммуне эта роль изменит всю теперешнюю свою сущность, и что здесь глупо, то там станет умно, что здесь, при теперешних обстоятельствах, неестественно, то там станет совершенно естественно. Все зависит, в какой обстановке и в какой среде человек. Все от среды, а сам человек есть ничто. А с Софьей Семеновной я в ладах и теперь, что может вам послужить доказательством, что никогда она не считала меня своим врагом и обидчиком. Да! Я соблазняю ее теперь в коммуну, но только совсем, совсем на других основаниях! Чего вам смешно! Мы хотим завести свою коммуну, особенную, но только на более широких основаниях, чем прежние. Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше отрицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы! А покамест я продолжаю развивать Софью Семеновну. Это прекрасная, прекрасная натуpa! – Ну, а прекрасною-то натурой и пользуетесь, а? Хе-хе! – Нет, нет! О нет! Напротив! – Ну, уж и напротив! Хе-хе-хе! Эк сказал! – Да поверьте же! Да из-за каких причин я бы стал скрывать перед вами, скажите, пожалуйста! Напротив, мне даже самому это странно: со мной она как-то усиленно, как-то боязливо целомудренна и стыдлива! – И вы, разумеется, развиваете… хе-хе! доказываете ей, что все эти стыдливости вздор?.. – Совсем нет! Совсем нет! О, как вы грубо, как даже глупо – простите меня – понимаете слово: развитие! Н-ничего-то вы не понимаете! О боже, как вы еще… не готовы! Мы ищем свободы женщины, а у вас одно на уме… Обходя совершенно вопрос о целомудрии и о женской стыдливости, как о вещах самих по себе бесполезных и даже предрассудочных, я вполне, вполне допускаю ее целомудренность со мною, потому что в этом – вся ее воля, все ее право. Разумеется, если б она мне сама сказала: «Я хочу тебя иметь», то я бы почел себя в большой удаче, потому что девушка мне очень нравится; но теперь, теперь по крайней мере, уж конечно, никто и никогда не обращался с ней более вежливо и учтиво, чем я, более с уважением к ее достоинству… я жду и надеюсь – и только! – А вы подарите-ка ей лучше что-нибудь. Бьюсь об заклад, что об этом-то вот вы и не подумали. – Н-ничего-то вы не понимаете, я вам сказал! Оно, конечно, таково ее положение, но тут другой вопрос! совсем другой! Вы просто ее презираете. Видя факт, который, по ошибке, считаете достойным презрения, вы уже отказываете человеческому существу в гуманном на него взгляде. Вы еще не знаете, какая это натура! Мне только очень досадно, что она в последнее время как-то совсем перестала читать и уже не берет у меня больше книг. А прежде брала. Жаль тоже, при всей своей энергии и решимости протестовать, – которую она уже раз доказала, – у ней все еще как будто мало самостоятельности, так сказать независимости, мало отрицания, чтобы совершенно оторваться от иных предрассудков и… глупостей. Несмотря на то, она отлично понимает иные вопросы. Она великолепно, например, поняла вопрос о целовании рук, то есть что мужчина оскорбляет женщину неравенством, если целует у ней руку. Этот вопрос у нас дебатирован, и я тотчас же ей передал. Об ассоциациях рабочих во Франции она тоже слушала внимательно. Теперь я толкую ей вопрос свободного входа в комнаты в будущем обществе. – Это еще что такое? – Дебатирован был в последнее время вопрос: имеет ли право член коммуны входить к другому члену в комнату, к мужчине или женщине, во всякое время… ну, и решено, что имеет… – Ну, а как тот или та заняты в ту минуту необходимыми потребностями, хе-хе! Андрей Семенович даже рассердился. – А вы всё об этом, об этих проклятых «потребностях»! – вскричал он с ненавистью, – тьфу, как я злюсь и досадую, что, излагая систему, упомянул вам тогда преждевременно об этих проклятых потребностях! Черт возьми! Это камень преткновения для всех вам подобных, а пуще всего – поднимают на зубок, прежде чем узнают, в чем дело! И точно ведь правы! Точно ведь гордятся чем-то! Тьфу! Я несколько раз утверждал, что весь этот вопрос возможно излагать новичкам не иначе как в самом конце, когда уж он убежден в системе, когда уже развит и направлен человек. Да и что, скажите, пожалуйста, что вы находите такого постыдного и презренного хоть бы в помойных ямах? Я первый, я готов вычистить какие хотите помойные ямы! Тут даже нет никакого самопожертвования! Тут просто работа, благородная, полезная обществу деятельность, которая стоит всякой другой и уже гораздо выше, например, деятельности какого-нибудь Рафаэля или Пушкина, потому что полезнее! – И благороднее, благороднее, – хе-хе-хе! – Что такое благороднее? Я не понимаю таких выражений в смысле определения человеческой деятельности. «Благороднее», «великодушнее» – все это вздор, нелепости, старые предрассудочные слова, которые я отрицаю! Все, что полезно человечеству, то и благородно! Я понимаю только одно слово: полезное! Хихикайте, как вам угодно, а это так! Петр Петрович очень смеялся. Он уже кончил считать и припрятал деньги. Впрочем, часть их зачем-то все еще оставалась на столе. Этот «вопрос о помойных ямах» служил уже несколько раз, несмотря на всю свою пошлость, поводом к разрыву и несогласию между Петром Петровичем и молодым его другом. Вся глупость состояла в том, что Андрей Семенович действительно сердился. Лужин же отводил на этом душу, а в настоящую минуту ему особенно хотелось позлить Лебезятникова. – Это вы от вчерашней вашей неудачи так злы и привязываетесь, – прорвался, наконец, Лебезятников, который, вообще говоря, несмотря на всю свою «независимость» и на все «протесты», как-то не смел оппонировать Петру Петровичу и вообще все еще наблюдал перед ним какую-то привычную, с прежних лет, почтительность. – А вы лучше вот что скажите-ка, – высокомерно и с досадой прервал Петр Петрович, – вы можете ли-с… или лучше сказать: действительно ли и на столько ли вы коротки с вышеупомянутою молодою особой, чтобы попросить ее теперь же, на минуту, сюда, в эту комнату? Кажется, они все уж там воротились, с кладбища-то… Я слышу, поднялась ходьба… Мне бы надо ее повидать-с, особу-то-с. – Да вам зачем? – с удивлением спросил Лебезятников. – А так-с, надо-с. Сегодня-завтра я отсюда съеду, а потому желал бы ей сообщить… Впрочем, будьте, пожалуй, и здесь, во время объяснения. Тем даже лучше. А то вы, пожалуй, и бог знает что подумаете. – Я ровно ничего не подумаю… Я только так спросил, и если у вас есть дело, то нет ничего легче, как ее вызвать. Сейчас схожу. А сам, будьте уверены, вам мешать не стану. Действительно, минут через пять Лебезятников возвратился с Сонечкой. Та вошла в чрезвычайном удивлении и, по обыкновению своему, робея. Она всегда робела в подобных случаях и очень боялась новых лиц и новых знакомств, боялась и прежде, еще с детства, а теперь тем более… Петр Петрович встретил ее «ласково и вежливо», впрочем с некоторым оттенком какой-то веселой фамильярности, приличной, впрочем, по мнению Петра Петровича, такому почтенному и солидному человеку, как он, в отношении такого юного и в некотором смысле интересного существа. Он поспешил ее «ободрить» и посадил за стол, напротив себя. Соня села, посмотрела кругом – на Лебезятникова, на деньги, лежавшие на столе, и потом вдруг опять на Петра Петровича, и уже не отрывала более от него глаз, точно приковалась к нему. Лебезятников направился было к двери. Петр Петрович встал, знаком пригласил Соню сидеть и остановил Лебезятникова в дверях. – Этот Раскольников там? Пришел он? – спросил он его шепотом. – Раскольников? Там. А что? Да, там… Сейчас только вошел, я видел… А что? – Ну, так я вас особенно попрошу остаться здесь, с нами, и не оставлять меня наедине с этой… девицей. Дело пустяшное, а выведут бог знает что. Я не хочу, чтобы Раскольников там передал… Понимаете, про что я говорю? – А, понимаю, понимаю! – вдруг догадался Лебезятников. – Да, вы имеете право… Оно, конечно, по моему личному убеждению, вы далеко хватаете в ваших опасениях, но… вы все-таки имеете право. Извольте, я остаюсь. Я стану здесь у окна и не буду вам мешать… По-моему, вы имеете право… Петр Петрович воротился на диван, уселся напротив Сони, внимательно посмотрел на нее и вдруг принял чрезвычайно солидный, даже несколько строгий вид: «Дескать, ты-то сама чего не подумай, сударыня». Соня смутилась окончательно. – Во-первых, вы, пожалуйста, извините меня, Софья Семеновна, перед многоуважаемой вашей мамашей… Так ведь, кажется? Заместо матери приходится вам Катерина-то Ивановна? – начал Петр Петрович, весьма солидно, но, впрочем, довольно ласково. Видно было, что он имеет самые дружественные намерения. – Так точно-с, так-с; заместо матери-с, – торопливо и пугливо ответила Соня. – Ну-с, так вот и извините меня перед нею, что я, по обстоятельствам независящим, принужден манкировать и не буду у вас на блинах… то есть на поминках, несмотря на милый зов вашей мамаши. – Так-с; скажу-с; сейчас-с, – и Сонечка торопливо вскочила со стула. – Еще не всё-с, – остановил ее Петр Петрович, улыбнувшись на ее простоватость и незнание приличий, – и мало вы меня знаете, любезнейшая Софья Семеновна, если подумали, что из-за этой маловажной, касающейся одного меня причины я бы стал беспокоить лично и призывать к себе такую особу, как вы. Цель у меня другая-с. Соня торопливо села. Серые и радужные кредитки, не убранные со стола, опять замелькали в ее глазах, но она быстро отвела от них лицо и подняла его на Петра Петровича: ей вдруг показалось ужасно неприличным, особенно ей, глядеть на чужие деньги. Она уставилась было взглядом на золотой лорнет Петра Петровича, который он придерживал в левой руке, а вместе с тем и на большой, массивный, чрезвычайно красивый перстень с желтым камнем, который был на среднем пальце этой руки, – но вдруг и от него отвела глаза и, не зная уж куда деваться, кончила тем, что уставилась опять прямо в глаза Петру Петровичу. Помолчав еще солиднее, чем прежде, тот продолжал: – Случилось мне вчера, мимоходом, перекинуть слова два с несчастною Катериной Ивановной. Двух слов достаточно было узнать, что она находится в состоянии – противоестественном, если только можно так выразиться… – Да-с… в противоестественном-c, – торопясь, поддакивала Соня. – Или проще и понятнее сказать – в больном. – Да-с, проще и понят… да-с, больна-с. – Так-с. Так вот, по чувству гуманности и-и-и, так сказать, сострадания, я бы желал быть, с своей стороны, чем-нибудь полезным, предвидя неизбежно несчастную участь ее. Кажется, и все беднейшее семейство это от вас одной теперь только и зависит. – Позвольте спросить, – вдруг встала Соня, – вы ей что изволили говорить вчера о возможности пенсиона? Потому, она еще вчера говорила мне, что вы взялись ей пенсион выхлопотать. Правда это-с? – Отнюдь нет-с, и даже в некотором смысле нелепость. Я только намекнул о временном вспоможении вдове умершего на службе чиновника, – если только будет протекция, – но, кажется, ваш покойный родитель не только не выслужил срока, но даже и не служил совсем в последнее время. Одним словом, надежда хоть и могла бы быть, но весьма эфемерная, потому никаких, в сущности, прав на вспоможение, в сем случае, не существует, а даже напротив… А она уже и о пенсионе задумала, хе-хе-хе! Бойкая барыня! – Да-с, о пенсионе… Потому, она легковерная и добрая, и от доброты всему верит, и… и… и… у ней такой ум… Да-с… извините-с, – сказала Соня и опять встала уходить. – Позвольте, вы еще не дослушали-с. – Да-с, не дослушала-с, – пробормотала Соня. – Так сядьте же-с. Соня законфузилась ужасно и села опять, в третий раз. – Видя таковое ее положение, с несчастными малолетными, желал бы, – как я и сказал уже, – чем-нибудь, по мере сил, быть полезным, то есть, что называется, по мере сил-с, не более. Можно бы, например, устроить в ее пользу подписку или, так сказать, лотерею… или что-нибудь в этом роде, – как это и всегда в подобных случаях устраивается близкими или хотя бы и посторонними, но вообще желающими помочь людьми. Вот об этом-то я имел намерение вам сообщить. Оно бы можно-с. – Да-с, хорошо-с… Бог вас за это-с… – лепетала Соня, пристально смотря на Петра Петровича. – Можно-с, но… это мы потом-с… то есть можно бы начать и сегодня. Вечером увидимся, сговоримся и положим, так сказать, основание. Зайдите ко мне сюда часов этак в семь. Андрей Семенович, надеюсь, тоже будет участвовать с нами… Но… тут есть одно обстоятельство, о котором следует предварительно и тщательно упомянуть. Для сего-то я и обеспокоил вас, Софья Семеновна, моим зовом сюда. Именно-с, мое мнение, – что деньги нельзя, да и опасно давать в руки самой Катерине Ивановне; доказательство же сему – эти самые сегодняшние поминки. Не имея, так сказать, одной корки насущной пищи на завтрашний день и… ну, и обуви и всего, покупается сегодня ямайский ром и даже, кажется, мадера и-и-и кофе. Я видел проходя. Завтра же опять все на вас обрушится, до последнего куска хлеба; это уже нелепо-с. А потому и подписка, по моему личному взгляду, должна произойти так, чтобы несчастная вдова, так сказать, и не знала о деньгах, а знали бы, например, только вы. Так ли я говорю? – Я не знаю-с. Это только она сегодня-с так… это раз в жизни… ей уж очень хотелось помянуть, честь оказать, память… а она очень умная-с. А впрочем, как вам угодно-с, и я очень, очень, очень буду… они все будут вам… и вас бог-с… и сироты-с… Соня не договорила и заплакала. – Так-с. Ну-с, так имейте в виду-с; а теперь благоволите принять, для интересов вашей родственницы, на первый случай, посильную сумму от меня лично. Весьма и весьма желаю, чтоб имя мое при сем не было упомянуто. Вот-с… имея, так сказать, сам заботы, более не в состоянии… И Петр Петрович протянул Соне десятирублевый кредитный билет, тщательно развернув. Соня взяла, вспыхнула, вскочила, что-то пробормотала и поскорей стала откланиваться. Петр Петрович торжественно проводил ее до дверей. Она выскочила, наконец, из комнаты, вся взволнованная и измученная, и воротилась к Катерине Ивановне в чрезвычайном смущении. Во все время этой сцены Андрей Семенович то стоял у окна, то ходил по комнате, не желая прерывать разговорa; когда же Соня ушла, он вдруг подошел к Петру Петровичу и торжественно протянул ему руку. – Я все слышал и все видел, – сказал он, особенно упирая на последнее слово. – Это благородно, то есть я хотел сказать, гуманно! Вы желали избегнуть благодарности, я видел! И хотя, признаюсь вам, я не могу сочувствовать, по принципу, частной благотворительности, потому что она не только не искореняет зла радикально, но даже питает его еще более, тем не менее не могу не признаться, что смотрел на ваш поступок с удовольствием, – да, да, мне это нравится. – Э, все это вздор! – бормотал Петр Петрович, несколько в волнении и как-то приглядываясь к Лебезятникову. – Нет, не вздор! Человек, оскорбленный и раздосадованный, как вы, вчерашним случаем и в то же время способный думать о несчастии других, – такой человек-с… хотя поступками своими он делает социальную ошибку, – тем не менее… достоин уважения! Я даже не ожидал от вас, Петр Петрович, тем более что по вашим понятиям, о! как еще мешают вам ваши понятия! Как волнует, например, вас эта вчерашняя неудача, – восклицал добренький Андрей Семенович, опять почувствовав усиленное расположение к Петру Петровичу, – и к чему, к чему вам непременно этот брак, этот законный брак, благороднейший, любезнейший Петр Петрович? К чему вам непременно эта законность в браке? Ну, если хотите, так бейте меня, а я рад, рад, что он не удался, что вы свободны, что вы не совсем еще погибли для человечества, рад… Видите ли: я высказался! – К тому-с, что в вашем гражданском браке я не хочу рогов носить и чужих детей разводить, вот к чему-с мне законный брак надобен, – чтобы что-нибудь ответить, сказал Лужин. Он был чем-то особенно занят и задумчив. – Детей? Вы коснулись детей? – вздрогнул Андрей Семенович, как боевой конь, заслышавший военную трубу, – дети – вопрос социальный и вопрос первой важности, я согласен; но вопрос о детях разрешится иначе. Некоторые даже совершенно отрицают детей, как всякий намек на семью. Мы поговорим о детях после, а теперь займемся рогами! Признаюсь вам, это мой слабый пункт. Это скверное, гусарское, пушкинское выражение даже немыслимо в будущем лексиконе. Да и что такое рога? О, какое заблуждение! Какие рога? Зачем рога? Какой вздор! Напротив, в гражданском-то браке их и не будет! Рога – это только естественное следствие всякого законного брака, так сказать, поправка его, протест, так что в этом смысле они даже нисколько не унизительны… И если я когда-нибудь, – предположив нелепость, – буду в законном браке, то я даже рад буду вашим растреклятым рогам; я тогда скажу жене моей: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!» Вы смеетесь? Это потому, что вы не в силах оторваться от предрассудков! Черт возьми, я ведь понимаю, в чем именно неприятность, когда надуют в законном; но ведь это только подлое следствие подлого факта, где унижены и тот и другой. Когда же рога ставятся открыто, как в гражданском браке, тогда уже их не существует, они немыслимы и теряют даже название рогов. Напротив, жена ваша докажет вам только, как она же уважает вас, считая вас неспособным воспротивиться ее счастию и настолько развитым, чтобы не мстить ей за нового мужа. Черт возьми, я иногда мечтаю, что, если бы меня выдали замуж, тьфу! если б я женился (по гражданскому ли, по законному ли, все равно), я бы, кажется, сам привел к жене любовника, если б она долго его не заводила. «Друг мой, – сказал бы я ей, – я тебя люблю, но еще сверх того желаю, чтобы ты меня уважала, – вот!» Так ли, так ли я говорю?.. Петр Петрович хихикал слушая, но без особого увлечения. Он даже мало и слушал. Он действительно что-то обдумывал другое, и даже Лебезятников, наконец, это заметил. Петр Петрович был даже в волнении, потирал руки, задумывался. Все это Андрей Семенович после сообразил и припомнил…
921
136
Глава 3: Кража
Петр Петрович сообщает, что Соня украла у него сто рублей. Он укоряет ее за неблагодарность и вероломство, но обещает обойтись без квартального, если она вернет деньги. В качестве свидетеля Лужин приводит Лебезятникова. Девушка отрицает свою вину, Катерина Ивановна жалко и горячо защищает падчерицу и при всех начинает выворачивать ее карманы и находит сторублевую купюру. Люди окружили ее с осуждением, Родион молчал. Лебезятников не выдерживает, и вспоминает, как Лужин сам положил деньги девушке в карман. Когда он задержал ее на пороге, он незаметно положил купюру, и сосед подумал, что ему неловко делать доброе дело, поэтому он тайно дал деньги девушке. Но теперь он обвинял Лужина в подлости. Родион рассказывает всем собравшимся о личных счетах с этим господином и говорит о его мотивах: через Соню Лужин мстил ему и рассчитывал выставить его же в дурном свете перед родней. Все встают на сторону Сонечки. Она убегает из дома. Лужин злится, грозится вызвать полицию. Но люди угрожающе грубят ему, толкают, и он убегает вон. Хозяйка квартиры выгоняет семью Мармеладовых, Катерина Ивановна с детьми оказывается на улице. Она бежит к чиновникам жаловаться на свою судьбу, ищет бывшего начальника мужа. Родион идет к Соне.
2
Трудно было бы в точности обозначить причины, вследствие которых в расстроенной голове Катерины Ивановны зародилась идея этих бестолковых поминок. Действительно, на них ухлопаны были чуть ли не десять рублей из двадцати с лишком, полученных от Раскольникова собственно на похороны Мармеладова. Может быть, Катерина Ивановна считала себя обязанною перед покойником почтить его память «как следует», чтобы знали все жильцы и Амалия Ивановна в особенности, что он был «не только их совсем не хуже, а, может быть, еще и гораздо получше-с» и что никто из них не имеет права перед ним «свой нос задирать». Может быть, тут всего более имела влияния та особенная гордость бедных, вследствие которой при некоторых общественных обрядах, обязательных в нашем быту для всех и каждого, многие бедняки таращатся из последних сил и тратят последние сбереженные копейки, чтобы только быть «не хуже других» и чтобы «не осудили» их как-нибудь те другие. Весьма вероятно и то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в ту минуту, когда она, казалось бы, всеми на свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для того готовилась, чтобы самой мести пол и мыть по ночам детские тряпки. Эти пароксизмы гордости и тщеславия посещают иногда самых бедных и забитых людей и, по временам, обращаются у них в раздражительную, неудержимую потребность. А Катерина Ивановна была сверх того и не из забитых: ее можно было совсем убить обстоятельствами, но забить ее нравственно, то есть запугать и подчинить себе ее волю, нельзя было. Сверх того, Сонечка весьма основательно про нее говорила, что у ней ум мешается. Положительно и окончательно этого еще, правда, нельзя было сказать, но действительно в последнее время, во весь последний год, ее бедная голова слишком измучилась, чтобы хоть отчасти не повредиться. Сильное развитие чахотки, как говорят медики, тоже способствует помешательству умственных способностей. Вин во множественном числе и многоразличных сортов не было, мадеры тоже: это было преувеличено, но вино было. Были водка, ром и лиссабонское, всё сквернейшего качества, но всего в достаточном количестве. Из яств, кроме кутьи, было три-четыре блюда (между прочим, и блины), всё с кухни Амалии Ивановны, да сверх того ставились разом два самовара для предполагавшихся после обеда чаю и пуншу. Закупками распорядилась сама Катерина Ивановна с помощию одного жильца, какого-то жалкого полячка, бог знает для чего проживавшего у г-жи Липпевехзель, который тотчас же прикомандировался на посылки к Катерине Ивановне и бегал весь вчерашний день и все это утро сломя голову и высунув язык, кажется особенно стараясь, чтобы заметно было это последнее обстоятельство. За каждыми пустяками он поминутно прибегал к самой Катерине Ивановне, бегал даже отыскивать ее в Гостиный двор, называл ее беспрестанно: «пани хорунжина», и надоел ей, наконец, как редька, хотя сначала она и говорила, что без этого «услужливого и великодушного» человека она бы совсем пропала. В свойстве характера Катерины Ивановны было поскорее нарядить первого встречного и поперечного в самые лучшие и яркие краски, захвалить его так, что иному становилось даже совестно, придумать в его хвалу разные обстоятельства, которые совсем и не существовали, совершенно искренно и чистосердечно поверить самой в их действительность и потом вдруг, разом, разочароваться, оборвать, оплевать и выгнать в толчки человека, которому она, только еще несколько часов назад, буквально поклонялась. От природы была она характера смешливого, веселого и миролюбивого, но от беспрерывных несчастий и неудач она до того яростно стала желать и требовать, чтобы все жили в мире и радости и не смели жить иначе, что самый легкий диссонанс в жизни, самая малейшая неудача стали приводить ее тотчас же чуть не в исступление, и она в один миг, после самых ярких надежд и фантазий, начинала клясть судьбу, рвать и метать все, что ни попадало под руку, и колотиться головой об стену. Амалия Ивановна тоже вдруг приобрела почему-то необыкновенное значение и необыкновенное уважение от Катерины Ивановны, единственно потому, может быть, что затеялись эти поминки и что Амалия Ивановна всем сердцем решилась участвовать во всех хлопотах: она взялась накрыть стол, доставить белье, посуду и проч. и приготовить на своей кухне кушанье. Ее уполномочила во всем и оставила по себе Катерина Ивановна, сама отправляясь на кладбище. Действительно, все было приготовлено на славу: стол был накрыт даже довольно чисто, посуда, вилки, ножи, рюмки, стаканы, чашки, все это, конечно, было сборное, разнофасонное и разнокалиберное, от разных жильцов, но все было к известному часу на своем месте, и Амалия Ивановна, чувствуя, что отлично исполнила дело, встретила возвратившихся даже с некоторою гордостию, вся разодетая, в чепце с новыми траурными лентами и в черном платье. Эта гордость, хотя и заслуженная, не понравилась почему-то Катерине Ивановне: «в самом деле, точно без Амалии Ивановны и стола бы не сумели накрыть!» Не понравился ей тоже и чепец с новыми лентами: «уж не гордится ли, чего доброго, эта глупая немка тем, что она хозяйка и из милости согласилась помочь бедным жильцам? Из милости! Прошу покорно! У папеньки Катерины Ивановны, который был полковник и чуть-чуть не губернатор, стол накрывался иной раз на сорок персон, так что какую-нибудь Амалию Ивановну, или, лучше сказать, Людвиговну, туда и на кухню бы не пустили…» Впрочем, Катерина Ивановна положила до времени не высказывать своих чувств, хотя и решила в своем сердце, что Амалию Ивановну непременно надо будет сегодня же осадить и напомнить ей ее настоящее место, а то она бог знает что об себе замечтает, покамест же обошлась с ней только холодно. Другая неприятность тоже отчасти способствовала раздражению Катерины Ивановны: на похоронах из жильцов, званных на похороны, кроме полячка, который успел-таки забежать и на кладбище, никто почти не был; к поминкам же, то есть к закуске, явились из них всё самые незначительные и бедные, многие из них не в своем даже виде, так, дрянь какая-то. Которые же из них постарше и посолиднее, те все, как нарочно, будто сговорившись, манкировали. Петр Петрович Лужин, например, самый, можно сказать, солиднейший из всех жильцов, не явился, а между тем еще вчера же вечером Катерина Ивановна уже успела наговорить всем на свете, то есть Амалии Ивановне, Полечке, Соне и полячку, что это благороднейший, великодушнейший человек, с огромнейшими связями и с состоянием, бывший друг ее первого мужа, принятый в доме ее отца и который обещал употребить все средства, чтобы выхлопотать ей значительный пенсион. Заметим здесь, что если Катерина Ивановна и хвалилась чьими-нибудь связями и состоянием, то это без всякого интереса, безо всякого личного расчета, совершенно бескорыстно, так сказать, от полноты сердца, из одного только удовольствия восхвалить и придать еще более цены хвалимому. За Лужиным и, вероятно, «беря с него пример», не явился и «этот скверный мерзавец Лебезятников». «Уж этот-то что об себе думает? Его только из милости пригласили, и то потому, что он с Петром Петровичем в одной комнате стоит и знакомый его, так неловко было не пригласить». Не явилась тоже и одна тонная дама с своею «перезрелою девой», дочерью, которые хотя и проживали всего только недели с две в нумерах у Амалии Ивановны, но несколько уже раз жаловались на шум и крик, подымавшийся из комнаты Мармеладовых, особенно когда покойник возвращался пьяный домой, о чем, конечно, стало уже известно Катерине Ивановне, через Амалию же Ивановну, когда та, бранясь с Катериной Ивановной и грозясь прогнать всю семью, кричала во все горло, что они беспокоят «благородных жильцов, которых ноги не стоят». Катерина Ивановна нарочно положила теперь пригласить эту даму и ее дочь, которых «ноги она будто бы не стоила», тем более что до сих пор, при случайных встречах, та высокомерно отвертывалась, – так вот, чтобы знала же она, что здесь «благороднее мыслят и чувствуют и приглашают, не помня зла», и чтобы видели они, что Катерина Ивановна и не в такой доле привыкла жить. Об этом непременно предполагалось им объяснить за столом, равно как и о губернаторстве покойного папеньки, а вместе с тем косвенно заметить, что нечего было при встречах отворачиваться и что это было чрезвычайно глупо. Не пришел тоже и толстый подполковник (в сущности, отставной штабс-капитан), но оказалось, что он «без задних ног» еще со вчерашнего утра. Одним словом, явились только: полячок, потом один плюгавенький канцелярист без речей, в засаленном фраке, в угрях и с противным запахом; потом еще один глухой и почти совсем слепой старичок, когда-то служивший в каком-то почтамте и которого кто-то с незапамятных времен и неизвестно для чего содержал у Амалии Ивановны. Явился тоже один пьяный отставной поручик, в сущности провиантский чиновник,[63] с самым неприличным и громким хохотом и, «представьте себе», без жилета! Один какой-то сел прямо за стол, даже не поклонившись Катерине Ивановне, и, наконец, одна личность, за неимением платья, явилась было в халате, но уж это было до такой степени неприлично, что стараниями Амалии Ивановны и полячка успели-таки его вывести. Полячок, впрочем, привел с собою еще каких-то двух других полячков, которые вовсе никогда и не жили у Амалии Ивановны и которых никто до сих пор в нумерах не видал. Все это чрезвычайно неприятно раздражило Катерину Ивановну. «Для кого же после этого делались все приготовления?» Даже детей, чтобы выгадать место, посадили не за стол, и без того занявший всю комнату, а накрыли им в заднем углу на сундуке, причем обоих маленьких усадили на скамейку, а Полечка, как большая, должна была за ними присматривать, кормить их и утирать им, «как благородным детям», носики. Одним словом, Катерина Ивановна поневоле должна была встретить всех с удвоенною важностью и даже с высокомерием. Особенно строго оглядела она некоторых и свысока пригласила сесть за стол. Считая почему-то, что за всех неявившихся должна быть в ответе Амалия Ивановна, она вдруг стала обращаться с ней до крайности небрежно, что та немедленно заметила и до крайности была этим пикирована. Такое начало не предвещало хорошего конца. Наконец, уселись. Раскольников вошел почти в ту самую минуту, как воротились с кладбища. Катерина Ивановна ужасно обрадовалась ему, во-первых потому, что он был единственный «образованный гость» из всех гостей и, «как известно, через два года готовился занять в здешнем университете профессорскую кафедру», а во-вторых потому, что он немедленно и почтительно извинился перед нею, что, несмотря на все желание, не мог быть на похоронах. Она так на него и накинулась, посадила его за стол подле себя по левую руку (по правую села Амалия Ивановна) и, несмотря на беспрерывную суету и хлопоты о том, чтобы правильно разносилось кушанье и всем доставалось, несмотря на мучительный кашель, который поминутно прерывал и душил ее и, кажется, особенно укоренился в эти последние два дня, беспрерывно обращалась к Раскольникову и полушепотом спешила излить перед ним все накопившиеся в ней чувства и все справедливое негодование свое на неудавшиеся поминки; причем негодование сменялось часто самым веселым, самым неудержимым смехом над собравшимися гостями, но преимущественно над самою хозяйкой. – Во всем эта кукушка виновата. Вы понимаете, о ком я говорю: об ней, об ней! – и Катерина Ивановна закивала ему на хозяйку. – Смотрите на нее: вытаращила глаза, чувствует, что мы о ней говорим, да не может понять, и глаза вылупила. Фу, сова! ха-ха-ха!.. Кхи-кхи-кхи! И что это она хочет показать своим чепчиком! кхи-кхи-кхи! Заметили вы, ей все хочется, чтобы все считали, что она покровительствует и мне честь делает, что присутствует. Я просила ее, как порядочную, пригласить народ получше и именно знакомых покойного, а смотрите, кого она привела: шуты какие-то! чумички! Посмотрите на этого с нечистым лицом: это какая-то сопля на двух ногах! А эти полячишки… ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи! Никто, никто их никогда здесь не видывал, и я никогда не видала: ну зачем они пришли, я вас спрошу? Сидят чинно рядышком. Пане, гей! – закричала она вдруг одному из них, – взяли вы блинов? Возьмите еще! Пива выпейте, пива! Водки не хотите ли? Смотрите: вскочил, раскланивается, смотрите, смотрите: должно быть, совсем голодные, бедные! Ничего, пусть поедят. Не шумят по крайней мере, только… только, право, я боюсь за хозяйские серебряные ложки!.. Амалия Ивановна! – обратилась она вдруг к ней почти вслух, – если на случай покрадут ваши ложки, то я вам за них не отвечаю, предупреждаю заранее! Ха-ха-ха! – залилась она, обращаясь опять к Раскольникову, опять кивая ему на хозяйку и радуясь своей выходке. – Не поняла, опять не поняла! Сидит разиня рот, смотрите: сова, сова настоящая, сычиха в новых лентах, ха-ха-ха! Тут смех опять превратился в нестерпимый кашель, продолжавшийся пять минут. На платке осталось несколько крови, на лбу выступили капли пота. Она молча показала кровь Раскольникову и, едва отдыхнувшись, тотчас же зашептала ему опять с чрезвычайным одушевлением и с красными пятнами на щеках: – Посмотрите, я дала ей самое тонкое, можно сказать, поручение пригласить эту даму и ее дочь, понимаете, о ком я говорю? Тут надобно вести себя самым деликатнейшим манером, действовать самым искусным образом, а она сделала так, что эта приезжая дура, эта заносчивая тварь, эта ничтожная провинциалка, потому только, что она какая-то там вдова майора и приехала хлопотать о пенсии и обивать подол по присутственным местам, что она в пятьдесят пять лет сурьмится, белится и румянится (это известно)… и такая-то тварь не только не заблагорассудила явиться, но даже не прислала извиниться, коли не могла прийти, как в таких случаях самая обыкновенная вежливость требует! Понять не могу, почему не пришел тоже Петр Петрович? Но где же Соня? Куда ушла? А, вот и она наконец! Что, Соня, где была? Странно, что ты даже на похоронах отца так неаккуратна. Родион Романыч, пустите ее подле себя. Вот твое место, Сонечка… чего хочешь бери. Заливного возьми, это лучше. Сейчас блины принесут. А детям дали? Полечка, все ли у вас там есть? Кхи-кхи-кхи! Ну, хорошо. Будь умница, Леня, а ты, Коля, не болтай ножками; сиди, как благородный ребенок должен сидеть. Что ты говоришь, Сонечка? Соня поспешила тотчас же передать ей извинение Петра Петровича, стараясь говорить вслух, чтобы все могли слышать, и употребляя самые отборно почтительные выражения, нарочно даже подсочиненные от лица Петра Петровича и разукрашенные ею. Она прибавила, что Петр Петрович велел особенно передать, что он, как только ему будет возможно, немедленно прибудет, чтобы поговорить о делах наедине и условиться о том, что можно сделать и предпринять в дальнейшем, и проч. и проч. Соня знала, что это умирит и успокоит Катерину Ивановну, польстит ей, а главное – гордость ее будет удовлетворена. Она села подле Раскольникова, которому наскоро поклонилась и мельком любопытно на него поглядела. Впрочем, во все остальное время как-то избегала и смотреть на него и говорить с ним. Она была как будто даже рассеянна, хотя так и смотрела в лицо Катерине Ивановне, чтоб угодить ей. Ни она, ни Катерина Ивановна не были в трауре, за неимением платьев; на Соне было какое-то коричневое, потемнее, а на Катерине Ивановне единственное ее платье, ситцевое, темненькое с полосками. Известие о Петре Петровиче прошло как по маслу. Выслушав важно Соню, Катерина Ивановна с той же важностию осведомилась: как здоровье Петра Петровича? Затем, немедленно и чуть не вслух, прошептала Раскольникову, что действительно странно было бы уважаемому и солидному человеку, как Петр Петрович, попасть в такую «необыкновенную компанию», несмотря даже на всю его преданность ее семейству и на старую дружбу его с ее папенькой. – Вот почему я особенно вам благодарна, Родион Романыч, что вы не погнушались моим хлебом-солью, даже и при такой обстановке, – прибавила она почти вслух, – впрочем, уверена, что только особенная дружба ваша к моему бедному покойнику побудила вас сдержать ваше слово. Затем она еще раз гордо и с достоинством осмотрела своих гостей и вдруг с особенною заботливостью осведомилась громко и через стол у глухого старичка: «Не хочет ли он еще жаркого и давали ли ему лиссабонского?» Старичок не ответил и долго не мог понять, о чем его спрашивают, хотя соседи для смеху даже стали его расталкивать. Он только озирался кругом разиня рот, чем еще больше поджег общую веселость. – Вот какой олух! Смотрите, смотрите! И на что его привели? Что же касается до Петра Петровича, то я всегда была в нем уверена, – продолжала Катерина Ивановна Раскольникову, – и уж, конечно, он не похож… – резко и громко и с чрезвычайно строгим видом обратилась она к Амалии Ивановне, отчего та даже оробела, – не похож на тех ваших расфуфыренных шлепохвостниц, которых у папеньки в кухарки на кухню не взяли бы, а покойник муж, уж конечно, им бы честь сделал, принимая их, и то разве только по неистощимой своей доброте. – Да-с, любил-с выпить; это любили-с, пивали-с! – крикнул вдруг отставной провиантский, осушая двенадцатую рюмку водки. – Покойник муж действительно имел эту слабость, и это всем известно, – так и вцепилась вдруг в него Катерина Ивановна, – но это был человек добрый и благородный, любивший и уважавший семью свою; одно худо, что по доброте своей слишком доверялся всяким развратным людям и уж бог знает с кем он не пил, с теми, которые даже подошвы его не стоили! Вообразите, Родион Романович, в кармане у него пряничного петушка нашли: мертво-пьяный идет, а про детей помнит. – Пе-туш-ка? Вы изволили сказать: пе-туш-ка? – крикнул провиантский господин. Катерина Ивановна не удостоила его ответом. Она о чем-то задумалась и вздохнула. – Вот вы, наверно, думаете, как и все, что я с ним слишком строга была, – продолжала она, обращаясь к Раскольникову. – А ведь это не так! Он меня уважал, он меня очень, очень уважал! Доброй души был человек! И так его жалко становилось иной раз! Сидит, бывало, смотрит на меня из угла, так жалко станет его, хотелось бы приласкать, а потом и думаешь про себя: «приласкаешь, а он опять напьется», только строгостию сколько-нибудь и удержать можно было. – Да-с, бывало-с дранье вихров-с, бывало-с неоднократно-с, – проревел опять провиантский и влил в себя еще рюмку водки. – Не только драньем вихров, но даже и помелом было бы полезно обойтись с иными дураками. Я не о покойнике теперь говорю! – отрезала Катерина Ивановна провиантскому. Красные пятна на щеках ее рдели все сильнее и сильнее, грудь ее колыхалась. Еще минута, и она уже готова была начать историю. Многие хихикали, многим, видимо, было это приятно. Провиантского стали подталкивать и что-то шептать ему. Их, очевидно, хотели стравить. – А па-а-азвольте спросить, это вы насчет чего-с, – начал провиантский, – то есть на чей… благородный счет… вы изволили сейчас… А впрочем, не надо! Вздор! Вдова! Вдовица! Прощаю… Пас! – и он стукнул опять водки. Раскольников сидел и слушал молча и с отвращением. Ел же он только разве из учтивости прикасаясь к кускам, которые поминутно накладывала на его тарелку Катерина Ивановна, и то только чтоб ее не обидеть. Он пристально приглядывался к Соне. Но Соня становилась все тревожнее и озабоченнее; она тоже предчувствовала, что поминки мирно не кончатся, и со страхом следила за возраставшим раздражением Катерины Ивановны. Ей, между прочим, было известно, что главною причиной, по которой обе приезжие дамы так презрительно обошлись с приглашением Катерины Ивановны, была она, Соня. Она слышала от самой Амалии Ивановны, что мать даже обиделась приглашением и предложила вопрос: «Каким образом она могла бы посадить рядом с этой девицей свою дочь?» Соня предчувствовала, что Катерине Ивановне как-нибудь уже это известно, а обида ей, Соне, значила для Катерины Ивановны более, чем обида ей лично, ее детям, ее папеньке, одним словом, была обидой смертельною, и Соня знала, что уж Катерина Ивановна теперь не успокоится, «пока не докажет этим шлепохвосткам, что они обе» и т. д. и т. д. Как нарочно, кто-то переслал с другого конца стола Соне тарелку с вылепленными на ней, из черного хлеба, двумя сердцами, пронзенными стрелой. Катерина Ивановна вспыхнула и тотчас же громко заметила, через стол, что переславший, конечно, «пьяный осел». Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону и кстати уж чтоб поднять себя в общем мнении, начала вдруг, ни с того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему сердце пронзиль». Катерина Ивановна хоть и улыбнулась, но тотчас же заметила, что Амалии Ивановне не следует по-русски анекдоты рассказывать. Та еще больше обиделась и возразила, что ее «фатер аус Берлин буль ошень, ошень важны шеловек и всё руки по карман ходиль». Смешливая Катерина Ивановна не вытерпела и ужасно расхохоталась, так что Амалия Ивановна стала уже терять последнее терпение и едва крепилась. – Вот сычиха-то! – зашептала тотчас же опять Катерина Ивановна Раскольникову, почти развеселившись, – хотела сказать: носил руки в карманах, а вышло, что он по карманам лазил, кхи-кхи! И заметили ль вы, Родион Романович, раз навсегда, что все эти петербургские иностранцы, то есть, главное, немцы, которые к нам откудова-то приезжают, все глупее нас! Ну согласитесь, ну можно ли рассказывать о том, что «Карль из аптеки страхом сердце пронзиль» и что он (сопляк!), вместо того чтобы связать извозчика, «руки сложиль и плакаль и ошень просиль». Ах, дурында! И ведь думает, что это очень трогательно, и не подозревает, как она глупа! По-моему, этот пьяный провиантский гораздо ее умнее; по крайней мере уж видно, что забулдыга, последний ум пропил, а ведь эти все такие чинные, серьезные… Ишь сидит, глаза вылупила. Сердится! Сердится! Ха-ха-ха! Кхи-кхи-кхи! Развеселившись, Катерина Ивановна тотчас же увлеклась в разные подробности и вдруг заговорила о том, как при помощи выхлопотанной пенсии она непременно заведет в своем родном городе Т… пансион для благородных девиц. Об этом еще не было сообщено Раскольникову самою Катериной Ивановной, и она тотчас же увлеклась в самые соблазнительные подробности. Неизвестно каким образом вдруг очутился в ее руках тот самый «похвальный лист», о котором уведомлял Раскольникова еще покойник Мармеладов, объясняя ему в распивочной, что Катерина Ивановна, супруга его, при выпуске из института танцевала с шалью «при губернаторе и при прочих лицах». Похвальный лист этот, очевидно, должен был теперь послужить свидетельством о праве Катерины Ивановны самой завести пансион; но главное, был припасен с тою целью, чтобы окончательно срезать «обеих расфуфыренных шлепохвостниц», на случай если б они пришли на поминки, и ясно доказать им, что Катерина Ивановна из самого благородного, «можно даже сказать, аристократического дома, полковничья дочь и уж наверно получше иных искательниц приключений, которых так много расплодилось в последнее время». Похвальный лист тотчас же пошел по рукам пьяных гостей, чему Катерина Ивановна не препятствовала, потому что в нем действительно было обозначено en toutes lettres,[64] что она дочь надворного советника и кавалера, а следовательно, и в самом деле почти полковничья дочь. Воспламенившись, Катерина Ивановна немедленно распространилась о всех подробностях будущего прекрасного и спокойного житья-бытья в Т…; об учителях гимназии, которых она пригласит для уроков в свой пансион; об одном почтенном старичке, французе Манго, который учил по-французски еще самое Катерину Ивановну в институте и который еще и теперь доживает свой век в Т… и, наверно, пойдет к ней за самую сходную плату. Дошло, наконец, дело и до Сони, «которая отправится в Т… вместе с Катериной Ивановной и будет ей там во всем помогать». Но тут вдруг кто-то фыркнул в конце стола. Катерина Ивановна хоть и постаралась тотчас же сделать вид, что с пренебрежением не замечает возникшего в конце стола смеха, но тотчас же, нарочно возвысив голос, стала с одушевлением говорить о несомненных способностях Софьи Семеновны служить ей помощницей, «о ее кротости, терпении, самоотвержении, благородстве и образовании», причем потрепала Соню по щечке и, привстав, горячо два раза ее поцеловала. Соня вспыхнула, а Катерина Ивановна вдруг расплакалась, тут же заметив про самое себя, что «она слабонервная дура и что уж слишком расстроена, что пора кончать, и так как закуска уж кончена, то разносить бы чай». В эту самую минуту Амалия Ивановна, уже окончательно обиженная тем, что во всем разговоре она не принимала ни малейшего участия и что ее даже совсем не слушают, вдруг рискнула на последнюю попытку и с потаенною тоской осмелилась сообщить Катерине Ивановне одно чрезвычайно дельное и глубокомысленное замечание о том, что в будущем пансионе надо обращать особенное внимание на чистое белье девиц (ди веше) и что «непременно должен буль одна такая хороши дам (ди даме), чтоб карашо про белье смотрель», и второе, «чтоб все молоды девиц тихонько по ночам никакой роман не читаль». Катерина Ивановна, которая действительно была расстроена и очень устала и которой уже совсем надоели поминки, тотчас же «отрезала» Амалии Ивановне, что та «мелет вздор» и ничего не понимает; что заботы об ди веше дело кастелянши, а не директрисы благородного пансиона; а что касается до чтения романов, так уж это просто даже неприличности, и что она просит ее замолчать. Амалия Ивановна вспыхнула и, озлобившись, заметила, что она только «добра желаль» и что она «много ошень добра желаль», а что ей «за квартир давно уж гельд не платиль». Катерина Ивановна тотчас же «осадила» ее, сказав, что она лжет, говоря, что «добра желаль», потому что еще вчера, когда покойник еще на столе лежал, она ее за квартиру мучила. На это Амалия Ивановна весьма последовательно заметила, что она «тех дам приглашаль, но что те дам не пришоль, потому что те дам благородный дам и не могут пришоль к неблагородный дам». Катерина Ивановна тотчас же «подчеркнула» ей, что так как она чумичка, то и не может судить о том, что такое истинное благородство. Амалия Ивановна не снесла и тотчас же заявила, что ее «фатер аус Берлин буль ошень, ошень важны шеловек и обе рук по карман ходиль и всё делал этак: пуф! пуф!», и чтобы действительнее представить своего фатера, Амалия Ивановна привскочила со стула, засунула свои обе руки в карманы, надула щеки и стала издавать какие-то неопределенные звуки ртом, похожие на пуф-пуф, при громком хохоте всех жильцов, которые нарочно поощряли Амалию Ивановну своим одобрением, предчувствуя схватку. Но этого уже не могла вытерпеть Катерина Ивановна и немедленно, во всеуслышание, «отчеканила», что у Амалии Ивановны, может, никогда и фатера-то не было, а что просто Амалия Ивановна – петербургская пьяная чухонка и, наверно, где-нибудь прежде в кухарках жила, а пожалуй, и того хуже. Амалия Ивановна покраснела как рак и завизжала, что это, может быть, у Катерины Ивановны «совсем фатер не буль; а что у ней буль фатер аус Берлин, и таки длинны сюртук носиль и всё делаль: пуф, пуф, пуф!» Катерина Ивановна с презрением заметила, что ее происхождение всем известно и что в этом самом похвальном листе обозначено печатными буквами, что отец ее полковник; а что отец Амалии Ивановны (если только у ней был какой-нибудь отец), наверно, какой-нибудь петербургский чухонец, молоко продавал; а вернее всего, что и совсем отца не было, потому что еще до сих пор неизвестно, как зовут Амалию Ивановну по батюшке: Ивановна или Людвиговна? Тут Амалия Ивановна, рассвирепев окончательно и ударяя кулаком по столу, принялась визжать, что она Амаль-Иван, а не Людвиговна, что ее фатер «зваль Иоган и что он буль бурмейстер», а что фатер Катерины Ивановны «совсем никогда буль бурмейстер». Катерина Ивановна встала со стула и строго, по-видимому спокойным голосом (хотя вся бледная и с глубоко подымавшеюся грудью), заметила ей, что если она хоть только один еще раз осмелится «сопоставить на одну доску своего дрянного фатеришку с ее папенькой, то она, Катерина Ивановна, сорвет с нее чепчик и растопчет его ногами». Услышав это, Амалия Ивановна забегала по комнате, крича изо всех сил, что она хозяйка и чтоб Катерина Ивановна «в сию минуту съезжаль с квартир»; затем бросилась для чего-то обирать со стола серебряные ложки. Поднялся гам и грохот; дети заплакали. Соня бросилась было удерживать Катерину Ивановну; но когда Амалия Ивановна вдруг закричала что-то про желтый билет, Катерина Ивановна отпихнула Соню и пустилась к Амалии Ивановне, чтобы немедленно привести свою угрозу, насчет чепчика, в исполнение. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге комнаты вдруг показался Петр Петрович Лужин. Он стоял и строгим, внимательным взглядом оглядывал всю компанию. Катерина Ивановна бросилась к нему.
922
136
Глава 4: Убийца и Великая Грешница
Соня встречает его и благодарит за заступничество. Раскольников размышляет: стоит ли говорить Сонечке кто убийца Елизаветы. В конце концов он понимает, что должен все рассказать. Но он начинает раскрывать свою философию: он спрашивает… Лужину ли жить и делать мерзости, или умирать Катерине Ивановне? То как бы вы решили: кому из них умереть? Она ответила, что ей, как и всем людям, не дано судить других людей. Это божий промысел. Он скривился, закрыл лицо руками и признался одним только видом. Она обо всем догадалась и обняла его, чего он совсем не ожидал. Сонечка понимает Родиона и сочувствует ему, говорит, что готова пойти за ним даже на каторгу. Его несчастье поразило ее, она все ему простила. Но он понял, что пришел потому, что не мог один выносить страдание. Ему стало жаль ее. Родион называет себя трусом и подлецом, ведь свалил свое горе на другого человека. Соня разубеждает его в этом. Раскольников признает, что ошибся в своем распределении, ведь Наполеон не стал бы переживать. Он рассказывает о том, как возникла его теория. Сидя в своем углу, герой озлобился против мира, ведь понял, что кто первый нарушит закон и перейдет черту, тот и прав, того и власть. Людям с моральными принципами и умом нет места на вершине. Значит, надо было стать таким человеком. Вот он и стал. Он не денег хотел и не власти, а права считать себя выше других. Но теперь он признает, что убил не старуху, а себя. Соня предлагает ему принять страдание и им искупить грех. Нужно покаяться всенародно и пойти на каторгу. Она пойдет с ним. Но Родион не может просто так сдаться, это значит признать крах всех надежд. Он говорит, что еще поборется, но тут же понимает, что не выдержит страдания, к тому же Порфирий обо всем знает. Он почувствовал себя несчастным и обреченным. Соня предложила крест, но он сказал, что наденет, когда пойдет сдаваться. К ним постучал Лебезятников.
2
– Петр Петрович! – закричала она, – защитите хоть вы! Внушите этой глупой твари, что не смеет она так обращаться с благородной дамой в несчастии, что на это есть суд… я к самому генерал-губернатору… Она ответит… Помня хлеб-соль моего отца, защитите сирот. – Позвольте, сударыня… Позвольте, позвольте, сударыня, – отмахивался Петр Петрович, – папеньки вашего, как и известно вам, я совсем не имел чести знать… позвольте, сударыня! (кто-то громко захохотал), а в ваших беспрерывных распрях с Амалией Ивановной я участвовать не намерен-с… Я по своей надобности… и желаю объясниться, немедленно, с падчерицей вашей, Софьей… Ивановной… Кажется, так-с? Позвольте пройти-с… И Петр Петрович, обойдя бочком Катерину Ивановну, направился в противоположный угол, где находилась Соня. Катерина Ивановна как стояла на месте, так и осталась, точно громом пораженная. Она понять не могла, как мог Петр Петрович отречься от хлеба-соли ее папеньки. Выдумав раз эту хлеб-соль, она уже ей свято сама верила. Поразил ее и деловой, сухой, полный даже какой-то презрительной угрозы тон Петра Петровича. Да и все как-то притихли, мало-помалу, при его появлении. Кроме того, что этот «деловой и серьезный» человек слишком уж резко не гармонировал со всею компанией, кроме того, видно было, что он за чем-то важным пришел, что, вероятно, какая-нибудь необыкновенная причина могла привлечь его в такую компанию и что, стало быть, сейчас что-то случится, что-то будет. Раскольников, стоявший подле Сони, посторонился пропустить его; Петр Петрович, казалось, совсем его не заметил. Через минуту на пороге показался и Лебезятников; в комнату он не вошел, но остановился тоже с каким-то особенным любопытством, почти с удивлением; прислушивался, но, казалось, долго чего-то понять не мог. – Извините, что я, может быть, прерываю, но дело довольно важное-с, – заметил Петр Петрович, как-то вообще и не обращаясь ни к кому в особенности, – я даже и рад при публике. Амалия Ивановна, прошу вас покорнейше, в качестве хозяйки квартиры, обратить внимание на мой последующий разговор с Софьей Ивановной. Софья Ивановна, – продолжал он, обращаясь прямо к чрезвычайно удивленной и уже заранее испуганной Соне, – со стола моего, в комнате друга моего, Андрея Семеновича Лебезятникова, тотчас же вслед за посещением вашим, исчез принадлежавший мне государственный кредитный билет сторублевого достоинства. Если каким бы то ни было образом вы знаете и укажете нам, где он теперь находится, то, уверяю вас честным словом и беру всех в свидетели, что дело тем только и кончится. В противном же случае принужден буду обратиться к мерам весьма серьезным, тогда… пеняйте уже на себя-с! Совершенное молчание воцарилось в комнате. Даже плакавшие дети затихли. Соня стояла мертво-бледная, смотрела на Лужина и ничего не могла отвечать. Она как будто еще и не понимала. Прошло несколько секунд. – Ну-с, так как же-с? – спросил Лужин, пристально смотря на нее. – Я не знаю… Я ничего не знаю… – слабым голосом проговорила, наконец, Соня. – Нет? Не знаете? – переспросил Лужин и еще несколько секунд помолчал. – Подумайте, мадемуазель, – начал он строго, но все еще как будто увещевая, – обсудите, я согласен вам дать еще время на размышление. Извольте видеть-с: если б я не был так уверен, то уж, разумеется, при моей опытности, не рискнул бы так прямо вас обвинить; ибо за подобное, прямое и гласное, но ложное или даже только ошибочное обвинение я, в некотором смысле, сам отвечаю. Я это знаю-с. Утром сегодня я разменял, для своих надобностей, несколько пятипроцентных билетов, на сумму, номинально, в три тысячи рублей. Расчет у меня записан в бумажнике. Придя домой, я, – свидетель тому Андрей Семенович, – стал считать деньги и, сосчитав две тысячи триста рублей, спрятал их в бумажник, а бумажник в боковой карман сюртука. На столе оставалось около пятисот рублей, кредитными билетами, и между ними три билета, во сто рублей каждый. В эту минуту прибыли вы (по моему зову) – и все время у меня пребывали потом в чрезвычайном смущении, так что даже три раза, среди разговора, вставали и спешили почему-то уйти, хотя разговор наш еще не был окончен. Андрей Семенович может все это засвидетельствовать. Вероятно, вы сами, мадемуазель, не откажетесь подтвердить и заявить, что призывал я вас через Андрея Семеновича единственно для того только, чтобы переговорить с вами о сиротском и беспомощном положении вашей родственницы, Катерины Ивановны (к которой я не мог прийти на поминки), и о том, как бы полезно было устроить в ее пользу что-нибудь вроде подписки, лотереи или подобного. Вы меня благодарили и даже прослезились (я рассказываю все так, как было, чтобы, во-первых, напомнить вам, а во-вторых, показать вам, что из памяти моей не изгладилась ни малейшая черта). Затем я взял со стола десятирублевый кредитный билет и подал вам, от своего имени, для интересов вашей родственницы и в видах первого вспоможения. Все это видел Андрей Семенович. Затем я вас проводил до дверей, – все в том же, с вашей стороны, смущении, – после чего, оставшись наедине с Андреем Семеновичем и переговорив с ним минут около десяти, Андрей Семенович вышел, я же снова обратился к столу, с лежавшими на нем деньгами, с целью, сосчитав их, отложить, как и предполагал я прежде, особо. К удивлению моему, одного сторублевого билета, в числе прочих, не оказалось. Извольте же рассудить: заподозрить Андрея Семеновича я уж никак не могу-с; даже предположения стыжусь. Ошибиться в счете я тоже не мог, потому что, за минуту перед вашим приходом, окончив все счеты, я нашел итог верным. Согласитесь сами, что, припоминая ваше смущение, торопливость уйти и то, что вы держали руки, некоторое время, на столе; взяв, наконец, в соображение общественное положение ваше и сопряженные с ним привычки, я, так сказать, с ужасом, и даже против воли моей, принужден был остановиться на подозрении, – конечно, жестоком, но – справедливом-с! Прибавлю еще и повторю, что, несмотря на всю мою очевидную уверенность, понимаю, что все-таки в теперешнем обвинении моем присутствует некоторый для меня риск. Но, как видите, я не оставил втуне; я восстал и скажу вам отчего: единственно, сударыня, единственно по причине чернейшей неблагодарности вашей! Как? Я же вас приглашаю в интересах беднейшей родственницы вашей, я же предоставляю вам посильное подаяние мое в десять рублей, и вы же, тут же, сейчас же, платите мне за все это подобным поступком! Нет-с, это уж нехорошо-с! Необходим урок-с. Рассудите же; мало того, как истинный друг ваш, прошу вас (ибо лучше друга не может быть у вас в эту минуту), опомнитесь! Иначе буду неумолим! Ну-с, итак? – Я ничего не брала у вас, – прошептала в ужасе Соня, – вы дали мне десять рублей, вот возьмите их. – Соня вынула из кармана платок, отыскала узелок, развязала его, вынула десятирублевую бумажку и протянула руку Лужину. – А в остальных ста рублях вы так и не признаетесь? – укоризненно и настойчиво произнес он, не принимая билета. Соня осмотрелась кругом. Все глядели на нее с такими ужасными, строгими, насмешливыми, ненавистными лицами. Она взглянула на Раскольникова… тот стоял у стены, сложив накрест руки, и огненным взглядом смотрел на нее. – О господи! – вырвалось у Сони. – Амалия Ивановна, надо будет дать знать в полицию, а потому, покорнейше прошу вас, пошлите покамест за дворником, – тихо и даже ласково проговорил Лужин. – Гот дер бармгерциге![65] Я так и зналь, что она вороваль! – всплеснула руками Амалия Ивановна. – Вы так и знали? – подхватил Лужин, – стало быть, уже и прежде имели хотя бы некоторые основания так заключать. Прошу вас, почтеннейшая Амалия Ивановна, запомнить слова ваши, произнесенные, впрочем, при свидетелях. Со всех сторон поднялся вдруг громкий говор. Все зашевелились. – Ка-а-к! – вскрикнула вдруг, опомнившись, Катерина Ивановна и, точно сорвалась, бросилась к Лужину, – как! Вы ее в покраже обвиняете? Это Соню-то? Ах, подлецы, подлецы! – И бросившись к Соне, она, как в тисках, обняла ее иссохшими руками. – Соня! Как ты смела брать от него десять рублей! О глупая! Подай сейчас эти десять рублей – вот! И выхватив у Сони бумажку, Катерина Ивановна скомкала ее в руках и бросила наотмашь прямо в лицо Лужина. Катышек попал в глаз и отскочил на пол. Амалия Ивановна бросилась поднимать деньги. Петр Петрович рассердился. – Удержите эту сумасшедшую! – закричал он. В дверях в эту минуту рядом с Лебезятниковым показалось и еще несколько лиц, между которыми выглядывали и обе приезжие дамы. – Как! Сумасшедшую? Это я-то сумасшедшая? Дуррак! – взвизгнула Катерина Ивановна. – Сам ты дурак, крючок судейский, низкий человек! Соня, Соня возьмет у него деньги! Это Соня-то воровка! Да она еще тебе даст, дурак! – И Катерина Ивановна истерически захохотала. – Видали ль вы дурака? – бросалась она во все стороны, показывая всем на Лужина. – Как! И ты тоже? – увидала она хозяйку, – и ты туда же, колбасница, подтверждаешь, что она «вороваль», подлая ты прусская куриная нога в кринолине! Ах вы! Ах вы! Да она и из комнаты-то не выходила и, как пришла от тебя, подлеца, тут же рядом подле Родиона Романовича и села!.. Обыщите ее! Коль она никуда не выходила, стало быть деньги должны быть при ней! Ищи же, ищи, ищи! Только если ты не найдешь, то уж извини, голубчик, ответишь! К государю, к государю, к самому царю побегу, милосердому, в ноги брошусь, сейчас же, сегодня же! я – сирота! Меня пустят! Ты думаешь, не пустят? Врешь, дойду! Дойду-у! Это ты на то, что она кроткая, рассчитывал? Ты на это-то понадеялся? Да я, брат, зато бойкая! Оборвешься! Ищи же! Ищи, ищи, ну, ищи!! И Катерина Ивановна, в исступлении, теребила Лужина, таща его к Соне. – Я готов-с и отвечаю… но уймитесь, сударыня, уймитесь! Я слишком вижу, что вы бойкая!.. Это… это… это как же-с? – бормотал Лужин, – это следует при полиции-с… хотя, впрочем, и теперь свидетелей слишком достаточно… Я готов-с… Но, во всяком случае, затруднительно мужчине… по причине пола… Если бы с помощью Амалии Ивановны… хотя, впрочем, так дело не делается… Это как же-с? – Кого хотите! Пусть кто хочет, тот и обыскивает! – кричала Катерина Ивановна, – Соня, вывороти им карманы! Вот, вот! Смотри, изверг, вот пустой, здесь платок лежал, карман пустой, видишь! Вот другой карман, вот, вот! Видишь! Видишь! И Катерина Ивановна не то что вывернула, а так и выхватила оба кармана, один за другим наружу. Но из второго, правого, кармана вдруг выскочила бумажка и, описав в воздухе параболу, упала к ногам Лужина. Это все видели; многие вскрикнули. Петр Петрович нагнулся, взял бумажку двумя пальцами с пола, поднял всем на вид и развернул. Это был сторублевый кредитный билет, сложенный в восьмую долю. Петр Петрович обвел кругом свою руку, показывая всем билет. – Воровка! Вон с квартир! Полис, полис! – завопила Амалия Ивановна, – их надо Сибирь прогналь! Вон! Со всех сторон полетели восклицания. Раскольников молчал, не спуская глаз с Сони, изредка, но быстро переводя их на Лужина. Соня стояла на том же месте, как без памяти: она почти даже не была и удивлена. Вдруг краска залила ей все лицо; она вскрикнула и закрылась руками. – Нет, это не я! Я не брала! Я не знаю! – закричала она разрывающим сердце воплем и бросилась к Катерине Ивановне. Та схватила ее и крепко прижала к себе, как будто грудью желая защитить ее ото всех. – Соня! Соня! Я не верю! Видишь, я не верю! – кричала (несмотря на всю очевидность) Катерина Ивановна, сотрясая ее в руках своих, как ребенка, целуя ее бессчетно, ловя ее руки и, так и впиваясь, целуя их. – Чтоб ты взяла! Да что это за глупые люди! О господи! Глупые вы, глупые, – кричала она, обращаясь ко всем, – да вы еще не знаете, не знаете, какое это сердце, какая это девушка! Она возьмет, она! Да она свое последнее платье скинет, продаст, босая пойдет, а вам отдаст, коль вам надо будет, вот она какая! Она и желтый-то билет получила, потому что мои же дети с голоду пропадали, себя за нас продала!.. Ах, покойник, покойник! Ах, покойник, покойник! Видишь? Видишь? Вот тебе поминки! Господи! Да защитите же ее, что ж вы стоите все! Родион Романович! Вы-то чего ж не заступитесь? Вы тоже, что ль, верите? Мизинца вы ее не стоите, все, все, все, все! Господи! Да защити ж наконец! Плач бедной, чахоточной, сиротливой Катерины Ивановны произвел, казалось, сильный эффект на публику. Тут было столько жалкого, столько страдающего в этом искривленном болью, высохшем чахоточном лице, в этих иссохших, запекшихся кровью губах, в этом хрипло кричащем голосе, в этом плаче навзрыд, подобном детскому плачу, в этой доверчивой, детской и вместе с тем отчаянной мольбе защитить, что, казалось, все пожалели несчастную. По крайней мере Петр Петрович тотчас же пожалел. – Сударыня! Сударыня! – восклицал он внушительным голосом, – до вас этот факт не касается! Никто не решится вас обвинить в умысле или в соглашении, тем паче что вы же и обнаружили, выворотив карман: стало быть, ничего не предполагали. Весьма и весьма готов сожалеть, если, так сказать, нищета подвигла и Софью Семеновну, но для чего же, мадемуазель, вы не хотели сознаться? Позора убоялись? Первый шаг? Потерялись, может быть? Дело понятное-с; очень понятное-с… Но, однако, для чего же было пускаться в такие качества! Господа! – обратился он ко всем присутствующим, – господа! Сожалея и, так сказать, соболезнуя, я, пожалуй, готов простить, даже теперь, несмотря на полученные личные оскорбления. Да послужит же, мадемуазель, теперешний стыд вам уроком на будущее, – обратился он к Соне, – а я дальнейшее оставлю втуне и, так и быть, прекращаю. Довольно! Петр Петрович искоса посмотрел на Раскольникова. Взгляды их встретились. Горящий взгляд Раскольникова готов был испепелить его. Между тем Катерина Ивановна, казалось, ничего больше и не слыхала: она обнимала и целовала Соню, как безумная. Дети тоже обхватили со всех сторон Соню своими ручонками, а Полечка, – не совсем понимавшая, впрочем, в чем дело, – казалось, вся так и утопла в слезах, надрываясь от рыданий и спрятав свое распухшее от плача хорошенькое личико на плече Сони. – Как это низко! – раздался вдруг громкий голос в дверях. Петр Петрович быстро оглянулся. – Какая низость! – повторил Лебезятников, пристально смотря ему в глаза. Петр Петрович даже как будто вздрогнул. Это заметили все. (Потом об этом вспоминали.) Лебезятников шагнул в комнату. – И вы осмелились меня в свидетели поставить? – сказал он, подходя к Петру Петровичу. – Что это значит, Андрей Семенович? Про что такое вы говорите? – пробормотал Лужин. – То значит, что вы… клеветник, вот что значат мои слова! – горячо проговорил Лебезятников, строго смотря на него своими подслеповатыми глазками. Он был ужасно рассержен. Раскольников так и впился в него глазами, как бы подхватывая и взвешивая каждое слово. Опять снова воцарилось молчание. Петр Петрович почти даже потерялся, особенно в первое мгновение. – Если это вы мне… – начал он, заикаясь, – да что с вами? В уме ли вы? – Я-то в уме-с, а вот вы так… мошенник! Ах, как это низко! Я все слушал, я нарочно все ждал, чтобы все понять, потому что, признаюсь, даже до сих пор оно не совсем логично… Но для чего вы все это сделали – не понимаю. – Да что я сделал такое! Перестанете ли вы говорить вашими вздорными загадками! Или вы, может, выпивши? – Это вы, низкий человек, может быть, пьете, а не я! Я и водки совсем никогда не пью, потому что это не в моих убеждениях! Вообразите, он, он сам, своими собственными руками отдал этот сторублевый билет Софье Семеновне, – я видел, я свидетель, я присягу приму! Он, он! – повторял Лебезятников, обращаясь ко всем и каждому. – Да вы рехнулись иль нет, молокосос? – взвизгнул Лужин, – она здесь сама перед вами, налицо, – она сама здесь, сейчас, при всех подтвердила, что, кроме десяти рублей, ничего от меня не получала. Каким же образом мог я ей передать после этого? – Я видел, видел! – кричал и подтверждал Лебезятников, – и хоть это против моих убеждений, но я готов сей же час принять в суде какую угодно присягу, потому что я видел, как вы ей тихонько подсунули! Только я-то, дурак, подумал, что вы из благодеяния подсунули! В дверях, прощаясь с нею, когда она повернулась и когда вы ей жали одной рукой руку, другою, левой, вы и положили ей тихонько в карман бумажку. Я видел! Видел! Лужин побледнел. – Что вы врете! – дерзко вскричал он, – да и как вы могли, стоя у окна, разглядеть бумажку! Вам померещилось… на подслепые глаза. Вы бредите! – Нет, не померещилось! И хоть я и далеко стоял, но я все, все видел, и хоть от окна действительно трудно разглядеть бумажку, – это вы правду говорите, – но я, по особому случаю, знал наверно, что это именно сторублевый билет, потому что, когда вы стали давать Софье Семеновне десятирублевую бумажку, – я видел сам, – вы тогда же взяли со стола сторублевый билет (это я видел, потому что я тогда близко стоял, и так как у меня тотчас явилась одна мысль, то потому я и не забыл, что у вас в руках билет). Вы его сложили и держали, зажав в руке, все время. Потом я было опять забыл, но когда вы стали вставать, то из правой переложили в левую и чуть не уронили; я тут опять вспомнил, потому что мне тут опять пришла та же мысль, именно, что вы хотите, тихонько от меня, благодеяние ей сделать. Можете представить, как я стал следить, – ну и увидел, как удалось вам всунуть ей в карман. Я видел, видел, я присягу приму! Лебезятников чуть не задыхался. Со всех сторон стали раздаваться разнообразные восклицания, всего больше означавшие удивление; но послышались восклицания, принимавшие и грозный тон. Все затеснились к Петру Петровичу. Катерина Ивановна кинулась к Лебезятникову. – Андрей Семенович! Я в вас ошиблась! Защитите ее! Один вы за нее! Она сирота, вас бог послал! Андрей Семенович, голубчик, батюшка! И Катерина Ивановна, почти не помня, что делает, бросилась перед ним на колени. – Дичь! – завопил взбешенный до ярости Лужин, – дичь вы все мелете, сударь. «Забыл, вспомнил, забыл» – что такое? Стало быть, я нарочно ей подложил? Для чего? С какою целью? Что общего у меня с этой… – Для чего? Вот этого-то я и сам не понимаю, а что я рассказываю истинный факт, то это верно! Я до того не ошибаюсь, мерзкий, преступный вы человек, что именно помню, как по этому поводу мне тотчас же тогда в голову вопрос пришел, именно в то время, как я вас благодарил и руку вам жал. Для чего же именно вы положили ей украдкой в карман? То есть почему именно украдкой? Неужели потому только, что хотели от меня скрыть, зная, что я противных убеждений и отрицаю частную благотворительность, ничего не исцеляющую радикально? Ну и решил, что вам действительно передо мной совестно такие куши давать и, кроме того, может быть, подумал я, он хочет ей сюрприз сделать, удивить ее, когда она найдет у себя в кармане целых сто рублей. (Потому что иные благотворители очень любят этак размазывать свои благодеяния; я знаю.) Потом мне тоже подумалось, что вы хотите ее испытать, то есть придет ли она, найдя, благодарить! Потом, что хотите избежать благодарности и чтоб, ну, как это там говорится: чтоб правая рука, что ль, не знала… одним словом, как-то этак… Ну, да мало ль мне мыслей тогда пришло в голову, так что я положил все это обдумать потом, но все-таки почел неделикатным обнаружить перед вами, что знаю секрет. Но, однако, мне тотчас же пришел в голову опять еще вопрос: что Софья Семеновна, прежде чем заметит, пожалуй, чего доброго, потеряет деньги; вот почему я решился пойти сюда, вызвать ее и уведомить, что ей положили в карман сто рублей. Да мимоходом зашел прежде в нумер к госпожам Кобылятниковым, чтоб занести им «Общий вывод положительного метода» и особенно рекомендовать статью Пидерита (а впрочем, тоже и Вагнера); потом прихожу сюда, а тут вон какая история! Ну мог ли, мог ли я иметь все эти мысли и рассуждения, если б я действительно не видал, что вы вложили ей в карман сто рублей? Когда Андрей Семенович кончил свои многословные рассуждения, с таким логическим выводом в заключении речи, то ужасно устал, и даже пот катился с его лица. Увы, он и по-русски-то не умел объясняться порядочно (не зная, впрочем, никакого другого языка), так что он весь, как-то разом, истощился, даже как будто похудел после своего адвокатского подвига. Тем не менее речь его произвела чрезвычайный эффект. Он говорил с таким азартом, с таким убеждением, что ему, видимо, все верили. Петр Петрович почувствовал, что дело плохо. – Какое мне дело, что вам в голову пришли там какие-то глупые вопросы, – вскричал он. – Это не доказательство-с! Вы могли все это сбредить во сне, вот и все-с! А я вам говорю, что вы лжете, сударь! Лжете и клевещете из какого-либо зла на меня, и именно по насердке за то, что я не соглашался на ваши вольнодумные и безбожные социальные предложения, вот что-с! Но этот выверт не принес пользы Петру Петровичу. Напротив, послышался со всех сторон ропот. – А, ты вот куда заехал! – крикнул Лебезятников. – Врешь! Зови полицию, а я присягу приму! Одного только понять не могу: для чего он рискнул на такой низкий поступок! О жалкий, подлый человек! – Я могу объяснить, для чего он рискнул на такой поступок, и, если надо, сам присягу приму! – твердым голосом произнес, наконец, Раскольников и выступил вперед. Он был, по-видимому, тверд и спокоен. Всем как-то ясно стало, при одном только взгляде на него, что он действительно знает, в чем дело, и что дошло до развязки. – Теперь я совершенно все себе уяснил, – продолжал Раскольников, обращаясь прямо к Лебезятникову. – С самого начала истории я уже стал подозревать, что тут какой-то мерзкий подвох; я стал подозревать вследствие некоторых особых обстоятельств, только мне одному известных, которые я сейчас и объясню всем: в них все дело! Вы же, Андрей Семенович, вашим драгоценным показанием окончательно уяснили мне все. Прошу всех, всех прислушать: этот господин (он указал на Лужина) сватался недавно к одной девице, и именно к моей сестре, Авдотье Романовне Раскольниковой. Но, приехав в Петербург, он третьего дня, при первом нашем свидании, со мной поссорился, и я выгнал его от себя, чему есть два свидетеля. Этот человек очень зол… Третьего дня я еще и не знал, что он здесь стоит в нумерах, у вас, Андрей Семенович, и что, стало быть, в тот же самый день, как мы поссорились, то есть третьего же дня, он был свидетелем того, как я передал, в качестве приятеля покойного господина Мармеладова, супруге его Катерине Ивановне несколько денег на похороны. Он тотчас же написал моей матери записку и уведомил ее, что я отдал все деньги не Катерине Ивановне, а Софье Семеновне, и при этом в самых подлых выражениях упомянул о… о характере Софьи Семеновны, то есть намекнул на характер отношений моих к Софье Семеновне. Все это, как вы понимаете, с целью поссорить меня с матерью и сестрой, внушив им, что я расточаю, с неблагородными целями, их последние деньги, которыми они мне помогают. Вчера вечером, при матери и сестре, и в его присутствии, я восстановил истину, доказав, что передал деньги Катерине Ивановне на похороны, а не Софье Семеновне, и что с Софьей Семеновной третьего дня я еще и знаком даже не был и даже в лицо еще ее не видал. При этом я прибавил, что он, Петр Петрович Лужин, со всеми своими достоинствами, не стоит одного мизинца Софьи Семеновны, о которой он так дурно отзывается. На его же вопрос: посадил ли бы я Софью Семеновну рядом с моей сестрой? я ответил, что я уже это и сделал, того же дня. Разозлившись на то, что мать и сестра не хотят, по его наветам, со мною рассориться, он слово за слово начал говорить им непростительные дерзости. Произошел окончательный разрыв, и его выгнали из дому. Все это происходило вчера вечером. Теперь прошу особенного внимания: представьте себе, что если б ему удалось теперь доказать, что Софья Семеновна – воровка, то, во-первых, он доказал бы моей сестре и матери, что был почти прав в своих подозрениях; что он справедливо рассердился за то, что я поставил на одну доску мою сестру и Софью Семеновну, что, нападая на меня, он защищал, стало быть, и предохранял честь моей сестры, а своей невесты. Одним словом, через все это он даже мог вновь поссорить меня с родными и, уж конечно, надеялся опять войти у них в милость. Не говорю уже о том, что он мстил лично мне, потому что имеет основание предполагать, что честь и счастие Софьи Семеновны очень для меня дороги. Вот весь его расчет! Вот как я понимаю это дело! Вот вся причина, и другой быть не может! Так или почти так окончил Раскольников свою речь, часто прерывавшуюся восклицаниями публики, слушавшей, впрочем, очень внимательно. Но, несмотря на все перерывы, он проговорил резко, спокойно, точно, ясно, твердо. Его резкий голос, его убежденный тон и строгое лицо произвели на всех чрезвычайный эффект. – Так, так, это так! – в восторге подтверждал Лебезятников. – Это должно быть так, потому что он именно спрашивал меня, как только вошла к нам в комнату Софья Семеновна, «тут ли вы? Не видал ли я вас в числе гостей Катерины Ивановны?» Он отозвал меня для этого к окну и там потихоньку спросил. Стало быть, ему непременно надо было, чтобы тут были вы! Это так, это все так! Лужин молчал и презрительно улыбался. Впрочем, он был очень бледен. Казалось, что он обдумывал, как бы ему вывернуться. Может быть, он бы с удовольствием бросил все и ушел, но в настоящую минуту это было почти невозможно; это значило прямо сознаться в справедливости взводимых на него обвинений и в том, что он действительно оклеветал Софью Семеновну. К тому же и публика, и без того уже подпившая, слишком волновалась. Провиантский, хотя, впрочем, и не все понимавший, кричал больше всех и предлагал некоторые весьма неприятные для Лужина меры. Но были и не пьяные; сошлись и собрались изо всех комнат. Все три полячка ужасно горячились и кричали ему беспрестанно: «пане лайдак![66]», причем бормотали еще какие-то угрозы по-польски. Соня слушала с напряжением, но как будто тоже не все понимала, точно просыпалась от обморока. Она только не спускала своих глаз с Раскольникова, чувствуя, что в нем вся ее защита. Катерина Ивановна трудно и хрипло дышала и была, казалось, в страшном изнеможении. Всех глупее стояла Амалия Ивановна, разинув рот и ровно ничего не смысля. Она только видела, что Петр Петрович как-то попался. Раскольников попросил было опять говорить, но ему уже не дали докончить: все кричали и теснились около Лужина с ругательствами и угрозами. Но Петр Петрович не струсил. Видя, что уже дело по обвинению Сони вполне проиграно, он прямо прибегнул к наглости. – Позвольте, господа, позвольте; не теснитесь, дайте пройти! – говорил он, пробираясь сквозь толпу, – и сделайте одолжение, не угрожайте; уверяю вас, что ничего не будет, ничего не сделаете, не робкого десятка-с, а, напротив, вы же, господа, ответите, что насилием прикрыли уголовное дело. Воровка более нежели изобличена, и я буду преследовать-с. В суде не так слепы, и… не пьяны-с, и не поверят двум отъявленным безбожникам, возмутителям и вольнодумцам, обвиняющим меня, из личной мести, в чем сами они, по глупости своей, сознаются… Да-с, позвольте-с! – Чтобы тотчас же духу вашего не было в моей комнате; извольте съезжать, и все между нами кончено! И как подумаю, что я же из кожи выбивался, ему излагал… целые две недели!.. – Да ведь я вам и сам, Андрей Семенович, давеча сказал, что съезжаю, когда вы еще меня удерживали; теперь же прибавлю только, что вы дурак-с. Желаю вам вылечить ваш ум и ваши подслепые глаза. Позвольте же, господа-с! Он протеснился; но провиантскому не хотелось так легко его выпустить, с одними только ругательствами: он схватил со стола стакан, размахнулся и пустил его в Петра Петровича; но стакан полетел прямо в Амалию Ивановну. Она взвизгнула, а провиантский, потеряв от размаху равновесие, тяжело повалился под стол. Петр Петрович прошел в свою комнату, и через полчаса его уже не было в доме. Соня, робкая от природы, и прежде знала, что ее легче погубить, чем кого бы то ни было, а уж обидеть ее всякий мог почти безнаказанно. Но все-таки, до самой этой минуты, ей казалось, что можно как-нибудь избегнуть беды – осторожностию, кротостию, покорностию перед всем и каждым. Разочарование ее было слишком тяжело. Она, конечно, с терпением и почти безропотно могла все перенести – даже это. Но в первую минуту уж слишком тяжело стало. Несмотря на свое торжество и на свое оправдание, – когда прошел первый испуг и первый столбняк, когда она поняла и сообразила все ясно, – чувство беспомощности и обиды мучительно стеснило ей сердце. С ней началась истерика. Наконец, не выдержав, она бросилась вон из комнаты и побежала домой. Это было почти сейчас по уходе Лужина. Амалия Ивановна, когда в нее, при громком смехе присутствовавших, попал стакан, тоже не выдержала в чужом пиру похмелья. С визгом, как бешеная, кинулась она к Катерине Ивановне, считая ее во всем виноватою: – Долой с квартир! Сейчас! Марш! – и с этими словами начала хватать все, что ни попадалось ей под руку из вещей Катерины Ивановны, и скидывать на пол. Почти и без того убитая, чуть не в обмороке, задыхавшаяся, бледная, Катерина Ивановна вскочила с постели (на которую упала было в изнеможении) и бросилась на Амалию Ивановну. Но борьба была слишком неравна; та отпихнула ее, как перышко. – Как! Мало того, что безбожно оклеветали, – эта тварь на меня же! Как! В день похорон мужа гонят с квартиры после моего хлеба-соли, на улицу, с сиротами! Да куда я пойду! – вопила, рыдая и задыхаясь, бедная женщина. – Господи! – закричала вдруг она, засверкав глазами, – неужели ж нет справедливости! Кого ж тебе защищать, коль не нас, сирот? А вот увидим! Есть на свете суд и правда, есть, я сыщу! Сейчас, подожди, безбожная тварь! Полечка, оставайся с детьми, я ворочусь. Ждите меня, хоть на улице! Увидим, есть ли на свете правда? И, накинув на голову тот самый зеленый драдедамовый платок, о котором упоминал в своем рассказе покойный Мармеладов, Катерина Ивановна протеснилась сквозь беспорядочную и пьяную толпу жильцов, все еще толпившихся в комнате, и с воплем и со слезами выбежала на улицу – с неопределенною целью где-то сейчас, немедленно и во что бы то ни стало найти справедливость. Полечка в страхе забилась с детьми в угол на сундук, где, обняв обоих маленьких, вся дрожа, стала ожидать прихода матери. Амалия Ивановна металась по комнате, визжала, причитала, швыряла все, что ни попадалось ей, на пол и буянила. Жильцы горланили кто в лес, кто по дрова – иные договаривали, что умели, о случившемся событии; другие ссорились и ругались; иные затянули песни… «А теперь пора и мне! – подумал Раскольников. – Ну-тка, Софья Семеновна, посмотрим, что вы станете теперь говорить!» И он отправился на квартиру Сони.
923
136
Глава 5: Смерть Катерины Ивановны
К Соне приходит Лебезятников с сообщением, что Катерина Ивановна заставила детей просить милостыню, вероятно, она совсем сошла с ума. Девушка вместе с Лебезятниковым отправляются искать ее. Родион идет к себе и встречает сестру. Она приходила, чтобы сказать о беспочвенности подозрений, которыми мучают брата. Дуня просит его обратиться к ней, даже если ему нужна будет ее жизнь. Он выпроваживает ее, не в силах признаться и чувствуя себя недостойным ее доброты. К Раскольникову приходит Лебезятников и сообщает, что они нашли Катерину Ивановну. Вдова разодела детей в костюмы и довела их до истерики своими требованиями. Ее прогнали чиновники, и нигде она не нашла защиты. Дети заплакали от ее новых криков и от испуга разбежались. Она пыталась догнать их, но упала, и кровь хлынула горлом. Женщину отводят к Соне, вскоре Катерина Ивановна умирает от чахотки. Перед смертью она даже не пожелала видеть священника, даже по отношению к богу женщина была горда и не желала каяться. А вот у Сони она попросила прощения. К Родиону незаметно подходит Свидригайлов и говорит, что возьмет все заботы на себя и признается, что слышал все разговоры Родиона с Сонечкой. Он решил потратить 10000 тысяч, которые обещал Дуне, на устройство сирот.
2
Раскольников был деятельным и бодрым адвокатом Сони против Лужина, несмотря на то, что сам носил столько собственного ужаса и страдания в душе. Но, выстрадав столько утром, он точно рад был случаю переменить свои впечатления, становившиеся невыносимыми, не говоря уже о том, насколько личного и сердечного заключалось в стремлении его заступиться за Соню. Кроме того, у него было в виду и страшно тревожило его, особенно минутами, предстоящее свидание с Соней: он должен был объявить ей, кто убил Лизавету, и предчувствовал себе страшное мучение, и точно отмахивался от него руками. И потому, когда он воскликнул, выходя от Катерины Ивановны: «Ну, что вы скажете теперь, Софья Семеновна?», то, очевидно, находился еще в каком-то внешне возбужденном состоянии бодрости, вызова и недавней победы над Лужиным. Но странно случилось с ним. Когда он дошел до квартиры Капернаумова, то почувствовал в себе внезапное обессиление и страх. В раздумье остановился он перед дверью с странным вопросом: «Надо ли сказывать, кто убил Лизавету?» Вопрос был странный, потому что он вдруг, в то же время, почувствовал, что не только нельзя не сказать, но даже и отдалить эту минуту, хотя на время, невозможно. Он еще не знал, почему невозможно: он только почувствовал это, и это мучительное сознание своего бессилия перед необходимостию почти придавило его. Чтоб уже не рассуждать и не мучиться, он быстро отворил дверь и с порога посмотрел на Соню. Она сидела, облокотясь на столик и закрыв лицо руками, но, увидев Раскольникова, поскорей встала и пошла к нему навстречу, точно ждала его. – Что бы со мной без вас-то было! – быстро проговорила она, сойдясь с ним среди комнаты. Очевидно, ей только это и хотелось поскорей сказать ему. Затем и ждала. Раскольников прошел к столу и сел на стул, с которого она только что встала. Она стала перед ним в двух шагах, точь-в-точь как вчера. – Что, Соня? – сказал он и вдруг почувствовал, что голос его дрожит, – ведь все дело-то упиралось на «общественное положение и сопричастные тому привычки». Поняли вы давеча это? Страдание выразилось в лице ее. – Только не говорите со мной, как вчера! – прервала она его. – Пожалуйста, уж не начинайте. И так мучений довольно… Она поскорей улыбнулась, испугавшись, что, может быть, ему не понравится упрек. – Я сглупа-то оттудова ушла. Что там теперь? Сейчас было хотела идти, да все думала, что вот… вы зайдете. Он рассказал ей, что Амалия Ивановна гонит их с квартиры и что Катерина Ивановна побежала куда-то «правды искать». – Ах, боже мой! – вскинулась Соня, – пойдемте поскорее… И она схватила свою мантильку. – Вечно одно и то же! – вскричал раздражительно Раскольников. – У вас только и в мыслях, что они! Побудьте со мной. – А… Катерина Ивановна? – А Катерина Ивановна, уж конечно, вас не минует, зайдет к вам сама, коли уж выбежала из дому, – брюзгливо прибавил он. – Коли вас не застанет, ведь вы же останетесь виноваты… Соня в мучительной нерешимости присела на стул. Раскольников молчал, глядя в землю и что-то обдумывая. – Положим, Лужин теперь не захотел, – начал он, не взглядывая на Соню. – Ну а если б он захотел или как-нибудь в расчеты входило, ведь он бы упрятал вас в острог-то, не случись тут меня да Лебезятникова. А? – Да, – сказала она слабым голосом, – да! – повторила она, рассеянно и в тревоге. – А ведь я и действительно мог не случиться! А Лебезятников, тот уже совсем случайно подвернулся. Соня молчала. – Ну а если б в острог, что тогда? Помните, что я вчера говорил? Она опять не ответила. Тот переждал. – А я думал, вы опять закричите: «Ах, не говорите, перестаньте!» – засмеялся Раскольников, но как-то с натугой. – Что ж, опять молчание? – спросил он через минуту. – Ведь надо же о чем-нибудь разговаривать? Вот мне именно интересно было бы узнать, как бы вы разрешили теперь один «вопрос», как говорит Лебезятников. (Он как будто начинал путаться.) Нет, в самом деле, я серьезно. Представьте себе, Соня, что вы знали бы все намерения Лужина заранее, знали бы (то есть наверно), что через них погибла бы совсем Катерина Ивановна, да и дети; вы тоже, в придачу (так как вы себя ни за что считаете, так в придачу). Полечка также… потому ей та же дорога. Ну-с; так вот: если бы вдруг все это теперь на ваше решение отдали: тому или тем жить на свете, то есть Лужину ли жить и делать мерзости или умирать Катерине Ивановне? то как бы вы решили: кому из них умереть? Я вас спрашиваю. Соня с беспокойством на него посмотрела: ей что-то особенное послышалось в этой нетвердой и к чему-то издалека подходящей речи. – Я уже предчувствовала, что вы что-нибудь такое спросите, – сказала она, пытливо смотря на него. – Хорошо; пусть; но, однако, как же бы решить-то? – Зачем вы спрашиваете, чему быть невозможно? – с отвращением сказала Соня. – Стало быть, лучше Лужину жить и делать мерзости! Вы и этого решить не осмелились? – Да ведь я божьего промысла знать не могу… И к чему вы спрашиваете, чего нельзя спрашивать? К чему такие пустые вопросы? Как может случиться, чтоб это от моего решения зависело? И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить? – Уж как божий промысл замешается, так уж тут ничего не поделаешь, – угрюмо проворчал Раскольников. – Говорите лучше прямо, чего вам надобно! – вскричала с страданием Соня, – вы опять на что-то наводите… Неужели вы только затем, чтобы мучить, пришли! Она не выдержала и вдруг горько заплакала. В мрачной тоске смотрел он на нее. Прошло минут пять. – А ведь ты права, Соня, – тихо проговорил он наконец. Он вдруг переменился; выделанно-нахальный и бессильно-вызывающий тон его исчез. Даже голос вдруг ослабел. – Сам же я тебе сказал вчера, что не прощения приду просить, а почти тем вот и начал, что прощения прошу… Это я про Лужина и промысл для себя говорил… Я это прощения просил, Соня… Он хотел было улыбнуться, но что-то бессильное и недоконченное сказалось в его бледной улыбке. Он склонил голову и закрыл руками лицо. И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло по его сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла. Опять он закрыл руками лицо и склонил вниз голову. Вдруг он побледнел, встал со стула, посмотрел на Соню, и, ничего не выговорив, пересел машинально на ее постель. Эта минута была ужасно похожа, в его ощущении, на ту, когда он стоял за старухой, уже высвободив из петли топор, и почувствовал, что уже «ни мгновения нельзя было терять более». – Что с вами? – спросила Соня, ужасно оробевшая. Он ничего не мог выговорить. Он совсем, совсем не так предполагал объявить и сам не понимал того, что теперь с ним делалось. Она тихо подошла к нему, села на постель подле и ждала, не сводя с него глаз. Сердце ее стучало и замирало. Стало невыносимо: он обернул к ней мертво-бледное лицо свое; губы его бессильно кривились, усиливаясь что-то выговорить. Ужас прошел по сердцу Сони. – Что с вами? – повторила она, слегка от него отстраняясь. – Ничего, Соня. Не пугайся… Вздор! Право, если рассудить, – вздор, – бормотал он с видом себя не помнящего человека в бреду. – Зачем только тебя-то я пришел мучить? – прибавил он вдруг, смотря на нее. – Право. Зачем? Я все задаю себе этот вопрос, Соня… Он, может быть, и задавал себе этот вопрос четверть часа назад, но теперь проговорил в полном бессилии, едва себя сознавая и ощущая беспрерывную дрожь во всем своем теле. – Ох, как вы мучаетесь! – с страданием произнесла она, вглядываясь в него. – Все вздор!.. Вот что, Соня (он вдруг отчего-то улыбнулся, как-то бледно и бессильно, секунды на две), – помнишь ты, что я вчера хотел тебе сказать? Соня беспокойно ждала. – Я сказал, уходя, что, может быть, прощаюсь с тобой навсегда, но что если приду сегодня, то скажу тебе… кто убил Лизавету. Она вдруг задрожала всем телом. – Ну, так вот я и пришел сказать. – Так вы это в самом деле вчера… – с трудом прошептала она, – почему ж вы знаете? – быстро спросила она, как будто вдруг опомнившись. Соня начала дышать с трудом. Лицо становилось все бледнее и бледнее. – Знаю. Она помолчала с минуту. – Нашли, что ли, его? – робко спросила она. – Нет, не нашли. – Так как же вы про это знаете? – опять чуть слышно спросила она, и опять почти после минутного молчания. Он обернулся к ней и пристально-пристально посмотрел на нее. – Угадай, – проговорил он с прежнею искривленною и бессильною улыбкой. Точно конвульсии пробежали по всему ее телу. – Да вы… меня… что же вы меня так… пугаете? – проговорила она, улыбаясь, как ребенок. – Стало быть, я с ним приятель большой… коли знаю, – продолжал Раскольников, неотступно продолжая смотреть в ее лицо, точно уже был не в силах отвести глаз, – он Лизавету эту… убить не хотел… Он ее… убил нечаянно… Он старуху убить хотел… когда она была одна… и пришел… А тут вошла Лизавета… Он тут… и ее убил. Прошла еще ужасная минута. Оба всё глядели друг на друга. – Так не можешь угадать-то? – спросил он вдруг, с тем ощущением, как бы бросался вниз с колокольни. – Н-нет, – чуть слышно прошептала Соня. – Погляди-ка хорошенько. И как только он сказал это, опять одно прежнее, знакомое ощущение оледенило вдруг его душу: он смотрел на нее и вдруг в ее лице как бы увидел лицо Лизаветы. Он ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене, выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад и, протягивая вперед ручонку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней; так же бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой. – Угадала? – прошептал он наконец. – Господи! – вырвался ужасный вопль из груди ее. Бессильно упала она на постель, лицом в подушки. Но через мгновение быстро приподнялась, быстро придвинулась к нему, схватила его за обе руки и, крепко сжимая их, как в тисках, тонкими своими пальцами, стала опять неподвижно, точно приклеившись, смотреть в его лицо. Этим последним, отчаянным взглядом она хотела высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду. Но надежды не было; сомнения не оставалось никакого; все было так! Даже потом, впоследствии, когда она припоминала эту минуту, ей становилось и странно и чудно: почему именно она так сразу увидела тогда, что нет уже никаких сомнений? Ведь не могла же она сказать, например, что она что-нибудь в этом роде предчувствовала? А между тем теперь, только что он сказал ей это, ей вдруг и показалось, что и действительно она как будто это самое и предчувствовала. – Полно, Соня, довольно! Не мучь меня! – страдальчески попросил он. Он совсем, совсем не так думал открыть ей, но вышло так. Как бы себя не помня, она вскочила и, ломая руки, дошла до средины комнаты; но быстро воротилась и села опять подле него, почти прикасаясь к нему плечом к плечу. Вдруг, точно пронзенная, она вздрогнула, вскрикнула и бросилась, сама не зная для чего, перед ним на колени. – Что вы, что вы это над собой сделали! – отчаянно проговорила она и, вскочив с колен, бросилась ему на шею, обняла его и крепко-крепко сжала его руками. Раскольников отшатнулся и с грустною улыбкой посмотрел на нее: – Странная какая ты, Соня, – обнимаешь и целуешь, когда я тебе сказал про это. Себя ты не помнишь. – Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! – воскликнула она, как в исступлении, не слыхав его замечания, и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике. Давно уже незнакомое ему чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах. – Так не оставишь меня, Соня? – говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее. – Нет, нет; никогда и нигде! – вскрикнула Соня, – за тобой пойду, всюду пойду! О господи!.. Ох, я несчастная!.. И зачем, зачем я тебя прежде не знала! Зачем ты прежде не приходил? О господи! – Вот и пришел. – Теперь-то! О, что теперь делать!.. Вместе, вместе! – повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, – в каторгу с тобой вместе пойду! – Его как бы вдруг передернуло, прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его. – Я, Соня, еще в каторгу-то, может, и не хочу идти, – сказал он. Соня быстро на него посмотрела. После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца. Она с изумлением глядела на него. Ей ничего еще не было известно, ни зачем, ни как, ни для чего это было. Теперь все эти вопросы разом вспыхнули в ее сознании. И опять она не поверила: «Он, он убийца! Да разве это возможно?» – Да что это! Да где это я стою! – проговорила она в глубоком недоумении, как будто еще не придя в себя, – да как вы, вы, такой… могли на это решиться? Да что это! – Ну да, чтоб ограбить. Перестань, Соня! – как-то устало и даже как бы с досадой ответил он. Соня стояла как бы ошеломленная, но вдруг вскричала: – Ты был голоден! ты… чтобы матери помочь? Да? – Нет, Соня, нет, – бормотал он, отвернувшись и свесив голову, – не был я так голоден… я действительно хотел помочь матери, но… и это не совсем верно… не мучь меня, Соня! Соня всплеснула руками. – Да неужель, неужель это все взаправду! Господи, да какая ж это правда! Кто же этому может поверить?.. И как же, как же вы сами последнее отдаете, а убили, чтоб ограбить! А!.. – вскрикнула она вдруг, – те деньги, что Катерине Ивановне отдали… те деньги… Господи, да неужели ж и те деньги… – Нет, Соня, – торопливо прервал он, – эти деньги были не те, успокойся! Эти деньги мне мать прислала, через одного купца, и получил я их больной, в тот же день как и отдал… Разумихин видел… он же и получал за меня… эти деньги мои, мои собственные, настоящие мои. Соня слушала его в недоумении и из всех сил старалась что-то сообразить. – А те деньги… я, впрочем, даже и не знаю, были ли там и деньги-то, – прибавил он тихо и как бы в раздумье, – я снял у ней тогда кошелек с шеи, замшевый… полный, тугой такой кошелек… да я не посмотрел на него; не успел, должно быть… Ну, а вещи, какие-то все запонки да цепочки, – я все эти вещи и кошелек на чужом одном дворе, на В – м проспекте под камень схоронил, на другое же утро… Все там и теперь лежит… Соня из всех сил слушала. – Ну, так зачем же… как же вы сказали: чтоб ограбить, а сами ничего не взяли? – быстро спросила она, хватаясь за соломинку. – Не знаю… я еще не решил – возьму или не возьму эти деньги, – промолвил он, опять как бы в раздумье, и вдруг, опомнившись, быстро и коротко усмехнулся. – Эх, какую я глупость сейчас сморозил, а? У Сони промелькнула было мысль: «Не сумасшедший ли?» Но тотчас же она ее оставила: нет, тут другое. Ничего, ничего она тут не понимала! – Знаешь, Соня, – сказал он вдруг с каким-то вдохновением, – знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, – продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, – то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это! – И что тебе, что тебе в том, – вскричал он через мгновение с каким-то даже отчаянием, – ну что тебе в том, если б я и сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною? Ах, Соня, для того ли я пришел к тебе теперь! Соня опять хотела было что-то сказать, но промолчала. – Потому я и звал с собою тебя вчера, что одна ты у меня и осталась. – Куда звал? – робко спросила Соня. – Не воровать и не убивать, не беспокойся, не за этим, – усмехнулся он едко, – мы люди розные… И знаешь, Соня, я ведь только теперь, только сейчас понял: куда тебя звал вчера? А вчера, когда звал, я и сам не понимал куда. За одним и звал, за одним приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня? Она стиснула ему руку. – И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открыл! – в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря на нее, – вот ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу тебе? Ничего ведь ты не поймешь в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, – ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца? – Да разве ты тоже не мучаешься? – вскричала Соня. Опять то же чувство волной хлынуло в его душу и опять на миг размягчило ее. – Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то… Говорить теперь надо, а я начать не умею… Он остановился и задумался. – Э-эх, люди мы розные! – вскричал он опять, – не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого! – Нет, нет, это хорошо, что пришел! – восклицала Соня, – это лучше, чтоб я знала! Гораздо лучше! Он с болью посмотрел на нее. – А что и в самом деле! – сказал он, как бы надумавшись, – ведь это ж так и было! Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… Ну, понятно теперь? – Н-нет, – наивно и робко прошептала Соня, – только… говори, говори! Я пойму, я про себя все пойму! – упрашивала она его. – Поймешь? Ну, хорошо, посмотрим! Он замолчал и долго обдумывал. – Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо всех этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!.. Ну и я… вышел из задумчивости… задушил… по примеру авторитета… И это точь-в-точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было… Соне вовсе не было смешно. – Вы лучше говорите мне прямо… без примеров, – еще робче и чуть слышно попросила она. Он поворотился к ней, грустно посмотрел на нее и взял ее за руки. – Ты опять права, Соня. Это все ведь вздор, почти одна болтовня! Видишь: ты ведь знаешь, что у матери моей почти ничего нет. Сестра получила воспитание случайно, и осуждена таскаться в гувернантках. Все их надежды были на одного меня. Я учился, но содержать себя в университете не мог и на время принужден был выйти. Если бы даже и так тянулось, то лет через десять, через двенадцать (если б обернулись хорошо обстоятельства) я все-таки мог надеяться стать каким-нибудь учителем или чиновником, с тысячью рублями жалованья… (Он говорил как будто заученное.) А к тому времени мать высохла бы от забот и от горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра… ну, с сестрой могло бы еще и хуже случиться!.. Да и что за охота всю жизнь мимо всего проходить и от всего отвертываться, про мать забыть, а сестрину обиду, например, почтительно перенесть? Для чего? Для того ль, чтоб, их схоронив, новых нажить – жену да детей, и тоже потом без гроша и без куска оставить? Ну… ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, – и сделать все это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать… Ну… ну, вот и все… Ну, разумеется, что я убил старуху, – это я худо сделал… ну и довольно! В каком-то бессилии дотащился он до конца рассказа и поник головой. – Ох, это не то, не то, – в тоске восклицала Соня, – и разве можно так… нет, это не так, не так! – Сама видишь, что не так!.. А я ведь искренно рассказал, правду! – Да какая ж это правда! О господи! – Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную. – Это человек-то вошь! – Да ведь и я знаю, что не вошь, – ответил он, странно смотря на нее. – А впрочем, я вру, Соня, – прибавил он, – давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень болит. Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается. У ней тоже голова начинала кружиться. И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но… «но как же! Как же! О господи!» И она ломала руки в отчаянии. – Нет, Соня, это не то! – начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, – это не то! А лучше… предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть все зараз! Про сумасшествие-то говорили прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести что надо, а на сапоги, платье и на хлеб я бы и сам заработал; наверно! Уроки выходили; по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин! Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела… А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал. Принесет Настасья – поем, не принесет – так и день пройдет; нарочно со зла не спрашивал! Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И все думал… И все такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне тоже мерещиться, что… Нет, это не так! Я опять не так рассказываю! Видишь, я тогда все себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее? Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит! Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис[67] стал его верой и законом. – Я догадался тогда, Соня, – продолжал он восторженно, – что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина! – О, молчите, молчите! – вскрикнула Соня, всплеснув руками. – От бога вы отошли, и вас бог поразил, дьяволу предал!.. – Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а? – Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет! – Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! – повторил он мрачно и настойчиво. – Я все знаю. Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Все это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и все знаю, все! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Уж если я столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон, или нет? так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного; а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Я это все теперь знаю… Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять, или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею… – Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня. – Э-эх, Соня! – вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал. – Не прерывай меня, Соня! Я хотел тебе только одно доказать: что черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь! Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай! – И убили! Убили! – Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел… Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я… Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, – вскричал он вдруг в судорожной тоске, – оставь меня! Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову. – Экое страдание! – вырвался мучительный вопль у Сони. – Ну, что теперь делать, говори! – спросил он, вдруг подняв голову и с безобразно искаженным от отчаяния лицом смотря на нее. – Что делать! – воскликнула она, вдруг вскочив с места, и глаза ее, доселе полные слез, вдруг засверкали. – Встань! (Она схватила его за плечо; он приподнялся, смотря на нее почти в изумлении.) Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: «Я убил!» Тогда бог опять тебе жизни пошлет. Пойдешь? Пойдешь? – спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке, схватив его за обе руки, крепко стиснув их в своих руках и смотря на него огневым взглядом. Он изумился и был даже поражен ее внезапным восторгом. – Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? – спросил он мрачно. – Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. – Нет! не пойду я к ним, Соня. – А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? – восклицала Соня. – Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними-то что теперь будет!) Да что я! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О господи! – вскрикнула она, – ведь он уже это все знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет! – Не будь ребенком, Соня, – тихо проговорил он. – В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? – прибавил он с едкою усмешкой. – Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак! Ничего, ничего не поймут, они, Соня, и недостойны понять. Зачем я пойду? Не пойду! Не будь ребенком, Соня… – Замучаешься, замучаешься, – повторяла она, в отчаянной мольбе простирая к нему руки. – Я, может, на себя еще наклепал, – мрачно заметил он, как бы в задумчивости, – может, я еще человек, а не вошь, и поторопился себя осудить… Я еще поборюсь. Надменная усмешка выдавливалась на губах его. – Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь! – Привыкну… – проговорил он угрюмо и вдумчиво. – Слушай, – начал он через минуту, – полно плакать, пора о деле: я пришел тебе сказать, что меня теперь ищут, ловят… – Ax! – вскрикнула Соня испуганно. – Ну, что же ты вскрикнула! Сама желаешь, чтоб я в каторгу пошел, а теперь испугалась? Только вот что: я им не дамся. Я еще с ними поборюсь, и ничего не сделают. Нет у них настоящих улик. Вчера я был в большой опасности и думал, что уж погиб; сегодня же дело поправилось. Все улики их о двух концах, то есть их обвинения я в свою же пользу могу обратить, понимаешь? и обращу; потому я теперь научился… Но в острог меня посадят наверно. Если бы не один случай, то, может, и сегодня бы посадили, наверно даже, может, еще и посадят сегодня… Только это ничего, Соня: посижу, да и выпустят… потому нет у них ни одного настоящего доказательства, и не будет, слово даю. А с тем, что у них есть, нельзя упечь человека. Ну, довольно… Я только чтобы ты знала… С сестрой и с матерью я постараюсь как-нибудь так сделать, чтоб их разуверить и не испугать… Сестра теперь, впрочем, кажется, обеспечена… стало быть, и мать… Ну, вот и все. Будь, впрочем, осторожна. Будешь ко мне в острог ходить, когда я буду сидеть? – О, буду! Буду! Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят. Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде. – Соня, – сказал он, – уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть. Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут. – Есть на тебе крест? – вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила. Он сначала не понял вопроса. – Нет, ведь нет? На, возьми вот этот, кипарисный. У меня другой остался, медный, Лизаветин. Мы с Лизаветой крестами поменялись, она мне свой крест, а я ей свой образок дала. Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми… ведь мой! Ведь мой! – упрашивала она. – Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!.. – Дай! – сказал Раскольников. Ему не хотелось ее огорчить. Но он тотчас же отдернул протянутую за крестом руку. – Не теперь, Соня. Лучше потом, – прибавил он, чтоб ее успокоить. – Да, да, лучше, лучше, – подхватила она с увлечением, – как пойдешь на страдание, тогда и наденешь. Придешь ко мне, я надену на тебя, помолимся и пойдем. В это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь. – Софья Семеновна, можно к вам? – послышался чей-то очень знакомый вежливый голос. Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия г-на Лебезятникова заглянула в комнату.
924
136
Глава 1: Таинственная записка
Родион был как будто в бреду. Все были заняты похоронами вдовы, а он был в уединении и не понимал, что происходит вокруг него. Ему все еще не удавалось объясниться со Свидригайловым, а он лишь терзал его намеками. Сразу после похорон Катерины Ивановны к Раскольникову подходит Разумихин. Он рассказывает товарищу о записке, которая сильно тревожит Дуню, и о болезни Пульхерии Александровны. Он упрекает Родиона в жестокости и эгоизме по отношению к родным. Даже мать обиделась на сына, видя, что он забыл ее. Но гневную тираду друга Раскольников прерывает разговором о его любви к сестре. Родион благословляет их на брак и говорит, что Дуня, возможно, влюблена в Дмитрия. Разумихин счастлив. Он убежден, что дело старухи закрыто: Миколай всех убедил. Но Раскольников понимает, что Порфирий не зря убедил в этом Дмитрия. Это было посланием для Раскольникова. После ухода Разумихина к Родиону приходит сам Порфирий.
2
Лебезятников имел вид встревоженный. – Я к вам, Софья Семеновна. Извините… Я так и думал, что вас застану, – обратился он вдруг к Раскольникову, – то есть я ничего не думал… в этом роде… но я именно думал… Там у нас Катерина Ивановна с ума сошла, – отрезал он вдруг Соне, бросив Раскольникова. Соня вскрикнула. – То есть оно, по крайней мере, так кажется. Впрочем… Мы там не знаем, что и делать, вот что-с! Воротилась она – ее откуда-то, кажется, выгнали, может, и прибили… по крайней мере так кажется… Она бегала к начальнику Семена Захарыча, дома не застала; он обедал у какого-то тоже генерала… Вообразите, она махнула туда, где обедали… к этому другому генералу, и, вообразите, – таки настояла, вызвала начальника Семена Захарыча, да, кажется, еще из-за стола. Можете представить, что там вышло. Ее, разумеется, выгнали; а она рассказывает, что она сама его обругала и чем-то в него пустила. Это можно даже предположить… как ее не взяли – не понимаю! Теперь она всем рассказывает, и Амалии Ивановне, только трудно понять, кричит и бьется… Ах да: она говорит и кричит, что так как ее все теперь бросили, то она возьмет детей и пойдет на улицу, шарманку носить, а дети будут петь и плясать, и она тоже, и деньги собирать, и каждый день под окно к генералу ходить… «Пусть, говорит, видят, как благородные дети чиновного отца по улицам нищими ходят!» Детей всех бьет, те плачут. Леню учит петь «Хуторок», мальчика плясать, Полину Михайловну тоже, рвет все платья; делает им какие-то шапочки, как актерам; сама хочет таз нести, чтобы колотить, вместо музыки… Ничего не слушает… Вообразите, как же это? Это уж просто нельзя! Лебезятников продолжал бы и еще, но Соня, слушавшая его едва переводя дыхание, вдруг схватила мантильку, шляпку и выбежала из комнаты, одеваясь на бегу. Раскольников вышел вслед за нею, Лебезятников за ним. – Непременно помешалась! – говорил он Раскольникову, выходя с ним на улицу, – я только не хотел пугать Софью Семеновну и сказал: «кажется», но и сомнения нет. Это, говорят, такие бугорки, в чахотке, на мозгу вскакивают; жаль, что я медицины не знаю. Я, впрочем, пробовал ее убедить, но она ничего не слушает. – Вы ей о бугорках говорили? – То есть не совсем о бугорках. Притом она ничего бы и не поняла. Но я про то говорю: если убедить человека логически, что, в сущности, ему не о чем плакать, то он и перестанет плакать. Это ясно. А ваше убеждение, что не перестанет? – Слишком легко тогда было бы жить, – ответил Раскольников. – Позвольте, позвольте; конечно, Катерине Ивановне довольно трудно понять; но известно ли вам, что в Париже уже происходили серьезные опыты относительно возможности излечивать сумасшедших, действуя одним только логическим убеждением? Один там профессор, недавно умерший, ученый серьезный, вообразил, что так можно лечить. Основная идея его, что особенного расстройства в организме у сумасшедших нет, а что сумасшествие есть, так сказать, логическая ошибка, ошибка в суждении, неправильный взгляд на вещи. Он постепенно опровергал больного и, представьте себе, достигал, говорят, результатов! Но так как при этом он употреблял и души, то результаты этого лечения подвергаются, конечно, сомнению… По крайней мере, так кажется… Раскольников давно уже не слушал. Поравнявшись с своим домом, он кивнул головой Лебезятникову и повернул в подворотню. Лебезятников очнулся, огляделся и побежал далее. Раскольников вошел в свою каморку и стал посреди ее. «Для чего он воротился сюда?» Он оглядел эти желтоватые обшарканные обои, эту пыль, свою кушетку… Со двора доносился какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь… Он подошел к окну, поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания высматривал во дворе. Но двор был пуст и не было видно стучавших. Налево, во флигеле, виднелись кой-где отворенные окна, на подоконниках стояли горшочки с жиденькой геранью. За окнами было вывешено белье… Все это он знал наизусть. Он отвернулся и сел на диван. Никогда, никогда еще не чувствовал он себя так ужасно одиноким! Да, он почувствовал еще раз, что, может быть, действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее несчастнее. «Зачем ходил он к ней просить ее слез? Зачем ему так необходимо заедать ее жизнь? О, подлость! – Я останусь один! – проговорил он вдруг решительно, – и не будет она ходить в острог! Минут через пять он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль. «Может, в каторге-то действительно лучше», – подумалось ему вдруг. Он не помнил, сколько он просидел у себя, с толпившимися в голове его неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась, и вошла Авдотья Романовна. Она сперва остановилась и посмотрела на него с порога, как давеча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то без мысли посмотрел на нее. – Не сердись, брат, я только на одну минуту, – сказала Дуня. Выражение лица ее было задумчивое, но не суровое. Взгляд был ясный и тихий. Он видел, что и эта с любовью пришла к нему. – Брат, я теперь знаю все, все. Мне Дмитрий Прокофьич все объяснил и рассказал. Тебя преследуют и мучают по глупому и гнусному подозрению… Дмитрий Прокофьич сказал мне, что никакой нет опасности и что напрасно ты с таким ужасом это принимаешь. Я не так думаю и вполне понимаю, как возмущено в тебе все и что это негодование может оставить следы навеки. Этого я боюсь. За то, что ты нас бросил, я тебя не сужу и не смею судить, и прости меня, что я попрекнула тебя прежде. Я сама на себе чувствую, что если б у меня было такое великое горе, то я бы тоже ушла от всех. Матери я про это ничего не расскажу, но буду говорить о тебе беспрерывно и скажу от твоего имени, что ты придешь очень скоро. Не мучайся о ней; я ее успокою; но и ты ее не замучай, – приди хоть раз; вспомни, что она мать! А теперь я пришла только сказать (Дуня стала подыматься с места), что если, на случай, я тебе в чем понадоблюсь или понадобится тебе… вся моя жизнь или что… то кликни меня, я приду. Прощай! Она круто повернула и пошла к двери. – Дуня! – остановил ее Раскольников, встал и подошел к ней, – этот Разумихин, Дмитрий Прокофьич, очень хороший человек. Дуня чуть-чуть покраснела. – Ну! – спросила она, подождав с минуту. – Он человек деловой, трудолюбивый, честный и способный сильно любить… Прощай, Дуня. Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась: – Да что это, брат, разве мы в самом деле навеки расстаемся, что ты мне… такие завещания делаешь? – Все равно… прощай… Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла, посмотрела на него беспокойно и вышла в тревоге. Нет, он не был холоден к ней. Было одно мгновение (самое последнее), когда ему ужасно захотелось крепко обнять ее и проститься с ней, и даже сказать, но он даже и руки ей не решился подать: «Потом еще, пожалуй, содрогнется, когда вспомнит, что я теперь ее обнимал, скажет, что я украл ее поцелуй!» «А выдержит эта или не выдержит? – прибавил он через несколько минут про себя. – Нет, не выдержит; этаким не выдержать! Этакие никогда не выдерживают…» И он подумал о Соне. Из окна повеяло свежестью. На дворе уже не так ярко светил свет. Он вдруг взял фуражку и вышел. Он, конечно, не мог, да и не хотел заботиться о своем болезненном состоянии. Но вся эта беспрерывная тревога и весь этот ужас душевный не могли пройти без последствий. И если он не лежал еще в настоящей горячке, то, может быть, именно потому, что эта внутренняя беспрерывная тревога еще поддерживала его на ногах и в сознании, но как-то искусственно, до времени. Он бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». В вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней начинало его мучить. – Вот с этакими-то глупейшими, чисто физическими немощами, зависящими от какого-нибудь заката солнца, и удержись сделать глупость. Не то что к Соне, а к Дуне пойдешь! – пробормотал он ненавистно. Его окликнули. Он оглянулся; к нему бросился Лебезятников. – Вообразите, я был у вас, ищу вас. Вообразите, она исполнила свое намерение и детей увела! Мы с Софьей Семеновной насилу их отыскали. Сама бьет в сковороду, детей заставляет плясать. Дети плачут. Останавливаются на перекрестках и у лавочек. За ними глупый народ бежит. Пойдемте. – А Соня?.. – тревожно спросил Раскольников, поспешая за Лебезятниковым. – Просто в исступлении. То есть не Софья Семеновна в исступлении, а Катерина Ивановна; а впрочем, и Софья Семеновна в исступлении. А Катерина Ивановна совсем в исступлении. Говорю вам, окончательно помешалась. Их в полицию возьмут. Можете представить, как это подействует… Они теперь на канаве у – ского моста, очень недалеко от Софьи Семеновны. Близко. На канаве, не очень далеко от моста и не доходя двух домов от дома, где жила Соня, столпилась кучка народу. Особенно сбегались мальчишки и девчонки. Хриплый, надорванный голос Катерины Ивановны слышался еще от моста. И действительно, это было странное зрелище, способное заинтересовать уличную публику. Катерина Ивановна, в своем стареньком платье, в драдедамовой шали и в изломанной соломенной шляпке, сбившейся безобразным комком на сторону, была действительно в настоящем исступлении. Она устала и задыхалась. Измучившееся чахоточное лицо ее смотрело страдальнее, чем когда-нибудь (к тому же на улице, на солнце, чахоточный всегда кажется больнее и обезображеннее, чем дома); но возбужденное состояние ее не прекращалось, и она с каждою минутой становилась еще раздраженнее. Она бросалась к детям, кричала на них, уговаривала, учила их тут же при народе, как плясать и что петь, начинала им растолковывать, для чего это нужно, приходила в отчаяние от их непонятливости, била их… Потом, не докончив, бросалась к публике; если замечала чуть-чуть хорошо одетого человека, остановившегося поглядеть, то тотчас пускалась объяснять ему, что вот, дескать, до чего доведены дети «из благородного, можно даже сказать, аристократического дома». Если слышала в толпе смех или какое-нибудь задирательное словцо, то тотчас же набрасывалась на дерзких и начинала с ними браниться. Иные действительно смеялись, другие качали головами; всем вообще было любопытно поглядеть на помешанную с перепуганными детьми. Сковороды, про которую говорил Лебезятников, не было; по крайней мере Раскольников не видал; но вместо стука в сковороду Катерина Ивановна начинала хлопать в такт своими сухими ладонями, когда заставляла Полечку петь, а Леню и Колю плясать; причем даже и сама пускалась подпевать, но каждый раз обрывалась на второй ноте от мучительного кашля, отчего снова приходила в отчаяние, проклинала свой кашель и даже плакала. Пуще всего выводили ее из себя плач и страх Коли и Лени. Действительно, была попытка нарядить детей в костюм, как наряжаются уличные певцы и певицы. На мальчике была надета из чего-то красного с белым чалма, чтобы он изображал собою турку. На Леню костюмов недостало; была только надета на голову красная вязанная из гаруса шапочка (или, лучше сказать, колпак) покойного Семена Захарыча, а в шапку воткнут обломок белого страусового пера, принадлежавшего еще бабушке Катерины Ивановны и сохранявшегося доселе в сундуке в виде фамильной редкости. Полечка была в своем обыкновенном платьице. Она смотрела на мать робко и потерявшись, не отходила от нее, скрадывала свои слезы, догадывалась о помешательстве матери и беспокойно осматривалась кругом. Улица и толпа ужасно напугали ее. Соня неотступно ходила за Катериной Ивановной, плача и умоляя ее поминутно воротиться домой. Но Катерина Ивановна была неумолима. – Перестань, Соня, перестань! – кричала она скороговоркой, спеша, задыхаясь и кашляя. – Сама не знаешь, чего просишь, точно дитя! Я уже сказала тебе, что не ворочусь назад к этой пьяной немке. Пусть видят все, весь Петербург, как милостыни просят дети благородного отца, который всю жизнь служил верою и правдой и, можно сказать, умер на службе. (Катерина Ивановна уже успела создать себе эту фантазию и поверить ей слепо.) Пускай, пускай этот негодный генералишка видит. Да и глупа ты, Соня: что теперь есть-то, скажи? Довольно мы тебя истерзали, не хочу больше! Ах, Родион Романыч, это вы! – вскрикнула она, увидав Раскольникова и бросаясь к нему, – растолкуйте вы, пожалуйста, этой дурочке, что ничего умней нельзя сделать! Даже шарманщики добывают, а нас тотчас все отличат, узнают, что мы бедное благородное семейство сирот, доведенных до нищеты, а уж этот генералишка место потеряет, увидите! Мы каждый день под окна к нему будем ходить, а проедет государь, я стану на колени, этих всех выставлю вперед и покажу на них: «Защити, отец!» Он отец сирот, он милосерд, защитит, увидите, а генералишку этого… Леня! tenez-vous droite![68] Ты, Коля, сейчас будешь опять танцевать. Чего ты хнычешь? Опять хнычет! Ну чего, чего ты боишься, дурачок! Господи! что мне с ними делать, Родион Романыч! Если б вы знали, какие они бестолковые! Ну что с этакими сделаешь!.. И она, сама чуть не плача (что не мешало ее непрерывной и неумолчной скороговорке), показывала ему на хнычущих детей. Раскольников попробовал было убедить ее воротиться и даже сказал, думая подействовать на самолюбие, что ей неприлично ходить по улицам, как шарманщики ходят, потому что она готовит себя в директрисы благородного пансиона девиц… – Пансиона, ха-ха-ха! Славны бубны за горами! – вскричала Катерина Ивановна, тотчас после смеху закатившись кашлем, – нет, Родион Романович, прошла мечта! Все нас бросили!.. А этот генералишка… Знаете, Родион Романыч, я в него чернильницей пустила, – тут, в лакейской, кстати на столе стояла, подле листа, на котором расписывались, и я расписалась, пустила да и убежала. О, подлые, подлые. Да наплевать; теперь и этих сама кормить буду, никому не поклонюсь! Довольно мы ее мучили! (Она указала на Соню.) Полечка, сколько собрали, покажи? Как? Всего только две копейки? О, гнусные! Ничего не дают, только бегают за нами, высунув язык! Ну, чего этот болван смеется? (указала она на одного из толпы). Это все потому, что этот Колька такой непонятливый, с ним возня! Чего тебе, Полечка? Говори со мной по-французски, parlez-moi francais.[69] Ведь я же тебя учила, ведь ты знаешь несколько фраз!.. Иначе как же отличить, что вы благородного семейства, воспитанные дети и вовсе не так, как все шарманщики; не «Петрушку» же мы какого-нибудь представляем на улицах, а споем благородный романс… Ах да! что же нам петь-то? Перебиваете вы всё меня, а мы… видите ли, мы здесь остановились, Родион Романыч, чтобы выбрать что петь, – такое, чтоб и Коле можно было протанцевать… потому все это у нас, можете представить, без приготовления; надо сговориться, так чтобы все совершенно прорепетировать, а потом мы отправимся на Невский, где гораздо больше людей высшего общества и нас тотчас заметят: Леня знает «Хуторок»… Только всё «Хуторок» да «Хуторок», и все-то его поют! Мы должны спеть что-нибудь гораздо более благородное… Ну, что ты придумала, Поля, хоть бы ты матери помогла! Памяти, памяти у меня нет, я бы вспомнила! Не «Гусара же на саблю опираясь» петь в самом деле! Ах, споемте по-французски «Cinq sous»![70] Я ведь вас учила же, учила же. И главное, так как это по-французски, то увидят тотчас, что вы дворянские дети, и это будет гораздо трогательнее… Можно бы даже: «Malborough s’en va-t-en guerre», так как это совершенно детская песенка и употребляется во всех аристократических домах, когда убаюкивают детей. Malborough s’en va-t-én guerre Nе sait quand reviendra…[71] начала было она петь… – Но нет, лучше уж «Cinq sous»! Ну, Коля, ручки в боки, поскорей, а ты, Леня, тоже вертись в противоположную сторону, а мы с Полечкой будем подпевать и подхлопывать! Cinq sous, cinq sous, Pour monter notre ménage…[72] Кхи-кхи-кхи! (И она закатилась от кашля.) Поправь платьице, Полечка, плечики спустились, – заметила она сквозь кашель, отдыхиваясь. – Теперь вам особенно нужно держать себя прилично и на тонкой ноге, чтобы все видели, что вы дворянские дети. Я говорила тогда, что лифчик надо длиннее кроить и притом в два полотнища. Это ты тогда, Соня, с своими советами: «Короче да короче», вот и вышло, что совсем ребенка обезобразили… Ну, опять все вы плачете! Да чего вы, глупые! Ну, Коля, начинай поскорей, поскорей, поскорей, – ох, какой это несносный ребенок!.. Cinq sous, cinq sous… Опять солдат! Ну, чего тебе надобно? Действительно, сквозь толпу протеснялся городовой. Но в то же время один господин в вицмундире и в шинели, солидный чиновник лет пятидесяти, с орденом на шее (последнее было очень приятно Катерине Ивановне и повлияло на городового), приблизился и молча подал Катерине Ивановне трехрублевую зелененькую кредитку. В лице его выражалось искреннее сострадание. Катерина Ивановна приняла и вежливо, даже церемонно, ему поклонилась. – Благодарю вас, милостивый государь, – начала она свысока, – причины, побудившие нас… возьми деньги, Полечка. Видишь, есть же благородные и великодушные люди, тотчас готовые помочь бедной дворянке в несчастии. Вы видите, милостивый государь, благородных сирот, можно даже сказать, с самыми аристократическими связями… А этот генералишка сидел и рябчиков ел… ногами затопал, что я его обеспокоила… «Ваше превосходительство, говорю, защитите сирот, очень зная, говорю, покойного Семена Захарыча, и так как его родную дочь подлейший из подлецов в день его смерти оклеветал…» Опять этот солдат! Защитите! – закричала она чиновнику, – чего этот солдат ко мне лезет? Мы уж убежали от одного сюда из Мещанской… ну тебе-то какое дело, дурак! – Потому по улицам запрещено-с. Не извольте безобразничать. – Сам ты безобразник! Я все равно как с шарманкой хожу, тебе какое дело? – Насчет шарманки надо дозволение иметь, а вы сами собой-с и таким манером народ сбиваете. Где изволите квартировать? – Как, дозволение, – завопила Катерина Ивановна. – Я сегодня мужа схоронила, какое тут дозволение! – Сударыня, сударыня, успокойтесь, – начал было чиновник, – пойдемте, я вас доведу… Здесь в толпе неприлично… вы нездоровы… – Милостивый государь, милостивый государь, вы ничего не знаете! – кричала Катерина Ивановна, – мы на Невский пойдем, – Соня, Соня! да где ж она? Тоже плачет! Да что с вами со всеми!.. Коля, Леня, куда вы? – вскрикнула она вдруг в испуге, – о, глупые дети! Коля, Леня, да куда ж они!.. Случилось так, что Коля и Леня, напуганные до последней степени уличною толпой и выходками помешанной матери, увидев, наконец, солдата, который хотел их взять и куда-то вести, вдруг, как бы сговорившись, схватили друг друга за ручки и бросились бежать. С воплем и плачем кинулась бедная Катерина Ивановна догонять их. Безобразно и жалко было смотреть на нее, бегущую, плачущую, задыхающуюся. Соня и Полечка бросились вслед за нею. – Вороти, вороти их, Соня! О, глупые, неблагодарные дети!.. Поля! лови их… Для вас же я… Она споткнулась на всем бегу и упала. – Разбилась в кровь! О господи! – вскрикнула Соня, наклоняясь над ней. Все сбежались, все затеснились кругом. Раскольников и Лебезятников подбежали из первых; чиновник тоже поспешил, а за ним и городовой, проворчав: «Эх-ма!» и махнув рукой, предчувствуя, что дело обернется хлопотливо. – Пошел! пошел! – разгонял он теснившихся кругом людей. – Помирает! – закричал кто-то. – С ума сошла! – проговорил другой. – Господи, сохрани! – проговорила одна женщина, крестясь. – Девчоночку-то с парнишкой зловили ли? Вона-ка, ведут, старшенькая перехватила… Вишь, сбалмошные! Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась о камень, как подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом. – Это я знаю, видал, – бормотал чиновник Раскольникову и Лебезятникову, – это чахотка-с; хлынет этак кровь и задавит. С одною моею родственницей, еще недавно свидетелем был, и этак стакана полтора… вдруг-с… Что же, однако ж, делать, сейчас помрет? – Сюда, сюда ко мне! – умоляла Соня, – вот здесь я живу!.. Вот этот дом, второй отсюда… Ко мне, поскорее, поскорее!.. – металась она ко всем. – За доктором пошлите… О господи! Стараниями чиновника дело это уладилось, даже городовой помогал переносить Катерину Ивановну. Внесли ее к Соне почти замертво и положили на постель. Кровотечение еще продолжалось, но она как бы начинала приходить в себя. В комнату вошли разом, кроме Сони, Раскольников и Лебезятников, чиновник и городовой, разогнавший предварительно толпу, из которой некоторые провожали до самых дверей. Полечка ввела, держа за руки, Колю и Леню, дрожавших и плакавших. Сошлись и от Капернаумовых: сам он, хромой и кривой, странного вида человек с щетинистыми, торчком стоящими волосами и бакенбардами; жена его, имевшая какой-то раз навсегда испуганный вид, и несколько их детей, с одеревенелыми от постоянного удивления лицами и с раскрытыми ртами. Между всею этою публикой появился вдруг и Свидригайлов. Раскольников с удивлением посмотрел на него, не понимая, откуда он явился, и не помня его в толпе. Говорили про доктора и про священника. Чиновник хотя и шепнул Раскольникову, что, кажется, доктор теперь уже лишнее, но распорядился послать. Побежал сам Капернаумов. Между тем Катерина Ивановна отдышалась, на время кровь отошла. Она смотрела болезненным, но пристальным и проницающим взглядом на бледную и трепещущую Соню, отиравшую ей платком капли пота со лба: наконец, попросила приподнять себя. Ее посадили на постели, придерживая с обеих сторон. – Дети где? – спросила она слабым голосом. – Ты привела их, Поля? О глупые!.. Ну чего вы побежали… Ох! Кровь еще покрывала ее иссохшие губы. Она повела кругом глазами, осматриваясь: – Так вот ты как живешь, Соня! Ни разу-то я у тебя не была… привелось… Она с страданием посмотрела на нее: – Иссосали мы тебя, Соня… Поля, Леня, Коля, подите сюда… Ну, вот они, Соня, все, бери их… с рук на руки… а с меня довольно!.. Кончен бал! Г’а!.. Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно… Ее опустили опять на подушку. – Что? Священника?.. Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!.. Беспокойный бред охватывал ее более и более. Порой она вздрагивала, обводила кругом глазами, узнавала всех на минуту; но тотчас же сознание снова сменялось бредом. Она хрипло и трудно дышала, что-то как будто клокотало в горле. – Я говорю ему: «Ваше превосходительство!..» – выкрикивала она, отдыхиваясь после каждого слова, – эта Амалия Людвиговна… ах! Леня, Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск! Стучи ножками… Будь грациозный ребенок. Du hast Diamanten und Perlen…[73] Как дальше-то? вот бы спеть… Du hast die schönsten Augen, Mädchen, was willst du mehr?[74] Ну да, как не так! was willst du mehr, – выдумает же, болван!.. Ах да, вот еще: В полдневный жар, в долине Дагестана… Ах, как я любила… Я до обожания любила этот романс, Полечка!.. знаешь, твой отец… еще женихом певал… О, дни!.. Вот бы, вот бы нам спеть! Ну как же, как же… вот я и забыла… да напомните же, как же? – Она была в чрезвычайном волнении и усиливалась приподняться. Наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом она начала, вскрикивая и задыхаясь на каждом слове, с видом какого-то возраставшего испуга: В полдневный жар!.. в долине!.. Дагестана!.. С свинцом в груди!.. Ваше превосходительство! – вдруг завопила она раздирающим воплем и залившись слезами, – защитите сирот! Зная хлеб-соль покойного Семена Захарыча!.. Можно даже сказать аристократического!.. Г’а! – вздрогнула она, вдруг опамятовавшись и с каким-то ужасом всех осматривая, но тотчас узнала Соню. – Соня, Соня! – проговорила она кротко и ласково, как бы удивившись, что видит ее перед собой, – Соня, милая, и ты здесь? Ее опять приподняли. – Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка!.. Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! – крикнула отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку. Она вновь забылась, но это последнее забытье продолжалось недолго. Бледно-желтое, иссохшее лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла. Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали кричать. Оба еще были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером. И каким образом этот «похвальный лист» очутился вдруг на постели, подле Катерины Ивановны? Он лежал тут же, у подушки; Раскольников видел его. Он отошел к окну. К нему подскочил Лебезятников. – Умерла! – сказал Лебезятников. – Родион Романович, имею вам два нужных словечка передать, – подошел Свидригайлов. Лебезятников тотчас же уступил место и деликатно стушевался. Свидригайлов увел удивленного Раскольникова еще подальше в угол. – Всю эту возню, то есть похороны и прочее, я беру на себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у меня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил. – С какими же целями вы так разблаготворились? – спросил Раскольников. – Э-эх! человек недоверчивый! – засмеялся Свидригайлов. – Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль? Ведь не «вошь» же была она (он ткнул пальцем в тот угол, где была усопшая), как какая-нибудь старушонка процентщица. Ну, согласитесь, ну «Лужину ли, в самом деле, жить и делать мерзости, или ей умирать?». И не помоги я, так ведь «Полечка, например, туда же, по той же дороге пойдет…». Он проговорил это с видом какого-то подмигивающего, веселого плутовства, не спуская глаз с Раскольникова. Раскольников побледнел и похолодел, слыша свои собственные выражения, сказанные Соне. Он быстро отшатнулся и дико посмотрел на Свидригайлова. – По-почему… вы знаете? – прошептал он, едва переводя дыхание. – Да ведь я здесь, через стенку, у мадам Ресслих стою. Здесь Капернаумов, а там мадам Ресслих, старинная и преданнейшая приятельница. Сосед-с. – Вы? – Я, – продолжал Свидригайлов, колыхаясь от смеха, – и могу вас честью уверить, милейший Родион Романович, что удивительно вы меня заинтересовали. Ведь я сказал, что мы сойдемся, предсказал вам это, – ну, вот и сошлись. И увидите, какой я складной человек. Увидите, что со мной еще можно жить… Часть шестая
925
136
Глава 2: Дело раскрыто
Следователь заводит с Родионом долгий разговор, в ходе которого говорит, что знает, кто на самом деле убил старуху. Он начинает издалека, с извинения, и почти убеждает Родиона в отсутствии подозрений, но внезапно начинает прямо говорить, что не верит в версию Миколки. Он сказал, что красильщик был сектантом, и один старец убедил его взять страдание на себя. А вот характер истинного убийцы себя выдал: если бы их тогда не прервали, Раскольников признался бы во всем. Он прямо обвиняет Родиона в убийстве, и как бы не отпирался преступник, правда восторжествовала. Он призывает Раскольникова признаться и дает ему на размышления два дня. Порфирий уговаривает его на явку с повинной и обещает, что о своих подозрениях никому не скажет, и будет выглядеть, будто сам убийца признал вину. Следователь уверяет, что только так ему дадут небольшой срок. Раскольников отвергает его предложение и говорит, что еще может убежать. Но Порфирий переубеждает его, не тот характер. Они прощаются, но Родион все еще не признался.
2
Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убежден положительно, что во многом тогда ошибался, например, в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы и даже, может быть, дни, полные апатии, овладевавшей им, как бы в противоположность прежнему страху, – апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении. Особенно тревожил его Свидригайлов: можно даже было сказать, что он как будто остановился на Свидригайлове. Со времени слишком грозных для него и слишком ясно высказанных слов Свидригайлова, в квартире у Сони, в минуту смерти Катерины Ивановны, как бы нарушилось обыкновенное течение его мыслей. Но, несмотря на то, что этот новый факт чрезвычайно его беспокоил, Раскольников как-то не спешил разъяснением дела. Порой, вдруг находя себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире, одного, за столом, в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с этим человеком и, что возможно, порешить окончательно. Один раз, зайдя куда-то за заставу, он даже вообразил себе, что ждет здесь Свидригайлова и что здесь назначено у них свидание. В другой раз он проснулся перед рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как забрел сюда. Впрочем, в эти два-три дня после смерти Катерины Ивановны он уже раза два встречался с Свидригайловым, всегда почти в квартире у Сони, куда он заходил как-то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условилось, чтобы молчать об этом до времени. Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу. Свидригайлов распоряжался похоронами и хлопотал. Соня тоже была очень занята. В последнюю встречу Свидригайлов объяснил Раскольникову, что с детьми Катерины Ивановны он как-то покончил, и покончил удачно; что у него, благодаря кой-каким связям, отыскались такие лица, с помощью которых можно было поместить всех троих сирот, немедленно, в весьма приличные для них заведения; что отложенные для них деньги тоже многому помогли, так как сирот с капиталом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что «желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что есть такие дела…». Разговор этот происходил в сенях, у лестницы. Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив голос, спросил: – Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого и своего… Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего! Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони. Он встал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное. Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», – подумалось вдруг Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался. После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!» – как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит; было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… или Свидригайлов… Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение… Да! да!» – думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни. Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин. – А! ест, стало быть, не болен! – сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть. Говорил он с видимою досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса. Можно бы подумать, что в нем засело какое-то особое и даже исключительное намерение. – Слушай, – начал он решительно, – мне там черт с вами со всеми, но по тому, что я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не считай, что я пришел допрашивать. Наплевать! Сам не хочу! Сам теперь все открывай, все ваши секреты, так я еще и слушать-то, может быть, не стану, плюну и уйду. Я пришел только узнать лично и окончательно: правда ли, во-первых, что ты сумасшедший? Про тебя, видишь ли, существует убеждение (ну, там, где-нибудь), что ты, может быть, сумасшедший или очень к тому наклонен. Признаюсь тебе, я и сам сильно был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с матерью и сестрой. Только изверг и подлец, если не сумасшедший, мог бы так поступить с ними, как ты поступил; а следственно, ты сумасшедший… – Ты давно их видел? – Сейчас. А ты с тех пор не видал? Где ты шляешься, скажи мне, пожалуйста, я уж к тебе три раза заходил. Мать больна со вчерашнего дня серьезно. Собралась к тебе; Авдотья Романовна стала удерживать; слушать ничего не хочет: «Если он, говорит, болен, если у него ум мешается, кто же ему поможет, как не мать?» Пришли мы сюда все, потому не бросать же нам ее одну. До самых твоих дверей упрашивали успокоиться. Вошли, тебя нет; вот здесь она и сидела. Просидела десять минут, мы над нею стояли, молча. Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало быть, здоров, и мать забыл, значит, неприлично и стыдно матери у порога стоять и ласки, как подачки, выпрашивать». Домой воротилась и слегла; теперь в жару: «Вижу, говорит, для своей у него есть время». Она полагает, что своя– то это Софья Семеновна, твоя невеста, или любовница, уж не знаю. Я пошел было тотчас к Софье Семеновне, потому, брат, я хотел все разузнать, – прихожу, смотрю: гроб стоит, дети плачут. Софья Семеновна траурные платьица им примеряет. Тебя нет. Посмотрел, извинился и вышел, так и Авдотье Романовне донес. Все, стало быть, это вздор, и нет тут никакой своей, вернее всего, стало быть, сумасшествие. Но вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, положим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты… не сумасшедший! в этом я поклянусь. Прежде всего не сумасшедший. Итак, черт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен. Так только зашел обругаться, – заключил он, вставая, – душу отвести, а я знаю, что мне теперь делать! – Что же ты теперь хочешь делать? – А тебе какое дело, что я теперь хочу делать? – Смотри, ты запьешь! – Почему… почему ты это узнал? – Ну, вот еще! Разумихин помолчал с минуту. – Ты всегда был очень рассудительный человек и никогда, никогда ты не был сумасшедшим, – заметил он вдруг с жаром. – Это так: я запью! Прощай! – И он двинулся идти. – Я о тебе, третьего дня кажется, с сестрой говорил, Разумихин. – Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? – вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что сердце его медленно и с напряжением застучало в груди. – Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной. – Она! – Да, она. – Что же ты говорил… я хочу сказать, обо мне-то? – Я сказал ей, что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек. Что ты ее любишь, я ей не говорил, потому она это сама знает. – Сама знает? – Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, – ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, – надо иль не надо тебе запивать. – Родька… Видишь… Ну… Ах, черт! А ты-то куда хочешь отправиться? Видишь: если все это секрет, то пусть! Но я… я узнаю секрет… И уверен, что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один все и затеял. А впрочем, ты отличнейший человек! Отличнейший человек!.. – А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь до времени, не беспокойся. Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет. Разумихин стоял в задумчивости и в волнении и что-то соображал. «Это политический заговорщик! Наверно! И он накануне какого-нибудь решительного шага – это наверно! Иначе быть не может и… и Дуня знает…» – подумал он вдруг про себя. – Так к тебе ходит Авдотья Романовна, – проговорил он, скандируя слова, – а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и стало быть, и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, – заключил он как бы про себя. – Какое письмо? – Она письмо одно получила, сегодня, ее очень встревожило. Очень. Слишком уж даже. Я заговорил о тебе – просила замолчать. Потом… потом сказала, что, может, мы очень скоро расстанемся, потом стала меня за что-то горячо благодарить; потом ушла к себе и заперлась. – Она письмо получила? – задумчиво переспросил Раскольников. – Да, письмо; а ты не знал? Гм. Они оба помолчали. – Прощай, Родион. Я, брат… было одно время… а впрочем, прощай, видишь, было одно время… Ну, прощай! Мне тоже пора. Пить не буду. Теперь не надо… врешь! Он торопился; но, уже выходя и уже почти затворив за собою дверь, вдруг отворил ее снова и сказал, глядя куда-то в сторону: – Кстати! Помнишь это убийство, ну, вот Порфирий-то: старуху-то? Ну, так знай, что убийца этот отыскался, сознался сам и доказательства все представил. Это один из тех самых работников, красильщики-то, представь себе, помнишь, я их тут еще защищал? Веришь ли, что всю эту сцену драки и смеху на лестнице, с своим товарищем, когда те-то взбирались, дворник и два свидетеля, он нарочно устроил именно для отводу. Какова хитрость, каково присутствие духа в этаком щенке! Поверить трудно; да сам разъяснил, сам во всем признался! И как я-то влопался! Что ж, по-моему, это только гений притворства и находчивости, гений юридического отвода, – а стало быть, нечему особенно удивляться! Разве такие не могут быть? А что он не выдержал характера и сознался, так я ему за это еще больше верю. Правдоподобнее… Но как я-то, я-то тогда влопался! За них на стену лез! – Скажи, пожалуйста, откуда ты это узнал и почему тебя это так интересует? – с видимым волнением спросил Раскольников. – Ну вот еще! Почему меня интересует! Спросил!.. А узнал я от Порфирия, в числе других. Впрочем, от него почти все и узнал. – От Порфирия? – От Порфирия. – Что же… что же он? – испуганно спросил Раскольников. – Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему. – Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснял? – Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, a теперь дело есть. Там… было одно время, что я подумал… Ну да что; потом!.. Зачем мне теперь напиваться. Ты меня и без вина напоил. Пьян ведь я, Родька! Без вина пьян теперь, ну да прощай; зайду, очень скоро. Он вышел. «Это, это политический заговорщик, это наверно, наверно! – окончательно решил про себя Разумихин, медленно спускаясь с лестницы. – И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны. Свидания у них пошли… А ведь она тоже мне намекала. По многим ее словам… и словечкам… и намекам все это выходит именно так! Да и как иначе объяснить всю эту путаницу? Гм! А я было думал… О господи, что это я было вздумал. Да-с, это было затмение, и я пред ним виноват! Это он тогда у лампы, в коридоре, затмение на меня навел. Тьфу! Какая скверная, грубая, подлая мысль с моей стороны! Молодец Николка, что признался… Да и прежнее теперь как все объясняется! Эта болезнь его тогда, его странные все такие поступки, даже и прежде, прежде, еще в университете, какой он был всегда мрачный, угрюмый… Но что же значит теперь это письмо? Тут, пожалуй, что-нибудь тоже есть. От кого это письмо? Я подозреваю… Гм. Нет, это я все разузнаю». Он вспомнил и сообразил все о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал. Раскольников, как только вышел Разумихин, встал, повернулся к окну, толкнулся в угол, в другой, как бы забыв о тесноте своей конуры, и… сел опять на диван. Он весь как бы обновился; опять борьба – значит, нашелся исход! Да, значит нашелся исход! А то уж слишком все сперлось и закупорилось, мучительно стало давить, дурман нападал какой-то. С самой сцены с Миколкой у Порфирия начал он задыхаться без выхода, в тесноте. После Миколки в тот же день была сцена у Сони; вел и кончил он ее совсем, совсем не так, как бы мог воображать себе прежде… ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов? Свидригайлов загадка… Свидригайлов беспокоит его, это правда, но как-то не с той стороны. С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже целый исход; но Порфирий дело другое. Итак, Порфирий сам еще и разъяснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводить начал! Порфирий-то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на одну минуту, что Миколка виновен, после того, что между ними было тогда, после той сцены, глаз на глаз, до Миколки, на которую нельзя найти правильного толкования, кроме одного? (Раскольникову несколько раз в эти дни мелькалась и вспоминалась клочками вся эта сцена с Порфирием; в целом он бы не мог вынести воспоминания.) Были в то время произнесены между ними такие слова, произошли такие движения и жесты, обменялись они такими взглядами, сказано было кой-что таким голосом, доходило до таких пределов, что уж после этого не Миколке (которого Порфирий наизусть с первого слова и жеста угадал), не Миколке было поколебать самую основу его убеждений. А каково! Даже Разумихин начал было подозревать! Сцена в коридоре, у лампы, прошла тогда не даром. Вот он бросился к Порфирию… Но с какой же стати этот-то стал его так надувать? Что у него за цель отводить глаза у Разумихина на Миколку? Ведь он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но какие? Правда, с того утра прошло много времени, – слишком, слишком много, а о Порфирии не было ни слуху ни духу. Что ж, это, конечно, хуже…» Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошел из комнаты. Первый день, во все это время, он чувствовал себя, по крайней мере, в здравом сознании. «Надо кончить с Свидригайловым, – думал он, – и во что бы то ни стало, как можно скорей: этот тоже, кажется, ждет, чтоб я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере, он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать. «Посмотрим, посмотрим», – повторял он про себя. Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?» – Не ждали гостя, Родион Романыч, – вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. – Давно завернуть собирался, прохожу, думаю – почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку, если позволите. – Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, – усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право, сам на себя подивился, если бы мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и, не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску. «Ну, говори же, говори же, – как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. – Ну, что же, что же, что же ты не говоришь?»
926
136
Глава 3: Беседа со Свидригайловым
Раскольников идет искать Свидригайлова. Он боится, что он направит свое знание тайны Родиона против Дуни и будет ее шантажировать. Если так, что Родион решил, что убьет его при первом же подозрении. Герой находит Свидригайлова в трактире и беседует с ним. Мужчина повествуют Родиону о своей жизни, не утаивая мерзких подробностей. Студент возмущен, на что Свидригайлов отвечает ему, что он хотя бы не убийца. Свидригайлов жалуется, что ему скучно жить, поэтому утешение он находит только в разврате.
2
– Ведь вот эти папироски! – заговорил, наконец, Порфирий Петрович, кончив закуривать и отдыхнувшись, – вред, чистый вред, а отстать не могу! Кашляю-с, першить начало, и одышка. Я, знаете, труслив-с, поехал намедни к Б—ну, – каждого больного minimum по получасу осматривает; так даже рассмеялся, на меня глядя: и стукал, и слушал, – вам, говорит, между прочим, табак не годится; легкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю? Не пью-с, вот вся и беда, хе-хе-хе, что не пью-то, беда! Все ведь относительно, Родион Романыч, все относительно! «Что же это он, за свою прежнюю казенщину принимается, что ли!» – с отвращением подумалось Раскольникову. Вся недавняя сцена последнего их свидания внезапно ему припомнилась, и тогдашнее чувство волною прихлынуло к его сердцу. – А ведь я к вам уже заходил третьего дня вечером; вы и не знаете? – продолжал Порфирий Петрович, осматривая комнату, – в комнату, в эту самую, входил. Тоже, как и сегодня, прохожу мимо – дай, думаю, визитик-то ему отдам. Зашел, а комната настежь; осмотрелся, подождал, да и служанке вашей не доложился – вышел. Не запираете? Лицо Раскольникова омрачалось более и более. Порфирий точно угадал его мысли. – Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с! Должен и обязан пред вами объяснением-с, – продолжал он с улыбочкой и даже слегка стукнул ладонью по коленке Раскольникова, но почти в то же мгновение лицо его вдруг приняло серьезную и озабоченную мину; даже как будто грустью подернулось, к удивлению Раскольникова. Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица. – Странная сцена произошла в последний раз между нами, Родион Романыч. Оно, пожалуй, и в первое наше свидание между нами происходила тоже странная сцена; но тогда… Ну, теперь уж все одно к одному! Вот что-с; я, может быть, и очень виноват перед вами выхожу; я это чувствую-с. Ведь мы как расстались-то, помните ли: у вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и подколенки дрожат. И знаете, как-то оно даже и непорядочно между нами тогда вышло, не по-джентльменски. А ведь мы все-таки джентльмены; то есть, во всяком случае, прежде всего джентльмены; это надо понимать-с. Ведь помните, до чего доходило… совсем уже даже и неприлично-с. «Что ж это он, за кого меня принимает?» – с изумлением спрашивал себя Раскольников, приподняв голову и во все глаза смотря на Порфирия. – Я рассудил, что нам по откровенности теперь действовать лучше, – продолжал Порфирий Петрович, немного откинув голову и опустив глаза, как бы не желая более смущать своим взглядом свою прежнюю жертву и как бы пренебрегая своими прежними приемами и уловками, – да-с, такие подозрения и такие сцены продолжаться долго не могут. Разрешил нас тогда Миколка, а то я и не знаю, до чего бы между нами дошло. Этот проклятый мещанинишка просидел у меня тогда за перегородкой, – можете себе представить? Вы, конечно, уж это знаете; да и самому мне известно, что он к вам потом заходил; но то, что вы тогда предположили, того не было: ни за кем я не посылал и ни в чем еще я тогда не распорядился. Спросите, почему не распорядился? А как вам сказать: самого меня это все тогда как бы пристукнуло. Я и за дворниками-то едва распорядился послать. (Дворников-то небось заметили, проходя.) Мысль тогда у меня пронеслась, так одна, быстро, как молния; крепко уж, видите ли, убежден я был тогда, Родион Романыч. Дай же, я думаю, хоть и упущу на время одно, зато другое схвачу за хвост, – своего-то, своего-то по крайности не упущу. Раздражительны вы уж очень, Родион Романыч, от природы-с; даже уж слишком-с, при всех-то других основных свойствах вашего характера и сердца, которые, я льщу себя надеждой, что отчасти постиг-с. Ну, уж конечно, и я мог, даже и тогда, рассудить, что не всегда этак случается, чтобы вот встал человек да и брякнул вам всю подноготную. Это хоть и случается, в особенности когда человека из последнего терпения выведешь, но во всяком случае редко. Это и я мог рассудить. Нет, думаю, мне бы хоть черточку! хоть бы самую махочку черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была, а не то что одну эту психологию. Потому, думал я, если человек виновен, то уж, конечно, можно, во всяком случае, чего-нибудь существенного от него дождаться; позволительно даже и на самый неожиданный результат рассчитывать. На характер ваш я тогда рассчитывал, Родион Романыч, больше всего на характер-с. Надеялся уж очень тогда на вас. – Да вы… да что же вы теперь-то все так говорите, – пробормотал, наконец, Раскольников, даже не осмыслив хорошенько вопроса. «Об чем он говорит, – терялся он про себя, – неужели же в самом деле за невинного меня принимает?» – Что так говорю? Я объясниться пришел-с, так сказать, долгом святым почитаю. Хочу вам все дотла изложить, как все было, всю эту историю всего этого тогдашнего, так сказать, омрачения. Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это все перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностию, ибо прежде всего не желаю обманывать. Познав вас, почувствовал к вам привязанность. Вы, может быть, на такие мои слова рассмеетесь? Право имеете-с. Знаю, что вы меня и с первого взгляда не полюбили, потому, в сущности, и не за что полюбить-с. Но считайте, как хотите, а теперь желаю, с моей стороны, всеми средствами загладить произведенное впечатление и доказать, что и я человек с сердцем и совестью. Искренно говорю-с. Порфирий Петрович приостановился с достоинством. Раскольников почувствовал прилив какого-то нового испуга. Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его. – Рассказывать все по порядку, как это вдруг тогда началось, вряд ли нужно, – продолжал Порфирий Петрович, – я думаю, даже и лишнее. Да и вряд ли я смогу-с. Потому, как это объяснить обстоятельно? Первоначально слухи пошли. О том, какие это были слухи и от кого и когда… и по какому поводу, собственно, до вас дело дошло, – тоже, я думаю, лишнее. Лично же у меня началось со случайности, с одной совершенно случайной случайности, которая в высшей степени могла быть и могла не быть, – какой? Гм, я думаю, тоже нечего говорить. Все это, и слухи и случайности, совпало у меня тогда в одну мысль. Признаюсь откровенно, потому если уж признаваться, так во всем, – это я первый на вас тогда и напал. Эти, там, положим, старухины отметки на вещах и прочее и прочее – все это вздор-с. Таких штук сотню можно начесть. Имел я тоже случай тогда до подробности разузнать о сцене в конторе квартала, тоже случайно-с, и не то чтобы так мимоходом, а от рассказчика особенного, капитального, который, и сам того не ведая, удивительно эту сцену осилил. Все ведь это одно к одному-с, одно к одному-с, Родион Романыч, голубчик! Ну как тут было не повернуться в известную сторону? Изо ста кроликов никогда не составится лошадь, изо ста подозрений никогда не составится доказательства, ведь вот как одна английская пословица говорит, да ведь это только благоразумие-с, а со страстями-то, со страстями попробуйте справиться, потому и следователь человек-с. Вспомнил тут я и вашу статейку, в журнальце-то, помните, еще в первое-то ваше посещение в подробности о ней-то говорили. Я тогда поглумился, но это для того, чтобы вас на дальнейшее вызвать. Повторяю, нетерпеливы и больны вы очень, Родион Романыч. Что вы смелы, заносчивы, серьезны и… чувствовали, много уж чувствовали, все это я давно уже знал-с… Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть, как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим человеком так не пройдет!» Ну, так как же, скажите теперь, после такого предыдущего не увлечься было последующим! Ах, господи! да разве я говорю что-нибудь? Разве я что-нибудь теперь утверждаю? Я тогда только заметил. Чего тут, думаю? Тут ничего, то есть ровно ничего, и, может быть, в высшей степени ничего. Да и увлекаться этак мне, следователю, совсем даже неприлично: у меня вон Миколка на руках, и уже с фактами, – там как хотите, а факты! И тоже свою психологию подводит; им надо позаняться; потому, тут дело жизни и смерти. Для чего я вам теперь все это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвинили меня за мое злобное тогдашнее поведение. Не злобное-с, искренно говорю-с, хе-хе! Вы что думаете: я у вас тогда не был с обыском? Был-с, был-с, хе-хе, был-с, когда вы вот здесь больной в постельке лежали. Не официально и не своим лицом, а был-с. До последнего волоска у вас в квартире было осмотрено, по первым даже следам; но – umsonst![75] Думаю: теперь этот человек придет, сам придет, и очень скоро; коль виноват, так уж непременно придет. Другой не придет, а этот придет. А помните, как господин Разумихин начал вам проговариваться? Это мы устроили с тем, чтобы вас взволновать, потому мы нарочно и пустили слух, чтоб он вам проговаривался, а господин Разумихин такой человек, что негодования не выдержит. Господину Заметову прежде всего ваш гнев и ваша открытая смелость в глаза бросилась: ну, как это в трактире вдруг брякнуть: «Я убил!» Слишком смело-с, слишком дерзко-с, и если, думаю, он виновен, то это страшный боец! Так тогда и подумал-с. Жду-с! Жду вас изо всех сил, а Заметова вы тогда просто придавили и… ведь в том-то и штука, что вся эта проклятая психология о двух концах! Ну, так жду я вас, смотрю, а вас бог и дает – идете! Так у меня и стукнуло сердце. Эх! Ну, зачем вам было тогда приходить? Смех-то, смех-то ваш, как вошли тогда, помните, ведь вот точно сквозь стекло я все тогда угадал, а не жди я вас таким особенным образом, и в смехе вашем ничего бы не заметил. Вот оно что значит в настроении-то быть. И господин-то Разумихин тогда, – ах! камень-то, камень-то, помните, камень-то, вот еще под которым вещи-то спрятаны? Ну, вот точно вижу его, где-нибудь там, в огороде, – в огороде ведь говорили вы, Заметову-то, а потом у меня-то, во второй раз? А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать – так вот каждое-то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит! Ну вот, Родион Романыч, таким-то вот образом я и дошел до последних столбов, да как стукнулся лбом, и опомнился. Нет, говорю, что это я! Ведь если захотеть, то все это, говорю, до последней черты можно в другую сторону объяснить, даже еще натуральнее выйдет. Мука-с! «Нет, думаю, мне бы уж лучше черточку!..» Да как услышал тогда про эти колокольчики, так весь даже так и замер, даже дрожь прохватила. «Ну, думаю, вот она черточка и есть! Оно!» Да уж и не рассуждал я тогда, просто не хотел. Тысячу бы рублей в ту минуту я дал, своих собственных, чтобы только на вас в свои глаза посмотреть: как вы тогда сто шагов с мещанинишкой рядом шли, после того как он вам «убийцу» в глаза сказал, и ничего у него, целых сто шагов, спросить не посмели!.. Ну, а холод-то этот в спинном мозгу? Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то? Итак, Родион Романыч, что ж вам после того и удивляться, что я с вами тогда такие шутки шутил? И зачем вы сами в ту самую минуту пришли? Ведь и вас кто-то как будто подталкивал, ей-богу, а если бы не развел нас Миколка, то… а Миколку-то тогда помните? Хорошо запомнили? Ведь это был гром-с! Ведь это гром грянул из тучи, громовая стрела! Ну, а как я его встретил? Стреле-то вот ни на столечко не поверил, сами изволили видеть! Да куда! Уж потом, после вас, когда он стал весьма и весьма складно на иные пункты отвечать, так что я сам удивился, и потом ему ни на грош не поверил! Вот что значит укрепился, как адамант.[76] Нет, думаю, морген фри![77] какой уж тут Миколка! – Мне Разумихин сейчас говорил, что вы и теперь обвиняете Николая и сами Разумихина в том уверяли… Дух у него захватило, и он не докончил. Он слушал в невыразимом волнении, как человек, насквозь его раскусивший, от самого себя отрекался. Он боялся поверить и не верил. В двусмысленных еще словах он жадно искал и ловил чего-нибудь более точного и окончательного. – Господин-то Разумихин! – вскричал Порфирий Петрович, точно обрадовавшись вопросу все молчавшего Раскольникова, – хе! хе! хе! Да господина Разумихина так и надо было прочь отвести: двоим любо, третий не суйся. Господин Разумихин не то-с, да и человек посторонний, прибежал ко мне весь такой бледный… Ну, да бог с ним, что его сюда мешать! А насчет Миколки угодно ли вам знать, что это за сюжет, в том виде, как то есть я его понимаю? Перво-наперво это еще дитя несовершеннолетнее, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Право-с, вы не смейтесь, что я так его изъясняю. Невинен и ко всему восприимчив. Сердце имеет; фантаст. Он и петь, он и плясать, он и сказки, говорят, так рассказывает, что из других мест сходятся слушать. И в школу ходить, и хохотать до упаду оттого, что пальчик покажут, и пьянствовать до бесчувствия, не то чтоб от разврата, а так, полосами, когда напоят, по-детски еще. Он тогда вот и украл, а и сам этого не знает; потому «коли на земле поднял, что за украл?». А известно ли вам, что он из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали, и сам он еще недавно целых два года в деревне у некоего старца под духовным началом был. Все это я от Миколки и от зарайских его узнал. Да куды! просто в пустыню бежать хотел! Рвение имел, по ночам богу молился, книги старые, «истинные» читал и зачитывался. Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну, и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл. Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел! Ну, обробел – вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое прошло в народе о нашей юридистике! Иному ведь страшно слово «засудят». Кто виноват! Вот что-то новые суды скажут. Ох, дал бы бог! Ну-с; в остроге-то и вспомнился, видно, теперь честной старец; Библия тоже явилась опять. Знаете ли, Родион Романыч, что значит у иных из них «пострадать»? Это не то чтобы за кого-нибудь, а так просто «пострадать надо»; страдание, значит, принять, а от властей – так тем паче. Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге, на печи по ночам все Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с того ни с сего сгреб кирпич и кинул в начальника, безо всякой обиды с его стороны. Да и как кинул-то: нарочно на аршин мимо взял, чтобы какого вреда не произвести! Ну, известно, какой конец арестанту, который с оружием кидается на начальство: и «принял, значит, страдание». Так вот, я и подозреваю теперь, что Миколка хочет «страдание принять» или вроде того. Это я наверно, даже по фактам, знаю-с. Он только сам не знает, что я знаю. Что, не допускаете, что ли, чтоб из такого народа выходили люди фантастические? Да сплошь. Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился. А впрочем, сам мне все расскажет, придет. Вы думаете, выдержит? Подождите, еще отопрется! С часу на час жду, что придет от показания отказываться. Я этого Миколку полюбил и его досконально исследую. И как бы вы думали! Хе! хе! на иные-то пункты весьма складно мне отвечал, очевидно, нужные сведения получил, ловко приготовился; ну а по другим пунктам просто как в лужу, ничегошечко не знает, не ведает, да и сам не подозревает, что не ведает! Нет, батюшка Родион Романыч, тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитуется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, – решился, да как с горы упал или с колокольни слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел. Дверь за собой забыл притворить, а убил, двух убил, по теории. Убил, да и денег взять не сумел, а что успел захватить, то под камень снес. Мало было ему, что муку вынес, когда за дверью сидел, а в дверь ломились и колокольчик звонил, – нет, он потом уж на пустую квартиру, в полубреде, припомнить этот колокольчик идет, холоду спинного опять испытать потребовалось…. Ну, да это, положим, в болезни, а то вот еще: убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит, – нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка! Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный. – Так… кто же… убил?.. – спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом. – Как кто убил?.. – переговорил он, точно не веря ушам своим, – да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… – прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом. Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу. – Губка-то опять, как и тогда, вздрагивает, – пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович. – Вы меня, Родион Романыч, кажется, не так поняли-с, – прибавил он, несколько помолчав, – оттого так и изумились. Я именно пришел с тем, чтоб уже все сказать и дело повести на открытую. – Это не я убил, – прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления. – Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому боль-ше-с, – строго и убежденно прошептал Порфирий. Они оба замолчали, и молчание длилось даже до странности долго, минут с десять. Раскольников облокотился на стол и молча ерошил пальцами свои волосы. Порфирий Петрович сидел смирно и ждал. Вдруг Раскольников презрительно посмотрел на Порфирия. – Опять вы за старое, Порфирий Петрович! Все за те же ваши приемы: как это вам не надоест в самом деле? – Э, полноте, что мне теперь приемы! Другое бы дело, если бы тут находились свидетели, а то ведь мы один на один шепчем. Сами видите, я не с тем к вам пришел, чтобы гнать и ловить вас, как зайца. Признаетесь аль нет – в эту минуту мне все равно. Про себя-то я и без вас убежден. – А коли так, зачем вы пришли? – раздражительно спросил Раскольников. – Я вам прежний вопрос задаю: если вы меня виновным считаете, зачем не берете вы меня в острог? – Ну, вот это вопрос! По пунктам вам и отвечу: во-первых, взять вас так прямо под арест мне невыгодно. – Как невыгодно! Коли вы убеждены, так вы должны… – Эх, что ж, что я убежден? Ведь все это покамест мои мечты-с. Да и что я вас на покой-то туда посажу? Сами знаете, коли сами проситесь. Приведу я, например, уличать вас мещанинишку, а вы ему скажете: «Ты пьян аль нет? Кто меня с тобой видел? Я тебя просто за пьяного и принимал, да ты и был пьян», – ну, что я вам тогда на это скажу, тем паче что ваше-то еще правдоподобнее, чем его, потому что в его показании одна психология, – что его рылу даже и неприлично, – а вы-то в самую точку попадаете, потому что пьет, мерзавец, горькую и слишком даже известен. Да и сам я вам откровенно признавался, уже несколько раз, что психология эта о двух концах и что второй-то конец больше будет, да и гораздо правдоподобнее, а что, кроме этого, против вас у меня пока и нет ничего. И хоть я вас все-таки посажу и даже сам вот я пришел (совсем не по-людски) вам обо всем вперед объявить, а все-таки прямо вам говорю (тоже не по-людски), что мне это будет невыгодно. Ну-с, во-вторых, я потому к вам пришел… – Ну да, во-вторых? (Раскольников все еще задыхался.) – Потому что, как я уж и объявил давеча, считаю себя обязанным вам объяснением. Не хочу, чтобы вы меня за изверга почитали, тем паче что искренно к вам расположен, верьте не верьте. Вследствие чего, в-третьих, и пришел к вам с открытым и прямым предложением – учинить явку с повинною. Это вам будет бесчисленно выгоднее, да и мне тоже выгоднее, – потому с плеч долой. Ну что, откровенно или нет с моей стороны? Раскольников подумал с минуту. – Послушайте, Порфирий Петрович, вы ведь сами говорите: одна психология, а между тем въехали в математику. Ну что, если и сами вы теперь ошибаетесь? – Нет, Родион Романыч, не ошибаюсь. Черточку такую имею. Черточку-то эту я и тогда ведь нашел-с; послал господь! – Какую черточку? – Не скажу какую, Родион Романыч. Да и, во всяком случае, теперь и права не имею больше отсрочивать; посажу-с. Так вы рассудите: мне теперь уж все равно, а следственно, я единственно только для вас. Ей-богу, лучше будет, Родион Романыч! Раскольников злобно усмехнулся. – Ведь это не только смешно, это даже уж бесстыдно. Ну, будь я даже виновен (чего я вовсе не говорю), ну, с какой стати мне к вам являться с повинною, когда сами вы уж говорите, что я сяду к вам туда на покой? – Эх, Родион Романыч, не совсем словам верьте; может, и не совсем будет на покой! Ведь это только теория, да еще моя-с, а я вам что за авторитет? Я, может быть, и сам от вас кой-что даже и теперь скрываю-с. Не все же мне вам так взять да и выложить, хе! хе! Второе дело: как какая выгода? Да известно ли вам, какая вам за это воспоследует сбавка? Ведь вы когда явитесь-то, в какую минуту? Вы это только рассудите! Когда другой уже на себя преступление принял и все дело спутал? А я вам, вот самим богом клянусь, так «там» подделаю и устрою, что ваша явка выйдет как будто совсем неожиданная. Всю эту психологию мы совсем уничтожим, все подозрения на вас в ничто обращу, так что ваше преступление вроде помрачения какого-то представится, потому, по совести, оно помрачение и есть. Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу. Раскольников грустно замолчал и поник головой; он долго думал и, наконец, опять усмехнулся, но улыбка его была уже кроткая и грустная. – Эх, не надо! – проговорил он, как бы уже совсем не скрываясь с Порфирием. – Не стоит! Не надо мне совсем вашей сбавки! – Ну, вот этого-то я и боялся! – горячо и как бы невольно воскликнул Порфирий, – вот этого-то я и боялся, что не надо вам нашей сбавки. Раскольников грустно и внушительно поглядел на него. – Эй, жизнью не брезгайте! – продолжал Порфирий, – много ее впереди еще будет. Как не надо сбавки, как не надо! Нетерпеливый вы человек! – Чего впереди много будет? – Жизни! Вы что за пророк, много ль вы знаете? Ищите и обрящете. Вас, может, бог на этом и ждал. Да и не навек она, цепь-то… – Сбавка будет… – засмеялся Раскольников. – А что, стыда буржуазного, что ли, испугались? Это может быть, что и испугались, да сами того не знаете, – потому молодо! А все-таки не вам бы бояться али там стыдиться явки с повинною. – Э-эх, наплевать! – презрительно и с отвращением прошептал Раскольников, как бы и говорить не желая. Он было опять привстал, точно хотел куда-нибудь выйти, но опять сел в видимом отчаянии. – То-то наплевать! Изверились, да и думаете, что я вам грубо льщу; да много ль вы еще и жили-то? Много ль понимаете-то? Теорию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось, что уж очень не оригинально вышло! Вышло-то подло, это правда, да вы-то все-таки не безнадежный подлец. Совсем не такой подлец! По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел. Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, – если только веру иль бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страданья хочет. Знаю, что не веруется, – а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, – прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? Я только верую, что вам еще много жить. Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную; да, может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю. Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали! Еще бога, может, надо благодарить; почем вы знаете: может, вас бог для чего и бережет. А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь. Великого предстоящего исполнения-то струсили? Нет, тут уж стыдно трусить. Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость. Знаю, что не веруете, а, ей-богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху, воздуху! Раскольников даже вздрогнул. – Да вы-то кто такой, – вскричал он, – вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете? – Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный. А вы – другая статья: вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет). Ну что ж, что вы в другой разряд людей перейдете? Не комфорта же жалеть, вам-то с вашим-то сердцем? Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе! хе! хе! Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте вполне, – это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить! – Вы когда меня думаете арестовать? – Да денька полтора али два могу еще дать вам погулять. Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка богу. Да и выгоднее, ей-богу, выгоднее. – А ну, как я убегу? – как-то странно усмехаясь, спросил Раскольников. – Нет, не убежите. Мужик убежит, модный сектант убежит – лакей чужой мысли, – потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, – с чем же вы убежите? Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного, ну а ваш ли там воздух? Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись. А засади я вас в тюремный-то замок – ну месяц, ну два, ну три посидите, а там вдруг и, помяните мое слово, сами и явитесь, да еще как, пожалуй, себе самому неожиданно. Сами еще за час знать не будете, что придете с повинною. Я даже вот уверен, что вы «страданье надумаетесь принять»; мне-то на слово теперь не верите, а сами на том остановитесь. Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея. Миколка-то прав. Нет, не убежите, Родион Романыч. Раскольников встал с места и взял фуражку. Порфирий Петрович тоже встал. – Прогуляться собираетесь? Вечерок-то будет хорош, только грозы бы вот не было. А впрочем, и лучше, кабы освежило… Он тоже взялся за фуражку. – Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите себе в голову, – с суровою настойчивостью произнес Раскольников, – что я вам сегодня сознался. Вы человек странный, и слушал я вас из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался… Запомните это. – Ну, да уж знаю, запомню, – ишь ведь, даже дрожит. Не беспокойтесь, голубчик; ваша воля да будет. Погуляйте немножко; только слишком-то уж много нельзя гулять. На всякий случай есть у меня и еще к вам просьбица, – прибавил он, понизив голос, – щекотливенькая она, а важная: если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, – ну так, на всякий случай, – пришла бы вам охота в эти сорок – пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом – ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то – оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчечки, и об камне упомяните: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания… Добрых мыслей, благих начинаний! Порфирий вышел, как-то согнувшись и как бы избегая глядеть на Раскольникова. Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда, по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше. Затем поспешно вышел и сам из комнаты.
927
136
Глава 4: Откровения развратника
Свидригайлов рассказывает о своих отношениях с сестрой Родиона. С женой он поставил себя так, чтобы она разрешила ему изменять с простыми крестьянками. Однако ему был дан запрет на связи с девушками из высшего сословия. Их не было в округе, об этом позаботилась покойница, но Дуня так очаровала ее, что она взяла героиню на службу. Свидригайлов, истосковавшись по благородным женщинам, попытался добиться Дуни и попробовал надавить на жалость. Он признал свои грехи перед нею, оставил домогательства к крестьянке, которая подняла крик из-за его приставаний. Из-за нее Дуня и стала общаться с барином: ей хотелось наставить его на путь истинный и спасти крестьянку. Свидригайлову удалось получить расположение гувернантки, но он своей страстью портит все дело. Он напрямик предложил ей бежать с ним за границу. Девушка с негодованием отказалась и отвернулась от него. Он стал мстить ей возобновлениям связей с крестьянками. Потом его жена увидела их объяснения и обвинила Дуню в соблазнении мужа. Она выгнала и ославила ее на весь город, но потом муж дал ей письмо Дуни, которое Марфа Петровна стала возить по гостям и читать, чтобы оправдать бедную девушку. Раскольников не выдерживает и винит Свидригайлова в умысле против Дуни. Он же доказывает обратное: он скоро женится. Одна подлая женщина, у которой он нанимал квартиру, сосватала ему благородную девушку, контрой нет и 16. Родители, отягченные бедностью, готовы были отдать дочь за старика. Они научили ее терпеть его ласки, оставляли их наедине. Девочка была еще совсем неопытна и во всем слушалась родителей, поэтому позволяла Свидригайлову все и сама даже целовала его. Но в планах Свидригайлова было насытиться ею после свадьбы и бросить, в то время как сама госпожа сваха «пустила бы ее в оборот», заставив заниматься проституцией. Родиону противно это слышать. Свидригайлов куда-то спешит и намеренно отделывается от Раскольникова. Ему это подозрительно, и он идет за ним.
2
Он спешил к Свидригайлову. Чего он мог надеяться от этого человека – он и сам не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним. Сознав это раз, он уже не мог успокоиться, а теперь к тому же и пришло время. Дорогой один вопрос особенно мучил его: был ли Свидригайлов у Порфирия? Сколько он мог судить и в чем бы он присягнул – нет, не был! Он подумал еще и еще, припомнил все посещение Порфирия, сообразил: нет, не был, конечно, не был! Но если не был еще, то пойдет или не пойдет он к Порфирию? Теперь покамест ему казалось, что не пойдет. Почему? Он не мог бы объяснить и этого, но если б и мог объяснить, то теперь он бы не стал над этим особенно ломать голову. Все это его мучило, и в то же время ему было как-то не до того. Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, – о нем же самом и не о ком другом, но что-то другое, что-то главное. К тому же он чувствовал беспредельную нравственную усталость, хотя рассудок его в это утро работал лучше, чем во все эти последние дни. Да и стоило ль теперь, после всего, что было, стараться побеждать все эти новые мизерные затруднения? Стоило ль, например, стараться интриговать, чтобы Свидригайлов не ходил к Порфирию; изучать, разузнавать, терять время на какого-нибудь Свидригайлова! О, как ему все это надоело! А между тем он все-таки спешил к Свидригайлову; уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? И за соломинку ведь хватаются! Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть, это была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов только так тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? Опять просить у ней ее слез? Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены. Тут – или ее дорога, или его. Особенно в эту минуту он не в состоянии был ее видеть. Нет, не лучше ли испытать Свидригайлова: что это такое? И он не мог не сознаться внутри, что и действительно тот на что-то ему уже как бы нужен. Ну, однако ж, что может быть между ними общего? Даже и злодейство не могло бы быть у них одинаково. Этот человек очень к тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, непременно хитер и обманчив, может быть, очень зол. Про него ходят такие рассказы. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что это означает? У этого человека вечно какие-то намерения и проекты. Мелькала постоянно во все эти дни у Раскольникова еще одна мысль и страшно его беспокоила, хотя он даже старался прогонять ее от себя, так она была тяжела для него! Он думал иногда: Свидригайлов все вертелся около него, да и теперь вертится; Свидригайлов узнал его тайну; Свидригайлов имел замыслы против Дуни. А если и теперь имеет? Почти наверное можно сказать, что да. А если теперь, узнав его тайну и таким образом получив над ним власть, он захочет употребить ее как оружие против Дуни? Мысль эта иногда, даже во сне, мучила его, но в первый еще раз она явилась ему так сознательно ярко, как теперь, когда он шел к Свидригайлову. Одна уже мысль эта приводила его в мрачную ярость. Во-первых, тогда уже все изменится, даже в его собственном положении: следует тотчас же открыть тайну Дунечке. Следует, может быть, предать самого себя, чтоб отвлечь Дунечку от какого-нибудь неосторожного шага. Письмо? Нынче утром Дуня получила какое-то письмо! От кого в Петербурге могла бы она получать письма? (Лужин разве?) Правда, там стережет Разумихин; но Разумихин ничего не знает. Может быть, следует открыться и Разумихину? Раскольников с омерзением подумал об этом. Во всяком случае, Свидригайлова надо увидать как можно скорее, решил он про себя окончательно. Слава богу, тут не так нужны подробности, сколько сущность дела; но если, если только способен он, если Свидригайлов что-нибудь интригует против Дуни, – то… Раскольников до того устал за все это время, за весь этот месяц, что уже не мог разрешать теперь подобных вопросов иначе как только одним решением: «Тогда я убью его», – подумал он в холодном отчаянии. Тяжелое чувство сдавило его сердце; он остановился посредине улицы и стал осматриваться: по какой дороге он идет и куда он зашел? Он находился на – ском проспекте, шагах в тридцати или в сорока от Сенной, которую прошел. Весь второй этаж дома налево был занят трактиром. Все окна были отворены настежь; трактир, судя по двигавшимся фигурам в окнах, был набит битком. В зале разливались песенники, звенели кларнет, скрипка и гремел турецкий барабан. Слышны были женские взвизги. Он было хотел пойти назад, недоумевая, зачем он повернул на – ский проспект, как вдруг, в одном из крайних отворенных окон трактира, увидел сидевшего у самого окна, за чайным столом, с трубкою в зубах, Свидригайлова. Это страшно, до ужаса поразило его. Свидригайлов наблюдал и рассматривал его молча и, что тоже тотчас же поразило Раскольникова, кажется, хотел было вставать, чтобы потихоньку успеть уйти, пока его не заметили. Раскольников тотчас сделал вид, что как будто и сам не заметил его и смотрит, задумавшись, в сторону, а сам продолжал его наблюдать краем глаза. Сердце его тревожно билось. Так и есть: Свидригайлов, очевидно, не хочет, чтоб его видели. Он отвел от губ трубку и уже хотел спрятаться; но, поднявшись и отодвинув стул, вероятно, вдруг заметил, что Раскольников его видит и наблюдает. Между ними произошло нечто похожее на сцену их первого свидания у Раскольникова, во время сна. Плутовская улыбка показалась на лице Свидригайлова и все более расширялась. И тот и другой знали, что оба видят и наблюдают друг друга. Наконец, Свидригайлов громко расхохотался. – Ну, ну! входите уж, коли хотите; я здесь! – крикнул он из окна. Раскольников поднялся в трактир. Он нашел его в очень маленькой задней комнате, в одно окно, примыкавшей к большой зале, где на двадцати маленьких столиках, при криках отчаянного хора песенников, пили чай купцы, чиновники и множество всякого люда. Откуда-то долетал стук шаров на биллиарде. На столике пред Свидригайловым стояла початая бутылка шампанского и стакан, до половины полный вина. В комнатке находились еще мальчик-шарманщик, с маленьким ручным органчиком, и здоровая, краснощекая девушка в подтыканной полосатой юбке и в тирольской шляпке с лентами, певица, лет восемнадцати, которая, несмотря на хоровую песню в другой комнате, пела под аккомпанемент органщика, довольно сиплым контральтом, какую-то лакейскую песню… – Ну и довольно! – прервал ее Свидригайлов при входе Раскольникова. Девушка тотчас же оборвала и остановилась в почтительном ожидании. Пела она свою рифмованную лакейщину тоже с каким-то серьезным и почтительным оттенком в лице. – Эй, Филипп, стакан! – крикнул Свидригайлов. – Я не стану пить вина, – сказал Раскольников. – Как хотите, я не для вас. Пей, Катя! Сегодня ничего больше не понадобится, ступай! – Он налил ей целый стакан вина и выложил желтенький билетик.[78] Катя выпила стакан разом, как пьют вино женщины, то есть не отрываясь, в двадцать глотков, взяла билетик, поцеловала у Свидригайлова руку, которую тот весьма серьезно допустил поцеловать, и вышла из комнаты, а за нею потащился и мальчишка с органом. Оба они были приведены с улицы. Свидригайлов и недели не жил в Петербурге, а уж все около него было на какой-то патриархальной ноге. Трактирный лакей, Филипп, тоже был уже «знакомый» и подобострастничал. Дверь в залу запиралась; Свидригайлов в этой комнате был как у себя и проводил в ней, может быть, целые дни. Трактир был грязный, дрянной и даже не средней руки. – Я к вам шел и вас отыскивал, – начал Раскольников, – но почему теперь я вдруг поворотил на – ский проспект с Сенной! Я никогда сюда не поворачиваю и не захожу. Я поворачиваю с Сенной направо. Да и дорога к вам не сюда. Только поворотил, вот и вы! Это странно! – Зачем же вы прямо не скажете: это чудо! – Потому что это, может быть, только случай. – Ведь какая складка у всего этого народа! – захохотал Свидригайлов, – не сознается, хоть бы даже внутри и верил чуду! Ведь уж сами говорите, что «может быть» только случай. И какие здесь всё трусишки насчет своего собственного мнения, вы представить себе не можете, Родион Романыч! Я не про вас. Вы имеете собственное мнение и не струсили иметь его. Тем-то вы и завлекли мое любопытство. – Больше ничем? – Да и этого ведь довольно. Свидригайлов был, очевидно, в возбужденном состоянии, но всего только на капельку; вина выпил он всего только полстакана. – Мне кажется, вы пришли ко мне раньше, чем узнали о том, что я способен иметь то, что вы называете собственным мнением, – заметил Раскольников. – Ну, тогда было дело другое. У всякого свои шаги. А насчет чуда скажу вам, что вы, кажется, эти последние два-три дня проспали. Я вам сам назначил этот трактир и никакого тут чуда не было, что вы прямо пришли; сам растолковал всю дорогу, рассказал место, где он стоит, и часы, в которые можно меня здесь застать. Помните? – Забыл, – отвечал с удивлением Раскольников. – Верю. Два раза я вам говорил. Адрес отчеканился у вас в памяти механически. Вы и повернули сюда механически, а между тем строго по адресу, сами того не зная. Я, и говоря-то вам тогда, не надеялся, что вы меня поняли. Очень уж вы себя выдаете, Родион Романыч. Да вот еще: я убежден, что в Петербурге много народу, ходя, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. Если б у нас были науки, то медики, юристы и философы могли бы сделать над Петербургом драгоценнейшие исследования, каждый по своей специальности. Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге. Чего стоят одни климатические влияния! Между тем это административный центр всей России, и характер его должен отражаться на всем. Но не в том теперь дело, а в том, что я уже несколько раз смотрел на вас сбоку. Вы выходите из дому – еще держите голову прямо. С двадцати шагов вы уже ее опускаете, руки складываете назад. Вы смотрите и, очевидно, ни пред собою, ни по бокам уже ничего не видите. Наконец, начинаете шевелить губами и разговаривать сами с собой, причем иногда вы высвобождаете руку и декламируете, наконец останавливаетесь среди дороги надолго. Это очень нехорошо-с. Может быть, вас кое-кто и замечает, кроме меня, а уж это невыгодно. Мне, в сущности, все равно, и я вас не вылечу, но вы, конечно, меня понимаете. – А вы знаете, что за мною следят? – спросил Раскольников, пытливо на него взглядывая. – Нет, ничего не знаю, – как бы с удивлением ответил Свидригайлов. – Ну, так и оставим меня в покое, – нахмурившись, пробормотал Раскольников. – Хорошо, оставим вас в покое. – Скажите лучше, если вы сюда приходите пить и сами мне назначали два раза, чтоб я к вам сюда же пришел, то почему вы теперь, когда я смотрел в окно с улицы, прятались и хотели уйти? Я это очень хорошо заметил. – Хе! хе! А почему вы, когда я тогда стоял у вас на пороге, лежали на своей софе с закрытыми глазами и притворялись, что спите, тогда как вы вовсе не спали? Я это очень хорошо заметил. – Я мог иметь… причины… вы сами это знаете. – И я мог иметь свои причины, хотя вы их и не узнаете. Раскольников опустил правый локоть на стол, подпер пальцами правой руки снизу свой подбородок и пристально уставился на Свидригайлова. Он рассматривал с минуту его лицо, которое всегда его поражало и прежде. Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно еще густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, легкая, в особенности щеголял он бельем. На пальце был огромный перстень с дорогим камнем. – Да неужели же мне и с вами еще тоже надо возиться, – сказал вдруг Раскольников, выходя с судорожным нетерпением прямо на открытую, – хотя вы, может быть, и самый опасный человек, если захотите вредить, да я-то не хочу ломать себя больше. Я вам покажу сейчас, что не так дорожу собою, как вы, вероятно, думаете. Знайте же, я пришел к вам прямо сказать, что если вы держите свое прежнее намерение насчет моей сестры и если для этого думаете чем-нибудь воспользоваться из того, что открыто в последнее время, то я вас убью, прежде чем вы меня в острог посадите. Мое слово верно: вы знаете, что я сумею сдержать его. Второе, если хотите мне что-нибудь объявить, – потому что мне все это время казалось, что вы как будто хотите мне что-то сказать, – то объявляйте скорее, потому что время дорого и, может быть, очень скоро будет уже поздно. – Да куда вы это так торопитесь? – спросил Свидригайлов, любопытно его разглядывая. – У всякого свои шаги, – мрачно и нетерпеливо проговорил Раскольников. – Вы сами же вызывали сейчас на откровенность, а на первый же вопрос и отказываетесь отвечать, – заметил Свидригайлов с улыбкой. – Вам все кажется, что у меня какие-то цели, а потому и глядите на меня подозрительно. Что ж, это совершенно понятно в вашем положении. Но как я ни желаю сойтись с вами, я все-таки не возьму на себя труда разуверять вас в противном. Ей-богу, игра не стоит свеч, да и говорить-то с вами я ни о чем таком особенном не намеревался. – Зачем же я тогда вам так понадобился? Ведь вы же около меня ухаживали? – Да просто как любопытный субъект для наблюдения. Мне понравились вы фантастичностью вашего положения – вот чем! Кроме того, вы брат особы, которая меня очень интересовала, и, наконец, от самой этой особы в свое время я ужасно много и часто слыхал о вас, из чего и заключил, что вы имеете над нею большое влияние; разве этого мало? Хе-хе-хе! Впрочем, сознаюсь, ваш вопрос для меня весьма сложен, и мне трудно на него вам ответить. Ну вот, например, ведь вы пошли ко мне теперь мало того что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? – настаивал Свидригайлов с плутовскою улыбкой, – ну представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот какие мы богачи! – Чем это позаимствоваться? – Да что вам сказать? Разве я знаю чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, то есть не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть. Ну, вот хоть эта бедная Катя – видели?.. Ну, был бы я, например, хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что я могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.) Кстати, обедали вы? Я перекусил и больше не хочу. Вина, например, совсем не пью. Кроме шампанского, никакого, да и шампанского-то в целый вечер один стакан, да и то голова болит. Это я теперь, чтобы подмонтироваться,[79] велел подать, потому что я куда-то собираюсь, и вы видите меня в особом расположении духа. Я потому давеча и спрятался, как школьник, что думал, что вы мне помешаете; но, кажется (он вынул часы), могу пробыть с вами час; теперь половина пятого. Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну помещиком быть, ну отцом, ну уланом, фотографом, журналистом… н-ничего, никакой специальности! Иногда даже скучно. Право, думал, что вы мне скажете что-нибудь новенького. – Да кто вы такой и зачем вы сюда приехали? – Я кто такой? Вы знаете: дворянин, служил два года в кавалерии, потом так здесь в Петербурге шлялся, потом женился на Марфе Петровне и жил в деревне. Вот моя биография! – Вы, кажется, игрок? – Нет, какой я игрок. Шулер – не игрок. – А вы были шулером? – Да, был шулером. – Что же, вас бивали? – Случалось. А что? – Ну, стало быть, вызвать на дуэль могли… да и вообще оживляет. – Не противоречу вам и притом не мастер я философствовать. Признаюсь вам, я сюда больше насчет женщин поскорее приехал. – Только что похоронили Марфу Петровну? – Ну да, – улыбнулся с побеждающею откровенностью Свидригайлов. – Так что ж? Вы, кажется, находите что-то дурное, что я о женщинах так говорю? – То есть нахожу я или нет дурное в разврате? – В разврате! Ну вот вы куда! А впрочем, по порядку прежде отвечу вам насчет женщины вообще; знаете, я расположен болтать. Скажите, для чего я буду себя сдерживать? Зачем же бросать женщин, коли я хоть до них охотник? По крайней мере, занятие. – Так вы здесь только на разврат один и надеетесь! – Ну так что ж, ну и на разврат! Дался им разврат. Да люблю, по крайней мере, прямой вопрос. В этом разврате по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подверженное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови пребывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с летами, может быть, не так скоро зальешь. Согласитесь сами, разве не занятие в своем роде? – Чему же тут радоваться? Это болезнь, и опасная. – А, вот вы куда? Я согласен, что это болезнь, как и все переходящее через меру, – а тут непременно придется перейти через меру, – но ведь это, во-первых, у одного так, у другого иначе, а во-вторых, разумеется, во всем держи меру, расчет, хоть и подлый, но что же делать? Не будь этого, ведь этак застрелиться, пожалуй, пришлось бы. Я согласен, что порядочный человек обязан скучать, но ведь, однако ж… – А вы могли бы застрелиться? – Ну вот! – с отвращением отпарировал Свидригайлов, – сделайте одолжение, не говорите об этом, – прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. – Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти? – А! призраки Марфы Петровны! Что ж, приходить продолжают? – Ну их, не поминайте; в Петербурге еще не было; да и черт с ними! – вскричал он с каким-то раздражительным видом. – Нет, будемте лучше об этом… да, впрочем… Гм! Эх, мало времени, не могу я с вами долго остаться, а жаль! Было бы что сообщить. – А что у вас, женщина? – Да, женщина, так нечаянный один случай… нет, я не про то. – Ну, а мерзость всей этой обстановки на вас уже не действует? Уже потеряли силу остановиться? – А вы и на силу претендуете? Хе-хе-хе! Удивили же вы меня сейчас, Родион Романыч, хоть я заранее знал, что это так будет. Вы же толкуете мне о разврате и об эстетике! Вы – Шиллер, вы – идеалист! Все это, конечно, так и должно быть, и надо бы удивляться, если б оно было иначе, но, однако ж, как-то все-таки странно в действительности… Ах, жаль, что времени мало, потому вы сами прелюбопытный субъект! А кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю. – Но какой вы, однако же, фанфарон! – с некоторым отвращением произнес Раскольников. – Ну, ей-богу же, нет! – хохоча, отвечал Свидригайлов, – а впрочем, не спорю, пусть и фанфарон; но ведь почему же и не пофанфаронить, когда оно безобидно. Я семь лет прожил в деревне у Марфы Петровны, а потому, набросившись теперь на умного человека, как вы, – на умного и в высшей степени любопытного, просто рад поболтать, да, кроме того, выпил эти полстакана вина и уже капельку в голову ударило. А главное, существует одно обстоятельство, которое меня очень монтировало, но о котором я… умолчу. Куда же вы? – с испугом спросил вдруг Свидригайлов. Раскольников стал было вставать. Ему сделалось и тяжело, и душно, и как-то неловко, что он пришел сюда. В Свидригайлове он убедился как в самом пустейшем и ничтожнейшем злодее в мире. – Э-эх! Посидите, останьтесь, – упрашивал Свидригайлов, – да велите себе принести хоть чаю. Ну посидите, ну, я не буду болтать вздору, о себе то есть. Я вам что-нибудь расскажу. Ну, хотите, я вам расскажу, как меня женщина, говоря вашим слогом, «спасала»? Это будет даже ответом на ваш первый вопрос, потому что особа эта – ваша сестра. Можно рассказывать? Да и время убьем. – Рассказывайте, но я надеюсь, вы… – О, не беспокойтесь! Притом же Авдотья Романовна даже и в таком скверном и пустом человеке, как я, может вселить только одно глубочайшее уважение.
928
136
Глава 5: Свидание Дуни
Свидригайлов грубит и нервничает, но Родион не отстает от него. Свидригайлов предлагает ему бежать в Америку и даже не прочь дать денег на побег. Ему смешны терзания Родиона, его не волнует совесть. В итоге он при своем преследователе берет коляску и уезжает кутить, а Родиона ответ с собой. Тот отказывается и уходит, понимая, что сегодня Дуне ничего не грозит, как и ему. Но Свидригайлов вскоре высадился с кареты и пошел к мосту, где его ожидала Дуня. Раскольников не заметил их. Затем Дуня посещает Аркадия Ивановича.Тот сообщает ей, что Родион — убийца. Свидригайлов обещает спасти брата Дуни, если та согласится быть с ним, прямо сейчас. Девушка отказывается, мужчина запирает дверь и продолжает уговаривать ее. Он намеренно отправил Соню в приют по делам сирот, и никого вокруг не было: крика никто не услышал бы. Свидригайлов решает силой взять непокорную девушку. Дунечка стреляет в Аркадия Ивановича из револьвера (она взяла его в доме Марфы Игнатьевны, уже тогда ожидая нападения), но дважды промахивается. В итоге после минутного колебания девушка опускает оружие: она не в силах убить человека. Плача, она просит отпустить ее. Свидригайлов отворяет ей дверь, и Дуня быстро убегает. Он сделал над собой видимое усилие, так как звериная часть его натуры готова была пуститься в догонку. Револьвер, отброшенный ею, он поднял и забрал с собой.
2
– Вы знаете, может быть (да я, впрочем, и сам вам рассказывал), – начал Свидригайлов, – что я сидел здесь в долговой тюрьме, по огромному счету, и не имея ни малейших средств в виду для уплаты. Нечего подробничать о том, как выкупила меня тогда Марфа Петровна; знаете ли, до какой степени одурманения может иногда полюбить женщина? Это была женщина честная, весьма неглупая (хотя и совершенно необразованная). Представьте же себе, что эта-то самая ревнивая и честная женщина решилась снизойти, после многих ужасных исступлений и попреков, на некоторого рода со мною контракт, который и исполняла во все время нашего брака. Дело в том, что она была значительно старше меня, кроме того, постоянно носила во рту какую-то гвоздичку. Я имел настолько свинства в душе и своего рода честности, чтоб объявить ей прямо, что совершенно верен ей быть не могу. Это признание привело ее в исступление, но, кажется, моя грубая откровенность ей в некотором роде понравилась: «Значит, дескать, сам не хочет обманывать, коли заранее так объявляет», – ну а для ревнивой женщины это первое. После долгих слез состоялся между нами такого рода изустный контракт: первое, я никогда не оставлю Марфу Петровну и всегда пребуду ее мужем; второе, без ее позволения не отлучусь никуда; третье, постоянной любовницы не заведу никогда; четвертое, за это Марфа Петровна позволяет мне приглянуть иногда на сенных девушек, но не иначе как с ее секретного ведома; пятое, боже сохрани меня полюбить женщину из нашего сословия; шестое, если на случай, чего боже сохрани, меня посетит какая-нибудь страсть, большая и серьезная, то я должен открыться Марфе Петровне. Насчет последнего пункта Марфа Петровна была, впрочем, во вce время довольно спокойна; это была умная женщина, а следственно, не могла же на меня смотреть иначе, как на развратника и потаскуна, который серьезно полюбить не в состоянии. Но умная женщина и ревнивая женщина – два предмета разные, и вот в этом-то и беда. Впрочем, чтобы беспристрастно судить о некоторых людях, нужно заранее отказаться от иных предвзятых взглядов и от обыденной привычки к обыкновенно окружающим нас людям и предметам. На ваше суждение, более чем на чье-нибудь, я имею право надеяться. Может быть, вы уже очень много слышали о Марфе Петровне смешного и нелепого. Действительно, у ней были иные весьма смешные привычки; но скажу вам прямо, что я искренно сожалею о бесчисленных горестях, которых я был причиной. Ну, и довольно, кажется, для весьма приличного oraison funèbre[80] нежнейшей жене нежнейшего мужа. В случаях наших ссор я, большею частию, молчал и не раздражался, и это джентельменничанье всегда почти достигало цели; оно на нее влияло и ей даже нравилось; бывали случаи, что она мною даже гордилась. Но сестрицы вашей все-таки не вынесла. И каким образом это случилось, что она рискнула взять такую раскрасавицу в свой дом, в гувернантки! Я объясняю тем, что Марфа Петровна была женщина пламенная и восприимчивая и что просто-запросто она сама влюбилась, – буквально влюбилась, – в вашу сестрицу. Ну, да и Авдотья-то Романовна! Я очень хорошо понял, с первого взгляда, что тут дело плохо, и – что вы думаете? – решился было и глаз не подымать на нее. Но Авдотья Романовна сама сделала первый шаг – верите или нет? Верите ли вы тоже, что Марфа Петровна до того доходила, что даже на меня сердилась сначала за мое всегдашнее молчание о вашей сестре, за то, что я так равнодушен на ее беспрерывные и влюбленные отзывы об Авдотье Романовне? Сам не понимаю, чего ей хотелось! Ну, уж конечно, Марфа Петровна рассказала Авдотье Романовне обо мне всю подноготную. У нее была несчастная черта, решительно всем рассказывать все наши семейные тайны и всем беспрерывно на меня жаловаться; как же было пропустить такого нового и прекрасного друга? Полагаю, что у них и разговору иного не было, как обо мне, и, уж без сомнения, Авдотье Романовне стали известны все эти мрачные, таинственные сказки, которые мне приписывают… Бьюсь об заклад, что вы уж что-нибудь в этом роде тоже слышали? – Слышал. Лужин обвинял вас, что вы даже были причиной смерти ребенка. Правда это? – Сделайте одолжение, оставьте все эти пошлости в покое, – с отвращением и брюзгливо отговорился Свидригайлов, – если вы так непременно захотите узнать обо всей этой бессмыслице, то я когда-нибудь расскажу вам особо, а теперь… – Говорили тоже о каком-то вашем лакее в деревне и что будто бы вы были тоже чему-то причиной. – Сделайте одолжение, довольно! – перебил опять с явным нетерпением Свидригайлов. – Это не тот ли лакей, который вам после смерти трубку приходил набивать… еще сами мне рассказывали? – раздражался все более и более Раскольников. Свидригайлов внимательно поглядел на Раскольникова, и тому показалось, что во взгляде этом блеснула мгновенно, как молния, злобная усмешка, но Свидригайлов удержался и весьма вежливо отвечал: – Это тот самый. Я вижу, что вас тоже все это чрезвычайно интересует, и почту за долг, при первом удобном случае, по всем пунктам удовлетворить ваше любопытство. Черт возьми! Я вижу, что действительно могу показаться кому-нибудь лицом романическим. Судите же, до какой степени я обязан после того благодарить покойницу Марфу Петровну за то, что она наговорила вашей сестрице обо мне столько таинственного и любопытного. Не смею судить о впечатлении; но, во всяком случае, это было для меня выгодно. При всем естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны, и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, – ей стало наконец жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж разумеется, это для нее всего опаснее. Тут уж непременно захочется и «спасти», и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, – ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Черт возьми, сколько я пью вина!) Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и, уж конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскаленными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвертом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит. Я слышал что-то о каком-то господине Разумихине. Он малый, говорят, рассудительный (что и фамилия его показывает, семинарист, должно быть), ну так пусть и бережет вашу сестру. Одним словом, я, кажется, ее понял, что и считаю себе за честь. Но тогда, то есть в начале знакомства, сами знаете, бываешь всегда как-то легкомысленнее и глупее, смотришь ошибочно, видишь не то. Черт возьми, зачем же она так хороша? Я не виноват! Одним словом, у меня началось с самого неудержимого сладострастного порыва. Авдотья Романовна целомудренна ужасно, неслыханно и невиданно. (Заметьте себе, я вам сообщаю это о вашей сестре как факт. Она целомудренна, может быть, до болезни, несмотря на весь свой широкий ум, и это ей повредит.) Тут у нас случилась одна девушка, Параша, черноокая Параша, которую только что привезли из другой деревни, сенная девушка, и которую я еще никогда не видывал, – хорошенькая очень, но глупа до невероятности: в слезы, подняла вой на весь двор, и вышел скандал. Раз, после обеда, Авдотья Романовна нарочно отыскала меня одного в аллее в саду и с сверкающими глазами потребовала от меня, чтоб я оставил бедную Парашу в покое. Это был чуть ли не первый разговор наш вдвоем. Я, разумеется, почел за честь удовлетворить ее желанию, постарался прикинуться пораженным, смущенным, ну, одним словом, сыграл роль недурно. Начались сношения, таинственные разговоры, нравоучения, поучения, упрашивания, умаливания, даже слезы, – верите ли, даже слезы! Вот до какой силы доходит у иных девушек страсть к пропаганде! Я, конечно, все свалил на свою судьбу, прикинулся алчущим и жаждущим света и, наконец, пустил в ход величайшее и незыблемое средство к покорению женского сердца, средство, которое никогда и никого не обманет и которое действует решительно на всех до единой, без всякого исключения. Это средство известное, лесть. Нет ничего в мире труднее прямодушия, и нет ничего легче лести. Если в прямодушии только одна сотая доля нотки фальшивая, то происходит тотчас диссонанс, а за ним – скандал. Если же в лести даже все до последней нотки фальшивое, и тогда она приятна и слушается не без удовольствия; хотя бы и с грубым удовольствием, но все-таки с удовольствием. И как бы ни груба была лесть, в ней непременно, по крайней мере, половина кажется правдою. И это для всех развитий и слоев общества. Даже весталку[81] можно соблазнить лестью. А уж про обыкновенных людей и говорить нечего. Без смеху не могу себе припомнить, как один раз соблазнял я одну, преданную своему мужу, своим детям и своим добродетелям, барыню. Как это было весело и как мало было работы! А барыня действительно была добродетельна, по крайней мере по-своему. Вся моя тактика состояла в том, что я просто был каждую минуту раздавлен и падал ниц пред ее целомудрием. Я льстил безбожно, и только что, бывало, добьюсь пожатия руки, даже взгляда, то укоряю себя, что это я вырвал его у нее силой, что она сопротивлялась, что она так сопротивлялась, что я наверное бы никогда ничего не получил, если б я сам не был так порочен; что она, в невинности своей, не предусмотрела коварства и поддалась неумышленно, сама того не зная, не ведая, и прочее и прочее. Одним словом, я достиг всего, а моя барыня оставалась в высшей степени уверена, что она невинна и целомудренна и исполняет все долги и обязанности, а погибла совершенно нечаянно. И как же она рассердилась на меня, когда я объявил ей в конце концов, что, по моему искреннему убеждению, она точно так же искала наслаждений, как и я. Бедная Марфа Петровна тоже ужасно поддавалась на лесть, и если бы только я захотел, то, конечно, отписал бы все ее имение на себя еще при жизни. (Однако я ужасно много пью вина и болтаю.) Надеюсь, что вы не рассердитесь, если я упомяну теперь, что тот же самый эффект начал сбываться и с Авдотьей Романовной. Да я сам был глуп и нетерпелив и все дело испортил. Авдотье Романовне еще несколько раз и прежде (а один раз как-то особенно) ужасно не понравилось выражение глаз моих, верите вы этому? Одним словом, в них все сильнее и неосторожнее вспыхивал некоторый огонь, который пугал ее и стал ей, наконец, ненавистен. Нечего рассказывать подробности, но мы разошлись. Тут я опять сглупил. Пустился грубейшим образом издеваться насчет всех этих пропаганд и обращений; Параша опять выступила на сцену, да и не она одна, – одним словом, начался содом. Ох, если бы вы видели, Родион Романыч, хоть раз в жизни глазки вашей сестрицы так, как они иногда умеют сверкать! Это ничего, что я теперь пьян и вот уже целый стакан вина выпил, я правду говорю; уверяю вас, что этот взгляд мне снился; шелест платья ее я уже, наконец, не мог выносить. Право, я думал, что со мною сделается падучая, никогда не воображал, что могу дойти до такого исступления. Одним словом, необходимо было помириться; но это было уже невозможно. И представьте себе, что я тогда сделал? До какой степени отупения бешенство может довести человека! Никогда не предпринимайте ничего в бешенстве, Родион Романыч. Рассчитывая, что Авдотья Романовна, в сущности, ведь нищая (ах, извините, я не то хотел… но ведь не все ли равно, если выражается то же понятие?), одним словом, живет трудами рук своих, что у ней на содержании и мать и вы (ах, черт, опять морщитесь…), я и решился предложить ей все мои деньги (тысяч до тридцати я мог и тогда осуществить) с тем, чтоб она бежала со мной хоть сюда, в Петербург. Разумеется, я бы тут поклялся в вечной любви, блаженстве и прочее и прочее. Верите ли, я до того тогда врезался, что, скажи она мне: зарежь или отрави Марфу Петровну и женись на мне – это тотчас же было бы сделано! Но кончилось все катастрофой, вам уже известною, и сами можете судить, до какого бешенства мог я дойти, узнав, что Марфа Петровна достала тогда этого подлейшего приказного, Лужина, и чуть не смастерила свадьбу, – что, в сущности, было бы то же самое, что и я предлагал. Так ли? Так ли? Ведь так? Я замечаю, что вы что-то очень внимательно стали слушать… интересный молодой человек… Свидригайлов в нетерпении ударил кулаком по столу. Он раскраснелся. Раскольников видел ясно, что стакан или полтора шампанского, которые он выпил, отхлебывая неприметно, глотками, подействовали на него болезненно, – и решился воспользоваться случаем. Свидригайлов был ему очень подозрителен. – Ну, уж после этого я вполне убежден, что вы и сюда приехали, имея в виду мою сестру, – сказал он Свидригайлову прямо и не скрываясь, чтоб еще более раздразнить его. – Эх, полноте, – как бы спохватился вдруг Свидригайлов, – я ведь вам говорил… и кроме того, ваша сестра терпеть меня не может. – Да в этом-то и я убежден, что не может, да не в том теперь дело. – А вы убеждены, что не может? (Свидригайлов прищурился и насмешливо улыбнулся.) Вы правы, она меня не любит; но никогда не ручайтесь в делах, бывших между мужем и женой или любовником и любовницей. Тут есть всегда один уголок, который всегда всему свету остается неизвестен и который известен только им двум. Вы ручаетесь, что Авдотья Романовна на меня с отвращением смотрела? – По некоторым словам и словечкам вашим во время вашего рассказа я замечаю, что у вас и теперь свои виды и самые неотлагательные намерения на Дуню, разумеется подлые. – Как! У меня вырывались такие слова и словечки? – пренаивно испугался вдруг Свидригайлов, не обратив ни малейшего внимания на эпитет, приданный его намерениям. – Да они и теперь вырываются. Ну чего вы, например, так боитесь? Чего вы вдруг теперь испугались? – Я боюсь и пугаюсь? Пугаюсь вас? Скорее вам бояться меня, cher ami.[82] И какая, однако ж, дичь… А впрочем, я охмелел, я это вижу; чуть было опять не проговорился. К черту вино! Эй, воды! Он схватил бутылку и без церемонии вышвырнул ее за окошко. Филипп принес воды. – Это все вздор, – сказал Свидригайлов, намачивая полотенце и прикладывая его к голове, – а я вас одним словом могу осадить и все ваши подозрения в прах уничтожить. Знаете ль вы, например, что я женюсь? – Вы уже это мне и прежде говорили. – Говорил? Забыл. Но тогда я не мог говорить утвердительно, потому даже невесты еще не видал; я только намеревался. Ну, а теперь у меня уж есть невеста, и дело сделано, и если бы только не дела, неотлагательные, то я бы непременно вас взял и сейчас к ним повез, – потому я вашего совета хочу спросить. Эх, черт! Всего десять минут остается. Видите, смотрите на часы; а впрочем, я вам расскажу, потому это интересная вещица, моя женитьба-то, в своем то есть роде, – куда вы? Опять уходить? – Нет, я уж теперь не уйду. – Совсем не уйдете? Посмотрим! Я вас туда свезу, это правда, покажу невесту, но только не теперь, а теперь вам скоро будет пора. Вы направо, я налево. Вы эту Ресслих знаете? Вот эту самую Ресслих, у которой я теперь живу, а? Слышите? Нет, вы что думаете, вот та самая, про которую говорят, что девчонка-то, в воде-то, зимой-то, – ну, слышите ли? Слышите ли? Ну, так она мне все это состряпала; тебе, говорит, так-то скучно, развлекись время. А я ведь человек мрачный, скучный. Вы думаете, веселый? Нет, мрачный; вреда не делаю, а сижу в углу; иной раз три дня не разговорят. А Ресслих эта шельма, я вам скажу, она ведь что в уме держит: я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она ее и пустит в оборот; в нашем слою то есть, да повыше. Есть, говорит, один такой расслабленный отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается. Есть, говорит, и мать, дама рассудительная, мамаша-то. Сын где-то в губернии служит, не помогает. Дочь вышла замуж и не навещает, а на руках два маленькие племянника (своих-то мало), да взяли, не кончив курса, из гимназии девочку, дочь свою последнюю, через месяц только что шестнадцать лет минет, значит, через месяц ее и выдать можно. Это за меня-то. Мы поехали; как это у них смешно; представляюсь: помещик, вдовец, известной фамилии, с такими-то связями, с капиталом, – ну что ж, что мне пятьдесят, а той и шестнадцати нет? Кто ж на это смотрит? Ну, а ведь заманчиво, а? Ведь заманчиво, ха! ха! Посмотрели бы вы, как я разговорился с папашей да с мамашей! Заплатить надо, чтобы только посмотреть на меня в это время. Выходит она, приседает, ну можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря (сказали ей, конечно). Не знаю, как вы насчет женских личек, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские еще глазки, эта робость и слезинки стыдливости, – по-моему, это лучше красоты, а она еще к тому ж и собой картинка. Светленькие волоски, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки – прелесть!.. Ну, познакомились, я объявил, что спешу по домашним обстоятельствам, и на другой же день, третьего дня то есть, нас и благословили. С тех пор как приеду, так сейчас ее к себе на колени, да так и не спускаю… Ну, вспыхивает, как заря, а я целую поминутно; мамаша-то, разумеется, внушает, что это, дескать, твой муж и что это так требуется, одним словом малина! И это состояние теперешнее, жениховое, право, может быть, лучше и мужнего. Тут что называется la nature et la véritе![83] Xa-xa! Я с нею раза два переговаривал – куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет, – ажно прожжет. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку – вот какой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадонны-то, личико зарделось. Посадил я ее вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, – вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хочет, сама вся горит. Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, – согласитесь сами, оно довольно заманчиво. Ведь заманчиво? Ведь стоит чего-нибудь, а? Ну, ведь стоит? Ну… ну слушайте… ну, поедемте к моей невесте… только не сейчас! – Одним словом, в вас эта чудовищная разница лет и развитий и возбуждает сладострастие! И неужели вы в самом деле так женитесь? – А что ж? Непременно. Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха! ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе! хе! хе! – Вы, однако ж, пристроили детей Катерины Ивановны. Впрочем… впрочем, вы имели на это свои причины… я теперь все понимаю. – Детей я вообще люблю, я очень люблю детей, – захохотал Свидригайлов. – На этот счет я вам могу даже рассказать прелюбопытный один эпизод, который и до сих пор продолжается. В первый же день по приезде пошел я по разным этим клоакам, ну, после семи-то лет так и набросился. Вы, вероятно, замечаете, что я со своею компанией не спешу сходиться, с прежними-то друзьями и приятелями. Ну, да и как можно дольше без них протяну. Знаете: у Марфы Петровны в деревне меня до смерти измучили воспоминания о всех этих таинственных местах и местечках, в которых кто знает, тот много может найти. Черт возьми! Народ пьянствует, молодежь образованная от бездействия перегорает в несбыточных снах и грезах, уродуется в теориях; откуда-то жиды наехали, прячут деньги, а все остальное развратничает. Так и пахнул на меня этот город с первых часов знакомым запахом. Попал я на один танцевальный так называемый вечер, – клоак страшный (а я люблю клоаки именно с грязнотцой), ну, разумеется, канкан, каких нету и каких в мое время и не было. Да-с, в этом прогресс. Вдруг, смотрю, девочка лет тринадцати, премило одетая, танцует с одним виртуозом; другой пред ней визави.[84] У стенки же на стуле сидит ее мать. Ну, можете себе представить, каков канкан! Девочка конфузится, краснеет, наконец принимает себе в обиду и начинает плакать. Виртуоз подхватывает ее и начинает ее вертеть и пред нею представлять, все кругом хохочут и – люблю в такие мгновения вашу публику, хотя бы даже и канканную, хохочут и кричат: «И дело, так и надо! А не возить детей!» Ну, мне-то наплевать, да и дела нет: логично аль не логично сами себя они утешают! Я тотчас мое место наметил, подсел к матери и начинаю о том, что я тоже приезжий, что какие всё тут невежи, что они не умеют отличать истинных достоинств и питать достодолжного уважения; дал знать, что у меня денег много; пригласил довезти в своей карете; довез домой, познакомился (в какой-то каморке от жильцов стоят, только что приехали). Мне объявили, что мое знакомство и она, и дочь ее могут принимать не иначе как за честь; узнаю, что у них ни кола ни двора, а приехали хлопотать о чем-то в каком-то присутствии; предлагаю услуги, деньги; узнаю, что они ошибкой поехали на вечер, думая, что действительно танцевать там учат; предлагаю способствовать с своей стороны воспитанию молодой девицы, французскому языку и танцам. Принимают с восторгом, считают за честь, и до сих пор знаком… Хотите, поедем, – только не сейчас. – Оставьте, оставьте ваши подлые, низкие анекдоты, развратный, низкий сладострастный человек! – Шиллер-то, Шиллер-то наш, Шиллер-то! Oъ va-t-elle la vertu se nicher?[85] А знаете, я нарочно буду вам этакие вещи рассказывать, чтобы слышать ваши вскрикивания. Наслаждение! – Еще бы, разве я сам себе в эту минуту не смешон? – со злобою пробормотал Раскольников. Свидригайлов хохотал во все горло; наконец, кликнул Филиппа, расплатился и стал вставать. – Ну да и пьян же я, assez causе![86] – сказал он, – наслаждение! – Еще бы вам-то не ощущать наслаждения, – вскрикнул Раскольников, тоже вставая, – разве для исшаркавшегося развратника рассказывать о таких похождениях, – имея в виду какое-нибудь чудовищное намерение в этом же роде, – не наслаждение, да еще при таких обстоятельствах и такому человеку, как я… Разжигает. – Ну, если так, – даже с некоторым удивлением ответил Свидригайлов, рассматривая Раскольникова, – если так, то вы и сами порядочный циник. Материал, по крайней мере, заключаете в себе огромный. Сознавать много можете, много… ну да вы и делать-то много можете. Ну, однако ж, довольно. Искренно жалею, что с вами мало переговорил, да вы от меня не уйдете… Вот подождите только… Свидригайлов пошел вон из трактира. Раскольников за ним. Свидригайлов был, однако, не очень много хмелен; в голову только на мгновение ударило, хмель же отходил с каждою минутой. Он был чем-то очень озабочен, чем-то чрезвычайно важным, и хмурился. Какое-то ожидание, видимо, волновало его и беспокоило. С Раскольниковым в последние минуты он как-то вдруг изменился и с каждою минутой становился грубее и насмешливее. Раскольников все это приметил и был тоже в тревоге. Свидригайлов стал ему очень подозрителен, он решился пойти за ним. Сошли на тротуар. – Вам направо, а мне налево, или, пожалуй, наоборот, только – adieu, mon plaisir,[87] до радостного свидания! И он пошел направо к Сенной.
929
136
Глава 6: Самоубийство
Аркадий Иванович навещает Соню. Девушка благодарит его за все, он дает ей деньги на «нормальную» жизнь — три тысячи. Она отказывается, но он настаивает — это для Родиона. Он признается, что все знает, но не скажет — пусть преступник явится с повинной. Сам он собрался в Америку и теперь видит Соню в последний раз. Он оставил ее в мрачном подозрении. Потом он направился к своей невесте и оставил ей большую сумму, сказав, что уедет по делам, а свадьбу сыграют, когда он вернется. Родители сразу же спрятали деньги, а невеста, поцеловав жениха и поблагодарив, пошла спать. Свидригайлов, промокнув и озябнув, пошел в дрянной трактир, попросил еды и чая, но ощутил, что заболевает, и не притронулся к телятине. Он закрылся одеялом и заснул. Всю ночь Свидригайлова мучают кошмары. Ему снится девочка, которую он когда-то обесчестил. Она лежала в гробу, но лицо ее выражало недетское страдание. Проснувшись, мужчина решает покинуть гостиницу. По пути он увидел маленькую девочку и выслушал ее жалобу: мать бьет ее, и она пряталась тут весь день. Он принес ее на кровать, раздел и уложил спать. Потом на ее лице выразилось развратное выражение продажной женщины. Он снова проснулся. Он не выдержал и пошел на улицу. Он идет и, в конце концов, направляет револьвер в висок и стреляет прямо перед городовым, сказав, что едет в Америку.
2
Раскольников пошел вслед за ним. – Это что! – вскричал Свидригайлов, оборачиваясь, – я ведь, кажется, сказал… – Это значит то, что я от вас теперь не отстану. – Что-о-о? Оба остановились, и оба с минуту глядели друг на друга, как бы меряясь. – Из всех ваших полупьяных рассказов, – резко отрезал Раскольников, – я заключил положительно, что вы не только не оставили ваших подлейших замыслов на мою сестру, но даже более чем когда-нибудь ими заняты. Мне известно, что сегодня утром сестра моя получила какое-то письмо. Вам все время не сиделось на месте… Вы, положим, могли откопать по дороге какую-нибудь жену; но это ничего не значит. Я желаю удостовериться лично… Раскольников вряд ли и сам мог определить, чего ему именно теперь хотелось и в чем именно желал он удостовериться лично. – Вот как! А хотите, я сейчас полицию кликну? – Кличь! Они опять постояли с минуту друг перед другом. Наконец лицо Свидригайлова изменилось. Удостоверившись, что Раскольников не испугался угрозы, он принял вдруг самый веселый и дружеский вид. – Ведь этакой! Я нарочно о вашем деле с вами не заговаривал, хоть меня, разумеется, мучит любопытство. Дело фантастическое. Отложил было до другого раза, да, право, вы способны и мертвого раздразнить… Ну, пойдемте, только заранее скажу: я теперь только на минутку домой, чтобы денег захватить; потом запираю квартиру, беру извозчика и на целый вечер на острова. Ну куда же вам за мной? – Я покамест на квартиру, да и то не к вам, а к Софье Семеновне, извиниться, что на похоронах не был. – Это как вам угодно, но Софьи Семеновны дома нет. Она всех детей отвела к одной даме, к одной знатной даме-старушке, к моей прежней давнишней знакомой и распорядительнице в каких-то сиротских заведениях. Я очаровал эту даму, внеся ей деньги за всех трех птенцов Катерины Ивановны, кроме того и на заведения пожертвовал еще денег; наконец, рассказал ей историю Софьи Семеновны, даже со всеми онерами, ничего не скрывая. Эффект произвело неописанный. Вот почему Софье Семеновне и назначено было явиться сегодня же, прямо в – ую отель, где временно, с дачи, присутствует моя барыня. – Нужды нет, я все-таки зайду. – Как хотите, только я-то вам не товарищ; а мне что! Вот мы сейчас и дома. Скажите, я убежден, вы оттого на меня смотрите подозрительно, что я сам был настолько деликатен и до сих пор не беспокоил вас расспросами… вы понимаете? Вам показалось это дело необыкновенным; бьюсь об заклад, что так! Ну вот и будьте после того деликатным. – И подслушивайте у дверей! – А, вы про это! – засмеялся Свидригайлов, – да, я бы удивился, если бы, после всего, вы пропустили это без замечания. Ха! ха! Я хоть нечто и понял из того, что вы тогда… там… накуролесили и Софье Семеновне сами рассказывали, но, однако, что ж это такое? Я, может, совсем отсталый человек и ничего уж понимать не могу. Объясните, ради бога, голубчик! Просветите новейшими началами. – Ничего вы не могли слышать, врете вы все! – Да я не про то, не про то (хоть я, впрочем, кое-что и слышал), нет, я про то, что вы вот всё охаете да охаете! Шиллер-то в вас смущается поминутно. А теперь вот и у дверей не подслушивай. Если так, ступайте да и объявите по начальству, что вот, дескать, так и так, случился со мной такой казус: в теории ошибочка небольшая вышла. Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек! Может, есть еще время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу. – Я совсем об этом не думаю, – прервал было Раскольников с отвращением. – Понимаю (вы, впрочем, не утруждайте себя: если хотите, то много и не говорите); понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные, что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что все еще и гражданин и человек? А коли так, так и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться. Ну, застрелитесь; что, аль не хочется? – Вы, кажется, нарочно хотите меня раздразнить, чтоб я только от вас теперь отстал… – Вот чудак-то, да мы уж пришли, милости просим на лестницу. Видите, вот тут вход к Софье Семеновне, смотрите, нет никого! Не верите? Спросите у Капернаумова; она им ключ отдает. Вот она и сама, madame de Капернаумов, а? Что? (она глуха немного) ушла? Куда? Ну вот, слышали теперь? Нет ее и не будет до глубокого, может быть, вечера. Ну, теперь пойдемте ко мне. Ведь вы хотели и ко мне? Ну, вот мы и у меня. Madame Ресслих нет дома. Эта женщина вечно в хлопотах, но хорошая женщина, уверяю вас… может быть, она бы вам пригодилась, если бы вы были несколько рассудительнее. Ну вот, извольте видеть: я беру из бюро этот пятипроцентный билет (вот у меня их еще сколько!), а этот сегодня побоку у менялы пойдет. Ну, видели? Более мне терять времени нечего. Бюро запирается, квартира запирается, и мы опять на лестнице. Ну, хотите, наймемте извозчика! Я ведь на острова. Не угодно ли прокатиться? Вот я беру эту коляску на Елагин, что? Отказываетесь? Не выдержали? Прокатимтесь, ничего. Кажется, дождь надвигается, ничего, спустим верх… Свидригайлов сидел уже в коляске. Раскольников рассудил, что подозрения его, по крайней мере в эту минуту, несправедливы. Не отвечая ни слова, он повернулся и пошел обратно по направлению к Сенной. Если б он обернулся хоть раз дорогой, то успел бы увидеть, как Свидригайлов, отъехав не более ста шагов, расплатился с коляской и сам очутился на тротуаре. Но он ничего уже не мог видеть и зашел уже за угол. Глубокое отвращение влекло его прочь от Свидригайлова. «И я мог хоть мгновение ожидать чего-нибудь от этого грубого злодея, от этого сладострастного развратника и подлеца!» – вскричал он невольно. Правда, что суждение свое Раскольников произнес слишком поспешно и легкомысленно. Было нечто во всей обстановке Свидригайлова, что по крайней мере придавало ему хоть некоторую оригинальность, если не таинственность. Что же касалось во всем этом сестры, то Раскольников оставался все-таки убежден наверно, что Свидригайлов не оставит ее в покое. Но слишком уж тяжело и невыносимо становилось обо всем этом думать и передумывать! По обыкновению своему, он, оставшись один, с двадцати шагов впал в глубокую задумчивость. Взойдя на мост, он остановился у перил и стал смотреть на воду. А между тем над ним стояла Авдотья Романовна. Он повстречался с нею при входе на мост, но прошел мимо, не рассмотрев ее. Дунечка еще никогда не встречала его таким на улице и была поражена до испуга. Она остановилась и не знала: окликнуть его или нет? Вдруг она заметила поспешно подходящего со стороны Сенной Свидригайлова. Но тот, казалось, приближался таинственно и осторожно. Он не взошел на мост, а остановился в стороне, на тротуаре, стараясь всеми силами, чтоб Раскольников не увидал его. Дуню он уже давно заметил и стал делать ей знаки. Ей показалось, что знаками своими он упрашивал ее не окликать брата и оставить его в покое, а звал ее к себе. Так Дуня и сделала. Она потихоньку обошла брата и приблизилась к Свидригайлову. – Пойдемте поскорее, – прошептал ей Свидригайлов. – Я не желаю, чтобы Родион Романыч знал о нашем свидании. Предупреждаю вас, что я с ним сидел тут недалеко, в трактире, где он отыскал меня сам, и насилу от него отвязался. Он знает почему-то о моем к вам письме и что-то подозревает. Уж, конечно, не вы ему открыли? А если не вы, так кто же? – Вот мы уже поворотили за угол, – перебила Дуня, – теперь нас брат не увидит. Объявляю вам, что я не пойду с вами дальше. Скажите мне все здесь; все это можно сказать и на улице. – Во-первых, этого никак нельзя сказать на улице; во-вторых, вы должны выслушать и Софью Семеновну; в-третьих, я покажу вам кое-какие документы… Ну да, наконец, если вы не согласитесь войти ко мне, то я отказываюсь от всяких разъяснений и тотчас же ухожу. При этом попрошу вас не забывать, что весьма любопытная тайна вашего возлюбленного братца находится совершенно в моих руках. Дуня остановилась в нерешительности и пронзающим взглядом смотрела на Свидригайлова. – Чего вы боитесь! – заметил тот спокойно, – город не деревня. И в деревне вреда сделали больше вы мне, чем я вам, а тут… – Софья Семеновна предупреждена? – Нет, я не говорил ей ни слова и даже не совсем уверен, дома ли она теперь? Впрочем, вероятно, дома. Она сегодня похоронила свою родственницу: не такой день, чтобы по гостям ходить. До времени я никому не хочу говорить об этом и даже раскаиваюсь отчасти, что вам сообщил. Тут малейшая неосторожность равняется уже доносу. Я живу вот тут, вот в этом доме, вот мы и подходим. Вот это дворник нашего дома; дворник очень хорошо меня знает; вот он кланяется; он видит, что я иду с дамой, и уж, конечно, успел заметить ваше лицо, а это вам пригодится, если вы очень боитесь и меня подозреваете. Извините, что я так грубо говорю. Сам я живу от жильцов. Софья Семеновна живет со мною стена об стену, тоже от жильцов. Весь этаж в жильцах. Чего же вам бояться, как ребенку? Или я уж так очень страшен? Лицо Свидригайлова искривилось в снисходительную улыбку; но ему было уже не до улыбки. Сердце его стукало, и дыхание спиралось в груди. Он нарочно говорил громче, чтобы скрыть свое возраставшее волнение; но Дуня не успела заметить этого особенного волнения; уж слишком раздражило ее замечание о том, что она боится его, как ребенок, и что он так для нее страшен. – Хоть я и знаю, что вы человек… без чести, но я вас нисколько не боюсь. Идите вперед, – сказала она, по-видимому спокойно, но лицо ее было очень бледно. Свидригайлов остановился у квартиры Сони. – Позвольте справиться, дома ли. Нету. Неудача! Но я знаю, что она может прийти очень скоро. Если она вышла, то не иначе как к одной даме, по поводу своих сирот. У них мать умерла. Я тут также ввязался и распоряжался. Если Софья Семеновна не воротится через десять минут, то я пришлю ее к вам самое, если хотите, сегодня же; ну вот и мой нумер. Вот мои две комнаты. За дверью помещается моя хозяйка, госпожа Ресслих. Теперь взгляните сюда, я вам покажу мои главные документы: из моей спальни эта вот дверь ведет в совершенно пустые две комнаты, которые отдаются внаем. Вот они… на это вам нужно взглянуть несколько внимательнее… Свидригайлов занимал две меблированные, довольно просторные комнаты. Дунечка недоверчиво осматривалась, но ничего особенного не заметила ни в убранстве, ни в расположении комнат, хотя бы и можно было кой-что заметить, например, что квартира Свидригайлова приходилась как-то между двумя почти необитаемыми квартирами. Вход к нему был не прямо из коридора, а через две хозяйкины комнаты, почти пустые. Из спальни же Свидригайлов, отомкнув дверь, запертую на ключ, показал Дунечке тоже пустую, отдающуюся внаем квартиру. Дунечка остановилась было на пороге, не понимая, для чего ее приглашают смотреть, но Свидригайлов поспешил с разъяснением: – Вот, посмотрите сюда, в эту вторую большую комнату. Заметьте эту дверь, она заперта на ключ. Возле дверей стоит стул, всего один стул в обеих комнатах. Это я принес из своей квартиры, чтоб удобнее слушать. Вот там сейчас за дверью стоит стол Софьи Семеновны; там она сидела и разговаривала с Родионом Романычем. А я здесь подслушивал, сидя на стуле, два вечера сряду, оба раза часа по два, – и, уж конечно, мог узнать что-нибудь, как вы думаете? – Вы подслушивали? – Да, я подслушивал; теперь пойдемте ко мне; здесь и сесть негде. Он привел Авдотью Романовну обратно в свою первую комнату, служившую ему залой, и пригласил ее сесть на стул. Сам сел на другом конце стола, по крайней мере, от нее на сажень, но, вероятно, в глазах его уже блистал тот же самый пламень, который так испугал когда-то Дунечку. Она вздрогнула и еще раз недоверчиво осмотрелась. Жест ее был невольный; ей, видимо, не хотелось выказывать недоверчивости. Но уединенное положение квартиры Свидригайлова, наконец, ее поразило. Ей хотелось спросить, дома ли, по крайней мере, его хозяйка, но она не спросила… из гордости. К тому же и другое, несоразмерно большее страдание, чем страх за себя, было в ее сердце. Она нестерпимо мучилась. – Вот ваше письмо, – начала она, положив его на стол. – Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что я еще до вас слышала об этой глупой сказке и не верю ей ни в одном слове. Это гнусное и смешное подозрение. Я знаю историю и как и отчего она выдумалась. У вас не может быть никаких доказательств. Вы обещали доказать: говорите же! Но заранее знайте, что я вам не верю! Не верю!.. Дунечка проговорила это скороговоркой, торопясь, и на мгновение краска бросилась ей в лицо. – Если бы вы не верили, то могло ли сбыться, чтобы вы рискнули прийти одна ко мне? Зачем же вы пришли? Из одного любопытства? – Не мучьте меня, говорите, говорите! – Нечего и говорить, что вы храбрая девушка. Ей-богу, я думал, что вы попросите господина Разумихина сопровождать вас сюда. Но его ни с вами, ни кругом вас не было, я таки смотрел: это отважно, хотели, значит, пощадить Родиона Романыча. Впрочем, в вас все божественно… Что же касается до вашего брата, то что я вам скажу? Вы сейчас его видели сами. Каков? – Не на этом же одном вы основываете? – Нет, не на этом, а на его собственных словах. Вот сюда два вечера сряду он приходил к Софье Семеновне. Я вам показывал, где они сидели. Он сообщил ей полную свою исповедь. Он убийца. Он убил старуху чиновницу, процентщицу, у которой и сам закладывал вещи; убил тоже сестру ее, торговку, по имени Лизавету, нечаянно вошедшую во время убийства сестры. Убил он их обеих топором, который принес с собою. Он их убил, чтоб ограбить, и ограбил; взял деньги и кой-какие вещи… Он сам это все передавал слово в слово Софье Семеновне, которая одна и знает секрет, но в убийстве не участвовала ни словом, ни делом, а, напротив, ужаснулась так же, как и вы теперь. Будьте покойны, она его не выдаст. – Этого быть не может! – бормотала Дунечка бледными, помертвевшими губами; она задыхалась, – быть не может, нет никакой, ни малейшей причины, никакого повода… Это ложь! Ложь! – Он ограбил, вот и вся причина. Он взял деньги и вещи. Правда, он, по собственному своему сознанию, не воспользовался ни деньгами, ни вещами, а снес их куда-то под камень, где они и теперь лежат. Но это потому, что он не посмел воспользоваться. – Да разве вероятно, чтоб он мог украсть, ограбить? Чтоб он мог об этом только помыслить? – вскричала Дуня и вскочила со стула. – Ведь вы его знаете, видели? Разве он может быть вором? Она точно умаливала Свидригайлова; она весь свой страх забыла. – Тут, Авдотья Романовна, тысячи и миллионы комбинаций и сортировок. Вор ворует, зато уж он про себя и знает, что он подлец; а вот я слышал про одного благородного человека, что почту разбил; так кто его знает, может, он и в самом деле думал, что порядочное дело сделал! Разумеется, я бы и сам не поверил, так же как и вы, если бы мне передали со стороны. Но своим собственным ушам я поверил. Он Софье Семеновне и причины все объяснял; но та и ушам своим сначала не поверила, да глазам, наконец, поверила, своим собственным глазам. Он ведь сам ей лично передавал. – Какие же… причины! – Дело длинное, Авдотья Романовна. Тут, как бы вам это выразить, своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единственное зло и сто добрых дел! Оно тоже, конечно, обидно для молодого человека с достоинствами и с самолюбием непомерным знать, что были бы, например, всего только тысячи три, и вся карьера, все будущее в его жизненной цели формируется иначе, а между тем нет этих трех тысяч. Прибавьте к этому раздражение от голода, от тесной квартиры, от рубища, от яркого сознания красоты своего социального положения, а вместе с тем положения сестры и матери. Пуще же всего тщеславие, гордость и тщеславие, а впрочем, бог его знает, может, и при хороших наклонностях… Я ведь его не виню, не думайте, пожалуйста; да и не мое дело. Тут была тоже одна собственная теорийка, – так себе теория, – по которой люди разделяются, видите ли, на материал и на особенных людей, то есть на таких людей, для которых, по их высокому положению, закон не писан, а, напротив, которые сами сочиняют законы остальным людям, материалу-то, сору-то. Ничего, так себе теорийка; une théorie сommе une autre.[88] Наполеон его ужасно увлек, то есть собственно увлекло его то, что очень многие гениальные люди на единичное зло не смотрели, а шагали через, не задумываясь. Он, кажется, вообразил себе, что и он гениальный человек, – то есть был в том некоторое время уверен. Он очень страдал и теперь страдает от мысли, что теорию-то сочинить он умел, а перешагнуть-то, не задумываясь, и не в состоянии, стало быть человек не гениальный. Ну, а уж это для молодого человека с самолюбием и унизительно, в наш век-то особенно… – А угрызение совести? Вы отрицаете в нем, стало быть, всякое нравственное чувство? Да разве он таков? – Ах, Авдотья Романовна, теперь все помутилось, то есть, впрочем, оно и никогда в порядке-то особенном не было. Русские люди вообще широкие люди, Авдотья Романовна, широкие, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности. А помните, как много мы в этом же роде и на эту же тему переговорили с вами вдвоем, сидя по вечерам на террасе в саду, каждый раз после ужина. Еще вы меня именно этой широкостью укоряли. Кто знает, может в то же самое время и говорили, когда он здесь лежал да свое обдумывал. У нас в образованном обществе особенно священных преданий ведь нет, Авдотья Романовна: разве кто как-нибудь себе по книгам составит… али из летописей что-нибудь выведет. Но ведь это больше ученые и, знаете, в своем роде всё колпаки, так что даже и неприлично светскому человеку. Впрочем, мои мнения вообще вы знаете; я никого решительно не обвиняю. Сам я белоручка, этого и придерживаюсь. Да мы об этом уже не раз говорили. Я даже имел счастье интересовать вас моими суждениями… Вы очень бледны, Авдотья Романовна! – Я эту теорию его знаю. Я читала его статью в журнале о людях, которым все разрешается… Мне приносил Разумихин… – Господин Разумихин? Статью вашего брата? В журнале? Есть такая статья? Не знал я. Вот, должно быть, любопытно-то! Но куда же вы, Авдотья Романовна? – Я хочу видеть Софью Семеновну, – проговорила слабым голосом Дунечка. – Куда к ней пройти? Она, может, и пришла; я непременно сейчас хочу ее видеть. Пусть она… Авдотья Романовна не могла договорить; дыхание ее буквально пресеклось. – Софья Семеновна не воротится до ночи. Я так полагаю. Она должна была прийти очень скоро, если же нет, то уж очень поздно… – А, так ты лжешь! Я вижу… ты лгал… ты все лгал! Я тебе не верю! Не верю! Не верю! – кричала Дунечка в настоящем исступлении, совершенно теряя голову. Почти в обмороке упала она на стул, который поспешил ей подставить Свидригайлов. – Авдотья Романовна, что с вами, очнитесь! Вот вода. Отпейте один глоток… Он брызнул на нее воды. Дунечка вздрогнула и очнулась. – Сильно подействовало! – бормотал про себя Свидригайлов, нахмурясь. – Авдотья Романовна, успокойтесь! Знайте, что у него есть друзья. Мы его спасем, выручим. Хотите, я увезу его за границу? У меня есть деньги; я в три дня достану билет. А насчет того, что он убил, то он еще наделает много добрых дел, так что все это загладится; успокойтесь. Великим человеком еще может быть. Ну, что с вами? Как вы себя чувствуете? – Злой человек! Он еще насмехается. Пустите меня… – Куда вы? Да куда вы? – К нему. Где он? Вы знаете? Отчего эта дверь заперта? Мы сюда вошли в эту дверь, а теперь она заперта на ключ. Когда вы успели запереть ее на ключ? – Нельзя же было кричать на все комнаты о том, что мы здесь говорили. Я вовсе не насмехаюсь; мне только говорить этим языком надоело. Ну куда вы такая пойдете? Или вы хотите предать его? Вы его доведете до бешенства, и он предаст себя сам. Знайте, что уж за ним следят, уже попали на след. Вы только его выдадите. Подождите: я видел его и говорил с ним сейчас; его еще можно спасти. Подождите, сядьте, обдумаем вместе. Я для того и звал вас, чтобы поговорить об этом наедине и хорошенько обдумать. Да сядьте же! – Каким образом вы можете его спасти? Разве его можно спасти? Дуня села. Свидригайлов сел подле нее. – Все это от вас зависит, от вас, от вас одной, – начал он с сверкающими глазами, почти шепотом, сбиваясь и даже не выговаривая иных слов от волнения. Дуня в испуге отшатнулась от него дальше. Он тоже весь дрожал. – Вы… одно ваше слово, и он спасен! Я… я его спасу. У меня есть деньги и друзья. Я тотчас отправлю его, а сам возьму паспорт, два паспорта. Один его, другой мой. У меня друзья; у меня есть деловые люди… Хотите? Я возьму еще вам паспорт… вашей матери… зачем вам Разумихин? Я вас также люблю… Я вас бесконечно люблю. Дайте мне край вашего платья поцеловать, дайте! дайте! Я не могу слышать, как оно шумит. Скажите мне: сделай то, и я сделаю! Я все сделаю. Я невозможное сделаю. Чему вы веруете, тому и я буду веровать. Я все, все сделаю! Не смотрите, не смотрите на меня так! Знаете ли, что вы меня убиваете… Он начинал даже бредить. С ним что-то вдруг сделалось, точно ему в голову вдруг ударило. Дуня вскочила и бросилась к дверям. – Отворите! отворите! – кричала она чрез дверь, призывая кого-нибудь и потрясая дверь руками. – Отворите же! Неужели нет никого? Свидригайлов встал и опомнился. Злобная и насмешливая улыбка медленно выдавливалась на дрожавших еще губах его. – Там никого нет дома, – проговорил он тихо и с расстановками, – хозяйка ушла, и напрасный труд так кричать: только себя волнуете понапрасну. – Где ключ? Отвори сейчас дверь, сейчас, низкий человек! – Я ключ потерял и не могу его отыскать. – А? Так это насилие! – вскричала Дуня, побледнела как смерть и бросилась в угол, где поскорей заслонилась столиком, случившимся под рукой. Она не кричала; но она впилась взглядом в своего мучителя и зорко следила за каждым его движением. Свидригайлов тоже не двигался с места и стоял против нее на другом конце комнаты. Он даже овладел собою, по крайней мере снаружи. Но лицо его было бледно по-прежнему. Насмешливая улыбка не покидала его. – Вы сказали сейчас «насилие», Авдотья Романовна. Если насилие, то сами можете рассудить, что я принял меры. Софьи Семеновны дома нет, до Капернаумовых очень далеко, пять запертых комнат. Наконец, я, по крайней мере, вдвое сильнее вас и, кроме того, мне бояться нечего, потому что вам и потом нельзя жаловаться: ведь не захотите же вы предать в самом деле вашего брата? Да и не поверит вам никто: ну, с какой стати девушка пошла одна к одинокому человеку на квартиру? Так что, если даже и братом пожертвуете, то и тут ничего не докажете: насилие очень трудно доказать, Авдотья Романовна. – Подлец! – прошептала Дуня в негодовании. – Как хотите, но заметьте, я говорил еще только в виде предположения. По моему же личному убеждению, вы совершенно правы: насилие – мерзость. Я говорил только к тому, что на совести вашей ровно ничего не останется, если бы даже… если бы даже вы и захотели спасти вашего брата добровольно, так, как я вам предлагаю. Вы просто, значит, подчинились обстоятельствам, ну силе, наконец, если уж без этого слова нельзя. Подумайте об этом; судьба вашего брата и вашей матери в ваших руках. Я же буду ваш раб… всю жизнь… я вот здесь буду ждать… Свидригайлов сел на диван, шагах в восьми от Дуни. Для нее уже не было ни малейшего сомнения в его непоколебимой решимости. К тому же она его знала… Вдруг она вынула из кармана револьвер, взвела курок и опустила руку с револьвером на столик. Свидригайлов вскочил с места. – Ага! Так вот как! – вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь, – ну, это совершенно изменяет ход дела! Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна! Да где это вы револьвер достали? Уж не господин ли Разумихин? Ба! Да револьвер-то мой! Старый знакомый! А я-то его тогда как искал!.. Наши деревенские уроки стрельбы, которые я имел честь вам давать, не пропали-таки даром. – Не твой револьвер, а Марфы Петровны, которую ты убил, злодей! У тебя ничего не было своего в ее доме. Я взяла его, как стала подозревать, на что ты способен. Смей шагнуть хоть один шаг, и, клянусь, я убью тебя! Дуня была в исступлении. Револьвер она держала наготове. – Ну, а брат? Из любопытства спрашиваю, – спросил Свидригайлов, все еще стоя на месте. – Доноси, если хочешь! Ни с места! Не сходи! Я выстрелю! Ты жену отравил, я знаю, ты сам убийца!.. – А вы твердо уверены, что я Марфу Петровну отравил? – Ты! Ты мне сам намекал; ты мне говорил об яде… я знаю, ты за ним ездил… у тебя было готово… Это непременно ты… подлец! – Если бы даже это была и правда, так из-за тебя же… все-таки ты была бы причиной. – Лжешь! Я тебя ненавидела всегда, всегда… – Эге, Авдотья Романовна! Видно, забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели… Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал? – Лжешь! (бешенство засверкало в глазах Дуни) лжешь, клеветник! – Лгу? Ну, пожалуй, и лгу. Солгал. Женщинам про эти вещицы поминать не следует. (Он усмехнулся.) Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну и стреляй! Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими черными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда еще он не видал ее столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз ее в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжег его, и сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся: – Укусила оса! Прямо в голову метит… Что это? Кровь! – Он вынул платок, чтоб обтереть кровь, тоненькою струйкой стекавшую по его правому виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер и смотрела на Свидригайлова не то что в страхе, а в каком-то диком недоумении. Она как бы сама уж не понимала, что такое она сделала и что это делается! – Ну что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, – тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно, – этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок! Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и опять подняла револьвер. – Оставьте меня! – проговорила она в отчаянии, – клянусь, я опять выстрелю… Я… убью!.. – Ну что ж… в трех шагах и нельзя не убить. Ну а не убьете… тогда… – Глаза его засверкали, и он ступил еще два шага. Дунечка выстрелила, осечка! – Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль. Поправьте, я подожду. Он стоял пред нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее. «И… и, уж конечно, она убьет его теперь, в двух шагах!..» Вдруг она отбросила револьвер. – Бросила! – с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевел дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить. Он подошел к Дуне и тихо обнял ее рукой за талию. Она не сопротивлялась, но, вся трепеща как лист, смотрела на него умоляющими глазами. Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, а выговорить он не мог. – Отпусти меня! – умоляя, сказала Дуня. Свидригайлов вздрогнул: это ты было уже как-то не так проговорено, как давешнее. – Так не любишь? – тихо спросил он. Дуня отрицательно повела головой. – И… не можешь?.. Никогда? – с отчаянием прошептал он. – Никогда! – прошептала Дуня. Прошло мгновение ужасной немой борьбы в душе Свидригайлова. Невыразимым взглядом глядел он на нее. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро отошел к окну и стал пред ним. Прошло еще мгновение. – Вот ключ! (Он вынул его из левого кармана пальто и положил сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне.) Берите; уходите скорей!.. Он упорно смотрел в окно. Дуня подошла к столу взять ключ. – Скорей! Скорей! – повторил Свидригайлов, все еще не двигаясь и не оборачиваясь. Но в этом «скорей», видно, прозвучала какая-то страшная нотка. Дуня поняла ее, схватила ключ, бросилась к дверям, быстро отомкнула их и вырвалась из комнаты. Чрез минуту, как безумная, не помня себя, выбежала она на канаву и побежала по направлению к – му мосту. Свидригайлов простоял еще у окна минуты три; наконец медленно обернулся, осмотрелся кругом и тихо провел ладонью по лбу. Странная улыбка искривила его лицо, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния. Кровь, уже засыхавшая, запачкала ему ладонь; он посмотрел на кровь со злобою, затем намочил полотенце и вымыл себе висок. Револьвер, отброшенный Дуней и отлетевший к дверям, вдруг попался ему на глаза. Он поднял и осмотрел его. Это был маленький, карманный трехударный револьвер, старого устройства; в нем осталось еще два заряда и один капсюль. Один раз можно было выстрелить. Он подумал, сунул револьвер в карман, взял шляпу и вышел.
930
136
Глава 7: Прощание с матерью
Родион пришел к матери и сказал, что ему надо будет уехать. Сестры не было, но он был рад, что увидел маму одну. Он признался ей в любви и попросил прощения за свое поведение. Мама плакала и целовала его: что бы ни случилось, она будет любить его! Он видел это в ее глазах. Она суетилась и хвалила его статью об обыкновенных и необыкновенных людях. Ей казалось, что она была началом его карьеры. Раскольников сказал, что ему одному нужно ехать, а мама вообразила, что за ним охотятся враги, и сыну действительно нужно спасаться. Он попросил ее молиться за него и ушел. Он пришел к себе и застал сестру. Он сказал, что хотел покончить с собой, но не смог. Она же благословила его на страдание. Родион готов предать себя, но не знает, зачем? Он сожалеет лишь о том, что он оказался «обычным, недостойным» человеком, не способным переступить черту. Дуня пытается его разубедить, но он не видит греха в кровопролитии. Они расстаются, он просит ее не оставлять мать, быть рядом с Разумихиным. Но на прощание он даже не махнул ей. Одни и те же думы преследовали его: зачем он идет сдаваться?
2
Весь этот вечер до десяти часов он провел по разным трактирам и клоакам, переходя из одного в другой. Отыскалась где-то и Катя, которая опять пела другую лакейскую песню, о том, как кто-то, «подлец и тиран», Начал Катю целовать. Свидригайлов поил и Катю, и шарманщика, и песенников, и лакеев, и двух каких-то писаришек. С этими писаришками он связался, собственно, потому, что оба они были с кривыми носами: у одного нос шел криво вправо, а у другого влево. Это поразило Свидригайлова. Они увлекли его, наконец, в какой-то увеселительный сад, где он заплатил за них и за вход. В этом саду была одна тоненькая, трехлетняя елка и три кустика. Кроме того, выстроен был «вокзал»,[89] в сущности распивочная, но там можно было получать и чай, да сверх того стояли несколько зеленых столиков и стульев. Хор скверных песенников и какой-то пьяный мюнхенский немец вроде паяца, с красным носом, но отчего-то чрезвычайно унылый, увеселяли публику. Писаришки поссорились с какими-то другими писаришками и затеяли было драку. Свидригайлов выбран был ими судьей. Он судил их уже с четверть часа, но они так кричали, что не было ни малейшей возможности что-нибудь разобрать. Вернее всего было то, что один из них что-то украл и даже успел тут же продать какому-то подвернувшемуся жиду; но, продав, не захотел поделиться с своим товарищем. Оказалось, наконец, что проданный предмет была чайная ложка, принадлежавшая вокзалу. В вокзале хватились ее, и дело стало принимать размеры хлопотливые. Свидригайлов заплатил за ложку, встал и вышел из сада. Было часов около десяти. Сам он не выпил во все это время ни одной капли вина и всего только спросил себе в вокзале чаю, да и то больше для порядка. Между тем вечер был душный и мрачный. К десяти часам надвинулись со всех сторон страшные тучи; ударил гром, и дождь хлынул, как водопад. Вода падала не каплями, а целыми струями хлестала на землю. Молния сверкала поминутно, и можно было сосчитать до пяти раз в продолжение каждого зарева. Весь промокший до нитки, дошел он домой, заперся, отворил свое бюро, вынул все свои деньги и разорвал две-три бумаги. Затем, сунув деньги в карман, он хотел было переменить на себе платье, но, посмотрев в окно и прислушавшись к грозе и дождю, махнул рукой, взял шляпу и вышел, не заперев квартиры. Он прошел прямо к Соне. Та была дома. Она была не одна; кругом нее было четверо маленьких детей Капернаумова. Софья Семеновна поила их чаем. Она молча и почтительно встретила Свидригайлова, с удивлением оглядела его измокшее платье, но не сказала ни слова. Дети же все тотчас убежали в неописанном ужасе. Свидригайлов сел к столу, а Соню попросил сесть подле. Та робко приготовилась слушать. – Я, Софья Семеновна, может, в Америку уеду, – сказал Свидригайлов, – и так как мы видимся с вами, вероятно, в последний раз, то я пришел кой-какие распоряжения сделать. Ну, вы эту даму сегодня видели? Я знаю, что она вам говорила, нечего пересказывать. (Соня сделала было движение и покраснела.) У этого народа известная складка. Что же касается до сестриц и до братца вашего, то они действительно пристроены, и деньги, причитающиеся им, выданы мною на каждого, под расписки, куда следует, в верные руки. Вы, впрочем, эти расписки возьмите себе, так, на всякий случай. Вот, возьмите! Ну-с, теперь это кончено. Вот три пятипроцентные билета, всего на три тысячи. Это вы возьмите себе, собственно себе, и пусть это так между нами и будет, чтобы никто и не знал, что бы там вы ни услышали. Они же вам понадобятся, потому, Софья Семеновна, так жить, по-прежнему, – скверно, да и нужды вам более нет никакой. – Я-с вами так облагодетельствована, и сироты-с, и покойница, – заторопилась Соня, – что если до сих пор я вас мало так благодарила, то… не сочтите… – Э, полноте, полноте. – А эти деньги, Аркадий Иванович, я вам очень благодарна, но я ведь теперь в них не нуждаюсь. Я себя одну завсегда прокормлю, не сочтите неблагодарностью: если вы такие благодетельные, то эти деньги-с… – Вам, вам, Софья Семеновна, и, пожалуйста, без особенных разговоров, потому даже мне и некогда. А вам понадобятся. У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб, или по Владимирке. (Соня дико посмотрела на него и задрожала.) Не беспокойтесь, я все знаю, от него же самого, и я не болтун; никому не скажу. Это вы его хорошо учили тогда, чтоб он сам на себя пошел и сказал. Это ему будет гораздо выгоднее. Ну, как выйдет Владимирка – он по ней, а вы ведь за ним? Ведь так? Ведь так? Ну, а коли так, то, значит, деньги вот и понадобятся. Для него же понадобятся, понимаете? Давая вам, я все равно что ему даю. К тому же вы вот обещались и Амалии Ивановне долг заплатить; я ведь слышал. Что это вы, Софья Семеновна, так необдуманно всё такие контракты и обязательства на себя берете? Ведь Катерина Ивановна осталась должна этой немке, а не вы, так и наплевать бы вам на немку. Так на свете не проживешь. Ну-с, если вас когда кто будет спрашивать, – ну завтра или послезавтра, – обо мне или насчет меня (а вас-то будут спрашивать), то вы о том, что я теперь к вам заходил, не упоминайте и деньги отнюдь не показывайте и не сказывайте, что я вам дал, никому. Ну, теперь до свиданья. (Он встал со стула.) Родиону Романычу поклон. Кстати: держите-ка деньги-то до времени хоть у господина Разумихина. Знаете господина Разумихина? Уж конечно, знаете. Это малый так себе. Снесите-ка к нему, завтра или… когда придет время. А до тех пор подальше спрячьте. Соня также вскочила со стула и испуганно смотрела на него. Ей очень хотелось что-то сказать, что-то спросить, но она в первые минуты не смела, да и не знала, как ей начать. – Как же вы… как же вы-с, теперь же в такой дождь и пойдете? – Ну, в Америку собираться, да дождя бояться, хе! хе! прощайте, голубчик, Софья Семеновна! Живите и много живите, вы другим пригодитесь. Кстати… скажите-ка господину Разумихину, что я велел ему кланяться. Так-таки и передайте: Аркадий, дескать, Иванович Свидригайлов кланяется. Да непременно же. Он вышел, оставив Соню в изумлении, в испуге и в каком-то неясном и тяжелом подозрении. Оказалось потом, что в этот же вечер, часу в двенадцатом он сделал и еще один весьма эксцентрический и неожиданный визит. Дождь все еще не переставал. Весь мокрый, вошел он в двадцать минут двенадцатого в тесную квартирку родителей своей невесты, на Васильевском острове, в третьей линии, на Малом проспекте. Насилу достучался и вначале произвел было большое смятение; но Аркадий Иванович, когда хотел, был человек с весьма обворожительными манерами, так что первоначальная (хотя, впрочем, весьма остроумная) догадка благоразумных родителей невесты, что Аркадий Иванович, вероятно, до того уже где-нибудь нахлестался пьян, что уж и себя не помнит, – тотчас же пала сама собою. Расслабленного родителя выкатила в кресле к Аркадию Ивановичу сердобольная и благоразумная мать невесты и, по своему обыкновению, тотчас же приступила к кой-каким отдаленным вопросам. (Эта женщина никогда не делала вопросов прямых, а всегда пускала в ход сперва улыбки и потирания рук, а потом, если надо было что-нибудь узнать непременно и верно, например: когда угодно будет Аркадию Ивановичу назначить свадьбу, то начинала любопытнейшими и почти жадными вопросами о Париже и о тамошней придворной жизни и разве потом уже доходила по порядку и до третьей линии Васильевского острова.) В другое время все это, конечно, внушало много уважения, но на этот раз Аркадий Иванович оказался как-то особенно нетерпеливым и наотрез пожелал видеть невесту, хотя ему уже и доложили в самом начале, что невеста легла уже спать. Разумеется, невеста явилась, Аркадий Иванович прямо сообщил ей, что на время должен по одному весьма важному обстоятельству уехать из Петербурга, а потому и принес ей пятнадцать тысяч рублей серебром в разных билетах, прося принять их от него в виде подарка, так как он и давно собирался подарить ей эту безделку пред свадьбой. Особенно логической связи подарка с немедленным отъездом и непременною необходимостью прийти для того в дождь и в полночь, конечно, этими объяснениями ничуть не выказывалось, но дело, однако же, обошлось весьма складно. Даже необходимые оханья и аханья, расспросы и удивления сделались как-то вдруг необыкновенно умеренны и сдержанны; зато благодарность была выказана самая пламенная и подкреплена даже слезами благоразумнейшей матери. Аркадий Иванович встал, засмеялся, поцеловал невесту, потрепал ее по щечке, подтвердил, что скоро приедет, и, заметив в ее глазах хотя и детское любопытство, но вместе с тем и какой-то очень серьезный, немой вопрос, подумал, поцеловал ее в другой раз и тут же искренно подосадовал в душе, что подарок пойдет немедленно на сохранение под замок благоразумнейшей из матерей. Он вышел, оставив всех в необыкновенно возбужденном состоянии. Но сердобольная мамаша тотчас же, полушепотом и скороговоркой, разрешила некоторые важнейшие недоумения, а именно, что Аркадий Иванович человек большой, человек с делами и со связями, богач, – бог знает что там у него в голове, вздумал и поехал, вздумал и деньги отдал, а стало быть, и дивиться нечего. Конечно, странно, что он весь мокрый, но англичане, например, и того эксцентричнее, да и все эти высшего тона не смотрят на то, что о них скажут, и не церемонятся. Может быть, он даже и нарочно так ходит, чтобы показать, что он никого не боится. А главное, об этом ни слова никому не говорить, потому что бог знает еще что из этого выйдет, а деньги поскорее под замок, и, уж конечно, самое лучшее во всем этом, что Федосья просидела в кухне, а главное, отнюдь, отнюдь, отнюдь не надо сообщать ничего этой пройдохе Ресслих и прочее и прочее. Просидели и прошептались часов до двух. Невеста, впрочем, ушла спать гораздо раньше, удивленная и немного грустная. А Свидригайлов между тем ровнехонько в полночь переходил через – ков мост по направлению на Петербургскую сторону. Дождь перестал, но шумел ветер. Он начинал дрожать и одну минуту с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на черную воду Малой Невы. Но скоро ему показалось очень холодно стоять над водой; он повернулся и пошел на – ой проспект. Он шагал по бесконечному – ому проспекту уже очень долго, почти с полчаса, не раз обрываясь в темноте на деревянной мостовой, но не переставал чего-то с любопытством разыскивать по правой стороне проспекта. Тут где-то, уже в конце проспекта, он заметил, как-то проезжая недавно мимо, одну гостиницу деревянную, но обширную, и имя ее, сколько ему помнилось, было что-то вроде Адрианополя. Он не ошибся в своих расчетах: эта гостиница в такой глуши была такою видною точкой, что возможности не было не отыскать ее, даже среди темноты. Это было длинное деревянное почерневшее здание, в котором, несмотря на поздний час, еще светились огни и замечалось некоторое оживление. Он вошел и у встретившегося ему в коридоре оборванца спросил нумер. Оборванец, окинув взглядом Свидригайлова, встряхнулся и тотчас же повел его в отдаленный нумер, душный и тесный, где-то в самом конце коридора, в углу, под лестницей. Но другого не было; все были заняты. Оборванец смотрел вопросительно. – Чай есть? – спросил Свидригайлов. – Это можно-с. – Еще что есть? – Телятина-с, водка-с, закуска-с. – Принеси телятины и чаю. – А больше ничего не потребуется? – спросил даже в некотором недоумении оборванец. – Ничего, ничего! Оборванец удалился, совершенно разочарованный. «Хорошее, должно быть, место, – подумал Свидригайлов, – как это я не знал. Я тоже, вероятно, имею вид возвращающегося откуда-нибудь из кафешантана, но уже имевшего дорогой историю. А любопытно, однако ж, кто здесь останавливается и ночует?» Он зажег свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти все пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их (желтый) угадать еще можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана накось, как обыкновенно в мансардах, но тут над этим косяком шла лестница. Свидригайлов поставил свечу, сел на кровать и задумался. Но странный и беспрерывный шепот, иногда подымавшийся чуть не до крику, в соседней клетушке, обратил, наконец, его внимание. Этот шепот не переставал с того времени, как он вошел. Он прислушался: кто-то ругал и чуть ли не со слезами укорял другого, но слышался один только голос. Свидригайлов встал, заслонил рукою свечку, и на стене тотчас же блеснула щелочка; он подошел и стал смотреть. В нумере, несколько большем, чем его собственный, было двое посетителей. Один из них без сюртука, с чрезвычайно курчавою головой и с красным, воспаленным лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что все это видит один только перст всевышнего. Укоряемый друг сидел на стуле и имел вид человека, чрезвычайно желающего чихнуть, но которому это никак не удается. Он изредка бараньим и мутным взглядом глядел на оратора, но, очевидно, не имел никакого понятия, о чем идет речь, и вряд ли что-нибудь даже и слышал. На столе догорала свеча, стоял почти пустой графин водки, рюмки, хлеб, стаканы, огурцы и посуда с давно уже выпитым чаем. Осмотрев внимательно эту картину, Свидригайлов безучастно отошел от щелочки и сел опять на кровать. Оборванец, воротившийся с чаем и с телятиной, не мог удержаться, чтобы не спросить еще раз: «не надо ли еще чего-нибудь?» и, выслушав опять ответ отрицательный, удалился окончательно. Свидригайлов набросился на чай, чтобы согреться, и выпил стакан, но съесть не мог ни куска, за совершенною потерей аппетита. В нем, видимо, начиналась лихорадка. Он снял с себя пальто, жакетку, закутался в одеяло и лег на постель. Ему было досадно: «все бы лучше на этот раз быть здоровым», – подумал он и усмехнулся. В комнате было душно, свечка горела тускло, на дворе шумел ветер, где-то в углу скребла мышь, да и во всей комнате будто пахло мышами и чем-то кожаным. Он лежал и словно грезил: мысль сменялась мыслью. Казалось, ему очень бы хотелось хоть к чему-нибудь особенно прицепиться воображением. «Это под окном, должно быть, какой-нибудь сад, – подумал он, – шумят деревья; как я не люблю шум деревьев ночью, в бурю и в темноту, скверное ощущение!» И он вспомнил, как, проходя давеча мимо Петровского парка, с отвращением даже подумал о нем. Тут вспомнил кстати и о – кове мосте, и о Малой Неве, и ему опять как бы стало холодно, как давеча, когда он стоял над водой. «Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах, – подумал он вновь и вдруг опять усмехнулся на одну странную мысль: ведь вот, кажется, теперь бы должно быть все равно насчет этой эстетики и комфорта, а тут-то именно и разборчив стал, точно зверь, который непременно место себе выбирает… в подобном же случае. Именно поворотить бы давеча на Петровский! Небось темно показалось, холодно, хе! хе! Чуть ли не ощущений приятных понадобилось!.. Кстати, зачем я свечку не затушу? (Он задул ее.) У соседей улеглись, – подумал он, не видя света в давешней щелочке. – Ведь вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не придете…» Ему вдруг почему-то вспомнилось, как давеча, за час до исполнения замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению Разумихина. «В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ – подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне что». Ему все не спалось. Мало-помалу давешний образ Дунечки стал возникать пред ним, и вдруг дрожь прошла по его телу. «Нет, это уж надо теперь бросить, – подумал он, очнувшись, – надо о чем-нибудь другом думать. Странно и смешно: ни к кому я никогда не имел большой ненависти, даже мстить никогда особенно не желал, а ведь это дурной признак, дурной признак! Спорить тоже не любил и не горячился – тоже дурной признак! А сколько я ей давеча наобещал, фу черт! А ведь, пожалуй, и перемолола бы меня как-нибудь…» Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунечки появился пред ним точь-в-точь как была она, когда, выстрелив в первый раз, ужасно испугалась, опустила револьвер и, помертвев, смотрела на него, так что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки бы не подняла в защиту, если б он сам ей не напомнил. Он вспомнил, как ему в то мгновение точно жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему… «Э! к черту! Опять эти мысли, все это надо бросить, бросить!..» Он уже забывался: лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вдрогнул: «Фу черт, да это чуть ли не мышь! – подумал он, – это я телятину оставил на столе…» Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятное шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег свечу. Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель, – ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся. В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер. «Экая скверность!» – подумал он с досадой. Он встал и уселся на краю постели, спиной к окну. «Лучше уж совсем не спать», – решился он. От окна было, впрочем, холодно и сыро; не вставая с места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он не зажигал. Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грезы вставали одна за другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли, завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную фантастическую наклонность и желание, – но ему все стали представляться цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж, светлый, теплый, почти жаркий день, праздничный день, троицын день. Богатый, роскошный деревенский коттедж в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов, обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница, устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и нежных нарцизов, склоняющихся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе, везде были цветы. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травой, окна были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем[90] и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца – утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер… Свидригайлов очнулся, встал с постели и шагнул к окну. Он ощупью нашел задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в его тесную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкой грудь. Под окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется, тоже увеселительного; вероятно, днем здесь тоже певали песенники и выносился на столики чай. Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было темно, как в погребе, так что едва-едва можно было различить только какие-то темные пятна, обозначавшие предметы. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой. «А, сигнал! Вода прибывает, – подумал он, – к утру хлынет, там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи… А который-то теперь час?» И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. «Эге, да через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть, и миллионы брызг обдадут всю голову…» Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на себя жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти из гостиницы. «Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!» Он долго ходил по всему длинному и узкому коридору, не находя никого, и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в темном углу, между старым шкафом и дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое. Он нагнулся со свечой и увидел ребенка – девочку лет пяти, не более, в измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую. Она как будто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлением своими большими черными глазенками и изредка всхлипывала, как дети, которые долго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем нет-нет и вдруг опять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнуренное; она окостенела от холода, но «как же она попала сюда? Значит, она здесь спряталась и не спала всю ночь». Он стал ее расспрашивать. Девочка вдруг оживилась и быстро-быстро залепетала ему что-то на своем детском языке. Тут было что-то про «мамасю» и что «мамася плибьет», про какую-то чашку, которую «лязбиля» (разбила). Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют. Он взял ее на руки, пошел к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявые башмачонки ее, на босу ногу, были так мокры, как будто всю ночь пролежали в луже. Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив все, он опять угрюмо задумался. «Вот еще вздумал связаться! – решил он вдруг с тяжелым и злобным ощущением. – Какой вздор!» В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскать во что бы то ни стало оборванца и поскорее уйти отсюда. «Эх, девчонка!» – подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся еще раз посмотреть на девочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял одеяло. Девочка спала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом, и краска уже разлилась по ее бледным щечкам. Но странно: эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец. «Это лихорадочный румянец», – подумал Свидригайлов, это – точно румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки точно горят, пышут, но что это? Ему вдруг показалось, что длинные черные ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски подмигивающий глазок, точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: ее губки раздвигаются в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь. Но вот уже она совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-то нахальное, вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо камелии,[91] нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем не таясь, открываются оба глаза: они обводят его огненным и бесстыдным взглядом, они зовут его, смеются… Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости в лице ребенка. «Как! пятилетняя! – прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, – это… что ж это такое?» Но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая!» – вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку… Но в ту же минуту проснулся. Он на той же постели, так же закутанный в одеяло; свеча не зажжена, а уж в окнах белеет полный день. «Кошмар во всю ночь!» Он злобно приподнялся, чувствуя, что весь разбит; кости его болели. На дворе совершенно густой туман и ничего разглядеть нельзя. Час пятый в исходе; проспал! Он встал и надел свою жакетку и пальто, еще сырые. Нащупав в кармане револьвер, он вынул его и поправил капсюль; потом сел, вынул из кармана записную книжку и на заглавном, самом заметном листке написал крупно несколько строк. Перечитав их, он задумался, облокотясь на стол. Револьвер и записная книжка лежали тут же, у локтя. Проснувшиеся мухи лепились на нетронутую порцию телятины, стоявшую тут же на столе. Он долго смотрел на них и наконец свободною правою рукой начал ловить одну муху. Долго истощался он в усилиях, но никак не мог поймать. Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошел из комнаты. Через минуту он был на улице. Молочный, густой туман лежал над городом. Свидригайлов пошел по скользкой, грязной деревянной мостовой, по направлению к Малой Неве. Ему мерещились высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты и, наконец, тот самый куст… С досадой стал он рассматривать дома, чтобы думать о чем-нибудь другом. Ни прохожего, ни извозчика не встречалось по проспекту. Уныло и грязно смотрели ярко-желтые деревянные домики с закрытыми ставнями. Холод и сырость прохватывали все его тело, и его стало знобить. Изредка он натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал. Вот уже кончилась деревянная мостовая. Он уже поравнялся с большим каменным домом. Грязная, издрогшая собачонка, с поджатым хвостом, перебежала ему дорогу. Какой-то мертво-пьяный в шинели, лицом вниз, лежал поперек тротуара. Он поглядел на него и пошел далее. Высокая каланча мелькнула ему влево. «Ба! – подумал он, – да вот и место, зачем на Петровский? По крайней мере при официальном свидетеле…» Он чуть не усмехнулся этой новой мысли и поворотил в – скую улицу. Тут-то стоял большой дом с каланчой. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу, наконец, показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит. – А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения. – Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов. – Здеся не места. – Я, брат, еду в чужие краи. – В чужие краи? – В Америку. – В Америку? Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови. – А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места! – Да почему же бы и не место? – А потому-зе, сто не места. – Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку. Он приставил револьвер к своему правому виску. – А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки. Свидригайлов спустил курок.
931
136
Глава 8: Родион сдается
Раскольников посещает Сонечку. Он говорит, что заранее ненавидит людей, которые будут презирать его и обвинять — он ничуть не хуже них. Но он измучился и больше не может так жить. Девушка надевает на шею юноши кипарисовый крестик и советует покаяться на перекрестке, целуя землю. Он перекрестился, но отогнал ее, когда она пошла за ним. Выйдя от нее, он осознал, как низко пал, ведь приходил к ней помучать ее напоследок. Он остановился на площади, встал на колени, перекрестился, но, слыша презрительные реплики зевак, не признался в убийстве. Тут он увидел Соню, которая пряталась от него, но следовала за ним. Он вошел в контору. Там всего встретил Илья Петрович, к нему он и решил пойти с признанием, но за любезной и приятельской беседой Родион не смог сказать ни слова. Он узнал о самоубийстве Свидригайлова и удивился. Не в силах признаться в убийстве, он вышел из конторы. Соня дико на него посмотрела, а он «безобразно» улыбнулся. Родион набрался сил, поднялся и дал показания против себя. Раскольникова приговорили к восьми годам каторги в Сибири. Мать Родиона тяжело больна, ее увозят из Петербурга. Сонечка уезжает вслед за Раскольниковым. Разумихин и Дуня женятся и планируют переехать в Сибирь лет через пять. Вскоре умирает Пульхерия Александровна, не выдержав долгой разлуки с сыном. На каторге Родион чужд другим заключенным, он ни с кем не общается и корит себя, что так глупо загубил свою жизнь. Сонечку же обожают все и ждут ее прихода. Девушка передает заключенным посылки от близких. Раскольников болеет, Сонечка регулярно навещает его. Однако он не рад ее видеть, все в ней чуждо ему. Но однажды Соня сама заболела и не пришла. Родион скучал и справлялся о ней, очень переживал, что ее нет рядом. Когда она приходит после болезни, он бросается в ноги, обнимает колени девушки и плачет. Мармеладова понимает, что Родион сильно любит ее, и что они существуют лишь благодаря друг другу. С тех пор даже каторжники переменились к нему. Он нашел новый смысл жизни в любви. Автор: Анастасия Антонова
2
В тот же день, но уже вечером, часу в седьмом, Раскольников подходил к квартире матери и сестры своей, – к той самой квартире в доме Бакалеева, где устроил их Разумихин. Вход на лестницу был с улицы. Раскольников подходил, все еще сдерживая шаг и как бы колеблясь: войти или нет? Но он бы не воротился ни за что; решение его было принято. «К тому же все равно, они еще ничего не знают, – думал он, – а меня уже привыкли считать за чудака…» Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было почти обезображено от усталости, непогоды, физического утомления и чуть не суточной борьбы с самим собою. Всю эту ночь провел он один, бог знает где. Но, по крайней мере, он решился. Он постучал в дверь; ему отперла мать. Дунечки дома не было. Даже и служанки на ту пору не случилось. Пульхерия Александровна сначала онемела от радостного изумления; потом схватила его за руку и потащила в комнату. – Ну, вот и ты! – начала она, запинаясь от радости. – Не сердись на меня, Родя, что я тебя так глупо встречаю, со слезами: это я смеюсь, а не плачу. Ты думаешь, я плачу? Нет, это я радуюсь, а уж у меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у меня со смерти твоего отца, от всего плачу. Садись, голубчик, устал, должно быть, вижу. Ах, как ты испачкался. – Я под дождем вчера был, мамаша… – начал было Раскольников. – Да нет же, нет! – вскинулась Пульхерия Александровна, перебивая его, – ты думал, я тебя так сейчас и допрашивать начну, по бабьей прежней привычке, не тревожься. Я ведь понимаю, все понимаю, теперь я уж выучилась по-здешнему и, право, сама вижу, что здесь умнее. Я раз навсегда рассудила: где мне понимать твои соображения и требовать у тебя отчетов? У тебя, может быть, и бог знает какие дела и планы в голове, или мысли там какие-нибудь зарождаются; так мне тебя и толкать под руку: об чем, дескать, думаешь? Я вот… Ах, господи! Да что же это я толкусь туда и сюда, как угорелая… Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я и ахнула, как увидела; вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне? – Покажите-ка, мамаша. Раскольников взял газету и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол. – Но только, Родя, как я ни глупа, но все-таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним из первых людей, если не самым первым в нашем ученом мире. И смели они про тебя думать, что ты помешался. Ха-ха-ха! ты не знаешь – ведь они это думали! Ах, низкие червяки, да где им понимать, что такое ум! И ведь Дунечка тоже чуть не верила – каково! Покойник отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли! Я, Родя, дней шесть-семь назад убивалась, смотря на твое платье, как ты живешь, что ешь и в чем ходишь. А теперь вижу, что опять-таки глупа была, потому захочешь, все теперь себе сразу достанешь, умом и талантом. Это ты покамест, значит, не хочешь теперь и гораздо важнейшими делами занимаешься… – Дуни дома нет, мамаша? – Нету, Родя. Очень часто ее дома не вижу, оставляет меня одну. Дмитрий Прокофьич, спасибо ему, заходит со мной посидеть и все об тебе говорит. Любит он тебя и уважает, мой друг. Про сестру же не говорю, чтоб она уж так очень была ко мне непочтительна. Я ведь не жалуюсь. У ней свой характер, у меня свой; у ней свои тайны какие-то завелись; ну, у меня тайн от вас нет никаких. Конечно, я твердо уверена, что Дуня слишком умна и, кроме того, и меня и тебя любит… но уж не знаю, к чему все это приведет. Вот ты меня осчастливил теперь, Родя, что зашел, а она-то вот и прогуляла; придет, я и скажу; а без тебя брат был, а ты где изволила время проводить? Ты меня, Родя, очень-то и не балуй: можно тебе – зайди, нельзя – нечего делать, и так подожду. Ведь я все-таки буду знать, что ты меня любишь, с меня и того довольно. Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех, а нет-нет – и сам зайдешь проведать, чего ж лучше? Ведь вот зашел же теперь, чтоб утешить мать, я ведь вижу… Тут Пульхерия Александровна вдруг заплакала. – Опять я! Не гляди на меня, дуру! Ах, господи, да что ж я сижу, – вскричала она, срываясь с места, – ведь кофей есть, а я тебя и не потчую! Вот ведь эгоизм-то старушечий что значит. Сейчас, сейчас! – Маменька, оставьте это, я сейчас пойду. Я не для того пришел. Пожалуйста, выслушайте меня. Пульхерия Александровна робко подошла к нему. – Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь? – спросил он вдруг от полноты сердца, как бы не думая о своих словах и не взвешивая их. – Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь! Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню. – Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил, и теперь рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, – продолжал он с тем же порывом, – я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, все это была неправда. Вас я никогда не перестану любить… Ну и довольно; мне казалось, что так надо сделать и этим начать… Пульхерия Александровна молча обнимала его, прижимала к своей груди и тихо плакала. – Что с тобой, Родя, не знаю, – сказала она наконец, – думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое горе готовится, оттого ты тоскуешь. Давно я уже предвижу это, Родя. Прости меня, что об этом заговорила; все об этом думаю и по ночам не сплю. Эту ночь и сестра твоя всю напролет в бреду пролежала и все о тебе вспоминала. Расслушала я что-то, а ничего не поняла. Все утро как перед казнью ходила, чего-то ждала, предчувствовала и вот дождалась! Родя, Родя, куда же ты? Едешь, что ли, куда-нибудь? – Еду. – Так я и думала! Да ведь и я с тобой поехать могу, если тебе надо будет. И Дуня; она тебя любит, она очень любит тебя, и Софья Семеновна, пожалуй, пусть с нами едет, если надо; видишь, я охотно ее вместо дочери даже возьму. Нам Дмитрий Прокофьич поможет вместе собраться… но… куда же ты… едешь? – Прощайте, маменька. – Как! Сегодня же! – вскрикнула она, как бы теряя его навеки. – Мне нельзя, мне пора, мне очень нужно… – И мне нельзя с тобой? – Нет, а вы станьте на колени и помолитесь за меня богу. Ваша молитва, может, и дойдет. – Дай же, я перекрещу тебя, благословлю тебя! Вот так, вот так. О боже, что это мы делаем! Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал перед нею, он ноги ей целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута. – Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же и обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали. А что я давно плачу, то это сердце материнское беду предузнало. Я как только в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по твоему взгляду одному угадала, так сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня, как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно, пришел час роковой. Родя, Родя, ты ведь не сейчас едешь? – Нет. – Ты еще придешь? – Да… приду. – Родя, не сердись, я и расспрашивать не смею. Знаю, что не смею, но так, два только словечка скажи мне, далеко куда ты едешь? – Очень далеко. – Что же там, служба какая, карьера, что ли, тебе? – Что бог пошлет… помолитесь только за меня… Раскольников пошел к дверям, но она ухватилась за него и отчаянным взглядом смотрела ему в глаза. Лицо ее исказилось от ужаса. – Довольно, маменька, – сказал Раскольников, глубоко раскаиваясь, что вздумал прийти. – Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь? – Приду, приду, прощайте. Он вырвался наконец. Вечер был свежий, теплый и ясный; погода разгулялась еще с утра. Раскольников шел в свою квартиру; он спешил. Ему хотелось кончить все до заката солнца. До тех же пор не хотелось бы с кем-нибудь повстречаться. Поднимаясь в свою квартиру, он заметил, что Настасья, оторвавшись от самовара, пристально следит за ним и провожает его глазами. «Уж нет ли кого у меня?» – подумал он. Ему с отвращением померещился Порфирий. Но, дойдя до своей комнаты и отворив ее, он увидел Дунечку. Она сидела одна-одинешенька, в глубоком раздумье и, кажется, давно уже ждала его. Он остановился на пороге. Она привстала с дивана в испуге и выпрямилась пред ним. Ее взгляд, неподвижно устремленный на него, изображал ужас и неутолимую скорбь. И по одному этому взгляду он уже понял сразу, что ей все известно. – Что же мне, входить к тебе или уйти? – спросил он недоверчиво. – Я целый день сидела у Софьи Семеновны; мы ждали тебя обе. Мы думали, что ты непременно туда зайдешь. Раскольников вошел в комнату и в изнеможении сел на стул. – Я как-то слаб, Дуня; уж очень устал; а мне бы хотелось хоть в эту-то минуту владеть собою вполне. Он недоверчиво вскинул на нее глазами. – Где же ты был всю ночь? – Не помню хорошо; видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но… я не решился… – прошептал он, опять недоверчиво взглядывая на Дуню. – Слава богу! А как мы боялись именно этого, я и Софья Семеновна! Стало быть, ты в жизнь еще веруешь: слава богу, слава богу! Раскольников горько усмехнулся. – Я не веровал, а сейчас вместе с матерью, обнявшись, плакали; я не верую, а ее просил за себя молиться. Это бог знает, как делается, Дунечка, и я ничего в этом не понимаю. – Ты у матери был? Ты же ей и сказал? – в ужасе воскликнула Дуня. – Неужели ты решился сказать? – Нет, не сказал… словами; но она многое поняла. Она слышала ночью, как ты бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я, может быть, дурно сделал, что заходил. Уж и не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкий человек, Дуня. – Низкий человек, а на страданье готов идти! Ведь ты идешь же? – Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь, – сказал он, забегая наперед. – Это гордость, Дуня? – Гордость, Родя. Как будто огонь блеснул в его потухших глазах; ему точно приятно стало, что он еще горд. – А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды? – спросил он с безобразною усмешкой, заглядывая в ее лицо. – О Родя, полно! – горько воскликнула Дуня. Минуты две продолжалось молчание. Он сидел потупившись и смотрел в землю; Дунечка стояла на другом конце стола и с мучением смотрела на него. Вдруг он встал: – Поздно, пора. Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя. Крупные слезы текли по щекам ее. – Ты плачешь, сестра, а можешь ты протянуть мне руку? – И ты сомневался в этом? Она крепко обняла его. – Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление? – вскричала она, сжимая его в объятиях и целуя его. – Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве, – то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!.. – Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! – в отчаянии вскричала Дуня. – Которую все проливают, – подхватил он чуть не в исступлении, – которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (При неудаче все кажется глупо!) Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я – подлец! Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! – Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь! – А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!.. Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной… – Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем спорить! Пора, очень пора. Не ходи за мной, умоляю тебя, мне еще надо зайти… А поди теперь и тотчас же сядь подле матери. Умоляю тебя об этом! Это последняя, самая большая моя просьба к тебе. Не отходи от нее все время; я оставил ее в тревоге, которую она вряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет с ума. Будь же с нею! Разумихин будет при вас; я ему говорил… Не плачь обо мне: я постараюсь быть и мужественным и честным, всю жизнь, хоть я и убийца. Может быть, ты услышишь когда-нибудь мое имя. Я не осрамлю вас, увидишь; я еще докажу… теперь покамест до свиданья, – поспешил он заключить, опять заметив какое-то странное выражение в глазах Дуни при последних словах и обещаниях его. – Что же ты так плачешь? Не плачь, не плачь; ведь не совсем же расстаемся!.. Ах, да! Постой, забыл!.. Он подошел к столу, взял одну толстую запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке. – Вот с нею я много переговорил и об этом, с нею одной, – произнес он вдумчиво, – ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, – обратился он к Дуне, – она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уж нет. Главное, главное в том, что все теперь пойдет по-новому, переломится надвое, – вскричал он вдруг, опять возвращаясь к тоске своей, – все, все, а приготовлен ли я к тому? Хочу ли я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленные испытания? К чему они, лучше ли я буду сознавать тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне тогда и жить? Зачем я теперь-то соглашаюсь так жить? О, я знал, что я подлец, когда я сегодня, на рассвете, стоял над Невой! Оба, наконец, вышли. Трудно было Дуне, но она любила его! Она пошла, но, отойдя шагов пятьдесят, обернулась еще раз взглянуть на него. Его еще было видно. Но, дойдя до угла, обернулся и он; в последний раз они встретились взглядами; но, заметив, что она на него смотрит, он нетерпеливо и даже с досадой махнул рукой, чтоб она шла, а сам круто повернул за угол. «Я зол, я это вижу, – думал он про себя, устыдясь чрез минуту своего досадливого жеста рукой Дуне. – Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого! А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать – двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником? Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно… Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того – идиот! А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!» Он глубоко задумался о том: «каким же это процессом может так произойти, что он, наконец, пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все это будет именно так, как по книге, а не иначе!» Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но все-таки шел.
932
136
комментариев 13
Лучший сайт, спасибо за ваши старания Спасибо, нам очень приятно) поддерживаю Согласна Также поддерживаю, ребят огромные молодцы, спасибо за такую трепетную работу! Спасибо) лучший сайт Имба ник Спасибо большое за такой прекрасный сайт! Очень помогает)! Спасибо, нам очень приятно) Очень качественный и подробный пересказ. Самое то, чтобы освежить память для предстоящего итогового сочинения. Лучший сайт
2
Когда он вошел к Соне, уже начинались сумерки. Весь день Соня прождала его в ужасном волнении. Они ждали вместе с Дуней. Та пришла к ней еще с утра, вспомнив вчерашние слова Свидригайлова, что Соня «об этом знает». Не станем передавать подробностей разговора, и слез обеих женщин, и насколько сошлись они между собой. Дуня из этого свидания по крайней мере вынесла одно утешение, что брат будет не один: к ней, Соне, к первой пришел он со своею исповедью; в ней искал он человека, когда ему понадобился человек; она же и пойдет за ним, куда пошлет судьба. Она и не спрашивала, но знала, что это будет так. Она смотрела на Соню даже с каким-то благоговением и сначала почти смущала ее этим благоговейным чувством, с которым к ней относилась. Соня готова была даже чуть не заплакать: она, напротив, считала себя недостойною даже взглянуть на Дуню. Прекрасный образ Дуни, когда та откланялась ей с таким вниманием и уважением во время их первого свидания у Раскольникова, с тех пор навеки остался в душе ее как одно из самых прекрасных и недосягаемых видений в ее жизни. Дунечка, наконец, не вытерпела и оставила Соню, чтобы ждать брата в его квартире; ей все казалось, что он туда прежде придет. Оставшись одна, Соня тотчас же стала мучиться от страха при мысли, что, может быть, действительно он покончит самоубийством. Того же боялась и Дуня. Но обе они весь день наперерыв разубеждали друг друга всеми доводами в том, что этого быть не может, и были спокойнее, пока были вместе. Теперь же, только что разошлись, и та и другая стали об одном этом только и думать. Соня припоминала, как вчера Свидригайлов сказал ей, что у Раскольникова две дороги – Владимирка или… Она знала к тому же его тщеславие, заносчивость, самолюбие и неверие. «Неужели же одно только малодушие и боязнь смерти могут заставить его жить?» – подумала она, наконец, в отчаянии. Солнце между тем уже закатывалось. Она грустно стояла пред окном и пристально смотрела в него, – но в окно это была видна только одна капитальная небеленая стена соседнего дома. Наконец, когда уж она дошла до совершенного убеждения в смерти несчастного, – он вошел в ее комнату. Радостный крик вырвался из ее груди. Но, взглянув пристально в его лицо, она вдруг побледнела. – Ну да! – сказал, усмехаясь, Раскольников, – я за твоими крестами, Соня. Сама же ты меня на перекресток посылала; что ж теперь, как дошло до дела, и струсила? Соня в изумлении смотрела на него. Странен показался ей этот тон; холодная дрожь прошла было по ее телу, но чрез минуту она догадалась, что и тон и слова эти – все было напускное. Он и говорил-то с нею, глядя как-то в угол и точно избегая заглянуть ей прямо в лицо. – Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство… Ну, да долго рассказывать, да и нечего. Меня только, знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить прямо на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, – будут указывать пальцами… Тьфу! Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне. Я лучше к моему приятелю Пороху пойду, то-то удивлю, то-то эффекта в своем роде достигну. А надо бы быть хладнокровнее; слишком уж я желчен стал в последнее время. Веришь ли: я сейчас погрозил сестре чуть ли не кулаком за то только, что она обернулась в последний раз взглянуть на меня. Свинство этакое состояние! Эх, до чего я дошел? Ну, что же, где кресты? Он был как бы сам не свой. Он даже и на месте не мог устоять одной минуты, ни на одном предмете не мог сосредоточить внимания; мысли его перескакивали одна через другую, он заговаривался; руки его слегка дрожали. Соня молча вынула из ящика два креста, кипарисный и медный, перекрестилась сама, перекрестила его и надела ему на грудь кипарисный крестик. – Это, значит, символ того, что крест беру на себя, хе! хе! И точно я до сих пор мало страдал! Кипарисный, то есть простонародный; медный – это Лизаветин, себе берешь, – покажи-ка? так на ней он был… в ту минуту? Я знаю тоже подобных два креста, серебряный и образок. Я их сбросил тогда старушонке на грудь. Вот бы те кстати теперь, право, те бы мне и надеть… А впрочем, вру я все, о деле забуду; рассеян я как-то!.. Видишь, Соня, – я, собственно, затем пришел, чтобы тебя предуведомить, чтобы ты знала… Ну, вот и все… Я только затем ведь и пришел. (Гм, я, впрочем, думал, что больше скажу.) Да ведь ты и сама хотела, чтоб я пошел, ну вот и буду сидеть в тюрьме, и сбудется твое желание; ну чего ж ты плачешь? И ты тоже? Перестань, полно; ох, как мне это все тяжело! Чувство, однако же, родилось в нем; сердце его сжалось, на нее глядя. «Эта-то, эта-то чего? – думал он про себя, – я-то что ей? Чего она плачет, чего собирает меня, как мать или Дуня? Нянька будет моя!» – Перекрестись, помолись хоть раз, – дрожащим, робким голосом попросила Соня. – О, изволь, это сколько тебе угодно! И от чистого сердца, Соня, от чистого сердца… Ему хотелось, впрочем, сказать что-то другое. Он перекрестился несколько раз. Соня схватила свой платок и накинула его на голову. Это был зеленый драдедамовый платок, вероятно тот самый, про который упоминал тогда Мармеладов, «фамильный». У Раскольникова мелькнула об этом мысль, но он не спросил. Действительно, он уже сам стал чувствовать, что ужасно рассеян и как-то безобразно встревожен. Он испугался этого. Его вдруг поразило и то, что Соня хочет уйти вместе с ним. – Что ты! Ты куда? Оставайся, оставайся! Я один, – вскричал он в малодушной досаде и, почти озлобившись, пошел к дверям. – И к чему тут целая свита! – бормотал он, выходя. Соня осталась среди комнаты. Он даже и не простился с ней, он уже забыл о ней; одно язвительное и бунтующее сомнение вскипело в душе его. «Да так ли, так ли все это? – опять-таки подумал он, сходя с лестницы, – неужели нельзя еще остановиться и опять все переправить… и не ходить?» Но он все-таки шел. Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего себе задавать вопросы. Выйдя на улицу, он вспомнил, что не простился с Соней, что она осталась среди комнаты, в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг. В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, – точно ждала, чтобы поразить его окончательно. «Ну для чего, ну зачем я приходил к ней теперь? Я ей сказал: за делом; за каким же делом? Никакого совсем и не было дела! Объявить, что иду; так что же? Экая надобность! Люблю, что ли, я ее? Ведь нет, нет? Ведь вот отогнал ее теперь, как собаку. Крестов, что ли, мне в самом деле от нее понадобилось? О, как низко упал я! Нет, – мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как сердце ее болит и терзается! Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я, подлец, подлец!» Он шел по набережной канавы, и недалеко уж оставалось ему. Но, дойдя до моста, он приостановился и вдруг повернул на мост, в сторону, и прошел на Сенную. Он жадно осматривался направо и налево, всматривался с напряжением в каждый предмет и ни на чем не мог сосредоточить внимания; все выскользало. «Вот чрез неделю, чрез месяц меня провезут куда-нибудь в этих арестантских каретах по этому мосту, как-то я тогда взгляну на эту канаву, – запомнить бы это? – мелькнуло у него в голове. – Вот эта вывеска, как-то я тогда прочту эти самые буквы? Вот тут написано: „Таварищество“, ну, вот и запомнить это а, букву а, и посмотреть на нее чрез месяц, на это самое а: как-то я тогда посмотрю? Что-то я тогда буду ощущать и думать?.. Боже, как это все должно быть низко, все эти мои теперешние… заботы! Конечно, все это, должно быть, любопытно… в своем роде… (ха-ха-ха! об чем я думаю!) я ребенком делаюсь, я сам пред собою фанфароню; ну чего я стыжу себя? Фу, как толкаются! Вот этот толстый – немец, должно быть, – что толкнул меня: ну, знает ли он, кого толкнул? Баба с ребенком просит милостыню, любопытно, что она считает меня счастливее себя. А что, вот бы и подать для курьезу. Ба, пятак уцелел в кармане, откуда? На, на… возьми, матушка!» – Сохрани тебя бог! – послышался плачевный голос нищей. Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он шел именно туда, где виднелось больше народу. Он бы дал все на свете, чтоб остаться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не пробудет один. В толпе безобразничал один пьяный: ему все хотелось плясать, но он все валился на сторону. Его обступили. Раскольников протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел, наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до средины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего – с телом и мыслию. Он вдруг вспомнил слова Сони: «Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и пред ней согрешил, и скажи всему миру вслух: „Я убийца!“ Он весь задрожал, припомнив это. И до того уже задавила его безвыходная тоска и тревога всего этого времени, но особенно последних часов, что он так и ринулся в возможность этого цельного, нового, полного ощущения. Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одною искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем размягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю… Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз. – Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень. Раздался смех. – Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан. – Парнишка еще молодой! – ввернул третий. – Из благородных! – заметил кто-то солидным голосом. – Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет. Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова «я убил», может быть готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем. Он спокойно, однако ж, вынес все эти крики и, не озираясь, пошел прямо чрез переулок по направлению к конторе. Одно видение мелькнуло пред ним дорогой, но он не удивился ему; он уже предчувствовал, что так и должно было быть. В то время, когда он, на Сенной, поклонился до земли в другой раз, оборотившись влево, шагах в пятидесяти от себя он увидел Соню. Она пряталась от него за одним из деревянных бараков, стоявших на площади, стало быть, она сопровождала все его скорбное шествие! Раскольников почувствовал и понял в эту минуту, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Все сердце его перевернулось… но – вот уж он и дошел до рокового места… Он довольно бодро вошел во двор. Надо было подняться в третий этаж. «Покамест еще подымусь», – подумал он. Вообще ему казалось, что до роковой минуты еще далеко, еще много времени остается, о многом еще можно передумать. Опять тот же сор, те же скорлупы на винтообразной лестнице, опять двери квартир отворены настежь, опять те же кухни, из которых несет чад и вонь. Раскольников с тех пор здесь не был. Ноги его немели и подгибались, но шли. Он остановился на мгновение, чтобы перевести дух, чтоб оправиться, чтобы войти человеком. «А для чего? зачем? – подумал он вдруг, осмыслив свое движение. – Если уж надо выпить эту чашу, то не все ли уж равно? Чем гаже, тем лучше. – В воображении его мелькнула в это мгновение фигура Ильи Петровича Пороха. – Неужели в самом деле к нему? А нельзя ли к другому? Нельзя ли к Никодиму Фомичу? Поворотить сейчас и пойти к самому надзирателю на квартиру? По крайней мере обойдется домашним образом… Нет, нет! К Пороху, к Пороху! Пить, так пить всё разом…» Похолодев и чуть-чуть себя помня, отворил он дверь в контору. На этот раз в ней было очень мало народу, стоял какой-то дворник и еще какой-то простолюдин. Сторож и не выглядывал из своей перегородки. Раскольников прошел в следующую комнату. «Может, еще можно будет и не говорить», – мелькало в нем. Тут одна какая-то личность из писцов, в приватном сюртуке, прилаживалась что-то писать у бюро. В углу усаживался еще один писарь. Заметова не было. Никодима Фомича, конечно, тоже не было. – Никого нет? – спросил было Раскольников, обращаясь к личности у бюро. – А вам кого? – А-а-а! Слыхом не слыхать, видом не видать, а русский дух… как это там в сказке… забыл! М-мае п-па-чтенье! – вскричал вдруг знакомый голос. Раскольников задрожал. Пред ним стоял Порох; он вдруг вышел из третьей комнаты. «Это сама судьба, – подумал Раскольников, – почему он тут?» – К нам? По какому? – воскликнул Илья Петрович. (Он был, по-видимому, в превосходнейшем и даже капельку в возбужденном состоянии духа.) – Если по делу, то еще рано пожаловали. Я сам по случаю… А впрочем, чем могу. Я признаюсь вам… как? как? Извините… – Раскольников. – Ну что: Раскольников! И неужели вы могли предположить, что я забыл! Вы уж, пожалуйста, меня не считайте за такого… Родион Ро… Ро… Родионыч, так, кажется? – Родион Романыч. – Да, да-да! Родион Романыч, Родион Романыч! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся. Я, признаюсь вам, с тех пор искренно горевал, что мы так тогда с вами… мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже ученый… и, так сказать, первые шаги… О господи! Да кто же из литераторов и ученых первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя – мы оба уважаем литературу, а жена так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее все можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Шляпа – ну что, например, значит шляпа? Шляпа есть блин, я ее у Циммермана куплю; но что под шляпой сохраняется и шляпой прикрывается, того уж я не куплю-с!.. Я, признаюсь, хотел даже к вам идти объясниться, да думал, может, вы… Однако ж и не спрошу: вам и в самом деле что-нибудь надо? К вам, говорят, родные приехали? – Да, мать и сестра. – Имел даже честь и счастие встретить вашу сестру, – образованная и прелестная особа. Признаюсь, я пожалел, что мы тогда с вами до того разгорячились. Казус! А что я вас тогда, по поводу вашего обморока, некоторым взглядом окинул, – то потом оно самым блистательным образом объяснилось! Изуверство и фанатизм! Понимаю ваше негодование. Может быть, по поводу прибывшего семейства квартиру переменяете? – Н-нет, я только так… Я зашел спросить… я думал, что найду здесь Заметова. – Ах, да! Ведь вы подружились: слышал-с! Ну, Заметова у нас нет, – не застали. Да-с, лишились мы Александра Григорьевича! Со вчерашнего дня в наличности не имеется; перешел… и, переходя, со всеми даже перебранился… так даже невежливо… Ветреный мальчишка, больше ничего; даже надежды мог подавать, да, вот, подите с ними, с блистательным-то юношеством нашим! Экзамен, что ли, какой-то хочет держать, да ведь у нас только бы поговорить да пофанфаронить, тем и экзамен кончится. Ведь это не то, что, например, вы али там господин Разумихин, ваш друг! Ваша карьера ученая часть, и вас уже не собьют неудачи! Вам все эти красоты жизни, можно сказать – nihil est,[92] аскет, монах, отшельник!.. для вас книга, перо за ухом, ученые исследования, – вот где парит ваш дух! Я сам отчасти… записки Ливингстона[93] изволили читать? – Нет. – А я читал. Нынче, впрочем, очень много нигилистов распространилось; ну да ведь оно и понятно; времена-то какие, я вас спрошу? А впрочем, я с вами… ведь вы, уж конечно, не нигилист! Отвечайте откровенно, откровенно! – Н-нет… – Нет, знаете, вы со мной откровенно, вы не стесняйтесь, как бы наедине сам себе! Иное дело служба, иное дело… вы думали, я хотел сказать: дружба, нет-с, не угадали! Не дружба, а чувство гражданина и человека, чувство гуманности и любви ко всевышнему. Я могу быть и официальным лицом и при должности, но гражданина и человека я всегда ощутить в себе обязан и дать отчет… Вы вот изволили заговорить про Заметова. Заметов, он соскандалит что-нибудь на французский манер в неприличном заведении, за стаканом шампанского или донского, – вот что такое ваш Заметов! А я, может быть, так сказать, сгорел от преданности и высоких чувств и сверх того имею значение, чин, занимаю место! Женат и имею детей. Исполняю долг гражданина и человека, а он кто, позвольте спросить? Отношусь к вам, как к человеку, облагороженному образованием. Вот еще этих повивальных бабок чрезмерно много распространяется. Раскольников поднял вопросительно брови. Слова Ильи Петровича, очевидно недавно вышедшего из-за стола, стучали и сыпались перед ним большею частью как пустые звуки. Но часть их он все-таки кое-как понимал; он глядел вопросительно и не знал, чем это все кончится. – Я говорю про этих стриженых девок, – продолжал словоохотливый Илья Петрович, – я прозвал их сам от себя повивальными бабками и нахожу, что прозвание совершенно удовлетворительно. Хе! хе! Лезут в академию, учатся анатомии; ну скажите, я вот заболею, ну позову ли я девицу лечить себя? Хе! хе! Илья Петрович хохотал, вполне довольный своими остротами. – Оно, положим, жажда к просвещению неумеренная; но ведь просветился, и довольно. Зачем же злоупотреблять? Зачем же оскорблять благородные личности, как делает негодяй Заметов? Зачем он меня оскорбил, я вас спрошу? Вот еще сколько этих самоубийств распространилось, – так это вы представить не можете. Все это проживает последние деньги и убивает самого себя. Девчонки, мальчишки, старцы… Вот еще сегодня утром сообщено о каком-то недавно приехавшем господине. Нил Павлыч, а Нил Павлыч! как его, джентльмена-то, о котором сообщили давеча, застрелился-то на Петербургской? – Свидригайлов, – сипло и безучастно ответил кто-то из другой комнаты. Раскольников вздрогнул. – Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! – вскричал он. – Как! Вы знаете Свидригайлова? – Да… знаю… Он недавно приехал… – Ну да, недавно приехал, жены лишился, человек поведения забубенного, и вдруг застрелился, и так скандально, что представить нельзя… оставил в своей записной книжке несколько слов, что он умирает в здравом рассудке и просит никого не винить в его смерти. Этот деньги, говорят, имел. Вы как же изволите знать? – Я… знаком… моя сестра жила у них в доме гувернанткой… – Ба, ба, ба… Да вы нам, стало быть, можете о нем сообщить. А вы и не подозревали? – Я вчера его видел… он… пил вино… я ничего не знал. Раскольников чувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило. – Вы опять как будто побледнели. У нас здесь такой спертый дух… – Да, мне пора-с, – пробормотал Раскольников, – извините, обеспокоил… – О, помилуйте, сколько угодно! удовольствие доставили, и я рад заявить… Илья Петрович даже руку протянул. – Я хотел только… я к Заметову… – Понимаю, понимаю, и доставили удовольствие. – Я… очень рад… до свидания-с… – улыбался Раскольников. Он вышел; он качался. Голова его кружилась. Он не чувствовал, стоит ли он на ногах. Он стал сходить с лестницы, упираясь правою рукой об стену. Ему показалось, что какой-то дворник, с книжкой в руке, толкнул его, взбираясь навстречу ему в контору; что какая-то собачонка заливалась-лаяла где-то в нижнем этаже и что какая-то женщина бросила в нее скалкой и закричала. Он сошел вниз и вышел во двор. Тут на дворе, недалеко от выхода, стояла бледная, вся помертвевшая, Соня и дико, дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его устах. Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору. Илья Петрович уселся и рылся в каких-то бумагах. Перед ним стоял тот самый мужик, который только что толкнул Раскольникова, взбираясь по лестнице. – А-а-а? Вы опять? Оставили что-нибудь?.. Но что с вами? Раскольников с побледневшими губами, с неподвижным взглядом тихо приблизился к нему, подошел к самому столу, уперся в него рукой, хотел что-то сказать, но не мог; слышались лишь какие-то бессвязные звуки. – С вами дурно, стул! Вот, сядьте на стул, садитесь! Воды! Раскольников опустился на стул, но не спускал глаз с лица весьма неприятно удивленного Ильи Петровича. Оба с минуту смотрели друг на друга и ждали. Принесли воды. – Это я… – начал было Раскольников. – Выпейте воды. Раскольников отвел рукой воду и тихо, с расстановками, но внятно проговорил: – Это я убил тогда старуху-чиновницу и сестру ее Лизавету топором и ограбил. Илья Петрович раскрыл рот. Со всех сторон сбежались. Раскольников повторил свое показание… ………………………………… Эпилог
1,005
146
Первая глава: Знакомство с Леной
Повесть начинается с того, что главная героиня, Лена Бессольцева, в расстроенных чувствах бежит домой. Город, в котором происходят действия произведения, достаточно маленький, его можно назвать провинциальным. Лена переехала сюда не так давно, она живет с дедушкой. Девочка бежит домой и думает, как будет просить дедушку о переезде. Случилось нечто странное, ведь она про себя обвиняет кого-то в жестокости, направленной против нее.
2
Ленка неслась по узким, причудливо горбатым улочкам городка, ничего не замечая на своем пути. Мимо одноэтажных домов с кружевными занавесками на окнах и высокими крестами телеантенн — вверх!.. Мимо длинных заборов и ворот, с кошками на их карнизах и злыми собаками у калиток — вниз!.. Куртка нараспашку, в глазах отчаяние, с губ слетал почти невнятный шепот: — Дедушка!.. Милый!.. Уедем! Уедем! Уедем!.. — Она всхлипывала на ходу. — Навсегда!.. От злых людей!.. Пусть они грызут друг друга!.. Волки!.. Шакалы!.. Лисы!.. Дедушка!.. — Вот ненормальная! — кричали ей вслед люди, которых она сбивала с ног. — Летит, как мотоциклетка! Ленка взбегала вверх по улице на одном дыхании, словно делала разбег, чтобы взлететь в небо. Она и в самом деле хотела бы тотчас взлететь над этим городком — и прочь отсюда, прочь! Куда-то, где ждала ее радость и успокоение. Потом стремительно скатывалась вниз, словно хотела снести себе голову. Она и в самом деле была готова на какой-нибудь отчаянный поступок, не щадя себя. Подумать только, что же они с нею сделали! И за что?!
1,006
146
Вторая глава: История Бессольцевых
Рассказ о семье Бессольцевых. Николай Николаевич – дедушка Лены, он коллекционер. Он вернулся в родной город и стал жить в своем старом доме. Город был древним и помнил многие исторические события, но ни одно из них не могло его разрушить. Это было живописное место, а дому старика было около ста лет. Когда он вернулся туда (жена его умерла и сам он заболел), то болезни как рукой сняло: он занялся починкой осиротевшего заколоченного дома. Там он обнаружил картины деда, которые помнил с детства, и решил собирать и другие полотна. Для их сохранности он каждую ночь топил все печи в доме, и на это уходили почти все его деньги. Соседи его уважали, но особо теплых отношений ни с кем завязать не удалось, люди плохо понимали старика. Он коллекционирует картины и занимается реставрацией, довольно нелюдим. Праздных речей не любил и уклонялся от разговоров. Но однажды его увидели на улице с девочкой… Лена переехала к дедушке от родителей, она учится в шестом классе. Это нескладный худой подросток лет 12 с косичками и доброжелательной улыбкой на лице.
2
Ленкин дед, Николай Николаевич Бессольцев, уже несколько лет жил в собственном доме в старом русском городке на берегу Оки, где-то между Калугой и Серпуховом. Это был городок, каких на нашей земле осталось всего несколько десятков. Ему было больше восьмисот лет. Николай Николаевич хорошо знал, высоко ценил и любил его историю, которая как живая вставала перед ним, когда он бродил по его улочкам, по крутым берегам реки, по живописным окрестностям с древними курганами, заросшими густыми кустарниками жимолости и березняком. Городок за свою историю пережил не одно бедствие. Здесь, над самой рекой, на развалинах старого городища, стоял когда-то княжеский двор, и русская дружина насмерть дралась с несметными полчищами ханских воинов, вооруженных луками и кривыми саблями, которые с криками: «Та Русь! Та Русь!..» — на своих низкорослых крепких конях пытались переправиться с противоположного берега реки на этот, чтобы разгромить дружину и прорваться к Москве. И Отечественная война 1812 года задела городок своим острым углом. Армия Кутузова тогда пересекла его вереницей солдат и беженцев, повозок, лошадей, легкой и тяжелой артиллерии со всевозможными мортирами и гаубицами, с запасными лафетами и полевыми кузницами, превратив и без того худые местные дороги в сплошное месиво. А потом по этим же дорогам русские солдаты с неимоверной, почти нечеловеческой отвагой, не щадя живота своего, днем и ночью, без передыха гнали измученных французов обратно, хотя совсем было непонятно, откуда они взяли силы. После такого длинного отступления, голода и эпидемий. И отсвет завоевания Кавказа русскими коснулся городка — где-то здесь в великой печали жил пленный Шамиль и горцы, которые его сопровождали. Они слонялись по узким улочкам, и их безумный тоскующий взор напрасно искал на горизонте гряду гор. А первая империалистическая как буря унесла из городка всех мужчин и вернула их наполовину калеками — безрукими, безногими, но злыми и бесстрашными. Свобода была дороже им собственной жизни. Они-то и принесли революцию в этот тихий, маленький городок. Потом, много лет спустя, пришли фашисты — и прокатилась волна пожаров, виселиц, расстрелов и жестокого опустошения. Но прошло время, окончилась война, и городок вновь возродился. Он стоял теперь, как и прежде, размашисто и вольно на нескольких холмах, которые крутыми обрывами подступали к широкой излучине реки. На одном из таких холмов и возвышался дом Николая Николаевича — старый, сложенный из крепких бревен, совершенно почерневших от времени. Его строгий простой мезонин с прямоугольными окнами затейливо украшали четыре балкончика, выходящие на все стороны света. Черный дом с просторной, открытой ветрам террасой был совсем не похож на веселые, многоцветно раскрашенные домики соседей. Он выделялся на этой улице, как если бы суровый седой ворон попал в стаю канареек или снегирей. Дом Бессольцевых давно стоял в городке. Может быть, более ста лет. В лихие годы его не сожгли. В революцию не конфисковали, потому что его охраняло имя доктора Бессольцева, отца Николая Николаевича. Он, как почти каждый доктор из старого русского городка, был здесь уважаемым человеком. При фашистах он устроил в доме госпиталь для немецких солдат, а в подвале в это время лежали раненые русские, и доктор лечил их немецкими лекарствами. За это доктор Бессольцев и был расстрелян. На этот раз дом спасло стремительное наступление Советской Армии. Так дом стоял себе и стоял, всегда переполненный людьми, хотя мужчины Бессольцевы, как и полагалось, уходили на разные войны и не всегда возвращались. Многие из них оставались лежать где-то в безвестных братских могилах, которые печальными холмами разбросаны повсеместно в Центральной России, и на Дальнем Востоке, и в Сибири, и во многих других местах нашей земли. До приезда Николая Николаевича в доме жила одинокая старуха, одна из Бессольцевых, к которой все реже и реже наезжали родственники — как ни обидно, а род Бессольцевых частично рассыпался по России, а частично погиб в борьбе за свободу. Но все же дом продолжал жить своей жизнью, пока однажды разом не отворились все его двери и несколько мужчин молча, медленно и неловко вынесли из него на руках гроб с телом сухонькой старушки и отнесли на местное кладбище. После этого соседи заколотили двери и окна бессольцевского дома, забили отдушины, чтобы зимой дом не отсырел, прибили крестом две доски на калитку и ушли. Впервые дом оглох и ослеп. Вот тут-то и появился Николай Николаевич, который не был в городке более тридцати лет. Он только недавно похоронил свою жену и сам после этого тяжело заболел. Николай Николаевич не боялся смерти и относился к этому естественно и просто, но он хотел обязательно добраться до родного дома. И это страстное желание помогло ему преодолеть болезнь, снова встать на ноги, чтобы двинуться в путь. Николай Николаевич мечтал попасть в окружение старых стен, где длинными бессонными ночами перед ним мелькали бы вереницы давно забытых и вечно памятных лиц. Только стоило ли ради этого возвращаться, чтобы на мгновение все это увидеть и услышать, а потом навсегда потерять? «А как же иначе?» — подумал он и поехал в родные края. В страшные часы своей последней болезни, в это одиночество, а также в те дни, когда он буквально погибал от военных ран, когда нет сил ворочать языком, а между ним и людьми появлялась временная полоса отчуждения, голова у Николая Николаевича работала отчетливо и целеустремленно. Он как-то особенно остро ощущал, как важно для него, чтобы не порвалась тоненькая ниточка, связывающая его с прошлым, то есть — с вечностью… Целый год до его приезда дом простоял заколоченный. Его поливали дожди, на крыше лежал снег, и никто его не счищал, поэтому крыша, и так уже давно не крашенная, во многих местах прохудилась и проржавела. А ступени главного крыльца совсем прогнили. Когда Николай Николаевич увидел свою улицу и свой дом, сердце у него заколотилось так сильно, что он испугался, что не дойдет. Он постоял несколько минут, отдышался, твердым военным шагом пересек улицу, решительно оторвал крест от калитки, вошел во двор, отыскал в сарае топор и стал им отрывать доски от заколоченных окон. Неистово работая топором, забыв впервые о больном сердце, он думал: главное — отколотить доски, открыть двери, распахнуть окна, чтобы дом зажил своей постоянной жизнью. Николай Николаевич закончил работу, оглянулся и увидел, что позади него, скорбно сложив на груди руки, стояло несколько женщин, обсуждающих его, прикидывая, кто бы из Бессольцевых мог это быть. Но они все были еще так молоды, что не могли знать Николая Николаевича. Перехватив его взгляд, женщины заулыбались, сгорая от любопытства и желания поговорить с ним, но он молча кивнул всем, взял чемоданчик и скрылся в дверях. Николай Николаевич ни с кем не заговорил не потому, что был так нелюдим, просто каждая жилка дрожала у него внутри при встрече с домом, который был для него не просто дом, а его жизнь и колыбель. По памяти дом всегда казался ему большим, просторным, пахнущим теплым воздухом печей, горячим хлебом, парным молоком и свежевымытыми полами. И еще когда Николай Николаевич был маленьким мальчиком, то всегда думал, что у них в доме живут не только «живые люди», не только бабушка, дедушка, папа, мама, братья и сестры, приезжающие и уезжающие бесчисленные дяди и тети, а еще и те, которые были на картинах, развешанных по стенам во всех пяти комнатах. Это были бабы и мужики в домотканых одеждах, со спокойными и строгими лицами. Дамы и господа в причудливых костюмах. Женщины в расшитых золотом платьях со шлейфами, со сверкающими диадемами в высоких прическах. Мужчины в ослепительно белых, голубых, зеленых мундирах с высокими стоячими воротниками, в сапогах с золотыми и серебряными шпорами. Портрет знаменитого генерала Раевского, в парадном мундире, при многочисленных орденах, висел на самом видном месте. И это чувство, что «люди с картин» на самом деле живут в их доме, никогда не покидало его, даже когда он стал взрослым, хотя, может быть, это и странно. Трудно объяснить, почему так происходило, но, будучи в самых сложных переделках, в предсмертной агонии, на тяжкой кровавой работе войны, он, вспоминая дом, думал не только о своих родных, которые населяли его, но и о «людях с картин», которых он никогда не знал. Дело в том, что прапрадед Николая Николаевича был художник, а отец, доктор Бессольцев, отдал многие годы своей жизни, чтобы собрать его картины. И сколько Николай Николаевич себя помнил, эти картины всегда занимали главное место в их доме. Николай Николаевич отворил дверь с некоторой опаской. Вдруг там что-нибудь непоправимо изменилось. И он оказался прав — стены дома были пусты, исчезли все картины! В доме пахло сыростью и затхлостью. На потолке и в углах была паутина. Многочисленные пауки и паучки, не обращая на него внимания, продолжали свою кропотливую искусную работу. Полевая мышка, найдя приют в брошенном доме, как цирковой канатоходец, несколько раз весело пробежала по проволоке, которая осталась на окне от занавесей. Мебель была сдвинута со своих привычных мест и зачехлена старыми чехлами. Страх и ужас до крайней степени овладели Николаем Николаевичем — подумать только, картины исчезли! Он попробовал сделать шаг, но поскользнулся и еле устоял — пол был покрыт тонким слоем легкого инея. Тогда он заскользил дальше, как на лыжах, оставляя длинные следы по всему дому. Еще комната! Еще! Дальше! Дальше!.. Картин нигде не было! И только тут Николай Николаевич вспомнил: сестра писала ему в одном из последних писем, что сняла все картины, увернула их в мешковину и сложила на антресоли в самой сухой комнате. Николай Николаевич, сдерживая себя, вошел в эту комнату, влез на антресоли и дрожащими руками стал вытаскивать одну картину за другой, боясь, что они погибли, промерзли или отсырели. Но произошло чудо — картины были живы. Он с большой нежностью подумал о сестре, представив себе, как она снимала картины, прятала их, чтобы сохранить. Как она, несильная, усохшая с годами, аккуратно упаковала каждую картину. Видно, трудилась целыми днями не один месяц, исколола себе все руки иглой, пока зашивала грубую мешковину. Один раз упала с полатей — да она писала ему и об этом, — отлежалась и вновь паковала, пока не закончила своей последней в жизни работы. Теперь, когда картины нашлись, Николай Николаевич взялся за дом. Первым делом он затопил печи, а когда стекла окон запотели, отворил их настежь, чтобы вышла из дома сырость. А сам все подкладывал и подкладывал в печи дрова, завороженный пламенем и гулом огня. Потом он вымыл стены, принес стремянку, добрался до потолков и, наконец, меняя несколько раз воду, выскоблил тщательно полы, половицу за половицей. Постепенно всем своим существом Николай Николаевич почувствовал тепло родных печей и привычный запах родного дома — он радостно кружил ему голову. Впервые за последние годы Николай Николаевич освобожденно и блаженно вздохнул. Вот тогда-то он снял чехлы с мебели и расставил ее. И, наконец, развесил картины… Каждую на свое место. Николай Николаевич огляделся, подумал, что бы сделать еще, — и вдруг понял, что ему больше всего хочется сесть в старое отцовское кресло, которое называлось волшебным словом «вольтеровское». В детстве ему не разрешалось этого делать, а как хотелось забраться на него с ногами!.. Николай Николаевич медленно опустился в кресло, откинулся на мягкую спинку, облокотился на подлокотники и просидел так неизвестно сколько времени. Может быть, час, а может быть, три, а может, остаток дня и всю ночь… Дом ожил, заговорил, запел, зарыдал… Множество людей вошли в комнату и окружили кольцом Николая Николаевича. Николай Николаевич думал о разном, но каждый раз возвращался к своей тайной мечте. Он думал о том, что когда он умрет, то здесь поселится его сын с семьей. И видел воочию, как сын входит в дом. И конечно, невидимые частицы прошлого пронзят и прогреют его тело, запульсируют кровью, и он уже никогда не сможет забыть родного дома. Даже если уедет в одну из своих экспедиций, где будет искать редчайшие цветы, взбираясь высоко в горы и рискуя сорваться в пропасть, только затем, чтобы посмотреть на едва заметный бледно-голубой цветок на топком стебельке, который растет на самом краю отвесной скалы. Нет, Николай Николаевич как раз понимал: жизнью надо рисковать непременно, иначе что же это за жизнь, это какое-то бессмысленное спанье и обжирание. Но все же он мечтал о том, чтобы сын его вернулся домой или возвращался, чтобы снова уезжать, как это делали прочие Бессольцевы в разные годы по разным поводам. Когда он очнулся, лучи солнца радужным облачком клубились в доме и падали на портрет генерала Раевского. И тогда Николай Николаевич вспомнил, как он в детстве ловил первые солнечные лучи на этой же картине, и грустно и весело рассмеялся, подумав, что жизнь безвозвратно прошла. Николай Николаевич вышел на крыльцо и увидел, что солнце осветило балкончик, который выходил на восток, и двинулось, чтобы сделать еще одно кольцо вокруг дома. Он взял топор, нашел рубанок и пилу, отобрал несколько досок, чтобы починить крыльцо. Как он давно этим не занимался, хотя видно — эта работа крепко «сидела» у него в руках. Он делал все не очень ловко, но с большой охотой — ему нравилось держать обыкновенную доску, нравилось скользить по ней рубанком, и городская суета многих последних лет незримо уходила из его сознания. Дом ему скажет за это спасибо, подумал Николай Николаевич, и он скажет спасибо дому. Потом Николай Николаевич взобрался на крышу, и лист железа, поднятый ветром, ударил его по спине так сильно, что чуть не сбил с крыши — он чудом удержался… Вот тут он впервые почувствовал острый голод, такой у него бывал только в юности, когда он от голода мог потерять сознание. И не удивительно, Николай Николаевич не знал, сколько прошло времени, как он приехал, не помнил, что он ел и ложился ли спать. Он работал по дому и не замечал мелькания коротких зимних дней. Раннее утро он не отличал от позднего вечера. Николай Николаевич пошел на базар, купил квашеной капусты, картошки, сухих черных грибов и сварил грибные кислые щи. Съел две тарелки и лег спать. Встал, по-прежнему не ощущая времени, снова съел щей, звонко рассмеялся, ловя себя на мысли, что узнаёт в интонациях своего смеха смех отца, и снова почему-то лег спать… С тех пор прошло несколько лет, и Николай Николаевич забыл про свои болезни. Он жил, жил и чувствовал, что стал вынослив, как крепкое старое дерево, хорошо политое весенним дождем. Его то и дело видели не по возрасту стремительно бегущим по кривым улочкам городка то в одну сторону, то в другую, очевидно без всякого дела, хотя иногда он нес что-то завернутое в материю, — тогда лицо его вдохновенно светилось и молодело. Те, кто считались сведущими, судачили, что он ищет какие-то картины. Тратит на них уйму денег, а оставшиеся, все без остатка, отдает за дрова. И топит — подумать только! — все печи каждый день, а в морозы и по два раза, чтобы эти его картины не отсырели. И всегда почему-то ночью, зажигая свет во всех комнатах. Сколько же у него деньжищ уходило зазря: легким дымом через печные трубы в небо, ярким светом электричества в ночь, а главное, на новые картины — мало ему было своих! Вот поэтому и гол как сокол. В городке относились к Николаю Николаевичу с настороженным вниманием. То, как он жил, горожанам было непонятно и недоступно, но у многих вызывало уважение. И между прочим, люди привыкли к тому, что дом Бессольцевых светился ночью и стал в городке своеобразным маяком, ориентиром для запоздалых путников, издалека возвращавшихся в темноте домой. Ночью дом был как свеча в непроглядной мгле. Соседи могли подумать про Николая Николаевича, что он до ужаса одинок и поэтому несчастен. Он вечно бродил по городку один, в неизменной кепке, которую носил, низко сдвинув на лоб, и в потертом пальто с большими аккуратными заплатками на локтях. За это дети дразнили его «заплаточником», но, кажется, он их даже не замечал. Редко-редко он вдруг оглядывался и смотрел им вслед с нескрываемым удивлением. Тогда они стремительно уносились от него, хотя он никогда не ругался и не гнался за ними. Если с ним вступали в праздные разговоры, то он отвечал односложно и быстро уходил прочь, нахохлившись, как птица на холоде. Но однажды Николай Николаевич появился на улицах городка не один. Он шел в сопровождении девочки лет двенадцати, какой-то необычно важный и гордый, непохожий на себя. Останавливался с каждым встречным-поперечным и произносил одну и ту же фразу, показывая на девочку: «А это Лена… — И, внушительно помолчав, добавлял: — Моя внучка». Ну как будто рядом с ним была не девчонка, а какая-нибудь всемирно известная величина. А внучка его, Ленка, каждый раз отчаянно смущалась и не знала, куда деваться. Она была нескладным подростком, еще теленком на длинных ногах, с такими же длинными нелепыми руками. На спине у нее торчали, как крылышки, лопатки. Подвижное лицо украшал большой рот, с которого почти никогда не сходила доброжелательная улыбка. А волосы были заплетены в два тугих канатика. В первый же день своего появления в городке Ленка раз по сто появлялась на каждом из четырех балкончиков и с любопытством смотрела во все четыре стороны света. Ее в равной степени интересовали и север, и юг, и восток, и запад. Жизнь Николая Николаевича после приезда Ленки почти не изменилась. Правда, теперь в магазин за творогом и молоком бегала Ленка, а сам он изредка покупал на базаре мясо, что раньше за ним не водилось. Осенью Ленка пошла в шестой класс. Вот тогда-то и произошла эта история, которая навсегда сделала Бессольцевых — Николая Николаевича и Ленку — знаменитыми людьми. Отзвук этих событий, как колокольный звон, долго еще носился над городком, отзываясь по-разному в жизни тех людей, которые были в них замешаны.
1,007
146
Третья глава: Ссора
В ноябре после каникул с девочкой случилась таинственная история, которая перевернула ее жизнь (автор пока не говорит, какая). Лена, чувствующая себя особенно одинокой в тот день, возвращается домой в расстроенных чувствах и умоляет дедушку дать ей денег на билет домой, к родителям. Тот отказывает и не понимает, что произошло, ведь в начале осени все было хорошо. Он обращает ее внимание на картины, которые она так мало ценит. Девочка злится и грозит украсть одну из коллекционных картин дедушки, чтобы продать и выручить денег на билет. За это она получает пощечину от Николая Николаевича. Лена убегает. Дедушка не понимает, что происходит, и отправляется вслед за внучкой.
2
Весь городок был усыпан опавшими листьями — сады, дворы, тротуары, крыши домов. И даже небольшая площадь, именуемая главной, расположенная между универмагом и магазином «Хозтовары», сплошь была покрыта сухим и ломким листом. Единственная уборочная машина и не думала бороться с этим невиданным листопадом. Ее шофер Петька, молодой нахальный парень, открыв дверцу кабины и свесив наружу ноги в громадных болотных сапогах, курил «Беломор» в ожидании частных просителей, которым надо было что-то подбросить из магазина домой. Грачи готовились в дальнюю дорогу. Несметными стаями носились они над городком, криками сгоняя с деревьев ленивых птенцов, присевших не вовремя отдохнуть. Ока вздулась и потемнела от осеннего паводка, хотя по ней еще шустро бегали последние катера. Старый паром вытащили на берег и крепко-накрепко привязали к древним могучим ветлам, чтобы его не унес неудержимый весенний разлив. И в этой кутерьме Ленка целыми днями носилась по городу. Она не уставала удивляться странностям жизни: грачи улетали, чтобы обязательно вернуться; паром вытаскивали из воды, чтобы весной вновь опустить на реку; деревья опадали, чтобы снова обрасти молодыми и крепкими листьями. Вот такая у нее была славная и интересная жизнь. И вдруг все это перестало существовать. Она не слышала голоса людей, не видела, куда ее ведут дороги, не замечала, что ест и что пьет. Случилось это в начале ноября, во время осенних каникул, а закончилось в первый школьный день. Всего-то несколько дней и продолжалась эта история, а жизнь Ленке перевернула. В тот день Ленка долго бродила по городку, пока не оказалась в тополиной рощице около скульптуры «Уснувший мальчик». Мальчик лежал на спине, слегка подогнув ноги, вытянув руки вдоль тела и склонив голову к плечу. Он всегда был грустным, а сегодня показался Ленке на редкость печальным. Может быть, оттого, что слишком низко висели над землей тучи, или оттого, что на душе у Ленки было тревожно. Только она почувствовала себя одинокой и никому здесь не нужной, и ей захотелось немедленно уехать из этого городка… Николай Николаевич, мало что замечая вокруг, занимался своим любимым делом. Он стоял на табурете и легкими движениями мягкой волосяной щетки смахивал невидимые пылинки с картин. Это занятие было ему так по сердцу, что он даже напевал себе под нос. И когда в комнату вбежала Ленка, то он сначала не заметил, что она чем-то сильно возбуждена, что куртка у нее нараспашку, губы крепко сжаты, а в глазах отчаяние. Ленка одним махом вытряхнула из портфеля учебники и тетради и беспорядочно начала впихивать в него свои вещи, которые попадались ей на глаза. — Тише!.. Тише!.. Безумная! — Николай Николаевич провел щеткой по золотому эполету Раевского. — Лучше оглянись вокруг! Посмотри, какая тебя окружает красота. Этим картинам больше ста лет, а они с каждым годом делаются все прекрасней и прекрасней… Ленка, не обращая внимания на дедушку, продолжала лихорадочно собираться. — Ничего ты в этом не смыслишь, скажу я тебе, Елена, хотя и не глупая девица. — Николай Николаевич грустно покачал головой. — Ну что ты топаешь как слон, только пыль выбиваешь из досок. — Дай мне денег на дорогу, — сказала Ленка, торопливо застегивая портфель. — А ты далеко собралась? — Теперь Николай Николаевич провел щеткой по многочисленным орденам генерала. — Я уезжаю. — А почему в такой спешке? — Он улыбнулся, и лицо его от этого непривычно помолодело. — Ты что, покидаешь тонущий корабль? — У Димки Сомова сегодня день рождения, — в отчаянии ответила Ленка. — А тебя не пригласили, и поэтому ты решила уехать? Несерьезный ты человек, Елена. Суетишься. Переживаешь всякую ерунду… Бери пример с генерала Раевского… — Дедушка, дай мне, пожалуйста, денег на билет, — жалобно перебила Ленка. — А куда ты едешь, если не секрет? — Николай Николаевич впервые внимательно посмотрел на Ленку. — К родителям, — ответила Ленка. Портфель расстегнулся, и она со злостью вновь его застегнула. — К родителям?! — Вот тут Николай Николаевич забыл про свои картины и соскочил с табурета. — И не думай!.. — Он погрозил ей пальцем. — Ишь ты выдумала! Чтобы я отсюда? Никуда!.. Никогда!.. Ни ногой! — А ты мне не нужен! — крикнула Ленка. — Я сама уеду! Одна! — А кто тебя отпустит?.. Какая самостоятельная! Они тебя привезли, они пусть и увозят. — Николай Николаевич провел блуждающим взором по картинам и сказал тихо-тихо: — Пойми, я только этим и жив. — Он протянул руку к Ленке: — Отдай портфель. Ленка отскочила, стала по другую сторону стола и крикнула: — Дай денег! — Никуда! Ты поняла?.. Никуда ты не поедешь! — ответил Николай Николаевич. — И оставим в покое эти глупости. — Дай денег! — Ленка стала как бешеная. — А не то… я что-нибудь украду и продам. — В нашем-то доме? — Николай Николаевич рассмеялся. Смех Николая Николаевича обидел Ленку. Она беспомощно оглянулась, ища выхода из положения, и вдруг крикнула: — Я твою картину украду! — Бросила портфель и в лихорадке начала снимать со стены картину, которая висела к ней ближе других. — Картину?! — Николай Николаевич неожиданно быстро подошел к Ленке и отвесил ей такую пощечину, что она отлетела в угол комнаты, а сам в ужасе отступил. Ленка подхватила портфель и рванулась к двери. Николай Николаевич успел ее схватить. Она укусила его за руку, вырвалась и убежала. — Я тебе все равно не дам денег! — крикнул он ой вслед, натягивая пальто. — Не дам!.. Елена, остановись!.. Вот бешеная! — и, торопясь, не попадая рукой в рукава пальто, выбежал из дома.
1,008
146
Четвертая глава: Знакомство с ребятами
Одноклассники Лены собираются на день рождение Димы Сомова, мальчика из их класса. Валька, жестокий и завистливый мальчик, встречает сильных и немногословных товарищей — Лохматого и Рыжего. Он рассказывает, как завидует Сомову, ведь у него богатые родители, а сам он — красавец и отличник. Но его приятели больше всего этого ценят силу. Они встречают красавицу Шмакову и ее обожателя Попова. Они ждут Миронову (Железную кнопку). К ним приходит худой мальчик в очках — Васильев. Он всеми правдами и неправдами открещивается от похода к Сомову. Они встречают Лену, окружают ее, дразнят девочку, называя «Чучелом», и требуют уехать из их города. Николай Николаевич становится свидетелем этой сцены, он вмешивается и говорит детям, что нападать толпой на одного нечестно. В ответ одна из девочек, по прозвищу Железная Кнопка, говорит мужчине, что это он должен стыдиться своей внучки. А почему так, она должна рассказать сама. Лена и дедушка после недолгого спора покупают билеты на завтра. Трудно деду отпускать внучку: привык он к ней и хотел, чтобы она после него жила в этом доме и берегла картины. Но девочка непреклонна: ей нужно уехать. Она сожалеет, что и ее дед стал объектом насмешек (у него старое залатанное пальто), однако мужчина против обновки: это пальто покупали они с женой. Дети уходят к Диме на праздник, а Николай Николаевич и Лена возвращаются домой. Девочка Тогда девочка решает обо всем рассказать дедушке.
2
А в это время веселый шестиклассник Валька мчался по берегу реки, никак не рассчитывая на то, что вечером ему приклеят позорную кличку Живодер. Он был одет по-праздничному: в чистой рубашке и при галстуке. В руке крутил собачий поводок с ошейником, а носком сапога все время сшибал пустые консервные банки, разбросанные еще с лета там и сям нахальными туристами. Он старался попасть в птиц и кур, тихо блуждающих в кустарнике, или в котов, мирно ловящих последние лучи осеннего солнца. И если ему удавалось поразить какую-нибудь цель, то собственная ловкость вызывала в нем прилив бурной радости. Валька затормозил около старого дуба — из его дупла торчали две мальчишеских головы. — Вы что там делаете, мелюзга несчастная? — строго спросил Валька. — Мы ничего, — испуганно ответили те. — Мы в пожарников играем. — А ну вылазь! — Валька выразительно хлопнул поводком по голенищу резинового сапога, как какой-нибудь американский плантатор из девятнадцатого века, хотя, между прочим, ничего не знал про них, ибо плохо разбирался в науке под названием история. — Собирай листья! Засовывай их в дупло! Живо!! Пошевеливайся!.. Мальчишки, ничего не понимая, собирали в охапку листья и засовывали их в дупло. Но вот они набили его доверху. Валька чиркнул спичкой и… бросил ее в дупло на листья — те тут же занялись пламенем. — Ты что?! — взбунтовались мальчишки и бросились к дереву. Но Валька перехватил их и не отпускал, пока пламя не разгорелось, хотя они бились у него в руках и ревели. Потом с криком: «Вперед!.. На пожар!.. Пожарники!..» — выпустил и удалился. Так он шел по земле, издавая вопли восторга, оставляя позади себя крики возмущенных жертв. Валька спешил на встречу со своими дружками, чтобы идти на день рождения к Димке Сомову. Он еще издали увидел их: Лохматого и Рыжего — они сидели на скамейке у речной пристани, — подскочил к ним, с размаху бухнулся рядом и спросил: — Ну что, баламуты, жрать охота? — зашелся мелким смехом и добавил: — И мне тоже!.. Как подумаю про сомовские пироги, слюнки текут. — А я меду с молоком навернул, — ответил Лохматый и мечтательно добавил: — Липа в этом году долго цвела — мед вкусный. — А мне бабка ничего не дала, — вздохнул Валька. — Чего, говорит, переводить продукт, раз ты в гости идешь. — Хитрая у тебя бабка, — сказал Лохматый. — Хитрая-то хитрая, а свою жизнь под откос пустила, — ответил Валька. — Ни кола ни двора. Вот Сомову хорошо. В рубашке родился. И родители деньгу зашибают, и красавчик, и голова работает на пятерки… Так и хочется ему мордочку почистить. — Завидущий ты, Валька, — сказал Лохматый. — А ты нет?.. — Валька усмехнулся. — Чего там… Все люди лопаются от зависти. Только одни про это говорят, а другие врут, что они не завистливые. — А мне-то чего завидовать? — удивился Лохматый. — Нам в лесничестве хорошо. Воля. И вообще я кого хочешь в бараний рог согну. — Ну и что? — Валька презрительно сплюнул. — Сила — не деньги. На нее масла не купишь. Лохматый неожиданно схватил Вальку одной рукой за шею и крепко сжал. — Отпусти! — завопил Валька. — Рыжий, что главное в человеке? — спросил Лохматый. — Сила! — встрепенулся Рыжий, выходя из глубокой задумчивости. — А Валька ее не уважает, — сказал Лохматый. — Говорит, главное в человеке зависть. — Отпусти! — вопил Валька. — Уважаю я силу!.. Уважаю! Отпусти! Задушишь!.. Лохматый разжал руку и освободил Вальку. Тот на всякий случай отбежал в сторону. — Натрескался меду, — Валька потер шею. — Силища как у трактора. Не в отца… — Он что-то в злости хотел еще добавить, но передумал. — Ты моего отца не трожь, — угрюмо ответил Лохматый. — Он у меня весь изрешеченный и битый-перебитый всякой сволочью. — Смотрите! Шмакова идет! — сказал Рыжий. — Ну выступает! Лохматый и Валька оглянулись и обалдели. Шмакова была не одна, ее сопровождал Попов, но все смотрели на нее. Она не шла, а несла себя, можно сказать, плыла по воздуху. Попов рядом с нею был неказистым и неловким, потому что Шмакова нарядилась в новое белое платье, в новые белые туфли и повязала волосы белой лентой. Не по погоде, конечно, зато она блистала во всем своем великолепии. — Ну, Шмакова, ты даешь, — простонал Валька. — Тебя же в этих туфельках на руках надо нести. — Артистка эстрады, — сказал Лохматый. — Сомов упадет, — констатировал Рыжий. — А мне на Сомова наплевать, — пропела Шмакова, очень довольная собой. — Что-то незаметно, — сказал Лохматый. — Хи-хи-хи! — вставил Валька. — Ха-ха-ха! — присоединился к ним Рыжий. Попов посмотрел на Шмакову, его круглая курносая физиономия приобрела жалобное выражение. — Ребя, не надо, а? — попросил Попов. — Лучше пошли к Сомову. Все радостно заорали, что пора к Сомову, но Лохматый перебил их и сказал, что надо подождать Миронову. — Наплевать нам на Миронову, — расхрабрился Валька. — Кто она такая — Миронова?.. Кнопка. — Железная, — наставительно вставил Рыжий. — Кому сказано — подождем Миронову! — грозно повторил Лохматый. — Конечно, подождем, — испуганно согласился Валька. — Да и Васильева еще нет. И тут они увидели Васильева — худенького мальчишку в очках. — А меня ждать не надо, — сказал Васильев. — Я к Сомову не пойду. — Почему? — раздался чей-то голос. Все оглянулись и увидели Миронову. Она была, как всегда, аккуратно причесана и подчеркнуто скромно одета. Под курткой у нее было самое обыкновенное форменное коричневое платье. — Привет, Миронова, — сказал Лохматый. — Здорово, Железная Кнопка, — угодливо вставил Валька. Миронова им не ответила. Она не спеша прошла вперед и встала перед Васильевым. — Так почему ты, Васильев, не пойдешь к Сомову? — спросила она. — На хозяйство брошен, — неуверенно ответил Васильев и поднял над головой авоську с продуктами. — А если честно? Васильев молчал; толстые стекла очков делали его глаза большими и круглыми. — Ну что же ты молчишь? — не отставала от него Миронова. — Неохота мне к Сомову, — Васильев с вызовом посмотрел на Железную Кнопку. — Надоел он мне. — Надоел, говоришь? — Миронова выразительно посмотрела на Лохматого. Тот двинулся вперед — за ним остальные. Они окружили Васильева. — А за измену идеалам знаешь что полагается? — строго спросила Миронова. — Что? — Васильев посмотрел на нее круглыми глазами. — А вот что! — Лохматый развернулся и ударил Васильева. Удар был сильный — Васильев упал в одну сторону, а очки его отлетели в другую. Он уронил авоську и рассыпал продукты. Все ждали, что будет дальше. Васильев встал на четвереньки и начал шарить рукой в поисках очков. Ему было трудно, но никто ему не помогал — его презирали за измену идеалам. А Валька наступил тяжелым сапогом на очки, и одно стекло хрустнуло. Васильев услышал этот хруст, дополз до Валькиной ноги, оттолкнул ее, поднял очки, встал, надел их и посмотрел на ребят: теперь у него один глаз был круглый и большой под стеклом, а второй сверкал маленькой беспомощной голубой точкой. — Озверели вы! — с неожиданной силой закричал Васильев. — Иди ты!.. — Лохматый толкнул его. — А то получишь, добавку! Васильев запихивал в авоську рассыпанные продукты. — Дикари! — не унимался он. — До добра это вас не доведет! Лохматый не выдержал и рванул за Васильевым, а тот дал деру под общий довольный смех. — Поредело в нашем полку, — сказал Рыжий. — Зато мы едины, — резко оборвала Миронова. — Будем дружно, по-пионерски уплетать сомовские пироги! — рассмеялся Валька. — Все шутишь, — перебила его Миронова. — А мы ведь о серьезном. Они уже уходили крикливой, пестро одетой стайкой, когда глазастая Шмакова увидела Маргариту Ивановну, их классную. — Маргарита, — сказала она. — В джинсах, — заметил Валька. — Оторвала в Москве. Небось на свадьбу подарили. — Махнем через изгородь, — предложил Рыжий. — А то начнет воспитывать… Праздник испортит. — Не буду я никуда прыгать, — сказала Миронова. — Себя уважать надо. — Лучше спрячемся и испугаем ее, — хихикнул Валька. — Это уже интересно, — подхватила Шмакова. Они разбежались кто куда. Последней, не торопясь, встала за дерево Миронова. А Маргарита Ивановна, не замечая никого, веселой походкой пересекла сквер и склонилась к окошку кассы речного пароходства. Валька вышел из укрытия, неслышно подбежал к учительнице и громко крикнул: — Здрасте, Маргарита Ивановна! Маргарита Ивановна от неожиданности вздрогнула и оглянулась: — А-а-а, это ты… Что у тебя за манера подкрадываться? — А вы испугались? — спросил Валька. — Испугались… Испугались… Ребята, Маргарита Ивановна испугалась, — паясничал он. — Просто я задумалась, — ответила Маргарита Ивановна и неловко покраснела, то ли от обиды на Валькину бесцеремонность, то ли оттого, что она действительно испугалась, но не хотела в этом признаваться. Ребята окружили ее, здороваясь. — Какие вы все нарядные, — Маргарита Ивановна рассматривала их. — А Шмакова просто взрослая барышня. — Маргарита Ивановна, а вам нравится мое платье? — пристала к ней Шмакова. — Нравится, — ответила Маргарита Ивановна. — Кто тебе его сшил? — Известно кто! — с восторгом вмешался в разговор Попов. — Моя мамаша. — Под моим руководством, — сказала Шмакова и зло зашептала Попову: — Кто тебя за язык тянул?.. А может, мне его из Москвы, из Дома моделей привезли. «Моя мамаша… Моя мамаша…» — А ты что же, Миронова, отстаешь от всех? — спросила Маргарита Ивановна. — Я?.. Тряпок не терплю. — Миронова с высокомерием посмотрела на своих друзей. — Извините, Маргарита Ивановна, мы опаздываем. — А вы куда? — Маргарита Ивановна была несколько ошарашена резкостью Мироновой. — К Сомову, — ответил за всех Рыжий. — Гуляем по случаю увядания. — Передайте ему привет. Скажите, что я ему желаю… — Маргарита Ивановна задумалась. — Сомов человек незаурядный, не останавливается на достигнутом. В главном смел, прямодушен, надежный товарищ… — В самую точку, Маргарита Ивановна, — проникновенно сказала Шмакова. — Значит, я ему желаю… — А вы опять куда-то уезжаете? — перебил Рыжий Маргариту Ивановну. — Хочу показать мужу Поленово. Он же здесь еще ничего не видел. А времени у него мало, ему возвращаться в Москву. — Маргарита Ивановна посмотрела на часы. — Ой!.. Убегаю. Да, чуть не забыла про Сомова… — И уже на ходу выкрикнула: — Пожелайте ему, чтобы он оставался таким, какой он сейчас… Всю жизнь таким… — И исчезла. — А с нами никак до Поленова не доберется… — начала Миронова, но последние слова замерли у нее на губах, потому что она увидела Ленку Бессольцеву. И Ленка увидела ребят — остановилась как вкопанная. И ребята увидели Ленку и в восторге замерли. — Перед нами исторический экспонат — Бессольцева! — Впервые губы Мироновой растянулись в сдержанную улыбку, а голос зазвенел: — Она пришла за билетом!.. Она уезжает! Ленка резко повернулась ко всем спиной и подошла к кассе речного пароходства. — Точно! — крикнул Лохматый. — Она уезжает! — Сила победила! — радостно поддержал его Рыжий. — А знаете, что мы ей посоветуем? — Миронова озарилась вдохновением: — Чтобы она запомнила наш урок на всю жизнь. Валька, кривляясь, изгибаясь спиной, на цыпочках подбежал к Ленке и постучал костяшками пальцев по ее спине: — Бессольцева, ты запомнила наш урок? Ленка не отвечала. Она стояла не шелохнувшись. — Не отвечает, — разочарованно сказал Валька. — Выходит, не запомнила. — Может, оглохла? — пропищала Шмакова. — Так ты ее… встряхни. Валька поднял кулак, чтобы садануть Ленку по ее тоненькой худенькой спине. — А вот этого уже не надо, — остановила его Миронова, — ведь она уезжает. Значит, мы победили. Нам этого достаточно. — Пусть катится, откуда приехала! — крикнул Рыжий. И другие тоже заорали: — Нам такие не нужны! — Ябеда! — Чу-че-ло-о-о! — Валька схватил Ленку за руку и втащил в круг ребят. Они прыгали вокруг Ленки, плясали, паясничали и веселились, и каждый старался перещеголять другого: — Чу-че-ло-о-о! Чу-че-ло-о-о! — Ого-род-ное! — Рот до ушей! — Хоть завязочки пришей! Крутился разноцветный круг, а Ленка металась внутри его. В это время появился Николай Николаевич, увидел Ленку и ребят, прыгающих вокруг нее, и крикнул: — Вы что к ней пристали? Вот я вас!.. — Заплаточник! — завопил Рыжий. — Атас! Они бросились в разные стороны. Только Миронова осталась на месте, даже не шелохнулась, бровью не повела. Слова ее были полны презрения ко всем остальным: — Вы что, струсили? Этот решительный окрик остановил ребят. — Что же вы шестеро на одного! — Голос Николая Николаевича звучал почти трагически. — И не стыдно вам? — А чего нам стыдиться! — нахально вякнул Валька. — Мы ничего не украли. Все в законе. — Вы лучше свою внучку стыдите! — сказала Миронова. — Лену? — удивленно спросил Николай Николаевич. — За что? Ленка резко повернулась к дедушке, и он увидел ее лицо: искаженное, словно ее больно ударили. Он уже хотел крикнуть этим детям, чтобы они замолчали, чтобы побыстрее ушли и оставили их вдвоем. Но ему никто и не собирался ничего говорить, это было не в их правилах: посвящать взрослых в свои дела. Лишь Миронова твердо и весело сказала на ходу: — У нее узнаете. Она вам все в красках расскажет. Они скрылись. Только некоторое время в тихом и прозрачном осеннем воздухе были слышны их крики: — Молодец Железная Кнопка! — Не испугалась Заплаточника! — Сила победила! А потом и голоса пропали, растворяясь вдали. А Ленка, бедная Ленка ткнулась Николаю Николаевичу лицом в грудь, чтобы спрятаться хотя бы на время от тех бед, которые свалились на нее, и притихла. Его внучку дразнили Чучелом и так ее доконали, что она решила уехать, подумал Николай Николаевич и почувствовал, как ее беда больно ударила его в сердце: он всегда тяжело переносил чужие беды. Это было трудно для жизни, но он не хотел расставаться с этой привычкой, не бросал тяжелую, но дорогую ношу. И это была его жизнь и спасение. Так подумал в этот момент Николай Николаевич, а вслух сказал, чтобы успокоить Ленку: — Ну что ты… — Он погладил ее мягкий нежный затылок. — Не обращай на них внимания. — Голос у Николая Николаевича дрогнул, выдавая волнение. — Учись у меня. Я всегда спокоен. Делаю свое дело — и спокоен. — Он почти крикнул с вызовом: — Ты слышала, они дразнили меня Заплаточником? Несчастные!.. Не понимают, что творят. — И вдруг тихо и нерешительно спросил: — А ты что сделала? За что они тебя так? Ленка вырвалась из его рук и отвернулась. «Не надо было у нее ничего спрашивать, не надо было», — подумал Николай Николаевич, но эти слова сами собой сорвались у него с языка. Ну что же она такое страшное сделала, что они оттолкнули ее от себя, презрели и гоняли, как зайца?.. — Ну ладно, ладно! — сказал Николай Николаевич. — Прости… Ты решила уехать — значит, тебе так надо. Я жил один… И дальше буду жить один. — Он помолчал, потому что смысл этих слов был ему неприятен. — Привык к тебе? Отвыкну… Тут он по своей старой привычке нахохлился, как птица под дождем, и натянул козырек кепки на глаза. — Все это для меня неожиданно, — продолжал Николай Николаевич. — Жили рядом, а я толком в тебе ничего не понял. Не проник в твою душу — вот что обидно. Он полез в карман, достал потертый кошелек и долго копался в нем, ожидая, вдруг Ленка что-нибудь скажет, ну например, что она передумала, что никуда не поедет и что он может спрятать свой кошелек обратно в карман. Он тянул время, тяжело вздыхал, но это ему не помогло — Ленка молчала. — На, — сказал Николай Николаевич, протягивая Ленке деньги. — Купи два билета на завтра. Я провожу тебя до Москвы, до самолета. — А я так хотела на сегодня! — печально вздохнула Ленка. — На сегодня! На сейчас! — Но это безумие, — сопротивлялся Николай Николаевич. — Посмотри, какие ты взяла вещи. Где твои учебники? А пальто? Там же снег давно, сразу заработаешь ангину! Он говорил, говорил, она его перебивала: «На сегодня, на сейчас!» — а он убеждал задержаться, хотя сам отлично понимал, что все его доводы полнейшая ерунда, а главное состояло в том, что ему страшно не хотелось, чтобы Ленка уезжала. И поэтому он оборвал свою речь на полуслове, наклонился к ней и признался просительным шепотом: — Ну не могу я так сразу!.. Ну давай завтра. Ленка выхватила деньги из рук Николая Николаевича. — Ты слышала? Я согласен на завтра, — в последний раз попросил он. Николай Николаевич озадачил Ленку — ее ли это дедушка говорит? Она подняла глаза и увидела его спокойное, неподвижное лицо. Только шрам, идущий от виска к углу жестких, сухих, стариковских губ, предательски побелел, и потерянные глаза, спрятанные под козырьком кепки, выдавали его сильное волнение. — А у тебя заплатка на рукаве оторвалась, — вдруг заметила Ленка. — Надо пришить, — Николай Николаевич ощупал заплатку. Ленка увидела, что шрам на дедушкином лице снова стал еле заметным, и сказала: — Ты бы купил себе новое пальто. — У меня на это нет денег, — ответил тот. — Вот про тебя и говорят, что ты — жадина. — Ленка прикусила язык, но обидное слово уже выскочило, теперь его не поймаешь. — Жадина? — Николай Николаевич громко рассмеялся: — Смешно. — Он с большим вниманием стал разглядывать свое пальто. — Ты думаешь, что в нем ходить совсем уже неприлично?.. А знаешь, я это пальто люблю. В старых вещах есть что-то таинственное… Утром я надеваю пальто и вспоминаю, как мы с твоей бабушкой много лет назад покупали его. Это она его выбирала… А ты говоришь — купи новое!.. Их взгляды опять встретились — нет, не встретились, а столкнулись, потому что каждый из них думал об отъезде. — Ну ладно, — сказала Ленка, — поеду завтра. — И купила два билета. Они пошли домой, сопровождаемые неизвестно откуда налетевшим дождем, омывающим сухую землю, — они даже не заметили, как он начался. Когда они вошли в комнату, то в открытую форточку влетела музыка и крики ребят. — У Сомовых гуляют. — Николай Николаевич спохватился, что сказал не то, и как бы невзначай закрыл форточку. Но музыка и крики были так громки, что и затворенная форточка не спасала. Тогда Николай Николаевич сел к пианино, что он делал чрезвычайно редко, и демонстративно открыл крышку. — Ну что ты так смотришь на меня? — спросил он у Ленки, перехватив ее взгляд. — Меня почему-то потянуло к музыке. И нечего меня гипнотизировать. Николай Николаевич заиграл громко и задиристо. Потом вдруг оборвал игру и молча, с немым укором посмотрел на Ленку. — Не смотри на меня так! — не выдержала Ленка и крикнула: — Ну что ты один будешь тут делать?.. Бери картины с собой, и поедем вместе! — Что ты… Опомнись! — Николай Николаевич в волнении стал рассматривать картины. — Это невозможно. Они родились здесь… На этой земле… В этом городке… У этой реки… Здесь им вечно жить… Однажды во время войны я лежал в госпитале, и мне приснился сон, будто я мальчиком стою среди этих картин, а по ним солнечные зайчики бегают. Тогда я и решил: если останусь жив, навсегда вернусь в родной дом… Не сразу удалось, но все-таки добрался. А теперь мне кажется, что я и не уезжал, что я тут всегда… Ну, понимаешь, всегда-всегда… — Он как-то виновато и беззащитно улыбнулся. — Многие сотни лет… Что моя жизнь продолжение чьей-то другой… Или многих других… Честно тебе говорю. Иногда мне даже кажется, что не мой прапрадед написал все эти картины, а я… Что но мой дед был фельдшером и построил в городе первую больницу, а тоже я… Только одной тебе могу в этом признаться. Другие не поймут, а ты поймешь, как надо… А когда ты сюда приехала, я, старый дурак, размечтался, решил: и ты к родному месту прирастешь и проживешь здесь длинную череду лет среди этих картин. Пусть твои родители носятся по свету, а ты будешь жить в родном доме… Не вышло. Николай Николаевич вдруг подошел к Ленке и решительно сказал: — Послушай, давай кончим это дело. — Он старался говорить бодрым голосом. — Возвращайся в школу, и баста. Ленка пулей отлетела от Николая Николаевича, схватила свой несчастный портфель и бросилась к двери. Николай Николаевич загородил ей дорогу. — Отойди! — Такого остервенения в ее лице Николай Николаевич еще никогда не видел: губы и лицо у нее побелели, как мел. — Лучше отойди!.. Кому говорят!.. — и бросила в него портфель — он просвистел мимо его уха и шмякнулся о стену. Николай Николаевич с большим удивлением посмотрел на Ленку, отошел от двери и сел на диван. Ленка постояла немного в нерешительности, вся сжалась, виновато опустила голову и робко села рядом с ним. — А ты не сердись на меня… Ладно? — попросила она. — Не сердись. Просто я какая-то чумовая. Всегда что-нибудь не то делаю. — Ленка заглянула Николаю Николаевичу в глаза. — Ты простил меня? Простил?.. — Ничего я не простил, — сердито ответил Николай Николаевич. — Нет, простил, простил! Я вижу по глазам, — обрадовалась она. — Я… увлеклась… — Ничего себе «увлеклась», — ответил Николай Николаевич. — Родному деду чуть голову не снесла. — А вот и неправда, — сказала Ленка. Ее лицо вдруг так необыкновенно преобразилось, что Николай Николаевич тоже улыбнулся. Оно стало открытым и радостным, рот растянулся до ушей, щеки округлились. — Я же мимо бросала! И вдруг лицо ее снова изменилось, стало каким-то отчаянным. — Только не перебивай меня. Ладно? А то я сорвусь и не смогу рассказывать. А так я тебе все-все расскажу, всю правду, без хитрости. — Хорошо, — обрадовался Николай Николаевич. — Ты успокойся и рассказывай… не спеша, подробно, так легче. — Еще раз перебьешь — уйду! — Губы у Ленки подтянулись и глаза сузились. — Я теперь не то, что раньше. Я — решительная. — И она начала рассказывать.
1,009
146
Пятая глава: Первые дни в новой школе
Лена была новенькой в классе. Она надеялась влиться в коллектив, но что-то пошло не по плану. Классный руководитель попросила представить девочку одноклассникам. Лена улыбалась, хотела показаться милой и дружелюбной, но дети смеялись над ней. Они знали дедушку девочки, называли его «Заплаточник». Лена подумала, что ребята просто шутят и веселятся и смеялась вместе с ними. Но потом она начала понимать, что ребята не так дружелюбны, как она думала. Но в классе был один мальчик, Дима Сомов, он не смеялся со всеми и показался Лене очень симпатичным, он даже пустил девочку сесть с ним за парту, хотя раньше с ним сидела Шмакова. Она с презрением посмотрела на новенькую, но отсела. Классу предложили отправиться на экскурсию в Москву во время каникул. Они решают сами заработать деньги и начитают подрабатывать. Дети трудились на фабрике, в совхозе, в саду, а деньги складывали в общую копилку. Лена тоже работала с ребятами, хоть над ней и постоянно подшучивали. Дима все время защищал девочку, чем заслужил ее расположение. На фабрике игрушек дети накинулись на нее в масках животных, и только Дима подошел к ней на выручку. А однажды Лена увидела, как мальчик спас собаку от живодера Витьки и его брата Петьки, который ударил мальчика. Тогда Дима стал настоящим героем в ее глазах, она предложила ему дружить и поцеловала. Так у Лены появился друг. Но тут Петька и Витька вернулись с пойманной собакой, и Дима, бросившись на Витю, снова получил больной удар от его старшего брата. Он под угрозой еще одного удара согласился не выдавать братьев. После их ухода он посоветовал Лене не лезть на рожон, и она его поддакнула.
2
— Когда я пришла в школу первый раз, то Маргарита, наша классная, позвала в учительскую Рыжего и велела ему отвести меня в класс. Мы шли с Рыжим по коридору, и я всю дорогу хотела с ним подружиться: перехватывала его взгляд и улыбалась ему. А он в ответ давился от хохота. Конечно, у меня ведь дурацкая улыбка — до самых ушей. Поэтому и уши я тогда прятала под волосами. Когда мы подошли к классу, Рыжий не выдержал, сорвался вперед, влетел в дверь и заорал: «Ребята! У нас такая новенькая!..» — и зашелся хохотом. Ну, после этого я застыла на месте. Можно сказать, одеревенела. Со мной так часто бывало. Рыжий вылетел обратно, схватил меня за руку, втащил в класс и снова загоготал. И каждый на его месте сделал бы то же самое. Может, я на его месте вообще умерла бы от хохота. Никто ведь не виноват, что я такая нескладная. Я и на Рыжего не обиделась и даже была ему благодарна, что он втащил меня. Правда, как назло, я зацепилась ногой за дверь, врезалась в Рыжего, и мы оба рухнули на пол. Платье у меня задралось, портфель вылетел из рук. Все, кто был в классе, окружили меня и с восторгом рассматривали. А я встала, и улыбочка снова растянула мой рот — не могу, когда меня в упор разглядывают. Валька закричал: «Рот до ушей, хоть завязочки пришей!» Васильев засунул пальцы в рот, растянул губы, корчил страшные рожи и кричал: «Я тоже так могу! У меня тоже рот до ушей, хоть завязочки пришей». А Лохматый, давясь от смеха, спросил: «Ты чья такая?» «Бессольцева я… Лена», — и я снова по-дурацки улыбнулась. Рыжий в восторге закричал: «Ребята!.. Это же внучка Заплаточника!» Ленка оборвала свой рассказ и покосилась на Николая Николаевича. — Ты давай, давай, не смущайся, — сказал Николай Николаевич. — Я же тебе говорил, как я к этому отношусь. В высшей степени снисходительно и совсем не обижаюсь. — Ну, а я-то об этом не знала, — продолжала Ленка. — И вообще про твое прозвище ничего не знала… Ну, не была готова… «Мой дедушка, — говорю, — Заплаточник?.. За что вы его так прозвали?..» «А чего плохого? — ответил Лохматый. — Меня, например, зовут Лохматый. Рыжего — Рыжий. А твоего деда — Заплаточник. Звучно?» «Звучно», — согласилась я. Я подумала, что они веселые и любят пошутить. «Значит, вы хорошо знаете моего дедушку?» — спросила я. «А как же, — сказал Лохматый. — Он у нас знаменитый». «Да, да… очень знаменитый, — подхватил Валька. — Как-то в личной беседе я спросил твоего дедушку, почему он не держит собак. И знаешь, что он мне ответил? „Я, говорит, не держу собак, чтобы не пугать людей“. Я обрадовалась: «Вот, говорю, здорово». И другие ребята тоже подхватили: «Здорово, здорово!» «Мы эти его слова всегда помним, — продолжал Валька, — когда яблоки в его саду… Ну, как это называется?..» «Собираем», — подхватил Рыжий. Все почему-то снова захохотали. Ленка вдруг замолчала и посмотрела на Николая Николаевича. — Вот дура какая, — сказала она. — Только сейчас поняла, что они надо мной смеялись. — Ленка вся вытянулась, тоненькая, узенькая. — Мне надо было тогда тебя защитить… дедушка! — Ерунда, — ответил Николай Николаевич. — Мне даже нравилось, что они у меня яблоки таскали. Я за ними часто подглядывал. Они шустрили по саду, бегали пригнувшись, набивали яблоки за пазуху. У нас с ними была вроде как игра. Я делал вид, что не вижу их, а они с отчаянной храбростью таскали яблоки, можно сказать, рисковали жизнью, но знали, что им за это ничего не будет. — Ты добрый! Я и тогда им ответила, что ты добрый. А Попов сказал: «Моя мамаша ему на пальто пришивала заплатки. Говорит: „Вы же отставной офицер. У вас пенсия. Вам неудобно с заплатками“. А он — это, значит, ты, дедушка: „У меня лишних денег нет“. «Ну ты, Попов, даешь! — крикнул Рыжий. — Ты что же, думаешь, что он жадный?» А Валька подхватил: «Он жадный?! Он моей бабке за картину отвалил триста рублей. Это, говорит, картина моего прапрапрапра…» Все развеселились и стали выдумывать, кто что мог: «Бабушки!» «Тетушки!» И тут я стала хохотать. Правда, смешно, что они нашего прапрадедушку переделали в прабабушку и в пратетушку? — спросила Ленка у Николая Николаевича. — Хохочу я и хохочу, никак не могу остановиться. Я если хохочу, то обо всем забываю. Ленка неожиданно коротко рассмеялась, будто колокольчик звякнул и упал в траву, и снова сжала губы. — Это раньше я обо всем забывала, — поправилась Ленка и с угрозой добавила: — А теперь… — Она замолчала. Николай Николаевич терпеливо ждал продолжения ее рассказа. Он дал себе слово не перебивать ее. Да и самому ему хотелось разобраться во всей этой истории. И слушать Ленку было легко, потому что переливы ее голоса, выражение глаз, которые то затухали, как облитые водой горящие угли, то вновь пламенно и неожиданно вспыхивали, завораживали его. За всю свою долгую жизнь Николай Николаевич не видел подобного лица. От него веяло таинственной силой времени, как будто оно пришло к нему через века. Он это ощущал остро и постоянно. А может быть, это чувство возникло у него после появления в доме «Машки»? — Вообще-то я никогда бы не кончила смеяться, если бы не Валька, — снова заговорила Ленка. — Ему было смешно, что ты купил у его бабки картину за триста рублей. «Бабка, говорит, от радости чуть не померла. Думала, получит двадцатку, а он ей триста!..» Валька подбежал к доске и нарисовал квадрат, не больше портфеля. «Вот за такую махонькую картинку — три сотни! — визжал Валька. — А на картинке была нарисована обыкновенная тетка с буханкой». — «Женщина с караваем хлеба», — строго и многозначительно вставил Николай Николаевич. — Я-то знаю, ты не волнуйся, я-то знаю все твои картины, — оправдывалась Ленка и продолжала: «И еще передай своему деду, — закричал горластый Валька, — что мы его поздравляем, что у него такая внучка… Ну точно как он!» «Они с Заплаточником — два сапога пара!» — вставил Рыжий. А я почему-то подхватила: «Правильно, мы с дедушкой два сапога пара!» Николай Николаевич совершенно отчетливо представил себе, как Ленка, вероятно от растерянности, выкрикнула эти слова. И как бы радуясь им, она подпрыгнула на месте и завертела головой, как попугайчик, и уголки губ у нее закрутились вверх. Ему нравилась ее беспомощная и открытая улыбка. А для них это потеха — и только. — Лохматый так и крикнул: «По-те-ха! Ну и потешная ты, Бессольцева Лена!» А Рыжий, разумеется, подхватил: «Не потешная она. А чучело!» «Огородное!» — захлебнулся от восторга Валька. Конечно, они стали хохотать над Ленкой, выкаблучиваясь каждый на свой лад. Кто хватался за живот, кто дрыгал ногами, кто выкрикивал: «Ой, больше не могу». А Ленка, открытая душа, решила, что они просто веселились, что они смеялись над ее словами, над ее шуткой, а не над нею самою. Ленка заметила, что Николай Николаевич как-то подозрительно притаился, словно его что-то не устраивало в ее рассказе. — Дедушка, ты меня не слушаешь? — спросила она дрогнувшим голосом. — А почему? Николай Николаевич смущенно поднял на нее глаза, не зная, как поступить, — и правду ему говорить не хотелось, чтобы лишний раз не огорчать Ленку, и врать было трудно. — Не отвечай! — Ленку как молнией пронзило — она обо всем догадалась. — Тебе меня жалко стало? Да? Они надо мной смеялись? Да?.. Уже тогда? — Она жалобно улыбнулась: — Подумать только, а я не догадалась. Все приняла за чистую монету… Точно. Смеялись. Я вижу, вижу себя со стороны — ну просто я была какая-то дурочка… — И тихо добавила: — Правда, дурочка с мороза. Вдруг она повернулась к Николаю Николаевичу всем корпусом, и он увидел ее большие печальные глаза. — Дедушка! Милый! — Она схватила его за руку и поцеловала ее. — Прости меня!.. — За что? — не понял Николай Николаевич. — За то, что я им верила, а они над тобой смеялись. — Разве ты в этом виновата? — сказал Николай Николаевич, — Да и они не виноваты, что смеялись надо мной. Их можно только пожалеть и постараться им помочь. — Может быть, ты их любишь? — Ленка с подозрением посмотрела на Николая Николаевича. Тот ответил не сразу — помолчал, подумал, потом сказал: — Конечно. — И Вальку? — возмутилась Ленка. — И Рыжего, и Лохматого?! — Каждого в отдельности — нет! — У Николая Николаевича от волнения перехватило горло, и он задохнулся. — А всех вместе — да, потому что они — люди! — Если ты будешь психовать, — сказала Ленка, — то я перестану рассказывать. — Да я не психую, — рассмеялся Николай Николаевич. — Подумаешь, даже задохнуться разок нельзя. А ты давай, давай дальше, я слушаю. — Ну, в общем, когда Рыжий обозвал меня чучелом, — сказала Ленка, — то его кто-то сильно толкнул в спину… и я увидела впервые Димку Сомова… Знаешь, он меня сразу удивил. Глаза синие-синие, а волосы белые. И лицо строгое. И какой-то он весь таинственный, как «Уснувший мальчик». А Рыжего он толкнул сильно, тот врезался в пузо верзилы Попова и бросился на Димку. Я хотела крикнуть, чтобы они не дрались из-за меня. Ну пусть я чучело, ну и что?.. Но они уже сцепились. Я зажмурилась. Я всегда так делала, когда начиналась драка. Я же тебе главного не сказала: я раньше трусихой была. Когда пугалась, то у меня отнимались ноги и руки. Пошевелиться не могла, как неживая. Только драки никакой не вышло. Я услышала спокойный голос Димки: «Сам ты чучело, и не огородное, а обыкновенно-рыжее». Я открыла глаза. Оказалось, Димка одной рукой скрутил Рыжего и держал его крепко. А тот и не думал вырываться, скорчил рожу и крикнул: «Я обыкновенно-рыжее чучело!» Над ним все стали смеяться, и он сам над собой смеялся громче всех. Да ты же его видел, дедушка! — сказала Ленка. — Правда, он смешной?.. Ну просто цирковой клоун — ему и парика не надо, он же от рождения рыжий! В тот момент, когда мы смеялись над Рыжим, вбежала веселая Маргарита. В одной руке она держала классный журнал, а в другой сверток в цветном полиэтиленовом мешочке. «А, новенькая! — Она увидела меня. — Куда же тебя посадить?» Она пошарила глазами по рядам парт… и забыла про меня, потому что девчонки обступили ее и спросили, правда ли, что она выходит замуж. Маргарита ответила, что правда, засияла от счастья, торопливо разорвала мешочек, вытащила коробку конфет, открыла и поставила на стол. «От него?» — прошептала догадливая Шмакова. «От него, — Маргарита еще больше расцвела. — Угощайтесь», — и сделала величественный жест рукой. Все повскакали со своих мест и стали хватать эти конфеты и засовывать в рот. А Маргарита говорила: «По одной! По одной! А то всем не хватит». Я тоже схватила конфету. А Шмакова сунула одну конфету в рот, а вторую отдала Димке. Ну и галдеж поднялся! А девчонки забрасывали счастливую Маргариту вопросами: «Маргарита Ивановна, а кто ваш муж?» «А у вас есть его фотокарточка?» «А он живет в Москве?» И тут в дверях появилась Миронова. Она у нас особенная, у нее очень сильная воля. «Что вы тут шумите после звонка?» — спросила Миронова. «Мы конфеты едим!» — крикнула Шмакова. «Во время урока?» — ехидно заметила Миронова и прошла на свое место. Шмакова протянула ей конфету: «Возьми и успокойся. Сама опоздала и еще выставляется». «Тихо! — сказала Маргарита. — Миронова права. По местам!» И все пошли по своим местам, а про меня Маргарита так и не вспомнила, и я не знала, куда мне сесть, остановилась около Димки и уставилась на него. Ну, у меня привычка такая: если мне кто-нибудь нравится, то я смотрю на него, смотрю, хотя знаю, что это неловко. Он на меня раз посмотрел, второй, а потом спросил, чего мне надо. А я ляпнула: «У тебя место свободное?» «Занято». Ну, думаю, влипла, сейчас он начнет надо мной смеяться. А он вдруг улыбнулся и спросил: «А что?» «Хотела сесть к тебе, — ответила я, а так как он все еще продолжал улыбаться, то во мне какая-то храбрость появилась от его доброты, и я сказала: — Ты же меня спас». По-моему, ему мои слова поправились, потому что он сказал: «Ну что ж, сейчас попробуем, — и громко крикнул: — Шмакова, новенькая твое место хочет занять!» Шмакова услышала Димкины слова и здорово рассердилась. Она посмотрела в нашу сторону, потом медленно направилась к нам. Она приближалась, приближалась, и я видела, как у нее в глазах прыгали злые огоньки. Тут я испугалась. Я ведь не хотела, если место занято. А Шмакова подошла к нам, смерила меня презрительным взглядом и отвернулась. Конечно, она же красавица! А я? — Ленка безнадежно махнула рукой. — Ты тоже хоть куда, — посчитал своим долгом вмешаться Николай Николаевич. — Да брось ты меня успокаивать, — возмутилась Ленка. — Она же настоящая красавица! Платье у нее новенькое и сшито по фигуре. А у меня… какой-то маскировочный халат. — Маскировочный халат?.. — удивленно переспросил Николай Николаевич. — Это, пожалуй, моя вина. Я недоучел, что платье должно быть по фигуре. Извини. — И почти выкрикнул: — Зато у тебя глаза вдохновенные! И сердце чистое. Это посильнее, чем платье по фигуре. — Не хвали меня, пожалуйста, — сказала Ленка. — Я ведь плохая. Я на самом деле — предательница!.. Я это сейчас, сейчас поняла до самого донышка. Ленка замолчала. Николай Николаевич терпеливо ждал, когда она снова заговорит. В комнату в который раз ворвалась бесшабашная музыка: это все еще гуляли на дне рождения Димки Сомова. Они плясали, кричали, пели, а здесь, в доме у Бессольцевых, сидели два понурых человека, которые не знали, что им делать дальше и как им теперь жить. — Ну, и что там произошло со Шмаковой? — прервал молчание Николай Николаевич. — Со Шмаковой? — переспросила Ленка. — Ничего особенного не произошло — она уступила мне место. «Уступаю, говорит, тебе мое место с большим удовольствием. — И схватила портфель. — Мне, говорит, здесь надоело. Парта какая-то кособокая. И вообще я люблю перемену мест. Так что, Димочка, чао какао! — А на прощание, наконец, посмотрела на меня, как будто только что заметила, презрительно фыркнула и тихо сказала: — Ну и чучело!» Попов заорал, чтобы Шмакова села к нему, и та бросила ему портфель, а он его поймал, — вот с этого момента он стал ее рабом. Тут Маргарита объявила, что наша школа едет на осенние каникулы на экскурсию в Москву. «Значит, мы поедем вместе?» — выскочила догадливая Шмакова. «Вместе, вместе, — Маргарита улыбнулась. — Так что берите у родителей деньги и приносите». По этому поводу раздался такой вопль восторга, что Маргарита рассмеялась и зажала уши руками, чтобы не оглохнуть. Ну конечно же, всем хотелось поехать на каникулы в Москву. И я завопила, но потом осеклась, потому что Димка встретил это известие хладнокровно. А когда все замолчали, он вздохнул тяжело и сказал: «Опять на родительские… Надоело». «Что же ты предлагаешь? Не ездить в Москву?» — спросила Маргарита. «Нет, он этого не предлагает, — вмешалась Миронова, — Но он не знает, что он предлагает». «Прекрасно он знает, — раздался ласковый голосок Шмаковой. — Это он перед новенькой выставляется». Все, конечно, тут же захихикали. Маргарита одернула Шмакову, а я, если честно, была почему-то рада ее словам… Ну, в общем, не почему-то, а потому, что она сказала, что Димка передо мной выставлялся. А когда в классе снова наступила тишина, то Димка встал, победно оглядел ребят и сказал: «Давайте на поездку заработаем сами!» Тут меня словно подбросило, прямо не знаю почему. Я вскочила и заорала: «Маргарита Ивановна! Маргарита Ивановна! Можно я скажу?» Ох и видик у меня был, наверное, — восторженная дурочка. Но я о себе и не думала, у меня на душе было хорошо и хотелось сказать всем что-нибудь необыкновенное. «Мне дедушка много рассказывал про ваш город… У вас город особенный, старинный… Приедешь, навсегда останешься… Не променяешь ни на какие золотые горы. Правда здесь хорошо! И вы все такие хорошие! И предложение Сомова я поддерживаю!..» Я улыбнулась Димке и наконец уселась. «Ну, Сомов у нас, как всегда, молодец! — сказала Маргарита. — Мне его идея тоже очень понравилась… Конечно, вы уже взрослые ребята и вполне можете поработать, — продолжала она, — я вам, пожалуй, помогу. Только… не подведете?..» Тут все закричали: «Что вы, Маргарита Ивановна! Вы только договоритесь!» «Мы будем работать дни и ночи!» «С утра до утра!..» И мы стали работать. Ходили в совхоз на сбор поздних огурцов и капусты. Ты не думай, мы не только за деньги работали. Мы и бесплатно. Например, в детском саду. И городской сквер убирали… Правда, это не всем понравилось. Может быть, именно из-за этого у нас и началась ссора. Валька, к примеру, как только мы шли на бесплатную работу, всегда убегал. Один раз в воскресенье рано утром Маргарита привела пас в совхозный сад на уборку осенних яблок. Все ребята пришли в резиновых сапогах, а я в туфлях — они сразу промокли от росы. Димка заметил это, снял сапоги, протянул мне и сказал, чтобы я переобулась. Вот был моментик — он стоял босой на мокрой холодной траве и протягивал мне сапоги с шерстяными носками. Я не решалась их взять. Ребята окружили нас и открыли рты от удивления. «Во, Сомов дает!» — засмеялся Лохматый. «Лыцарь», — подхватил Валька. «Львиное сердце!» — вставил Рыжий и зашелся мелким смехом от собственного остроумия. «Долго мы еще будем стоять и женихаться? — вдруг зло оборвала их Шмакова. — Мы пришли, кажется, работать. Ведь так, Димочка?..» Кое-кто снова захихикал, а Димка не обратил на это никакого внимания, бросил мне сапоги и ушел. Я натянула Димкины носки — они были еще теплые от его ног — и влезла в сапоги. Знаешь, дедушка, как мне было весело! — Ленка рассмеялась: — Весело-весело! Может, оттого, что Димка отдал мне сапоги? — Она хитро посмотрела на Николая Николаевича. — Нет, пожалуй, просто оттого, что в саду было очень красиво. Второй раз за этот день Николай Николаевич услышал ее смех. Ему нравилось, что она забыла про то, что эти ребята прозвали ее чучелом, что бросила в него портфелем только за то, что он предложил ей вернуться в школу… Она все-все забыла и снова была счастливой. А Ленка все еще смотрела куда-то вдаль, заглядывая в свое недавнее прошлое, которое ей явно было по душе. Перед нею возникла чудная картина… Сад, увитый паутиной. Сотни кружевных гамаков, гамачков, подвесных дорог сплелись между яблонь, лежали в траве и накрывали кустарник. Ребята разбежались по саду, и каждый кричал, что у него самая интересная паутина. Их голоса, наподобие птичьих, радостно и возбужденно звенели среди деревьев. Потом все стали собирать яблоки. И Ленка собирала, а сама все время исподтишка следила за Димкой: как он ловко лазал по деревьям, как смело прыгал, как быстро пробегал из одного конца сада в другой в ослепительных красноватых лучах солнца. Они работали до самого обеда. А в конце работы развели костер и пекли яблоки. Рыжий — на спор — голыми руками вытаскивал из огня девчонкам печеные яблоки… — А потом, дедушка, случилась странная-странная история. Помнишь, мы работали на фабрике детской игрушки?.. Ну, мы там из папье-маше клеили морды зверей. Николай Николаевич кивнул. — Так вот, тогда на фабрике я впервые поняла, что люди не все одинаковые. Да, да, не улыбайся. Я вдруг увидела, что то, что для меня хорошо, для Шмаковой, например, смешно, а для Мироновой просто глупо. Я должна была насторожиться, но я не обратила на это никакого внимания! — Выражение лица у нее было до крайности удивленное. — Ну, слушай дальше, что из этого вышло… — Ленка возбужденно вздохнула и продолжала: — Мы уже кончили работу. Я доклеила морду зайца, хотела для просушки поставить ее среди остальных на полку, которая тянулась вдоль стоны, а потом передумала и примерила морду на себя. В это время вернулся Димка — он ходил получать деньги за нашу работу, — ну и все, конечно, бросились на него: «Ну как, получил?» «Сколько?» «Выкладывай! Не томи! Душа горит!» Они его толкали, пытаясь влезть к нему в карман, приставали, канючили. «Рыжий! Тащи копилку!» — закричал Димка, отбиваясь от наседавших ребят. У нас в это время была уже копилка — такая здоровая зеленая кошка с дыркой в голове. Рыжий поставил перед Димкой копилку… и началось! Димка полез в карман, долго что-то там колдовал, наконец выхватил руку, помахал над головой красненькой десяткой и бросил ее в копилку. «Свои!» — заорал Лохматый. «Пять рублей!» — крикнул Димка и снова опустил их в копилку. «Кровные!» — восхищался Рыжий. «Трудовая копеечка!» — поддакнул ему Попов. Димка поднял над головой еще десятку и помахал ею в воздухе. Ленка показала, как Димка помахал деньгами. Ей не сиделось, она вскочила, каждая жилка на ее лице трепетала от восторга. — Он крикнул: «Десятка!» — и бросил их в копилку. «Ух!» — ухнули все хором. Рыжий попросил у Димки, чтобы тот дал ему бросить монету в копилку. Димка дал ему рубль, и Рыжий бросил. И тогда все закричали: «И мне! И мне! И мне!» И он всем давал, и все по очереди бросали. А потом Димка протянул рубль мне и сказал: «Брось и, ты, заяц». А я от радости, что он мне дал этот рубль, так схватила его, что он разорвался пополам — половинка осталась у Димки, половинка у меня. «Вот разиня! — возмутился Валька. — Это же деньги. Их рвать не надо!» Я испугалась и не знала, что делать. Но Димка, как всегда, пришел мне на помощь. «Ничего, — успокоил он всех, — потом склеим. Бросай, заяц, обе половинки!» Я бросила. «И кончай работу! — приказал Димка. — Давайте халаты». Ребята сняли халаты и побросали их Димке. «А тебе, заяц, как самому храброму, я поручаю охрану этого замечательного сундука с драгоценностями», — сказал Димка, протянул мне копилку, а сам ушел относить халаты. Я схватила копилку и закричала: «Я храбрый заяц! Самый храбрый на свете заяц!» Рыжий надел морду тигра и зарычал на меня: «Ры-ы-ы!» «Ой, не боюсь! Ой, не страшно!» — Я оттолкнула Рыжего. А Шмакова нацепила морду лисицы и пропела тоненьким голоском: «Зайка серенький, зайка беленький… Мы тебя перехитрим! Мы у тебя сундучок с драгоценностями отнимем!» — И она ущипнула меня. Я не ожидала этого — мы ведь играли — и крикнула: «Ты чего больно щиплешься?..» «А если не больно, то зачем же щипаться!» — рассмеялась Шмакова. А в это время другие ребята тоже нарядились в маски зверей, и меня уже плотным кольцом окружили морды волков, медведей, крокодилов. Они прыгали, рычали, наскакивали на меня и рвали из рук копилку. А какой-то медведь — по-моему, это был Попов — крикнул как Шмакова: «Зайка серенький, зайка беленький… Мы тебя перехитрим!» Волк — Валька несколько раз сильно дернул меня за косу. А я испугалась по-настоящему, как будто меня окружали не люди, а настоящие звери. «Не надо! Хватит!» — Я хотела снять маску, но у меня ничего не получалось, потому что они беспрерывно меня толкали. «Попался, зайчишка!» — пропела Шмакова. «Мы тебя, заяц, задере-ем!» — завопил Лохматый и крутнул меня. «Ры-ы-ы!» — дурным голосом прорычал Рыжий. «Димка-а-а!» — закричала я и грохнулась на пол, потому что у меня закружилась голова. Димка вбежал и спросил, чего я кричу. А я ему ответила, что испугалась. «Кого?» — не понял Димка. «Всех… зверей», — ответила я. «Подумаешь, и поиграть нельзя», — сказал Валька. «Зайка серенький… Зайка беленький… Мы тебя задерем! — хихикнула Шмакова. — Какая нервная!» «Чепуха! — мрачно заявила Миронова. — Просто кривляется. Пошли, ребята!..» И вся компания удалилась вслед за Железной Кнопкой, вполне довольная собой. А мне еще долго мерещилось, что Шмакова похожа на лису, Лохматый — на медведя, а Валька — на волка. Мне было стыдно, что я так думала про ребят. Поэтому я догнала их на улице и всех угостила мороженым на свои деньги. И рассказала Шмаковой под честное слово свою тайну, что Димка похож на «Уснувшего мальчика». Она была очень довольна, хохотала и клялась, что никому не скажет, но мне почему-то казалось, что голос у нее был похож на тот, когда она пела: «Зайка серенький, зайка беленький…» Шмакова — лиса. Настоящая. И я подумала, что зря ей все рассказала… Ну ты же ее видел, дедушка. Правда, она лиса? А я тогда и не знала, что есть люди — лисы, медведи, волки… После я спросила у Димки: «Ты меня осуждаешь, что я испугалась ребят на фабрике?» «Что ты, — ответил он. — Испугаться каждый может». Вот видишь, какой Димка был человек — добрый, — сказала Ленка. — А потом он себя еще отчаянным храбрецом показал. Было это так… Мы возвращались с Димкой домой. И вдруг увидели Вальку. Он бежал трусцой нам навстречу, на поводке тянул собаку, маленькую такую, на кривых ногах и с большими лохматыми ушами. Валька заметил нас и нырнул за угол. Димка бросился за ним, а я за Димкой. Валька прижался к стене и смотрел на нас какими-то странными глазами. «Какая у тебя собака хорошая. — Я погладила ее. — Только что это ее так колотит? Заболела она, что ли?» Валька не успел мне ответить, потому что Димка вцепился в него, вырвал собаку и выпустил. «Мой поводок! — заорал Валька, вырываясь из Димкиных рук. — Петька!.. На помощь!» Я не поняла, почему Димка так ошалел и почему Валька кричал «поводок» и звал на помощь какого-то Петьку. Петька, старший брат Вальки, тут же появился. Он здоровый, ему скоро в армию. Я его сразу узнала, он шофер с уборочной машины. А Валька как увидел Петьку, заорал еще сильнее: «Петька, он мою собаку с поводком упустил!» Петька подтянул Димку к себе и вежливо сказал: «Ты уж извини, дружок, но я должен сделать тебе больно. Ты сам заслужил». И он так звезданул Димке по скуле, что тот пролетел мимо меня и шлепнулся на землю. «Заработал? — захохотал Валька. — Знай наших». «Всего доброго, дети», — сказал Петька. Они ушли не оглядываясь. А я не бросилась за ними, не вступилась за Димку, не позвала на помощь. Вот стыдно! Ленка посмотрела на Николая Николаевича. — Я же тебе говорила, что раньше была трусихой. Это я теперь ничего не боюсь. Никогда больше не отступлю. Никогда! Ни перед чем. А тогда я задрожала и подошла к Димке, когда Валька и Петька уже совсем скрылись. Другой бы на месте Димки обиделся, а Димка нет. «А я опять струсила», — созналась я. «Ничего. Смелость дело наживное. — Димка потер ушибленное место. — Я у него, подлеца, третью собаку отбиваю! Он их на живодерню поштучно за рублевку сдает». «Ну и тип этот Валька! С тех пор как он на меня в волчьей морде напал там, на фабрике, он мне все время кажется волком», — призналась я Димке. «Ну, это уж слишком», — ответил он. «Волк он, волк, — крикнула я, — раз для него самое главное деньги!» «А Петька похлеще Вальки, — сказал Димка. — Рыбу на реке глушит». «Жалко, — сказала я. — Я думала, вот стоит городок восемьсот лет, и все в нем хорошие… А Валька — живую жизнь своими руками на живодерню. Я про таких только читала. А ты, Димка… ты просто герой!» Я правда думала, что он герой. А он смутился: «Да брось ты!..» «Нет, ты настоящий герой. Самый настоящий! — Потом вдруг набралась храбрости и спросила: — Можно, я буду с тобой дружить?..» — А сама даже испугалась собственной храбрости. «Ну давай», — согласился Димка. А я спросила его: «На всю-всю жизнь?» «Ну давай», — улыбнулся он. От восторга я… — Ленка на мгновение замолчала, — ну, в общем, поцеловала его в щеку. Просто от восторга, что он герой и что он теперь будет моим самым надежным и близким другом. Дедушка, я так тогда была рада! — Глаза у Ленки стали восторженными, голос громким. Она когда восторгалась чем-нибудь, то переставала стесняться, совсем не контролировала себя, и это ее свойство тоже очень нравилось Николаю Николаевичу. — А когда я его поцеловала, то я совсем не испугалась, а, представляешь себе, весело рассмеялась. Он очень удивился: «А это еще зачем?» «Так женщины, говорю, раньше благодарили рыцарей. — Я веселая была в тот момент и даже забыла, что у меня „рот до ушей, хоть завязочки пришей“. — А ты, Димка, рыцарь, ты же спас от Вальки собаку и меня. И она сейчас, счастливая, рассказывает всем собакам города: „Ну и Сомов — молодец!“ В это время у меня над ухом раздался свист и хохот. Я оглянулась — перед нами стояли Петька и Валька. У них на поводке болтался тот же самый несчастный лопоухий пес, которого спас Димка. Оба довольные, хохотали, что снова поймали несчастную собаку и к тому же подслушали наш разговор. Волки, волки, а не люди! Я им прямо в лицо крикнула: «Это нечестно!.. Подслушивать…» «Барышня обиделась», — сказал Петька и сделал грустное лицо. «А ты, лыцарь, не обиделся?» — спросил Валька у Димки и нахально толкнул его плечом. При Петьке он был большой храбрец. А Димка как бросился на Вальку! Даже Петьки не испугался. Вот какой он был раньше! Только Петька перехватил его, поднял над землей, и Димка повис в воздухе, болтая ногами, — Петька ведь здоровый, на две головы выше Димки, — и процедил, ну почти пропел сладким голоском, как Шмакова: «Давай, дружок, еще раз поцелуемся. — Захватил его лицо громадной ладонью, повертел голову, словно хотел ее отвинтить. Димка задыхался, потому что Петька закрыл ему ладонью рот и нос. — И прошу тебя, дружок, — пел он дальше, — не разглашай нашей маленькой тайны про эту собачку. Договорились?..» «Договорились», — промычал Димка сквозь пальцы Петьки, стараясь разжать железные тиски его ладони. «Ну, я рад, что ты все правильно понял», — ухмыльнулся Петька. И, волоча собаку под смех и выкрики Вальки, они снова ушли. А собака отчаянно упиралась, мотала головой и подымала пыль своими ушами. Мне ее так было жалко. Димка покосился на меня, погрозил кулаком вслед братьям и крикнул почему-то негромко: «У-у-у, Валька!.. Только сунься в школу!.. — А когда они отошли совсем далеко, он чуть прибавил голос: — Живодеры!» А я сложила руки рупором, чтобы было громче слышно, и заорала: «Жи-во-де-ры-ы-ы!» Петька остановился и посмотрел в нашу сторону… Нас как ветром сдуло, потому что Димка схватил меня за руку и мы убежали. А я расхрабрилась и говорю: «Правда, он услышал, как я кричала?» «Услышал, — ответил Димка, — но понимаешь, с этим надо быть поосторожней. Мы что?.. А он — что?!» «Он здоровый», — вздохнула я. «Значит, не надо лезть на рожон». Дедушка, — сказала Ленка, — ты представляешь, какая я была дура. Представляешь?! Я ему поддакнула. И вообще я все время ему поддакивала!.. Я знаю теперь: поддакивать — это плохо…
1,010
146
Шестая глава: Предательство
Был последний день перед каникулами. Ребята вошли в физический кабинет, чтобы отсидеть свой последний урок перед поездкой в Москву. Но на доске рукой классного руководителя Маргариты Ивановны было написано, что вместо урока физики будет литература. Недолго подумав, ребята решили прогулять урок и отправиться в кино, несмотря на запрет Димы. Из вожака он сразу превратился в изгоя. Он решил рассказать про Вальку и Петьку, но Петр пришел в этот момент в класс и напугал Диму. Записку учительницы стер старший брат Вальки, а ребята дружно ушли из класса. Но, как оказалось, ушли не все. Шмакова и Попов спрятались в классе, когда пришла Маргарита Ивановна, классный руководитель, и обнаружила, что дети сбежали с уроков. В это время Дима Сомов понял, что забыл копилку с деньгами в классе, и вернулся за ней. Там мальчика встретила Маргарита Ивановна. Она пыталась выведать, что произошло, Димка держался, но рассказал все учительнице после того, как та назвала его трусом. Лена все это время стояла за дверью и слышала разговор. Когда они оба вернулись в компанию одноклассников, то девочка ждала, что Димка расскажет им о случившемся, но он ничего не сделал.
2
Шестой класс дружной оравой ворвался в физический кабинет во главе с Димкой, который на ходу размахивал копилкой с деньгами. Он теперь везде и всюду был первым. Ему уступали дорогу, заглядывали в рот, когда он что-нибудь говорил, у него спрашивали совета по любому поводу. Ему верили, его любили — ведь он их сделал самостоятельными людьми. Все старшеклассники и даже выпускники ехали в Москву на родительские деньги, а они, благодаря Димке Сомову, на собственную трудовую копеечку. И вот они, веселые, милые, беззаботные, ворвались в физический кабинет, чтобы отсидеть свой последний урок… А потом каникулы — и Москва!.. И прочитали на доске объявление, написанное Маргаритой Ивановной, что вместо урока физики будет литература. Развернулись, чтобы идти в другой кабинет, но столкнулись в дверях с Лохматым и Рыжим. Лохматый, хвастаясь своей богатырской силой, один втолкнул всех обратно в класс. И кто-то упал, а девчонки запищали. Лохматый и Рыжий были очень довольны своей победой и орали, перебивая друг друга: — Свобода-а-а! — Физика заболела-а-а! — Каникулы-ы-ы! Даешь кино! Димка сказал, чтобы они не орали, а прочли, что написано на доске. Лохматый и Рыжий стали читать по складам объявление на доске: — Ре-бя-та!.. У вас-с-с бу-дет уррро-оккк, — читали они в два голоса, — ли-те-ра-ту-ры!.. Когда они читали подпись Маргариты Ивановны — а она подписалась двумя буквами «М. И.», — то заблеяли овечками. — Мээээ… Ииииии… Многим понравилось, как они читали, и со всех сторон понеслось блеяние: — Мэ-э-э-э! — И-и-и-и! — Мэргэритэ-э-э! Ивановнэ-э-э! — А после уроков у нас работа в детском саду, — объявил Димка, — шефская. — Какая еще работа, — сказал Рыжий. — Завтра же каникулы!.. — А мне родители вообще запретили работать, — пропела Шмакова. — Они говорят: «Лучше учись, а работать будем мы». — Мы еще только растем! — писклявым голоском вставил Рыжий. — У нас слабый организм! — рявкнул басом Лохматый. Они хохотали над собственным остроумием. — Ничего, поработаете. Нас там ждут, — снова начал Димка. — А вы, друзья-товарищи, — сказал он Лохматому и Рыжему, — если не нравится, валите отсюда! А мы дали обещание и выполним его. — Димочка хочет главным быть, — сказала Шмакова. — Начальник! — Точно! — захохотал Попов, заглядывая Шмаковой в лицо. — Ребя! Димка — начальник!.. — А мы его сейчас по шапке, — Лохматый подошел к Димке. — Надоел ты нам, Сомов, со своей копилкой… — Оглянулся на класс: — Верно я говорю? — Ох как верно! — простонал Рыжий. — В самую точку. Димка растерялся. Он никак не ожидал такого натиска. Он привык, что ему все смотрят в рот. А тут вдруг бунт! В это время в дверях появился Валька. Он облокотился плечом о косяк двери и небрежно объявил: — Я не ломовая лошадь, чтобы бесплатно вкалывать. У нас государство богатое. — Явился наконец! — Димка оживился. — Ребята, а вы знаете, чем занимается наш Валька? Тихо!.. Сейчас я вас удивлю! Но тут за Валькиной спиной выросла голова, прикрытая кепкой. Это был сам страшный Петька. — Валечка, — сказал он, — я тебе портфельчик принес — Он протянул Вальке портфель и прошел вихляющей походкой к учительскому столу. — Здравствуйте, дорогие дети!.. — Повернулся к Димке, потрепал его рукой по щеке. — И ты, дружок, повторно здравствуй. — Он тяжело вздохнул. — Подслушивать, конечно, нехорошо, но я слышал ваши разговоры и понял ваши разногласия… Оказывается, некоторые из вас стремятся работать, в то время как большая часть коллектива желает участвовать в культурно-массовом развлечении, то есть посетить местный кинотеатр. Я думаю, что меньшинство должно уступить. Таков закон коллектива. Так что ваша проблема — сущий пустяк. Он повернулся к доске и, что-то напевая себе под нос, стер объявление Маргариты. — Вот вы и свободны. Как ветер!.. Как моторная лодка, у которой мотор мощнее, чем у рыбохраны… Будьте счастливы, дети! А ты, дружок, — сказал он Димке, — не обижай, пожалуйста, моего меньшого. — Он погрозил Димке пальцем, улыбнулся всем и ушел. Ленка думала, что Димка тут же бросится на Вальку и всем все расскажет, но он почему-то промолчал. И тут Рыжий в полной тишине неуверенно произнес: — А может, правда какой-то неизвестный зашел и стер… — Ну, ты — умный! — обрадовался Валька. — Значит, мы этого не читали? — рассмеялась Шмакова. — Ребя!.. Не читали и не слыхали, — вставил Попов. — А Попик у нас сообразительный стал, — хвастливо пропела Шмакова. — Моя школа… — Мы же Маргариту подведем! — пробовал остановить их Димка. — Заткнись, подпевала! — заорал Валька. — Даешь кино-о! Ребята повскакали со своих мест и бросились к дверям: — В кино! Даешь кино-о-о! Димка загородил им дорогу, но они смели бы его, им так хотелось в кино, если бы не крик Васильева: — А у меня нет денег! Вот тут-то по-настоящему все и началось. Димка почему-то вдруг забыл, что он только что, вот сию минуту, сам не пускал всех в кино, вырвался на середину класса и радостно закричал: — Васильев! Я тебе одолжу!.. И всем одолжу, у кого нет… — Голос у Димки звучал звонко. — Значит, легенда такая — мы пошли проведать больную физичку! — У-у-у, Сомов — голова! — восхитился Рыжий. — Навестим больную! Это по-нашему! — Как тимуровцы! — захихикал Валька. И Ленка тоже восторженно захохотала: ей понравилось, что Димка такой находчивый. А он уже командовал, чтобы выходили из класса по двое. И первый рванулся к двери. За ним — Ленка. Она даже кого-то оттолкнула, чтобы не отстать от Димки. И тут им в спину ударил резкий голос Мироновой: — А я в кино не пойду! — Ты? — переспросил Димка. — Да, — ответила Миронова. — Смотрите, она против всех! — удивился Димка. — Против всех! — глаза у Мироновой засверкали. — А если мы тебя поколотим? — спросил Валька. — Попробуйте, — ответила Миронова и гордо расселась на своей парте. Все как-то сразу приумолкли — никто не решался поднять руку на Миронову. А Димка вдруг рассмеялся и Ленка следом за ним, хотя и не знала, чего он смеялся. И многие другие рассмеялись, с надеждой глядя на Димку. Не зря же он смеялся. Значит, нашел выход из положения. — А сила у нас на что, Лохматый? — спросил Димка. — Сила — это главное! — восторженно ответил Лохматый, поднял Железную Кнопку на руки и под общий хохот вынес из класса… Ленка испуганно взглянула на Николая Николаевича. Она каждый раз так испуганно смотрела на него, когда искала помощи и поддержки, когда вспоминала что-нибудь такое, что теперь ей казалось ужасным. Робкий быстрый взгляд ее беспокойных глаз говорил Николаю Николаевичу: какая же я глупая, никчемная и жалкая… На лице Ленки опять жила ни на что не похожая, только ей одной данная, только от нее одной исходящая улыбка, Ленкина улыбка, которая сейчас просила за все прощение. А тем временем события приобретали несколько иной разворот, чем об этом знала Ленка. Дело в том, что Шмакова и Попов не пошли вместе со всеми в кино, а остались в классе. Они притаились за шкафом с приборами, а когда все убежали, вышли из укрытия. И еще на учительском столе стояла копилка, забытая Димкой. Шмакова, пританцовывая, ходила между партами — у нее было хорошее настроение. А Попов, как обычно, смотрел на нее во все глаза. — Смотри, Димка забыл свой сундук с драгоценностями, — Шмакова подняла копилку. — Тяжелая. Если бы у меня было столько монет, я купила бы себе колечко. — Она повертела рукой, точно ее палец уже украшало желанное кольцо. — А я бы купил мотоцикл и два шлема, — вякнул Попов. — Неужели два? — спросила кокетливо Шмакова. — Зачем?.. — Хотя ей-то как раз было совершенно ясно, почему Попов мечтал о двух шлемах. Попов смутился, но не ответил. — А почему мы не пошли в кино? — спросил он, стараясь переменить тему разговора. — Я не пошла потому, что не захотела, — сказала Шмакова. — А я как ты, — рассмеялся Попов. — Послушай, Попов… Так зачем ты хотел купить два шлема? — Она чувствовала над ним свою силу, и ей нравилось им командовать. Попова бросило в жар. — Ну? — повелительно спросила Шмакова. — Ну что ты тянешь? — Я… я… — выдавил Попов, пытаясь сознаться, и вдруг он услышал чьи-то спасительные шаги и прошептал: — Кто-то идет! Шмакова ориентировалась сразу. — Прячься! — приказала она Попову и сама влезла под парту. Попов втиснулся рядом с нею. В класс вошла Маргарита Ивановна, удивленно посмотрела на доску — от ее объявления осталась только подпись, две буквы: «М. И.». Она медленно стерла их. — Мы уже пересекли школьный двор, — рассказывала Ленка, — когда Димка спохватился, что забыл копилку. «Деньги забывать нельзя, — сказал Валька. — А то их могут тю-тю!» «Я сбегаю!» — восторженно закричала я, рванулась, зацепилась ногой за ногу, грохнулась об асфальт и разнесла коленку в кровь. «Вот недотепа, — сказал Димка. — Ждите меня за углом», — и побежал в школу. «Не угодила», — хихикнул Валька. «А мне не больно!» — сказала я назло Вальке, хотя от обиды и боли чуть не заревела. «Ты сходи в медпункт», — предложила Железная Кнопка. Прихрамывая, я заковыляла к школе. Кто-то рассмеялся мне вслед — так я ковыляла, а мне было стыдно своей неловкости, и поэтому я тоже рассмеялась и захромала еще сильнее, чтобы посмешить всех. Когда я проходила мимо физического кабинета, то услышала голоса Маргариты и Димки и в ужасе остановилась. Значит, Димка попался. «Ты почему вернулся один? — спросила Маргарита. — А где же остальные?» «Ушли, — ответил Димка спокойно. — Физичка ведь заболела». «Но я же вам написала, что будет урок литературы». «Разве?.. Кто-то, значит, стер». «Ну, у Димки и выдержка», — подумала я. «Не „кто-то“, а вы, — резко ответила Маргарита, голос у нее стал чужой. — Не люблю, когда врут». А Димка ей в ответ, что и он не любит, когда врут. «Тогда сознавайся… Куда все „слиняли“? Так, кажется, вы это называете?..» Димка молчал. «Боишься правду сказать?» — не отставала Маргарита. Она его стыдила, стыдила, ругала, ругала… Сначала, что мы жалкие людишки. Потом — неблагородные и неблагодарные. И не понимаем хорошего отношения и человеческого участия. Перед самым отъездом… Обидно… Так обидно!.. Прямо нож в спину! Ну никак не ожидала… А у самой голос дрожал. Мне ее жалко стало. У нее праздник — свадьба, а мы ей нож в спину. А потом у нее голос окреп. Не знаю, чем он ее добил. Может быть, презрительной усмешкой уголком рта — у него такая усмешка. В общем, она его ругала, а он терпел до тех пор, пока она не назвала его трусом. «Я трус? — впервые подал голос Димка, и он зазвенел в моих ушах. — Я-я-я-я?!» Так он громко крикнул, так возмутился, что она назвала его трусом. Он ведь не был трусом. Ты же помнишь, как он у Вальки отбивал собак, как дрался с его старшим братом, с Петькой. Про Димку в школе легенды рассказывали. Он вытащил из горящего сарая кошку только потому, что маленькая девочка плакала — это была ее кошка. Все ее успокаивали, а в сарай, конечно, никто не лез… Представляешь, как он возмутился! Он кошек из огня вытаскивал, хотя их вовсе и не любил, но вытаскивал! А она ему: «Трус, жалкий, презренный трус!» Димка гордый человек. А она ему: «Жалкий, презренный трус!» Как пощечину отвесила. Наотмашь — хлоп! И звон-н-н по всему классу. Я стояла за дверью, а схватилась за щеку, будто мне отвесили пощечину. Николай Николаевич увидел, как Ленка схватилась за щеку, будто все это с Димкой произошло только что, сию минуту, и он не выдержал: — Да я знаю, знаю, что было дальше! Знаю. Тебе стало жалко Маргариту. Я тебя насквозь вижу — ты же благородная душа, ты вскочила в класс и все ей выложила!.. — Что ты, дедушка, это не я сказала, — Ленка почему-то перешла на шепот. — Димка ей сам выложил всю правду до конца. — Так это он сказал Маргарите, а не ты? — удивился Николай Николаевич. — Почему же они тогда приставали к тебе?.. Ленка не ответила Николаю Николаевичу, она рассказывала все громче, все быстрее, взахлеб. Слова срывались с ее торопливых губ: — Когда Димка все сказал Маргарите, она отпала. По-моему, забыла и про свою свадьбу, и про жениха. Ни слова не ответила и выскочила из класса. Я заранее спряталась от нее. Ее каблуки щелкали по пустому коридору, как одинокие выстрелы. Потом она не выдержала и побежала, и стук каблуков участился и слился в сплошную пулеметную очередь: тра-та-та!.. И от Димки я тоже спряталась, когда он проскочил мимо меня, размахивая копилкой. В голове у меня все перемешалось, я выхватила носовой платок, перевязала им коленку — и за ним… А в это время в классе из-под парты высунулась хитрющая мордочка Шмаковой и совершенно ошеломленная физиономия Попова. Выражение их лиц удивительно точно передавало настроение: Шмакова была очень довольна, ее лицо озаряла странная многозначительная и таинственная улыбка, Попов же был растерян и даже потрясен. — Видал? — Голос Шмаковой вздрагивал от возбуждения. — Ну, Димка! — Попов еще не знал, как относиться к происшествию, которое произошло у них на глазах, и с надеждой взирал на подружку. — А что теперь будет? — Родителей начнут таскать, — ответила Шмакова. — А мы с тобой в порядке. — Ох, у тебя и голова! — восхищенно сказал Попов. — Член правительства… Я им не завидую. — А я не завидую Сомову. — Шмакова снова улыбнулась и пропела «лисьим» голоском: — Они ему устроят кино… — Лохматый его — в бараний рог! — хихикнул Попов, желая угодить Шмаковой. — Интересно, что теперь скажет Бессольцева?.. — Шмакова задумалась, но вот какой-то четкий и ясный план созрел в ее голове. Она схватила портфель, крикнула Попову на ходу: — Быстрее!.. Посмотрим, как Димка будет сознаваться… Это же концерт! — и выскочила из класса. Попов, как всегда, следом за нею. — Я догнала Димку на улице, — продолжала Ленка. — Он вначале бежал быстро, решительно, потом почему-то пошел медленно, а потом вовсе потащился… И даже несколько раз останавливался, словно вообще не спешил в кино. Наконец мы нагнали ребят. Я думала, Димка сразу все расскажет, и мы ни в какое кино не пойдем. А он — нет. Не рассказал. Может, не хотел им портить настроение? И все пошли в кино. В кино я все время думала про Димку и Маргариту, ничего не видела, никак не могла сосредоточиться и мороженое, которое мы ели, уронила на пол. После кино я опять ждала: вот сейчас Димка расскажет про Маргариту, вот сейчас Димка расскажет про Маргариту… Меня так колотило, что Железная Кнопка заметила и спросила, чего я так дрожу. Я ответила, что не знаю, а сама подумала: «Может, Димка не сказал ничего ребятам потому, что решил раньше посоветоваться со мной? Я же его ближайший друг». Потом все разбежались, и мы остались с Димкой вдвоем. И опять я ждала и думала: вот-вот он все расскажет. Шла и заглядывала ему в глаза. Но он ничего не сказал, а я не спросила. Потом я себя ругала, что была дурой. Ты подумай!.. Если бы я его спросила, если бы я сказала, что я все знаю, то все-все было бы иначе. Дедушка, он правда думал, что он герой. Он еще не знал про себя, что он трус, так же как я не знала, что очень скоро стану предательницей. — Какая же ты предательница, если это сделал он? — спросил Николай Николаевич. — Самая настоящая. — Ленкино лицо вновь приобрело печальное выражение, сжалось, сморщилось, она боролась со слезами. — Хуже его в сто раз. Ты вот слушай, слушай и сам увидишь…
1,011
146
Седьмая глава: Отмена поездки
На следующий день ребята с чемоданами пришли в школу, все были в предвкушении поездки в столицу, но ее отменили. Класс наказали за сорванный урок. Деньги дети поделили между собой, не послушавшись Диму (он предлагал деньги отложить до следующей поездки). Дети стали вычислять предателя. Подозрения пали на Диму Сомова, потому что ребята вспомнили, что он возвращался в класс за копилкой. Лена надеялась, что ее друг сам признается в том, что рассказал все классной, но он этого не сделал. Железная Кнопка проверила у всех пульс, и обвинила Попова. Тогда Бессольцева сказала, что это она рассказала все Маргарите Ивановне. Она не хотела, чтобы дети начали издеваться над Димкой, ведь ему и так все завидовали. Девочке объявили бойкот, но Сомов его так и не поддержал. Когда они остались наедине, он грустно посмотрел на нее и убежал. Несмотря на все сказанное, дедушка был рад тому, что услышал. Его внучка была добра и милосердна, в отличие от других детей.
2
— На следующее утро, когда мы вошли с Димкой в класс, нас встретила веселая нарядная толпа. Не класс, а клумба с цветами. Все были готовы к путешествию. Только одна Миронова, как всегда, была в школьной форме. Когда появилась Маргарита, то все девчонки ей захлопали, потому что она была в новом красивом-красивом розовом платье с красным цветком — она же уезжала на свадьбу! Но Маргарита не обратила никакого внимания на наши восторги. Я увидела ее лицо и испугалась. Посмотрела на Димку — вижу, и он испугался. Ну, подумала, сейчас нам влетит за вчерашнее. И отгадала. Маргарита держала в руке листок бумаги, который оказался приказом директора. Ты знаешь, что там было написано?.. «За сознательный срыв урока учащимся шестого класса в первой четверти снизить оценку по дисциплине. Классному руководителю Маргарите Ивановне Кузьминой объявить выговор. Довести обо всем случившемся до сведения родителей учащихся…» Вот что там было написано. А мы сидели разряженные в пух и прах. Мы же собирались в Москву. Проходы между партами были заставлены чемоданами. А на учительском столе возвышалась копилка. Мы мечтали разбить ее при Маргарите, чтобы взять эти деньги с собой на веселье. И тут мы услышали, что во двор въехали автобусы, а в школе раздался продолжительный звонок — это был сигнал к отъезду! Мы тоже сразу рванулись к своим чемоданам. А Маргарита как крикнула: «На места!» «А что вы так кричите? — с вызовом спросила у Маргариты Миронова. И потом осадила ее так, как только она одна умела: — Мы же люди, а не служебные собаки». Сразу стало тихо-тихо, но никто не садился обратно, все стояли и ждали, что будет дальше. Маргарита буквально позеленела. Платье розовое, а сама зеленая. «Вы же еще обижаетесь, — возмутилась она. — Ну что вы стоите?.. Я же сказала — садитесь по своим местам». Все поползли к партам, а я почему-то села на свой чемодан. И конечно, упала вместе с ним. А следом другие чемоданы попадали. Грохот поднялся. «Бессольцева, не паясничай, — сказала Маргарита, — не поможет». «Я не паясничаю», — ответила я. На самом деле я не паясничала. Просто испугалась ее крика. Когда на меня кричат, я обязательно что-нибудь не то сделаю — у меня всегда так. А все этажи уже взорвались, как бомба, и десятки ног с топотом неслись по коридору и лестницам, и десятки голосов радостно галдели, проносясь мимо наших дверей. Какой-то умник всунул головы в наш класс и завопил: «Чего вы сидите?» И исчез. Рыжий не выдержал: «Маргарита Ивановна, мы на автобус не опоздаем?» Он так вежливо у нее спросил. «Не опоздаете, — ответила Маргарита, — потому что вы никуда не поедете!» Вот тут, можно сказать, все онемели. Мы не едем в Москву! Этого никто не ожидал. «Как… не поедем?» — заикаясь, спросил Рыжий. Он был в ужасе. «Вы уже повеселились, — сказала Маргарита. — На „неуд“ по дисциплине». Попов вскочил и схватил два чемодана — свой и Шмаковой. «А мы, говорит, в кино не ходили! Мы со Шмаковой ни при чем!» «Но и на урок вы не явились. Так что никто никуда не поедет!» А Попов стоял с чемоданами, и вид у него был дурацкий. «Поставь чемоданы!» — приказала Шмакова. И вот в это время вдруг раздался смех. Все вздрогнули. Кто это смеется в такой момент? Что за сумасшедший! А это — Васильев! Наш чудик. «А ты чего веселишься?» — спросила Маргарита. «Я догадался — вы нас просто пугаете!» «Я пугаю? — удивилась Маргарита. — С чего ты взял?» «А почему вы тогда в новом платье?» — спросил Васильев и засмеялся от собственной догадливости. — Я вижу, он хороший парень, твой Васильев, — заметил Николай Николаевич. — Он прихлебатель Лохматого и Железной Кнопки. Вот он кто. Ходит за ними тенью… Не перебивай меня, сам дальше увидишь, какой он хороший. Все они такие хорошие, прямо золотые — ты увидишь!.. Ты лучше слушай, слушай!.. Значит, когда этот чудик сказал Маргарите, что она шутит, то она ему ответила, что вовсе не шутит. С чего ты это взял, мол, дурачок такой-этакий. «Я, говорит, в новом платье, потому что я еду в Москву. Это вы не едете!» У Васильева вытянулось лицо. «Это нечестно, — сказал он. — Директор объявил выговор вам и нам. А теперь вы едете, а мы нет. А мы же вместе собирались». А Маргарита как стала возмущаться: «Ты на самом деле так думаешь, Васильев? Или прикидываешься?» «На самом деле». «Ну, тогда я тебе все объясню, — с угрозой произнесла Маргарита. — Я в кино не убегала, а пострадала из-за вас. Получила выговор. Вполне достаточно для меня. Я должна была раньше уехать в Москву, имела полное право, а я отложила свой отъезд. — Маргарита возмущалась и от этого из зеленой стала розовой, под цвет платья. — А из-за чего я отложила свой отъезд?.. Из-за вас, чтобы поставить вам три-четыре лишние пятерки, чтобы доказать, какой у меня необыкновенный класс. В Москве, говорит, на меня обиделись…» Ну нам-то всем было понятно, кому она звонила и кто на нее обиделся — жених. Она с этим женихом прямо обалдела. В день по сто раз про него вспоминала, даже когда не надо: «Жених, жених!..» И тут, когда Маргарита сказала про жениха и про пятерки, Железная Кнопка вскочила, сама побледнела, но спокойным-спокойным голосом, ленивым таким, объявила: «Нам не нужны ваши „лишние пятерки“, так что вы зря не уехали, и на вас бы тогда никто не обиделся». Представляешь?.. Миронова кому хочешь все что угодно может сказать, если думает, что она права. Маргарита от ее слов обалдела. У нее чуть глаза не повисли на ниточках. Она прямо заикой стала. «Как же вам, говорит, не стыдно?..» «А чего нам стыдиться? — вставил Валька. — Мы ничего не украли». А Маргарита еще больше обалдела: «Ты что же, думаешь, что надо стыдиться только воровства?» «А чего же еще? — Валька засмеялся. — У нас все в законе». «Тогда, может быть, вы в кино сбежали нарочно, чтобы подвести меня?» — в ужасе спросила Маргарита. «Конечно-о-о-о!» «Мы нарочно-оо-о-о!» Они кричали эти слова, и им совсем не было жалко Маргариты. Они как с цепи сорвались. Это они от обиды на Маргариту и на себя, что оказались дураками — променяли Москву на кино. А Димка вертелся волчком, подбегал то к одному, то к другому, стараясь заткнуть ребятам рты, прямо летал по классу. А ребята орали: «Мы в Москву не хотим!..» «Нам бы двоек побольше!..» «Вот какие вы, оказывается, — сказала Маргарита. — Тогда мне с вами больше не о чем говорить». И пошла к выходу. «Маргарита Ивановна, постойте! — Димка пытался ее остановить. — Они же шутят!.. — Он суетился возле нее, забегая вперед. — Мы же работали!.. В Москву на свои деньги… Я сейчас к директору… Он нас простит. Честное слово, мы больше не будем. Маргарита Ивановна, можно я к директору? — Он прижался спиной к двери и не выпускал ее. — Вы же нас потом сможете наказать, Маргарита Ивановна!» «Пусти, Сомов! — приказала Маргарита. — Ты поздно спохватился». «А что же нам делать с копилкой?» — спросил Димка. Маргарита крутнулась на каблуках, медленно вернулась, взяла копилку в руки, подняла высоко над головой и… грохнула об пол! Представляешь! Ну, это было как извержение вулкана! Или как землетрясение!.. Лично у меня пол под ногами заходил ходуном. До сих пор мы еще на что-то надеялись, вроде чудика Васильева. А тут поняли: не видать нам Москвы как своих ушей. «Можете теперь ходить в кино хоть каждый день», — сказала Маргарита и удалилась. Все сидели тихо, но как только дверь захлопнулась, бросились к разбитой копилке. И началось… «Давайте ей назло разделим деньги и погуляем!» — крикнул Валька. А чудик Васильев еще хотел их остановить. Лохматый оттолкнул его и приказал: «Дели, Шмакова!» Шмакова собрала все деньги, перенесла их на стол и стала считать. «Ух, заработали!» — Валька глотал слюну, точно перед ним были не деньги, а вкусная еда. А Димка вдруг сорвался с места как бешеный и стал всех отталкивать: «Не трогайте! Я сейчас эти деньги сам соберу и достану новую копилку!» Он хватал деньги, рассовывал их по карманам, а сам говорил, говорил: «Мы еще заработаем и махнем в Москву на зимние!..» А Валька вцепился в него и завопил, что эти деньги общие, что Димка всех грабит. Ну, тут на помощь Вальке бросились Лохматый и Рыжий. Они скрутили Димке руки, влезли в его карманы и вытащили деньги. А он, такой бедненький, бился у них в руках, изворачивался, выкручивался. Потом они его отпустили. «Дели, Шмакова!» — приказал Лохматый. «Шмакова, не надо! — Димка еле переводил дух. — Не слушай Лохматого!» «Не командуй, Димочка, — ласково пропела Шмакова. — Я же тебе не Бессольцева. — А сама косилась на Димку, ну нарочно поддразнивала его, ласково напевая: — Что же ты не дерешься, не отстаиваешь свои принципы?.. Ты же у нас честный и решительный. Ах ты, Димочка, Димочка! Командир ты наш главный… Откомандовался!..» Я же тебе говорила, что она настоящая лиса, поет сладким голосом, будто колыбельную, будто укачивает тебя своей лаской, а сама под дых бьет. И Димку она совсем убила — он сидел как побитая собака. Мне его было жалко. А Шмакова тем временем считала деньги — шевелила губами, точно листья шелестели по траве. Нос у нее удлинился, она и носом помогала себе считать. Только один раз отвлеклась, когда краем глаза увидела, что Валька стащил рублевку и спрятал в карман. Тут она закричала не своим голосом, что Валька прикарманил рублевку. Лохматый схватил Вальку за шиворот, тот сразу вернул деньги и сделал вид, что обиделся, что, мол, они не поняли его шутки. «Не на такую напал. Знаем мы твои шутки, — зло отрезала Шмакова и снова радостно запела: — Все!.. Чин чином. Как в кассе — по двадцать три рэ!» На учительском столе лежало тридцать шесть стопок денег — по числу ребят в нашем классе. «Ну что же вы, работнички, рты раскрыли? Налетайте! — Шмакова аккуратно подцепила одну стопочку. — Прикоплю еще и куплю голубую куртку. Я в нашем универмаге видела. Обалденная!» За Шмаковой деньги схватил Валька… и тут же пересчитал. «Не доверяешь?» — усмехнулась Шмакова. «Деньги счет любят», — ответил Валька. Потом стали брать другие… Одни хватали, другие брали небрежно, третьи пересчитывали. Лохматый взял две стопки и одну отнес Мироновой. На столе остались Димкины деньги и мои. «А вам что, деньги не нужны?» — спросила Шмакова. «Они бессребреники», — хихикнул Валька. Димка стоял рядом со мной, и я чувствовала, как его бил озноб. Он рванулся к столу, схватил свои деньги и заорал: «Жмоты несчастные!.. Подавитесь этими деньгами!.. — Он подскочил к Вальке: — На тебе!.. На!..» — и стал совать ему свои деньги. Я обрадовалась, что он снова храбрый, и тоже закричала: «И мои отдай!» Метнулась за деньгами и сунула их Димке. А он совал Вальке эти деньги, а они падали на пол и рассыпались, потому что Валька испуганно отступал от него, отталкивал его руки и твердил: «Да отстань ты от меня, псих!..» Васильев крикнул, что пусть все деньги вернут Димке и что правда можно поехать в Москву зимой. «Правильно, ребята! — подхватил Димка. — Сваливай сюда деньги!» И он подобрал деньги с пола и ссыпал их обратно на учительский стол. А я от него зарядилась храбростью, как электричеством. Меня прямо распирало от гордости за Димку: все-таки большинство ребят по-прежнему его уважали. Я подумала, что сейчас самое время рассказать про Маргариту. Он ей все выложил не от трусости, а оттого, что был за правду. И я теперь тоже носилась по классу, подскакивала к ребятам и говорила: «Давайте деньги, давайте, возвращайте!» И кое-кто мне уже вернул, но я не успела даже положить их на учительский стол, потому что тут нас подкосила Железная Кнопка. «Надоело, Сомов, — сказала она. — Ну что ты все болтаешь языком, болтаешь, а надо узнать главное». «Вы слышали, ребята, что она сказала? — У Димки еще блестели глаза. — Я болтаю… Я предлагаю заработать побольше денег и поехать на зимние каникулы в Москву… А она называет это болтовней! — Он подошел к Мироновой: — Ну скажи нам тогда ты, дорогая Железная Кнопка, если я болтаю, то что же ты считаешь главным?» Он склонился к ней и приложил к уху ладонь: мол, плохо вас расслышал, повторите. И я тоже повторяла, вслед за ним, каждое его движение и слово: «Ну скажи нам тогда ты, дорогая Железная Кнопка, что же ты считаешь главным?» — и приложила ладонь к уху. Но нам с Димкой наши остроумие и находчивость не помогли. Мы не испугали Железную Кнопку. Она — не я. Она сама кого хочешь испугает. Она мне нравится, только она очень беспощадная. «Ребята! — крикнула Железная Кнопка, не обращая на нас внимания. — Знаете, что главное? Я поняла. Кто-то донес Маргарите, что стерли ее надпись на доске. Так что выходит — нас предали». Она умная, Железная Кнопка, догадалась. А я, когда услышала ее слова: «Нас предали» — закачалась. Меня как обухом по голове стукнуло. Посмотрела на Димку, хотела ему крикнуть: «Ну чего же ты молчишь, потом поздно будет!» А у самой от страха язык окостенел. И Димка, вижу, сник. И блеск у него в глазах пропал, и храбрость куда-то улетучилась. Вот так Железная Кнопка — взяла Димку на зубок и перекусила. Ну, тут и началось. Все ребята стали кричать. Они вопили как сумасшедшие: «Ну, мы его!..» «Найдем предателя!» «Среди нас окопался гад!» «Тихо!.. — заорал Лохматый. — Выходит, кто-то из наших наклепал Маргарите?..» «Выходит», — ответила Миронова. «А кто?» — спросил Лохматый. Стало тихо. «Кто предал? Кто же предал?» — думали ребята, поглядывая друг на друга. Это для них была тайна, и им во что бы то ни стало хотелось ее узнать. Теперь они были все заодно, и получалось, что все против нас. Они смотрели в рот Железной Кнопке: что она скажет дальше? Железная Кнопка подозрительно осматривала нас — искала предателя. Глаза у нее были въедливые-въедливые, медленно двигались по нашим лицам. Она еще не добралась до нас с Димкой, а я уже дрожала от страха, потому что Железная Кнопка прожигала насквозь. А когда она посмотрела на Димку, то сказала странным голосом, растягивая слова: «Дим-ка-а-а… А ты же воз-вра-щал-ся…» На меня эта ее манера растягивать слова плохо действовала. Я сидела ни жива ни мертва. Нашу парту окружили несколько человек во главе с Мироновой, и по классу пошел шорох, что, конечно же, Димка возвращался за копилкой. «Точно! — Лохматый схватил Димку за грудки. — Ты возвращался? А ну признавайся!.. Нарвался ты на Маргариту?.. И все ей выложил?» «Он же у нас чистенький! — крикнул Валька. — У него совесть есть, мог и признаться». «А ведь главное не совесть, а сила! — Лохматый занес над Димкой здоровенный кулак. — Я вот тебя как стукну в лоб, ноги отлетят!..» «Ой, ой, — пропела Шмакова, — а он испугался. Ребята, а наш храбрый Димочка испугался. Вот номер!» — и затряслась от смеха. А Димка и правда испугался. И я тоже испугалась. Он вырвался: да отстаньте, мол, с вашими глупостями, хотя это уже были не глупости. «Ребята, Димка что-то утаивает! — закричал Валька. — Это же факт, утаивает! Смотрите, смотрите, у него глаза бегают! — Он захохотал. — Бегают! Ох, бегают!» «Отвяжитесь!.. Надоели, придурки! — вдруг каким-то чужим голосом выкрикнул Димка. — Из-за вас в Москву не попали!.. „Даешь кино! Даешь кино!“ Вот вам ваше кино — боком вышло!» Димка растолкал кольцо ребят и пошел к выходу. Я — за ним. А Железная Кнопка так ехидно-ехидно, небрежно-небрежно, с легкой улыбочкой бросила нам вслед: «А я знаю… кто предатель!» Мы с Димкой остановились как вкопанные — прямо приросли к месту. Куда нам теперь было бежать, если Железная Кнопка все знала?.. С разных сторон понеслось: кто предатель да кто?.. Каждому охота была поскорее узнать его имя. Раззадорились — жаждали мести. А с другой стороны, они были правы. Разве кто-нибудь любит предателей?.. Их никто не любит. Никто. Их все презирают. Лохматый подскочил к Мироновой: «Говори, кто он?!» Ну, решила я, сейчас Железная Кнопка бабахнет про Димку!.. Ну, думаю, теперь мы пропали! Ну теперь они разорвут нас на мелкие кусочки… Заметалась я, засуетилась, хотела спрятаться за Димку — посмотрела на него и не узнала! Передо мной стоял какой-то зеленый лунатик — глаза у него из синих стали белыми. Не веришь? — Ленка посмотрела на Николая Николаевича. — Думаешь, не бывает белых глаз?.. Но они были белыми. Точно! И жалкая улыбочка ползала у него по губам, вроде моей. И у меня в ответ губы поползли к ушам — хорошенькая получилась парочка! Тут меня как молнией ударило, прямо пронзило! Я догадалась, что Димку перевернуло так от страха. Говорят же: «На нем лица не было от страха». Так вот, на Димке и не было лица. Маргарите-то он все сказал, он перед нею был герой, а теперь испугался. А я за него еще хотела спрятаться. Но когда поняла, что ему страшно, что он погибал на моих глазах, то я вдруг сразу перестала бояться. Почувствовала, что ничего не боюсь. Взяла его руку в свою и крепко сжала. Ну, чтобы он знал, что он в этом мире не один. И мне показалось, он понял это и вроде бы кивнул мне. И тут я увидела, что у него глаза снова выкрасились в синий цвет. Я обрадовалась, решила, что это из-за меня, из-за того, что я взяла его за руку. А тем временем все ждали, что будет дальше. Только Железная Кнопка не спешила открывать нам свою тайну, она важно и таинственно молчала. «Ну, Миронова, не тяни!» — простонал Рыжий. Дедушка, — сказала Ленка. — А знаешь, я бы никогда не тянула так время, как Железная Кнопка, если бы знала про кого-нибудь страшную тайну. А может, ее поэтому и прозвали «Железной»? Это собственное открытие заставило Ленку замолчать — она о чем-то задумалась. Николай Николаевич улыбнулся, чтобы как-то, хотя бы улыбкой, смягчить тревожное состояние Ленкиной души. Но она не ответила на его улыбку, не приняла ее, она была там, вся в этой истории, которая так заставила ее страдать и которая до сих пор еще была не ясна ее дедушке. — А ты?.. — Ленка резко повернулась к нему всем корпусом. — Ты бы тянул время, если бы знал про кого-нибудь страшную тайну? — Я бы не тянул, — строго ответил Николай Николаевич. — Никогда. Зачем зря мучить людей, зачем над ними издеваться и выворачивать и без того слабые их души наизнанку, если они даже виноваты. Можно презреть, наказать, помочь, но мучить нехорошо, стыдно, нельзя. Это ожесточает человека. Надо быть милосердным. — Милосердным? — спросила Ленка. Она задумалась над значением этого слова. — Знаешь, что такое «милосердный»? — продолжал Николай Николаевич. — Это человек, у которого «милое» сердце. Доброе, значит. — А Железная Кнопка тянула, тянула, тянула! — сказала Ленка. — «Дадим, говорит, ему три минуты на размышление». И посмотрела на часы. «Одна минута прошла», — счастливым голосом пропела Шмакова. Жуткая тишина сопровождала эти три минуты, это ожидание. Только иногда кто-то вскрикивал или хихикал, и все в страхе поглядывали друг на дружку, пытаясь заранее отгадать, кто же предатель. «Не сознается, ему же хуже будет, — зловеще произнесла Миронова. — Ну! — Она крикнула, как кнутом стеганула. — Ну же! Сознавайся, предатель!.. Сознаешься — тебе же самому лучше и легче будет!» «Попов, — приказала Шмакова, — встань у дверей, а то „он“ еще сбежит». Она почему-то засмеялась. Попов пересек класс и, радостно ухмыляясь, стал позади нас. «Две минуты!» — почти не разжимая губ, выдавила Миронова. Я посмотрела на Димку — он стоял как вкопанный. «Димка», — в ужасе прошептала я, чтобы подтолкнуть его. Мне хотелось заорать на него страшным голосом, ударить, чтобы сдвинуть с места, заставить признаться раньше, чем Железная Кнопка назовет его имя. «Три!» — прозвенел голос Мироновой. «Три, три, три!» — гудело в моей голове. У меня все поплыло перед глазами, я бы грохнулась, если бы Попов не подхватил меня. А когда я пришла в себя, то поняла, что Димка не успел еще сознаться, потому что он по-прежнему стоял рядом со мной и никто не обращал на нас никакого внимания. «Ну? — Лохматый рванулся к Мироновой, он хотел побыстрее схватить предателя. — Кто же он?..» А Миронова снова тянула время. И тут Димка наконец еле слышно прошептал: «Ребята…» Его услышала только Шмакова. «Что „ребята“? — Шмакова подскочила к Димке. — Тихо-о-о! Сомов хочет нам что-то сообщить! Говори, Димочка! — сладким голосом пропела она. — Говори!» Но в это время Железная Кнопка, не обратив внимания на Димку, произнесла фразу, которая сразу изменила всю обстановку. «Подходите ко мне по очереди, — приказала она. — Я буду проверять ваши пульсы, — и угрожающе добавила: — Посмотрим, как сейчас бьется пульс у предателя!» Все недоуменно переглянулись, у многих разочарованно вытянулись лица. Они готовы были схватить предателя, они жаждали мести, а тут — какой-то пульс. «Так ты но знаешь „его“?» — хриплым голосом спросил Димка. Я увидела, как он обрадовался. Он рассмеялся, бедненький, от радости, что Железная Кнопка, оказывается, ничего не знала, что он получил отсрочку. «А может быть, кто-нибудь другой его знает?» — ухмыляясь, сказал Попов. «И другой тоже не знает, дорогой мой Попик, — сказала Шмакова. — И мы не будем торопиться… — Она почти танцевала между рядами парт и пела: — Мы все-все постепенно узнаем… И как „его“ зовут… И что „он“ сказал Маргарите… И зачем „он“ это сделал…» «Подходите ко мне по очереди», — сказала Железная Кнопка. Первым к Железной Кнопке подошел Васильев. «Проверяй, — он протянул Мироновой руку. — Посмотрим, что у тебя получится». Миронова стала считать пульс у Васильева. А все остальные молча следили за ними, готовые по первому сигналу Железной Кнопки броситься на того, у кого пульс будет биться слишком быстро. «Нормальный, — сказала наконец Миронова. — Следующий…» Ребята один за другим подходили к Железной Кнопке, а она считала у них пульс и говорила: «Нормальный! Следующий!..» И все больше было тех, кто прошел проверку, и все меньше, кому осталось ее пройти. Потом, после Шмаковой, Железная Кнопка начала считать пульс у Попова… и на очереди остались только двое — Димка и я! Но тут Железная Кнопка отбросила руку Попова, вскочила — щеки у нее снова заалели — и объявила: «Пульс — сто!» «Пульс — сто!.. Пульс — сто! Пульс — сто!» — понеслось по рядам. «А сколько надо?» — спросил Лохматый. «Семьдесят! — Железная Кнопка победно оглядела класс. — Попался, голубчик!» «Ну, гадина!» — Лохматый схватил Попова и выкрутил ему руки. «Точно, это он! — заорал Рыжий и бросился к Лохматому на помощь. — Они же в кино со Шмаковой не ходили и в Москву хотели уехать вдвоем». Ребята мигом окружили Попова, и со всех сторон понеслось: «Ну и Попик! Ну и верзила!» «Ну и раб! Дать ему по носу!» «Да отстаньте вы от Попова», — вдруг совершенно спокойно сказал Димка. А я решила: наконец он все скажет. Я снова задрожала от страха: все-таки сознаваться страшно, хотя и надо. Но я раньше времени задрожала, он и не думал сознаваться. Он сказал: какая разница, Попов это сделал или не Попов, все равно Маргарита бы узнала, и что во всем виноваты мы сами, и нечего искать козла отпущения. «Большая разница, — возмутилась Железная Кнопка. — За предательство знаешь что бывает?» А Димка развеселился; он перестал бояться и, совсем как прежде, сказал: «Ах, ах, как страшно!» «Попов, рассказывай!» — приказала Железная Кнопка, демонстративно отворачиваясь от Димки. «А что? — Попов самодовольно хмыкнул и посмотрел на Шмакову. — И расскажу». «Еще как расскажет, — улыбнулась Шмакова, — хотя кое-кому это и не понравится… — Она притворно вздохнула: — Но что поделаешь! На всех не угодить!» «Ребя! — Попов сиял. — Ребя, что было!..» Он так многозначительно посмотрел на Димку, что можно было подумать, что он вес знает! И я посмотрела на Димку, и снова меня как молнией пронзило: его опять от страха всего перекорежило! Тогда я опять бросилась очертя голову вперед, чтобы помочь ему. «Послушайте! — закричала я. — Послушайте меня!..» «В чем дело? — возмутилась Железная Кнопка. — Что ты нам мешаешь?..» «Ну почему же мешает, — вмешалась Шмакова. — А может быть, она скажет что-нибудь по делу. Говори, Бессольцева… Мы ждем с нетерпением». «Ребята, — сказала я. — Это… это…» Я уставилась на Димку, сверлила его глазами, чтобы он понял, что ему уже пора сознаваться, что больше нет ни одной свободной секунды. Но он снова промолчал, он как будто не замечал моих взглядов. «Это… — я решилась сама назвать его имя, раз он не мог, — сделал…» И замолчала, хотя понимала, что для отступления уже все дороги отрезаны. Но у меня дыхание перехватило, никак я не могла назвать Димкино имя. «Ты что замолчала? — насела на меня Шмакова. Она стояла передо мной в торжественной величественной позе, сложив руки на груди. — Ну говори же, говори, кто это сделал, по-твоему?» Дедушка! Посмотрела я на Шмакову и поняла: вот кто обрадуется, когда узнает про Димку. И вдруг я почему-то улыбнулась и сказала совсем не то, что собиралась… «Это сделала я!..» — Ах вот в чем дело, — сказал Николай Николаевич и как-то весь преобразился. Значит, Ленка всю вину взяла на себя. А он, старый леший, даже не подумал об этом. Кажется, она сможет прожить свою жизнь не хуже прочих Бессольцевых, ибо обладала теми чудными качествами характера, которые непременно требовали от нее участия в судьбах других людей и боли за них. Это открытие, так неожиданно посетившее Николая Николаевича, обрадовало его несказанно. Он встал и весело прошелся по комнате, напевая себе под нос, что случалось с ним крайне редко. — Что с тобой? — не поняла Ленка. — Со мной? — Николай Николаевич вполне радостно улыбнулся. — Со мной положительно ни-че-го!.. Продолжай, пожалуйста! Я внимательно слушаю тебя. — Когда я первый раз произнесла, ну, про то, что это сделала я, то многие не поверили своим ушам: что это, мол, она мелет. А я посмотрела на Димку, улыбнулась и повторила громко: «Это сделала я! Понятно?.. Я!» До чего же у них стали смешные лица! Рыжий открыл «варежку» и забыл ее закрыть. «Ты?» — Шмакова выпучила на меня глаза. И следом за нею Попов тоже выпучил. Лохматый стукнул меня по спине: «Вот тебе для начала!» А Васильев почему-то перепугался. «Не может этого быть», — говорит. «Может, может! — закричала я. — Это я!» — и зырк на Димку: мне было интересно, когда же он сознается. Васильев наклонился ко мне и тихо прошептал: «Я догадался… Ты их разыгрываешь?..» Я в ответ рассмеялась, и Васильев, вполне довольный, тоже рассмеялся. А Железная Кнопка сразу поверила. Она с жадностью посмотрела на меня, потом лицо ее ожесточилось, она не из тех, которые прощают. «Как же тебя угораздило, несчастное ты чучело?» — спросила она. «А так, угораздило, — весело ответила я. — Побежала в медпункт, чтобы перевязать ногу, встретила Маргариту… и все ей рассказала», — а сама снова — зырк на Димку. Он, кажется, уже успокоился, а меня это обрадовало — значит, я снова помогла ему. Лохматый второй раз стукнул меня ребром ладони между лопаток, а я даже не вздрогнула. Васильев подмигнул мне и радостно завопил: «Во смелая!.. Лохматый, она тебя не боится!» А я правда не испугалась. Что-то случилось со мной новое. Сама себя не узнавала, ну точно это была не я. Так вот, когда я «созналась», то Железная Кнопка сразу взяла власть в свои руки, и все стали ей подчиняться. Она приказала закрыть двери. Валька схватил учительский стул, всунул в кольцо дверной ручки, хихикнул и радостно потер руки: «Ну, будет веселое дельце!» Мы сидели взаперти — вроде бы одни во всем мире. Там везде шла какая-то жизнь, во дворе счастливчики собирались в Москву, а мы здесь сидели одни в четырех стенах. Видно было, что никто толком не знал, что делать со мной дальше. Первым нашелся Валька — он понял, что меня надо бить. И швырнул в меня резинку: она ударилась в стенку и вмазалась Попову в лицо. «А меня-то за что?» — завопил Попов. Все, конечно, засмеялись, весело получилось: целили в меня, а попали в бедного Попова. Ну и я тоже рассмеялась и Димке подмигнула: мол, а ты, дурачок, чего же не веселишься? Но Димка сидел мрачнее мрачного. И еще Железная Кнопка не пожелала веселиться. Она вскочила на парту: «Ребята, произошла страшная история. Среди нас появился предатель!.. — Она обвела всех взглядом, щеки у нее покрылись румянцем возмущения. — Что мы будем с нею делать? Надо решать». А Васильев как завопит: «Сжечь ее на костре! Да свершится гражданская казнь!» «Точно! — обрадовался Рыжий. — Сжечь ее на костре!» Все снова рассмеялись, потому что Рыжий, когда кричал: «Сжечь ее на костре!» — то корчил смешные рожи. И я тоже рассмеялась и оглянулась на Димку и показала ему, что мне совсем не страшно. Но Железная Кнопка опять не поддалась общему веселью. «Лохматый, — приказала она, — выруби Рыжего, чтобы не кривлялся». Рыжий сам сразу сдался, он закричал: «Я как все!.. Я ей ничего не прощаю!.. — Подлетел ко мне: — У-у-у, трепло-о-о!» «Ладно, Рыжий, потом будешь орать, а сейчас помолчи. И забудь про свои дурацкие шутки, — сказала Железная Кнопка. — У нас серьезный разговор и серьезное дело». Знаешь, дедушка, — сказала Ленка, — у Мироновой очень сильная воля. Я тогда снова подумала: не зря ее прозвали Железной Кнопкой, не зря. «Так простим мы ее или не простим?» Глаза ее прямо испепеляли всех. И тут все заорали кто что: «Не простим!..» «Простим!..» А я еще ничего не понимала и закричала: «Не прощайте!.. Не прощайте!..» «Тихо!» — остановила всех Железная Кнопка. Миронова понимала, что все ждут, что же она скажет, и поэтому снова тянула по своей привычке, а потом с восторгом объявила: «Бессольцевой — бойкот!» И все дружно подхватили: «Бойкот! Бой-кот!» В это время кто-то дернул дверь из коридора, а потом застучал и закричал, чтобы мы немедленно открыли. Мы узнали голос Маргариты. Я испугалась, что она ворвется и выдаст Димку. А он еще сильнее меня испугался. На цыпочках подбежал к двери, приложил палец к губам: мол, все молчите! Тут, конечно, мы притихли. И я, дурочка, тоже, как он, приложила палец к губам и вертела головой во все стороны, чтобы никто не издал ни шороха, ни звука. Маргарита стучала и стучала: «Немедленно откройте!» А Димка, бледный-бледный, ни кровинки в лице, стоял около дверей. Смотреть на него было невозможно — так он дрожал. А Маргарита не отставала: «Откройте, откройте!» Железная Кнопка подошла к Димке, оттолкнула его, открыла дверь, и перед нами появилась Маргарита. Она подозрительно спросила: «Какой еще бойкот?.. Что тут происходит?» Мы молчали. Но тут, на наше счастье, кто-то из коридора позвал: «Маргарита Ивановна!.. Вас Москва вызывает!» Ну, а когда Маргариту вызывает Москва, она обо всем забывает. Она рассеянно посмотрела на нас, словно забыла, чего она так стучала и что ей надо, улыбнулась, махнула рукой и убежала. Железная Кнопка невозмутимо закрыла дверь и спросила, обращаясь к классу: «Значит, Бессольцевой…» И ей дружно ответили: «Бой-кот!» «Бойкот!» — крикнул Васильев, задыхаясь от смеха. «Никто, слышите, ни один человек не должен с нею разговаривать, — требовала Железная Кнопка. — Пусть она почувствует наше всеобщее презрение!.. А тому, кто нарушит клятву, мы тоже объявим самый жестокий бойкот! Наш пароль: „Бойкот предателю!“ «Даешь бойкот! — неслось с разных сторон. — Да здравствует справедливость!» «Ух, повеселимся! А, Сомов?!. — затрещал Валька. — Погоняем твою подружку!.. Давай, давай крикнем вместе: „Бой-кот Чу-че-лу!“ — приставал он к Димке. — Чего же ты не кричишь?» Димка криво усмехнулся и промолчал. А все кругом заволновались, засуетились: «Как же? Сомов против бойкота?» «Сомов отделился от всех! Ай-ай-ай!..» «Ты что, Димочка, правда против бойкота? — спросила Шмакова. — Нехорошо идти против коллектива, неправильно». Димка продолжал криво усмехаться, хотя ему было не до смеха. Валька понял, что Димка растерялся, что он засбоил, и прилип к нему: «Ну поднатужься, поднатужься, Сомик! — и хватал его руками, и тормошил, и восторженно ржал, понимая, что добивает Димку. И прыгал, и танцевал вокруг него. — Ну давай, давай же вместе: „Бой-кот Чу-че-лу!..“ — Ему нравилось так выкрикивать, и он почти пел: — „Бой-кот Чу-че-лу-у-у!“ — и наседал, наседал на Димку. Я не выдержала; мне жалко было Димку, и я крикнула Вальке прямо в лицо: «Бой-кот!.. Бой-кот!..» Валька от неожиданности перепугался и отскочил: «Ты что, ошалела? Орешь в ухо!» А внизу во дворе в это время разворачивалась своя жизнь, и в этой жизни наступил торжественный момент — шоферы автобусов завели моторы. Этот гул достиг наших окон, и Шмакова закричала: «Автобусы уходят!» Мы прилипли к окнам и с завистью смотрели на бурлящий школьный двор, перебрасываясь редкими словами по адресу отъезжающих. «Смотрите, Маргарита с цветами… Ох, ох, довольная!.. — сказала Шмакова. — Какая важная… Невеста!» «Заметила нас… Улыбайтесь ей, улыбайтесь, — приказала всем Железная Кнопка и сама тоже улыбнулась. — Сделаем ей ручкой. — Она помахала рукой Маргарите. — Пусть не думает, старушка, что мы откинули копыта от переживаний». «Уезжают… — голос у Рыжего задрожал. — А мы!..» В глазах у него стояли слезы. «Машет нам наша наседка, — противно хохотнул Валька. — Хорошо бы ей плюнуть на голову… Она стоит — ей шмяк по макушке!» «Ну и подонок ты!» — вдруг возмутился Лохматый. «Почему подонок? — ответил Валька. — А что она с нами сделала?» «Опять машет, — хмыкнул Лохматый. — Может, зовет нас, чтобы мы поздравили ее со свадьбой?» «Я мимо училки бежала и увидала в открытую дверь, как учителя там поздравляли Маргариту. Они пили чай с большим-большим тортом, — вырвалось у меня. — Я всунула голову и сказала: „Маргарита Ивановна, а я вас тоже поздравляю“. Они все смутились, даже смешно. А директор подавился чаем и закашлялся… И все после этого засмеялись… «Ты ловка, — заметила Железная Кнопка. — Предатель, да еще и подлиза». «Миронова, полегче на поворотах», — заступился за меня Васильев. — Ну, а Димка-то что? — почти крикнул Николай Николаевич. — Димка?.. Ничего. Он успокаивался — это было видно. Правда, когда Железная Кнопка сказала мне, что я подлиза и предатель, то он быстро отвернулся от меня, чтобы я не перехватила его взгляд. А в это время Маргарита снова замахала нам рукой. И Шмакова тогда сказала: «Чего она размахалась, наша мельница?» «Ребята, — заорал как безумный Рыжий, — это она нас зовет!.. Она передумала!» «Передумала-а-а! Даешь Москву!» Их как ветром сдуло — они забыли и про меня, и про бойкот, и про Димку!.. Мы с Димкой остались вдвоем. Тебе нравится «Уснувший мальчик»? — спросила Ленка дедушку и быстро, не ожидая ответа Николая Николаевича, добавила: — Ты не отвечай. Не надо… А мне он очень нравится. Он на Димку похож. Только у «Уснувшего мальчика» улыбка испуганная, а у Димки надменная. А это большая разница. Раньше я этого не понимала. А теперь поняла, что я люблю испуганных людей. Ну, они вроде бы какие-то не такие, у них есть испуг за других. Ленка посмотрела на Николая Николаевича и застенчиво улыбнулась: — Ты мне тоже поэтому нравишься… А когда мы остались вдвоем в классе, то Димка стал вылитый «Уснувший мальчик», потому что он потерял свою надменность. Он так посмотрел на меня, как никогда. Грустно-грустно. По-моему, он хотел сказать мне что-то особенное, важное. Нет, не только то, что он всех выдал Маргарите, а что-то еще… Если бы я, дура, не рассмеялась, то он бы сказал. Видно было, что у него эти слова были на кончике языка. И все могло бы быть иначе. А я захохотала. Представляешь?.. Дура! Ну, он и бросился от меня бежать. А я за ним. Прыгала через две ступеньки, когда неслась по лестнице, и мне было весело-весело… В последний раз было весело. Ленка вновь замолчала. Лицо у нее изменилось. Для Николая Николаевича оно уже давно было открытой книгой. Когда он замечал, как горько опускались у нее уголки губ, то знал: она вспоминала что-то печальное. — Дедушка, неужели мне больше никогда не будет весело? — спросила Ленка. — Неужели жизнь прошла? — Что ты!.. Что ты!.. — испугался Николай Николаевич. — Опомнись, Елена!.. Задумайся над смыслом своих слов. Мне скоро семьдесят, а я еще надеюсь, у меня есть еще многочисленные планы… — Он говорил невпопад. — То ли еще было в твоей жизни. Вот слушай! Однажды… Ты тогда единственный раз приехала ко мне в гости, мама тебя привезла. Конечно, ты ничего не помнишь, маленькая была. И вот однажды ты исчезла из дома. Паника поднялась — пропала девка!.. Я тебя нашел около «Уснувшего мальчика». Ты ему одежду принесла. Ждала, когда он проснется, и хотела, чтобы он оделся и ушел с тобой. Ты все ждала, ждала, когда же он проснется!.. Я тебе говорю: пора домой. А ты как стала реветь: хочу, чтобы он проснулся, и баста!.. Еле унес тебя. Ленка сидела на диване, свернувшись калачиком. Ее колени упирались в бок Николая Николаевича, и тот почувствовал, как Ленку бьет мелкий озноб. — Ты не заболела? — спросил он. — Дрожишь. Николай Николаевич вышел из комнаты и вернулся с одеялом — накрыл Ленку. «Как ее круто завернуло», — подумал он.
1,012
146
Восьмая глава: Начало травли
Все классы поехали в Москву, кроме 6 «А». Лена и Дима оказались окружены одноклассниками, все винили девочку в случившемся. Но Васильев, не веривший в вину Лены, разорвал кольцо, Сомов схватил Бессольцеву за руку, и они убежали от раздосадованных одноклассников. Двое спрятались в парикмахерской. Там она застали маму Рыжего, которая говорила, что отец ждет его в Москве. Они не виделись три года. Тогда мальчик заплакал и разозлился: месть Лене стала для него единственной отрадой. Дима и Лена поговорили: мальчик решил признаться, но только после того, как подготовит к этому ребят, чтобы они ему поверили. Они пошли вместе, он обнял ее за плечи. Дедушка с негодованием обвинил Диму, саму Лену назвал не милосердной, а попросту влюбленной в Диму. Она прощала только его, а не остальных ребят. Дед и внучка поссорились и не разговаривали, но потом все же помирились.
2
— Ну, в общем, когда мы выскочили с Димкой в школьный двор, — продолжала Лепка, — то сразу стало понятно, что ничего Маргарита не передумала и ни в какую Москву мы не едем. Во дворе был настоящий праздник. Галдеж. Ничего нельзя было разобрать. Ну просто стая грачей перед отлетом в южные страны. Все кричали, перебивая друг друга, пели, танцевали. Автобусы тарахтели, родители совали своим любимым детям пироги и яблоки, как будто провожали их на месяц, а не на несколько дней. А наш шестой молча сбился в кучу. Он был как застывший ледник в этом разбушевавшемся море. Мы с Димкой прибились к ребятам. А тут из школы вышли учителя, которые провожали Маргариту на свадьбу. Они что-то говорили ей, и до нас долетали их голоса: «Ни пуха!..» «Обязательно привези его! Одна не являйся!..» Маргарита смеялась, прощаясь с учителями, обнималась, целовалась и вдруг… заметила свой любимый шестой! Улыбка слетела с ее губ, ну точно вспомнила что-то неприятное. И она направилась в нашу сторону. «Маргарита Ивановна! — закричали ей вслед. — Куда же вы?.. Мы уезжаем!» «Сейчас!.. — Она старалась перекричать шум моторов и рокот толпы. — Подождите!» Маргарита торопливо приближалась к нам, перебрасывая большой букет цветов из одной руки в другую. Пальто нараспашку, чтобы всем было видно ее красивое платье. «Маргарита Ивановна! — рявкнула какая-то учительница в мегафон. — Опоздаете на свадьбу!» Все стали смотреть на Маргариту, толпа на секунду затихла, а она смущенно отмахнулась и спросила у нас: «Так что это еще за история с бойкотом?» «С бойкотом? — переспросила находчивая Железная Кнопка. — Ах, с бойкотом…» Она выразительно посмотрела на меня: только попробуй, мол, сознайся, несчастное чучело. «Ой, Маргарита Ивановна, — вмешалась Шмакова, — вы платье испачкали». Маргарита заволновалась и стала искать, где она испачкала платье. «Вот, — Шмакова показала ей пятно на груди. — Жалко. Такое красивое!» «Мар-га-ри-та Ива-нов-на!.. Мы уез-жа-ем!» — кричали учителя. Все уже сидели в автобусах и смотрели на нас и на Маргариту. А Маргарита отдала Шмаковой цветы и терла носовым платком пятно и разговаривала с нами. «Я не тебя, — говорит, — Миронова, спрашиваю, а Бессольцеву. Ну, Бессольцева, рассказывай, за что тебе объявили бойкот?» Я не ответила, потому что поняла, что Маргарита тут же забыла про меня — она стояла вроде бы с нами, а на самом деле уже катила в автобусе в Москву к своему жениху. А может, уже видела себя в Москве, как она приехала, как ее встретил жених и они схватились за ручки и побежали во Дворец бракосочетания. Нет, я ее не осуждала, у нее было такое радостное и счастливое лицо, что мне самой весело стало. «И где меня угораздило посадить пятно?» — сказала Маргарита, продолжая тереть его носовым платком. «Может быть, это шампанское?» — ехидно вставила Шмакова. «Шампанское? — переспросила Маргарита. — Тогда пропало платье. — Она вспомнила про меня: — Ну, отвечай же, Бессольцева!» Лохматый прижал мне кулак к ребрам, чтобы держать в страхе. А мне от этого стало смешно — я щекотки боюсь. «Это мы играем», — выдавила я, задыхаясь от смеха. «Ну вроде как в „замри“, — пояснил Васильев. «А чего ты смеешься, Бессольцева? — строго сказала Маргарита. — По-моему, у тебя для этого нет никаких оснований». «Я щекотки боюсь», — объяснила я. «Щекотки? — Маргарита сделала круглые глаза. — А кто тебя щекочет? Что за ерунда?..» «Не знаю». Ну, тут Маргарита психанула: «Что за дурацкие ответы! Совсем вы распустились!.. Вот я приеду — возьмусь за вас! — Она выхватила цветы у Шмаковой. — Обязательно возьмусь!» И убежала. Автобусы медленно и плавно проплыли мимо нас. Кто-то помахал нам рукой, кто-то состроил ехидную рожу, и еще мы увидели, как улыбающаяся Маргарита устраивалась на переднем сиденье с цветами. Двор сразу опустел. Только что он казался тесным и маленьким, а теперь сразу стал большим. Все уехали, а мы остались вместе с малышами из младших классов. До сих пор я не понимала, просто не думала про это, что все уезжают, а мы остаемся, и виновата в этом вроде бы я. А теперь подумала. В это время весь наш класс понуро поплелся обратно в школу за чемоданами, а компания Мироновой окружила нас. И у всех были одинаковые глаза: злые, колючие, чужие — все они были против меня! Может, я впервые вздрогнула… Страшно, когда один против всех, даже если ты прав. И тут началось, тут понеслось… Валька заорал: «У-у-у, змея! Нашипела!» Так заорал, что вокруг все посторонние услышали, — он был самый горластый в нашем классе. Все, кто не успел уйти, кто был во дворе, стали оглядываться. Первоклашки, которых еще не брали на экскурсии, подняли писк и визг: «Где змея?.. Где змея?..» «Вот она! Вот она, детки! Смотрите! — Рыжий толкнул меня. — Гремучая! Не подходите к ней, а то укусит!» Малыши застыли от ужаса. Они же первый раз в жизни видели гремучую змею в образе человека. Ребята наступали на нас с Димкой и наступали, выкрикивая: «Подлиза!» «Доносчик!» Димка засуетился: «Ребята, вы чего?.. Мы же еще не разобрались!» «Разобрались, — отрезала Железная Кнопка. — И твердо решили — никакой пощады!» А Васильев перепугался: «Так это серьезно?.. Бессольцева, ты это сделала?! Скажи, скажи им, что ты пошутила». «Какие уж тут шутки! — пропела Шмакова. — Правда, Димочка?» Димка не ответил. «Сжечь ее на костре!» — заорал Рыжий. Но теперь над его словами никто не рассмеялся. «Ну бойкот, ну зачем же так!» — суетился Димка. «Я говорил, говорил, — восторженно заголосил Валька, — он с нею заодно! Ух, Сомов, ты у нас заработаешь!..» «В круг! — приказала Железная Кнопка. — Крепче держите друг друга за руки, чтобы они не выскочили!» Они сцепились руками, круг превратился в колесо, которое должно было переехать меня и Димку. «Что же такое получается, — не унимался Валька, — Сомов против бойкота, и ему все сходит с рук? А?.. Бойкот Сомову!» «Тихо! — Железная Кнопка вошла в круг и спросила Димку: — Сомов, ты против бойкота Бессольцевой?» Меня она вообще не замечала. Димка посмотрел на меня и снова промолчал. «Молчит — значит, против!» — крикнул Рыжий. «Тогда и ему бойкот!» — решила Железная Кнопка. «Мне? — испугался Димка. — Бойкот?..» «Допрыгался!» — захохотал Валька. «С этой минуты, Сомов, ты перестаешь для нас существовать», — сказала Миронова. «Был Сомов и испарился!» — веселилась Шмакова. «Миронова, послушай…» — начал Димка. Но та отвернулась от него. «Шмакова, и ты против меня?» — удивился Димка. «Конечно, — ответила Шмакова. — Я с предателями не вожусь». «Бей их!» — Валька бросился на Димку. От страха я закрыла глаза. Васильев разорвал круг и схватил Вальку, прежде чем он налетел на нас. Димка рванул меня за руку и мы убежали. Ленка улыбнулась: — Он почти вынес меня на руках… Да, да… Оказался силачом! — Ну конечно, — съехидничал, как мальчишка, Николай Николаевич. — Он у тебя самый сильный и самый храбрый. Ленка не заметила ехидства Николая Николаевича. — А когда мы вырвались, — продолжала она, — то услышали за собой топот. Они кричали нам вслед, и я узнавала их голоса. «В погоню-ю-ю!» — это Миронова. «Бей их!» — Валька. И Шмакова: «Бойко-о-от!» Их крики нас подгоняли, мы бежали изо всех сил, не оглядываясь. Мы добежали до парикмахерской и остановились передохнуть. Я почти успокоилась. Мне было весело, что Димка меня спас. Сначала я его, потом он меня — разве не здорово. Случайно я заглянула в зеркало парикмахерской и не узнала себя — это была я и вроде не я. У меня было другое лицо. Парикмахерша тетя Клава, мать Рыжего, выглянула из дверей, посмотрела на нас, улыбнулась и сказала мне: «Красивая, красивая…» Тут между мной и Димкой произошел очень важный разговор. «Когда ты успела все рассказать Маргарите?» — сказал Димка. «Я?.. Маргарите?..» — спросила я. И замолчала, раз он такой дурак и не понял, что я это сделала исключительно из-за него. Я снова посмотрела в зеркало и почему-то пропела: «Мар-га-ри-та-а-а!..» «Ну что ты не отвечаешь?» — строго спросил Димка. «Мар-га-ри-та-та-та-та! — пропела я, танцуя. — Ты заметил ее глаза? Она говорила с нами, а сама… видела только его — своего жениха. А платье у нее какое красивое! Я, когда вырасту, обязательно сошью себе такое же!» «Слушай, — перебил меня Димка, — хватит мне зубы заговаривать! Говори, когда ты ей все рассказала?» «А я ей ничего не говорила!» Я снова отвернулась к зеркалу и подумала: если научусь поджимать губы, то буду ничего себе. Димка стоял позади меня, но там, в зеркале, наши лица были рядом. Интересно было смотреть на нас двоих со стороны — как будто мы с ним снялись на одну фотографию. «А кому, говорит, ты сказала?» «Ни-ко-му!» И поджала губы, и улыбнулась так, чтобы рот не расползался до ушей. «Как никому?..» «Так! Ни-ко-му! — Я медленно повернулась к нему, сделала круглые-круглые глаза и не забыла, поджала губы. Я теперь решила всегда быть красавицей. — Не веришь, и не надо». «Ну хорошо, тогда объясни, зачем ты про себя сказала все это ребятам?» — спросил Димка. «Захотела и сказала. — Я снова красиво улыбнулась. — Я сначала не собиралась. Но вдруг кто-то открыл мне рот. И моим голосом произнес: „Это сделала я!“ Он испуганно посмотрел на меня. «Ну что ты так смотришь на меня? — говорю и так спокойно добавляю, чтобы он не умер от разрыва сердца: — Я же тогда стояла под дверью и все слышала». Мой ответ его потряс — он закачался как пьяный, еле удержался на ногах. «Так ты из-за меня?!» Наконец-то он догадался, брови у него от удивления полезли вверх. «Нет, — ответила я. — Из-за Александра Сергеевича Пушкина». «Ну ты даешь… — Он места себе не находил. — Из-за меня!.. А что же теперь делать?» «Что хочешь», — беззаботно ответила я. Теперь, когда я все рассказала Димке, совсем перестала бояться. Мне стало радостно, что он знает, что я его спасла. «Они нас затравят», — мрачно произнес Димка. «А я не боюсь, — ответила я. — Мы же вдвоем?» «Вдвоем! — И вдруг рванулся, прямо как бешеный: — Пошли к ребятам! Я им все расскажу!..» «А вон они! — Я их увидела издали и закричала: — Ребята!» Они выбежали из-за угла, но крика моего не услышали и нас не заметили. Димка почему-то закрыл мне рот рукой и тащил в открытые двери парикмахерской. Тетя Клава посмотрела на нас с большим удивлением. Она хотела, видно, спросить, что это Димка закрыл мне рот и тащит, но не успела, потому что за окнами парикмахерской замелькала наша погоня: Миронова, Лохматый, Рыжий, Шмакова, Попов… «Толик!» Тетя Клава увидела через окно Рыжего. «Они здесь! — донесся до нас голос Вальки. — У меня собачий нюх». «Ну, — подумала я, — сейчас они нас найдут, схватят, вытащат на белый свет… Заорут: „Бей ее!“ А Димка тут все про меня и расскажет!.. Вот смеху будет», — думала я и поэтому радовалась. С этого момента начинается все самое печальное. Если бы я была не дура, то сразу бы все поняла. Но я надеялась и была как слепая. Ну, в общем, посмотрела я на Димку, а он опять испугался. Его опять всего перевернуло. Глаза у него бегали, губы дрожали… У него, знаешь, все шло волнами. То сюда, то туда. Поэтому мне и жалко его было. Когда никого нет — он храбрец. Как появились ребята — самый последний трус… Ну, в общем, стояли мы за занавеской, не шевелились. А тетя Клава быстро-быстро затопала к двери, чтобы схватить своего любимого сыночка. Но как она ни спешила, а Димка все же изловчился и успел ее попросить, чтобы она нас не выдавала. Таким дрожащим голоском: «Тетя Клава, не выдавайте нас… Мы от них спрятались. Игра у нас такая». Тетя Клава кивнула на ходу, что все поняла, открыла дверь и крикнула: «Толик! Ты почему не уехал?» «Нас не взяли», — ответил Рыжий. Он стоял в трех метрах от нас. Я видела даже его лицо, оно выглядывало из-за плеча тети Клавы. Я подумала, что сейчас обязательно чихну, ведь всегда, если кто-нибудь прятался, он чихал или кашлял в самое неподходящее время. Но у меня не кашлялось и не чихалось. Дедушка! Я теперь знаешь как жалею, что не чихнула нарочно. А то бы Рыжий услышал, всех позвал… И Димка вынужден был бы все рассказать… От одного чиха, подумать только, многое бы изменилось. Когда Рыжий выложил матери, что нас не взяли, она прямо отпала, отступила от него и лицо закрыла руками. «Вот беда! А я отцу позвонила. Предупредила, что ты выехал». «А он что?» — быстро спросил Рыжий. «Сказал, что рад и ждет», — ответила тетя Клава. «Ждет?.. — Я увидела, как Рыжий изменился в лице — у него вдруг запылали щеки. — Ждет меня?!» «Конечно, тебя. А то кого же. — Тетя Клава потрепала Рыжего по голове. — А ты не верил, что он будет тебе рад». Я покосилась на Димку — неудобно было, что мы подслушиваем чужой разговор. Рыжий же не знал, что мы его слышим. Я толкнула локтем Димку и хотела выйти из укрытия, но Димка прижал меня к стене. «Так, может, он сам тогда приедет? — как-то тихо и неуверенно спросил Рыжий. — Вот было бы здорово!» «Ну что ты. — Тетя Клава вздохнула: — Сам он никогда не приедет». «Почему?.. — Я никогда не слышала, чтобы у Рыжего был такой печальный, отчаянный голос. — Мы же три года не виделись! И ты сама сказала, что он рад, что ждет». «Не соберется, — тетя Клава вздохнула. — У него работа». «Соберется! Соберется! Соберется!» — вдруг закричал Рыжий. «Ты что, Толик?.. — Мне было видно, как тетя Клава обняла сына. — Ну не плачь!» «Рыжий! — донесся голос Лохматого. — Их здесь нет! Бежим!» «Ну я им покажу! — Рыжий вырвался из рук матери. — Ну у меня Чучело попляшет!..» «Толик! Толик!» — закричала тетя Клава, но Толика и след простыл. Тетя Клава вошла в парикмахерскую и столкнулась с нами — она, видно, забыла про нас. «А-а-а, вы еще здесь! — сказала она. — Постойте, постойте, вы же из одного класса с моим Толиком?» «Из одного», — выдавил Димка. «А почему вас в Москву не взяли?» — спросила тетя Клава. Мы с Димкой переглянулись. «Ну, потому… — ответил Димка, — потому, что мы вчера сбежали с урока в кино». «Вот бессовестные! — тетя Клава покачала головой. — Вот негодники!» Мы не стали ее слушать и выскочили из парикмахерской. Димка вдруг почему-то положил свою руку вот сюда. Ленка показала Николаю Николаевичу, как Димка положил руку ей на плечо. — Ну, как будто мы взрослые, парень и девушка. — Она улыбнулась и посмотрела на Николая Николаевича: — Вот когда тебе было двенадцать, ты обнимал девушку? — Я?.. В двенадцать? — Николай Николаевич совершенно потерялся от этого вопроса. Он хотел соврать Ленке, что, конечно, обнимал, но потом почувствовал, что покраснел, как мальчишка, — врать он совсем не умел, — и сознался, что не обнимал. — Вот видишь, — победно сказала Ленка, — а Димка меня обнял. Днем. При всех. При солнце и при людях. Рука у него была горячая-горячая. Я так от этого обалдела, что рот у меня сам собой полез к ушам, и я забыла, что решила быть красавицей. Я была рада, что Димка меня обнял, только я жутко смутилась, ноги у меня не двигались, а я вся съежилась, чтобы стать поменьше. А когда мы так вышли на нашу улицу, то Димкина сестра, зловредная Светка, увидела, что мы идем обнявшись, и как завопит: «Жених и невеста! Тили-тили тесто! Жених и невеста! Тили-тили-тили тесто!» «Вот дура, — сказал Димка. — Ты не обращай на нее внимания!» Я оглянулась на Светку и сказала: «Ну крикни, крикни еще раз!» «Ленка — невеста! Ленка — невеста! — истошно заорала Светка. — А Димка — жених!» — и бросилась наутек. Мы остались на месте. Знаешь, дедушка, мне почему-то понравилось, что Светка меня дразнила. — Ленка повернулась к Николаю Николаевичу: — Это плохо? — Почему же плохо, — ответил Николай Николаевич, — это в какой-то степени замечательно. — Вот и я так подумала, — в восторге сказала Ленка. — Точно как ты. И мне захотелось сделать что-нибудь сверхособенное. «Знаешь, Димка, говорю, знаешь… Я сейчас пойду в парикмахерскую к тете Клаве!» «Зачем?» — испугался он. «Я хочу сделать прическу!.. А то все косы, косы…» «Это ты здорово придумала, — обрадовался он. — Пошли. Я тебя провожу». И мы на виду у Светки развернулись и побежали в город. — Ну, а Димка-то что? — почти крикнул Николай Николаевич. — Он что-нибудь сказал насчет ребят? — Что ты кричишь? — ответила Ленка. — Конечно… Сказал. То есть он ничего не сказал… Он только успокоился. — Успокоился? — переспросил Николай Николаевич. — Какая радость! — Успокоился, — кивнула Ленка, по-прежнему не замечая ехидства Николая Николаевича. «Понимаешь, — говорит он мне, — я подумал, что ребята мне не поверят, если я сейчас сразу сознаюсь. Скажут, что я просто тебя выручаю. Их надо подготовить. Лучше я сделаю это без тебя. — Он посмотрел на меня. — А ты как думаешь?» — Ну-ну! — сказал Николай Николаевич. — Это уже совсем интересно. Что же ты ему ответила? — Я думаю, как ты! — сказала я. — Остроумный ответ, — сказал Николай Николаевич. — Ну, а он-то что? — Он был тихий-тихий. Спокойный-спокойный… По-моему, ему здорово понравились мои слова. А меня это тогда очень обрадовало — значит, я снова, в который раз, помогла ему. — Ничего себе — тихий-тихий, — вдруг возмутился Николай Николаевич. — Тебя, понимаешь, бьют, колошматят, а он — молчок?! Он так был возмущен, что даже вскочил, пробежался по комнате и застонал. — А чего ты хохочешь? — Ленка внимательно посмотрела на Николая Николаевича. — Я хохочу?! — ответил Николай Николаевич. — Я рыдаю, к твоему сведению. Какой тихий… Тишайший мальчик!.. Паинька! Да за ним нужен глаз да глаз. Я это чувствую! А то он, того и гляди, горло перережет. — Ты меня осуждаешь за то, что я пожалела Димку, потому что он… предатель? — спросила Ленка. — Прощать — пожалуйста!.. Но не предателей, — ответил Николай Николаевич. — Лично я не люблю подлецов. — Ты же сам говорил, что надо быть милосердным! — защищалась Ленка. — Говорил! Говорил! — снова закричал Николай Николаевич. — И никогда от этого не откажусь! Но ты считаешь себя милосердной только потому, что пожалела подлеца?.. Это же смешно! — Он не подлец! Не подлец! Он тогда еще не был подлецом!.. — ответила Ленка и перешла на шепот: — Я в тот момент не могла иначе… Я рада, что помогла ему… — А чего же ты тогда уезжаешь? — спросил Николай Николаевич. Ленка посмотрела на него, как мышь, загнанная в угол. Но Николай Николаевич так разошелся, что уже не мог остановиться: — Да никакая ты не милосердная! Ты только Димке все прощаешь… А остальным?.. — Остальные вредные! — крикнула Ленка. — Злые! Они волки и лисы — вот кто они такие! Если бы не они, он бы давно сознался. — А я не верю, что в вашем классе все вредные! — сказал Николай Николаевич. — Быть этого не может. — Не веришь? — Ленка с остервенением посмотрела на Николая Николаевича. — Не верю! — твердо ответил тот. Теперь они стояли друг против друга, оба с горящими от гнева глазами, словно собирались драться. Николай Николаевич наступал на Ленку, а та отступала, пока не уперлась спиной в стенку, — дедушка ей не верил, и это ее потрясло! — Не веришь? — тихо переспросила она и подняла на него глаза, еще надеясь, что не найдет в его лице подтверждения тех слов, которые он произнес. Николай Николаевич в отчаянии помотал головой: «Не верю», хотя готов уже был отказаться от своих слов из жалости к ней. А с другой стороны, что ему было делать? Поддакивать ей во всем? А до чего это бы ее довело? Еще побежала бы к этому маленькому мерзавцу и простила его! Вот именно, поддакивать тоже нельзя — должна быть четкая позиция. И вообще что такое «поддакивать» — это же угодничество?.. Нет, такое не в его правилах. — Они все гады на одно лицо! — закричала Ленка. — Ты в этом скоро убедишься! — Никогда не поверю! — Глаза Николая Николаевича стали жесткими и холодными, а шрам на щеке вспыхнул ослепительной белой полосой. — Никогда! — Ты с ними заодно! Ничего не знаешь и уже против меня! — вся сжалась в комочек Ленка. — Не хочу тебя видеть!.. Уеду! Уеду! — И бросилась бежать. Николай Николаевич рванулся за нею и схватил ее плечо. Думал, она начнет вырываться, а она повернулась к нему, и лицо ее, которое только что было в яростном огне, стало детским, прекрасным, будто ей всего лет восемь. Только в глазах происходила мученическая работа — она что-то усиленно соображала. — Ну давай успокоимся. — Николай Николаевич нежно прижал ее к груди, ощупал теплый затылок. — Ты же у нас молодец! — Провел рукой по тоненькой шее, и это больно ударило его. Шея у нее была просто прутик, соломинка. — Сядем… — Он потянул за собой упирающуюся Лепку и усадил на диван. — И ты мне все по порядку расскажешь дальше. Обещаю не перебивать тебя, а то на самом деле я сделаю какие-нибудь преждевременные выводы… — Он обнял ее, положив ладонь на острую косточку ее плеча, и крепко сжал. — Хотя я от своих слов и не отказываюсь. Ленка молчала. — Знаешь, пожалуй, я поставлю чайник. — Николай Николаевич встал. — Выпьем чаю. Как говорит одна моя знакомая, очень веселая старушка: «Замечаю, что от чаю много пользы получаю!» Но Ленка твердо остановила его: — Не хочу чая! Николай Николаевич посмотрел на нее. — И рассказывать больше не буду, — и вышла в соседнюю комнату. А Николай Николаевич, при всем печальном своем настроении, подумал про Ленку, что она необыкновенный человек — какая страсть, какая тяга к справедливости. Как он ее во многом понимал! Действительно, они два сапога пара. И смутился: ему стало неловко, что он так думал о самом себе. Правда, радовался Николай Николаевич раньше времени. Ленка хоть и не убежала из дому, хоть и сказала с ним несколько слов после их бурного спора, но потом забралась с ногами на диван, забилась в угол и замолчала надолго. Николай Николаевич шутил, заигрывал с ней, рассказывал разные смешные истории — ничего не помогало. Ленка молчала. Тогда он тяжело вздохнул, надел рабочую куртку и принялся за повседневные дела, считая, что в работе и настроение наладится. Николай Николаевич принес со двора охапку дров и бросил их с размаха на пол, чего никогда раньше не делал. Поленья загрохотали, падая друг на друга, и разорвали на мгновение неестественно тягостную тишину. Но и тут Ленка промолчала. Он развел огонь, так что жар уходил пылающим столбом вверх. «Унтермарк» — круглая печь, обтянутая железом, крашенным в черный цвет, стоявшая от пола до потолка, трещала и дрожала от полыхающего в ней огня. И Николаю Николаевичу казалось, что этот раскаленный звенящий столб может рвануть ввысь, пробить потолок и уйти в небо космической ракетой. Может быть, эта ракета унесет Ленкину печаль к вечным звездам, к туманной луне, к ясному солнцу?.. Но ничего такого не произошло. И чуда не случилось. Огонь в печи потихоньку затухал, играя сначала ярко-красными, а потом мерцающе-синими углями. Николай Николаевич в совершенной растерянности развел руками. Непонятно было, что же делать с Ленкиной печалью? А потом он топил остальные печи, блуждая по комнатам, всматриваясь в картины, которые висели везде, от пола до потолка. На них были изображены люди — теперь таких уже не встретишь. У них были продолговатые строгие лица и большие вразлет глаза. Они молча следили за тем, как Николай Николаевич суетился, согнувшись возле печей, подбрасывая в них дрова и не давая огню погаснуть. Ведь если бы его предок, крепостной художник Бессольцев, не написал этих картин и если бы остальные Бессольцевы, из поколения в поколение, не сохранили бы их, то мир остался бы без этих живых лиц и никто бы никогда не узнал, что эти люди жили на нашей земле. Последнее время Николай Николаевич все чаще думал об этом. И его жизнь, в общем краткая и поэтому печальная, как каждая человеческая жизнь, вдруг стала длинной, она как бы продолжалась целые века. Сейчас, подбрасывая березовые поленья в печь, обогревавшую три небольшие задние комнаты дома, он вспомнил, как однажды проснулся утром и понял, что он жил здесь вечно, хотя и вернулся в родной дом всего десять лет назад. Но так плотно легли на его жизнь все события прошлого семьи Бессольцевых и городка, что сплелись в крепкий узел, который никому уже не удастся ни развязать, ни разрубить. И он пошел от картины к картине, неслышно переговариваясь со всеми этими людьми на холстах, пока не дошел до «Машки», в который раз рассматривая ее и восхищаясь. Николай Николаевич перевел взгляд на Ленку — до чего же они похожи с Машкой. Машка стояла в проеме дверей прозрачно-белая, в домотканой рубахе до полу. Девочка, видно, собиралась выбежать из темной избы на яркий солнечный свет двора, но в последний момент почему-то неожиданно остановилась в дверях и резко повернула голову. Остриженная наголо. Может быть, после болезни? Рот у нее был полуоткрыт, точно она только что произнесла какое-то слово, которое вот-вот должно было долететь до слуха Николая Николаевича. Именно поэтому, когда он подходил к Машке, всегда старался не шуметь и прислушивался. Честно, Николай Николаевич кое в чем подозревал Машку. Ну, что она имела родственное влияние на Ленку, как на своего потомка, потому что уже на следующий день после того, как он принес «Машку», он слышал, как Ленка кому-то сказала: — Не смотри на меня так. Я все равно этого делать не буду. Ни за что! Николай Николаевич быстро вошел в комнату, ему было интересно, кто же пришел к Ленке, но там никого не было. Николай Николаевич спросил Ленку, с кем она разговаривала. А она смутилась и ничего не ответила. Но ему-то было ясно с кем — с Машкой. А еще через два дня — Николай Николаевич хорошо это помнил, потому что было 7 Ноября и он ранним утром первый на их улице вывесил флаг на воротах, а потом стал готовить праздничный завтрак, — зазвонил телефон, Ленка так стремительно бросилась к нему, что он не успел руку протянуть к аппарату, хотя стоял рядом. Она схватила трубку, сказала «Алло?» и брякнула ее на рычаг. Николай Николаевич догадался, что это был Димка, и быстро скрылся в мезонине, чтобы дать им свободно поговорить. И услышал, к своему великому удивлению, как Ленка… запела песенку. Но самое потрясающее — там внизу, так ему показалось, звучали два голоса, а не один. Как будто Ленка пела, а ей кто-то подпевал. Или это ветер завывал в трубах, или это скрипели высохшие половицы?.. Или это души умерших пришли к ним в гости и подают свои голоса? Николай Николаевич засмеялся, стоя в окружении картин. — Ты с кем там поешь? — крикнул он вниз в проем лестницы. Песня оборвалась, потом Ленка рассмеялась и крикнула в ответ: — С Машкой. Это все было в прошлом. В милом, счастливом прошлом, а теперь оборвалось, расстроилось, разлетелось на куски. Надо было как-то вырваться из заколдованного круга. Только осторожно, внимательно, не теряя тропы, предупреждал себя Николай Николаевич. Он поднялся в мезонин и, как, бывало, Ленка, вышел поочередно на каждый из четырех балкончиков и посмотрел на четыре стороны света, надеясь, что какая-нибудь из сторон надоумит его. Но из этого ничего не вышло. Николай Николаевич спустился в сад. Он стал пилить сухие ветки с деревьев и замазывать свежие раны коричневой краской, оставшейся после ремонта крыши. Он подумал, что эта работа может привлечь Ленку, но она не пришла к нему на помощь. Значит, ей не захотелось макать кисть в банку с краской и проводить по светлому срезу дерева, образуя яркое пятно на сером стволе яблони?.. Плохо дело! Работая в саду, Николай Николаевич все время следил за Ленкой. Она вышла один раз из дома, и он тут же появился за ней тенью. Куда она — туда и он. Все хотел сорвать слово с ее молчаливых губ, разговорить ее, рассмешить… Но она упорно молчала. Вроде онемела. Он поймал ее грустный, испуганный взгляд. Его ножом по сердцу резануло — так захотелось ей помочь, так бесконечно захотелось ее спасти, — он бросился к ней. Но Ленка прошла мимо, ее голова мелькнула среди черных от дождей веток и исчезла. После этого Николай Николаевич бросил работу в саду, вернулся в дом, лег на кровать, накрывшись с головой одеялом, надеясь передохнуть и проснуться с каким-то твердым и определенным решением. Его сон был короток и тревожен. Ему показалось или, может быть, приснилось, что кто-то тихонько позвал его и потянул почему-то за нос. Он сразу открыл глаза — перед ним стояла Ленка. Николай Николаевич заморгал глазами — закрыл и открыл — пусто, никакой Ленки. Исчезла. Никого. «Ну, — подумал он; — дошел до ручки, чего только не приснится испуганному человеку…» Николай Николаевич перевернулся на другой бок, на всякий случай уцепился рукой за нос, чтобы никто его не хватал во сне, и только задремал, как снова кто-то тихонько позвал его. Тут ему окончательно расхотелось спать, и он вскочил — это его так страх подбросил: что это Ленки не слышно и чем она занимается? Он осторожно прокрался в Ленкину комнату, чтобы убедиться, что она цела и невредима. Ленка тоже спала — устала за этот многотрудный день. Уже наступили сумерки, и редкий осенний туман неслышно бил в окно. И в этом вечернем освещении Ленкино лицо показалось ему необычно одухотворенным: лицо милое, прямо лик святой. «И любовь такой красавицы, такого чудного человека, — с возмущением подумал Николай Николаевич, — отверг этот несчастный, жалкий Димка Сомов!» Николай Николаевич медленно и тихо отступал к двери, он не дышал, он парил над полом, чтобы не спугнуть Ленкин сон и не нарушить прекрасной картины. На пороге он оглянулся в последний раз, чтобы полюбоваться на Ленку, и… застыл в изумлении: она смотрела на него вполне бессонными глазами. Более того, Ленка следила за Николаем Николаевичем, как кошка за мышью, которая вот-вот собиралась его сцапать, — не хватало только, чтобы она подумала, что он следил за нею. — Мне приснилось, понимаешь, что кто-то потянул меня за нос, — сказал, извиняясь, Николай Николаевич. Он решил рассмешить ее этим сообщением — и рассмешил. — За нос? — Она рассмеялась. — И еще мне приснилось, что человек, который тянул меня за нос, была ты! — Николай Николаевич внимательно посмотрел на Ленку. — Я? — Ленка опять засмеялась. Николаю Николаевичу нравилось, когда Ленка так смеялась — будто колокольчик звякнул и упал в траву. И тут до Николая Николаевича совершенно неожиданно дошло, что Ленка разговаривала с ним. Значит, простила?.. — А может, ты правда приходила ко мне? — осторожно спросил Николай Николаевич. Ленка кивнула. — И тащила меня за нос? Ленка снова кивнула. — Возмутительно! Как ты посмела? Ты могла оставить меня без носа. Или оцарапать, что тоже малоприятно. — Я хотела тебя разбудить… А знаешь, почему? — Она посмотрела на него так, точно собиралась открыть какую-то тайну. — Ты оказался прав — никакая я не милосердная. Помнишь, я тебе про Рыжего рассказывала, что он как цирковой клоун, что ему и парика не нужно, что он от рождения рыжий. И все ребята над ним хохотали, и я хохотала, и он сам над собой смеялся громче всех, и у него от хохота даже слезы стояли в глазах. Помнишь? — Конечно, помню, — ответил Николай Николаевич. — А почему он такой, — с беспокойством спросила Ленка, — как ты думаешь? — Потому что Рыжий. Все кричат: «Рыжий! Рыжий!..» А он боится этого и старается не выделяться. Все орут, и он орет, все бьют, и он бьет, если ему даже не хочется. Я знал таких людей. — Дедушка, а вдруг он не хохотал над собой, а плакал… — Ленка в ужасе замолчала. — А вдруг у него слезы в глазах стояли не от хохота, а от обиды?.. А я над ним смеялась. — Может быть, ты еще в ком-нибудь ошибалась? — спросил Николай Николаевич. — Ты думаешь? — Она глубоко задумалась. — В ком же? Ленка по-новому открывала для себя смысл происходящего. Ее подвижное лицо сразу изменилось — оно приобрело растерянное выражение, оно говорило: как же это произошло, что она издевалась над Рыжим только потому, что он рыжий?! Брови у нее трагически сломались, уголки губ опустились. Она повернулась к Николаю Николаевичу, и он увидел в серовато-розовом свете угасающего дня ее большие печальные глаза.
1,013
146
Девятая глава: Метания Димы
Дима ждал Лену из парихмахерской, но потом решил пройтись до дома и уведомить родителей, что он не в Москве. По дороге он думал, что признается так: он не сказал о своей вине сразу, потому что хотел помочь Лене закалить характер. Он уже пошел признаваться, но тут же отложил это дело на потом: Ленке ничего не сделают, поэтому незачем спешить. Он пошел домой. В парикмахерской Лена решила постричь волосы, Дима не дождался ее и ушел. Когда Бессольцева закончила и вышла из парикмахерской, ее окружили одноклассники. Они начали издеваться над девочкой, дразнили, плевались в нее горохом. Они называли Лену чучелом и винили в предательстве. Из парихмахерской вышла мать Рыжего и помешала расправе. Толпу помог растолкать Васильев, и Лена смогла убежать. Тут прибежал Дима, и Васильев сказал, что не верит в виновность Лены. Мальчик признался, что ему нравится Бессольцева. Дима попросил его уговорить Лену уехать из города, а сам загадочно признался, что спутает им все карты.
2
Димка поджидал Ленку около парикмахерской, пока та делала прическу, чтобы поразить весь мир. Он стоял, облокотившись на поручень витрины, и с большим любопытством читал журнал «Юный техник». Потом он увидел Миронову и Шмакову. Они разговаривали, медленно приближаясь к нему. Димка, раньше чем он сам успел что-то подумать, почему-то спрятался за угол парикмахерской. Почему? Отчего? Ему это было не вполне понятно, и он уже собрался выйти из укрытия, но вспомнил, что его родители еще не знали, что он не уехал в Москву. Он побежал домой, чтобы сообщить им об этом. По дороге он подумал, что нехорошо, что он бросил Ленку, не предупредив. Она выйдет из парикмахерской с новой прической, радостная, веселая, а его нет. А вдруг она нарвется на этих ненормальных и они снова станут к ней приставать, побьют ее — с них станется. Он решительно повернул обратно, и столкнулся нос к носу с Валькой, и почувствовал, что как-то засбоил, растерялся, чего раньше с ним никогда не бывало. — А где твоя дорогая подружка? — спросил Валька. — А я почем знаю, — вырвалось у Димки, хотя он и не собирался так отвечать. — Ты же за ней охотишься, а не я, — и побежал дальше, стараясь не думать о Ленке. А пока бежал, представил себе, как смело откроет ребятам тайну своего «предательства». Вот будет хохот!.. Ему-то они ничего не сделают, он сможет им доказать, что был прав. Он скажет им, что Ленка хотела его выручить, потому что подумала, будто он испугался. А он промолчал, потому что решил, что ей надо подзакалить волю в борьбе с трудностями. А тут такой случай!.. Эта неожиданная мысль ему очень понравилась. Через минуту он уже был уверен, что все так было в действительности. Димка подпрыгнул от радости и повернул назад, к парикмахерской. Как он летел, как он спешил!.. Правда, недолго. Остановился и подумал, что все это, пожалуй, он сделает в другой раз. И снова направился домой. И снова остановился: чего доброго, ребята схватят Ленку и напугают без него. «Да ничего они ей не сделают, — успокоил он себя. — Небось сейчас ужо разошлись по домам и трескают свои обеды». Димка почувствовал голод, вспомнил, что сегодня па обед курица с лапшой, которую он любил, и он самым решительным шагом заспешил домой. А в это же самое время некоторые из его одноклассников и не думали об обеде. Они были озабочены пропажей Сомова и Бессольцевой. Миронова и Шмакова отдыхали возле парикмахерской. Они ждали мальчишек, которые разбежались в разные стороны в поисках пропавших. — Бегали-бегали… Ловили-ловили… — вздохнула Шмакова. — Никого не поймали… А они сейчас где-нибудь веселятся и посмеиваются над нами. — Поймаем, — мрачно ответила Железная Кнопка. — Ножки мои бедные… — пожаловалась Шмакова. — Вскочила сегодня в шесть. Весь дом подняла. Собиралась… Голову вымыла. Мамка мне новое платье приготовила. Деньжат подбросила потихоньку от отца. Она у меня добренькая. Составили целый список покупок… Собралась… А что ты мечтала купить в Москве? — Ничего, — Железная Кнопка цедила слова нехотя, еле разжимая губы. — Послушай, Миронова, а почему ты такая? — Шмакова с большим любопытством посмотрела на Железную Кнопку. — Какая? — Ну не как все девчонки… Мама у тебя жутко модная. Женщина моей мечты… — Что с вас взять, — резко перебила Железная Кнопка. — Смотри, сколько нас осталось? По пальцам можно пересчитать… Из всего класса. И это после того, как мы объявили бойкот предателю. А если бы не я, вы бы уже все сидели дома. Шмакова улыбнулась: ее не так-то легко было сбить. — Вчера я встретила твою маму, — вновь начала она. — Идет в синей кожаной курточке. Между прочим, под цвет глаз. Я отвалилась. — Мечтательно закатила глазки: — Наверное, кучу денег заплатила? — Не интересовалась… Шмакова, давай о чем-нибудь другом. — Ну ладно-ладно, не злись! Послушай!.. Вот ты такая честная и правильная, а против Чучела. Мы с тобой девочки умные, всё понимаем. Чучело что сделала?.. Просто сказала Маргарите, как все было. А ты ее казнишь!.. Хорошо ли это? — Тут дело ясное — она предала нас по-тихому. — Щеки у Железной Кнопки заалели. — Думала, никто не узнает. А если даже узнает, то что ей будет?.. Ничего. Она же рассказала «всю правду», как ты говоришь. Но и правда бывает разная. Ее правда — просто предательство. Не повезло ей, на меня напала. Каждый должен получать по заслугам. — Идейная ты, — сказала Шмакова. — А ты? — Я — другое дело. У меня к ней свой счет. — Мелковато, — процедила сквозь зубы Железная Кнопка. — Курочка по зернышку клюет. Шмаковой нравилось, что она знает об этой истории больше всех, и она с нетерпением и злорадством ждала, чем же это все кончится. Ах, как здорово получилось, что она оказалась в тот момент под партой и все слышала! У нее тогда сердечко чуть не выскочило от волнения из груди — так она была рада, что попался этот выскочка Димка Сомов. Не будет строить из себя главного. Вот только непонятно было — почему эта страшила Бессольцева взяла всю вину на себя?.. Скорее всего, она действительно встретила Маргариту в коридоре и снова все ей рассказала. Счастливчик Димочка! Но все равно интересно наблюдать, как он выкручивается и боится. Как он дрожал в классе, когда Железная Кнопка объявила, что знает имя предателя. Как дрожал, что Маргарита все расскажет ребятам. Достанется ему еще на орехи! Шмакова улыбнулась своим тайным мыслям, представляя всю бездну падения Сомова и всю беспросветность положения Бессольцевой. — У меня ко всем один счет, — Железная Кнопка вскочила, глаза ее загорелись неподдельным пламенем негодования. — Живешь не по правде — расплата! Никто не должен оставаться безнаказанным. И никто не уйдет от ответа. Ни-ког-да! — И тихо, почти шепотом закончила: — К кому бы это ни относилось, даже к родным. — Точно, идейная ты. — Шмакова почему-то рассмеялась. Прибежали Рыжий и Лохматый. — Ну? — нетерпеливо повернулась к ним Железная Кнопка. — Дома их нет, — сказал Рыжий. — И на реке не видно, — сказал Лохматый. Следом за ними появился Валька. — Разрешите доложить, товарищ Железная Кнопка, — он вытянулся по стойке «смирно». — Встретил Сомова. Одного. Спросил, где Бессольцева. Он ответил, что не знает. По-моему, врет. — Какие-то вы все кисленькие, — с презрением вздохнула Шмакова. — Обыкновенное дело провалили — одну дурочку не смогли поймать. Мальчишки понуро молчали. — Смотрите, Васильев, — сказал Рыжий. — А, перебежчик явился, — с пренебрежением произнесла Железная Кнопка. — Проучить его надо. Они молча и неподвижно следили, как Васильев приближался к ним. А когда он приблизился, Лохматый лениво встал и толкнул его. — Ты чего? — возмутился Васильев. — Офонарел? Лохматый схватил его и выкрутил руки. — Ты перебежчик, — сказала Железная Кнопка. — Мы тебе делаем предупреждение. — Я перебежчик? — удивился Васильев. — А куда же я перебегал? — А кто ты? — Валька больно наступил Васильеву на ногу. — Ты же их выпустил? — Лохматый, не ломай руку. Ну что ты прешь со своей мускулатурой?.. — Лицо у Васильева покраснело от натуги, на лбу выступили капельки пота, но он никак не мог вырваться из крепких рук Лохматого. — Я тоже против предательства! — пытался им объяснить Васильев. — Но зачем же ее бить?.. Она же девчонка. Мы даже не выслушали ее. — Ну и что?! — возмутился Рыжий. — Раз попалась, гадина, получай! — Рыжий, а ты — молоток! — Лохматый, похваляясь силой, сильно тряхнул Васильева. — А что? — Рыжий смутился. — Меня в Москве ждали… Я ей этого не прощу. — Его ждали в Москве! Какой прынц! Ему там встречу готовили с флагами и разноцветными шариками и обедом из трех блюд, — паясничал Валька. — Кто тебя ждал в Москве, несчастный ты Рыжик… — А что — и ждал! — ответил Рыжий и тихо добавил: — Отец. — Отец! — Валька задохнулся от хохота. — А что же ты тогда носишь материнскую фамилию, если у тебя есть отец?.. А-а-а, попался!.. — И торжествующим голосом крикнул Рыжему в лицо: — Трепло! Рыжий ничего не ответил, встал и, опустив низко голову, понуро отошел в сторону. — Заткнись! — наклонился Лохматый к Вальке. — А чего он заливает, — ответил Валька. — Каждому ясно, что у него нету отца. — Я кому сказал, захлопни варежку! — уже с угрозой произнес Лохматый. Но тут из-за угла парикмахерской вынырнула долговязая фигура сияющего Попова. Все сразу забыли о своих ссорах и уставились на него. Им всем было интересно, чего он так сияет. Может, он нашел Бессольцеву? — Ребя! — радостно сообщил Попов. — Димкин отец пригнал новенького «Жигуленка». — А Бессольцева где? — спросила Железная Кнопка. — Бессольцевой нету, — продолжал Попов с восторгом. — А «Жигуленок» новой модели — «ВАЗ-21011». — Семь тысяч двести шестьдесят один рэ! — застонал от зависти Валька. — Теперь нам Сомова не одолеть. — Чепуха! — сказала Железная Кнопка. — Мы еще с Димкой разберемся. — Это еще зачем? — Шмакова подозрительно посмотрела на Миронову. — Объясняю, — ответила Железная Кнопка. — Все должно быть честно. У нас борьба справедливая. Мы предложим Сомову отказаться от Бессольцевой. Ну, а если он не согласится… — Да наплевал на вас Сомов! — усмехнулся Валька. — Мы ему про бойкот, а он сел в экипаж и уехал… Попробуй догони!.. В этот самый момент дверь парикмахерской открылась, и совершенно неожиданно для всех оттуда выплыла Ленка. Ее нельзя было узнать — так она преобразилась. Вместо косичек у нее была настоящая прическа, волосы непослушными мелкими колечками доходили до худеньких торчащих лопаток. Все ребята прямо обалдели от Ленкиного появления — на ловца, как говорится, и зверь бежит. — Ничего себе выступает! — с завистью сказала Шмакова. Первым пришел в себя Валька. Он сделал осторожный шаг к жертве и процедил, не разжимая губ: — Заходи с разных сторон! — и они двинулись на Ленку. Ленка тоже заметила ребят и бросилась было обратно. Только поздно: дорога отступления уже была перерезана — Рыжий стоял, облокотившись о дверной косяк парикмахерской, лущил семечки и лениво поплевывал себе под ноги. Ленка пугливо заметалась; глаза туда, глаза сюда: где же Димка? Он ведь тут ее ждал. Ребята подкрадывались к ней не спеша. Понимали, что ей некуда бежать, и не торопились. Один Васильев растерянно стоял в стороне. — А кто это там стоит? — крикнул Валька. — Что это за писаная красавица? Рыжий посмотрел из-под козырька и спросил, кривляясь: — Игде, игде? — Ребята, да она нас не замечает! — возмущенно закричал Лохматый, потрясая кулаками. — Какая гордая!.. — Леночка, это же мы, твои одноклассники! — пропела Шмакова. — А мы ей сделаем больно! Мы же вооружены… — Валька вытащил из кармана стеклянную трубочку, набил ее горохом. — «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути», — пропел он, прицелился и выстрелил. Ленка схватилась за щеку, ей показалось, что ее ужалила пчела. — Заметила! — удовлетворенно хмыкнул Лохматый. Ленка стояла как пригвожденная у белой стены парикмахерской, а Валька преспокойно ее расстреливал… в нос, в щеку, в губы!.. Ей хотелось зареветь от боли и обиды, но она почему-то продолжала неподвижно стоять, непроизвольно хватаясь за места, куда попадали горошины. А всем от этого было смешно, что она, как заводной человечек, которого дергали за ниточки, делала самые неожиданные и резкие движения. Дверь парикмахерской снова хлопнула, и на пороге появилась тетя Клава. Ее лицо было полно гнева. Она увидела своего сына, своего Толика, и хотела ему высказать то, что у нее накипело в душе: такой-сякой, хулиган, сбежал в кино, не попал в Москву, — но слова не успели сорваться с ее губ, потому что очередная порция горошин, предназначенная для Ленки, больно уколола тетю Клаву в руку. — Ты что хулиганишь? — набросилась она на Вальку. — Ах ты шпана бессовестная! — Тетя Клава, я не в вас, — оправдывался Валька, увертываясь от тети Клавы. — Я в нее! — Он показал на Ленку: — Она змея. Нашипела! — Ничего не понимаю, — все еще раздраженно сказала тетя Клава. — Что у вас происходит? — Она гадина, а ты делаешь ей прически! — закричал Рыжий и хотел садануть Ленку. — Ты что?! — Тетя Клава была в ужасе. — Толик!.. — Она схватила сына за руку. — Не мешай нам! — Рыжий вырвался из рук матери. — Мы же просто играем! — улыбаясь объяснил Валька. — Тетя Клава! Валька и Лохматый схватили Ленку и потащили, ее куда-то в сторону. Ленка упиралась. Она боялась уходить от тети Клавы. — Подымите ее! — приказала Железная Кнопка. — И несите как принцессу! Она же у нас красавица, — Шмакова засмеялась. — Рот до ушей, хоть завязочки пришей! — Крикнула Попову: — А ты чего застыл? Попов бросился на помощь Лохматому и Вальке, и они пытались втроем поднять Ленку. Та отчаянно сопротивлялась, и колечки волос метались и прыгали у нее на голове. — Димка-а-а! — сорвалась Ленка. Она закричала таким же истошным голосом, как на игрушечной фабрике, когда испугалась их звериных масок. Но на этот раз на ее отчаянный и печальный зов Димка не откликнулся. — А ну оставьте ее! — решительно вмешалась тетя Клава, расталкивая ребят. — Что за дурацкие игры! Вы ей прическу испортите! И вдруг Васильев бросился на помощь тете Клаве — откуда сила взялась! — раскидал в разные стороны Лохматого, Рыжего, Вальку и Попова и с криком: «Девчонок не бить!» — вырвал Ленку из рук ребят. Ленка оттолкнула Шмакову, которая стояла у нее на дороге, и побежала… Пересекла площадь и скрылась за углом. Все остальное произошло в одно мгновение. Лохматый сбил с ног Васильева. Миронова бросилась вдогонку за Ленкой, а остальные с криком и свистом унеслись за нею. — Толик! — закричала тетя Клава. — Вернись!.. Толик!.. Но Толик, конечно, не вернулся, увлекаемый злым ветром погони. Тетя Клава печально покачала головой: — Вот несчастье, не попали в Москву. Поди попробуй пойми их. Кто прав, кто виноват?.. — Она посмотрела на Васильева. — Ты не знаешь, за что они так на нее? — Не знаю, — мрачно ответил Васильев, отряхиваясь после падения. — Я так и думала… Вы все всегда ничего не знаете. — Тетя Клава скрылась в парикмахерской. И тут вновь появился Димка… и увидел Васильева. — А где остальные? — спросил он, едва отдышавшись. — Остальные?.. Известно где. Бессольцеву погнали. — Погнали?.. Эх, черт, не успел я, — сказал Димка. — А то у меня был к ним один разговор… — Про Бессольцеву? — спросил Васильев. — Про нее, — небрежно и самоуверенно ответил Димка. — Я бы им все карты перепутал. — А что хотел сказать? — заинтересовался Васильев. — Пока секрет, — Димка победно ухмыльнулся. — Значит, ты ей поможешь? — обрадовался Васильев. — Конечно, помогу, — кивнул Димка. — Неужели она предатель? — Васильев в сильном волнении посмотрел на Димку. — А ты не веришь? — осторожно спросил Димка. — Факты — вещь упрямая, — ответил Васильев. — Но я все равно почему-то не верю. — Она тебе нравится? — вдруг спросил Димка. Васильев смутился — круглые большие глаза за толстыми стеклами очков отвернулись в сторону. — Молчишь? — продолжал Димка. — Значит, нравится. — Миронова чокнулась: раз виноват, то расплата. Лохматый рубит, как гильотина. — И чего они на нее так взъелись? — осторожно спросил Димка. — Не на нее, а на предателя. Они никому бы этого не простили. — Васильев криво усмехнулся: — Даже тебе! — Ну, я-то их не боюсь, — ответил Димка и вдруг почему-то добавил: — Послушай, Васильев, а может, ей лучше уехать? — Уехать? — Васильеву это предложение явно не понравилось. — Совсем?! — Ну ты даешь, — сказал Димка. — Человек погибает, а тебе, видишь ли, расставаться с нею неохота. — Он замолчал, задумался. — Я бы ей обязательно об этом сказал. Но мне неудобно… Слушай, Васильев, сделай это ты! Надо же ее выручить. — Вот дура! — сказал Васильев. — Ну зачем она это сделала? — Он посмотрел на Сомова: — Ну зачем?! В это время издалека, откуда-то сверху, из чистого, прозрачного высокого неба, какое бывает только в сухой погожий осенний день, донесся крик: — Чу-че-ло! — Пре-да-тель!.. Димка и Васильев переглянулись. — Мы здесь сидим, беседуем… А ее, может, тал колотят! — вдруг крикнул Димка и бросился бежать. Васильев сорвался за ним следом.
1,014
146
Десятая глава: Вторая измена Сомова
Лена смогла убежать от одноклассников, но потом заметила, что теперь они окружили Диму Сомова. Она надеялась, что сейчас мальчик расскажет правду. Дома она ждала, что Дима придет и расскажет, что во всем признался. Но Сомов так и не пришел. Уже вечером девочка услышала стук в окно, открыла и увидела голову медведя. Девочка очень испугалась. В комнату зашел дедушка, он что-то рассказывал о новой картине в своей коллекции, но Лена не слушала его из-за испуга. В окно снова постучали. На этот раз открыл дедушка и даже смог сорвать медвежью голову. Под ней оказался испуганный Дима Сомов. Лена не хотела верить, что Дима ее предал, и думала, что напугать ее мальчика заставили ребята. Но это было не так. Она побежала за ними, хотела выручить его, но он сам вызвался испугать девочку, ведь все ребята пили чай в доме Димы. Она вернулась домой утомленная и сломленная, сразу легла в постель. Дедушка продолжил вести записи о картинах, так ни о чем и не догадавшись тогда…
2
— Ты представляешь, — сказала Ленка, — они гнали меня по городу. На виду у всех. Бежать мне было трудно… Тебя никогда не гоняли, как зайца?.. Николай Николаевич промолчал, хотя его тоже гоняли и он знал, как это трудно. Во время войны он бежал из плена. Его отправили на полевые работы куда-то под Гамбург, и он снова бежал. Утром в лесу его обнаружили дети, он заснул от слабости или, может быть, просто потерял сознание от голода. Он проснулся от неясного шороха и тихого разговора по-немецки. Открыл глаза и увидел детей — они были вооружены палками. Он попытался улыбнуться им, встал и, не оглядываясь, пошел по лесной тропинке. А они загалдели, ринулись следом, забегая вперед и толкаясь позади него. Тогда он побежал, а они засвистели и заулюлюкали, победно размахивая палками. И так они гнали его, пока он не упал. — Вот ты и не знаешь, что это такое, когда тебя гоняют, как зайца. А получается, раз побежал — значит, виноват. Теперь я ученая — надо отбиваться, если даже их много и тебя бьют. Но бежать нельзя. Тогда я этого не понимала и побежала. А они меня гнали: «Чу-че-ло-о-о!» Прохожие смотрели на меня: каждому охота поглазеть на чучело. Тогда я переходила на шаг, ну чтобы получилось, что вроде бы не я убегала и вроде бы не мне кричали. Один раз они меня нагнали, и Валька схватил меня за руку. Но я вырвалась и вбежала в нашу улицу. А вся эта стая — за мной! И тут я увидела Димку — он бежал за нами следом. Он летел на всех парусах. Он спешил, чтобы спасти меня. Он ведь тогда еще думал, что он храбрый. А я вскочила в калитку. Последнее, что я заметила, — это то, что стая окружила Димку, и последнее, что я услышала, — это их победный хохот. Тебя дома не было, и я обрадовалась. А то мне пришлось бы рассказать тебе обо всем. Я прильнула к щели в калитке. «Что же, думаю, Димка там делает, почему меня не догнал?» — и увидела, что ребята уходили вверх по улице и Димка шел среди них и о чем-то говорил, размахивая руками, что-то доказывал… Ну молодец, решился. Я сразу стала счастливой: вот сейчас им, думаю, стыдно, что они меня травили. Живого человека — как зайца! Сначала я ждала Димку у ворот. Ждала-ждала, все глаза проглядела. Когда стемнело, пошла домой и там ждала-ждала… Потом не вытерпела, сил у меня ждать больше не было, понимаешь, дедушка, и позвонила Димке. К телефону подошла Светка. «А Димки дома нет, — сказала она и быстро протараторила: — Жених и невеста, тили-тили тесто!» Я засмеялась. «А я прическу сделала, — говорю ей, — тетя Клава сказала, что я теперь красавица». Повесила трубку и стала веселиться, прыгала по комнате, танцевала под слова: «Тили-тили-тесто, жених и невеста!» В это время кто-то постучал в окно. «Димка!» — закричала я и бросилась открывать окно. В окно всунулась громадная медвежья морда. Ну прямо настоящий медведь! И как зарычит: «Ры-ы-ы!» Конечно, я испугалась — и всякий бы испугался, — отскочила от окна, погасила свет, чтобы меня с улицы не было видно. А сама прижалась к стене и дрожу. И тут хлопнула дверь, и пришел ты, — сказала Ленка. — А я как закричала: «Кто там?..» Помнишь? Николай Николаевич кивнул, что помнил. Он очень хорошо помнил этот день, потому что именно тогда он случайно заехал в деревню Вертушино, зашел к бабушке Колкиной, и та отдала ему «Машку». Он и не мечтал об этом никогда, просто нет-нет да заезжал в Вертушино, чтобы побыть у Колкиной и полюбоваться на картину. Это был небольшой холст, написанный с какой-то невероятной открытостью, — в этой девочке трепетала жизнь, и почему-то было очень страшно за нее, так она была не защищена перед миром. «Может быть, потому, что она после болезни и острижена?» — подумал он тогда. Николаю Николаевичу посчастливилось найти эту вещь несколько лет назад, сразу, как он вернулся в родные места. Но ему и в голову не приходило заполучить ее. Старушка жила тихо и одиноко, и с жизнью ее связывали немногие привычные любимые вещи. Бабушка Колкина редко покидала свою родную деревню, хотя Николай Николаевич и приглашал ее к себе в гости. Но однажды она появилась у него не предупредив, объявила, что приехала в районную поликлинику, за здоровьем, хотя врачам не доверяла и лекарств почему-то опасалась. Николай Николаевич с радостью встретил старуху. И та долго и достойно пила чай, а потом, как бы между прочим, пошла по комнатам, бросая быстрые взгляды туда-сюда по стенам… Прошло довольно много времени. И вдруг случилось невероятное. Бабушка Колкина передала Николаю Николаевичу через общих знакомых, чтобы приезжал. Николай Николаевич заспешил. Он тут же отправился в дорогу и застал осунувшуюся старуху в постели, хотя дом был вымыт и вычищен, как перед большим праздником. — Милый, — сказала бабушка Колкина нежным, певучим, но слабым голосом, — этой картинке место в твоем доме. Я тебе ее дарю. Николай Николаевич стал отказываться, растерялся, предлагал, в конце концов, деньги. — Денег не предлагай, — перебила бабушка Колкина, — не обижай старуху. Насчет подарка — так я давно решила. А если захочу когда-нибудь на нее взглянуть, то сама приеду к тебе. Николай Николаевич вспомнил, что десять лет назад, когда он впервые попал к Колкиной в дом, то она ему обрадовалась и сказала: «Вот умру, девчонку отдам тебе». В тот день, когда он получил «Машку», он был счастлив как ребенок и спешил домой на всех парусах — ему хотелось, нестерпимо хотелось побыстрее добраться до дому и повесить картину на стену. Еще в автобусе, когда он ехал из деревни, прижимая к себе холст, завернутый в старенькое льняное полотенце, вышитое крестом, им овладел совершенно идиотский страх, что картина куда-то испарилась, что «Машка» исчезла, а в руке у него просто чистый холст. Николай Николаевич сам над собою смеялся: ну не сумасшедший же он? Тем не менее, как только вышел из автобуса, сразу же, отойдя чуть в сторонку, быстро развязал картину и успокоился… Он спешил домой, почти не разбирая дороги, попадая в лужи, натыкаясь на случайных прохожих. И вот тут, когда он ворвался в дом, когда внес «Машку» как драгоценность, его вернул к жизни Ленкин крик: — Кто там?.. Николай Николаевич ответил радостно: — Посмотри, что я принес!.. — Тихо! — ответила ему Ленка откуда-то из темноты. — Ты почему сидишь без света? — спросил Николай Николаевич и от волнения, в спешке, забыл, где находится выключатель. Он уронил в темноте стул, чертыхнулся и, наконец, зажег свет и увидел испуганную Ленку. Удивительно, до чего же он был недогадлив: просмотреть человека, который бок о бок жил с ним. Более того, горячо любимого и самого близкого человека, внучку, родную кровь. На что это похоже? — Там за окном… медведь, — сказала она. — Медведь?.. Белый или серо-буро-малиновый? — радостно пошутил он. — А я тебе говорю, там человек какой-то… — шепотом сообщила Ленка. — Он нацепил на голову морду медведя и хотел влезть к нам в окно. После этого Николай Николаевич все же подошел к окну, открыл его, выглянул, чтобы успокоить ее, и сказал: — Никого нет. В темноте что хочешь привидится. А ты испугалась, дурочка. А еще внучка майора, который прошел всю войну. — Ты сам боишься чужих собак, — сказала Ленка в свое оправдание. — А кто же не боится чужих собак? — весело ответил он. — А вот черта лысого и медведей я не боюсь. И больше не слышал, о чем она говорила, потому что развернул полотенце и достал картину. Николай Николаевич думал, как он сейчас поразит Ленку. — Ты взгляни, взгляни, Елена!.. Самая главная мечта его заключалась в том, что он хотел, чтобы Ленка полюбила дом и картины, которые его населяли, как он сам все это любил. — Ты взгляни, взгляни, — твердил Николай Николаевич. — Какая нам вышла удача… Бабушка Колкина отдала, точнее, подарила нам картину. Я хотел заплатить за нее деньги — ни в какую, подарила! Чудная, милая, восхитительная бабушка Колкина!.. Какие редкостные люди нас окружают, Елена!.. Над этим стоит задуматься. А?.. И он поставил картину перед Ленкой, с восторгом наблюдая за выражением ее лица. Наконец он не выдержал: — Да проснись ты!.. Ну, как она тебе?.. Правда, хороша? — Девчонка вроде меня, — ответила Ленка. Николай Николаевич сначала не понял, что она имела в виду. Посмотрел на картину. Потом на Ленку и… увидел, что она чем-то стала непохожа на самое себя. Какая-то непривычная. Наконец догадался — Ленка была без кос. — А где твои косы? — спросил он. — Я прическу… только на каникулы, — заикаясь, объяснила Ленка. Николай Николаевич обрадовался. Он увидел, что Ленка стала больше похожа на эту девочку на холсте. — Елена! — закричал он так, что она вздрогнула. — Ты просто ее двойник… Самый настоящий… Тот же цвет глаз… Рот… — Рот до ушей, хоть завязочки пришей, — с грустью сказала Ленка. — Может, ее тоже так дразнили… Тогда не я первая. — Вот именно, — обрадовался Николай Николаевич. — Ну, улыбнись, улыбнись!.. Ты замечательно улыбаешься! Ленка застенчиво улыбнулась, и уголки ее губ привычно поползли к ушам. Николай Николаевич схватил холст, перевернул его и на тыльной стороне увидел размашистую надпись, сделанную черной краской: «Год 70». — Как же я сразу не догадался, старый дурак. Столько лет смотрел на нее — и не догадался. Отец мне рассказывал эту историю… Она, — он показал на «Машку», — подарила эту картину какой-то своей любимой ученице. А когда ту арестовали жандармы как участницу группы «Народная воля», картина затерялась… Последняя его работа. Николай Николаевич помолчал, потом испуганно-величественно, еще не веря до конца в это чудо, объявил: — Елена, я схожу с ума… Возможно… Даже более того, я уверен в этом… Девчонка — сестра моего деда, баба Маша. Машка… Машенька… Мария Николаевна Бессольцева. Знаменитая особа. Жертвенница. Святая душа. Ее жениха убили в русско-турецкую войну. Под Плевной. А она после его смерти не пожелала выходить замуж, ей тогда было всего восемнадцать, и всю жизнь прожила одна. Но как прожила! Она основала женскую гимназию в городке. А первые ее выпускницы все до единой уехали работать учителями в близлежащие деревни. Говорят, они ей во всем подражали: так же одевались, как она, так же разговаривали, так же жили. Какие были люди! Какие были особенные люди! Все делали не ради славы, а для народной пользы. В первую империалистическую здесь у нас была эпидемия тифа. И мой отец, следовательно, ее племянник, был на этой эпидемии и тоже заразился тифом, и его положили в тифозный барак. Однажды ночью он пришел домой. Маша ему открывает, а он стоит перед нею в нижнем белье, босой. А дело было зимой. Оказалось, что он пришел в беспамятье. И вот Мария Николаевна взвалила его на плечи и понесла обратно. Пять километров по глубокому снегу тащила — тифозный барак был за городом. Там и осталась — выходила племянника. Потом за другими стала ухаживать, за самыми тяжелыми ходила, многие ей своей жизнью были обязаны. Я ее хорошо помню. Она жила в твоей комнатке… Когда она умерла, ее хоронил весь город. Николай Николаевич бегал по комнате, потирал руки, задыхался, не обращая на это внимания, хватался за сердце, не понимая, что оно у него болит. — Боже мой! — продолжал бушевать он. — Как ты удивительно на нее похожа и как ты удивительно вовремя приехала… А я удивительно вовремя оказался в деревне Вертушино у бабушки Колкиной!.. Теперь наше дело действительно подходит к концу. Теперь мы собрали с тобой почти все его картины и можем хвастаться, устраивать пиры и приглашать на демонстрацию наших сокровищ любознательных музейных работников. Они станут охать и ахать и говорить: «Вы открыли нового малоизвестного художника». А мы будем с тобой сидеть длинными зимними вечерами дома и строить планы. — Какие планы? — спросила Ленка. — Самые разнообразные. — Николай Николаевич улыбался, не замечая Ленкиного печального настроения, которое совсем не совпадало с его весельем. — Нам о многом надо посоветоваться. И вот в это время в окне вновь появилась голова рычащего медведя. — Медведь! — завопила Ленка и вскочила на стул. В этот вечер Николай Николаевич был удивительно ловок и удачлив. Он стоял у окна, успел схватиться за медвежью морду, и она осталась у него в руке… Но в следующий момент — это он помнил очень хорошо — его посетило некоторое смущение, потому что на месте медвежьей морды перед ними появилось перекошенное от страха, какое-то жалкое и ничтожное Димкино лицо. Помнится, он тогда подумал, что такое творится с Димкой, и перевел взгляд на Ленку, чтобы узнать у нее, что все это значит. И вот тут он удивился еще больше. Ленка стояла перед ним ни жива ни мертва… — Вот тебе и весь медведь, — произнес Николай Николаевич. — Одной рукой я отвернул ему голову. — Он небрежно бросил медвежью морду на диван. Николай Николаевич произнес свою фразу беспечно, хотя в этот момент ему впервые почудилось, что произошло что-то не то, ну, может быть, шутка с медвежьей мордой была слишком жестокой. Он тогда постарался отвлечь и развеселить Ленку, потому что почувствовал, что здесь какое-то серьезное дело, но потом так увлекся «Машкой», что все забыл. Ленка же не обращала на него никакого внимания, она уже вернулась к жизни, она кричала в окно, звала Димку: — Димка! Димка-а-а!.. Ей никто не отвечал. Ленка в отчаянии повернулась к Николаю Николаевичу, ища у него помощи: — Дедушка!.. Они держат его силой! Они заставили его пугать меня! — Ленка металась около окна. — Я знаю! Я вижу, вижу: они связали ему руки! Дедушка, крикни на них страшным голосом! Николай Николаевич выглянул в окно и увидел небольшую группу ребят, стоящих в слабом электрическом освещении неподалеку от их дома. Среди них, странно сжавшись, ссутулившись, стоял и Димка. Он то появлялся, то исчезал, прячась за чьи-то спины. — Димка-а-а! — снова позвала Ленка. — Чего же он не отвечает? — спросил Николай Николаевич. — Может, его там нет? — Он так сказал, чтобы успокоить ее, хотя сам отлично видел Димку. — Я вижу!.. Вижу его! Ты их не знаешь! Они могли ему тряпку в рот запихнуть! Дедушка, ну крикни!.. Спаси его! Николай Николаевич набрал полные легкие воздуха и выдохнул: — А ну живо отпустите Димку! В ответ раздался хохот. Группа удалялась со свистом и громкими взрывами смеха. — Чучело! — прокричал кто-то, сложив руки рупором. — Заплаточник! — подхватил другой. — Два сапога пара! — И снова затихло. Ленка схватила куртку и бросилась к двери. Николай Николаевич попытался ее остановить. Но разве можно было это сделать — с ее страстным характером, с ее предельной преданностью в дружбе, с ее самоотдачей другим людям?.. — Пусти! Пусти! — Ленка рвалась из рук Николая Николаевича, извиваясь всем телом, захлебываясь от волнения словами и скороговоркой выкрикивая: — Он там может задохнуться… с тряпкой во рту!.. А ты… меня… не пускаешь! — И конечно, в конце концов она вырвалась и убежала. Николай Николаевич высунулся в окно. — Лена! — позвал он и прислушался. Он ее не увидел, только из темноты доносился ее возбужденный голос: — Ну, Миронова! Ну, Валька! — Лена-а-а! — снова позвал Николай Николаевич, без всякой надежды на ее ответ. Так оно и вышло: никто ему не ответил. Николай Николаевич хотел тут же идти за нею — это он помнил точно, — но взгляд его натолкнулся на Машку. Он замер, застыл — его поразил тогда цвет неба на картине: красновато-синий, мрачный, тяжелый, предгрозовой, он был виден в проеме дверей, и легкая, невесомая, ослепительно светлая фигурка Машки на этом тревожном фоне почти взлетела над землей. Он стоял неподвижно, как в забытьи. Где-то звякнуло разбитое стекло, это смутно отложилось в его памяти, но не более того. Где-то кто-то кричал: — Вон она! Вон!.. Держите!.. Все это он тоже слышал, но никак не подумал, что именно Ленка разбила чье-то стекло и именно ее преследовали людские голоса. Николай Николаевич сел к столу, достал свою заветную тетрадь. Ему нестерпимо хотелось закрепить на бумаге и свое счастье и свою радость. Он жил в тот момент только своей жизнью, как это ни ужасно показалось ему теперь, но все было так! Ленка с ее делами и заботами совершенно выскочила у него из головы. Он услышал разговор под своим окном. — Ее нет в комнате, а он что-то царапает на бумаге, — сказал первый голос. — Бросим камень… Вот будет переполох! Ответим ударом на удар! — А если это не она? — спросил второй голос. — Да видела я — точно, она. Ревнует тебя — окна бьет, — вмешалась какая-то девчонка. Но Николай Николаевич и на это не обратил никакого внимания. Он тогда даже не пошевелился — прекрасное настроение отделило его на время от реальной жизни. Он листал свою тетрадь, в которой были записаны все его картины: где и когда куплены, когда написаны, точно или предположительно. Здесь у него были длинные записи размышлений и догадок на этот счет: кто изображен на той или иной картине, как этот человек попал к художнику и почему он решил писать его портрет. В результате возникали интереснейшие истории о разных людях. Николай Николаевич уже успел записать: «Получена в подарок в начале ноября 1978 года…», но вошла Ленка — платье и куртка в грязи, — закрыла глаза, как-то странно прислонилась к косяку дверей и сползла по нему на пол. Николай Николаевич бросился к ней, помог встать, дотащил до дивана, уложил, досадливо перекинув медвежью морду на стул. Старый мечтатель, он спускался на землю. Вот тогда Николай Николаевич испугался — перед ним лежала Ленка, бледная, ни кровинки в лице. — Что с тобой? — Николай Николаевич опустился на колени у дивана. — Лена!.. Николай Николаевич думал, что она ему не ответит, а она громко, жалобно, взахлеб произнесла: — Дедушка, он меня обманул!.. — Обманул? — переспросил Николай Николаевич. — Да!.. Да!.. Обманул. Я в окно заглянула, а у него Миронова и все-все. Они там все-все вместе!.. Ты подумай, дедушка!.. Телек смотрели и чай пили, — сказала она с таким ужасом, как будто сообщала о чем-то сверхъестественно страшном. — Я думала, у него руки связаны и тряпка во рту, а они… чай пили… — Ну и что же? — Николай Николаевич улыбнулся, хотя у него впервые за последние годы вдруг заболело сердце. — Давай и мы попьем чаю. — Ну какой чай, дедушка!.. Я должна тебе сказать, что я такое сделала… У меня, знаешь, в голове все помутилось. Взяла я камень и бросила в них. Окно разбилось… — и Ленка заплакала. — Окно разбила… Да, я что-то слышал… Ты поплачь, поплачь. Сразу легче станет. — Николай Николаевич сразу не мог понять, что теперь делать и что говорить. — А я все-таки поставлю чайник. Он вышел из комнаты и быстро вернулся. Но Ленка уже лежала с закрытыми глазами: то ли притворялась, то ли спала на самом деле. Николай Николаевич долго стоял посреди комнаты, потом взял со стула медвежью морду, положил ее на стол, а сам сел на освободившееся место и теперь уже без всякой радости, а скорее машинально дописал в свою тетрадь: «… в деревне Вертушино у Натальи Федоровны Колкиной картину художника Н. И. Бессольцева, на которой изображена его внучка Маша в возрасте 10–11 лет. Это последняя работа художника, сделанная незадолго до его смерти».
1,015
146
Одиннадцатая глава: Сожжение чучела
На следующий день Лена встретила Диму в своем дворе, когда выходила повесить платье сушиться. Мальчик просил прощения, говорил, что расскажет все ребятам сегодня же. Он плакал, ведь осознал, что является «подлым трусом». Он даже поцеловал Лену. Все это видел Валька, тогда он сорвал платье с верёвки и забрал себе, сказал, что вернет его только в обмен на медвежью голову, которая осталась у Лены дома. Девочка отдала голову Диме. Мальчик спросил, знает ли Николай Николаевич о случившемся. Лена ответила, что дедушка ничего не знает. Тогда Сомов обрадовался и побежал во всем признаваться одноклассникам. Лена начала переживать и побежала за ним. Она спряталась за сараем, чтобы ее никто не заметил. Дима принес медвежью голову и требовал вернуть Ленино платье. Но Валька рассказал ребятам о поцелуе, Диму скрутили, начиналась драка. Сомов пытался признаться в своем предательстве, но после попытки вновь испугался и назвал это шуткой. Дети снова обступили его, но тут Лена вбежала в сарай и вновь сказала, что она рассказала все классной. Ребята начали перекидываться платьем, оно оказалось у Димы, но тот не отдал его девочке, а бросил другому. А потом одежду Лены натянули на огородное пугало, а Сомов его поджег. Тогда Лена поняла, что Дима ей не друг. Она громко закричала, разогнала всех полыхающим чучелом, а потом сняла обгоревшее платье. Девочка обожглась, Дима попытался к ней подойти, но она не позволила. Лена убежала к реке и долго плакала под лодкой до тех пор, пока к ней не прибилась жалкая голодная собачонка. Тогда героиня почувствовала, что кому-то хуже, чем ей, и встала. Она была уже совсем другим человеком. Дедушка после ее рассказа вспомнил, как тогда искал внучку. Он опять ничего не заметил…
2
— На следующий день после праздников я стирала платье, — снова начала свой рассказ Ленка. — Когда я бросила камень в Димкино окно, то упала в лужу и вся перепачкалась. Я стирала платье и все думала, думала про Димку. И вдруг поняла: ненавижу его! Тут мне кровь как бросилась в голову, я влетела в комнату и стала хватать свои вещи, чтобы уехать. «Вот тогда он попляшет!.. Будет мне письма писать, — думала я, — а я ему не отвечу! Хоть десять писем в день, хоть сто штук! Ни за что не отвечу никогда!» А сама носилась по комнате и хватала, хватала свои вещи и запихивала в портфель. И вдруг увидела в окно, что в наш сад вошел Димка! Я схватила платье и выбежала в сад, вроде надо его высушить. Ну, в общем, выскочила в сад, вешаю платье, а у самой сердце знаешь как прыгало! Димка подошел и остановился позади меня. Я сделала вид, что не слышу, что он стоит и дышит мне в затылок. Наконец не выдержала и оглянулась. Он стоял передо мной, низко опустив голову. Постоял так и выдавил: «Ты знаешь, кто я?» Я старалась изо всех сил быть спокойной, а главное, независимой. Такая гордая и неприступная! А когда он мне сказал: «Ты знаешь, кто я?», то улыбнулась уголком рта, я же владела собой, хотя на самом деле я совсем не владела. «Кажется, я тебя узнаю… Ты вроде бы Димка Сомов?..» — медленно отчеканила я, чтобы он не заметил, что у меня голос дрожит; потом взглянула на него — вижу, он волнуется больше меня. «Если бы ты знала, кто я на самом деле, то не улыбалась бы и не шутила… — Он на секунду замолчал, а потом тихо-тихо произнес, одними губами прошептал: — Потому что я подлый!.. Самый подлый трус!..» Дедушка! — Ленка схватила Николая Николаевича за руку. — Как он это сказал, все лицо у него пошло пятнами. Ярко-красными!.. Как будто кто-то его раскрасил красной краской. Он прямо полыхал, а глаза метались, бегали в этом жутком пламени. «Ну, — подумала я, — тебя надо спасать, ты же погибнешь, ты же сгоришь в этом страшном огне». «Ты трус? — говорю я ему. — Никакой ты не трус! Ты же у Вальки собак отбивал!.. Ты даже Петьки не побоялся!.. Ты же Маргарите всю правду выложил!..» А он: «Нет, нет, нет! Права Маргарита: я жалкий, последний трус! Ты говоришь, я сознался Маргарите?.. А знаешь, почему? Потому что я хотел себе доказать, что ничего не боюсь. А я боюсь, боюсь… Подраться с кем-нибудь мне не страшно, а вот сказать всем правду я не могу. Подумал: скажу Маргарите, а в кино все выложу ребятам и докажу себе, что я не трус. А когда увидел их, чего-то вдруг испугался. Ну, успокоил себя, утром скажу, в школе. Сразу перед всеми ребятами и перед Маргаритой. И не буду ловчить и выкручиваться. А утром — приказ директора. И я опять струсил. Потом после приказа директора дождался, когда Маргарита ушла, и снова собрался… Нет, не смог. И потом, когда тебе бойкот объявили, тоже перетрухнул. А вечером с этой медвежьей мордой… Пришел к ребятам, чтобы им все рассказать и… Нет, я подлец!» Он поднял на меня глаза. Дедушка, они были полны слез! «Но теперь я всем-всем все скажу! — сказал Димка. — Вот увидишь! Ты мне веришь?» «Верю», — ответила я. «А если веришь, потерпи!» «Я потерплю». «Я им все-все скажу, — продолжал Димка. — И тебя к ним отведу. Как только ты захочешь, так и отведу. Решишь и сразу приходи ко мне. Я буду ждать тебя. Придешь?» А я обрадовалась: «Приду, говорю, обязательно», — и сама, дурочка, расцвела. Димка подошел ко мне… и поцеловал! Представляешь — по-це-ло-вал! — произнесла Ленка по складам. — Ты не удивляешься? — Удивляюсь, — быстро ответил Николай Николаевич. — Я очень удивляюсь. — Вот и я удивилась! Говорит, что трус, а сам совершает такие отчаянные поступки. Ты мне ответь, должна была я после этого снова поверить в него? — Должна была, — сказал Николай Николаевич. — И молодец, что поверила. Верить надо до конца. — Когда он меня поцеловал, то я сначала засмеялась. А потом как окаменела. Может быть, я простояла бы так до утра, если бы не раздался крик Вальки. «Попался, Сомик! — заорал он. — Наконец-то!.. Пришел тебе конец!.. Можно играть похоронный марш… Та-ра-ра-ра, — завыл он, потом рассмеялся и крикнул: — Всем расскажу, что ты ходишь к Бессольцевой!» А сам в это время стаскивал с веревки мое платье. Я рванулась к нему, а он отбежал. «Чучело, привет! — и помахал моим платьем над головой. — Принесешь медвежью морду — получишь платье». «Ну гад!» — закричал Димка и бросился за Валькой. Тот метнулся к забору, взобрался на него, лягнул Димку ногой и спрыгнул на ту сторону. «Отдай платье! — крикнул Димка. — А то получишь!» «Плевал я на тебя! — закричал Валька из-за забора. — Теперь ты у меня попляшешь. Теперь я всем расскажу, как ты около Чучела крутился!.. Ах, простите, извините, поцелуйчик мой примите!» Он снова захохотал и скрылся. «Не волнуйся, — сказал мне Димка. Он был как в лихорадке. — Я отберу платье! Скоро!.. Сегодня!.. Сейчас же!.. И всем всё скажу! Все! Все! Всем!..» Он сорвался с места. «Подожди!» — закричала я. Димка остановился, а я убежала и принесла ему медвежью морду. «Верни! Я с тобой!» — сказала я. «Нет, я сам. — Он вдруг совсем успокоился, лицо его стало прежним, давно мне знакомым. — Ты еще там испугаешься… А здорово твой дед снял с меня эту морду…» Он взял у меня медвежью морду. «Да, он ловкий», — сказала я. Мне показалось, что мы с ним не расставались, что никто не гонял меня по улице, не кричал «Чучело и гадина», не пугал медвежьей мордой. «А он знает?.. — спросил Димка. — Твой дедушка… про меня?» «Что ты! Это же наш секрет», — сказала я. По-моему, ему понравился мой ответ. Мы помолчали. «Ну, жди меня», — решился наконец Димка, помахал мне на прощанье медвежьей мордой — получилось смешно — и ушел. Он шел к калитке легкой походкой человека, у которого хорошо на душе, ну как будто ничего его не мучает и не тяготит. На меня напал страх. Я подумала, что зря отпустила Димку одного. «Ну, думаю, они Димку изобьют, ну, думаю, достанется ему на орехи», — и погнала следом за ним. Димку я не догнала. Перед самым моим носом он нырнул в сарай, где собралась мироновская компания. Я нашла дыру в прогнившей стене и прижалась к ней. Подумала, что Димке без меня сознаться будет легче, а если понадобится — я рядом, тут же прилечу на помощь. Они там были все в сборе и хохотали над Рыжим, прямо катались со смеха. Только Миронова с безразличным видом стояла в стороне и думала о чем-то своем. А все из-за чего?.. Рыжий напялил мое платье, которое стащил Валька, и потешал их. Ну им и было весело. Я тоже хихикнула: всегда смешно, когда мальчишки влезают в девчоночье платье. А тут я услышала их крики: «Ну ты артист, Рыжий!» «Точно, Чучело!» «Она — наша красавица!» «Рот до ушей, хоть завязочки пришей!» После этого я поняла, что Рыжий-то изображал меня: цеплялся ногой за ногу, падал, крутил головой, вытягивал шею и улыбался, растягивая губы до ушей. У него здорово похоже получалось, — с грустью сказала Ленка. — Ну правда, он настоящий артист. — Ну, а Димка-то что? — осторожно спросил Николай Николаевич. Он давно уже не теребил Ленку, потому что ему было ясно и про Димку, и про Ленку. Он знал, на что можно надеяться и на что надежда совсем плохая, и предвидел Димкину жалкую ничтожную жизнь. — Димка? Ничего, — ответила Ленка. — Вошел в сарай и остановился. Он, наверное, в последний раз думал, что он храбрый и что он не испугается. — Уж чувствую, куда идет дело, — заметил Николай Николаевич и печально покачал головой. — Ты больше меня не перебивай, — попросила Ленка, глаза у нее сузились, как будто она к чему-то присматривалась. — А то мне трудно будет… Скоро уже конец… Ты потерпи и послушай. Димка вышел вперед. «Держи, — долетел до меня его срывающийся от волнения голос, и он бросил Вальке медвежью морду. — А ты, Рыжий, снимай платье». Димка стал срывать с Рыжего платье. А тот оттолкнул его и крикнул: «Ой, не трогай! Я боюсь щекотки!» Все снова захохотали, потому что Рыжий подделался под мой голос. Железная Кнопка, не меняя позы и не поворачивая головы в сторону Димки, сказала: «Сомов, чем к Рыжему приставать, лучше скажи, где ты был сейчас?» Димка сделал вид, что не слышал вопроса, что он очень увлекся спасением моего платья. Он за это платье хватался, как утопающий за соломинку. «Хватит дурачиться, говорит, чужое платье разорвешь!» — и сильно рванул Рыжего на себя. «Рыжий, он тебя обижает! Сделай ему больно, — кривлялся Валька. — Лягни его копытом». Рыжий послушно ударил Димку. А Лохматый подскочил к ним сзади, и они вдвоем с Рыжим скрутили Димке руки. Валька радостно заржал: «Попался, Сомик!.. Ух, как хорошо! Ты что же не ответил Мироновой, где ты сейчас был? А?.. Железная Кнопка, он же тебе не ответил! Не желает. Ну скажи, скажи, Сомик, где ты был и что ты там делал? — Он хохотал и заливался. — Ребята, новость первый сорт! Сомик был у Чучела! — Он завизжал и закрутился на одной ноге, захлебываясь от восторга. — И знаете, что они делали?… Це-ло-ва-лись!» «Целовались? — заинтересовалась Шмакова. — С Бессольцевой? Не сочиняй!..» «Так наклонился к Чучелу, — продолжал Валька, — и чмок ее… в губки. — Он подскочил к Димке. — На два фронта работаешь?» «Замолчи!» — крикнул Димка и попытался вырваться из рук Лохматого. А подлый Валька воспользовался, что Димка беззащитный, и ударил его. «Предатель! — говорит. Стукнул его еще раз, захохотал ему в лицо и произнес по слогам: — Пре-да-тель!» «Я предатель? — возмутился Димка. — Ах ты, шкура, живодер несчастный! Ребята, знаете, чем занимается наш Валька?..» «Заткни варежку, трепло!» — перебил его Валька и снова стукнул Димку — удобно драться, когда противника держат за руки. Тут Димка озверел, размотал Лохматого и Рыжего и саданул Вальку так, что тот пролетел через весь сарай и упал к ногам невозмутимой Железной Кнопки. Валька здорово струхнул, а когда увидел, что Димка не бросился следом за ним, находчиво протер рукавом куртки туфельку Мироновой и, заглядывая ей преданно в глаза, сказал: «Ты, Сомов, поосторожнее. Нас много, а ты один. Верно, ребята? Мы из тебя знаешь что сделаем?.. Котлетку!» «Точно, котлетку!» — сказал Лохматый и сделал шаг к Димке. «Конечно, котлетку!» — подхватил Рыжий. Сначала они втроем наступали на Димку, а потом к ним и Попов присоединился. Ему Шмакова приказала. Представляешь, четверо на одного? Я рванулась к нему на помощь: именно из-за этого я здесь, и, выходит, не зря. А Димка схватил здоровенный шест и, размахивая им, крикнул: «Ну, подходите! Ну!.. Попробуйте!..» Я от радости запрыгала; думаю, пока моя помощь Димке не нужна, вон он как с ними расправился. Знаешь, дедушка, как я тогда обрадовалась — Димка стал прежним. Ты бы видел их лица! Он поднял палку над головой и крикнул: «Ну, подходи!» А они боятся — ни с места!.. А он стоит с палкой, как будто у него в руках меч: «Ну, попробуй-те!» Ленка звонко рассмеялась, лицо ее неожиданно расцвело, глаза заискрились. И Николай Николаевич, глядя на Ленку, улыбнулся — до чего же она прекрасна, как она умеет сильно любить и как умеет даже в падшем человеке заметить мгновение его величия. — Димка стал наступать на них, — продолжала Ленка. — Наступал, наступал… А они пятились, пятились… И Димка оказался перед Железной Кнопкой!.. Она загородила ему дорогу. «Отдай палку!» — приказала Миронова. «Герои! — презрительно сказал Димка. — Спрятались за девчонку!» Он бросил палку к ногам Железной Кнопки. Валька подскочил и на всякий случай тут же схватил ее. И в это время между Мироновой и Димкой произошел разговор, который я никогда не забуду, который решил все. Ну не вообще, а для меня все. Понимаешь? «Ты что у нее делал?» — спросила Миронова. «Что хотел, то и делал», — ответил Димка. «Скажите, какой храбрец!» — вмешался Валька. Он вертел палкой и кружился позади Димки. «Ты пожалел ее?» — продолжала свой допрос Миронова. «Предположим, пожалел». А Миронова ему: «Эх ты, хлюпик!» Жестко так, жестко сказала и с отвращением отвернулась от него. И тут Димка набрался, наконец, храбрости: «Ну, а если это сделала не она?» Миронова его добила: «Манная ты каша с киселем!» — и коротко засмеялась, как щелкнула кнутом. Димка сорвался со своего голоса и бухнул: «Ну, а если это сделал я?!» — и с вызовом улыбнулся, оглядывая всех. «Ты?! — Впервые за все это время Железная Кнопка явно удивилась и внимательно посмотрела на Димку. — Это уже любопытно!» Они сразу на него набросились, окружили, затанцевали вокруг, запрыгали. Валька заорал с восторгом: «А вдруг правда он!» А Шмакова: «А что, вполне возможно!» А Попов: «И еще как!» А Лохматый: «Тогда нам тебя жаль!» А Рыжий: «Вот будет подарочек главному хирургу товарищу Сомову!» «И эта дурочка, Бессольцева, его покрывала!» — догадалась Железная Кнопка. Наступила тишина — все молча смотрели на Димку. Он как-то криво ухмыльнулся. Его лицо меня испугало; может быть, он еще сам не знал, что он сделает в следующий момент, а лицо уже стало как в классе, когда глаза у него побелели от страха. «И пошутить, говорит, нельзя. — А сам засуетился, заулыбался. — Шуток не понимаете». Миронова и не понимала таких шуток. «Ты мне в глаза, говорит, в глаза смотри!» Димка оттолкнул ее: он не захотел смотреть ей в глаза. «Отстань!.. Я же сказал — это шутка. — Он неестественно рассмеялся: — Шут-ка!» И вдруг весело подмигнул всем. А меня как обухом по голове, как подмигнул он им, все поплыло перед глазами и голова закружилась. А Железная Кнопка кричала свое: «Ты мне в глаза смотри!..» Лохматый сжал Димкину голову ладонями, чтобы он ею не вертел, чтобы Железная Кнопка могла заглянуть ему в глаза. А все старались перекричать друг друга: «Ты пульс, пульс, Миронова, у него послушай!..» «Попался, Димочка! — сказала Шмакова. — Теперь выкручивайся!» И вдруг они все одновременно пошли на Димку. Я бросилась в сарай, чтобы он увидел меня, чтобы не боялся, что он один. Я даже про подмигивание его в тот момент забыла. Они его прижали к стене — мне его не было видно, только долетал из свалки его захлебывающийся голос: «Вы обалдели! Я решил… помочь… Бессольцевой… Ее жалко. Вы что, не люди?» Я кусалась, царапалась, пока не добралась до него. Думала, что еще не пропал, раз жалел меня. Я дралась и вопила: «Пустите меня! Пустите!» «Смотрите, Чучело! — почему-то шепотом произнес Рыжий. — Сама пришла?» «Сама», — сказала я. «И не боишься?» — спросил Лохматый. «Не боюсь. — Я повернулась к Димке, улыбнулась ему и сказала: — Я не могла больше тебя ждать, вот и пришла». Димка молчал. Я ему улыбалась, чтобы подбодрить его, улыбалась до тех пор, пока он тоже не разжал губ. Жалко так улыбнулся, но все-таки… Валька захохотал: «По-моему, они объясняются в… дружбе». «Подожди, Валька, — сказала Железная Кнопка. — Бессольцева, ты зачем к нам пришла?» Я ей не ответила — не хотела ничего сама говорить, хотела, чтобы Димка. Но Димка продолжал молчать. «Давайте устроим им очную ставку, — предложила находчивая Шмакова. — Это же очень интересно». «Бессольцева, — начала Железная Кнопка, — так кто же из вас предатель? — Она перевела взгляд с меня на Димку, потом с Димки на меня. — Ты или Сомов?» Я посмотрела на Димку и сказала: «Конечно… я». «Ребята! — заорал Рыжий. — Она прибежала просить прощения! Я догадался! Я умный…» «Допекли! — понеслось с разных сторон. — Наконец-то!» «Так я и думала, — сказала Железная Кнопка. — Сомов ее пожалел. Я же говорила — он хлюпик. — Она повернулась ко мне — лицо ее запылало справедливым гневом. — Ну, что же ты молчишь? Падай на колени!.. Кайся!.. А мы послушаем! Может быть, ты нас так разжалобишь, что и мы тебя простим». Я подождала, пока она замолчала, и сказала Рыжему: «Снимай платье!» «Пожалуйста, — заторопился Рыжий. Он снял платье и протянул мне. — На…» А когда я хотела его взять, кинул через мою голову Лохматому. Ничего не понимая, я бросилась к Лохматому, а он подразнил меня платьем, покрутил им перед моим носом и перекинул Вальке… И понеслось по кругу! Валька — Шмаковой, Шмакова — Попову, тот еще кому-то… И каждый дразнил меня. Быстрее, быстрее! Мне стало жарко, я носилась как угорелая, и прыгала, и хватала их за руки, но платье перехватить не могла. Быстрее, еще быстрее! Передо мной мелькал круг из их лиц, а я носилась в нем, точно белка в колесе. Мне бы надо остановиться и уйти, наплевать на это платье и на них на всех наплевать, но я, как последняя дурочка, металась между ними, старалась их победить. Не ради себя, ради Димки. И вдруг кто-то из круга бросил платье Димке, и тот поймал его. Я почувствовала, как все они напряженно затихли. Миронова сказала: «Вот вам и очная ставка. Наконец-то мы узнаем всю правду!» Я подошла к Димке, протянула руку за платьем и улыбнулась ему: «Ну, пошли?.. Поговоришь с ними в другой раз». Он не двигался с места и платье мне не отдал, но улыбнулся в ответ. И я ему еще раз улыбнулась, а руку все время держала протянутой… Так мы стояли и улыбались друг другу. И вдруг… он швырнул платье через мою голову! Я совсем растерялась, просто не поняла, что произошло, открыла рот с глупой своей улыбочкой и следила, как мое платье, совершив точно намеченную траекторию полета, упало в руки самой Железной Кнопки. «Ура-а-а!» — заорали все. «Молодец, Сомов!» — похвалила его Железная Кнопка. И тут я ударила Димку по лицу! Дедушка!.. Я ударила Димку по лицу вот этой рукой! — Ленка протянула руку Николаю Николаевичу. — А лицо, когда по нему бьешь, мягкое и теплое… Я до сих пор помню его на своей ладони. Как будто держишь в руке бьющуюся птицу. В горестном и немом удивлении смотрела Ленка на свою руку, и тело ее вздрагивало от каких-то невидимых ударов, причинявших ей глубоко внутри острую, живую боль. Николаю Николаевичу стало нестерпимо стыдно. Ведь он тоже ударил. И кого — Ленку! Ведь всякому было понятно, что картину она не продаст. Тоже сорвался! — Ты меня, Елена, прости… — Николай Николаевич дотронулся до щеки. — Никогда никого не бил. Твоего отца вырастил — пальцем не тронул. — Он показал на стены, увешанные картинами. — И все из-за этого, — виновато улыбнулся. — А ты будь милосердна к падшему. — А я тебя уже давно простила, — сказала Ленка. И Николай Николаевич сокрушенно подумал, что даже на старости лет вполне разумный человек, вроде него, совершает непоправимые ошибки. «Сжечь ее на костре!» — закричал Рыжий. «Хватайте ее! — приказала Железная Кнопка. — И тащите в сад! — Она размахивала моим платьем. — Ждите нас там. Мы скоро!» Мальчишки набросились на меня. «За ноги ее! — орал Валька. — За ноги!..» Они повалили меня и схватили за ноги и за руки. Я лягалась и дрыгалась изо всех сил, но они меня скрутили и вытащили в сад. Железная Кнопка и Шмакова выволокли чучело, укрепленное на длинной палке. Следом за ними вышел Димка и стал в стороне. Чучело было в моем платье, с моими глазами, с моим ртом до ушей. Ноги сделаны из чулок, набитых соломой, вместо волос торчала пакля и какие-то перышки. На шее у меня, то есть у чучела, болталась дощечка со словами: «ЧУЧЕЛО — ПРЕДАТЕЛЬ». Ленка замолчала и как-то вся угасла. Николай Николаевич понял, что наступил предел ее рассказа и предел ее сил. — А они веселились вокруг чучела, — сказала Ленка. — Прыгали и хохотали: «Ух, наша красавица-а-а!» «Дождалась!» «Я придумала! Я придумала! — Шмакова от радости запрыгала. — Пусть Димка подожжет костер!..» После этих слов Шмаковой я совсем перестала бояться. Я подумала: если Димка подожжет, то, может быть, я просто умру. А Валька в это время — он повсюду успевал первым — воткнул чучело в землю и насыпал вокруг него хворост. «У меня спичек нет», — тихо сказал Димка. «Зато у меня есть!» — Лохматый всунул Димке в руку спички и подтолкнул его к чучелу. Димка стоял около чучела, низко опустив голову. Я замерла — ждала в последний раз! Ну, думала, он сейчас оглянется и скажет: «Ребята, Ленка ни в чем не виновата… Все я!» «Поджигай!» — приказала Железная Кнопка. Я не выдержала и закричала: «Димка! Не надо, Димка-а-а-а!..» А он по-прежнему стоял около чучела — мне была видна его спина, он ссутулился и казался каким-то маленьким. Может быть, потому, что чучело было на длинной палке. Только он был маленький и некрепкий. «Ну, Сомов! — сказала Железная Кнопка. — Иди же, наконец, до конца!» Димка упал на колени и так низко опустил голову, что у него торчали одни плечи, а головы совсем не было видно. Получился какой-то безголовый поджигатель. Он чиркнул спичкой, и пламя огня выросло над его плечами. Потом вскочил и торопливо отбежал в сторону. Они подтащили меня вплотную к огню. Я, не отрываясь, смотрела на пламя костра. Дедушка! Я почувствовала тогда, как этот огонь охватил меня, как он жжет, печет и кусает, хотя до меня доходили только волны его тепла. Я закричала, я так закричала, что они от неожиданности выпустили меня. Когда они меня выпустили, я бросилась к костру и стала расшвыривать его ногами, хватала горящие сучья руками — мне не хотелось, чтобы чучело сгорело. Мне почему-то этого страшно не хотелось! Первым опомнился Димка. «Ты что, очумела? — Он схватил меня за руку и старался оттащить от огня. — Это же шутка! Ты что, шуток не понимаешь?» Я сильная стала, легко его победила. Так толкнула, что он полетел вверх тормашками — только пятки сверкнули к небу. А сама вырвала из огня чучело и стала им размахивать над головой, наступая на всех. Чучело уже прихватилось огнем, от него летели в разные стороны искры, и все они испуганно шарахались от этих искр. «Куртку сожжешь, — запищала Шмакова. — Будешь отвечать!» «Она тронулась!» — крикнул Рыжий и бросился от меня наутек. А другие кричали: «Так ей и надо! Предатель!..» «Вот чумовая!» «Братцы, по домам!..» Они разбежались. А я так закружилась, разгоняя их, что никак не могла остановиться, пока не упала. Рядом со мной лежало чучело. Оно было опаленное, трепещущее на ветру и от этого как живое. Сначала я лежала с закрытыми глазами. Потом почувствовала, что пахнет паленым, открыла глаза — у чучела дымилось платье. Я прихлопнула тлеющий подол рукой и снова откинулась на траву. Потом до меня долетел голос Железной Кнопки. «Ты что остановился? — спросила она кого-то. — Тебе опять ее жалко?..» Я подняла голову и увидела Миронову и Димку. Помню, в этот момент мне показалось, что я сижу в глубоком-глубоком колодце, а Миронова говорит где-то над моей головой. Голос у нее был резкий и больно ударял по ушам. «Все-таки, говорит, ты малодушный человек. Она же предатель! Понимать это надо». Послышался хруст веток, удаляющиеся шаги, и наступила тишина. Не знаю, сколько я так пролежала — может, час, а может, и минуту, только я почувствовала, что кто-то следит за мной. Я оглянулась и снова увидела в зарослях Димку. Он отвел в сторону кустарник, за которым прятался, и медленно подошел ко мне. Дедушка, знаешь… — сказала Ленка печальным голосом, — я пришла на костер одним человеком, а встала с земли навстречу Димке совсем другим. Вот тогда-то я подумала, что моя жизнь кончилась. — А Димка-то что? — еле слышно прошептал Николай Николаевич. — А Димка? Объяснил мне, как все было и как будет дальше. «Я им сказал, говорит, что это я. А они не поверили. Ты же слышала…» По-моему, я ему что-то ответила, а может, и ничего. Не помню. А он: «Теперь мне поверят. Вот увидишь. Я не отступлю, пока они мне не поверят». Он был такой, как всегда. Ну точно ничего не произошло. Стоял передо мной аккуратный, чистенький, от костра раскраснелся. Говорил, говорил про «поверят и не поверят», про то, что они привыкнут к этому и все поймут. А я слушала его, слушала… Потом улыбнулась. Теперь понимаю почему: от неловкости и стыда за него. А он, когда увидел, что я улыбаюсь, еще больше осмелел, голос его окреп и уже звенел, улетал вверх вместе с искрами затухающего костра… Того самого костра, который он только что поджигал, чтобы так предать и унизить меня. «Они будут валяться у тебя в ногах, — говорил он. — Я заставлю их это сделать!» Я начала снимать платье с чучела. Оно было прожжено в нескольких местах. Когда я стаскивала его, то обожглась. Не заметила, что солома под платьем все еще тлела. Я крикнула от боли. Видик у меня был, наверное, жалкий, потому что Димка так расхрабрился, что протянул руку и дотронулся до моей щеки: «У тебя кровь». Я отскочила от него как ужаленная: «Нет! Не трогай меня!.. Не смей!» — Ну и правильно сделала, — сказал Николай Николаевич. — Я бы на твоем месте тоже больше ему не поверил. — Дедушка, я подумала, почувствовала, что если он до меня дотронется, то это будет так больно, как огнем. Не могла я больше с ним стоять ни одной минуты, и не знала, куда мне идти, и не хотела никого видеть… Пошла через кусты к реке, нашла старую перевернутую лодку, забралась под нее и долго сидела там на холодном и мокром песке. — Плакала? — спросил Николай Николаевич. — Угу, — ответила Ленка. — На мокром песке слез не видно. — А я тогда все обегал. Думал: куда пропала девка? — Я слышала, как ты меня звал, но я не могла вылезти. Может, я оттуда никогда бы не вылезла, если бы ко мне не вползла какая-то собачонка. Жалкая такая, хуже меня. Она стала лизать мне руки, и я поняла, что она голодная. Вот и вылезла, привела ее домой и покормила.
1,016
146
Двенадцатая глава: Поиск справедливости
Был первый учебный день после каникул. Лена не пошла в школу и ждала учительницу на пристани. Но Маргарита с женихом прошла мимо нее, как она не старалась привлечь ее внимание. На второй день Лена пришла и стала ждать, пока учительница спросит ее про бойкот и восстановит справедливость. Но она так ничего и не сказала, просто забыла, несмотря на все напоминания Лены. Тогда героиня крикнула, что уезжает, и выбежала из класса. Лена обрывает рассказ и признается деду, что стыдилась его, потому что все ребята считали его нищим из-за заплаток. Она предала его, и это получила наказание. Но дедушка, скрыв свои слезы, сказал, что его это мало обижало, он даже не замечал, как она от него пряталась. Он простил ее. Васильев зашел домой к Бессольцевым и спросил у Николая Николаевича, действительно ли Лена — «предатель». На что дедушка девочки ответил, что она никого не предавала. Лена сказала ему, что не струсила, и еще всем докажет, кто прав. Одноклассники в этот день устраивали праздник в доме Димы, Лена надела обгорелое платье и направилась туда.
2
— На следующее утро надо было идти в школу. Каникулы кончились. Но я сходила домой к Маргарите, узнала, что она не приехала, и не пошла. Целый день я просидела на пристани, смотрела на реку и караулила Маргариту. У меня прямо глаза устали от смотрения; пришла одна «Ракета», потом вторая, а Маргариты все не было и не было. Потом я ее увидела — светлое пальто нараспашку, под ним свадебное платье, то самое, которое она испортила тортом. Я как сумасшедшая бросилась к ней навстречу: «Мар-га-ри-та Ивановна!» — догнала, схватила за руку. Она оглянулась… и оказалась не Маргаритой. Потом, наконец, я увидела настоящую Маргариту. Сначала на берег спрыгнул мужчина. Он протянул кому-то руку… И появилась Маргарита. Она сошла с катера, как королева с раззолоченного трона. Красивая-красивая, она в сто раз стала красивее за эту неделю. Я смотрела на них, как они подымались на крутой берег по лестнице: впереди Маргарита, позади ее муж с чемоданом, — и улыбалась им. Я издали помахала Маргарите рукой. Они были уже совсем близко от меня. Я слышала, как Маргарита спросила у своего мужа, не тяжело ли ему тащить чемодан, а он ответил, что ему не тяжело, но не интересно, что он лучше бы понес на руках ее, Маргариту. Она рассмеялась. И я рассмеялась и опять помахала ей рукой, но они почему-то прошли мимо меня. Я обалдела: ведь я стояла совсем рядом; но потом догадалась, что они просто меня не заметили. Смотрели друг на друга и ничего вокруг не видели. Я обогнала их и медленно пошла навстречу… Теперь они шли рядом. Он держал ее под руку и что-то шептал ей на ухо. А она склонилась к нему и внимательно слушала и продолжала улыбаться. Ну конечно, они снова прошли мимо меня и не заметили. Так я проводила их до самого дома. На следующее утро я все-таки пришла в школу. Нарочно вошла в класс после звонка, вслед за Маргаритой. Когда я появилась в дверях, все повернули головы в мою сторону, как заводные куклы. Кто-то невидимый дернул веревочку, и они одновременно повернулись: мелькнуло насмерть перепуганное лицо Димки, ехидное — Шмаковой, суровое — Железной Кнопки… А я уставилась на Маргариту. «Здравствуйте, говорю, Маргарита Ивановна». А сама жду, дрожу, что она сейчас спросит про бойкот. А я ей отвечу: «Вы не меня спрашивайте, а их…» Это я так заранее придумала ответ. И начнется… А Маргарита мне: «Здравствуй, здравствуй, Бессольцева… Что ты начинаешь новую четверть с опоздания? Нехорошо. Проходи», — и склонилась к журналу. Я подошла вплотную к учительскому столу и остановилась — ждала, когда же она посмотрит на меня. Наконец она подняла глаза, увидела, что я стою, и спросила: «Ты что-то хочешь сказать?..» «Я вас так ждала, Маргарита Ивановна», — ответила я. «Меня? — удивилась Маргарита. — Спасибо. Но… почему это вдруг?» И, не дождавшись ответа, она встала, подошла к окну и помахала кому-то рукой. Все девчонки тотчас это заметили и высыпали к окну. «Муж, муж, муж», — понеслось по классу. «Маргарита Ивановна, — пропела Шмакова, — там ваш муж сидит на скамейке?» «Да, — ответила Маргарита. — Мой муж». «Как интересно, — снова пропела Шмакова. — А вы нас с ним познакомите?» «Познакомлю». — Маргарита хотела сдержать улыбку, но губы не слушались ее — они сами заулыбались. А я смотрела на нее, смотрела… «А сейчас, говорит, займемся делом, — Маргарита перехватила мой взгляд. — Ты что уставилась на меня, Бессольцева?.. Я что, так изменилась?..» «Нет, не изменились… Просто я рада, что вы приехали», — ответила я. Она молчала, в лице у нее уже появилось нетерпение — вот, думает, дурочка с приветом, привязалась. А я свое: «Вы когда уезжали, сказали нам: „Вот я вернусь!..“ Последние слова я почти крикнула. «Тогда я на вас рассердилась», — сказала Маргарита. Я радостно закивала головой: ну, думаю, началось… «А сейчас, — Маргарита весело махнула рукой, — вы уже и так наказаны, а кто старое помянет, тому глаз вон!.. — Она рассмеялась: — Садись, Бессольцева, на свое место, и начнем занятия». «Я не сяду!» — крикнула я. Маргарита подняла брови дугой: мол, что это еще за фокусы? «Я уезжаю, говорю, навсегда. Просто зашла попрощаться». Посмотрела на всех — значит, все-таки они меня победили. «Все равно, подумала, никогда ничего не скажу сама». Но от этого мне стало грустно. Так хотелось справедливости, а ее не было! И чтобы не зареветь перед ними, выбежала из класса. «Бессольцева, подожди!» — позвала меня Маргарита. Но я не стала ее ждать. А чего мне было ее ждать, если они не захотели во всем разобраться, если Димка предал меня сто раз и если я решила уехать… Дедушка! Ты же видишь, я все вытерпела, все-все!.. — Ты молодец, — сказал Николай Николаевич. — Костер вытерпела, — продолжала Ленка. — Думала, дождусь Маргариты, и наступит справедливость. А она вернулась — и ничего не помнит. — Замуж вышла, — сказал Николай Николаевич. — От счастья все и забыла. — А разве так можно? — спросила Ленка. — Бедные, бедные люди!.. — Николай Николаевич замолчал и прислушался к веселой музыке, которая по-прежнему доносилась из дома Сомовых. — Бедные люди!.. Честно тебе скажу, Елена, мне их жалко. Они потом будут плакать. — Только не Железная Кнопка и не ее дружки, — ответила Ленка. — Именно они и будут рыдать, — сказал Николай Николаевич. — А ты молодец. Я даже не предполагал, что ты у меня такой молодец. — Никакой я не молодец, — вдруг сказала Ленка, и в глазах ее появились слезы. — Послушай, дедушка!.. Я хочу признаться… — Она перешла на шепот: — Я тоже, как Димка… предатель! Ты не улыбайся. Сейчас узнаешь, кто я, закачаешься!.. Я тебя предала! — Ленка в ужасе и страхе посмотрела на Николая Николаевича и проговорила, с трудом выталкивая слова: — Я тебя стыдилась… что ты ходишь… в заплатках… в старых калошах. Сначала я этого не видела, ну, не обращала внимания. Ну дедушка и дедушка. А потом Димка как-то меня спросил, почему ты ходишь как нищий? Над ним, говорит, из-за этого все смеются и дразнят Заплаточником. Тут я присмотрелась к тебе и увидела, что ты на самом деле весь в заплатках… И пальто, и пиджак, и брюки… И ботинки чиненые-перечиненые, с железными подковками на каблуках, чтобы не снашивались. Ленка замолчала. — Ты думаешь, что я бросилась на Димку с кулаками, когда он мне это сказал? Думаешь, встала на твою защиту? Думаешь, объяснила ему, что ты все деньги тратишь на картины?.. Нет, дедушка! Нет… Не бросилась! Наоборот, начала тебя стыдиться. Как увижу на улице — шмыг в подворотню и провожаю глазами, пока ты не скроешься за углом. А ты, бывало, идешь так медленно… Цок-цок железными подковками при каждом шаге… Видно, думаешь о чем-то своем, и вид у тебя одинокий, как будто тебя все бросили. — Неправда, — сказал Николай Николаевич, — у меня вид величественный. Я на людях всегда грудь колесом. — Но ведь я исподтишка за тобой следила, ты же не знал, что тебе надо делать грудь колесом, — виновато сказала Ленка. — Получается вроде нож в спину?.. — Фантазерка ты! — Николай Николаевич быстро нагнулся и стал перевязывать шнурок на ботинке. Ему захотелось спрятать от Ленки глаза, которые совсем по непонятной для него причине (впервые за последние десять лет) наполнялись слезами. Раньше он, бывало, плакал, когда терял на фронте друзей, когда хоронил жену, а последние десять лет он этого за собой не замечал. — Послушай, дедушка! — Ленка в ужасе вся подалась вперед. — А может, ты когда-нибудь замечал, что я от тебя прячусь?.. — Не замечал я этого, — твердо ответил Николай Николаевич и выпрямился. — Ни разу не замечал. — Замечал, замечал!.. А я еще думала, что я милосердная. А какая я милосердная, если тебя стыдилась? — И произнесла, словно открыла для себя страшную истину: — Значит, если бы ты действительно был нищим, оборванным и голодным, то я бы тогда просто убежала от тебя? Эта простая и ясная мысль совершенно потрясла Ленку. — Предательница я, говорю тебе, пре-да-тель-ни-ца!.. Мало они меня еще гоняли!.. — Да ничего мне не было обидно. Ну разве что совсем немножко, — ответил Николай Николаевич. — Я всегда знал, что пройдет время, и ты меня отлично поймешь. Неважно когда… Через год или через десять лет, уже после моей смерти. И не казни себя за это. Вот у меня есть фронтовой товарищ. Старый человек, а тоже не сразу меня понял. Приехал он ко мне в гости и стал кричать, что я позорю звание офицера Советской Армии, хожу оборванцем, хуже хиппи. «Как, говорит, ты мог так низко опуститься? У тебя пенсия сто восемьдесят целковых. Народ тебя кормит и поит, а ты его позоришь! Бери, говорит, пример с меня». Сам он чистенький-чистенький, одет как с иголочки. Психовал, бушевал… А тут как раз ко мне приехали две сотрудницы краеведческого музея и стали уговаривать продать им портрет генерала Раевского: «Мы заплатим вам две тысячи рублей». Мой товарищ для интереса спросил: «Это что же, в старых деньгах две тысячи?» «Почему в старых, — ответили барышни из краеведческого музея, — в новых две тысячи, а в старых — двадцать». Мой товарищ прямо со стула стал падать, глаза у него на лоб полезли. Ну я им, конечно, отказал. Они уехали. А товарищ ругал меня и все подсчитывал, что я мог бы на эти деньги купить и на курорт поехал бы, чтобы здоровье поправить… Я ему объясняю, что не имею права этого делать, что эти картины принадлежат не только мне, а всему нашему роду: моему сыну, тебе, твоим будущим детям!.. Он опять в крик: «Тоже мне столбовые дворяне!» «Крепостные, — сказал я ему. — Художник Бессольцев был крепостной помещика Леонтьева. А ты велишь его картины продавать». Тут мой товарищ смутился, покраснел, хлопнул дверью и ушел. Через час вернулся и протянул мне сверток. «Не обижайся, старина, однополчанин может и помочь своему другу». Я развернул сверток, а там новое пальто. Примерил я его, похвалил, сказал ему спасибо. А когда он уехал, пошел в универмаг, сдал пальто и отправил ему деньги. Ну, думал, он меня разнесет за это. Ничего подобного, все понял — и извинился. — Дедушка, ты не думай, — вдруг сказала Ленка. — Я полюбила твои картины. Очень. Мне от них уезжать трудно. — Значит, ты как я, — обрадовался Николай Николаевич. — Ты обязательно сюда вернешься. — И многим другим твои картины нравятся. — Ленка улыбнулась Николаю Николаевичу и сказала его словами: — Честно тебе говорю. — Ты о ком это? — с любопытством спросил Николай Николаевич. — Однажды заходил Васильев… «У вас как в музее, говорит. Жалко, что никто этого не видит». — А ты что? — «Как не видит, говорю. Эти картины многие смотрели… И многие еще будут смотреть». Николай Николаевич почему-то очень взволновался от Ленкиных слов. Он подошел к картине, на которой был изображен генерал Раевский, и долго-долго смотрел на нее, как будто видел впервые, потом сказал: — Это ты верно ему ответила. — У него был вид человека, который решился на какой-то отчаянный шаг. — Ты даже не представляешь, как ты ему верно ответила! На улице уже стемнело. И в комнате было сумеречно, но ни Ленка, ни Николай Николаевич не зажигали огня. Ленка продолжала собираться в дорогу. Она светлым пятном передвигалась по комнате, складывая вещи в чемодан. Признание, которое она, отчаявшись, сделала дедушке, нисколько не успокоило ее, наоборот, еще больше обострило в ней чувство непрошедшей обиды. Ленке казалось, что эта обида будет жить в ней не месяц, не год, а всю-всю жизнь, такую долгую, нескончаемую жизнь. Быстрее отсюда! Из этих мест, от этих людей. Все они лисы, волки и шакалы! Как трудно, невозможно трудно ждать до завтра! У соседей по-прежнему гремела музыка. Это подстегивало ее метания по дому. Потом Димкины гости вышли на улицу, и Ленка услышала их возбужденные голоса. Они кричали и радовались тому, что Димкин отец катал их по очереди на своих новеньких «Жигулях». А Димка командовал, кто поедет первым, а кто вторым. Им было весело, они были все вместе, а она тут одна — загнанная в мышеловку мышь. И они были правы, а она — виноватая! Может быть, ей надо выйти и крикнуть все про Димку, и он остался бы один, а она была бы вместе с ними?! Но тут же в ней возникло яростное сопротивление, не подвластное ей, не позволяющее все это сделать. Что это было? Гордость, обида на Димку?.. Нет, это было чувство невозможности и нежелания губить другого человека. Даже если этот человек виноват. Она кидала в чемодан одну вещь за другой, потому что сборы эти были для нее спасением. Именно в этот момент на пороге комнаты бесшумно выросла темная фигура, и мальчишеский голос произнес: — Здрасте! Николай Николаевич зажег свет — перед ними стоял Васильев. — А вот и он, — сказала Ленка. — Легок на помине. Дедушка, это Васильев. — Здрасте, — поздоровался Васильев второй раз и покосился на чемодан. — У вас там дверь была открыта… — Заходи, заходи, — обрадовался Николай Николаевич. — Мы только что о тебе разговаривали. Лена мне сказала, что тебе нравятся наши картины. Николай Николаевич вскочил и прямо вцепился в Васильева. Ведь он пришел сам — значит, он к Ленке относился хорошо? — Нравятся, — мрачно ответил Васильев и снова покосился на чемодан. — А какие из картин тебе нравятся больше всего? — не унимался Николай Николаевич. — Вот эта, — Васильев ткнул пальцем в Раевского, чтобы отделаться от Николая Николаевича. — А кто он такой? — спросил он почти машинально. Сам же в это время, не отрываясь, следил за Ленкой. Николай Николаевич обрадовался: — Как же… Это герой Отечественной войны 1812 года, генерал Раевский. Здесь поблизости от нашего городка было имение дочери Кутузова. Генерал Раевский приезжал туда, и мой прапрадед написал его портрет. Это был знаменитый человек. В Бородинском сражении участвовал. Когда разгромили восстание декабристов, то царь Николай вызвал его на допрос, чтобы узнать, почему он их не выдал, — ведь он был под присягой и знал о тайном обществе. — Николай Николаевич выпрямился и торжественно произнес слова Раевского: — «Государь, — сказал генерал Александр Раевский, — честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще». Ленку эти слова удивили — она перестала складывать чемодан и спросила у Николая Николаевича: — Как он сказал? Генерал Раевский? — Ну, в общем, он сказал, что без чести не проживешь, — ответил Николай Николаевич. Васильев посмотрел на Ленку и вдруг спросил: — Значит, уезжаешь?.. Значит, ты все-таки… предатель? — Он усмехнулся: — А как же насчет чести, про которую толковал генерал Раевский? — Это неправда! — возмутился Николай Николаевич. — Лена не предатель! — А почему же она тогда уезжает? — наступал Васильев. — Не твое дело! — ответила Ленка. — Струсила! — жестко сказал Васильев. — И убегаешь!.. — Я струсила?! — Ленка выскочила из комнаты. Теперь ее голос раздавался издалека: — Я ничего не боюсь!.. Я всем все скажу!.. Дедушка, не слушай его! Я никого не боюсь!.. Я докажу! Всем! Всем!.. — Она снова вбежала в комнату, на ней было то самое платье, которое горело на чучеле, и тихо сказала: — Всем докажу, что никого не боюсь, хоть я и чучело! — повернулась и вышла из дома. Васильев рванулся за нею, но Николай Николаевич задержал его. — Я хотел ее догнать, — сказал Васильев. — Может, ей надо помочь? — Теперь уже не надо. Теперь, я думаю, она сама знает, как ей быть. — Николай Николаевич поманил его пальцем и тихо добавил: — В сущности, ты неплохой парень… Но какой-то… прокурор, что ли. — А все-таки почему она уезжает? — упрямо переспросил Васильев. Николай Николаевич посмотрел на Васильева: на его худенькое мальчишеское лицо, на очки с одним стеклом, на крепко сжатые губы, на весь его правый и убежденный вид и вдруг почему-то разозлился. — Давай, Васильев, шагай! — Он подтолкнул Васильева к выходу. — Ты мне в какой-то степени надоел! — Закрыл дверь, потом снова распахнул и крикнул ему вслед: — Ты прав во всем!.. И значит, ты счастливый человек!.. — И так стукнул в сердцах дверью, что весь дом загудел колоколом — бом! Николай Николаевич поднялся в мезонин и вышел на балкончик. Он всматривался в темноту, надеясь увидеть Ленку. И увидел. Ее быстрая фигурка мелькнула среди темных стволов деревьев, более отчетливо проявилась на чистом горизонте, когда пересекала улицу, и скрылась за углом. «Куда она побежала?» — с беспокойством подумал Николай Николаевич. Конечно, догадаться он не мог и, чтобы успокоить себя в ожидании Ленки, стал, как обычно, размышлять о жизни своего дома и его бывших обитателях, которых нет, по которые в этот момент тесно обступили его со всех сторон. Взрослые и дети. Почему-то братья и сестры на всю его жизнь остались в нем детьми. Хотя он знал их до самой их старости или до ранней смерти. Николай Николаевич почти осязаемо чувствовал тепло их рук и горячее дыхание, слышал их крики, смех, перебранки, споры до хрипоты. Они снова, как всегда, были вместе с ним. Может быть, потому он так обрадовался Ленке, что она как две капли воды была похожа на Машку. Это было звено, которого ему недоставало для счастья, это было звено, слившее жизнь всего его дома воедино. Ленка!.. Она ощупью выбирала путь в жизни, но как безошибочно! Сердце горит, голова пылает, требует мести, а поступки достойнейшие. И вдруг Николай Николаевич почувствовал в себе, в своих окрепших мускулах небывалую доселе силу. Может быть, произошло первое в мире чудо и годы не старили его, а укрепляли? Он засмеялся. Его всегда смешило сочетание в нем самом трезвой оценки действительной жизни и какой-то наивной детской мечты — например, что его жизнь вечна.
1,017
146
Тринадцатая глава: Кульминация
Девочка зашла в парикмахерскую и сбрила все свои волосы (именно так выглядела ее дальняя родственница («Машка»), нарисованная художником из их рода). Ее дедушка описывал как героиню, которая, потеряв жениха на фронте, никогда не вышла за другого и посвятила свою жизнь помощи людям. В парихмахерской тетя Клава отказалась стричь Ленку, узнав про ее предательство. Ее сын из-за этого не встретился с отцом. Но девочка все ей рассказала, она поверила и требовала никогда не прощать предателя. Она хотела утешить ее новой стрижкой, не соглашалась сделать ее лысой, но Лена выхватила ножницы и сама срезала волосы. С лысой головой и в обожженном платье девочка пришла в Диме домой. Там она обратилась к каждому и сказала про Вальку, что он — живодер, а дети по-прежнему с ним общаются, хоть и считают себя идейными. Диму она издевательски поздравила с днем рождения, указывая на его неестественный страх. Пожелала всем веселья и поздравила с победой над ней: она уезжает! Но после девочка добавила, что жалеет каждого, кто мучал ее. Никто так и не посмел ей возразить или ударить, только Валька неловко оправдывался. Лохматый после ухода Лены выудил у Вальки повадок и обличил его гнусное занятие. Валька угрожал ему своим братом, и ребята поняли, что именно эти люди прострелили руку отцу Лохматого — лесничему. После этого Валька оказался на поводке у Лохматого, но Железная кнопка приказала его отпустить после его мольбы, сказав: Не ожидала я такого от Чучела,— нарушила наконец тишину Железная Кнопка.— Всем врезала. Не каждый из вас на это способен. Жалко, что она оказалась предателем, а то бы я с ней подружилась… А вы все — хлюпики. Сами не знаете, что хотите. Вальку изгнали из коллектива. Миронова же ушла, несмотря на попытки Димы ее удержать. За ней пошли Лохматый и Рыжий. Оставшаяся Шмакова рассказала все Диме: они слышали его признание учительнице. Она велела Попову молчать, но он выбежал из комнаты. Шмакова сказала, что они ничего не расскажут, так как опасаются за свою судьбу в коллективе, и теперь они с Димой должны быть заодно. Он покорно подал ей пирожное и заступил на место Попова. Дима жалел себя, но ничего не мог поделать с этим: сил на решительный шаг у него не было, и все мечты о честной жизни разбились.На следующее утро дедушка заколачивал окна в доме. Он решил уехать вместе с внучкой. С собой они взяли только одну картину, а все остальные он оставил. Но тут Лена увидела, что ее бывшие одноклассники гонят Димку по улице. Она побежала за ними. Дети загнали мальчика в класс, тот прыгнул на подоконник и грозился выпрыгнуть в окно. Все уже знали, кто на самом деле предатель. Лену поддержали, теперь ее даже хвалили. Миронова предложила объявит Диме бойкот, но Лена была против. Она сказала, что никогда бы не стала ни над кем издеваться, как издевались над ней. Вошла учительница и объявила детям, что Николай Николаевич покидает город и дарит ему свой дом вместе со всеми картинами. Теперь у них свой музей. Валька обмер: для него смыслом жизни были деньги, а тут кто-то отказался от них в пользу города. Они с восторгом и с большим удивлением смотрели на Ленку, как на человека, имеющего отношение к чему-то им непонятному, но чудесному. В класс зашел дедушка и подарил школе картину. Это та самая картина, о которой он говорил Лене, на ней была изображена девушка Маша, лысая и в рубище, она была очень похожа на внучку Бессольцева. Это была его бабушка, которая преподавала в школе за сто лет до Маргариты Ивановны. Ребята осознали, что все это время травили хорошую девочку. На каких людей мы руку подняли!— нарушил тишину Васильев и тяжело вздохнул: — Э-э-эх! После ухода Лены ребята все рассказали учительнице и отчасти обвинили ее, что она забыла о бойкоте и не сказала им, кто предатель. Сомов молчал, не поднимая глаз на учительницу. Она же отчаянно казнила себя, что забыла обо всем, кроме свадьбы. Она винила себя в том, что пришлось пережить Лене: «Собственное ничтожество — вот что занимало ее воображение…». Миронова снова предложила бойкот, но на этот раз Рыжий отказался и сказал, что больше не будет делать так, как все. Дима под напором учительницы указал на Шмакову и Попова (он и сдал ребятам Диму, сам он опять-таки не признался): они знали, но не сказали. Попов стеснялся этого, а Шмакова гордо заявила, что это он из-за нее не признался. Она бросила отчаянно защищавшего ее Попова и демонстративно села к Диме. Бойкот Мироновой теперь уже никто не поддержал, а она заплакала и зачем-то рассказала о своей маме, которая живет как хочет и не думает о последствиях. Лохматый в отчаянии просипел: «Вот бы себе морду набить». Только Валька и Шмакова не признали своей вины. Учительница слушала упреки Мироновой («Бегите, мужа прозеваете») и понимала, что заслужила их. Она так и не пошла провожать мужа на катер. Рыжий встал и написал на доске: «Прости нас, Чучело».
2
Ленка выбежала из дома и подлетела к сомовской калитке. Потом развернулась и побежала вниз по улице, не оглядываясь на собственный дом. Если бы она оглянулась, то сначала увидела бы, как из их калитки выскочил Васильев, словно его оттуда вышвырнули, а затем на одном из балкончиков появился Николай Николаевич. Но Ленка ни разу не оглянулась. Она спешила, она летела, она бежала… в парикмахерскую. Ленка твердо решила доказать всем, что она ничего и никого не боится — даже чучелом быть не боится. Вот для этого она и бежала в парикмахерскую, чтобы остричься наголо и стать настоящим страшилищем. Она ворвалась в парикмахерскую, еле переводя дыхание. Тетя Клава сидела в одиночестве и читала книгу. Подняла на Ленку усталые глаза и недружелюбно сказала: — А-а-а, это ты! — И отвернулась. — Здрасте, тетя Клава, — сказала Ленка. Тетя Клава ничего не ответила, посмотрела на часы, встала и начала складывать в ящик ножницы, расчески, электрическую машинку. Она явно собиралась уходить. — Снова решила сделать прическу? Значит, понравилось… Только ничего не выйдет, — заметила тетя Клава как-то ехидно. — Вы не хотите меня стричь? — спросила Ленка. — Не хочу, — ответила тетя Клава, продолжая убирать инструменты. — Рабочий день закончился. — Потому что я предательница? — Я не имею права выбора клиента, — ответила тетя Клава. — Нравится он мне лично или нет, обязана обслужить. — И вдруг сорвалась, голос у нее задрожал: — У моего Толика отец в Москве. Он его три долгих года не видел. Толик ночи не спал, придумывал, как они встретятся, о чем будут разговаривать и куда пойдут… Я ему: «А может, у отца работа?» А он мне, глупенький: «Пусть с работы ради меня отпросится… Родной же сын приехал!..» Я так хотела, чтобы он подружился с отцом. А ты моего рыженького под самый корень срезала. — Не срезала я его, — сказала Ленка и, сама не ожидая этого, впервые созналась, потому что у нее не было другого выхода. — Это не я их предала. — Ну зачем же ты врешь? — возмутилась тетя Клава. — Из-за какой-то прически. Ну ты детка из клетки. — Я не вру! Я этого еще никому не говорила… Вам первой. Я на себя чужую вину взяла. — Зачем же ты это сделала? — Тетя Клава недоверчиво покосилась на нее. — Помочь хотела… одному человеку, — ответила Ленка. — А он что же? — осторожно спросила тетя Клава. — Сказал, что сознается… немного погодя. Чтобы я потерпела… И не сознался. — А ты? — тетя Клава в ужасе посмотрела на Ленку. — А я все молчу, — ответила Ленка. — Ой, несчастная твоя головушка! — запричитала сразу тетя Клава. — А может, лучше расскажешь все ребятам? Они поймут… — Но она тут же поняла, что это не выход для Ленки, и быстро отступилась: — Ну ладно, ладно, я тебя учить не буду, не моего ума это дело. Сама в жизни много глупостей наделала. — Решительно надела халат и достала инструменты, гремя ими. — Только ты его не прощай!.. — Повернулась к ней гневным лицом: — Дай слово, что не простишь! Ленка промолчала. — Ты что молчишь? — Тетя Клава возмущенно наступала на Ленку, вооруженная ножницами и расческой. — Может, ты его уже простила? — Ни за что! — ответила Ленка. — Садись в кресло, — приказала тетя Клава. — Ты будь гордой! Кто-то же должен не прощать!.. Милая моя, золотая, я из тебя такую красотку сделаю! Он закачается!.. А ты плюй на них, на мужиков, направо и налево… Тетя Клава развязала ленточки в Ленкиных косах. — Косы можно не распускать, — сказала Ленка. — Это почему же? — А меня… наголо. — Это что еще за фокусы! — возмутилась тетя Клава. — Что ты за казнь египетскую себе придумала? — Меня Чучелом дразнят, — сказала Ленка. — Ну и что? — ответила тетя Клава. — A моего Толика — Рыжим. — Я хочу, чтобы все видели, что я страшилище!.. Что я настоящее чучело! — Ну уж нет! Лучше я тебя красоткой сделаю. — Тетя Клава улыбнулась. — Хорошая прическа знаешь как помогает!.. — Она принялась расчесывать Ленкины волосы. — Вот увидишь! Я тебя сейчас причешу, постараюсь, и у тебя настроение изменится. — А я — чучело! — Ленка вскочила. — И не боюсь этого! Я всем это докажу!.. — Она схватила ножницы и как начала кромсать свои волосы! — Ты что, ненормальная?! — Тетя Клава бросилась к Ленке. — Остановись!.. Ленка бегала по парикмахерской, увиливая от тети Клавы, шмыгая между кресел, кромсала свои волосы и кричала: — А я чу-че-ло!.. А я чу-че-ло!.. Наконец тетя Клава поймала Ленку, хотя было уже поздно: та успела выстричь несколько прядей волос. — Что же ты наделала? — Тетя Клава прижала Ленку к себе и укачивала как маленькую. — Лопушок ты несчастный… А рыженький мой был раньше добрым. Честное слово! Сердце душевное… А на тебя закричал: «Гадина!» Домой в тот день пришел взъерошенный, грубил. А потом, не поверишь, заплакал вдруг мой Толик совсем как маленький. — А я раньше не знала, что его Толиком зовут, — грустно сказала Ленка. — Толиком… Толиком… — Тетя Клава подвела Ленку к креслу. — Садись, милая, я тебя остригу, как хочешь остригу. Ленка села в кресло, и тетя Клава накрыла ее простыней. А тем временем праздник у Димки Сомова приближался к концу. Часть ребят разошлась, и осталась только мироновская компания, самые близкие друзья. — Давайте гулять до утра, — предложила Шмакова. — Шмакова дело предлагает! — закричал Попов. — А, ребя?.. У Попова Шмакова всегда предлагала «дело». — Лохматый, ты ночуешь у меня, — сказал Рыжий. — Везуха! — ответил Лохматый. — Не надо тащиться в лесничество. Валька подскочил к проигрывателю и врубил его на полную мощность. — Чтобы у Бессольцевых стекла звенели! — хохотнул он. — Хорошо веселимся!.. Шмакова схватила за руку Димку, и они начали танцевать. Шмакова крутилась, извивалась — танцы были ее стихия. И вот тут открылась дверь, и… явился новый, совершенно неожиданный гость. В комнату ворвалась Ленка. Но какая!.. Неузнаваемая!.. Вязаная шапочка натянута до бровей, куртка нараспашку, а под нею знаменитое обгорелое платье. Но дело было не в том, как она одета, а в том, какое у нее было необыкновенное лицо, преображенное до неузнаваемости ее смелым поступком. Раньше лицо у нее бывало добрым, милым, отчаянным, жалким, а теперь оно было вдохновенно-решительным. И всем сразу стало ясно, что она пришла к ним затем, чтобы сделать то, что хочет. И помешать ей никто не сможет. Они все это поняли и замерли. Только что смеялись, хохотали, танцевали, а тут окаменели. Ждали, что же будет дальше. А Ленка не торопилась. — Братцы, чего же вы не танцуете? — спросила Ленка. — Давайте!.. Прыгайте!.. — Она начала танцевать, кривляясь и паясничая. Но тут пластинка кончилась, музыка оборвалась, и наступила тишина. — Жалко, не потанцевали. — Ленка посмотрела на ребят и впервые, встречаясь с ними взглядом, не дрогнула. Она почувствовала в своей душе давно забытый покой. — Какие вы все красивые!.. — Прошлась по комнате, оглядывая каждого, как будто очень давно их не видела. — Не дети, а картинка! Ленка остановилась посреди комнаты. — А я — чучело! — Резко сдернула шапочку, открывая всему миру свою остриженную голову. Чу-че-ло! — Ленка похлопала себя по голове. — Хороший кочанчик! И рот до ушей, хоть завязочки пришей. Правда, Шмакова? Ленка улыбалась, и уголки губ у нее поползли вверх, а она старалась их разодрать посильнее, чтобы они как-нибудь достали до ушей. При этом она крутила головой, чтобы всем было видно, какое она настоящее страшное чучело! Все по-прежнему молчали. Можно сказать, что они только безмолвно ахнули. Ленка же поначалу в горячке вообще забыла про Димку, а тут она увидела, какой он стоял бледный и испуганный. «Вот уж его перекосило так перекосило», — подумала она, плавно приблизилась к нему и сказала: — Извините-простите!.. Забыла вас поздравить с днем рождения. Вот дурочка! Пришла, можно сказать, за этим и забыла. Димка стоял в какой-то неестественной позе, повернувшись к Ленке боком, изо всех сил стараясь не встретиться с нею глазами. — А ты почему, Сомов, от меня отворачиваешься? — Ленка хлопнула Димку по плечу. — Что же ты так дрожишь, бедненький?.. Похудел. Неужели страдаешь, что я оказалась предателем? А?.. Конечно, тяжело. Ты такой смелый и честный, а дружил с нехорошей девочкой, с которой никому не следует дружить! Она — ябеда!.. Доносчик!.. Гадина-а-а! — Она подошла к Рыжему. — Твои слова, Рыженький! — А я и не отказываюсь, — сказал Рыжий. — Мои слова. — Придет время, Толик, — откажешься, — ответила Ленка. Но на эти Ленкины слова Рыжий ничего не ответил. Да Ленка и не ждала от него ответа. Она уже устремилась дальше, к Мироновой, заглянула ей в глаза и сказала: — Привет, Железная Кнопка! Ей хотелось с каждым столкнуться, на каждом проверить свою храбрость. — Привет, если не шутишь, — ответила Миронова. — А что дальше? — Удивляюсь я тебе, — вздохнула Ленка, — вот что. — Чему же ты удивляешься, если не секрет? Миронова была не Рыжий, она не сдавала своих позиций. — Тому, что ты такая правильная, а водишься с Валькой. А он — живодер. Ай-ай-ай!.. По рублю сдает собак на живодерню. Вот так борец за справедливость! — Ну ты, полегче! — встрепенулся Валька. — Что это ты плетешь про Вальку? — спросил с угрозой Лохматый. — А что, разве ты, мордастенький, перестал с бедных собачек сдирать шкуры? — Ленка дернула Вальку за галстук и повернулась к Лохматому: — Ну садани меня, чтобы я замолчала! Ну докажи, что сила — это самое главное в жизни! — И саданет! Саданет! — закричал Валька. — Наговариваешь на меня! Трепло! — замахнулся он на Ленку. — Ой, боюсь! — Ленка засмеялась, но не дрогнула и не отступила. А Валька побоялся ее стукнуть. Всегда бил метко, а тут струхнул. — Ну, до свидания!.. — Ленка помахала всем рукой. — Что-то мне стало с вами скучно. Радуйтесь… Вы же добились своего! Вы — победители!.. Завтра я уезжаю. Так что давайте хором — раз, два, три: «В нашем клас-се больше не-ту Чу-че-ла!..» Ну!.. Милые!.. Ну чего же вы языки проглотили? Ленка сорвала у Шмаковой цветок с платья и приколола себе на куртку. Медленно застегнулась. Натянула шапку до бровей, пряча свою стриженую голову. Помолчала. Потом серьезно и грустно сказала: — Честно говоря, жалко мне вас. Бедные вы, бедные люди, — и ушла. Исчезла, испарилась Ленка, будто ее здесь и не было. В комнате стояла жуткая, неправдоподобная тишина. И вдруг Лохматый рванулся вперед и схватил Вальку за руку: — Чего это Бессольцева про тебя тут плела? — Да выдумала она все! — закричал, вырываясь, Валька. — Кому поверил? Змее? — А это что? — Лохматый выдернул из Валькиного кармана поводок с ошейником. — А это что?! — Он потряс поводком перед носом насмерть перепуганного Вальки. — Это?.. — Валька на всякий случай отступал под напором Лохматого. — Это?.. — Орудие живодера! Вот что это! — крикнул Рыжий. Лохматый бросился к Вальке, а тот рванулся в сторону и заметался вокруг стола. Он бегал, швыряя под ноги Лохматому стулья, но еще не сдавался, а выкрикивал на ходу слова угрозы: — Я Петьке скажу! У него дружки!.. Тебя скрутят! Можешь у своего отца спросить!.. Он тебе расскажет!.. — Лохматый, это они! — догадался Рыжий. — Ребята, это они!.. Значит, это Петькины дружки прострелили руку твоему отцу, когда он у них лося отбивал! Точно!.. — Так это вы! — взревел Лохматый и, сметая все на своем пути, бросился на Вальку. Валька рванулся к двери, чтобы спастись бегством, но Рыжий подставил ему ножку — он упал, и Лохматый навалился на него. Наконец Валька все же изловчился, вырвался, вскочил, чтобы бежать, но оказался… на поводке, на собственном поводке, на котором он водил собак на живодерню. Ошейник плотным кольцом облегал Валькину шею, а конец поводка крепко держал в руке Лохматый, и лицо его было мрачным и беспощадным. — Ты что?.. — Валька заплакал. — Ты что?.. Ребята, — взмолился он, — ребята! Лохматый меня удавит!. — Выйдем отсюда, — сказал Лохматый и потянул поводок, не глядя на Вальку. Валька больше всего боялся выйти куда-то с Лохматым, он упирался и лебезил, он хватал поводок и выкрикивал: — Ребята, разве так можно? Ребята!.. Человек на поводке?! Но никто не заступился за Вальку. Тогда Валька взмолился: — Лохматый, — умолял он, — я больше не буду! Это все Петька! Вот и Димку спроси!.. Он его знает, он скажет — Петька зверь! — Кому говорят, выйдем! — Лохматый сильно потянул за поводок. Валька не устоял. Он упал на колени и подполз к Мироновой: — Миронова, что же ты молчишь? Заступись!.. Я больше не буду! — Отпусти его, Лохматый, — сказала Миронова. Лохматый помедлил секунду, а потом швырнул поводок Вальке в лицо. — А ты встань! — брезгливо сказала Миронова Вальке. — Не ползай. Валька вскочил и, снимая дрожащими руками ошейник, быстро проговорил: — Ребята, все по закону… Собак беру бродячих… — Уходи! — приказала Железная Кнопка. — Не годишься ты для нашего дела. — Почему? — удивился Валька. — Разве я с вами не заодно? Разве я не гонял Чучело? — Ты — заодно?.. — Железная Кнопка наступала на Вальку: — Ты, живодер, с нами заодно?! Валька сложил поводок в карман, нахально ухмыльнулся и вышел из комнаты. Потом застучал в окно, крикнул притворно-ласковым голосом: — Детишки, пора в кроватки! — захохотал и исчез. Лохматый стоял, низко опустив голову, крепко сжав кулаки, которые ему всегда помогали, а сейчас почему-то не помогли. Все остальные подавленно молчали. — Не ожидала я такого от Чучела, — нарушила наконец тишину Железная Кнопка. — Всем врезала. Не каждый из вас на это способен. Жалко, что она оказалась предателем, а то бы я с ней подружилась… А вы все — хлюпики. Сами не знаете, что хотите. Вот так, ребятки. Ну, привет. — А как же пирожные? — остановил ее Димка. — Мы же еще чай не попили. — Пирожные? Сейчас самое время… — Точно, — подхватил Димка, хотя вид у него при этом был неуверенный. — Кушайте на здоровье, а мне и без сладкого тошно, — и Миронова ушла, ни на кого не глядя. — Миронова, подожди! — крикнул ей вслед Лохматый. — Я с тобой. — Ты же ко мне собирался? — остановил его Рыжий. — Передумал, — на ходу ответил Лохматый, — домой охота. — Тогда и я с вами, — сказал Рыжий и бросился следом за Мироновой и Лохматым. Хлопнула дверь — они ушли. В комнате остались только сам новорожденный да Шмакова с Поповым. — Может, зря мы с тобой никому… ничего?.. — тихо спросил Попов у Шмаковой. — А?.. — Ты про что? — насторожился Димка. Шмакова улыбнулась — она предчувствовала близкую развязку всей этой затянувшейся запутанной истории и поняла, что наконец настал ее победный час. — Мы с Поповым, — радостно пропела Шмакова, — представляешь, Димочка… — хитро скосила глаза на Димку, ей нравилось наблюдать за ним: он то бледнел, то краснел. — Мы тогда с Поповым… — Она засмеялась и многозначительно замолчала, продолжая что-то мурлыкать себе под нос. — Что вы… с Поповым? — спросил Димка. Шмакова не торопилась с ответом — ведь ее ответ должен был потрясти Димку, и так хотелось его помучить, чтобы разом отомстить за все. Настроение у нее было прекрасным, кажется, ее план полностью удался: Димка уничтожен, а следовательно, вновь завоеван и покорен. Теперь она из него будет вить веревки, сделает своим верным рабом вместо Попова. А то ей этот верзила порядком надоел — скучный какой-то и зануда. — Так что вы с Поповым? — переспросил Димка. — Мы? — Шмакова засияла. Она не отрывала глаз от Димкиного лица. — Мы под партой сидели. Вот что! Димка как-то глупо улыбнулся и спросил: — Когда сидели? — хотя все уже понял. — Когда ты с Маргаритой так мило беседовал, — рассмеялась Шмакова. — Под партой? — Димку бросило в жар. — Вы?.. Когда Маргарита?.. — Под партой… Мы… Когда Маргарита! — особенно восторженно пропела Шмакова. Эта новость раздавила Димку. Острый страх и тоска сжали его бедное сердце — оно у него затрепетало, забилось, как у несчастного мышонка, попавшего в лапы беспощадной кошки. Что ему было делать? Что?! То ли заплакать на манер Вальки и броситься перед Шмаковой и Поповым на колени и просить пощады. То ли сбежать из дому, немедленно уехать куда-нибудь далеко-далеко, чтобы его никто и никогда не увидел из этих людей. И где-нибудь там зажить новой, достойной, храброй жизнью, о которой он всегда мечтал. У него и раньше мелькали подобные мысли. Но каждый раз они тут же обрывались, потому что он понимал, что ничего подобного сделать не сможет. Димка представил на одно мгновение, что идет каким-то темным переулком в чужом городе. Холодно, пронзительный осенний ветер рвет на нем куртку, в лицо хлещет дождь… Но у него нет знакомых в этом городе, и никто его не позовет в дом, чтобы обогреть и накормить. Ему нестерпимо жалко стало себя… — А почему же вы тогда молчали? — пролепетал Димка, как всегда в такие минуты до неузнаваемости меняясь в лице. — А мы и дальше будем молчать, — ответила Шмакова. — Правда, Попик? — Будем молчать?.. — Димка жалко улыбнулся, ничего не понимая, хотя уже на что-то надеясь. — Ребя, надо все рассказать, — мрачно произнес Попов. Шмакова взяла с тарелки пирожное и приказала Попову: — Открой рот! Попов послушно открыл рот. Шмакова всунула ему в рот пирожное и сказала, отряхивая пальцы от крошек: — Помолчи и пожуй, а то подавишься… Все так запуталось, что и не разберешь ничего. Если мы теперь откроемся, нас тоже по головке не погладят. Понимаешь, Попик? Так что мы теперь все трое одной веревочкой связаны. Должны крепко друг за дружку держаться. — Она подошла к проигрывателю и поставила пластинку. — Потанцуем, повеселимся в тесном кругу. Надо же догулять! Дни рождения бывают не каждый день. — Она улыбнулась Димке; — Димочка, дай мне мое любимое. — «Корзиночку»? — заикаясь, спросил Димка, взял пирожное и торопливо отдал Шмаковой. Попов шумно выдохнул: — Все! — Он встал. — Ребя! Мочи моей больше нету! — И выбежал из комнаты, громыхая тяжелыми ботинками и натыкаясь по пути на опрокинутые стулья. — Куда это он? — испугался Димка. — Не боись. Он у меня верный человек. Видно, решил подышать свежим воздухом. — Шмакова откусила пирожное и пропела: — Пирожное — прелесть! Мать делала? Димка понуро сел на диван. Шмакова же, вполне довольная собой, своей окончательной победой над Димкой и Бессольцевой, упоенно танцевала, дожевывая «корзиночку» и таинственно улыбаясь.
823
131
Глава 1: Проказы Тома и драка с «чужаком»
Тётя Полли, пожилая женщина в очках, искала и звала озорного мальчишку, своего племянника, Тома Сойера в его комнате. Посмотрев под кроватью, она выглянула в огород и стала кликать мальчика. Вскоре за спиной она услышала шум и увидала, наконец, того, кого так усердно искала. Оказалось, что Том был в чулане, где поедал варенье, которое было категорически запрещено трогать. Но его «преступление» было раскрыть легко: на руках и губах мальчика были следы съеденного лакомства. Тётя Полли хотела высечь Сойера розгами, но хитрый мальчишка отвлёк её, сообщив ей о том, что за её спиной что-то происходит. Пока женщина оглядывалась, Том лихо перепрыгнул через высокий забор, тем самым избежав наказания. Тётя Полли, женщина добродушная по своей натуре, рассмеялась и стала рассуждать сама с собой о воспитании этого непослушного ребёнка. Том Сойер был сыном её покойной сестры, и она не решалась наказывать мальчика, только угрожала ему частенько для профилактики. Она признавалась себе в том, что не может выполнить своего долга, воспитывая его по всей строгости, так как щадила ребёнка. Нынче он прогуливал школу, поэтому Тётя Полли обязана будет завтра всё же наказать непослушного мальчика и посадить за выполнение домашней работы, чтобы всё-таки исполнить необходимый долг. Вместо того чтобы посещать занятия в школе, Том Сойер проводил время на улице в поисках приключений. Придя домой до начала ужина, мальчик помог негритёнку Джиму напилить дров и наколоть щепок, попутно рассказывая о проведённом времени сегодня. Сводный брат Тома Сойера, который был младше его, Сид, был покладистым ребёнком, тоже помогал Джиму делать дела, нося щепки. За ужином тётя Полли расспрашивала Тома о том, как он провёл сегодняшний день в школе, пытаясь вывести мальчика на чистую воду, чтобы он признался, где гулял на самом деле. Однако все её уловки и хитрые вопросы были рассекречены Томом и ей не удалось выведать правду. Но Сид, вмешавшийся в разговор, открыл одну проделку Тома. Когда Тётя Полли осмотрела воротник рубашки Сойера, то не обнаружила подвоха, думая, что мальчик не порвал одежду. Сид же заметил ей, что сейчас воротник зашит чёрными нитками, хотя тётя Полли недавно штопала её белыми. Не успела женщина отругать Тома, как он уже выбежал из-за стола, пригрозив Сиду, что он получит от него за предательство. Однако вскоре Том позабыл о своей неприятности, так как отвлёкся на новое занятие: он хотел отточить своё мастерство свистеть по-новой манере, которую он «перенял у одного негpа». Вскоре Сойер приспособился к такому свисту, который напоминал птичье щебетанье, и бодро зашагал по улице. Был уже вечер, но ещё не стемнело. Вдруг перед Томом появился мальчик, незнакомый Сойеру. Он был немного крупнее нашего героя. Сент-Питерсберг — город, где проживал Том, был маленьким, поэтому в нём можно было встретить приезжего человека. Новый мальчик был хорошо и дорого одет. Оба молча двигались по кругу, не сводя друг с друга глаз. Том пригрозил чужаку, что поколотит его, но тот не испугался и считал, что Сойер только на словах такой смелый. Потом ребята начали угрожать друг-другу старшими братьями, которые смогут защитить. Но никаких старших братьев на самом деле у мальчиков не существовало. Вскоре Том провёл на земле черту, за которую запретил заходить незнакомцу, однако тот бойко перешагнул «преграду». Сойер продолжал угрожать, но пока что не трогал чужака, при этом сказав мальчику о том, что отлупит его за два цента. Незнакомец вынул из кармана две медные монеты и протянул их Тому. Сойер ударил его по ладони, деньги упали на землю. После этого двое ребят сцепились, покатившись в пыль. Том оказался сильнее новенького: он бил его кулаками и требовал, чтобы тот просил пощады. Чужак выполнил указание Сойера и, когда победивший его Том, отпустил его, стал убегать. Но когда Том повернулся к нему спиной, новый мальчик бросил камень и попал ему по спине, пустившись после этого бежать. Сойер гнался за ним долго, таким образом узнав, где живёт мальчик. Он на протяжении немалого времени ходил около его калитки, звал его на улицу, но незнакомец не выходил, строил гримасы, выглядывая из окна дома. Мама чужака, которая появилась во дворе, стала прогонять Тома, браня его. Домой наш герой вернулся очень поздно. Его поймала тётя Полли. Увидев его в порванном костюме, она решила, что накажет его в субботу сложной работой.
2
– Том! Ни звука. – Томас! Молчание. – Удивительно, и куда провалился этот мальчишка? Где ты, Том? Нет ответа. Тетя Полли сдвинула очки на кончик носа и оглядела комнату. Затем подняла очки на лоб и оглядела комнату из-под них. Почти никогда она не глядела на такую ерунду, как мальчишка, сквозь очки; это были парадные очки, и приобретены они были исключительно для красоты, а не ради пользы. Поэтому разглядеть что-либо сквозь них было так же трудно, как сквозь печную дверцу. На минуту она застыла в раздумье, а затем произнесла – не особенно громко, но так, что мебель в комнате могла ее расслышать: – Ну погоди, дай только добраться до тебя, и я… Оборвав себя на полуслове, она наклонилась и принялась шарить половой щеткой под кроватью, переводя дух после каждой попытки. Однако ничего, кроме перепуганной кошки, извлечь оттуда ей не удалось. – Что за наказание, в жизни такого ребенка не видывала! Подойдя к распахнутой настежь двери, она остановилась на пороге и окинула взглядом огород – грядки томатов, основательно заросших сорняками. Тома не было и здесь. Тогда, повысив голос настолько, чтобы ее было слышно и за забором, тетя Полли крикнула: – То-о-ом, ты куда пропал? Позади послышался едва уловимый шорох, и она мгновенно оглянулась – так, чтобы успеть ухватить за помочи мальчишку, прежде чем тот шмыгнет в дверь. – Так и есть! Я опять упустила из виду чулан. Что тебе там понадобилось? – Ничего. – Как это – ничего? А в чем у тебя руки? Кстати, и физиономия тоже. Это что такое? – Откуда мне знать, тетушка? – Зато я знаю. Это варенье – вот это что! Сотню раз я тебе твердила: не смей прикасаться к варенью! Подай сюда розгу. Розга угрожающе засвистела в воздухе – беды не миновать. – Ой, тетушка, что это там шевелится в углу?! Пожилая леди стремительно обернулась, подхватив юбки, чтобы уберечь себя от опасности. Мальчик мигом перемахнул через забор огорода – и был таков. В первое мгновение тетя Полли оторопела, но потом рассмеялась: – Ну и прохвост! Неужто я так ничему и не научусь? Разве мало я перевидала его каверз? Пора бы уже мне и поумнеть. Но недаром ведь сказано: нет хуже дурака, чем старый дурак, а старую собаку не выучишь новым фокусам. Но, господи боже мой, ведь он каждый день придумывает что-нибудь новенькое – как же тут угадаешь? А главное, знает, где предел моему терпению, и стоит ему меня рассмешить или хоть на минуту сбить с толку, так я даже отшлепать его как следует не могу. Ох, не исполняю я свой долг, хоть это и великий грех! Верно сказано в Библии: кто щадит отпрыска своего, тот его и губит… И что тут поделаешь: Том сущий бесенок, но ведь он, бедняжка, сын моей покойной сестры – и у кого же рука поднимется наказывать сироту? Потакать ему – совесть не велит, а возьмешься за розгу – сердце разрывается. Недаром в Библии говорится: век человеческий краток и полон скорбей. Истинная правда! Вот, пожалуйста: сегодня он отлынивает от школы, значит, придется мне завтра его наказать – пусть потрудится. Жалко заставлять мальчика работать, когда у всех детей праздник, но я-то знаю, что работа для него вдвое хуже розги, а я обязана исполнить свой долг, иначе окончательно погублю душу ребенка. В школу Том действительно не пошел, поэтому время провел отлично. Он едва успел вернуться домой, чтобы перед ужином помочь негритенку Джиму напилить дров и наколоть щепок для растопки. А уж если по правде – для того, чтобы поведать Джиму о своих похождениях, пока тот будет управляться с работой. Тем временем младший брат Тома Сид подбирал и носил поленья в растопку. Сид был примерный мальчик, не чета всяким сорванцам и озорникам, правда, братом он Тому приходился не родным, а сводным. Неудивительно, что это были два совершенно разных характера. Пока Том ужинал, то и дело запуская лапу в сахарницу, тетя Полли задавала ему вопросы, которые ей самой казались весьма коварными, – ей хотелось поймать Тома на слове. Как многие очень простодушные люди, она считала себя большим дипломатом, способным на самые изощренные уловки, и полагала, что ее невинные хитрости – верх проницательности и лукавства. – Что, Том, в школе сегодня было не слишком жарко? – Нет, тетушка. – А может быть, все-таки жарковато? – Да, тетушка. – Неужто тебе не захотелось выкупаться, Томас? У Тома похолодела спина – он мигом почуял подвох. Недоверчиво заглянув в лицо тети Полли, он ничего особенного там не увидел, потому и сказал: – Нет, тетушка. – И добавил: – Не очень. Тетя Полли протянула руку и, пощупав рубашку Тома, проговорила: – И в самом деле ты совсем не вспотел. – Ей доставляло удовольствие думать, что она сумела проверить, сухая ли у Тома рубашка, так, что никто не догадался, зачем ей это понадобилось. Том, однако, уже учуял, откуда ветер дует, и опередил ее на два хода: – В школе мальчики поливали головы водой из колодца. У меня она до сих пор мокрая, вот – поглядите-ка! Тетя Полли огорчилась: какая улика упущена! Но тут же снова взялась за свое: – Но ведь тебе незачем было распарывать воротник, чтобы окатить голову, правда? Ну-ка, расстегни куртку! Ухмыльнувшись, Том распахнул куртку – воротник был накрепко зашит. – Ох, ну тебя, прохвост! Убирайся с моих глаз! Я, признаться, и в самом деле решила, что ты сбежал с уроков купаться. Но не так ты плох, как иной раз кажется. Тетушка и огорчилась, что проницательность на этот раз ее подвела, и обрадовалась – пусть это было случайностью, но Том сегодня вел себя прилично. Но тут подал голос Сид: – Мне кажется, что с утра вы зашили ему ворот белой ниткой, а теперь, глядите – черная. – Ну да, конечно же белой! Томас! Ожидать продолжения следствия стало опасно. Выбегая за дверь, Том крикнул: – Уж я припомню это тебе, Сидди! Оказавшись в безопасности, Том осмотрел две толстые иголки, вколотые в изнанку лацкана его куртки и обмотанные ниткой: одна – белой, другая – черной. – Вот чертовщина! Она бы ничего не заметила, если б не этот Сид. И что это за манера: то она зашивает белой ниткой, то черной. Хоть бы что-нибудь одно, за всем ведь не уследишь. Ох, и всыплю же я этому Сиду по первое число! Даже с очень большой натяжкой Тома нельзя было назвать самым примерным мальчиком в городе, зато он хорошо знал этого самого примерного мальчика – и терпеть его не мог. Однако спустя пару минут, а возможно и быстрее, он забыл о своих злоключениях. Не потому, что эти злоключения были не такими болезненными и горькими, как несчастья взрослых людей, но потому, что новые, более сильные впечатления вытеснили их из его души, – в точности так же, как взрослые забывают старое горе, начиная какое-нибудь новое дело. Сейчас такой новинкой была особая манера свистеть, которую он только что перенял у одного чернокожего, и теперь было самое время без помех поупражняться в этом искусстве. Свист этот представлял собой птичью трель – что-то вроде заливистого щебета; и чтобы выходило как надо, требовалось то и дело касаться нёба кончиком языка. Читатель наверняка знает, как это делается, если когда-нибудь был мальчишкой. Понадобились изрядные усилия и терпение, но вскоре у Тома стало получаться, и он зашагал по улице еще быстрее – с его губ слетал птичий щебет, а душа была полна восторга. Он чувствовал себя как астроном, открывший новую комету, – и, если уж говорить о чистой, глубокой, без всяких примесей радости, все преимущества были на стороне Тома Сойера, а не астронома. Впереди был длинный летний вечер. Внезапно Том перестал насвистывать и замер. Перед ним стоял совершенно незнакомый мальчик чуть старше, чем он сам. Любой приезжий, независимо от возраста и пола, был великой редкостью в захудалом городишке Сент-Питерсберге. А этот мальчишка вдобавок был одет как щеголь. Только вообразите: одет по-праздничному в будний день! Невероятно! На нем были совершенно новая шляпа без единого пятнышка, нарядная суконная куртка, застегнутая на все пуговицы, и такие же новые штаны. И, боже правый, он был в башмаках – это в пятницу-то! У него даже имелся галстук из какой-то пестрой ленты, завязанный у ворота. Вид у щеголя был надменный, чего Том стерпеть уж никак не мог. И чем дольше он смотрел на это ослепительное великолепие, тем выше задирал нос перед франтом чужаком и тем более убогим казался ему собственный наряд. Оба молчали. Если начинал двигаться один из мальчиков, двигался и другой, но боком, сохраняя дистанцию; они стояли лицом к лицу, не отрывая глаз друг от друга, и наконец Том проговорил: – Хочешь, отколочу? – Только попробуй! Сопляк! – Сказал, что отколочу, и отколочу! – Не выйдет! – Выйдет! – Не выйдет! – Выйдет! – Не выйдет! Тягостная пауза, после чего Том снова начал: – Как тебя звать? – Не твое собачье дело! – Захочу – будет мое! – Чего ж ты не дерешься? – Поговори еще – и получишь по полной. – И поговорю, и поговорю – что, слабо? – Подумаешь, павлин! Да я тебя одной левой уложу! – Ну так чего не укладываешь? Болтать все умеют. – Ты чего вырядился? Подумаешь, важный! Еще и шляпу нацепил! – Возьми да сбей, если не нравится. Только тронь – и узнаешь! Где уж тебе драться! – Катись к дьяволу! – Поговори у меня еще! Я тебе голову кирпичом проломлю! – Да ну? – И проломлю! – Ты, я вижу, мастер болтать. Чего ж не дерешься? Струсил? – Нет, не струсил! – Трус! И снова грозное молчание. Затем оба начали боком подступать друг к другу, пока плечо одного не уперлось в плечо другого. Том сказал: – Давай, уноси ноги отсюда! – Сам уноси! Оба продолжали стоять, изо всех сил напирая на соперника и с ненавистью уставившись на него. Однако одолеть не мог ни один, ни другой. Наконец, разгоряченные стычкой, они с осторожностью отступили друг от друга и Том проговорил: – Ты паршивый трус и слюнявый щенок. Вот скажу старшему брату, чтоб он тебе задал как следует! – Наплевать мне на твоего старшего брата! У меня тоже есть брат, еще постарше твоего. Возьмет да и перебросит твоего через забор! Тут следует вспомнить, что у обоих никаких старших братьев и в помине не было. Тогда Том большим пальцем ноги провел в пыли черту и, хмурясь, проговорил: – Переступишь эту черту, и я тебя так отлуплю, что своих не узнаешь! Попробуй – не обрадуешься! Франт быстро перешагнул черту и задиристо сказал: – Ну-ка давай! Только тронь! Чего не дерешься? – Давай два цента – получишь. Порывшись в кармане, франт достал два медяка и с усмешкой протянул Тому. Том мигом ударил его по руке, и медяки полетели в пыль. В следующее мгновение оба клубком покатились по мостовой. Они таскали друг друга за волосы, рвали одежду, угощали увесистыми тумаками – и покрыли себя пылью и «боевой славой». Когда пыль немного осела, сквозь дым сражения стало видно, что Том оседлал приезжего и молотит его кулаками. – Проси пощады! – наконец проговорил он, переводя дух. Франт молча завозился, пытаясь освободиться. По его лицу текли слезы злости. – Проси пощады! – Кулаки заработали снова. Наконец чужак сдавленным голосом запросил пощады, и Том отпустил его, назидательно заметив: – Будет тебе наука. В другой раз гляди, с кем связываешься. Франт побрел прочь, отряхивая пыль с куртки, прихрамывая, всхлипывая, сопя и клятвенно обещая всыпать Тому, если «поймает его еще раз». Вдоволь насмеявшись, Том направился было домой в самом отличном расположении духа, но едва повернулся к чужаку спиной, как тот схватил камень и швырнул в Тома, угодив ему между лопатками, а сам пустился наутек, прыгая, как водяная антилопа. Том преследовал его до самого дома и заодно выяснил, где этот щеголь живет. С полчаса он караулил у ворот, выманивая неприятеля на улицу, но тот только корчил рожи из окна. В конце концов появилась мамаша щеголя, обругала Тома, назвав скверным, грубым и невоспитанным мальчишкой, и велела ему убираться прочь. Что он и сделал, предупредив леди, чтоб ее расфуфыренный сынок больше не попадался ему на дороге. Домой Том вернулся уже в темноте и, осторожно влезая в окно, наткнулся на засаду в лице тети Полли. Когда же она обнаружила, в каком состоянии его одежда и физиономия, ее решимость заменить ему субботний отдых каторжными работами стала тверже гранита.
824
131
Глава 2: Игра в покраску забора
Наступило ясное утро субботы. На дворе стояло лето. Вся природа казалась в то время особенно чудесной. Кардифская гора, которая была заметна из разных уголков городишка, была зелена. Том вышел на улицу с большой кистью и ведром извёстки. Ему велено было покрасить забор, который был очень длинным и высоким. Сойер нехотя занялся покраской. Вскоре появился Джим, в руках у него было жестяное ведро: он шёл набрать воду из колодца. Тому нравилось ходить к колодцу, так как там всегда было много ребят, с которыми можно пообщаться. Том предложил Джиму поменяться обязанностями. Однако мальчик сказал, что тётя Полли просила его не помогать Сойеру белить забор и поскорее прийти домой с водой. Но Том продолжал настаивать, уверяя Джима, что тётя Полли его не накажет. Сойер даже пообещал подарить ему за это красивый шарик. Кроме того, Том решил, что покажет Джиму свой раненый большой палец. Но вскоре вышла старая хозяйка и, ударив Джима туфлей, пригрозила, чтобы он не смел её ослушиваться. Таким образом оба мальчика занялись своими обязанностями. Том белил забор и думал о том, что его засмеют другие мальчишки. Он надеялся, что сможет подкупить кого-нибудь, отдав случайно встретившимся соседским мальчишкам одну из своих «драгоценных» вещиц, но в кармане у него не нашлось никакой особенной ценности, лишь поломанная игрушка и всякие ненужные мелочи. Но вдруг Сойера озарило, и он продолжил свою скучную работу, но уже теперь со светлыми мыслями. Вскоре из-за угла появился Бен Роджерс, мальчик, насмешек которого Том остерегался больше всего. Непринуждённо он шёл по улице, изображая пароход, и ел яблоко. Том делал вид, что не обращает на него никакого внимания. Бен обратился к нему: «Ага, попался, взяли на причал!». Но ответа не последовало. Сойер усердно занимался покраской, внимательно рассматривая проделанные мазки. Бен похвастался, что идёт купаться, а Тому придётся работать вместо развлечений. Однако Сойер ответил мальчику, что ему нравится такая работа, ведь выполнение такого важного дела выпадает не каждый день. Том продолжал красить, а Бен стал следить за процессом, всё более и более интересуясь занятием Сойера. Вдруг он попросил, чтобы Том дал ему побелить. Но Сойер не выполнил его просьбу, потому что это лицевая сторона забора, которую не каждый сможет побелить как следует. Бен не сдавался и продолжал требовать уступить ему ненадолго кисть. Том уверял его, что тётя Полли «трясётся над этим забором» и никому кроме Сойера не велит к нему прикасаться.
2
Наступило великолепное субботнее утро. Все вокруг дышало свежестью, сияло и было полно жизни. Радостью светилось каждое лицо, и бодрость ощущалась в походке каждого. Белая акация была в полном цвету, и ее сладкий аромат разливался повсюду. Кардиффская гора – ее вершина видна в городке откуда угодно – сплошь зазеленела и казалась издалека чудесной безмятежной страной. Именно в этот момент на тротуаре появился Том с ведром разведенной известки и длинной кистью в руках. Однако при первом же взгляде на забор всякая радость покинула его, а душа погрузилась в глубочайшую скорбь. Тридцать ярдов сплошного дощатого забора высотою в девять футов! Жизнь представилась ему бессмысленной и тягостной. С тяжелым вздохом окунув кисть в ведро, Том мазнул ею по верхней доске забора, повторил эту операцию дважды, сравнил ничтожный выбеленный клочок с необозримым континентом того, что еще предстояло покрасить, и в отчаянии уселся под деревом. Тем временем из калитки вприпрыжку выскочил негритенок Джим с ведром в руке, напевая «Девушки из Буффало». До этого дня Тому казалось, что нет скучнее занятия, чем носить воду из городского колодца, но сейчас он смотрел на это иначе. У колодца всегда полно народу. Белые и черные мальчишки и девчонки вечно торчат там, дожидаясь своей очереди, болтают, меняются игрушками, ссорятся, шалят, а порой и дерутся. И хоть до колодца от их дома каких-нибудь полтораста шагов, Джим сроду не возвращался домой раньше чем через час, а бывало и так, что за ним приходилось кого-нибудь посылать. Поэтому Том сказал: – Слышь-ка, Джим! Давай я сбегаю за водой, а ты тут пока немножко побели. – Как можно, мистер Том! Старая хозяйка велела мне мигом принести воду и, сохрани бог, нигде не застревать по дороге. Она еще сказала, что мистер Том наверняка позовет меня красить забор, так чтоб я делал свое дело, не совал нос куда не просят, а уж насчет забора она сама распорядится. – Да что ты ее слушаешь, Джим! Мало ли что она наговорит! Давай ведро, одна нога здесь – другая там, вот и все. Тетя Полли даже не догадается. – Ох, боязно мне, мистер Том. Старая хозяйка голову мне оторвет. Ей-богу, оторвет! – Это она-то? Да она и не дерется совсем. Разве что щелкнет по макушке наперстком, только и делов, – подумаешь, важность! Говорит-то она разное, да только от ее слов ничего не делается, разве что иной раз сама расплачется. Джим, ну хочешь, я тебе шарик подарю? Белый, с мраморными жилками! Джим заколебался. – Белый и вдобавок мраморный, Джим! Это тебе не фигли-мигли! – Ох как блестит! Только очень уж боюсь я старой хозяйки, мистер Том… – Ну хочешь, я покажу тебе свой больной палец? Джим был обычным человеком – и не устоял перед таким соблазном. Он поставил ведро, взял мраморный шарик и, выпучив глаза от любопытства, склонился над больным пальцем, пока Том разматывал бинт. В следующую секунду он уже вихрем летел по улице, громыхая ведром и почесывая затылок, Том с бешеной энергией белил забор, а тетя Полли удалялась с поля битвы с туфлей в руке. Глаза ее горели торжеством. Но рвения Тома хватило ненадолго. Его мысли вернулись к тому, как славно он мог бы провести этот денек, и он снова загоревал. Вот-вот на улице появятся другие мальчишки и поднимут Тома на смех из-за того, что его заставили работать в субботу. Сами-то они отправляются в разные интересные места. Эта мысль жгла его огнем. Он извлек из карманов все заветные сокровища и устроил им ревизию: сломанные игрушки, шарики, всякая дребедень, может, и сгодятся для обмена, но вряд ли за это можно купить хотя бы час свободы. Убрав с глаз долой свои тощие капиталы, Том выкинул из головы мысль о том, чтобы подкупить кого-либо. Но в эту минуту, полную отчаяния и безнадежности, его вдруг посетило вдохновение. Самое настоящее вдохновение, без всяких преувеличений! Взявшись за кисть, он продолжил не спеша и со вкусом работать. Вскоре из-за угла показался Бен Роджерс – тот самый мальчишка, чьих ядовитых насмешек Том опасался больше всего. Походка у Бена была беззаботная, он то и дело подпрыгивал – верный признак того, что на сердце у него легко и от жизни он ждет сплошных подарков. Он грыз яблоко и время от времени издавал протяжный гудок, за которым следовал мелодичный перезвон: «Динь-дон-дон, динь-дон-дон» – на самых низких нотах, потому что Бен изображал колесный пароход. Приближаясь к Тому, он сбавил ход, свернул на середину фарватера, слегка накренился на правый борт и стал без спешки подходить к берегу. Вид при этом он имел необыкновенно важный, потому что изображал «Большую Миссури» с осадкой в девять футов. В эту минуту Бен Роджерс был и пароходом, и капитаном, и рулевым, и судовым колоколом, поэтому, отдавая команду, он тут же ее и выполнял. – Стоп, машина! Динь-динь-линь! – Механик выполнил команду, и пароход медленно причалил к бровке тротуара. – Задний ход! – Обе руки Бена опустились и вытянулись по швам. – Право руля! Динь-динь-линь! Ч-чу-у! Чу-у! – Правая рука взлетела вверх и принялась описывать торжественные круги: сейчас она изображала главное гребное колесо. – Лево руля! Динь-динь-линь! Чу-у-чу-у! – Теперь круги описывала левая. – Стоп, правый борт! Динь-динь-линь! Стоп, левый борт! Малый ход! Стоп, машина! Самый малый! Динь-динь-линь! Чу-у-у-ф-ф! Отдать концы! Да пошевеливайтесь там! Ну где у вас швартовочный конец? Зачаливай за кнехт! Так, теперь попусти! – Машина стала, сэр! Динь-динь-линь! Шт-шт-шт-ш-ш-ш! – Это пароход сбрасывал пар. Том продолжал орудовать кистью, не обращая на «Большую Миссури» ни малейшего внимания. Бен прищурился и проговорил: – Ага, попался-таки! Взяли тебя на буксир! Ответа не последовало. Том посмотрел на последний мазок взглядом живописца, потом еще раз бережно провел кистью по доскам и отступил, задумчиво созерцая результат. Бен подошел и встал сзади. Том проглотил слюну – до того ему захотелось яблока, но виду не подал и вновь взялся за дело. Наконец Бен произнес: – Что, старик, приходится потрудиться, э? Том резко обернулся, словно от неожиданности: – А-а, это ты, Бен! Я тебя и не заметил. – Не знаю, как ты, а я иду купаться. Нет желания? Хотя о чем это я – ты, само собой, еще поработаешь. Это дело наверняка поинтересней. Том с недоумением взглянул на Бена и спросил: – Это что ты называешь работой? – А это, по-твоему, что? Том широко взмахнул в воздухе кистью и небрежно ответил: – Что ж, может, для кого работа, а для кого и нет. Мне известно только одно: Тому Сойеру это по душе. – Да брось ты! Скажи еще, что тебе нравится белить! Кисть по-прежнему равномерно скользила по доскам забора. – Белить? А почему нет? Небось не каждый день нашему брату случается приводить в порядок забор. С этой минуты все предстало в новом свете. Бен даже перестал жевать яблоко. Том бережно водил кистью взад и вперед, время от времени останавливаясь, чтобы полюбоваться на дело рук своих, добавлял здесь мазок, там штрих и снова оценивал результат, а Бен пристально следил за каждым его движением, и глаза его постепенно разгорались. Внезапно он сказал: – Слышь, Том, дай-ка и мне побелить чуток. Том задумался, напустив на себя такой вид, будто и готов был согласиться, но внезапно передумал. – Нет, Бен, не выйдет. Тетя Полли просто молится на этот забор; понимаешь, он выходит на улицу… Ну если б это было со стороны двора, она бы и слова не сказала… да и я тоже. Но тут… Его знаешь как надо белить? Тут разве что один из тысячи, а то и из двух тысяч мальчишек сумеет справиться как следует. – Да ты что? Слышь, Том, ну дай хоть мазнуть, ну самую малость! Вот я – я бы тебя пустил, если б оказался на твоем месте. – Бен, да я бы с радостью, клянусь скальпом! Но как быть с тетей Полли? Джиму тоже хотелось, а она запретила. Сид – тот в ногах у нее валялся, а она и Сиду не разрешила. Такие, парень, дела… Допустим, ты возьмешься, а что-то пойдет не так? – Брось, Том, я же со всем старанием! Ну пусти, я только попробовать… Слушай, хочешь половину яблока. – Ну как тебе сказать… Хотя нет, Бен, все-таки не стоит. Что-то я побаиваюсь. – Я тебе все яблоко отдам! Без всякой охоты Том выпустил кисть из рук, но душа его ликовала. И пока бывший пароход «Большая Миссури» в поте лица трудился на самом солнцепеке, удалившийся от дел живописец, посиживая в тени на старом бочонке, болтал ногами, хрустел яблоком и строил планы дальнейшего избиения младенцев. За младенцами дело не стало. Мальчишки ежеминутно появлялись на улице; они останавливались, чтобы позубоскалить над Томом, – и в конце концов оставались красить забор. Как только Бен выдохся, Том выгодно продал следующую очередь Билли Фишеру – за подержанного, но еще очень приличного воздушного змея, а когда тот умаялся, Джонни Миллер приобрел право на кисть за дохлую крысу с привязанной к ней веревочкой – чтобы удобней вертеть в воздухе. Так оно и пошло. К середине дня из почти нищего Том стал магнатом. Он буквально утопал в роскоши. Теперь у него имелись: двенадцать шариков, поломанная губная гармошка, осколок бутылочного стекла синего цвета, чтобы глядеть на солнце, катушка без ниток, ключ неизвестно от чего, кусок мела, пробка от хрустального графина, оловянный солдатик, пара головастиков, шесть хлопушек, одноглазый котенок, бронзовая дверная ручка, собачий ошейник, рукоятка от ножа, четыре куска апельсиновой корки и старая оконная рама. Том отменно провел время, а забор был покрыт известкой в три слоя! Если бы у него не кончилась побелка, он пустил бы по миру всех мальчишек в городке. «Жить на свете не так уж скверно», – подумал Том. Сам того не подозревая, он открыл великий закон, управляющий человеческими поступками. Этот закон гласит: для того чтобы мальчишке или взрослому – это все равно кому – захотелось чего-нибудь, нужна только одна вещь: чтобы этого было трудно добиться. Если бы Том Сойер был выдающимся мыслителем вроде автора этой книги, он бы пришел к выводу, что работа – это то, что человек вынужден делать, а игра – то, что он делать совершенно не обязан. И это помогло бы ему уяснить, почему делать искусственные цветы или носить воду в решете есть работа, а сшибать кегли или карабкаться на гору Монблан – приятная забава. Говорят, в Англии есть богачи, которым нравится в летнюю пору править почтовой каретой, запряженной четвериком. Такая возможность стоит им бешеных денег, но, если бы они получали за это жалованье, игра превратилась бы в работу и потеряла всю свою прелесть. Еще некоторое время Том раздумывал над той переменой, которая произошла в его имущественном положении, а затем отправился с докладом в штаб главнокомандующего.
825
131
Глава 3: Игра в войну, первая встреча с незнакомкой
Том пришёл к тёте Полли, находившейся в комнате. Сойер сказал ей, что работа окончена. Женщина не поверила этому. Однако, когда она увидела действительно выполненное задание воочию, была удивлена и отпустила Тома гулять, перед этим наградив его самым большим яблоком из чулана и произнеся слова назидания о том, что награду приятно заработать честным трудом. Пока тётя Полли говорила это, проказник успел утащить пряник за её спиной. Выбежав из чулана, Сойер увидел Сида, который поднимался по наружной лестнице на второй этаж, в пристройку. Чтобы отомстить за то, что Сид подставил его накануне перед тётей Полли, Том забросал брата комьями грязи. Женщина побежала спасать мальчика. Тем временем Том перепрыгнул через забор. Сойер побежал на городскую площадь, где договорились собраться «две армии» мальчишек. Одной из них командовал Том, а другой — его лучший друг Джо Гарпер. Однако они не «сражались» вместе со своими армиями, а восседали на возвышении, руководя «боевыми действиями», которые совершала «всякая милюзга». В этот раз армия Сойера взяла верх. Ребята договорились, когда будет «война» в следующий раз и какова будет причина боя. После насыщенной игры Том пошёл домой. Идя мимо дома Джефа Тэтчера, он увидел в саду девочку, которую не знал. У неё были голубые глаза и две русые длинные косы. На ней было белоснежное лёгкое платье. Он сразу же влюбился в прекрасную незнакомку, забыв прежнюю свою любовь — Эми Лоуренс. Том стал следить за девочкой издали. Вскоре она заметила Сойера, и он стал делать вид, будто не видит её, выкидывая разные акробатические фокусы, дабы вызвать её интерес. Но вот он заметил, что девочка перед тем как войти в дом, бросила за забор анютины глазки. Сойер, проделал целый трюк, чтобы поднять этот цветочек: он не хотел, чтобы кто-нибудь увидел этот момент. Он поднял анютины глазки босой ногой, после этого он спрятался за углом, дабы положить цветок за пазуху, «поближе к сердцу». Потом он вернулся к дому девочки и ходил около забора до тех пор, пока не стемнело, проделывая различные акробатические фокусы, как и прежде. Однако незнакомка больше не вышла в сад, но Том надеялся, что она видела его из окна. Дома ему влетело от тёти Полли за то, что он кидал в Сида землёй. За ужином Том хотел утащить кусочек сахара, но получил от тёти Полли по рукам. Сойер спросил у женщины: почему она не бьёт за такой же проступок Сида? Она ответила ему, что Сид более примерный мальчик. Когда тётя Полли вышла на кухню, Сид взял сахарницу но из-за неловкости она выпала из рук и разбилась об пол. Том был рад такому повороту событий. Он принял решение, что расскажет всю правду тёте Полли только тогда, когда она сама спросит ребят, кто из них разбил сахарницу. Когда женщина вернулась обратно и увидела разбитую сахарницу, то ударила Тома, думая, что виновен именно он. Сойер не успел сразу сказать, что это сделал Сид. Когда он сообщил ей правду, тётя Полли сказала, что Тому тоже не зря прилетело, потому что он наверняка напроказничал в чём-нибудь другом. Тётя Полли чувствовала свою вину, но не пожалела Тома: она не хотела признаваться в своей ошибке мальчику. После ужина Том сидел в углу и знал, что тётя Полли расстроена произошедшим событием, но он делал вид, будто ничего не замечает. Он стал представлять, что он при смерти, а тётя Полли склонилась над ним, вымаливая прощение, но он ей ничего на это не ответил и умер, так и не сказав ни слова. От своих же фантазий Том так расчувствовался, что слёзы потекли у него из глаз. Он так дорожил этими своими мечтаниями, что не впускал в своё сердце ни единую радостную мысль. Когда в комнату вошла его сестра Мэри, приехавшая из деревни домой, радостная и счастливая, то Сойер вышел вон, чтобы остаться наедине со своей бедой. Он ходил по безлюдным улицам, постепенно приближаясь к реке. Увидев плот, мальчик сел на его край. В этот момент Тому хотелось утонуть. Вдруг он вспомнил про анютины глазки. Сойер вынул цветок из кармана, и это увеличило его грусть, ведь растение увяло. Он стал думать о незнакомке: смогла бы она пожалеть его, если бы знала о том, что случилось? Он долго размышлял, как бы она отреагировала. Вечером Том пошёл по пустой улице в сторону дома, где жила незнакомка. Он увидел в окне второго этажа слабый свет свечи за шторой. Сойер подумал: не там ли сейчас находится она? Мальчик перелез через забор и стал под окном. Довольно долго он смотрел на свет в окне, потом он лёг на землю, прижимая к груди увядший цветок, подаренный ему днём прекрасной девочкой. Том думал о том, что наступит утро, она выйдет во двор и увидел его, уже мёртвого. Сойер размышлял: будет ли она тогда плакать? Но вдруг окно распахнулось и послышался голос прислуги, которая окатила мальчишку помоями. В ответ Том бросил камень, тем самым разбив стекло и ринулся бежать, перепрыгнув через забор. Том вернулся домой поздно. Сид проснулся и увидел, как Том рассматривает мокрую одежду. Но брат ничего не сказал Сойеру, потому что понимал, что может получить за своё любопытство. Том лёг в кровать, не помолившись — Сид заметил и это.
2
Когда он явился к тете Полли, та сидела у открытого окна в уютной комнате, служившей сразу спальней, гостиной, столовой и библиотекой. Ласковый летний воздух, тишина, запах цветов и сонное гудение пчел возымели свое действие, и она задремала над рукоделием, потому что поговорить ей было не с кем, кроме кошки, да и та давным-давно спала у нее на коленях. Очки пожилой леди ради их же безопасности были подняты выше лба. Твердо уверенная, что Том давным-давно сбежал купаться, тетя Полли неописуемо удивилась, увидев, что тот сам идет к ней в руки. Том смиренно произнес: – Могу я теперь пойти поиграть, тетя? – Как, уже? И сколько же ты сделал? – Я закончил, тетя. – Том, не сочиняй, я этого не люблю! – Я не сочиняю, тетя. Все готово. Верить на слово было не в обычае тети Полли. Если б слова Тома оказались правдой хоть на двадцать процентов, она была бы вполне удовлетворена. Поэтому она и отправилась взглянуть на свершившееся чудо собственными глазами. Когда же она обнаружила, что забор выбелен от начала до конца, и не просто выбелен, а покрыт известкой в два, а то и, страшно представить, в три слоя, и вдобавок по земле проведена белая полоса, ее изумлению не было предела. Она сказала: – Вот так так! Ничего не скажешь, Том, работать ты можешь, когда захочешь. – Но тут же разбавила комплимент: – Жаль только, что это редко случается. Ну ступай, да приходи вовремя, не то дождешься розги. Тетя Полли была настолько потрясена малярными талантами Тома, что отправилась в чулан, выбрала там самое большое яблоко и вручила ему, сопроводив назидательной речью о том, насколько приятней бывает награда, если она заработана честно и добродетельно. Как раз в ту минуту, когда она принялась цитировать подходящее место из Библии, Том успел стибрить у нее за спиной пряник. Выбежав из комнаты, Том увидел, что по наружной лестнице в пристройку второго этажа поднимается Сид. Под рукой хватало комьев сухой земли – и они тотчас замелькали в воздухе, градом осыпая Сида. Прежде чем тетя Полли успела опомниться и прийти ему на выручку, пять-шесть комьев поразили цель, а Том перемахнул через забор – и был таков. В заборе имелась калитка, но у него, как и всегда, времени было в обрез – не делать же ради этой калитки изрядный крюк. Теперь душа его была спокойна: Сид сполна расплатился за то, что указал тете Полли на черную нитку в вороте его рубахи. Том обогнул свой квартал и свернул в грязный переулок. Благополучно миновав коровник тети Полли и избежав плена и казни, он бегом бросился на городскую площадь, где, заранее сговорившись, уже строились в боевые порядки две армии. Одну из них предстояло возглавить Тому, другую – его закадычному приятелю Джо Харперу. Оба прославленных полководца не снисходили до того, чтобы сражаться собственноручно, – для этого существовала всякая мелюзга. Они вместе восседали на возвышении и руководили боевыми действиями, рассылая приказы через адъютантов. После жестокой и изнурительной битвы армия Тома одержала блистательную победу. Подсчитали убитых, обменялись пленными и уговорились, когда снова объявлять войну. Был назначен день генерального сражения, потом обе армии построились в походные колонны и удалились, а Том в одиночестве поплелся домой. Проходя мимо дома, где жил Джеф Тэтчер, он заметил в саду незнакомую девчонку – голубоглазое создание с золотистыми волосами, заплетенными в две длинные косы, в белом летнем платье и вышитых панталончиках. Суровый воин, только что увенчанный лаврами победителя, пал без единого выстрела. Некая Эмми Лоуренс мигом испарилась из его сердца, не оставив там ни малейшего следа. Еще вчера Том был уверен, что будет обожать ее вечно, а оказалось, что это всего-навсего легкое увлечение. Не один месяц он добивался взаимности, только на прошлой неделе она призналась ему в любви; несколько коротких дней он был счастлив и горд, как ни один мужчина на свете, и хватило короткого мгновения, чтобы Эмми покинула его сердце, как случайная гостья. Некоторое время Том поклонялся новому божеству издали, пока не обнаружил, что девчонка его заметила. Тогда он сделал вид, что понятия не имеет о том, что она здесь, и начал на все лады валять дурака, как это принято у мальчишек, стараясь понравиться и вызвать восхищение. Так он и выкидывал всякие штучки, пока, случайно взглянув в ее сторону во время какого-то головоломного акробатического трюка, не обнаружил, что девочка направляется к дому. Том подошел к забору и прислонился к нему, скрывая досаду, но все-таки надеясь, что она побудет в саду еще немного. Девочка с минуту постояла на крыльце, потом взялась за ручку двери. Когда она переступила порог, Том горестно вздохнул – и тут же просиял: перед тем как окончательно исчезнуть, девочка перебросила через забор слегка помятый цветок анютиных глазок. Том ринулся было вперед, но остановился в двух шагах от цветка. Затем он приставил ладонь козырьком к глазам и начал пристально всматриваться вдаль, словно в конце улицы происходило что-то невероятно интересное. Там, однако, ничего не происходило, и Том, подобрав с земли соломинку, начал устанавливать ее на носу. Так, запрокинув голову и балансируя соломинкой, он все ближе и ближе подбирался к месту, где лежал цветок, и в конце концов наступил на него босой ногой. Гибкие пальцы захватили вконец измочаленное растение, и, прыгая на одной ноге, Том скрылся за углом. Но ненадолго, только для того, чтобы засунуть цветок под куртку, поближе к сердцу, а может быть, и к желудку – не так уж он был сведущ в анатомии, чтобы разбираться в этаких тонкостях. Сразу после этого он вернулся к забору и слонялся вдоль него до самой темноты, по-прежнему валяя дурака. Однако новое божество больше не показывалось, и Том тешил себя мыслью, что девочка, может быть, заметила его усилия, случайно бросив взгляд в окно. Домой он возвращался без всякой охоты, едва переставляя ноги в мечтательном оцепенении. Но за ужином он так разошелся, что тетушка только диву давалась: «Что за бес вселился в этого ребенка?» Попутно Тому влетело за то, что он бросался землей в Сида, но он и ухом не повел, а вместо чистосердечного раскаяния попытался стащить кусок сахару под самым носом у тети Полли и получил за это по рукам. Тогда Том возмутился: – Где же справедливость? Тетя, вы же не лупите Сида, когда он таскает сахар. – Но Сид никогда не доводит человека до белого каления. Ты вообще не вылезал бы из сахарницы, если б я за тобой не приглядывала. Вскоре она вышла в кухню, и Сид, радуясь безнаказанности, тут же потащил к себе сахарницу. Такую наглость просто невозможно было стерпеть. Однако сахарница внезапно выскользнула из пальцев Сида, упала и разбилась. Том был в восторге. Причем в таком, что прикусил язык и промолчал, решив, что не произнесет ни звука даже тогда, когда вернется тетя Полли, а будет сидеть, пока она не спросит, кто это сделал. Вот тогда придет его час, и наконец-то он полюбуется, как влетит «любимчику». Что может быть приятнее? Восторг до того переполнял его, что он едва сдержался, когда тетя вернулась из кухни и оцепенела над осколками, меча молниеносные взоры поверх очков. Том затаил дыхание: «Вот, вот оно, сейчас!» В следующее мгновение он растянулся на полу. Карающая десница, сделав свое дело, уже снова была занесена над ним, когда Том завопил: – Да погодите, тетя, за что? Это же Сид! От неожиданности тетя Полли застыла. Том ждал, не выразит ли она сожаление, но, как только дар речи вернулся к пожилой леди, она пробормотала: – Хм!.. Ну, я полагаю, что влетело тебе все равно не зря! Уж наверняка ты что-нибудь натворил, пока меня не было. Потом, вняв голосу совести, она уже хотела было сказать что-нибудь помягче, но решила, что это может быть расценено как признание того, что она виновата, а дисциплина таких вещей не допускает. Поэтому тетя Полли отвернулась и занялась своими делами, хотя на сердце у нее скребли кошки. Том с уязвленным видом сидел в углу и растравлял раны. Ему-то было известно, что в душе тетушка горько раскаивается, но он не подавал вида, что понимает это. И какое имело значение, что она время от времени бросала на него тоскливый взор, затуманенный слезами? Том тем временем представлял, что лежит на смертном одре и тетя Полли склоняется над ним, вымаливая прощение, но он отворачивается к стене и умирает, так и не обронив ни слова. Каково ей будет тогда? Затем он вообразил, как его, утонувшего в реке, приносят домой: кудри намокли, измученное сердце больше не бьется. О, как она тогда рухнет на его бездыханный труп, как хлынут рекой ее слезы! Как она будет молить Бога, чтоб он вернул ее мальчика, которого она никогда больше не обидит! А он – вот он лежит, бледный и холодный, ничего не чувствующий, бедный маленький страдалец, безропотно вынесший все мучения! От этих драматических картин Том так расчувствовался, что его начали душить слезы. Он глотал их, ничего не видя вокруг, а когда мигал, слезы текли по щекам и капали с кончика носа. Он так наслаждался своими несчастьями, что ни за что не согласился бы, чтобы какая-нибудь мелкая земная радость вторглась в его душу; он берег свою скорбь, как священную реликвию. Поэтому, когда в комнату впорхнула его сестрица Мэри, сияя от радости, что наконец-то вернулась домой после недели, проведенной на ферме, Том встал и безмолвно покинул комнату. Окруженный зловещим мраком и угрюмыми тучами скорби, он вышел в одну дверь, в то время как радость жизни и солнечный свет ворвались вместе с Мэри в другую. Оказавшись на улице, он отправился бродить вдали от тех мест, где обычно собирались мальчики. Сейчас ему требовались безлюдные закоулки – они лучше всего соответствовали его настроению. Плот у берега показался ему подходящим местом, и он уселся на самом краю, созерцая мутную глубину реки и мечтая только об одном – утонуть быстро и без мучений. Тут он вспомнил про цветок, извлек его из кармана, смятый и увядший, и это удвоило его сладостную муку. Он принялся размышлять о том, что было бы, если б она узнала. Должно быть, расплакалась, захотела бы обнять его и утешить. А может, отвернулась бы и пошла своей дорогой, как и весь этот холодный и бесчувственный мир. Он мысленно поворачивал эту картину и так и сяк, меняя освещение и персонажей, пока это ему не надоело. В конце концов он поднялся на ноги и со вздохом побрел вдоль берега. Около половины десятого, почти в полной темноте, Том обнаружил себя на безлюдной улице на пути к дому, где обитала прелестная незнакомка. Оказавшись у знакомой ограды, он постоял с минуту – ни звука, только свеча бросает тусклый отблеск на плотную штору в окне второго этажа. Не там ли незримо присутствует его божество? Он перелез через забор, осторожно перебрался через цветник и остановился под окном. Довольно долго, с трудом сдерживая волнение, он глядел на него, задрав голову, а затем улегся на землю, сложив руки крестом на груди и сжимая в пальцах увядший цветок. Вот так он и умрет – один на всем белом свете, без крова над головой, без дружеской руки, которая отерла бы предсмертный пот с его ледяного лба, без любящего лица, которое склонилось бы над ним в последние земные мгновения. Наступит солнечное утро, и первое, что она увидит, – его окоченевший труп. Но уронит ли его божество хоть слезинку, вздохнет ли хоть раз о том, что до срока погибла молодая жизнь, подкошенная не знающей жалости рукой? Внезапно окно распахнулось, грубый голос прислуги нарушил трепетную тишину ночи и целый водопад хлынул на останки мученика. Едва не захлебнувшись, наш герой вскочил на ноги, отфыркиваясь и отплевываясь. В воздухе просвистел камень, послышалась невнятная брань, зазвенело и посыпалось разлетевшееся вдребезги стекло. Затем едва различимая фигурка перепрыгнула через ограду и растворилась во мраке. Когда Том, уже дома, огорченно разглядывал при свете огарка свечи свою насквозь промокшую одежду, проснулся Сид. Он уже открыл было рот, чтобы по обыкновению намекнуть на ожидающие брата кары, но передумал и промолчал, смекнув по выражению лица Тома, что это далеко не безопасно. Том рухнул на кровать, не сочтя нужным отягощать себя еще и молитвой, и Сид мысленно занес это упущение в список прегрешений брата.
826
131
Глава 4: Том получает награду обманным путём
Было яркое солнечное утро. Позавтракав, тётя Полли совершила семейное богослужение, прочитав молитву. После богослужения Сид быстро выучил уроки. Том читал стихи из Библии, стараясь их запомнить. Его отвлекали мысли о другом, поэтому он с трудом отвечал урок, когда Мэри взяла у него Библию и стала проверять, как он выучил стихи. Мэри обещала Тому, что если он выучит урок, то она подарит ему хорошую вещь. Сойер усердно стал заниматься и наконец всё выучил. Ему было любопытно, что же девочка подарит ему. Проверив урок, Мэри вручила ему настоящий нож фирмы Барлоу, вызвав тем самым восторг у мальчика. Хоть нож был и тупой, но Том изрезал им весь буфет перед тем, как идти в школу. Мэри заставила Тома умыться, помогла ему аккуратно причесаться и надеть воскресный костюм, куртку, соломенную шляпу и башмаки, смазанные салом. Сойера раздражал нарядный костюм, он недовольно ворчал. Ему не нравилось ходить в воскресную школу, которую любили Мэри и Сид. Занятия заканчивались в половине одиннадцатого, потом шла церковная служба. Тома служба не интересовала, в отличие от Сида и Мэри. Выйдя из церкви и увидев своих приятелей, Сойер начал обменивать свои вещи и игрушки. На жёлтый билетик он обменял кусок лакрицы и рыболовный крючок, за три красных билетика отдал два белых шарика, за синий билетик — ещё несколько безделушек. Вернувшись в церковь и заняв своё место на скамье, Том начал мешать мальчикам, сидевшим неподалёку, слушать проповедь. Одного дёрнул за волосы, другого уколол булавкой, с третьим поссорился. Учитель делал мальчикам замечания. Затем учитель стал спрашивать детей урок. Почти все мальчики плохо выучили стихи, но в конце урока им раздали награду — синий билетик с текстом из Библии. Десять синих билетиков равнялись одному красному, десять красных можно обменять на один жёлтый, а за десять жёлтых билетиков директор школы давал ученику Библию в недорогой обложке. За две тысячи стихов была награда — красивая Библия с иллюстрациями. Мэри получила две такие Библии, выучив в течение двух лет большое количество стихов. Многие старшие школьники учили стихи, пытаясь получить такой подарок и стать знаменитыми. В душе у Тома тоже было такое желание. Вскоре после проповеди появился директор мистер Уолтерс с молитвенником в руках. Начал выступление. Он был худощавым человеком небольшого роста, тридцати лет от роду, рыжеволосым и с удлинённой бородкой. С серьёзным лицом и благоговейными чувствами, с особыми нотами в голосе мистер Уолтерс начал своё выступление, прося детей внимательно слушать «в этих священных стенах, дабы поучиться добру». Дети знали содержание его речи, так как она каждый раз повторялась, поэтому многие из них отвлекались, переговариваясь и развлекаясь кто как мог. Мальчишки не в силах были усидеть на месте. В этот момент в церкви появились гости: адвокат Тэтчер, рядом с которым шёл солидный седой мужчина со своей женой, она держала за руку девочку. Это была та самая незнакомка, которая бросила Тому анютины глазки. Сойер стал волноваться — он боялся увидеть влюблённые глаза Эмми Лоуренс. Но его обрадовало появление девочки-незнакомки и он сразу же стал задирать мальчишек, всеми силами пытаясь обратить на себя её внимание. Он помнил тот неприятный случай, произошедший в её саду под окном, однако радость затмевала эти воспоминания. По окончании речи мистер Уолтерс представил гостей ученикам. Солидный мужчина был окружным судьёй из Константинополя, он являлся братом адвоката Тэтчера, жившего в Сент-Питерсберге. Такого важного чиновника дети видели впервые, поэтому притихли, внимательно его разглядывая. В этот момент ученик Джефф Тэтчер подошёл к судье и подал ему руку, желая вызвать зависть всей школы. Мистер Уолтерс, библиотекарь, молодые учителя начали показывать усердие и расторопность, исполняя свои обязанности лучше чем прежде: все хотели понравиться важным гостям. Мистеру Уолтерсу захотелось вручить кому-нибудь из школьников Библию, чтобы поразить гостей чудом прилежания, но ни у кого из детей не было такого количества жёлтых билетиков. В этот момент Том Сойер вышел вперёд и показал свои билетики, которых было достаточно для получения подарка. Все присутствующие были поражены. Том взошёл на помост, где сидел судья, и начальство объявило новость, которая оказалась сюрпризом для школы. Все сгорали от зависти, а те из учеников, которые отдали свои билетики Сойеру взамен на безделушки, очень жалели об этом, ведь они помогли Тому прославиться. Директор торжественно вручил Тому Библию, подозревая в душе, что здесь кроется обман, так как он сомневался в том, что Том выучил две тысячи стихов. Эмми Лоуренс была очень рада, она хотела, чтобы Том это заметил, однако он не обращал на неё внимания. Его безразличие задело Эмми, девочка расстроилась и обиделась на Сойера. Тома представили судье. От страха мальчик не мог говорить и чуть дышал. Сердце его быстро билось от того, что его знакомят с таким важным человеком, но главная причина его страха была в том, что судья был отцом прекрасной незнакомки из сада. Сойер с трудом сказал ему своё имя и фамилию. Судья произнёс целую речь: он хвалил Тома за усердие в изучении Библии. «…ибо знание важнее всего на свете. Оно-то и делает человека великим и благородным». Судья говорил о том, что Томас Сойер будет таким человеком. Мальчик должен быть благодарен воскресной школе и её преподавателям, а также директору, который подарил ему Библию. В конце речи судья попросил Тома назвать имена двух апостолов из двенадцати, не сомневаясь, что Сойер выучил всех. Том молчал, дёргая себя за пуговицу. Мистер Уолтерс понял, что мальчик не сможет ответить судье. И тут дама попросила дать ответ ей. Сойер ответил неправильно. Далее повествование прерывается автором из милосердия.
2
Взошедшее солнце заливало своими лучами мирный городок, словно благословляя его. После завтрака тетя Полли собрала всех домочадцев на семейное богослужение. Она начала с молитвы, а затем произнесла небольшую речь, основанную на солидном фундаменте из библейских цитат, скрепленных жиденьким цементом собственных рассуждений; в заключение с этой вершины, как с горы Синай, она огласила суровые заповеди Моисеевы. После этого Том, как говорится, препоясав чресла, подобно библейским воителям, приступил к заучиванию стихов из Священного Писания. Сид еще несколько дней назад выучил весь урок. Тому пришлось приложить все силы, чтобы затвердить наизусть пять стихов из Нагорной проповеди – он так и не нашел ничего короче. Но и через полчаса у Тома было довольно смутное представление о словах Спасителя, потому что голова его была занята чем угодно, кроме урока, а руки беспрестанно двигались, отвлекаясь на всевозможные посторонние дела. Мэри взяла у него книгу, чтобы проверить урок, и Том, спотыкаясь, начал, словно пробираясь сквозь заросли в густом тумане: – Блаженны… э-э… – Нищие… – Ага, нищие… Блаженны нищие… как там дальше-то? – Духом… – Ага, духом… Блаженны нищие духом, ибо их… ибо они… – Ибо они… – Ибо они… Блаженны нищие духом, ибо они войдут в Царствие Небесное. Блаженны плачущие, ибо они… ибо они… – У… – Чего? – Ибо они у-те… Да не помню я, как там дальше! Блаженны ибо плачущие, ибо они… ибо плачущие… а дальше-то что? Ей-богу, не знаю! Ну что ж ты не подскажешь, Мэри? Не стыдно тебе меня мучить? – Ах, Том, дурашка ты этакий, вовсе я тебя не мучаю. Просто тебе нужно все как следует выучить. Ничего страшного, зато, когда выучишь, я тебе подарю одну замечательную вещь. Ну, будь умницей! – Ладно! А что это за штука, Мэри? – Не важно. Раз я сказала, что она замечательная, значит, замечательная. – Ну да, ты врать не станешь. Ладно, пойду приналягу. Том навалился, и любопытство вкупе с ожиданием предстоящей награды сотворили чудо – он добился неслыханных успехов. За это Мэри подарила ему новенький перочинный ножик с двумя лезвиями. Цена ему была не меньше двенадцати с половиной центов, и охвативший Тома восторг потряс его до глубины души. Правда, оба лезвия оказались совершенно тупыми и не резали, зато это было настоящее изделие фирмы Барлоу, а не какая-нибудь подделка, в чем и заключалось главное достоинство подарка. Откуда мальчикам западных штатов было знать, что это грозное оружие можно подделать и что подделка наверняка хуже оригинала, остается тайной, покрытой мраком. Несмотря ни на что, Том ухитрился изрезать этим ножиком буфет и уже приступал к комоду, когда его позвали одеваться в воскресную школу. Мэри поставила перед ним жестяной таз, полный теплой воды, и вручила кусок мыла. Том, прихватив таз, вышел за дверь и водрузил его на скамейку. Затем он обмакнул мыло в воду и положил его на место; закатал рукава, осторожно вылил воду на землю, вернулся в кухню и начал яростно тереть лицо полотенцем. Мэри тут же отняла у него полотенце со словами: – Как тебе не стыдно, Том! Ступай, умойся как следует. Вода тебе не повредит. Том смутился. В таз снова налили воды; на этот раз он постоял над ним немного, собирая все свое мужество, потом набрал в грудь воздуха и начал умываться. Когда он снова вошел в кухню, зажмурив глаза и ощупью отыскивая за дверью полотенце, по его щекам текла мыльная пена – честное свидетельство праведных трудов. Но едва он отнял от лица полотенце, оказалось, что результат далек от совершенства: его щеки и подбородок белели, как маска, а ниже и выше лежала нетронутая темная целина, захватывая шею и спереди и сзади. Тут уж Мэри взялась за него сама, и, выйдя из ее рук, он уже ничем не отличался от своих бледнолицых собратьев; мокрые волосы были аккуратно приглажены, их короткие завитки лежали ровно и красиво. Вообще-то, Том всячески старался распрямить свои кудри, прилагая для этого немало стараний; ему казалось, что с кудрями он похож на девчонку, и это его сильно огорчало. Потом Мэри извлекла из шкафа костюм, который Том надевал только по воскресеньям и который назывался «другой костюм», на основании чего нетрудно составить мнение о богатстве его гардероба. После того как он оделся, Мэри навела окончательный порядок: застегнула курточку до самого подбородка, отвернула широкий воротник и расправила его на плечах, стряхнула мелкие соринки щеткой и надела на Тома соломенную шляпу. Теперь он выглядел нарядно и чувствовал себя словно каторжник в кандалах: новый костюм и чистота стесняли его, а он этого не терпел. Последняя надежда, что Мэри забудет про башмаки, рухнула: смазав, как полагается, салом, она принесла их и поставила перед Томом. Это переполнило чашу его терпения, и он заворчал, что вечно его заставляют делать то, чего ему совершенно не хочется. Но Мэри ласково сказала: – Пожалуйста, Том, будь хотя бы в воскресенье умницей! И Том, продолжая ворчать и жаловаться, натянул башмаки. Мэри оделась в одну минуту, и дети втроем отправились в воскресную школу, которую Том ненавидел всем сердцем, а Сиду и Мэри, наоборот, нравилось туда ходить. Занятия в воскресной школе проводились с девяти до половины одиннадцатого, затем начиналось богослужение. Двое из детей оставались на него добровольно, третий тоже, но по иным, куда более земным причинам. Жесткие скамьи с высокими спинками в приходской церкви могли вместить человек триста; церковь была небольшая, без всяких украшений, с колокольней на крыше, похожей на узкий деревянный шкафчик. В дверях Том слегка приотстал, чтобы потолковать с приятелем, тоже принаряженным по-воскресному: – Слышь, Билли, есть у тебя желтый билетик? – А то! – Что просишь за него? – А ты что даешь? – Кусок лакрицы и рыболовный крючок. – Покажь. Том все это предъявил. Приятель остался доволен, и они обменялись сокровищами. Сразу же после этого Том обменял два белых шарика на три красных билетика и еще кое-какую мелочь – на два синих. Еще с четверть часа он подстерегал приходивших мальчиков, приобретая у них билетики разных цветов. Затем вместе с гурьбой чистеньких и шумливых мальчишек и девочек он вошел в церковь, уселся на свое место и первым делом затеял ссору с тем, кто сидел поближе. Сейчас же вмешался важный пожилой учитель, но, едва он отвернулся, Том ухитрился дернуть за вихры мальчишку, сидевшего перед ним, и тотчас как ни в чем не бывало уткнулся в книгу, потом кольнул булавкой другого мальчика, чтобы послушать, как тот заорет, – и получил еще один нагоняй от учителя. Класс, в который ходил Том, был как на подбор: все непоседливые, говорливые и непослушные. Выходя отвечать, ни один не знал урока как следует, все нуждались в подсказках, однако с грехом пополам все-таки каждый добирался до конца и получал награду – синий билетик с текстом из Священного Писания. Такой билетик вручался за два выученных стиха из Библии. Десять синих билетиков можно было обменять на один красный; десять красных – на один желтый; а за десять желтых директор школы вручал ученику Библию в дешевом переплете, стоившую в то время добрых сорок центов. У многих ли из читателей найдется достаточно усердия и прилежания, чтобы заучить наизусть две тысячи стихов, даже за Библию в кожаном переплете с гравюрами Гюстава Доре? Но Мэри таким образом уже заработала две Библии – на это ушло два года терпения и труда, а один мальчик из немецких переселенцев – даже четыре или пять. Однажды этот гений прочел наизусть три тысячи стихов подряд, ни разу не запнувшись; но такое напряжение умственных сил оказалось ему не по плечу, и с тех пор он сделался полным идиотом. Это было страшным несчастьем для школы, потому что в торжественных случаях директор всегда вызывал этого ученика и заставлял его «из кожи вон лезть», как выразился Том. Только старшие ученики умудрялись накопить билетики, долго протомившись за зубрежкой, и удостаивались чести получить в подарок Библию. Потому-то вручение этой награды было событием редким и знаменательным; счастливчик в этот день играл такую выдающуюся роль, что сердца менее упорных и удачливых немедленно загорались честолюбием, которого порой хватало на две-три недели. Скажем прямо: Том не был одержим духовной жаждой до такой степени, чтобы стремиться к заветной награде, но нет никаких сомнений в том, что всем своим существом он жаждал неувядаемой славы и блеска, который ей сопутствовал. По обыкновению директор школы встал перед кафедрой, держа в руках молитвенник, и потребовал тишины. Когда директор воскресной школы произносит свою обычную короткую речь, молитвенник со страницей, заложенной пальцем, ему так же необходим, как ноты певице, которая стоит на сцене, готовясь петь соло, – хотя зачем это нужно, никому не известно: ни тот, ни другая никогда не заглядывают ни в молитвенник, ни в ноты. Директор был довольно невзрачным господином лет тридцати пяти, с рыжеватой козлиной бородкой и коротко подстриженными волосами. Верхний край жесткого стоячего воротничка подпирал его уши, а острые углы торчали вперед, достигая уголков рта. Этот воротник, словно лошадиный хомут, позволял ему глядеть только прямо перед собой, и, если требовалось посмотреть вбок, ему приходилось поворачиваться всем корпусом. Подбородок учителя упирался в галстук шириной в десятидолларовую банкноту, с бахромой на концах; носы его ботинок, согласно моде, были сильно загнуты вверх наподобие лыж. Такого результата молодые люди того времени добивались непосильным трудом и адским терпением, часами просиживая у стенки, уперев в нее носы обуви. С виду мистер Уолтерс был сама серьезность, честность и искренность; он до того благоговел перед всем, что свято, и настолько разделял духовное и светское, что, сам того не замечая, в воскресной школе говорил совершенно не таким голосом, как в будние дни. Свою речь он начал следующими словами: – А теперь, дети мои, я прошу вас сесть ровно и минуту-другую слушать меня со всем вниманием. Именно так, как должны слушать хорошие и прилежные дети… Вот я вижу, что одна девочка смотрит в окно; она, должно быть, решила, что я где-нибудь восседаю там, на дереве, и беседую с птичками… Я хочу сказать вам, что мне необыкновенно приятно видеть столько опрятных и радостных детей, которые собрались здесь для того, чтобы научиться добру… И далее в том же роде. Нет никакой надобности приводить эту речь полностью. И она, и ей подобные составлены по одному образцу, а потому и эта нам знакома. Правда, последняя треть речи директора была несколько омрачена возобновившимися потасовками и иными развлечениями, а также шепотом и возней, которые постепенно распространялись по рядам и докатились даже до таких одиноких и неколебимых праведников, как Сид и Мэри. Но едва прозвучало последнее слово мистера Уолтерса, как всякий шум прекратился и завершение его речи было встречено благоговейным молчанием. Шепот и пересуды в церкви были вызваны событием из ряда вон выходящим – появлением гостей: адвоката Тэтчера в сопровождении дряхлого старичка, представительного седеющего джентльмена и величественной дамы, – должно быть, его жены, которая вела за руку девочку. Тому Сойеру не сиделось на месте. Он был не в духе, а вдобавок его мучили угрызения совести, и он избегал встречаться взглядом с Эмми Лоуренс, глаза которой пылали любовью. Но едва он заметил маленькую незнакомку, как вся его душа переполнилась блаженством. Мгновение – и он уже усердствовал вовсю: пинал мальчишек, дергал их за волосы, корчил рожи – словом, делал все мыслимое и немыслимое, чтобы окончательно очаровать девочку и заслужить ее благосклонность. В его восторге имелась только одна червоточина – воспоминание о том, как под окном этого ангела его облили помоями, но и это недоразумение вскоре потонуло в волнах счастья, затопивших его душу. Гостей усадили на места для почетных гостей и, как только речь мистера Уолтерса подошла к концу, представили всей школе. Джентльмен средних лет оказался очень важной персоной – не кем иным, как окружным судьей, самой влиятельной и грозной особой, которую когда-либо приходилось видеть детям. Поэтому им не терпелось узнать, из какого материала он скроен, а возможно, и послушать, как он рычит, но вместе с тем было и немного жутковато. Судья прибыл из Константинополя, городка за двенадцать миль отсюда, значит, немало путешествовал и видел свет. Вот этими самыми глазами седеющий джентльмен видел здание окружного суда, о котором поговаривали, будто его крыша покрыта железом. Торжественное молчание и ряды широко открытых глаз говорили о почтении, которое вызывали подобные мысли. Ведь это был сам знаменитый судья Тэтчер, брат здешнего адвоката! Джеф Тэтчер тут же вышел вперед и на зависть всей школе продемонстрировал, что он на дружеской ноге с великим человеком. О, если б он мог слышать шепот, поднявшийся в рядах, то он усладил бы его душу, как небесная музыка: – Гляди-ка, Джим! Идет прямо туда! Смотри, протянул ему руку – здоровается! Вот ловко-то! Скажи, небось хотел бы оказаться на месте Джефа? Мистер Уолтерс проявил неслыханную распорядительность и расторопность, отдавая приказания, делая замечания и рассыпая выговоры направо и налево. Старался и библиотекарь, мелькая взад и вперед с охапками книг и производя тот бесполезный шум, который любит поднимать разное мелкое начальство. Молоденькие наставницы старались, в свою очередь, ласково склоняясь над разгильдяями, которых еще недавно драли за уши, слегка грозили пальчиком маленьким шалунам и гладили по головке прилежных. Усердствовали и молодые учителя, строго выговаривая, проявляя власть, то есть всячески поддерживали дисциплину и порядок. Почти всем учителям тут же понадобилось что-то в книжном шкафу рядом с кафедрой, и они наведывались туда и дважды, и трижды, и всякий раз как бы с неохотой. Девочки тоже старались в меру сил, а уж мальчишки проявляли такое рвение, что жеваная бумага и затрещины сыпались частым градом. И над всем этим возвышался великий человек, благосклонно и снисходительно улыбаясь, кивая всей школе и греясь в лучах собственной славы, – он тоже старался. И только одного не хватало мистеру Уолтерсу для полного счастья – возможности на глазах у гостей вручить наградную Библию и похвастать каким-нибудь чудом учености. У некоторых школьников имелись желтые билетики, но ни у кого в достаточном количестве – директор уже опросил всех лучших учеников. Он бы отдал все на свете за то, чтобы к немецкому мальчику вернулся разум. Но в ту самую минуту, когда мистер Уолтерс уже был готов впасть в отчаяние, вперед выступил Том Сойер с девятью желтыми, девятью красными и десятью синими билетиками и потребовал заслуженную Библию. Это было как гром среди ясного дня. Чего-чего, а этого мистер Уолтерс никак не ожидал, по крайней мере, в течение ближайших десяти лет. Но делать нечего: налицо были подписанные счета и по ним предстояло платить. Тома пригласили на возвышение, где восседали судья и прочие небожители, и неслыханная новость была оглашена с кафедры. Впечатление было потрясающим. Новый герой тотчас вознесся до уровня судьи Тэтчера, и вся школа получила возможность созерцать сразу два чуда вместо одного. Мальчишек жестоко терзала зависть, а больше других страдали те, кто слишком поздно поняли, что сами же и способствовали возвышению презренного выскочки, променяв свои билетики на сокровища, нажитые им путем перепродажи права на побелку забора. Им ничего не оставалось, кроме как презирать себя за то, что они поддались на уловки хитрого проныры и попались на его крючок. Наконец награда была вручена Тому с самой прочувствованной речью, какую только сумел выжать из себя директор в таких обстоятельствах. Правда, этой речи малость недоставало подлинного вдохновения – бедняга чуял, что тут кроется какая-то мрачная тайна: быть того не могло, чтобы этот вертлявый и рассеянный мальчишка собрал в житницу свою две тысячи библейских снопов, когда всем известно, что ему не осилить и дюжины. Раскрасневшаяся Эмми Лоуренс сияла от гордости и счастья и всячески старалась, чтобы Том это заметил. Но он и глазом не повел в ее сторону, и Эмми задумалась, потом слегка огорчилась, потом у нее возникло смутное подозрение – и вскоре оно окрепло. Она стала наблюдать; один беглый взгляд сказал ей многое – и тут ее ждал удар в самое сердце. От ревности и гнева она едва не расплакалась и тут же возненавидела всех на свете, а больше всех Тома – по крайней мере, так ей казалось. Тома представили судье, но он не мог произнести ни слова. Язык у него прилип к гортани, сердце учащенно билось, он едва дышал, подавленный не только грозным величием этого государственного мужа, но и тем, что это был ее отец. В эту минуту он с радостью пал бы перед судьей на колени – если бы в школе было темно. Судья погладил Тома по кудрям, назвал его славным мальчуганом и поинтересовался, как его зовут. Том открыл рот, дважды запнулся и пролепетал: – Том… – Должно быть не Том, ведь имя твое немного подлиннее? – Томас… – Ну вот и славно. Я так и думал. Но у тебя, само собой, есть и фамилия, и ты не станешь ее скрывать от меня? – Назови джентльмену свою фамилию, Томас, – вмешался учитель, – и не забывай в конце фразы добавлять «сэр»! Веди себя как полагается воспитанному человеку. – Томас Сойер… сэр. – Вот и молодец! Маленький трудолюбивый человечек. Две тысячи стихов – это очень много, невероятно много. Но никогда не жалей потраченных усилий: дороже всего на свете знание. Это оно делает нас хорошими, а порой и великими людьми; ты и сам когда-нибудь станешь большим человеком, Томас. И тогда ты оглянешься на пройденный путь и скажешь: «Всем этим я обязан тому, что в детстве имел счастье учиться в воскресной школе. А также моим дорогим учителям, указавшим мне дорогу к свету, и моему доброму директору, который поощрял меня на этом пути, подарил мне роскошную и изящную Библию, которая была моей спутницей на протяжении всей жизни, и дал мне правильное воспитание!» Вот что ты скажешь, Томас, и эти две тысячи стихов станут тебе дороже любых денег – да, да, не сомневайся. А теперь не поведаешь ли ты мне и вот этой леди кое-что из того, что выучил? Ведь мы гордимся мальчиками, которые так замечательно учатся. У меня нет ни малейших сомнений, что тебе известны имена всех двенадцати апостолов. Может быть, ты скажешь нам, как звали тех двоих, что были призваны первыми? Все это время Том теребил пуговицу, исподлобья поглядывая на судью. Но теперь он побагровел и спрятал глаза. Мистер Уолтерс похолодел. Страшная мысль посетила его – а ну как мальчишка не сможет ответить даже на такой простой вопрос? И с чего бы это судье вздумалось его допрашивать? Чувствуя, что необходимо что-то сказать, директор проговорил: – Отвечай джентльмену, Томас. Не нужно бояться! Том, однако, молчал. – Уж мне-то он скажет, – вмешалась дама. – Ну же, Томас! Первых двух апостолов звали… – Давид и Голиаф!.. Опустим же занавес милосердия над финалом этой сцены.
827
131
Глава 5: Пудель и жук в церкви
В одиннадцатом часу зазвонил колокол небольшой церкви, и все прихожане собрались к утренней проповеди. Ученики воскресной школы сели рядом с родителями. Пришла тётя Полли, старший почтмейстер, мэр с супругой, мировой судья, красивая и богатая вдова Дуглас. Пришли также майор Уорд, адвокат Риверсон, приехавший в этот город издалека, местная красавица с подругами, юные клерки, мелкие чиновники. Последним пришёл Вилли Меферсон с матушкой, он слыл примерным мальчиком, ухаживал за матерью. Мальчики относились с презрением к Вилли за то, что его часто ставили им в пример. Началась церковная служба, во время её проведения хористы отвлекались на шутки и на общение друг с другом. Священник читал гимн. Священника считали непревзойдённым чтецом, приводящим в восторг всех дам. После гимна мистер Спрэг стал читать длинный список объявлений о предстоящих церковных собраниях. Наконец священник прочёл молитву. Это была молитва за всю Америку, за всех её граждан, начиная от бедных и заканчивая представителями власти страны. Том слушал молитву невнимательно: ему не сиделось на месте. Сойер стал наблюдать за мухой, которая сидела перед ним на спинке скамьи и спокойно умывалась лапками. Тому не терпелось поймать её, но во время молитвы он боялся это сделать, чтобы не согрешить. Но как только молитва закончилась, мальчик поймал муху. Тётя Полли, заметив это, велела отпустить насекомое. Священник продолжил длинную проповедь и все слушатели уже стали дремать. Том не следил за содержанием, но одно место ему понравилось. В нём говорилось о том, что придёт время, когда все проповедники мира сойдутся в Раю, где лев ляжет подле ягнёнка, а маленькое дитя поведёт их за собой. Его поразила роль ребёнка, который решает судьбу народов всей земли, поэтому ему захотелось быть этим человеком. Затем мальчик вспомнил и достал из кармана коробочку из-под пистонов. В ней был спрятан «жук-кусака» с большими челюстями. Как только Сойер открыл коробочку, как тут же жук укусил его за палец. Том бросил жука на пол, тот упал на спину, пытаясь перевернуться, в проходе между скамьями далеко от Тома. На него стали смотреть другие прихожане. В это время в церкви появился пудель, который пытался спастись от летней жары. Увидев жука, пёс стал играть с ним, пытаясь схватить его зубами. Это продолжалось до тех пор, пока жук не укусил пуделя за челюсть. Пёс взвизгнул, замотал головой. Жук тем временем снова упал на спину в стороне. Невольные зрители происходящего беззвучно смеялись, прикрывая свои улыбки. Пёс снова стал наскакивать на насекомое, пока ему это не надоело. И тут пудель случайно сел на жука. От боли он с визгом понёсся по церкви, пытаясь освободиться от жука. Пёс вскочил на руки к своему хозяину, однако мужчина выбросил своего питомца в окно. Пудель понёсся по улице и скрылся вдали. Все прихожане в церкви отвлеклись от проповеди, слова священника вызывали у них смех, который они пытались скрыть. Том радовался этому случаю с пуделем. Он думал о том, что церковная служба может быть не всегда скучной. Ему только было жаль, что он потерял своего жука.
2
В половине одиннадцатого задребезжал надтреснутый колокол, и вскоре народ начал сходиться к утренней службе. Ученики воскресной школы разбрелись по всей церкви и расселись вместе с родителями, чтобы быть у них на глазах. Явилась и тетя Полли. Сид и Мэри сели рядом с ней, а Тома усадили поближе к проходу и подальше от окна и соблазнительных летних пейзажей. Прихожане заполнили весь храм: престарелый почтмейстер, знававший лучшие дни; мэр с супругой – в городишке, наряду с прочими ненужностями, имелся и мэр; далее – судья, вдова Дуглас, красивая, нарядная женщина средних лет, всем известная своей щедростью и богатством, владелица единственного роскошного особняка во всем городе и устроительница самых блестящих праздников, какими мог похвалиться Сент-Питерсберг; согнутый в дугу майор Уорд с супругой; адвокат Риверсон, новоявленная знаменитость, прибывшая откуда-то издалека, а за ним первая местная красавица в сопровождении стайки юных покорительниц сердец, разряженных в батист и ленты. Вслед за девицами гурьбой ввалились молодые люди, в большинстве своем городские чиновники. Эти напомаженные воздыхатели полукругом стояли на ступенях церкви, покусывая набалдашники своих тросточек, пока девицы не вошли внутрь. И наконец, уже после всех явился Примерный Мальчик Вилли Мафферсон со своей матушкой, с которой он обращался так, будто она была из граненого хрусталя. Он всегда сопровождал матушку в церковь и был в чести у городских дам. Зато мальчишки его на дух не переносили, до того он был праведный и слащавый; вдобавок Вилли постоянно ставили им в пример. Как всегда по воскресеньям, из его заднего кармана торчал белоснежный платочек – он якобы случайно высунулся. У Тома платка отродясь не бывало, поэтому всех мальчиков, у которых водились платки, он считал надутыми франтами. Когда вся паства собралась, колокол ударил еще раз, подгоняя лентяев и разинь, и в церкви воцарилось торжественное молчание, нарушаемое только хихиканьем певчих на хорах. Это было в порядке вещей: певчие всегда перешептывались и хихикали во время службы. Знавал я один церковный хор, который вел себя прилично, только я уж не помню, где было дело. По-моему, где-то за границей. Проповедник назвал номер гимна и с большим чувством прочел его от начала до конца на тот особый манер, который пользовался в здешних краях неизменным успехом. Он начал читать вполголоса и постепенно повышал тон, пока, дойдя до определенного места, не сделал сильное ударение на последнем слове и вдруг как бы прыгнул вниз с трамплина: О, мне ль блаженствовать в раю, Среди цветов покоясь, Тогда как братья во Христе Бредут в крови по пояс! Он был широко известен искусством чтения. На церковных собраниях его неизменно просили почитать стихи, и едва он умолкал, как дамы воздевали руки к небесам и, словно обессилев от полноты чувств, роняли их на колени, закатывали глаза и отрицательно качали головами, будто говоря: «Нет, словами этого ни за что не выразить! Это слишком хорошо, чересчур хорошо для нашей грешной земли». После того как гимн был пропет, его преподобие мистер Спрэг повернулся к доске объявлений и принялся оглашать извещения о собраниях, празднованиях и днях памяти, пока всем не начало казаться, что это будет длиться до второго пришествия. Этого странного обычая до сих пор придерживаются в Америке даже в больших городах, невзирая на множество газет, которыми торгуют на каждом углу. Не мной первым сказано: чем меньше смысла в каком-нибудь обычае, тем труднее от него отделаться. Затем проповедник приступил к молитве. Это была добротная длинная молитва, и никто не был забыт: в ней упоминались и церковь, и прихожане этой церкви, и другие церкви в городке, и сам городок, и наш штат, и все должностные лица штата, и Соединенные Штаты в целом, и все церкви Соединенных Штатов, и конгресс, и президент, и иные чиновники, и бедные мореплаватели, носящиеся по бурным морям, и угнетенные народы, стонущие под игом европейских монархов и восточных деспотов, и те, кому просиял свет евангельской истины, но они имеют уши, да не слышат, имеют глаза, да не видят, и язычники на островах в океане. Заключалась молитва просьбой, чтобы слова проповедника были услышаны, а семена, им посеянные, взошли во благовремении и принесли обильную жатву. Аминь. Зашумели юбки, и прихожане, стоявшие все это время, снова уселись. Мальчик, о котором идет речь в этой книге, не получил ни малейшего удовольствия от молитвы, он едва смог дослушать ее до конца, и то через силу. Пока преподобный Спрэг возносил свои слова к Господу, он вертелся на месте и подсчитывал, за что уже молились, – слушать он не слушал, но само перечисление было давным-давно затвержено им наизусть, известно ему было и что за чем следует. И если пастор неожиданно вставлял что-нибудь новенькое, Том мигом улавливал ухом непривычные слова и его охватывало возмущение – такие довески он считал чистой воды жульничеством. В середине молитвы на спинку скамьи, прямо перед носом Тома, уселась муха и долго не давала ему покоя: она то потирала лапки, то вдруг охватывала ими голову и с такой силой принималась чесать ее, что голова почти отрывалась от туловища; а то она разглаживала крылья задними лапками и одергивала их, словно это были фалды фрака. Одним словом, муха занималась своим туалетом так невозмутимо, словно ей было известно, что она находится в полной безопасности. Так оно и было: как ни чесались у Тома руки, поймать ее он не решался, свято веря, что навеки погубит свою душу, если выкинет такую штуку во время молитвы. Однако, когда проповедник снова возвысил голос, завершая молитву, рука Тома дрогнула и предательски поползла вперед, и, как только прозвучало «аминь», муха оказалась в плену. В то же мгновение тетя Полли заметила этот его маневр и заставила вернуть насекомому свободу. Проповедник огласил текст из Библии и пустился в рассуждения о настолько малоинтересных вещах, что вскоре половина прихожан уже клевала носом, несмотря на то что речь шла о преисподней и вечных муках. По ходу дела пастор довел число праведников, которым было предназначено спастись, до столь ничтожной цифры, что и возиться с ними не стоило. Том тем временем считал страницы проповеди: выйдя из церкви, он всегда знал, сколько страниц было прочитано с кафедры, зато почти никогда не знал, о чем читалось. Однако на этот раз он увлекся проповедью, хотя и ненадолго. Проповедник живописно изобразил величественную и трогательную картину того, как наступит Царство Божие, и соберутся народы со всех концов земли, и лев возляжет рядом с ягненком, а младенец поведет их. Но вся высокая мораль и поучительность этой аллегории пропали для Тома даром: он тут же вообразил себя главным действующим лицом. Какая это будет эффектная роль, да еще и на глазах у всех народов, правда, при условии, что лев будет ручной. Однако божественным младенцем он чувствовал себя недолго. Дальше пошли всякие сухие рассуждения, и мучения Тома возобновились. Но тут он вспомнил об одном из своих сокровищ и извлек его на свет. Это был здоровенный черный жук с острыми челюстями – «рогач», как называл его Том. Жук смирно сидел в коробочке из-под пистонов, но, почуяв волю, первым делом вцепился ему в палец. Том, само собой, отдернул руку, жук отлетел в проход между скамьями и шлепнулся на спину, а укушенный палец Том сунул в рот. Жук лежал, беспомощно суча лапами и безуспешно пытаясь перевернуться. Том косился на него, всей душой желая его вернуть, но жук был слишком далеко, чтобы он мог до него дотянуться. Другие прихожане, поостыв к проповеди, тоже начали искоса поглядывать на него. Тут в церковь забежал чей-то пудель, ошалевший от жары и отсутствия хозяев. Завидев жука, он сразу оживился и завертел хвостом. Он описал круг возле добычи, обнюхал ее издали, еще раз обошел вокруг, а затем, осмелев, подошел поближе, оскалил зубы и попытался схватить жука. Промахнувшись, он предпринял еще одну попытку и вскоре вошел во вкус – улегся на живот, так что жук оказался у него между передними лапами, и продолжал игру. В конце концов он утомился возиться с «рогачом» и потерял бдительность. Голова пуделя опустилась, глаза закрылись, он начал сонно клевать носом, пока мордой не коснулся жука. Тот не заставил себя упрашивать и немедленно вцепился в мокрый нос. Раздался истошный визг, пудель бешено затряс головой, жук отлетел на пару шагов в сторону и снова шлепнулся на спину. Зрители по соседству корчились от хохота, некоторые схватились за платки, женщины прикрывались веерами, а Том был неописуемо счастлив. У пса был дурацкий вид, да он, судя по всему, и чувствовал себя одураченным, но душа его кипела возмущением и жаждала мести. Он приблизился к жуку и взялся за него снова, но теперь уже намного осторожнее: начал ходить вокруг и бросаться на опасное создание со всех сторон, щелкал зубами в каком-нибудь дюйме от жука и мотал головой, хлопая длинными ушами. Однако вскоре ему опять надоело играть с жуком. Он погнался за мухой, но не нашел в этом ничего забавного; последовал за муравьем, тыча нос прямо в пол, но и это ему быстро наскучило. Тогда пудель зевнул с подвывом, вздохнул и, начисто позабыв про жука, уселся прямо на него! Своды церкви огласил дикий вопль, полный боли, и пудель стрелой помчался по проходу. Неистово воя, он пронесся перед алтарем, пересек проход, заметался перед прикрытыми дверями, с визгом пронесся обратно по проходу и, окончательно одурев от боли, начал с быстротой молнии носиться по замкнутой орбите, словно всклокоченная комета. В конце концов страдалец бросился на колени к хозяину. Тот выкинул его в распахнутое окно, и вой, полный скорби, постепенно ослабевая, замер где-то вдали. К этому времени все прихожане сидели с багровыми лицами, задыхаясь от нечестивого хохота, а проповедь замерла в мертвой точке. Когда же она возобновилась, то шла с перебоями, поскольку не было никакой возможности заставить паству вникнуть в смысл сказанного; даже слова, полные самой возвышенной горечи и обличений, паства, прячась за спинками скамей, встречала раскатами смеха, словно проповедник выкинул невероятно забавное коленце. Трудно вообразить облегчение, с каким было встречено окончание этой пытки. Едва сдерживая гнев, проповедник благословил прихожан и покинул кафедру. Том Сойер отправился домой в самом радужном настроении. Не так уж и плоха, оказывается, воскресная служба, если внести в нее хоть чуток разнообразия. Только одна мысль огорчала его: он был совсем не против того, чтобы пудель поиграл с «рогачом», однако уносить жука с собой этот пес не имел никакого права.
828
131
Глава 6: Том заговаривает с незнакомкой
В понедельник у Тома было плохое настроение, он чувствовал себя несчастным, потому что снова наступила неделя учёбы после воскресенья. Ему пришла мысль о том, что если он заболеет, то можно не пойти в школу. Он пытался придумать себе болезнь: то ему казалось, что болит живот, то он хотел сделать вид, что болит и шатается зуб. Наконец, он решил сослаться на боль в пальце ноги и начал стонать. Сид не обращал на это внимания, так как он в это время спал. Сойер стонал всё громче, потом он разбудил Сида и продолжал стонать дальше. Брат Тома стал беспокоиться и хотел позвать тётю Полли, но Сойер не разрешил ему, говоря, что он всех прощает, а также просил, чтобы Сид отдал одноглазого котёнка и оконную раму девочке, которая недавно приехала в город. Сид в испуге быстро пошёл звать тётю, он сказал ей, что Том умирает. Тётя Полли, Мэри и Сид что есть мочи побежали к Сойеру и стали просить мальчика рассказать им, что с ним происходит. Том ответил, что у него на пальце опасная болезнь — гангрена. Тётя Полли успокоилась, так как поняла, что мальчик притворяется. Сойер стал жаловаться на то, что у него шатается и болит зуб. На это женщина сказала, что его нужно вырвать нитью. Том испугался и стал просить не делать этого, уж лучше он пойдёт в школу. Тётя, теперь точно зная, что мальчик и обманывает, и хочет увильнуть от занятий, всё-таки вырвала его зуб при помощи нити и горящей головни. Тому пришлось идти в школу. Оказалось, что после удаления зуба в верхнем ряду зубов образовалась пустота, за счёт которой Сойер мог теперь плевать особым образом. Друзья завидовали его новому умению. Как-то раз давно Том повстречался с Гекльберри Финном, сыном местного пьяницы. Детям из обеспеченных семей родители запрещали с ним дружить, но ребята всё равно любили с ним общаться, всячески подражая ему. Том тоже любил играть с ним, хотя ему не разрешали этого делать. Одежда на Геке была изодрана, в пятнах, кроме того, она была ему велика. С его платья свисали лохмотья, штаны его волочились по грязи, держась всего на одной подтяжке. Он был свободным человеком: ходил где хотел, любил ловить рыбу, не посещал школу и церковь, ночевал на улице, на ступеньках домов, а в дождь — в пустых бочках. Гекльберри никого не слушался, дрался с мальчишками, не мылся, умел ругаться. Несмотря на все запреты, Том не упускал случая пообщаться с ним. В этот раз Сойер встретил Гекльберри Финна на улице, и они разговорились. Они сначала поспорили о том, чем лучше сводить бородавки на руках. Каждый доказывал, что лучше знает, как это делать гнилой водой, какие колдовские слова нужно при этом говорить, какую петь песню. Второй способ — это выводить их при помощи боба. Гекльберри также рассказал другу о том, что можно сводить бородавки, придя ночью с неживой кошкой на кладбище, где надо прочитать заклинание. Ребята решили, что в одну из ближайших ночей они осмелятся сделать это. Потом они поговорили о клеще, которого поймал в лесу Гек. Том обменял свой вырванный зуб на клеща, положив его в коробочку из-под пистонов и они расстались с Гекельберри, довольные собой. Том поспешил в школу. Учитель наказал Сойера розгами за признание мальчика в том, что он опоздал на урок из-за встречи на улице с Гекльберри Финном. После розг Тому приказано было сесть рядом с девочками. Этого Сойер и хотел, так как он сразу заметил свободное место рядом с девочкой с золотистыми косами, которая ему очень понравилась. Это была та самая девочка-незнакомка, цветок которой он хранил у своего сердца. Ученики в классе стали шептаться и хихикать, но Том сделал вид, что читает, поэтому постепенно ребята успокоились. Девочка сначала отворачивалась от Сойера, но он положил перед нею персик и начал рисовать на грифельной доске. Постепенно девочка заинтересовалась его рисунком (на доске Том изобразил домик), прося нарисовать что-нибудь ещё: сначала человечка, потом она попросила, чтобы мальчик нарисовал её. Вскоре Сойер узнал, что милую ученицу зовут Бекки Тэтчер. Мальчик сказал ей, что обязательно научит её рисовать во время большой перемены. Том написал ей на доске признание в любви. Бекки было очень приятно. В это время подошёл учитель и больно потрепал мальчика за ухо, пересадив его на обычное место. Весь этот день на уроках Сойер сбивался, отвечал невпопад, путал слова и плохо занимался. В связи с этим у него отобрали его гордость — оловянную медаль, которую он получил ранее за правописание.
2
В понедельник утром Том проснулся, чувствуя себя последним человеком на земле. Так оно и бывало по понедельникам, потому что начиналась новая неделя мучений в школе. И первое, чего ему хотелось с утра в понедельник, – чтобы воскресенья и вовсе не было, тогда темница и кандалы не казались бы такими ненавистными. Том полежал, размышляя. И тут ему пришло в голову, что недурно было бы заболеть: тогда можно и вовсе не ходить в школу. Впереди смутно забрезжила надежда. Первым делом он обследовал свой организм. Никакой хвори не обнаружилось, и он взялся за дело с самого начала. На этот раз ему показалось, что налицо слабые признаки колик в желудке, и он решил положиться на них. Однако обнаруженные признаки становились все слабее и слабее, пока совсем не исчезли. Том не остановился на этом, и вскоре нашлось кое-что еще. Один из верхних зубов шатался. Поздравив себя с успехом, Том уже изготовился жалобно застонать, как вдруг ему пришло в голову, что, если он явится к тетушке с такой жалобой, она попросту выдернет шатающийся зуб, а это и в самом деле больно. Тогда он решил оставить зуб на черный день и поискать что-нибудь посерьезнее. Довольно долго ничего подходящего не подворачивалось, но наконец он вспомнил, как доктор рассказывал про одну болезнь, при которой пациент недели на две, а то и на три укладывался в постель, а при неблагоприятном исходе мог и вовсе остаться без пальца. Выставив намеченный в «больные» палец из-под простыни, Том начал его рассматривать. На самом деле он понятия не имел, какие должны быть симптомы у этой болезни. Но все же, думалось ему, рискнуть стоит. Приняв такое решение, он начал стонать с мало-помалу возрастающим воодушевлением. Сид тем временем спал, еще ни о чем не подозревая. Том застонал погромче, и ему показалось, что палец и в самом деле начинает ныть. Сид и ухом не повел. Том совсем запыхался. Он перевел дух, слегка собрался с силами и испустил подряд несколько просто выдающихся стонов. Сид храпел. Том наконец рассердился. Он позвал: «Сид, Сидди!» – и потряс брата за плечо. Это как будто подействовало, и Том опять принялся стонать. Сид сладко зевнул, потянулся, чихнул и, приподнявшись на локте, уставился на Тома. Стоны не прекращались, и Сид окликнул его: – Том! Послушай, Том! Никакого ответа. – Да Том же! Что с тобой такое? – Сид схватил его за плечи, с испугом заглядывая в глаза. Том жалобно простонал: – Не надо, Сид. Не трогай меня… – Да что с тобой, Том? Я сейчас позову тетю! – Нет-нет, не зови. Может, оно само пройдет… Не зови никого. – Да как же не звать? Прекрати, Том, у меня прямо мороз по коже. И давно это с тобой? – Уже несколько часов. О-о! Не ворочайся так, Сид, ты меня прикончишь. – Том, чего ж ты раньше меня не разбудил? Ой, ну перестань! Просто сил нет это слышать. Том, да что с тобой творится? – Я все тебе прощаю, Сид… О-о-х-х!.. Все зло, которое ты мне причинил. Когда я умру… – Ой, Том, но ты же не умираешь? Не надо, Том, ну перестань ради Бога! Может, еще… – Я всех прощаю, Сид… О-о-х-х!.. Так и скажи им, Сид. А еще – отдай мою оконную раму и одноглазого котенка той новой девочке, что недавно приехала, и передай ей… Не дослушав последней воли Тома, Сид сгреб в охапку свою одежду и исчез. Теперь Том и в самом деле страдал, до того разыгралось его воображение, поэтому и стоны звучали вполне естественно. Сид скатился по лестнице с воплем: – Тетя Полли, бегите скорее! Том умирает! – Умирает? – Да, тетя! Да что же вы стоите – бегите быстрей! – Чепуха! Ни за что не поверю! И тем не менее она вихрем понеслась наверх, а следом Сид и Мэри. Лицо у тети Полли побелело, губы дрожали. Бросившись к постели и едва переводя дух, она с трудом вымолвила: – Ну, Том, Том! Что с тобой случилось? – Ох, тетушка, я… мне… – Что такое, Том, что случилось, мой мальчик? – Ох, тетушка, у меня на пальце… гангрена! Тетя Полли рухнула на стул и сначала засмеялась, затем расплакалась, а потом и то и другое вместе. Когда силы вернулись к ней, она проговорила: – Том, ну что ты со мной делаешь! Прекрати эти глупости и немедленно вставай. Стоны оборвались, и боль в пальце тотчас отступила. Чувствуя себя довольно глупо, Том сказал: – Тетушка, мне и в самом деле показалось, что это гангрена. Было так больно, что я начисто забыл про свой зуб. – Вот как! А что там с зубом? – Шатается и болит, да так, что просто сил нет. – Только не вздумай опять стонать. Открой рот! Ну да, и в самом деле шатается, только никто от этого еще не умирал. Мэри, подай мне шелковую нитку и горящую головню из кухни. Том засуетился: – Ой, тетушка, только не нужно его дергать. Пожалуй, все уже прошло. Теперь он совсем не болит – вот помереть мне на этом месте, ни капельки не болит! Ну, пожалуйста, не надо! Я же все равно пойду в школу! – Все равно пойдешь? Так вот оно что! Ты все это затеял, только чтобы не ходить в школу, а вместо того податься на реку? Ах, Том, Том, я так тебя люблю, а ты меня просто убиваешь своими выходками! Орудия уже были наготове. Завязав на шелковой нитке петельку, тетя Полли накинула ее на шатающийся зуб, а другой конец нитки привязала к кровати. А затем, схватив тлеющую головню, ткнула ею чуть ли не в самое лицо мальчику. Том отшатнулся, зуб выскочил и повис на ниточке. Но за всякое испытание, как известно, полагается награда. Когда Том после завтрака шел в школу, ему завидовали все встречные мальчишки, потому что в верхнем ряду зубов у него теперь зияла изрядная дыра, через которую можно было великолепно плевать совершенно новым способом. За Томом вился хвост любопытных, интересовавшихся этим открытием, а мальчик с порезанным пальцем, до того бывший предметом зависти и поклонения, прозябал в тени Томовой славы. Чтобы скрыть свое огорчение, он пренебрежительно заметил, что не видит ничего особенного в том, чтобы плеваться, как Том Сойер, на что другой мальчик резонно возразил: «Зелен виноград!», – и развенчанному герою пришлось со стыдом убраться прочь. По пути Том повстречал Гекльберри Финна, сына первого городского пьяницы и тоже в своем роде изгоя. Все городские мамаши от души ненавидели Финна за то, что он был лентяй, озорник и не считался ни с какими правилами, а также за то, что их дети восхищались Геком и стремились ему подражать. Том, как и все прочие мальчики из «почтенных» семей, завидовал положению юного отщепенца, с которым ему строжайше запрещалось водиться. Как раз поэтому он и пользовался любым подходящим случаем, чтобы повидаться с Геком. Финн был вечно одет в обноски с чужого плеча, покрытые пятнами и до того изодранные, что лохмотья реяли по ветру. Вместо шляпы он носил какую-то рвань, от полей которой был откромсан здоровенный кусок фетра в виде полумесяца; чей-то старый сюртук, когда Гек соблаговолял его надеть, доходил ему до пяток, причем задние пуговицы располагались много ниже спины; штаны держались на одной лямке и висели сзади мешком, а обтрепанные штанины волочились в пыли, если Гек не подворачивал их до колен. Гекльберри делал все, что хотел, не нуждаясь ни в чьем разрешении. В сухую погоду он ночевал на досках первого попавшегося крыльца, а если шел дождь – в пустой бочке. Его никто не заставлял ходить ни в школу, ни в церковь. Захочется ему – пойдет ловить рыбу или купаться и проторчит на реке сколько вздумается. Никто не запрещал ему драться; ему можно было разгуливать по городу до поздней ночи; весной он первым выходил на улицу босиком и последним обувался осенью; ему не надо было ни умываться, ни одеваться во все чистое; и по части ругани он тоже был мастер. Иначе говоря, у этого нищего оборванца было все, что придает жизни смысл. С этим согласились бы все задерганные родителями мальчишки в Сент-Питерсберге. Первым делом Том окликнул этого романтического бродягу: – Здорово, Гекльберри! – Здорово, коли не шутишь. – Что это у тебя, Гек? – Дохлая кошка, ясное дело. – Дай-ка взглянуть. Ты подумай, как окоченела! Ты где ее раздобыл? – Купил тут у одного. – А что дал? – Синий билетик и бычий пузырь. А пузырь я достал на бойне. – Откуда у тебя синий билетик? – Купил у Бена Роджерса – за палку для обруча. – Слушай, Гек, а на что может сгодиться дохлая кошка? – На что? Сводить бородавки. – Брось! Я знаю кое-что получше. – Знаешь ты, как же! Ну, говори, что? – Гнилая вода. – Гнилая вода! Да ни черта она не стоит, эта твоя гнилая вода! – Не стоит, по-твоему? А ты, что ли, пробовал? – Я – нет. А вот Боб Таннер пробовал. – Он сам тебе это сказал? – Допустим, не мне. Он сказал Джефу Тэтчеру, а Джеф – Джонни Беккеру, а Джонни – Джиму Холлису, а Джим – Бену Роджерсу, а Бен – одному негру, а уж тот сказал мне. Вот как оно было! – Ну и что с того? Все они врут. То есть все, кроме негра. Его я не знаю, только в жизни я не видывал такого негра, чтобы врал на каждом шагу. Чепуха это все! Ты лучше расскажи, как Боб Таннер это делал. – Известно как: взял да и сунул руку в гнилой пень, где застоялась дождевая вода. – Днем? – А когда же еще? – Стоя лицом к пню? – Ну да. То есть наверно. – И он говорил еще что-нибудь? – Нет, вроде бы ничего. А вообще-то, не знаю. – Ну! И какой же дурак так сводит бородавки? Нужно пойти одному в самую чащу, найти гнилой пень и ровно в полночь, поворотившись к нему спиной, сунуть руку в воду и сказать: «Ячмень, ячмень, рассыпься, индейская еда, возьми мои бородавки, гнилая вода!», – а потом отбежать на одиннадцать шагов с закрытыми глазами, три раза обернуться на месте и уж после того идти домой. И боже упаси с кем-нибудь разговаривать: если заговоришь – не подействует. – Да, вот это вроде на что-то похоже. Только Боб Таннер делал не так. – Ну еще бы: то-то у него и бородавок, как ни у кого во всем городе. Да если б он знал, как обращаться с гнилой водой, то ни одной бы не было. Я и сам свел уйму бородавок таким способом, Гек. Это все из-за возни с лягушками – от них у меня и бородавки. А то еще можно бобовым стручком. – Верно, стручком хорошо. Я тоже пробовал. – Да ты что? А как же ты сводил стручком? – Берешь стручок, лущишь, потом чиркаешь ножом бородавку, чтоб показалась кровь, капаешь на половинку стручка, роешь ямку на перекрестке в новолуние и закапываешь стручок – ровно в полночь. А другую половинку надо сейчас же сжечь. Сообрази: та половинка, на которой кровь, будет все время тянуть к себе другую, а кровь притянет бородавку, вот она и сойдет в два дня. – Что верно, Гек, то верно. Только когда зарываешь, надо еще сказать: «Стручок в землю, кровь к крови, а ты, бородавка, в огне гори!» – так куда вернее. Джо Харпер тоже так делает, а он, знаешь, где только не побывал! Даже до самого Кунвилла добирался. А как же это их сводят дохлой кошкой? – Как? Да проще простого: берешь кошку – и прямиком на кладбище в полночь, но только после того, как там похоронили какого-нибудь страшного грешника. Ясное дело: ровно в полночь явится черт, а то и не один; ты этого, конечно, видеть не сможешь, будешь только слышать – вроде ветер шумит, а если повезет, так услышишь и как они там переговариваются. Короче, как потащат они старого греховодника, нужно бросить кошку вслед и тотчас сказать: «Черт за покойником, кошка за чертом, бородавка за кошкой, пошла, бородавка, вон!» Ни следа не останется! – Смотри-ка! Ты-то сам пробовал, Гек? – Не пробовал, а слыхал от старухи Хопкинс. – Ну, тогда дело верное. Всем известно, что она ведьма. – Известно! Точно, ведьма. Она и отца в два счета околдовала – он мне сам говорил. Идет как-то и видит, что она на него ворожит – порчу напускает. Тогда он схватил первый попавшийся камень, да как швырнет в нее – и попал бы, да она увернулась. И что ты думаешь? В ту же ночь его, пьяного, черт занес на крышу сарая. Доски гнилые оказались, он оступился, да и сломал себе руку. – Жуть! А почем же он знал, что она на него ворожит? – Да мой отец такие вещи нутром чует! Так и говорит: если ведьма глядит на тебя в упор, значит, готово – порчу напускает. Особенно если еще и бормочет. Знаешь, почему ведьмы бормочут? Это они «Отче наш» задом наперед читают. – Слышь, Гек, ты когда собираешься испытывать кошку? – Сегодня ночью, когда ж еще? Думаю, как раз нынче черти должны явиться за старым охальником Уильямсом. – Его ж в субботу похоронили! Разве они его не забрали? – Чушь городишь! Какое же колдовство до полуночи? А там уже и воскресенье. Не думаю я, чтобы чертям было дозволено шастать по кладбищам в святой день. – Ох ты, а я и не подумал! Верно. Возьмешь меня? – Возьму, коли не струсишь. – Еще чего! Так ты мяукнешь? – Ясное дело. Да и ты мяукни в ответ, чтоб я знал, что ты идешь. А то я в прошлый раз мяукал-мяукал, пока старик Гейз не начал швыряться кирпичами, да еще приговаривает: «Черти бы драли эту кошку!» Ну я ему и ответил – кирпичом в окно. Только ты никому ни звука. – Да ладно тебе! Мне тогда никак невозможно было мяукать, тетушка следила, а уж сегодня точно мяукну. Слышь, а это у тебя что? – Да чепуха. Клещ. – Где взял? – Ясное дело, в лесу. – Что просишь? – Не знаю. Как-то неохота продавать. – Ну и не надо. Да и клещ какой-то уж больно невзрачный. – Нам только дай чужого клеща охаять. А я вот им вполне доволен. Как по мне, и такой хорош. – Клещей везде сколько угодно. Вздумается, я и сам хоть тыщу наберу. – Чего ж не набрал? Сам знаешь, что тебе такого не сыскать. Это клещ особый, из ранних. В этом году первого вижу. – Слышь, Гек, хочешь за него мой зуб? – А ну, покажь! Том бережно развернул бумажку с зубом, и Гекльберри стал его разглядывать, борясь с искушением. Наконец он спросил: – Настоящий? Том оттянул губу и показал дырку. – Лады, – сказал Гекльберри, – сторговались! Том водворил клеща в коробочку из-под пистонов, где раньше сидел жук, и мальчишки расстались, причем каждый из них чувствовал себя богачом. В бревенчатый домик школы, стоявший особняком, Том вошел размашистой походкой человека, который торопится по важному делу. Повесив шляпу на гвоздь, он с озабоченным видом прошмыгнул к своему месту. Учитель, восседавший позади кафедры в просторном плетеном кресле, подремывал, убаюканный мушиным гудением класса. Появление Тома вернуло его к реальности. – Томас Сойер! Когда твое имя произносят полностью, ничего хорошего это, как правило, не предвещает. – Я здесь, сэр. – Подойдите сюда! Вы, как всегда, опоздали. В чем причина? Том вознамерился было соврать, чтобы избежать наказания, но тут увидел две толстые золотистые косы, которые узнал мгновенно – исключительно благодаря сверхъестественной силе любви. Увидел он также и то, что единственное свободное место во всем классе находится рядом с этой девочкой. Не колеблясь ни секунды, он заявил: – Я остановился на минуту, чтобы поболтать с Гекльберри Финном. Учителя чуть не хватил удар. В немом изумлении он некоторое время взирал на Тома. Гудение прекратилось, и в классе воцарилась гробовая тишина. Кое-кто уже начал подумывать, что этот отчаянный малый окончательно рехнулся. Учитель ошеломленно переспросил: – Вы… Что вы сделали? Я не ослышался? – Нет. – Томас Сойер, это самое поразительное признание, какое мне когда-либо приходилось слышать. Боюсь, что одной линейки за такой проступок недостаточно. Ну-ка, снимите вашу куртку. К тому моменту, когда изломались все розги, рука учителя окончательно онемела, после чего последовал приказ: – А теперь, сэр, ступайте и займите место рядом с девочками! Пусть это послужит вам дополнительным уроком. Казалось, что смешок, волной пролетевший по классу, смутил Тома; на самом же деле это было вовсе не смущение, а смиренная робость и благоговение перед новым божеством. Или еще точнее: страх, смешанный с радостью, которую сулила такая невероятная удача. Он присел на самый краешек сосновой скамьи, а девочка, задрав носик, отодвинулась как можно дальше. Вокруг зашептались, подталкивая друг друга и перемигиваясь, но Том сидел смирно, сложив руки на длинной приземистой парте. На первый взгляд казалось, что он с головой погрузился в книгу. Мало-помалу он перестал быть центром внимания и нудное жужжанье зубрежки снова заполнило сонный воздух. Том начал искоса поглядывать на девочку, но она презрительно поджала губы и отвернулась. Когда она заняла прежнюю позицию, перед ней лежал персик. Девочка отодвинула его, но Том тихонько вернул персик на место. Она опять его оттолкнула, но уже без особой враждебности. Том – само терпение – водворил персик на старое место. Девочка к нему не прикоснулась. Тогда Том нацарапал каракулями на грифельной доске: «Возьмите, пожалуйста, – у меня есть еще». Девочка быстро взглянула на доску, но ничего не ответила, а Том принялся рисовать что-то, прикрывая свое творение левой рукой. Сначала девочка как бы не желала ничего замечать, но в конце концов женское любопытство взяло верх. Том по-прежнему рисовал, скрипя грифелем, ничего не видя вокруг и морща нос от усердия. Девочка попробовала исподтишка взглянуть на доску поверх его локтя, но Том и виду не подал, что заметил это. Наконец она сдалась и робко прошептала: – Могу я на это посмотреть? Том приоткрыл доску. Там был изображен кособокий домик с двускатной крышей и трубой, из которой клубами валил дым. Увлекшись рисованием Тома, девочка забыла обо всем на свете. После того как шедевр был завершен, она посмотрела на него в задумчивости и шепнула: – Просто замечательно! А теперь, если можно, нарисуйте человечка. Маэстро изобразил перед домом человечка, смахивающего на портовый кран. При желании он мог бы перешагнуть через конек кровли, но девочка оказалась не слишком придирчивым судьей и осталась довольна этим монстром. Полюбовавшись на него, она прошептала: – До чего же красивый! А могли бы вы нарисовать меня? Том изобразил песочные часы, увенчанные полной луной, приделал к ним ручки и ножки в виде тростинок, а затем сунул в растопыренные пальцы громадный веер. Девочка сказала: – Чудо как хорошо! Какая жалость, что я не умею рисовать. – Ерунда, – прошептал Том, – это проще простого. Я вас мигом научу. – Правда? А когда? – В большую перемену. Вы идете домой обедать? – Я могла бы остаться, если хотите. – Здорово! А как вас звать? – Бекки Тэтчер. А вас? Ах да, знаю: Томас Сойер. – Это когда мне собираются всыпать как следует. А если я веду себя прилично – Том. Поэтому зовите меня Том, договорились? – Хорошо. Том снова принялся царапать на доске, закрывая написанное от Бекки. На этот раз уже без всякого стеснения она попросила показать, что это такое, но Том ответил: – Ничего особенного. Всякая чепуха. – Нет, покажите! – Ей-богу, не стоит. Вам это будет неинтересно. – Нет, интересно. Ну, пожалуйста! – Вы разболтаете. – Ничего подобного! Даю слово, что не разболтаю. – Никому-никому? До самой смерти? – Ни за что на свете. А теперь – показывайте. – Да вам же и в самом деле неинтересно! – Ну если вы так со мной поступаете, я сама посмотрю. Бекки вцепилась своей маленькой ручкой в руку Тома, завязалась короткая схватка, причем Том только делал вид, что сопротивляется, а сам мало-помалу убирал руку, пока не показались слова: «Я вас люблю!» – Какой противный! – Бекки моментально шлепнула Тома по руке, покраснев при этом, но вообще-то было заметно, что она довольна. В ту же минуту мальчик почувствовал, как могучая рука словно кузнечными клещами сжимает его ухо и тянет вверх, а затем вперед. Этаким манером его провели через весь класс и водворили на прежнее место под перекрестным огнем ядовитых насмешек. Покончив с этим, учитель постоял над Томом несколько тяжких мгновений и наконец вернулся к своему трону, так и не проронив ни слова. Ухо Тома пылало, но сердце было преисполнено ликования. Класс снова затих, и Том честно попытался заняться уроком, но для этого он был слишком взволнован. Когда пришел его черед читать вслух, он осрамился как никогда, потом, отвечая по географии, бойко превращал озера в горные хребты, хребты в реки, а реки в пустыни, и таким образом на земле снова воцарился первозданный хаос. За этим последовал диктант, в котором он наделал ошибок в самых легких словах, известных любому младенцу, в результате оказался последним в классе, и оловянная медаль за правописание, которую он с гордостью носил несколько месяцев подряд, досталась другому ученику.
829
131
Глава 7: Игра с клещом на уроке, помолвка с Бекки и первая ссора
В школе на уроках Том не мог сосредоточиться на учёбе и не мог дождаться перемены. Прекратив читать учебник, он начал искать какое-нибудь занятие, чтобы время шло быстрее. И тут он вспомнил про клеща, который лежал в коробочке в кармане. Обрадовавшись, он начал играть с клещом, посадив его на парту. Сосед Сойера по парте и школьный приятель Джо Гарпер присоединился к игре с клещом, не давая насекомому убежать и направляя его булавкой в нужную сторону. Они так увлеклись, склонив головы, что не заметили, как учитель тихо подошёл к ним и наблюдал за их занятием, а затем отхлестал их по спинам. Во время большой обеденной перемены, Том сказал Бекки Тэтчер, чтобы она по пути домой ушла от других детей и незаметно вернулась обратно к школе, он сделает то же самое. Поступив таким образом, они в пустой школе рисовали на грифельной доске, потом общались, жевали резинку по очереди, делились впечатлениями от посещения цирка. Том Сойер был счастлив. Наконец, он спросил Бекки: была ли она когда-нибудь помолвлена? Мальчик предложил быть ей помолвленной с ним. Для этого нужно было на ухо признаться в любви, а затем поцеловаться. После уговоров девочка согласилась. Сойер был рад. Теперь они являлись женихом и невестой, а значит нельзя нарушать уговор: Бекки никого не должна любить, только Тома, и ни за кого, кроме него, не должна выходить замуж. То же самое требовалось от мальчика. И вдруг Том упомянул в разговоре про Эмми Лоуренс, которая ему нравилась и с которой он был раньше помолвлен. Бекки расплакалась, а Сойер стал уверять её, что больше не любит Эмми. Все попытки помириться со стороны Тома ни к чему не привели. Девочка плакала и отталкивала Сойера, несмотря на уговоры и подарок — медную шишечку от каминной решётки, который Бекки оттолкнула, испытывая обиду на Тома. Мальчик ушёл гулять за пределы школы, рассердившись на Бекии. Он решил не возвращаться на занятия после перемены. Когда Сойер ушёл, девочка растерялась и выбежала во двор, умоляя Тома вернуться, однако ответа не последовало: мальчик уже был далеко. Бекки чувствовала свою вину в сложившейся ситуации. Она ощущала себя одинокой, ведь ей не с кем было поделиться своим горем.
2
Чем больше Том старался сосредоточиться на ученье, тем больший разброд воцарялся в его голове. Наконец он вздохнул, зевнул и захлопнул книгу. Должно быть, большая перемена никогда не начнется. Воздух в классе был совершенно неподвижен. Бормотанье двадцати пяти усердно зубрящих учеников навевало дремоту, как жужжанье пчел. А за окном в слепящем солнечном блеске сквозь дрожащий от зноя воздух, голубеющий вдали, курчавились зеленые склоны Кардиффской горы; две-три птицы, лениво распластав крылья, парили в высоком небе; на улице не было ни души, кроме пары коров, да и те дремали, привалившись к оградам. Душа Тома рвалась на волю – к чему-нибудь такому, что помогло бы скоротать эти нестерпимо нудные часы. Его рука скользнула в карман, и вдруг лицо мальчика просияло благодарной, чуть ли не молитвенной улыбкой. С великой осторожностью он извлек на свет коробочку из-под пистонов, открыл и выпустил клеща на длинную крышку парты. Клещ, надо думать, также просиял благодарной, почти молитвенной улыбкой, но преждевременно: как только он пустился наутек, Том загородил ему дорогу булавкой и заставил круто свернуть. Закадычный приятель Тома Джо Харпер, который сидел рядом, страдая так же отчаянно, как только что страдал Том, немедленно проявил живейший интерес к развлечению и с готовностью принял в нем участие. Джо добыл еще одну булавку из лацкана своей курточки и взялся муштровать пленного со своей стороны. С каждой минутой игра становилась все интереснее, и вскоре Тому показалось, что вдвоем они только толкаются и мешают друг другу и ни тот ни другой не получает полного удовольствия от клеща. Взяв грифельную доску Джо Харпера, он положил ее на парту и разделил пополам, проведя прямую черту сверху донизу. – Так, покуда клещ на твоей стороне, можешь гонять его сколько угодно, я его трогать не стану, – сухо заявил он. – Но если он перебежит на мою сторону, уж ты, будь добр, оставь его в покое. – Лады! Валяй, выпускай. Довольно скоро клещ ускользнул от Тома и пересек границу. Джо его малость помучил, а потом клещ сбежал от него и опять перешел рубеж. Он все время мотался туда-сюда. Пока один из мальчиков гонял клеща, полностью погрузившись в это занятие, другой с таким же увлечением следил за развитием событий – две головы склонялись над доской, не замечая ничего вокруг. Под конец удача как будто улыбнулась Джо Харперу. Клещ заметался то вправо, то влево и, похоже, разволновался не меньше самих игроков. Том уже чуял, что победа вот-вот достанется ему, у него просто руки чесались слегка подтолкнуть клеща, который заколебался на самой границе, но тут Джо ловко ткнул клеща булавкой, и тот остался в его владениях. Тут уж Том не смог совладать с искушением. Он протянул руку и слегка подтолкнул клеща. Джо вскипел: – Том, не тронь клеща. – Я только хотел его самую малость подбодрить… – Нет уж, сэр, это нечестно. Уговор есть уговор. – Да я же чуть-чуть! – Оставь клеща в покое, сказано тебе! – Не оставлю! – Придется – он на моей территории! – Послушай-ка, Джо Харпер, ты не забыл, чей это клещ? – А мне наплевать чей! На моей стороне – значит, не моги. – А я буду. Клещ мой, что хочу, то с ним и делаю, вот и весь сказ. Страшный удар обрушился на спину Тома, и второй, равноценный, – на спину Джо. Пару минут кряду пыль летела из их курток, а весь класс развлекался, глядя на них. Мальчишки так увлеклись похождениями клеща, что упустили момент, когда все затихло, а учитель, бесшумно прокравшись через класс, грозно навис над ними. Он довольно долго созерцал представление, прежде чем твердой рукой восстановил порядок. Как только школьников отпустили на большую перемену, Том подобрался к Бекки Тэтчер и шепнул: – Наденьте шляпку, будто собрались домой, а когда дойдете до угла, отстаньте от других девочек, сверните в переулок и возвращайтесь. Я пойду другой дорогой, а потом тоже удеру от своих. Так они и сделали – и уже через несколько минут встретились в конце переулка и вернулись в пустую школу. Усевшись вдвоем за парту, они положили перед собой грифельную доску. Том вручил Бекки грифель и принялся водить ее рукой по доске, показывая, как надо рисовать, и в результате совместных усилий на свет появился еще один восхитительный домик. Впрочем, интерес к искусству вскоре пошел на убыль, и они разговорились. Том был на седьмом небе. Для начала он спросил Бекки: – Нравятся вам крысы? – Ох, терпеть их не могу! – Честно сказать, и я тоже – живых. Но я-то имею в виду дохлых – чтобы вертеть на веревочке. – Нет, и дохлые мне не нравятся. Крыс я вообще не очень-то люблю. Мне больше нравится жевать лакрицу. – Ну еще бы! И мне тоже. Недурно бы сейчас пожевать. – Хотите? У меня есть немножко. Я вам дам, только вы потом верните. Том, разумеется, хотел, и оба принялись жевать лакрицу по очереди, болтая ногами от удовольствия. – Вы бывали в цирке когда-нибудь? – продолжил светскую беседу Том. – Да. Папа сказал, что еще меня сводит, если я буду хорошо учиться. – А я сколько раз был! Целых три или даже четыре. Церковь, конечно, гроша ломаного не стоит по сравнению с цирком. Там все время что-нибудь представляют. Когда вырасту, непременно подамся в клоуны. – Да? Вот славно! Они такие симпатичные, все в пестром. – Это да. И деньги гребут лопатой. Бен Роджерс говорит, что не меньше доллара в день. Послушайте, Бекки, а были вы когда-нибудь помолвлены? – А что это такое? – Ну как же! Это всякий знает. Помолвка – это чтобы потом выйти замуж. – Нет, не была. – А хотелось бы вам? – Пожалуй. Или нет… Я не знаю. А на что это похоже? – На что? Да ни на что. Вы говорите мальчику, что никогда ни за что не выйдете замуж за другого, потом целуетесь. И все. Это кто угодно сумеет. – Целуетесь? А зачем это? – Ну, знаете ли, затем, чтобы… да просто потому, что все так делают. – Все-все? – Все. Конечно, если кто влюблен друг в друга. Вы помните, что я написал на доске? – М-м… да… – И что же? – Не скажу. – Может, мне напомнить? – Д-да… только как-нибудь потом. – Да нет, лучше прямо сейчас. – Нет, не сейчас. Пожалуй, завтра. – Нет, сейчас. Ну что вам стоит, Бекки? Я шепотом, все равно никто не услышит. Бекки заколебалась, и Том, приняв молчание за согласие, приобнял ее за плечи и прошептал в розовое ушко: – Я тебя люблю, – и тут же прибавил: – А теперь ты мне шепни то же самое! Некоторое время Бекки сопротивлялась, а потом потребовала: – Вы отвернитесь, чтобы вам меня не видеть, тогда я шепну. Но только не говорите никому. Не расскажете, Том, хорошо? Ни одной живой душе? – Никому и никогда. Ну же, Бекки! Когда Том отвернулся, она наклонилась так близко, что от ее теплого дыхания у него зашевелились волосы, и почти беззвучно прошептала: «Я… вас… люблю!» И сейчас же, вскочив со скамьи, начала бегать вокруг парт, а Том следом за ней; в конце концов она забилась в уголок и закрыла разгоряченное лицо белым фартучком. Обняв девочку за шею, Том снова взялся за уговоры: – Нет, Бекки, так не годится, осталась ерунда – только поцеловаться. И нечего тут трусить – это дело совсем простое. Ну не упрямься, Бекки! – И он тянул за фартук, отводя ее ладошки. Еще минута – и она сдалась, опустила руки и смиренно подставила Тому лицо, все пылающее от беготни. Том поцеловал ее прямо в губки и сказал: – Вот и все, Бекки. Кончено. Теперь уж навсегда, до гробовой доски. После этого ты не должна никого любить, кроме меня, и замуж тоже не сможешь выйти ни за кого другого. Так? – Да, Том, я никого, кроме тебя, любить не буду и замуж тоже ни за кого другого не пойду. Но и ты не смей жениться ни на ком, кроме меня. – Само собой. И в школу мы всегда вместе будем ходить, и домой тоже, если никто не видит, и в играх ты будешь выбирать меня, а я тебя. Это так полагается, и жених с невестой всегда так поступают. – Как хорошо! А я и не знала. Я никогда ничего такого не слышала. – Ты и не представляешь, как это весело! Когда мы с Эмми Лоуренс… Глаза Бекки широко распахнулись, и Том, поняв, что сболтнул лишнее, сконфузился. – Ах, Том! Значит, у тебя уже была невеста и я не первая? И тут Бекки расплакалась. Том мрачно проговорил: – Не плачь, Бекки. Я ее больше не люблю. – Нет, Том, любишь! Ты и сам знаешь, что любишь… Том попробовал было обнять ее, но Бекки его оттолкнула и отвернулась к стене. Слезы лились по ее лицу ручьями. Том опять сунулся к ней с уговорами и вновь был отвергнут. Тогда в нем заговорила мужская гордость – он повернулся и вышел из класса. Он еще долго стоял на крыльце в тревоге и смущении, то и дело поглядывая на дверь. А вдруг Бекки опомнится и выйдет? Но она все не шла, и на сердце у Тома стало так паршиво, что он пошел на попятный. Правда, для этого ему пришлось некоторое время бороться с собой, но в конце концов он решился сделать первый шаг. Когда Том снова вошел в класс, Бекки все еще стояла в углу, лицом к стене, и горестно всхлипывала. Тома все больше мучили угрызения совести. Он шагнул к ней и застыл, не зная, с какой стороны подступиться. Потом нерешительно произнес: – Бекки, знаешь… я не люблю никого, кроме тебя. В ответ послышались сдавленные рыдания. – Бекки! – взмолился он. – Бекки, ну скажи хоть что-нибудь! Снова рыдания. Тогда Том пустил в ход самую главную свою драгоценность – медную шишечку от треножника, на котором подвешивают котел над огнем. Он протянул ее Бекки из-за плеча так, чтобы она могла разглядеть сокровище, и произнес: – Бекки, если хочешь, возьми ее себе. Она ударила Тома по руке, и шишечка, сверкнув, покатилась на пол. Тогда Том, твердо ступая, покинул здание школы, чтобы в этот день больше туда не возвращаться. Довольно скоро Бекки заподозрила недоброе. Секунду поколебавшись, она подбежала к двери – Тома нигде не было видно. Она обошла здание школы и свернула во двор – не оказалось его и там. Тогда она позвала: – Том, вернись! Том! Бекки прислушалась, но никто не отозвался. Она осталась в полном одиночестве. Опустившись на первое попавшееся бревно, она заплакала, горько укоряя себя, но тем временем в школу начали сходиться после большой перемены другие дети, и ей пришлось зажать в кулачке свое страдающее сердце и мужественно нести свой крест весь этот долгий и невыносимо тягостный день. Все вокруг казались чужими, и ей не с кем было разделить свое горе.
830
131
Глава 8: Начало новой жизни и «лесное сражение»
После ссоры с Бекки Том долго ходил по переулкам, чтобы уйти дальше от дороги, по которой ученики возвращаются в школу. Он шёл в гору, перейдя через ручеёк, проходя мимо усадьбы вдовы Дуглас, которая располагалась на вершине Кардифской горы. Так он зашёл в лес. Здесь Сойер сел под дубом. Было жарко, тишину нарушал лишь одинокий стук дятла. Том чувствовал одиночество и грусть, мрачные мысли посещали его. Он размышлял о произошедшей истории с Бекки: он ничего плохого не сделал девочке, но она прогнала его. Вскоре Том начал фантазировать о том, что уедет в далёкие страны и не вернётся. Что почувствует Бекки? Или он уйдёт в солдаты и вернётся героем. Или уйдёт к индейцам, станет великим вождём и однажды придёт в школу в перьях, раскрашенный, а все ученики ему будут завидовать. Или станет пиратом, прославится на весь земной шар, плавая на своём корабле, и вот однажды он появится в церкви, разодетый по-пиратски. Все его узнают, как знаменитого на весь мир Коварного Мстителя Испанских Морей. Размечтавшись, мальчик решил уйти из дома и начать новую жизнь. Том стал собираться, захватив с собой своё богатство: под одним из упавших деревьев он вырыл тайник, сложенный из дощечек, там лежал алебастровый шарик, оставленный им здесь давно. Сойер прочёл заклинание. По поверью, все шарики, которые когда-либо были утеряны им, должны были вернуться к нему с помощью этих волшебных слов. Несмотря на заклинание, чуда не произошло. Том был разочарован: в тайнике лежал один шарик. Вдруг донёсся звук жестяной трубы издалека. Том переоделся, снял с себя куртку и брюки, нашёл под кучей хвороста спрятанный им когда-то лук, стрелу, меч и жестяную трубу. В одной рубашке Сойер побежал навстречу врагу, протрубив в ответ. Он увидел Джо Гарпера так же вооружённого и в лёгкой одежде. По правилам игры его звали Гай Гисборн, а Тома — Робин Гуд. Мальчики стали сражаться на мечах и спорить, кто кого должен победить. На этот раз победа досталась Гаю Гисборну. Ребята закончили игру, спрятали свои оружия и пошли, по пути рассуждая о давно прошедших временах и жалея о том, что теперь нет разбойников. Им хотелось побыть хоть один год разбойниками, чем президентами всю жизнь.
2
Сворачивая из переулка в переулок, Том все больше удалялся от той дороги, по которой обыкновенно ходили школьники. В конце концов он уныло поплелся куда глаза глядят, но на всякий случай дважды или трижды перешел вброд маленький ручей, потому что большинство мальчишек верили, что это сбивает погоню со следа. Спустя полчаса он уже огибал дом вдовы Дуглас, стоявший на вершине Кардиффской горы. Школа в долине отсюда едва была видна. Оказавшись под сводами густого леса, он напрямик, не выбирая дорогу, пробрался в самую чащу и уселся на мху под старым дубом. Не ощущалось ни малейшего дуновения ветерка. От невыносимого полуденного зноя умолкли даже птицы; природа застыла в оцепенении, которого не нарушал ни единый звук, разве что изредка долетала откуда-то дробь дятла, но от этого тишина и безлюдье ощущались еще острее. Душа Тома была до краев полна горечи, и это состояние вполне соответствовало состоянию природы. Довольно долго он просидел в раздумье, опершись подбородком на сцепленные руки. Жизнь, казалось ему, не что иное, как неизбывная тоска. И это в лучшем случае. Он дошел до того, что даже начал завидовать Джимми Ходжесу, который недавно умер. Как славно, думалось ему, мирно лежать себе и предаваться грезам; ветер перешептывается с верхушками деревьев и ласково поглаживает траву и цветы на могиле; не о чем горевать, не о чем тревожиться – и это уже окончательно, на целую вечность. О, если бы по крайней мере в воскресной школе у него были хорошие отметки! Он бы тогда с удовольствием умер, и всей этой суете конец… Вот взять для примера хоть эту девчонку. Что он ей такого сделал? Да ровным счетом ничего. Он же ей только добра желал, а она с ним – как с собакой, прямо как с шелудивым псом. Ну ничего, придет время, и она об этом пожалеет, да только поздно будет. Эх, если б можно было так умереть, чтоб не навсегда, а как-нибудь на время!.. Но юное сердце, сильное и упругое, невозможно долго удержать под прессом скорби. Вот и Том мало-помалу, незаметно для себя, стал возвращаться к мыслям о земном. Что, если взять да и удрать? Уехать далеко-далеко, в неведомые края, и никогда больше сюда не возвращаться! Что бы она тогда запела? На миг ему снова пришла в голову мысль податься в цирковые клоуны, но на этот раз она вызвала только отвращение. Все это легкомыслие, трюки и шуточки, пестрые трико оскорбляли его душу, парившую в высших сферах. Нет, он отправится на войну и вернется через много лет, покрытый боевыми шрамами и овеянный воинской славой. А еще лучше – уйти к индейцам, охотиться с ними на бизонов в горах Сьерра-Невады или в прериях, вступить на тропу войны и когда-нибудь вернуться в родной городишко великим вождем в головном уборе, унизанном орлиными перьями, в боевой раскраске, и в одно прекрасное летнее утро ворваться в воскресную школу со свирепым боевым кличем, от которого кровь стынет в жилах… Хотя нет, ну его, этого вождя – есть вещи позаманчивее. Он станет пиратом! Вот это дело! Теперь будущее окончательно прояснилось и развернулось перед Томом, как роскошный ковер, сверкающий ослепительными красками и волшебными узорами. Его имя прогремит на всех континентах и заставит трепетать каждого! В ореоле мрачных легенд он станет носиться по бушующим волнам на своем корабле по имени «Дух бури», и наводящий ужас черный флаг будет реять на кормовом флагштоке! И вот, в самом зените славы, он вдруг появится в родном городке и войдет в приходскую церковь – загорелый, обветренный, в черном бархатном камзоле и штанах, падающих складками на сапоги с отворотами, с алым шарфом на шее, с парой пистолетов за поясом и порыжевшим от крови палашом на перевязи, в широкополой шляпе со страусовыми перьями – и услышит, как по рядам волной пронесется шепот: «Это же знаменитый пират Том Сойер! Черный Мститель Вест-Индии!» Итак, решено. Он избрал свой жизненный путь. Завтра же утром он сбежит из дому и начнет новую жизнь. Значит, готовиться надо уже сейчас, и первым делом следует собрать все свое имущество. Том поднялся с мохового ковра, подошел к стволу гнилого дерева, лежащему поблизости, и ножиком начал копать под ним мягкую землю. Довольно скоро ножик зацепил деревянную дощечку, и по звуку было слышно, что под ней находится пустота. Том сунул руку в ямку и нараспев проговорил: – Чего не было, пусть появится! Что лежало, пусть останется! Произнеся заклинание, он стал разгребать землю руками, пока не показалась дощечка. Под ней открылся небольшой уютный тайник, стенки и дно которого также были выложены щепками. Внутри лежал одинокий мраморный шарик. Разочарованию Тома не было границ! Почесав затылок, он сокрушенно сказал: – Нет, это уж и вовсе никуда не годится! В сердцах он зашвырнул шарик в чащу и застыл в тяжком раздумье. Дело в том, что он, как и многие другие мальчишки, возлагал большие надежды на одно поверье. Считалось, что если зарыть в землю шарик, прочитав нужное заклинание, то через две недели вместе с ним в том же месте отыщутся все шарики, которые ты когда-либо потерял, – где бы они до этого ни находились. Том полагался на силу заклинания как на нерушимую скалу, а получается, что все это пустое вранье, не о чем и толковать. Все, во что верил Том, теперь оказалось под сомнением. Множество раз ему приходилось слышать, что другим это удавалось, и никто никогда не говорил, что потерпел неудачу. Некоторое время он ломал голову над этой загадкой и наконец решил, что тут наверняка замешана какая-нибудь ведьма. Это следовало проверить; пошарив взглядом вокруг, он нашел в песке маленькую воронку, лег на землю, придвинул губы поближе к ямке и попросил: – Букашка-букашка, скажи то, что я хочу знать! Букашка-букашка, скажи то, что я хочу знать! Песок зашевелился, на мгновение показался крохотный черный муравьиный лев и с перепугу нырнул обратно в норку на дне воронки. – Боится! Ну так и есть, это ведьма все испортила! Ему ли было не знать, как трудно поладить с ведьмами, не стоило даже и пытаться, и пришлось махнуть рукой на это дело. Правда, не мешало бы отыскать шарик, который он сгоряча отбросил, и он принялся терпеливо шарить в траве и кустах. Шарика, однако, нигде не было. Тогда Том вернулся к тайнику, стал на том месте, откуда бросал шарик, вынул из кармана еще один и бросил его примерно в том же направлении со словами: – Брат, беги, найди брата! Заметив, куда упал шарик, он помчался туда. Но тот, должно быть, упал чересчур близко или чересчур далеко. Том проделал это еще дважды, и последняя попытка оказалась удачной: оба шарика нашлись в двух шагах один от другого. Не успел он сунуть их в карман, как под сводами леса послышался дребезжащий звук жестяной игрушечной трубы. Том мигом сбросил куртку и штаны, соорудил из подтяжек перевязь, разгреб кучу хвороста за поваленным деревом и извлек оттуда самодельные лук и стрелы, деревянный меч и такую же жестяную трубу. Подхватив все это снаряжение, он пустился напрямик через заросли – босиком, в одной длинной рубахе. Вскоре он остановился под раскидистым вязом, протрубил в ответ, а затем укрылся за стволом дерева и стал что-то осторожно высматривать из-за него. Наконец он предостерегающе проговорил, обращаясь к воображаемым соратникам: – Полегоньку, молодцы! Не показываться из засады, пока я не подам сигнал! Тут из чащи вынырнул Джо Харпер – в таком же наряде и так же живописно вооруженный. – Стой! Кто посмел разгуливать в Шервудском лесу без моего дозволения? – сурово окликнул Том. – Гай Гисборн не нуждается ни в чьем дозволении! А ты кто таков, если… что… – «…смеешь вести такие речи?» – подсказал Том из-за дерева: оба говорили «по книжке», зная ее наизусть. – Ты кто таков, что смеешь вести такие речи? – Кто? Я – славный Робин Гуд, и твой презренный труп скоро станет тому порукой. – Так ты и вправду тот самый знаменитый разбойник? Что ж, буду рад сразиться с тобой, а заодно решим, кому быть хозяином дорог в этом развеселом лесу. Нападай же! Схватившись за деревянные мечи и побросав прочие доспехи на землю, они заняли оборонительные позиции и повели поединок по всем правилам боевого искусства: выпад, удар, шаг назад – защита. С четверть часа оба рубились с таким усердием, что совсем запыхались и взмокли. Наконец Том проскрежетал: – Падай! Да падай же! Чего ж ты не падаешь?.. – А вот не стану! А ты сам чего не падаешь? Тебе-то побольше моего досталось. – Ну и что такого, это ничего не значит. Не могу же я помереть, когда в книжке этого нету. Там ясно сказано: «И тогда одним могучим ударом в спину он сразил злокозненного Гая Гисборна». Так что давай поворачивайся, а я тресну тебя по спине. С книгой спорить не приходилось, поэтому Джо Харпер развернулся, подставил спину, получил по лопаткам и рухнул. – А теперь, – сказал Джо, поднимаясь и отряхивая пыль, – давай-ка и я тебя убью. Иначе будет не по справедливости. – Не пойдет, в книжке об этом ни слова. – Ну знаешь, тогда это просто свинство, и весь тебе сказ. – Да ладно, Джо, давай ты станешь братом Туком или сыном мельника и отлупишь меня дубиной; или я теперь буду шерифом Ноттингемским, а ты Робином Гудом. Убьешь меня – и дело с концом. Удовлетворенные таким решением, оба последовательно совершили перечисленные подвиги, после чего Том снова сделался Робином Гудом и монахиня-предательница оставила его рану неперевязанной, чтобы он истек кровью. Под конец Джо, изображая целую шайку осиротевших разбойников, с горькими рыданиями оттащил его в сторону, вложил лук и стрелы в слабеющие руки предводителя, и Том проговорил: «Куда попадет эта стрела, там и похороните бедного Робина Гуда». Затем он выпустил стрелу, откинулся навзничь, и все бы шло как положено, если бы он не угодил в крапиву, из-за чего вскочил на ноги с резвостью, не приличествующей покойнику. Одевшись и рассовав оружие по тайникам, мальчишки отправились домой, сокрушаясь об одном – о том, что на свете больше нет разбойников и едва ли современная цивилизация способна восполнить эту потерю. В конце концов Том заявил, что скорее согласился бы прожить год с разбойниками в Шервудском лесу, чем провести весь остаток жизни на посту президента Соединенных Штатов.
831
131
Глава 9: Том и Гек становятся свидетелями преступления
Однажды вечером братьев Тома и Сида как обычно отправили спать. После молитвы Сид уснул. Сойер же ожидал сигнала и с тревогой прислушивался к ночным звукам, стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить брата. Незаметно он уснул, но его разбудило мяуканье кошки, потом кто-то из окна выбросил бутылку и она разбилась. Том вскочил, оделся, вылез из окна, мяукнул в ответ, проползая по крышам. Внизу его ждал Гекльберри Финн с неживой кошкой в руках. Том спрыгнул на землю и они пошли к кладбищу, пробираясь через высокую траву. Кладбище было старое. Тому было страшно. Вскоре они спрятались под тремя деревьями и стали ждать. Чтобы побороть страх, Сойер начал задавать вопросы Геку, но страх не проходил, сердца их быстро стучали. Мальчики прижались друг к другу. Вдруг в темноте появились люди с фонарями в руках. Они что-то искали. Мальчики узнали этих людей. Один из них — Мэф Поттер, он был местным пьяницей. Другой — Индеец Джо. Третий — молодой доктор Робинсон. Они принесли с собой носилки и лопаты. Мужчины стали разрывать могилу. Доктор сел под дерево и стал торопить остальных. Наконец, они достали тело умершего и положили на носилки. Те, кто копал, потребовали у доктора ещё денег за то, чтобы отнести тело в больницу для изучения анатомии. Когда доктор стал возражать, говоря им, что он уже за всё заплатил им, Индеец Джо стал угрожать ему, припоминая старые события: отец этого Робинсона в прошлом не накормил голодного Джо и ещё посадил его в тюрьму за бродяжничество. Однако доктор на угрозы ответил ударом, свалив Индейца Джо на землю. Поттер бросился на Робинсона. Так завязалась драка. Индеец Джо бегал вокруг, выжидая момент, чтобы нанести удар доктору ножом. Но врач успел схватить тяжёлую доску и ударил Мэфа, свалив его на землю. В этот момент индеец нанёс удар ножом в грудь доктору, сказав, что теперь он за всё отомстил ему. Перепуганные мальчики побежали прочь. Индеец Джо обобрал доктора и вложил нож в руку Поттера. Когда Мэф пришёл в себя, Джо стал обвинять его в убийстве доктора Робинсона. Поттер возражал, но он плохо помнил всё то, что происходило, так как был пьян. Он просил Джо никому не говорить о случившемся, плача и стоя перед ним на коленях. Джо пообещал не выдавать Мэфа, так как Поттер всегда поступал с ним честно. Он был уверен, что Мэф из-за алкоголя и удара не вспомнит о ноже и не станет сюда возвращаться из-за своей трусости.
2
В этот вечер, как и было заведено, Тома и Сида отправили в постель в половине десятого. Оба мальчика прочли молитву, и Сид вскоре уснул. Том же лежал с открытыми глазами, ерзая от нетерпения в ожидании условного сигнала. Ему уже начало казаться, что вот-вот забрезжит рассвет, но тут часы в гостиной пробили десять раз. Всего лишь десять! Том завертелся в отчаянии, но тут же спохватился, как бы Сид не проснулся. Страшным усилием воли он заставил себя лежать смирно, глядя в темноту. Вокруг царила гнетущая тишина, но постепенно из этой тишины начали выделяться какие-то незначительные, порой едва различимые звуки. Внизу тикали часы. Старые балки на чердаке таинственно потрескивали. Поскрипывала лестница, – должно быть, по ее ступеням бродили духи. Размеренный храп доносился из комнаты тети Полли. А тут еще подал голос сверчок, которого ни за что не найти, будь ты хоть семи пядей во лбу. Спустя несколько минут Тома пробрала дрожь от зловещей возни жука-древоточца в стене, совсем рядом с изголовьем. Этих жуков мальчишки называли могильщиками, а издаваемые ими звуки, похожие на хриплое тиканье часов, означали, что в доме кто-то скоро умрет. Потом ветер донес издалека вой собаки, а на него едва слышно отозвалась другая. Том весь взмок от нетерпения. К этому моменту он был уверен, что время окончательно остановилось, и, когда часы пробили одиннадцать, уже понемногу задремывал. Как раз тогда, когда ему начало что-то сниться, в его сон проникло заунывное мяуканье. В доме напротив стукнула оконная рама, и это разбудило Тома. Яростный вопль: «Брысь, проклятая!» – и звон осколков пустой бутылки, разбившейся о доски сарая, окончательно прогнали сон. Он мигом оделся, вылез в открытое окно и на четвереньках пополз по кровле пристройки. Перед тем как спрыгнуть на крышу сарая, а оттуда на землю, он пару раз негромко мяукнул. Гекльберри Финн с дохлой кошкой поджидал внизу. Не прошло и минуты, как мальчишки уже мчались по темным переулкам, а спустя полчаса под их ногами зашелестела высокая трава, росшая за кладбищенской оградой. Кладбище было старое – таких немало в западных штатах. Расположенное на холме в полутора милях от городка, оно было обнесено ветхой деревянной оградой, которая кое-где наклонилась внутрь, кое-где – наружу, а местами просто рассыпалась. Само кладбище сплошь заросло травой и сорняками, старые могилы осели, и ни один могильный камень не стоял как положено – надгробия клонились во все стороны, словно ища опоры и не находя ее. Почти ни одной надписи нельзя было разобрать даже при дневном свете. Едва заметный ветерок перебирал в вышине ветви деревьев, и Тому временами чудилось, что это души умерших жалуются на то, что их потревожили. Место, время и торжественная тишина, разлитая над кладбищем, действовали на мальчиков гнетуще, они почти не разговаривали, а если приходилось обменяться словами, переходили на шепот. Вскоре они отыскали холмик земли, покрытый увядшими цветами, и спрятались за стволами трех старых вязов в нескольких шагах от свежей могилы. Ждать пришлось довольно долго – так им, во всяком случае, показалось. Вдалеке ухал филин, но, кроме этого, ни один звук не нарушал покоя мертвых. Мрачные мысли одна за другой лезли в голову Тому, и, чтобы отделаться от них, он прошептал: – Как ты думаешь, Гек, мертвецы не в обиде, что мы сюда притащились? – Мне почем знать? А жутко тут, скажи? – Еще бы не жутко! На некоторое время повисло молчание: оба размышляли. Наконец Том произнес свистящим шепотом: – Гек, ты как думаешь, старый греховодник слышит, что мы тут говорим? – Еще бы! То есть не сам он, а его душа. Том еще поразмыслил и сказал: – Лучше б я сказал «мистер Уильямс». Я правда не хотел его обидеть. Только в городе его все звали «старый греховодник». – Уж коли говоришь про мертвецов, так надо быть поосторожнее, Том. Тому тут же перехотелось разговаривать, и оба опять умолкли. Внезапно Том вцепился в плечо Гека: – Тихо!.. – Ты чего, Том? Оба, похолодев, прижались друг к другу. – Т-с-с! Опять! Ты разве не слышишь? – Я… – Вот оно! А теперь? – Господи, Том, это ж они! Точно! Что делать-то? – Я почем знаю? Думаешь, заметят? – Ох, Том, да ведь они в темноте видят как кошки. Лучше б нам дома остаться. – Да не бойся ты! Не должны они нас тронуть. Мы ж им ничего такого не сделали. Будем сидеть здесь, может, и не заметят. – Ладно, Том, только, знаешь, чего-то я весь дрожу. – Тихо! Мальчишки затаили дыхание. И в самом деле – с дальнего конца кладбища донеслись приглушенные голоса. – Смотри! Вон там! – прошептал Том. – Это что? – Адский огонь, ясное дело. Ох, Том, до чего же жутко! Неясные темные фигуры приближались во мраке. В руке одной из них раскачивался старый жестяной фонарь, от которого на землю падали дрожащие блики света. Гек прошептал, стуча зубами: – Это черти, тут не ошибешься. Целых трое! Ну, Том, крышка нам с тобой! Ты какую-нибудь молитву помнишь? – Помню. Только перестань трястись, мы им ни к чему. «Сон мирный и безмятежный даруй нам, Господи…» – Т-с-с! – Ты чего, Гек? – Это люди! По крайней мере, один – у него голос, как у Мэфа Поттера. – Да ты что? – Уж это точно. Только не шевелись. Накачался небось, старый пропойца, где ему нас заметить! – Ладно, будем сидеть тихо. Что это они там застряли? Должно быть, никак не найдут. О, идут, уже близко! Слышь, Гек, я и другой голос узнал – это индеец Джо. – Верно, он самый, чертов краснокожий! Это похуже нечистой силы! Что они там затевают? Оба разом умолкли, потому что трое мужчин наконец добрались до могилы и теперь стояли всего в нескольких шагах от того места, где прятались Том и Гек. – Здесь, – произнес третий голос. Его обладатель поднял фонарь повыше, и мальчики тотчас узнали молодого доктора Робинсона. Мэф Поттер и индеец Джо толкали тачку, нагруженную веревками и лопатами. Свалив инструмент в траву, оба принялись торопливо раскапывать могильный холм. Доктор оставил фонарь в изголовье могилы, а сам прошел к трем вязам и уселся у корней, прислонившись к одному из стволов. Сейчас он был так близко от мальчиков, что до его сюртука они могли дотронуться рукой. – Пошевеливайтесь! – проговорил он вполголоса. – С минуты на минуту взойдет луна. Пробурчав что-то невразумительное, Мэф Поттер с индейцем Джо продолжали делать свое дело. Некоторое время не было слышно ничего, кроме звяканья лопат, отбрасывавших землю и мелкие камни. Наконец чья-то лопата с глухим стуком ударилась о доски гроба, еще минута-другая – и Поттер с индейцем выворотили гроб из могилы. Сорвав лопатами крышку, они вытащили оттуда мертвое тело и без всяких церемоний бросили его на землю. Тут луна вышла из-за облаков и озарила синее лицо покойника. Труп взвалили на тачку, закутали попоной и накрепко привязали веревками. Поттер достал из кармана здоровенный складной нож, обрезал оставшийся конец веревки и, не убирая нож, проговорил: – Готово, мистер Живодер. А теперь выкладывайте еще пятерку, не то бросим эту чертову падаль прямо здесь. – Вот это дело! Так и надо с ними разговаривать! – оживился индеец Джо. – Это еще что такое? – возмутился доктор. – Вы просили заплатить вперед и все получили сполна. – Да, только за вами еще должок водится, – угрожающе проговорил индеец, подступая к доктору, который поднялся на ноги. – Лет пять назад вы самолично выгнали меня из кухни вашего папаши, как паршивого пса. А когда я поклялся, что отплачу за такую доброту хоть бы и через сто лет, папаша ваш упек меня в кутузку за бродяжничество. А мне только и надо было чего-нибудь поесть. Думаете, я забыл? Индейская кровь такого не прощает. Теперь вы затеяли это грязное дело и самое время нам посчитаться! Он погрозил доктору кулаком. Внезапно доктор сделал короткое движение, и индеец покатился по земле. Поттер уронил нож и заорал: – Эй вы, мистер Живодер, не троньте моего приятеля! В следующую минуту они с доктором сцепились, топча траву и проваливаясь в рассыпанную рыхлую землю у могилы. Тем временем индеец Джо уже был на ногах. При виде ножа Мэфа Поттера глаза его вспыхнули злобой. Он схватил его и, крадучись словно кошка, начал кружить вокруг дерущихся, дожидаясь удобного случая. Неожиданно молодой доктор вырвался из объятий пьянчуги, схватил надгробную доску с могилы Уильямса и одним ударом сбил Мэфа Поттера с ног. В следующее мгновение индеец всадил нож по самую рукоятку в его грудь. Доктор покачнулся и повалился на Поттера; в ту же секунду луна скрылась за облаками и жуткая картина погрузилась во мрак. Насмерть перепуганные, Том и Гек бросились бежать сломя голову. Когда луна появилась снова, индеец Джо все еще продолжал стоять над двумя распростертыми телами в мрачном оцепенении. Наконец доктор прохрипел что-то невнятное, глубоко вздохнул пару раз и испустил дух. Индеец проворчал: – Вот мы и в расчете, черт бы тебя побрал! Первым делом он вывернул карманы убитого. Затем вложил нож в правую ладонь Поттера, согнул его пальцы и уселся на разбитый гроб. Прошло несколько минут, и пьянчуга зашевелился и начал стонать. Его рука крепко стиснула рукоять ножа; он поднес его к глазам, оглядел, словно не узнавая, и уронил снова. Потом сел, оттолкнул труп доктора, вгляделся в него и стал озираться по сторонам, еще ничего не соображая, пока не встретился взглядом с Джо. – Господи, как же так вышло? – тупо спросил он. – Неладно получилось, – сказал Джо, даже не пошевелившись. – Зачем ты это сделал? – Я? Почему я?! – Эти увертки тебе уже не помогут. Поттер затрясся как осиновый лист. – Я думал, успею протрезветь. Господи, и зачем я столько пил сегодня? И сейчас в голове содом – еще хуже, чем когда мы сюда шли. Ты скажи мне, Джо, – только как на духу, старина, – неужто это я натворил? Я будто в тумане, совсем не вспомню. Видит Бог, Джо, я не хотел – вот чем угодно клянусь, не хотел. Скажи мне, как дело было, Джо… Горе-то какое – молодой, образованный человек… – Ну, в общем, вы с ним сцепились, он хватил тебя могильной доской, ты растянулся на земле, потом вскочил – а сам шатаешься, едва ноги держат, – выхватил нож и всадил в него ровно в ту же секунду, как он ударил тебя снова. Тут вы оба повалились и все это время лежали как покойники. – Ох, лучше б мне и не жить, коли так! Все это виски, ну и нервы, опять же, я так думаю. Я этот нож в ход никогда не пускал, как-то не пришлось. Драться, правда, дрался, но только без поножовщины, это все знают. Ты не говори никому! Обещай, что не станешь болтать, – ты ведь добрый малый, Джо. Я тебя всегда уважал и заступался за тебя не раз, помнишь? Неужто не помнишь? Ты не скажешь, правда, не скажешь, Джо, старина? – Умоляюще сложив руки на груди, несчастный опустился на колени перед убийцей. – Ты всегда поступал со мной по совести, Мэф, и я тебе отплачу тем же. Это я обещаю – а как же иначе? – Джо, ты ангел небесный! Сколько б мне ни жить – буду на тебя молиться. – Тут пьянчуга Поттер разрыдался. – Будет тебе, не время ныть. Ступай в ту сторону, а я пойду в другую. Пошевеливайся, да смотри не наследи. До ограды кладбища Поттер шел быстрым шагом, а потом пустился бежать во весь дух. Индеец остался на месте, глядя ему вслед. Когда топот сапог старого пьянчуги затих вдали, он пробормотал: – Раз его так оглушило могильной доской, да вдобавок он и сейчас пьян, то небось и думать забудет про нож. А и вспомнит, так побоится вернуться в одиночку на кладбище. Одно слово – куриная душонка… Тремя минутами позже только луна невозмутимо глядела на мертвого доктора Робинсона, на труп старого греховодника Уильямса в попоне, на гроб без крышки и зияющую оскверненную могилу. На кладбище вновь воцарилась глухая тишина.
832
131
Глава 10: Переживания Тома и возврат подарка
Том Сойер и Гек Финн побежали к городу, к старой кожевне. Там, в старом здании, они без сил упали на пол. В кожевне они чувствовали, что были защищены. Ребята стали обсуждать произошедшее. Доносить на Индейца Джо они боялись, так как за это он мог им жестоко отомстить. Том и Гек решили поклясться, написав договор о том, что они не проговорятся и будут вечно хранить тайну. Договор они написали на дощечке, которую нашли в сарае и, проколов иголкой пальцы, кровью написали начальные буквы своих имён под договором. Дощечку мальчики зарыли возле стены. Сойер и Финн не заметили, как сквозь проломленную стену разрушенного здания вошёл какой-то человек. Вдруг неподалёку завыла собака. Приятели очень испугались. Вскоре послышался храп неподалёку от собаки в другом конце здания. Том и Гек решили пойти посмотреть, кто это мог быть. Это был Мэф Поттер. Мальчики немного успокоились. Они вышли через проём и разошлись по домам. Собака продолжала выть возле спящего Поттера. Дети считали, что вой собаки принесёт беду. Том вернулся домой. В спальне, ложась в кровать, он радовался, что никто не заметил его отсутствия. Однако он ошибался. Сид в это время не спал. Утром Сойера никто не разбудил. Когда он проснулся, было уже поздно, брата в комнате не было. Том опоздал на завтрак. Все ещё сидели за столом, никто из присутствующих не обращал внимания на Сойера, никто его ни о чём не спрашивал. В комнате было очень тихо. Всё это вызвало у мальчика тоску, он почувствовал неладное. После завтрака тётя Полли не стала бить Тома розгами, она плакала и говорила, что пусть он делает всё, что хочет: губит свою жизнь, позорит её, так как исправить его невозможно и она не станет ничего делать для этого. Для Сойера это было тяжелее, чем розги. Он плакал, просил прощения, обещал измениться к лучшему. Однако мальчик чувствовал, что полностью он не прощён. В подавленном настроении Том явился в школу. Их вместе с Джо Гарпером наказали розгами за то, что вчера они не были в школе. Сидя за партой, Том долго сидел, испытывая горестные чувства и страдал. Вдруг он почувствовал под локтем что-то твёрдое. Он увидел некую вещь, завёрнутую в бумагу. Развернув её, он увидел, что внутри лежала его медная шишечка от каминной решётки. Это вызвало ещё большие страдания в его душе.
2
Мальчики мчались к городку, задыхаясь от страха. Время от времени они оглядывались, словно ожидая погони. Каждое дерево, каждый пень, выступавший перед ними из мрака, они принимали за врага и холодели от ужаса; а когда пробегали мимо домишек на окраине, от лая проснувшихся дворовых собак их ноги становились словно вдвое длиннее. – Только бы… дотянуть… до старого кожзавода! – просипел Том, задыхаясь после каждого слова. – Я уже не могу! Гек не ответил, но запыхтел еще громче, и оба, собрав остатки сил, пустились к желанной цели, не спуская с нее глаз. Наконец, плечо к плечу, они влетели в отворенную дверь заброшенной постройки и с облегчением повалились на землю, в спасительную тень у стены. Мало-помалу они отдышались, сердце перестало биться как бешеное, и Том прошептал: – Как, по-твоему, Гек, чем это кончится? – Если доктор Робинсон умрет – виселицей. – Ты думаешь? – Тут и думать нечего. Ясно как божий день. Том помолчал, потом опять спросил: – А кто ж донесет? Ты да я? – Ты что мелешь? А вдруг индейца Джо не повесят? Он же нас поубивает, если не сразу, так после. Это как пить дать. – Я и сам об этом подумал. – Пусть Мэф Поттер доносит, раз он круглый дурак и пьяница в придачу. Сам знаешь, пьяному море по колено. Том еще немного подумал, а потом прошептал: – Гек, ты сам посуди: Мэф Поттер ни-че-го не знает! Как же он может донести? – Как не знает? – Да потому что он свалился мешком ровно тогда, когда индеец Джо замахнулся ножом. Ты думаешь, он хоть что-то успел заметить? – Ты смотри! А ведь верно, Том! – А еще знаешь чего? Может статься, что от удара той доской он и сам ноги протянет. – Ну это вряд ли, Том. Он же выпивши был, я это сразу увидал. Ты вот моего отца возьми: если налижется, лупи его хоть кувалдой, ему хоть бы хны. То же самое и Мэф Поттер. Вот если б он был трезвый, тогда, пожалуй, и окочурился бы от такой плюхи. Да и то вилами по воде писано. Том снова впал в задумчивость, а потом спросил: – Слышь, Гек, а ты не проболтаешься? – Том, нам с тобой молоть языками сейчас никак нельзя. Сам знаешь: если этого индейского дьявола не повесят, он нас утопит, как котят в мешке, и глазом не моргнет. Тут одно остается: надо поклясться друг другу, что будем молчать, без этого никак. – Да я-то не против. Оно и лучше. Прямо сейчас возьмемся за руки и поклянемся, что… – Не пойдет. Это годится для всякой чепухи, особенно если дело касается девчонок: вечно они сплетничают и непременно выбалтывают все дочиста, если попадаются. А коли дело серьезное, надо писать. И непременно кровью. Эта мысль пришлась Тому по душе. Выходило таинственно и жутко: ночь, события на кладбище, старый кожевенный завод – все одно к одному. Он подобрал свежую щепку, белевшую в свете луны, проникающем в помещение через пустое окно, отыскал в кармане кусочек сурика, уселся так, чтобы было посветлее, и с грехом пополам нацарапал не древесине следующие строчки: «Гек Финн и Том Сойер клянутся страшной клятвой, что будут держать язык за зубами насчет известного им дела, а если мы кому что скажем или напишем хоть слово, то провалиться нам на этом самом месте». Выводя толстые штрихи, он прикусывал язык, а когда дело доходило до тонких – высовывал его. Восхищенный легкостью, с какой Том все это написал, и красотой его слога, Гек немедленно вытащил булавку из отворота своего драного сюртука и уже собрался было уколоть палец, когда Том сказал: – Погоди, Гек. Булавка-то медная. Может, на ней ярь-медянка. – Какая еще ярь? – Ядовитая. Проглотишь хоть капельку, тогда узнаешь. Он размотал нитку, вынул одну из своих иголок, и оба мальчишки, уколов большой палец, выдавили по капле крови. С немалыми усилиями Том ухитрился начертить первые буквы своего имени, орудуя кончиком мизинца, как пером. Потом ему пришлось показать Геку, как пишутся «Г» и «Ф», и с клятвой было покончено. Сосновую щепку зарыли под стеной, сопроводив это дело всевозможными церемониями и заклинаниями. Теперь можно было считать, что их языки скованы, оковы заперты на замок, а ключ от него утерян. В ту минуту, когда мальчики были поглощены этим делом, какая-то тень проскользнула в пролом стены на другом конце полуразрушенного здания, но они этого не заметили. – Том, – прошептал Гекльберри, – ты уверен, что это поможет нам держать язык за зубами? – Само собой. Что бы ни случилось, придется молчать. А иначе нам обоим крышка – не понятно, что ли? – Чего уж понятнее! Том начал было что-то шептать ему прямо в ухо, и вдруг совсем рядом, шагах в десяти, протяжно и зловеще завыла собака. Вздрогнув, мальчики в испуге прижались друг к другу. – На кого это она так воет? – чуть дыша, пробормотал Гек. – Не знаю, глянь в щелку. Скорее! – Уж лучше ты, Том! – Не могу, ну не могу, Гек! – Да погляди же! Ох, опять она за свое… – Ну, слава Богу, – вдруг прошептал Том. – Я ее по голосу узнал. Это Харбисонова псина. – Уф-ф, а то знаешь, Том, я прямо до смерти испугался, думал – бродячая. Собака снова завыла, и у мальчиков мурашки по спине побежали. – Нет, это не она! – прошептал Гекльберри. – Да погляди же, Том! Тома била крупная дрожь, но на этот раз он сдался. Припав глазом к щели, он пролепетал едва слышно: – Ох, Гек, это бродячая собака! – На кого это она? – На нас с тобой – на кого же еще? Мы-то рядом. – Ну, Том, плохо наше дело. И гадать не приходится, куда я попаду, это яснее ясного. Грехов у меня – собьешься со счету. – Эх, да пропади оно все пропадом! Вот что значит отлынивать от уроков и не делать что велят! Да ведь я мог бы вести себя не хуже Сида, если б старался, – так нет же… О Господи, если мне в этот раз удастся выкрутиться, я и вовсе не буду выходить из воскресной школы! – Расчувствовавшись, Том начал негромко всхлипывать. – Это ты-то плохо себя ведешь? – Гекльберри тоже мало-помалу начинал сопеть. – Да ты, Том Сойер, по сравнению со мной ангел. Праведный Боже, да мне бы стать хоть вполовину таким хорошим, как ты! Том вдруг перестал всхлипывать и прошептал: – Гляди, Гек, гляди! Она же к нам задом сидит! Гек взглянул. – Ей-богу, задом! – обрадовался он. – А раньше как сидела? – И раньше тоже. А я-то, дурень! Тогда на кого же это она воет? Собака умолкла, и Том насторожился. – Тихо! – шепнул он. – Это еще что такое? – Вроде… Похоже, будто свинья хрюкает… Или нет – кто-то храпит. – Точно – храпит. А где это, Гек? – По-моему, вон там, в дальнем конце. Точно. Бывало, отец там ночевал вместе со свиньями; только, храни Господь, он так храпит, что того и гляди крышу снесет. Да его и в городе-то нет, он говорил, что не собирается возвращаться. Страсть к приключениям вновь проснулась в них. – Пойдем глянем. Или боишься? – Что-то не тянет, Том. А вдруг это индеец Джо? Тут Том струхнул. Однако скоро любопытство взяло верх, и они решились-таки поглядеть, заранее сговорившись задать стрекача, если храп прервется. Ступая на цыпочках, оба стали подкрадываться к спящему. Том шел впереди, а Гек малость приотстал. Оставалось еще шагов пять, когда Том наступил в темноте на какую-то палку, и та с треском сломалась. Человек застонал, перевернулся на спину, и луч луны упал на его лицо. Это был Мэф Поттер. Поначалу, когда он зашевелился, сердце у мальчиков упало, но тут все их страхи мигом испарились. Все так же на цыпочках они выбрались за полуразрушенную ограду и остановились, чтобы обменяться на прощание несколькими словами. И тут снова раздался леденящий душу вой. Оглянувшись, они увидели, что какая-то собака стоит всего в нескольких шагах от того места, где храпел Мэф Поттер, и воет, задрав голову. – О Господи! Так это она на него! – в один голос произнесли оба. – Слышь, Том, говорят, бродячая собака вот так же в полночь выла у дома Джонни Миллера недели две назад и в тот же вечер козодой сел на крыльце и запел. А ведь у них до сих пор все живы. – Да знаю я. И что с того, что живы? А помнишь, как Грэйси Миллер в ближайшую субботу оступилась, упала в очаг на кухне и жутко обожглась? – Но ведь не померла! Говорят, даже пошла на поправку. – Это мы еще посмотрим. Ее песенка все равно спета, рано или поздно помрет, и Мэф Поттер тоже. Уж если негры так говорят, Гек, я верю, они в этих делах разбираются. На этом они и разошлись, крепко призадумавшись. Когда Том влез в окно спальни, на востоке уже светлело. Бесшумно раздевшись, он забрался в постель и моментально уснул, успев поздравить себя с тем, что никто не пронюхал о его ночной вылазке. Откуда ему было знать, что вроде бы мирно похрапывающий Сид не спит уже больше часа. К тому моменту, когда Том проснулся, Сида уже не было в комнате. По тому, как ярко светило солнце и как прогрелся воздух, чувствовалось, что уже не рано. Том удивился. С какой это стати его не будили и не приставали к нему, как обычно? Эта мысль породила в его душе самые мрачные предчувствия. Он оделся и сошел вниз, чувствуя себя разбитым и сонным. Вся семья сидела за столом, но с завтраком уже было покончено. Ни единого упрека, однако все почему-то избегали смотреть на него, и от этого уклончивого молчания у преступника похолодела спина. Он уселся на свое место как ни в чем не бывало, стараясь казаться веселым, но из этого ничего не вышло – ни единого приветливого слова, ни одной улыбки, и вскоре язык у Тома прилип к нёбу, а сердце упало и заколотилось где-то в желудке. Когда он поел, тетушка поманила его к себе, и Том обрадовался, решив, что дело кончится обычной поркой, но он ошибся. Тетя Полли расплакалась и начала с вопроса, до каких пор он будет так сокрушать ее старое сердце, а закончила советом и дальше продолжать в том же духе – пусть погубит свою душу, а старуху, то есть ее, загонит в могилу. Еще она добавила: раз его уже не исправить, нечего и последние силы на это тратить. Порка по сравнению с этим казалась детской забавой. Душа у Тома заныла, и в конце концов он и сам разревелся и стал просить прощения, клялся исправиться, а когда был отпущен на волю, ясно сознавал, что прощения не получил и веры ему нет ни на грош. Он ушел от тетушки таким несчастным, что ему и думать не хотелось о мести Сиду, поэтому поспешное отступление этого начинающего Иуды через заднюю калитку оказалось совершенно ни к чему. В школу Том явился в мрачном и угрюмом расположении духа, тут же был наказан вместе с Джо Харпером за то, что накануне сбежал с уроков, и вынес порку с видом человека, сраженного семейным несчастьем и совершенно равнодушного к мелким неприятностям. Затем он вернулся на свое место, уселся за парту и, положив подбородок на сцепленные руки, уткнулся взглядом в стену. При этом на лице у него было каменное выражение мученика, страдания которого достигли последнего предела. Так он и сидел, пока не почувствовал под локтем что-то твердое. Прошло немало времени, прежде чем Том медленно и со вздохом передвинул локоть и взглянул на досадную помеху. Это был небольшой предмет, завернутый в бумажку. Том развернул ее. За этим последовал еще один невыносимо долгий вздох – и сердце его окончательно разбилось. Там была медная шишечка от треножника. Та самая. Соломинка сломала спину верблюда.
833
131
Глава 11: Тома преследуют угрызения совести
На следующий день весь город узнал страшную новость. Учитель отпустил учеников домой. На месте преступления был найден нож в крови. Кто-то вспомнил, что этот нож принадлежал Мэфу Поттеру. Ходили слухи, что кто-то из жителей видел, возвращаясь поздно ночью домой возле ручья умывающегося Поттера, который затем быстро скрылся. Горожане шли на кладбище. Том пошёл вместе со всеми, его будто влекла туда какая-то сила. Там он столкнулся с Гекльберри. Мальчики старались не общаться друг с другом, чтобы не привлекать к себе внимания. Люди возмущённо переговаривались. Священник сказал, что всё случившееся — воля Господа. Возле места преступления Том увидел Индейца Джо, лицо его ничего не выражало. Вскоре в толпе заметили, что сюда идёт Мэф Поттер. Люди стали возмущаться. Мэф был в смятении. Его вёл за руку шериф к могиле.. Поттер в страхе затрясся, увидев убитого, закрыл лицо руками и заплакал, говоря, что это сделал не он. Прозвучал голос Джо: он хладнокровно лгал, обвиняя Поттера, хотя Мэф и сейчас просил его сказать настоящую правду. Гекльберри и Том почувствовали желание нарушить свою клятву и спасти Поттера, но страх перед Индейцем Джо был сильнее, поэтому они промолчали. Мэф рыдал, говоря, что он не смог убежать, сами ноги привели его сюда. На следствии под присягой Джо спокойно подтвердил своё показание. Такая бессердечность Индейца Джо поразила мальчиков. Сойер всю неделю не мог спокойно спать из-за угрызений совести. Он разговаривал во сне, вертелся. Всё это заметил Сид, которому Том не давал спать. Когда об этом узнала тётя Полли, то сказала, что из-за страшного происшествия и она тоже плохо спит. Мэри призналась, что и она тревожно спит. Сойер, ссылаясь на боль в зубах, начал стягивать на ночь челюсть платком, чтобы не говорить во сне. Сид следил за ним по ночам, развязывал платок, пытаясь понять, что говорил Том, однако не мог сделать ясные выводы. Постепенно Сойер успокоился и стал спать без повязки. Теперь он с большой неохотой принимал участие в играх товарищей, когда нужно было проводить следствие над неживыми животными или когда нужно было играть роль свидетеля. Сид заметил, что эти игры стали неприятны Тому, который часто отказывался от них. Брат Сойера пытался понять причину, но никому о своих наблюдениях не говорил. Скоро эти игры детям надоели. Том почти каждый день приносил разные лакомства Мэфу Поттеру, передавая ему их через окно тюрьмы. Тюрьмой служило маленькое здание на краю города, в котором почти не было заключённых и даже сторожа. Жители города хотели наказать Индейца Джо за похищение умерших, но он всем внушал такой страх, что никто не мог это сделать. Решено было пока не привлекать его к суду.
2
Примерно в полдень по городку пронеслась страшная новость, ошеломившая всех жителей. Слух вихрем перелетал из улицы в улицу, из дома в дом, из одних уст в другие, от одной кучки зевак к другой. Учитель отпустил школьников с половины уроков – всем показалось бы странным, если б он поступил по-другому. Рядом с убитым был обнаружен окровавленный складной нож, и уже поговаривали, что кто-то признал в нем собственность Мэфа Поттера. Рассказывали также, что один припозднившийся горожанин видел, как Мэф умывался у ручья во втором часу ночи, а заслышав чужие шаги, бросился бежать. Все это казалось подозрительным, в особенности ночное мытье, не имевшее к привычкам Поттера ни малейшего отношения. Говорили также, что в городке обыскали все закоулки, но убийцы нигде не нашли. Мэф уже был заочно обвинен и осужден – наши горожане не любят пустой возни с уликами и доказательствами, поэтому приговор выносят сразу и без колебаний. Во всех направлениях были разосланы конные помощники шерифа, а сам шериф выразил уверенность, что преступник будет схвачен еще до наступления темноты. Все, что было способно передвигаться, устремилось на кладбище. Даже Том забыл о своем разбитом сердце и присоединился к шествию – и вовсе не из любопытства. Он в сто раз охотнее пошел бы в любое другое место, но кладбище притягивало его сильно и безотчетно. Оказавшись у могилы старого Уильямса, он протолкался сквозь толпу – и перед ним открылось мрачное зрелище. На мгновение ему показалось, что прошло не меньше ста лет с тех пор, как он был здесь последний раз, но именно в этот момент кто-то ущипнул его за руку. Он круто повернулся и встретился взглядом с Гекльберри. Оба разом отвели глаза, тревожась, не заметил ли кто, как они переглядываются. Однако толпе было не до них – люди не отрывали глаз от страшной картины и обменивались впечатлениями. – Эх, бедняга! Несчастный молодой человек! – Будет теперь наука тем, кто грабит могилы! – Мэфа Поттера вздернут, если поймают! В целом, все мнения сходились на этом, а пастор добавил: – Вот он, промысел Божий, сразу видна десница Господа! Внезапно Тома пробрала дрожь: взгляд его наткнулся на невозмутимое лицо индейца Джо, стоявшего в толпе. В эту минуту ряды горожан заколыхались, началась давка и раздались отдельные голоса: – Вот он! Это он! Он сам сюда идет! – Кто? Кто? – хором вопросила дюжина голосов. – Мэф Поттер! – Эй, эй, он остановился! Смотри – поворачивает! Не упустить бы его! Те, кто сидел на ветвях деревьев над головой Тома, тут же оповестили, что Мэф и не помышляет смыться, только уж очень растерялся. – Сатанинская наглость! – проговорил кто-то. – Решил полюбоваться на дело рук своих, да видно не ожидал, что тут народ. В следующую минуту толпа расступилась, и через образовавшийся проход проследовал торжествующий шериф, ведя Поттера за руку. Лицо пьянчуги осунулось и посерело, глаза бегали, и по всему было видно, что он вне себя от страха. Когда его поставили перед телом молодого доктора, Мэф задергался, как припадочный, спрятал лицо в ладонях и зарыдал. – Не делал я этого, парни, – произнес он, давясь рыданиями, – честью клянусь, не делал. – А кто сказал, что делал? – выкрикнул кто-то. Выстрел угодил в десятку. Поттер убрал руки от лица и стал озираться. В его потухших глазах не было ничего, кроме полной безнадежности. Внезапно, заметив в толпе индейца Джо, он отчаянно вскричал: – Джо, Джо, ты же обещал, что никогда… – Это ваш нож? – Шериф ткнул ему под нос складной нож. У Поттера подкосились колени, и он рухнул бы ничком, если б его вовремя не подхватили и не опустили на землю. Уже лежа, он пробормотал: – Ох, говорило мне сердце, что если не вернусь и не отыщу… – Он вздрогнул, потом вяло махнул рукой, словно окончательно сдаваясь, и продолжил в полный голос: – Скажи им, Джо, скажи прямо! Что толку молчать? И тут Гек и Том, окоченев от страха и выпучив глаза, услышали, как этот закоренелый лжец преспокойно поведал всему городу о том, что якобы видел. Оба были совершенно уверены, что сию минуту грянет гром и гнев Господень обрушится на голову индейца, и только дивились, отчего справедливое возмездие запаздывает. Когда же Джо, по-прежнему целый и невредимый, умолк, смутное желание нарушить страшную клятву и спасти жизнь бедолаги, оговоренного индейцем, исчезло без следа. Ясное дело, этот негодяй продал душу дьяволу, а соваться в дела нечистого – значит самим пропасть бесповоротно. – Чего ж ты не сбежал? Зачем сюда притащился? – поинтересовался кто-то. – Не смог… Ну не смог! – выдавил Поттер. – Я и хотел было, да только ноги сами сюда привели. – И он снова глухо зарыдал. Спустя несколько минут шериф привел индейца Джо к присяге, и тот без запинки повторил свои показания. Поскольку и теперь ни грома, ни молнии не последовало, мальчики окончательно уверились в том, что он в большой дружбе с дьяволом. Отныне Джо стал для них самым опасным и в то же время самым интересным человеком на свете, и оба уставились на него как завороженные, решив про себя следить за ним по ночам, – может, представится случай хоть издали взглянуть на его страшного господина. Труп доктора перенесли в повозку, причем индеец помогал людям шерифа. В толпе зашептались – кто-то заметил, что при этом из раны будто бы выступила кровь – верная примета, что убийца рядом. Том и Гек уже решили, что это обстоятельство направит следствие по новому пути, и были сильно разочарованы, когда кто-то из горожан заметил: – Чему ж тут дивиться? Когда показалась кровь, Мэф Поттер стоял в трех шагах! Целую неделю после этого события жуткая тайна и нечистая совесть не давали Тому спать. Как-то утром, за завтраком, Сид сказал: – Том, ты так мечешься и бормочешь во сне, что я не могу уснуть до полуночи. Мгновенно побледнев, Том спрятал глаза. – Скверный признак, – сурово проговорила тетя Полли. – Что у тебя на душе, Томас? – Ничего особенного, – пробормотал Том, но руки у него так задрожали, что он расплескал кофе. – И такую ахинею несешь, – продолжал Сид, – что уши вянут. Вчера ночью ты бормотал: «Это кровь, это кровь, вот что это такое!» И так раз пять подряд. А потом: «Нет, нет, не мучайте меня! Я расскажу все как есть!» Это что ты собрался рассказывать? У Тома в глазах помутилось. Неизвестно, чем бы все кончилось, но, к счастью, тетя Полли, сама того не сознавая, пришла ему на выручку. – Ну ясно! – сказала она. – Это все ужасное убийство! Я сама каждую ночь вижу несчастного молодого Робинсона во сне. Мэри посетовала, что и на нее это подействовало, и Сид как будто унялся. После этого Том целую неделю жаловался на зубную боль и на ночь подвязывал челюсть платком. Ему и невдомек было, что Сид продолжает бодрствовать по ночам, бдительно следя за ним, а иной раз стаскивает с него платок и довольно долго прислушивается, после чего возвращает платок на место. Мало-помалу Том успокоился, изображать зубную боль ему надоело, и он ее отменил. Сид же, если и понял что-то в бессвязном бормотании сводного брата, держал это при себе. Любимой забавой школьных приятелей Тома стали судебные следствия над дохлыми кошками, и ему казалось, что они никогда не дадут ему забыть о том, что его мучило. Даже Сид заметил, что Том ни в какую не желал быть следователем, хотя прежде неизменно брал на себя роль вожака во всех затеях такого рода. И еще он заметил, что Том уклоняется даже от роли свидетеля, а уж это было совсем странно, как и то обстоятельство, что Том не раз выражал отвращение к таким судебным процессам. Несмотря на это, Сид помалкивал, и в конце концов дохлые кошки вышли из моды и перестали терзать Тома. В течение всего этого времени, полного тревог и сомнений, Том через день, а то и ежедневно, если подворачивался удобный случай, бегал к тюрьме и тайком просовывал через маленькое зарешеченное оконце угощение для «убийцы» – все, что ему удавалось раздобыть. Тюрьмой в городке служила небольшая кирпичная постройка, стоявшая у болота, за городской чертой. Охраны при ней не было, так как большую часть времени тюрьма пустовала. Эти передачи существенно облегчали совесть Тома. Многие горожане были совсем не прочь вымазать индейца Джо дегтем, обвалять в перьях и вывезти из города на тачке. Попытка похищения мертвого тела – нешуточное преступление, но Джо так боялись, что желающих сделать это не нашлось и идея эта вскоре была забыта. К тому же индеец был настолько осторожен, что начал свои показания с драки, не упомянув ни словом об осквернении могилы, которое ей предшествовало. Поэтому власти сошлись на том, что будет благоразумнее до поры до времени оставить его в покое.
834
131
Глава 12: Исчезновение Бекки, эмоциональная разбитость Тома
В жизни Тома начались новые волнения. Бекки Тэтчер не ходила в школу. Сойер в последние дни пытался забыть о ней, но это у него не получилось. Он ходил вечером возле её дома, переживая за её здоровье, чувствовал себя несчастным. Том совсем перестал играть, даже в пиратов. Жизнь казалась ему тоскливой. Тётя Полли заметила его состояние и начала лечить его. Женщина увлекалась разными лекарственными средствами, проделывала опыты, новые средства испытывала не на себе, а на других, так как сама она не болела. Тётя Полли выписывала журналы с сомнительными рецептами и верила всему, что там написано. Вошедшее в моду водолечение как раз пригодилось, чтобы испробовать его на Томе. Рано утром она водила Сойера в сарай, где обливала холодной водой и растирала полотенцем. После этого тётя Полли укутывала его и укладывала в постель, чтобы он пропотел. Но такое лечение не помогало, и Том ходил бледный и печальный. Женщина добавила к лечению горячие ванны, душ. Кормила его жидкой овсянкой, приклеивала ему нарывные пластыри. Но мальчик не реагировал на лечение. Тогда тётя Полли отменила ванны и стала поить его новым средством, которое на вкус было очень жгучим. Сойер сразу преобразился, ему снова стала интересна жизнь во всех её проявлениях. Однако такие перемены к лучшему произошли не благодаря лечению тёти, а просто потому, что Тому надоело горевать. Он притворялся, что пьёт лекарство, а сам выливал его в щель в полу. Однажды рыжий кот тёти Полли выпросил у Сойера это снадобье, когда тот выливал его. Том влил ему в рот чайную ложку зелья. Кот стал носиться по комнате кругами, подпрыгивая высоко вверх и опрокидывая цветочные горшки. Он произвёл такой беспорядок, что вошедшая тётя Полли не могла прийти в себя от изумления. Том не объяснил причину такого поведения кота, но женщина заметила улику: в щели пола торчала чайная ложка, из которой он пил лекарство. Мальчик был наказан: тётя подняла его за ухо с пола и больно ударила по голове напёрстком. Сойер сказал, что дал коту лекарство из жалости и упрекнул тётю Полли в том, что она так беспощадно лечила его разными снадобьями и неприятными водными процедурами. Женщина почувствовала угрызения совести. Заплакав, она сказала, что поступала так для того, чтобы ребёнку стало лучше. В школу Том пришёл рано, до начала занятий. Он не участвовал в играх с друзьями, а находился на школьном дворе у ворот. Сойер часто смотрел на дорогу, делая вид, что просто прогуливается. Увидев Джефа Тэтчера, он пытался что-нибудь узнать о Бекки, однако Тэтчер о девочке ничего не сказал. Том долго ждал, надеясь и волнуясь. Наконец Бекки пришла в школу. Сойера охватила радость. Теперь он вёл себя по-другому: кричал, смеялся, гонялся за мальчишками, прыгал через забор, кувыркался. Словом, делал всё для того, чтобы Бекки обратила на него внимание. Но девочка не замечала его. Тогда он стал бегать вокруг неё, пока не упал, едва не сбив её с ног. Бекки отвернулась и произнесла тихо слова о том, что некоторые люди ведут себя так, словно они всем интересны, всё время воображая. Том смутился, встал и ушёл, находясь в угрюмом и подавленном состоянии.
2
От всех этих тайных тревог Тома отвлекла другая, гораздо более важная забота – Бекки Тэтчер перестала ходить в школу. Несколько дней подряд Том сражался со своей гордостью и пытался развеять тоску, но в конце концов не выдержал. Теперь он околачивался по вечерам в окрестностях ее дома, чувствуя себя совершенно несчастным. Бекки заболела – а что, если она умрет? Эта мысль доводила его до последней степени отчаяния. Его больше не интересовали ни войны, ни разбойничьи похождения, ни даже пираты. Жизнь окончательно потеряла всякую привлекательность, и Том погрузился в сплошное серое уныние. Он даже забросил обруч с палкой – игры не доставляли ему теперь ни малейшего удовольствия. Разумеется, тетя Полли всполошилась и принялась пробовать на нем все имеющиеся в доме лекарства. Она принадлежала к числу людей, которые увлекаются патентованными средствами и новейшими способами укрепления здоровья, и в своих увлечениях порой хватала через край. Едва появлялось что-нибудь новенькое, она воспламенялась желанием испытать это средство, причем не на себе – потому-то и со здоровьем у нее было все в порядке, – а на ком-нибудь, кто оказывался под рукой. Она выписывала все подряд медицинские журналы и шарлатанские книжонки и просто шагу ступить не могла без советов разных словоохотливых невежд. Как проветривать комнаты, когда ложиться спать и когда вставать, что есть и пить, какую одежду носить – в весь этот вздор она верила, как в слово Евангелия, не замечая, что медицинские журналы в каждом следующем номере опровергают все, что настоятельно советовали вчера. Душа тети Полли была чиста, как погожий день, поэтому она то и дело попадалась на удочку. К тому же ей нравилось чувствовать себя этаким ангелом-исцелителем. То было время, когда водолечение еще только входило в моду, и состояние Тома показалось тете Полли сущей находкой. Теперь по утрам она поднимала его с постели ни свет ни заря, выводила в сарай и выливала на страдальца целый ушат ледяной воды. Затем она растирала его жестким, как рашпиль, полотенцем, закатывала в мокрую простыню, загоняла под одеяло и доводила до седьмого пота – при этом, по словам Тома, «душа вылезала на свет божий через все поры». Несмотря на эти меры, мальчик худел, бледнел и по-прежнему казался подавленным. Тогда тетя Полли стала применять горячие ванны, ножные ванны и души. Мальчик оставался унылым, как катафалк. Пришлось добавить к водолечению диету из жидкой овсянки, чередуя ее с применением нарывного пластыря. Помимо этого, она каждый день до отказа накачивала его каким-нибудь шарлатанским пойлом. Ко всем надругательствам и пыткам Том относился с полным равнодушием. Именно это и показалось тете Полли самым страшным. Во что бы то ни стало следовало вернуть его к жизни! Как раз в это время до нее дошли первые слухи о знаменитом «болеутолителе», и тетя Полли тут же выписала крупную партию этого лекарства. Отведав его сама, она преисполнилась надежд. На вкус это был просто жидкий огонь. Водолечение и прочее отправились в отставку, и теперь все надежды были возложены на «болеутолитель». Дав Тому чайную ложку снадобья, она, в сильнейшем беспокойстве, принялась наблюдать за ним, ожидая результатов. Наконец-то ее душа успокоилась и тревога улеглась: безразличие Тома как рукой сняло. Мальчик оживился настолько, что вряд ли мог выглядеть бодрее, даже если бы под ним развели костер. Впрочем, Том уже и сам чувствовал, что пора покончить с хандрой – такая жизнь, может, и подходит для человека, решившего поставить на себе крест, но уж слишком много в ней утомительного разнообразия. Один за другим у него возникали планы избавления, и наконец он остановился на том, что притворился, будто ему страшно нравится «болеутолитель». Он то и дело просил еще ложечку и в конце концов так надоел тете, что она велела ему принимать лекарство самостоятельно и не дергать ее по пустякам. Если бы на месте Тома находился Сид, душа ее была бы спокойна, но, поскольку это был Том, она потихоньку приглядывала за бутылкой. Жгучее снадобье и в самом деле убавлялось, однако этой простодушной женщине не приходило в голову, что Том поит «болеутолителем» щель между досками пола в гостиной. Как-то раз, когда Том только-только наладился угостить эту щель очередной порцией лекарства, в комнату вошел тетушкин желтый кот по кличке Питер. Он жадно взглянул на ложку и замурлыкал, будто хотел отведать зелья. Том сказал: – Лучше не проси, Питер. Не думаю, что тебе так уж хочется. Питер дал понять, что хочется, и весьма. – Смотри не пожалей! Питер выразил полную уверенность, что жалеть тут не о чем. – Ну тогда давай, я не жадный. Но если что не так, сам будешь виноват. А я умываю руки. Питера это устраивало. Том открыл коту рот и влил туда полную ложку «болеутолителя». Питер подскочил на шесть футов, испустил истошный вопль и заметался по комнате, с грохотом налетая на мебель, опрокидывая горшки с цветами и расшвыривая диванные подушки. Затем он встал на задние лапы и закружился в бешеной пляске посреди гостиной, свернув голову к плечу и утробным воем выражая неукротимую радость. После этого он вихрем помчался по дому, сея на своем пути хаос и разрушение. Тетя Полли вошла как раз в тот момент, когда Питер, пару раз перевернувшись через голову, испустил напоследок громовое «уа-у-у!» и сиганул в открытое окно, увлекая за собой уцелевшие цветочные горшки. Тетя Полли окаменела, позабыв про очки, которые едва не свалились с кончика ее носа. Том корчился на полу, полумертвый от хохота. – Том, что это такое с Питером? – Н-не знаю, тетя, – еле выдавил мальчик. – В жизни ничего подобного не видела. И давно это с ним? – Ей-богу не знаю, тетя Полли. Я думал, кошки всегда так себя ведут, когда у них отличное настроение. – Неужели? – В голосе тетушки прозвучало нечто, заставившее Тома насторожиться. – Конечно, тетя. То есть это я так думаю. – Ты думаешь? – Да, тетя. Пожилая леди наклонилась, а Том наблюдал за ее действиями с любопытством и с некоторой тревогой. Однако намерения тетушки он разгадал слишком поздно. Из-под кровати предательски торчала ручка ложки. Тетя Полли подняла ее и предъявила виновнику. Том отвел глаза, а тетушка ловко схватила его за ухо и пребольно стукнула по макушке наперстком. – Ну-с, сударь, зачем это вам понадобилось мучить безответное животное? – Я не мучил! Мне его жалко стало – ведь у него нет тети. – Тети! Дуралей, при чем тут тетя? – Как это при чем? Да если б у Питера была тетя, она бы ему сама все нутро выжгла. Уж она ему кишки припекла бы, не поглядела бы, что он кот, а не мальчик! Внезапно тетя Полли почувствовала угрызения совести. События представились ей в совершенно ином свете: что было жестоко по отношению к коту, могло оказаться не меньшей жестокостью по отношению к ребенку. Ее глаза наполнились слезами, и, положив ладонь на Томовы вихры, она мягко проговорила: – Я только добра тебе желала, Том. Это же полезно для здоровья. Том поднял глаза, в которых прыгала добрая дюжина бесенят. – Я знаю, тетя Полли. Я и сам хотел только добра Питеру. И по-моему, ему пошло на пользу. В жизни не видел, чтобы он так веселился. – Поди прочь, Том, не то опять рассержусь. И постарайся хотя бы какое-то время вести себя как следует! Никакие лекарства тебе больше не нужны. В школу Том явился задолго до звонка. Одноклассники уже заметили, что в последнее время это невероятное явление повторяется чуть ли не ежедневно. И теперь, вместо того чтобы поиграть с приятелями, он околачивался у школьных ворот. На все недоуменные вопросы Том отвечал, что болен. Он и в самом деле выглядел неважно. Усевшись на камень ограды, Том делал вид, что глазеет куда угодно, только не туда, куда смотрел в самом деле, то есть на дорогу. Но когда на дороге наконец-то показался Джеф Тэтчер, лицо Тома просияло. С минуту он пожирал его глазами, но потом огорченно отвернулся. Чуть попозже, когда Джеф появился на школьном дворе, Том направился к нему и издалека, с оговорками и намеками, завел разговор о Бекки, но этот олух ничего не понял, и толку от этого все равно не было никакого. Так что Том вернулся к своему занятию, вспыхивая надеждой всякий раз, как на дороге показывалось пестрое платьице, и начиная тихо ненавидеть его владелицу, когда выяснялось, что это не Бекки. Наконец дорога окончательно опустела, и Том пал духом. Он вошел в пустую школу и уселся, чтобы безмолвно страдать в одиночестве. Но вот еще одно платье – розовое – мелькнуло в воротах, и сердце Тома заплясало от радости, чуть ли не выскакивая из груди. В следующее мгновение он уже был в толпе одноклассников и бесновался, как захмелевший краснокожий: вопил, хохотал, гонялся за мальчишками, балансировал на верху ограды, рискуя свернуть себе шею, ходил на руках, кувыркался – словом, пустился во все тяжкие, и при этом исподтишка бросал взгляды на Бекки Тэтчер: заметила она его или нет. Однако Бекки даже не взглянула в его сторону. Или она не заметила, что он здесь? Том переместился вместе со своими подвигами поближе: вопя, он принялся носиться вокруг нее, стащил с одного мальчишки шляпу, забросил ее на крышу, а затем ринулся в толпу школьников, растолкал их, отчаянно работая локтями, и растянулся на земле у самых ног Бекки. Но и эти усилия не принесли плодов. Бекки отвернулась, задрав носик, и он услышал, как она произнесла: – Фу! Некоторые только и умеют, что ломаться. Думают, что это кому-нибудь может понравиться! Щеки Тома полыхнули. Он вскочил с земли и побрел прочь, уничтоженный окончательно и бесповоротно.
835
131
Глава 13: Бегство на остров с друзьями
Тома охватила безнадёжность, одиночество. Он считал, что все его бросили, никто не любит его. Сойер старался быть хорошим, но никто не оценил этих попыток. Пусть его снова бранят, окружающие вынудили его к этому. Том решил, что не имеет права жаловаться, что он снова будет плохим. С такими мыслями мальчик всё дальше уходил от здания школы, всхлипывая на ходу. В этот момент он увидел Джо Гарпера, у которого тоже были заплаканные глаза. Сойер рассказал другу о том, что хочет уйти из дома, где к нему, по его мнению, плохо относятся. Оказалось, что Джо также решил оставить свой дом после того, как мать наказала его за то, что он выпил сливки, а на самом деле он этого не делал. Гарпер решил, что он надоел своей маме, так пусть она будет счастлива без него. Джо хотел стать отшельником, но мысль о том, чтобы стать пиратом, ему нравилась больше. На реке Миссисипи есть длинный остров Джексон. Там никто не обитал. Он находился близко к противоположному берегу, густо поросшему деревьями. Друзья разыскали Гекльберри Финна, и он присоединился к их компании. Было решено встретиться в полночь на берегу выше городка, где находился плот, который они решили похитить. Как настоящие разбойники, они должны были своровать дома еду, взять рыболовные удочки. Ночью они встретились на берегу. Как и подобает пиратам, они взяли себе новые имена: Том Сойер — Чёрный Мститель Испанских Морей, Гек Финн — Кровавая Рука и Джо Гарпер — Гроза Океанов. Мальчикам нужно было раздобыть огонь, так как спичек у них не было. На другом большом плоту неподалёку они увидели догорающий костёр, который оставили плотовщики, уйдя в город. Они подкрались и взяли горящую головню. Ребята поплыли на плоту. Том стоял на середине плота, скрестив руки на груди и командовал. Гек управлял кормовым веслом, Джо — носовым. Когда плот оказался на середине реки, то стал плыть по течению. Мальчики отдыхали, смотря на свой городок, который они проплывали. Сойеру очень хотелось, чтобы Бекки увидела то, как он бесстрашно мчится по волнам. Ребята, глядя на огни Сент-Питерсберга, навсегда прощались с ним. Они вовремя заметили, что чуть не проплыли остров. Когда плот сель на отмель, пираты перенесли на берег свои вещи, сделали навес, развели костёр, приготовили ужин. Друзьям так понравилось сидеть у костра на острове, ощущать свободу рядом с красивой природой. Отдыхая на траве, они рассуждали о том, что пиратами быть гораздо приятнее, чем отшельниками, и о том, как бы им завидовали школьные друзья. Была поздняя ночь. Мальчиков уже клонило в сон, но вместе с тем они чувствовали угрызения совести. Ребята поняли, что поступили плохо, так как, уходя из дома, украли мясо из кладовой, а это было похуже, чем взять яблоко или конфету. Друзья решили, что, приняв на себя роль пиратов, они никогда так не поступят, после чего уснули спокойно.
2
Настроение у Тома было хуже некуда. Ну что это за жизнь? Друзей у него нет, никто его не любит, никому он не нужен. Ничего, они еще поймут, до чего довели несчастного ребенка, тогда, может, и спохватятся, да поздно будет. Видит Бог, он честно пытался быть хорошим, из кожи вон лез – так нет же, все против него. Ну и пусть все только и думают, как бы избавиться от него поскорее! И прекрасно – он готов на все! Разве брошенное и всеми позабытое дитя станет жаловаться? И кому? А раз так, ничего не остается, кроме как вести преступный образ жизни. Тут и выбора никакого нет. Он как раз добрался до средины Мэдоу-лейн, когда до него донеслось еле различимое звяканье школьного колокола, возвещавшего конец перемены. Подумав о том, что ему больше никогда не доведется услышать этот звук, Том засопел и в носу у него защипало. Тяжело, конечно, но что поделаешь: если все вокруг гонят его скитаться по белу свету, придется уйти. Зла он ни на кого не держит и всем все прощает. Тут он всхлипнул, но сразу же спохватился. Навстречу плелся его закадычный друг Джо Харпер – и тоже с заплаканными глазами. Судя по виду Джо, и он в эту минуту был готов на все. Когда «две души, живущие одной думой», сошлись на мостовой, Том, размазывая рукавом слезы, поведал, что как раз собрался бежать из дому, потому что его терпение лопнуло. Все с ним скверно обращаются, никто его не любит, так что уж лучше отправиться бродяжничать и никогда больше не возвращаться в этот город. В заключение он выразил надежду, что Джо хоть изредка будет о нем вспоминать. Тут-то и выяснилось, что Джо как раз собирался просить своего друга о том же. Он и разыскивать его отправился именно с этой целью. Часом раньше мать выдрала его за то, что он якобы выпил какие-то сливки, а он их не только не пил, но и в глаза не видел. Яснее ясного: он ей надоел и она только и мечтает, чтобы от него отделаться. А коли так, придется уйти, ничего другого не остается. Наверняка без Джо ей будет лучше, и вряд ли она пожалеет о том, что собственной рукой толкнула злосчастного сына скитаться среди чужих людей, терпеть голод и холод и в конце концов умереть. Дальше они двинулись вместе, делясь горестями, и по дороге заключили новый договор: быть во всем как братья и не расставаться до самой могилы, которая положит конец всем их мучениям. Затем дело дошло до планов. Джо собирался стать отшельником, поселиться в пещере, питаться кореньями и диким медом и в конце концов скончаться от горя, болезней и нужды. Однако, когда Том изложил свои соображения, ему пришлось согласиться, что в преступной жизни есть преимущества, и немалые. Поэтому было решено сделаться пиратами. Тремя милями ниже Сент-Питерсберга, там, где русло Миссисипи достигает в ширину чуть более мили, лежит длинный, поросший кустарником и мелким лесом остров Джексона. Его верхняя часть оканчивается большой песчаной отмелью. Там они и решили поселиться. Остров лежал совсем близко к противоположному берегу реки, как раз напротив густого и сумрачного леса, и был совершенно необитаем. Вопрос о том, кого они там будут грабить, даже не возникал. Приняв решение, мальчишки разыскали Гекльберри Финна, и тот не раздумывая к ним присоединился – прежде всего потому, что ему было все равно, чем заниматься. Сговорившись встретиться в укромном месте на берегу реки повыше городка в условленный час, а именно в полночь, приятели разошлись. Каждый должен захватить с собой рыболовные крючки, удилища и все, что попадется под руку из съестного, причем похитить это надлежало самым загадочным и замысловатым способом, как и подобает пиратам. Между тем еще до наступления темноты они успели распустить среди знакомых и одноклассников слух, что очень скоро о них «услышат кое-что интересное». Вдобавок все, кому был сделан этот намек, получили суровое предупреждение «держать язык на привязи». Около полуночи на условленное место в двух милях от городка явился Том с копченым окороком под мышкой и еще кое-какой провизией. Засев в густом кустарнике на горке, чуть повыше места встречи, он принялся ждать. Ночь была тихая, небо расчистилось, высыпали звезды. Могучая река лежала перед ним, как океан при полном безветрии. Том прислушался – ни один звук не нарушал величественной тишины. Помедлив немного, он негромко и протяжно свистнул. Снизу ответили тем же. Том посвистел еще дважды – и на эти сигналы ответили свистом. Потом чей-то голос осторожно спросил: – Кто идет? – Том Сойер Черный Мститель Вест-Индии. А ваши имена? – Гек Финн Кровавая Рука и Джо Харпер Ужас Океанов. – Том вычитал эти пышные прозвища из любимых книжек. – Допустим. А пароль? В полной темноте два голоса сиплым шепотом произнесли одно и то же слово: – Кровь! Тогда Том скатил с горки окорок и сам съехал следом, причем пострадали не только его штаны, но и кожа. Внизу вдоль берега шла широкая тропа, но она не устраивала пиратов, столь высоко ценящих препятствия и опасности. Ужас Океанов едва донес до места встречи здоровенный кус свиной грудинки, Финн Кровавая Рука где-то стащил котелок, связку недосушенного листового табака и захватил несколько маисовых стеблей, чтобы сделать из них трубки. Тут следует оговориться, что, кроме него самого, ни один из пиратов не курил и не жевал табак. Глядя на это, Черный Мститель Вест-Индии заметил, что не годится отправляться в путь, не запасшись огнем. Мысль была глубокая: спички в те времена еще были редкостью. В ста шагах выше по течению мальчики заметили костер, догорающий на большом плоту, и решили подобраться к нему, чтобы стащить головню. Вышло целое приключение: они крались под покровом ночи, то внезапно останавливаясь, то прикладывая палец к губам, то хватаясь за воображаемую рукоять палаша, то отдавая зловещим шепотом приказания насчет того, что, если враг поднимет тревогу, «без промедления всадить кинжал ему в грудь, ибо мертвые умеют хранить тайны». Всем троим было отлично известно, что плотовщики сейчас в городе, шатаются по лавкам или пьянствуют, но мальчишкам не было бы никакого оправдания, если бы они вели себя иначе, чем предписывают пиратам известного рода книжки. Вскоре они отчалили. Гек встал к кормовому веслу, Джо – на носу, а Том, взявший на себя командование, утвердился посреди плота, скрестив руки на груди и хмурясь. Он отдавал приказания суровым шепотом: – Держать по ветру! – Есть, сэр! – Так держать! – Есть, сэр! – К ветру на полрумба! – Есть, сэр! Поскольку мальчики гребли неторопливо, выводя плот на середину реки, то эти приказания отдавались только для красоты слога и сами по себе не имели особого смысла. – Какие поставлены паруса? – Нижние, марселя и бом-кливера, сэр! – Поставить трюмселя! Эй, там! Послать десяток молодцев на фор-стень-стакселя! Шевелись! – Есть, есть, сэр! – Ослабить грот-брамсель, шкоты и брасы! Живей, ребята! – Есть, сэр! – Руль под ветер! Изготовиться к абордажу с левого борта! Лево руля, еще левей! Так держать! – Есть так держать, сэр! Плот миновал середину реки. Мальчики развернули его по течению и налегли на весла. В это время года уровень воды в Миссисипи невысок и скорость течения не превышает двух-трех миль в час. Теперь беглецы не произносили ни слова – плот проходил мимо Сент-Питерсберга. Там, где над затянутой туманом и усеянной отражениями звезд гладью реки дремал городок, не подозревая о том, какое в этот момент совершается событие, виднелись всего два-три дрожащих огонька. Черный Мститель Вест-Индии продолжал стоять со скрещенными на груди руками, «провожая последним взглядом» те места, где он однажды был счастлив, а потом только страдал. О, если бы она могла видеть, как он мчится, рассекая бурные волны, навстречу опасностям и гибели, не ведая страха и приветствуя смерть мрачной усмешкой! Достаточно было немного напрячь воображение, чтобы переместить остров Джексона куда-нибудь в южные моря, и все трое так увлеклись этим самым «прощанием навек», что течение едва не пронесло плот мимо острова. Однако они вовремя спохватились и обнаружили свою оплошность. В два часа пополуночи плот сел на мель в двухстах ярдах выше острова, и мальчикам пришлось вброд перетаскивать все свои припасы на берег. На плоту нашелся старый парус, его растянули между кустами в качестве навеса, чтобы укрыть провизию, сами же пираты намеревались спать под открытым небом, как и положено в их звании. Но для начала они развели костер у гнилого дерева, за которым в двадцати-тридцати шагах чернела лесная чащоба, изжарили на ужин добрых три фунта свиной грудинки и слопали половину запаса кукурузных лепешек. Это было замечательно – пировать на свободе, в девственном лесу, на необитаемом и никем до них не исследованном острове, вдали от людской суеты. Поэтому, покончив с грудинкой, они решили больше не возвращаться к цивилизации. Пламя костра, взвиваясь к небесам, освещало их лица и бросало красноватые отблески на стройные колонны стволов, уходящие вглубь леса, на блестящую, будто лакированную, листву и на плети дикого винограда. Когда был съеден последний кусок кукурузной лепешки, мальчишки разлеглись на траве вокруг огня, сытые и довольные. Хотя от огня стало жарко, им не хотелось отказывать себе в редком удовольствии провести ночь у походного костра. – Неплохо тут, а? – сказал Джо. – Да уж! – отозвался Том. – Что бы сказали наши парни, если б увидели нас? – Что? Да они все на свете отдали бы за то, чтобы оказаться на нашем месте! Верно говорю, Гек? – Похоже на то, – сказал Гек. – Я-то доволен, мне ничего лучше этого и не надо. По правде говоря, мне ведь и брюхо набить не всегда удается толком; ну и еще… никто здесь тебя не трогает, не лезет то с тем, то с этим. – Такая жизнь как раз по мне, – заявил Том. – Ни тебе утром вставать, ни в школу ходить, ни умываться… Да мало ли какой они там чепухи понавыдумывают! Соображай, Джо: если ты пират, тебе ничего не нужно делать, пока ты не в море. А вот отшельнику приходится без конца молиться, да и нет ничего веселого в том, чтобы вечно быть одному как перст. – Это верно, – сказал Джо. – Я, знаешь, как-то об этом раньше не подумал. А теперь, когда попробовал, каково это – быть пиратом, я в отшельники ни ногой. – Тут вот еще что, – сказал Том, – отшельники нынче не в чести, не то что в старое время. А пиратов и теперь уважают. Вдобавок отшельнику приходится спать в гробу, носить рубище, посыпать главу пеплом, мокнуть под дождем и… – А на кой ему это рубище и главу посыпать? – удивился Гек. – Полагается. Все отшельники так поступают. И тебе бы пришлось, если б ты подался в отшельники. – Ну, это уж дудки! – возмутился Гек. – А что бы ты делал? – Не знаю. Но уж точно спать бы в гробу не стал. – Да ведь пришлось бы. Как же без этого? – Ну, я б не стерпел. Взял бы и сбежал. – Сбежал! Хорош отшельник! Чистое безобразие! Кровавая Рука промолчал, так как нашел себе занятие получше. Он только что закончил вырезать трубку из кукурузного початка, приладил к ней чубук из полого стебля и набил табачными листьями. Затем прижал сверху угольком, выпустил целое облако душистого дыма – и весь погрузился в удовольствие. Прочим пиратам оставалось только завидовать, и втайне они решили выучиться курить как можно скорее, не откладывая дела в долгий ящик. Неожиданно Гекльберри спросил: – А чем вообще занимаются пираты? Том сразу оживился: – О, знаешь, как им весело живется! Они захватывают корабли, жгут их или топят, а деньги и сокровища берут себе и зарывают на каком-нибудь необитаемом острове, чтоб их там призраки стерегли. А команды и пассажиров кораблей убивают – сбрасывают всех до единого в море с доски. – Не всех, – возразил Джо, – женщин пираты не убивают, а увозят к себе на остров. Особенно если они красавицы. – Верно, – кивнул Том, – пираты всегда великодушны. – А как они одеты! Закачаешься! Сплошь бархат, золото, серебро и брильянты! – с восторгом прибавил Джо. – Кто одеты? – спросил Гек. – Да пираты, кто ж еще! Гек с сомнением оглядел свои лохмотья. – По-моему, я в пираты не гожусь, – заметил он, – а другого у меня ничего нет. Однако ему в два счета доказали, что богатые костюмы появятся сами собой, как только начнется жизнь, полная приключений. Даже лохмотья сойдут на первых порах, хотя состоятельные пираты, как правило, приступают к делу с богатым гардеробом. Мало-помалу разговор сошел на нет – у беглецов начали слипаться глаза. Кровавая Рука выронил трубку и заснул на полуслове, как спят хорошо потрудившиеся люди с чистой совестью. Ужас Океанов и Черный Мститель Вест-Индии помолились – лежа и про себя, потому что здесь не нашлось никого, кто заставил бы их встать на колени и прочесть молитву вслух. По правде говоря, была у них мысль и вовсе не молиться, но они побоялись заходить так далеко из опасения, что их разразит громом. В голове у них все перемешалось, и они уже были готовы погрузиться в сон, но тут явилась непрошеная гостья, от которой не так-то просто отделаться, – совесть. В душах обоих пиратов зародилось смутное подозрение, что они, возможно, поступили не так уж хорошо, сбежав из дому, а когда им вспомнились украденные ветчина и грудинка, начались истинные мучения. Оба попробовали отделаться от зудящего голоса совести, напомнив ей, что и раньше они десятки раз таскали без спросу конфеты и яблоки, но на такие дешевые уловки она не поддалась. Более того, совесть исподволь подсунула мальчикам такой вывод, который никак нельзя было обойти: взять потихоньку что-нибудь сладкое – значит стащить, умыкнуть же кусок грудинки, окорок и прочие существенные ценности – значит попросту украсть, и относительно этого все ясно прописано в Библии. Тогда каждый из них дал себе слово, что, пока они будут пиратами, ни за что не запятнают себя таким гнусным преступлением, как кража. Тут совесть угомонилась и объявила перемирие, и Том и Джо наконец-то уснули.
836
131
Глава 14: Жизнь вдали от дома
Том проснулся на острове раньше всех и долго не мог понять где он находится. Осмотревшись, он всё вспомнил. Было раннее утро, в лесу не было слышно ни единого звука, на растениях блестела роса. Джо и Гек спали. Постепенно проснулись и запели птицы, природа оживала. Сойер с интересом наблюдал за гусеницей, муравьями, божьей коровкой, белками и другими лесными обитателями. Когда проснулись Гарпер и Финн, ребята все вместе побежали к реке купаться. Плот унесло течением, и теперь они остались без связи с гордом. Но это их не огорчило. Недалеко находился источник воды. Друзья поймали удочками рыбу и приготовили хороший завтрак, после которого отправились в лес на разведку. Остров был около трёх миль в длину и четверть мили в ширину, с ближайшим берегом отделялся узким проливом, который был двести ярдов шириной. Был вечер, когда ребята вернулись в свой лагерь. После ужина и отдыха у них появилось тоскливое настроение. Вскоре они поняли, что это была тоска по дому, но каждый из них скрыл от друзей это чувство. Через некоторое время друзья услышали глухой звук, который вскоре стал громче. Мальчики насторожились и стали прислушиваться. Звук был громкий. Было ясно, что это не гром. Он доносился со стороны берега, где был расположен их городок. Ребята побежали в эту сторону и стали смотреть, раздвинув кусты, на Сент-Питерсберг. Они увидели на реке небольшой пароход, работавший обычно паромом. На палубе было много людей. Вокруг парохода плавали лодки. Время от времени над бортом парохода взвивался вверх белый дым, после чего, через минуту, снова слышался глухой звук. Мальчики поняли, что кого-то ищут в воде. Обычно так стреляли из пушки, когда тонул какой-нибудь человек. Том вдруг всё понял и сказал друзьям, что это ищут именно их. Ребята ощутили себя героями, ведь они оказались в центре внимания: их ищут, за них переживают, плачут и раскаиваются в том, что так плохо к ним относились. Теперь их славе позавидуют остальные приятели. Друзьям было приятно, что они доставили столько хлопот родному городу. Они снова наловили рыбы, поужинали. Постепенно их эмоциональное возбуждение прошло, и они задумались, как тяжело сейчас их близким. На душе у Сойера и Гарпера стало неспокойно и тяжело. Джо спросил друзей: как они отнесутся к тому, чтобы в скором времени вернуться обратно домой? Том, услышав это, стал насмехаться над приятелем. Гек присоединился к Сойеру, и Джо поспешил сказать, что он пошутил, так как не хотел казаться слабовольным, и был рад их примирению. Наступила ночь. Гекельберри и Джо уснули. Том же нашёл в траве куски коры платана, нацарапал на двух кусках по несколько строчек. Один из кусков положил себе в карман, а другой — в шляпу Джо. В неё он ещё положил кусок мела, резиновый мяч, три рыболовных крючка и один «хрустальный» шарик. Затем он осторожно ушёл от костра и побежал к отмели.
2
Проснувшись, Том не сразу понял, где он и как тут очутился. В себя он пришел только тогда, когда сел, протер глаза и осмотрелся. Занималось прохладное утро, и лес, стоявший в глубоком безмолвии, дышал миром и покоем. Ни малейшее дуновение ветра, ни один звук не нарушали величавого спокойствия природы. Листья и травы поседели от обильной росы. Головни костра были припудрены белым пеплом, над ними вился тонкий синий дымок. Джо и Гек еще спали. Наконец где-то в чаще леса неуверенно подала голос птица, ей ответила другая, и сейчас же отозвался короткой дробью дятел. Серый туман над рекой постепенно начал наливаться светом, так же постепенно множились звуки. Все оживало на глазах. В глубокой задумчивости мальчик смотрел, как пробуждается и начинает трудиться природа. Маленькая зеленая гусеница торопливо ползла по мокрому от росы листу. Время от времени она поднимала в воздух две трети туловища и, казалось, принюхивалась, а затем продолжала свой путь. «Это она обмеривает лист», – сказал себе Том, а когда гусеница пожелала подползти к нему поближе, замер, затаив дыхание. Его охватывала радость, когда она продвигалась к нему еще на дюйм, и отчаяние, когда гусеница останавливалась, словно раздумывая, не свернуть ли в другую сторону. Наконец она еще раз остановилась, приподняв изогнутое вопросительным знаком туловище, а потом решительно переползла на ногу Тома и отправилась в путешествие по ней. Мальчик возликовал всем сердцем: верная примета, что вскоре у него будет новый костюм – разумеется, раззолоченный бархатный камзол пирата. Тут же неизвестно откуда появилась деловитая процессия муравьев; один из них, изловчившись, взвалил на спину дохлого паука впятеро больше его самого и поволок куда-то вверх по стволу дерева. Рыжая в крапинку божья коровка карабкалась по длинной травинке, когда Том склонился над ней и проговорил: Божья коровка, поскорей улетай. Твой дом загорелся, своих деток спасай! Она тут же распахнула блестящие надкрылья и улетела, и Том совершенно не удивился: он-то давно знал, что божьих коровок обмануть проще простого, и не раз пользовался их простодушием. Потом мимо проковылял навозный жук, с натугой толкая перед собой шар, и Том тронул жука пальцем, чтобы полюбоваться тем, как тот поджимает лапки и прикидывается мертвым. Птичий хор к этому времени гремел вовсю. Дрозд-пересмешник опустился на ветку над головой Тома и принялся передразнивать голоса соседей. Вспыхнув голубым пером в крыле, метнулась вниз крикливая сойка и уселась так близко от Тома, что он мог бы дотянуться до нее рукой. Наклонив голову, она с жадным любопытством принялась разглядывать чужаков быстрым карим глазом. Мимо пробежала серая белка, остановилась на ходу и сердито зацокала на мальчиков. Похоже, что звери в этом лесу редко видели человека и не знали толком, стоит его бояться или нет. Еще несколько минут – и все живое проснулось. Длинные, косо падающие копья солнечного света пробили густую листву, и сейчас же две-три бабочки принялись гоняться друг за другом, перепархивая с места на место. Том разбудил заспавшихся пиратов, и все трое с визгом и воплями пустились к реке, в одну минуту скинули одежду и стали плавать наперегонки и кувыркаться в прозрачной воде песчаной отмели. Их больше не тянуло в маленький городок, дремавший вдалеке над гладью Миссисипи. Ночью плот унесло течением или случайной волной, но это было только на руку мальчикам – теперь, если можно так выразиться, все мосты между ними и цивилизацией были сожжены. В лагерь они вернулись замечательно бодрые, веселые и голодные как волки. В одну минуту снова запылал костер. Гек обнаружил по соседству ключ с холодной водой. Сделав себе чашки из широких дубовых и ореховых листьев, мальчики пришли к выводу, что эта вода, подслащенная прелестью просыпающегося леса, отлично заменяет утренний кофе. Джо начал было кромсать ветчину к завтраку, но Том с Геком попросили его немного подождать: присмотрев на берегу одно симпатичное местечко, они забросили удочки, и их усилия тотчас были вознаграждены. Джо и опомниться не успел, как они вернулись, таща изрядного линя, двух крупных окуней и соменка – улова хватило бы на большую семью. Рыбу поджарили с грудинкой, и никогда еще еда не казалась им такой восхитительно вкусной. Откуда им было знать, что речная рыба тем вкуснее, чем скорее попадает на сковороду, не говоря уже о такой замечательной приправе, как сон под открытым небом, беготня на свежем воздухе и купание ранним утром. После завтрака пираты повалялись в тени, Гек выкурил трубочку, а потом все трое отправились в лес на разведку. Вышла замечательная прогулка. Они весело пробирались через гнилой бурелом и частый подлесок, между величественными стволами деревьев, от вершины и до самой земли обвитыми лозами дикого винограда. То и дело им попадались уютные полянки, покрытые ковром шелковистой травы и усыпанные цветами. Они обнаружили немало любопытного, но ровным счетом ничего таинственного и загадочного. Оказалось, что остров тянется почти на три мили в длину, а шириной он не больше четверти мили. От ближнего берега его отделяла узкая протока – каких-нибудь ярдов двести. Каждый час они останавливались, чтобы выкупаться, и солнце уже давно миновало зенит, когда мальчики вернулись в лагерь. Они жутко проголодались, поэтому не стали ловить рыбу, а отлично отобедали холодной ветчиной, затем улеглись в тени поболтать. Однако разговор как-то не клеился. Величественное безмолвие лесов и уединение сделали свое дело. Мальчики призадумались, ощущая смутную тоску. Вскоре эта тоска приняла более определенную форму: каждый из них скучал по дому. Даже Финн Кровавая Рука, и тот принялся вспоминать о своих пустых бочках и соседских сараях. Это была позорная слабость, и никто не отваживался поделиться своими чувствами. А между тем уже довольно давно до них доносился издали какой-то странный звук, но мальчики его будто не замечали, как иной раз не замечаешь тиканья стенных часов. Постепенно этот звук становился все более отчетливым и наконец привлек их внимание. Трое пиратов переглянулись и замерли, навострив уши. Воцарилась глубокая тишина – и вот снова издали послышался глухой и грозный гул. – Это что такое? – вполголоса спросил Джо. – На гром не похоже… – пробормотал Том. – Это не гром, – сказал Гекльберри, и голос его прозвучал испуганно, – потому что гром… – Тише! – велел Том. – Перестаньте болтать! Прошло несколько минут, показавшихся вечностью, и торжественную тишину снова нарушили отдаленные раскаты. – Пошли поглядим! Вскочив, все трое бросились к берегу, к небольшой возвышенности, с которой был хорошо виден городок. Когда они раздвинули кусты, свисавшие над водой, их взглядам открылась водная гладь и маленький пароход, который шел по самой середине реки милей ниже городка. На его палубе было полно людей. Рядом с пароходиком вниз по реке плыли лодки, некоторые из них сновали туда-сюда, но на таком расстоянии мальчики не могли разобрать, что делают сидящие в них люди. Внезапно плотный клуб белого дыма оторвался от парохода, а когда он поднялся и рассеялся, до слуха мальчиков долетел тот самый глухой гром. Их взглядам открылась водная гладь и маленький пароход, который шел по самой середине реки. – Я понял! – воскликнул Том. – Кто-то утонул! – Ну! – поддержал его Гек. – То же самое было прошлым летом, когда Билл Тернер утопился. Стреляют из пушки над водой, чтобы утопленник всплыл. А еще берут ковригу хлеба, кладут в нее ртуть и пускают по воде. Хлеб плывет туда, где лежит утопленник, и останавливается прямо над ним. – Да, я тоже что-то такое слышал, – отозвался Джо. – Не знаю только, почему это хлеб останавливается, если его течением несет. – Тут, по-моему, не в хлебе дело, – сказал Том, – а во всяких там словах – они же что-то наговаривают, когда пускают его по воде. – А вот и не наговаривают ничего! – возразил Гек. – Я сам видал. – Чудно как-то, – рассуждал Том. – Должно быть, про себя шепчут. Ну ясное дело шепчут, кто угодно мог бы догадаться. Все согласились, что Том наверняка прав, потому что простая коврига хлеба не могла бы действовать так целеустремленно без всякого наговора. Тем более в деле такой исключительной важности. – Да, черт возьми, хотел бы я сейчас оказаться на той стороне! – проговорил Джо. – И я, – сказал Гек. – Все на свете отдал бы, лишь бы узнать, кто утоп. И тут Тома осенило. – Парни, да ведь я знаю, кто утонул! – воскликнул он. – Это мы! В течение минуты все трое чувствовали себя на вершине блаженства. Их ищут, о них горюют, из-за них льют слезы и горько раскаиваются, что без конца цеплялись к бедным погибшим мальчикам, предаются запоздалым сожалениям, терзаются муками совести! Более того, в городе только и разговоров что про утопленников, и все мальчишки, сколько их ни есть, завидуют им, то есть не тому, что они утонули, а их ослепительной славе. Ради этого стоило становиться пиратом! Когда спустились сумерки, пароходик вернулся в город и стал, как обычно, ходить от одного берега к другому, а люди сошли на берег и исчезли. Распираемые тщеславием, морские разбойники вернулись в лагерь, переговариваясь о том, какого шуму наделали в городе. Они наловили рыбы, приготовили ужин, съели его и принялись гадать, что сейчас думают и говорят о них дома. Картина всеобщего горя представлялась им отсюда весьма впечатляющей. Но как только сгустилась ночная тьма, они приумолкли и сидели каждый сам по себе, глядя на огонь, а их мысли блуждали где-то далеко. Возбуждение улеглось, и Джо с Томом невольно вспомнили про родных, которым далеко не так весело, как им здесь. За воспоминаниями последовали дурные предчувствия, на смену которым пришла тревога. То один, то другой украдкой вздыхал. В конце концов Джо рискнул закинуть удочку насчет того, как приятели смотрят на возвращение к цивилизованной жизни – ну, не прямо сейчас, а попозже, при случае… Том беспощадно высмеял его, и Гек присоединился к Тому. Отступник тут же пустился в объяснения, но не избежал обвинений в малодушии и попытке измены. На этот раз бунт был подавлен. Когда окончательно стемнело, Гек начал клевать носом, а вскоре и захрапел. За ним уснул Джо. Не спалось только Тому. Некоторое время он лежал неподвижно, опираясь на локоть и пристально глядя на обоих своих товарищей. Затем осторожно встал на четвереньки и принялся шарить в траве – там, куда падал неровный свет костра. Вскоре он отыскал два тонких и мягких куска белой платановой коры и, став на колени перед огнем, что-то нацарапал суриком на них, потом один свернул в трубку и сунул в шляпу Джо, слегка отодвинув ее от хозяина. Еще он положил в эту шляпу бесценные сокровища – кусок мела, резиновый мячик, три рыболовных крючка и один шарик – из тех, которые считались настоящими хрустальными. Покончив с этим, Том поднялся и углубился в чащу. Он двигался на цыпочках, стараясь ступать бесшумно, до тех пор, пока не отошел так далеко, что его шаги вряд ли могли разбудить спящих, и только тогда пустился бежать прямо к песчаной отмели.
837
131
Глава 15: Том подслушивает разговор родных
Том пошёл по отмели вброд к противоположному берегу. Когда глубина воды дошла до пояса и стала мешать течению, он поплыл, стараясь, чтобы его не снесло в сторонку. С трудом доплыв до берега, он увидел неподалёку пароходик, к которому был привязан челнок. Он залез в челнок и улёгся на дно. Вскоре пароход отчалил, и через пятнадцать минут Сойер доехал к своему берегу. Выйдя на берег, он быстро побежал по пустынным переулкам и вскоре был возле своего дома. Он заглянул в окно и увидел, что в комнате сидят Мэри, Сид, тётя Полли и мать Джо Гарпера. Они о чём-то разговаривали. Тому удалось пробраться в комнату и залезть под кровать, которая находилась у самой двери. Теперь он слышал весь разговор. Тётя Полли и мама Гарпера говорили о том, какими были Том и Джо хорошими, добрыми мальчиками. Конечно, они были озорными, но никому не желали зла. Женщины сожалели о том, что так строго поступили с детьми. Все сидящие за столом сокрушались и рыдали так, что Сойер, сидя под кроватью и слушая их, обливался слезами. Тому хотелось выбраться из-под кровати и появиться перед всеми живыми и здоровым. Но он сдержал этот порыв и продолжил слушать. Родственники пытались понять, как всё произошло. Сначала они думали, что несчастье случилось во время купания. Но потом заметили, что исчез плот, который позднее нашли на середине реки. В городе решили, что мальчики утонули здесь. Вскоре миссис Гарпер, рыдая, ушла. Мэри и Сид в слезах пошли спать. Тётя Полли встала на колени и стала молиться о Томе. В её словах было столько любви и горя, что мальчик снова заплакал. Сойер ещё долго пробыл под кроватью. Он ждал, пока женщина ляжет спать и перестанет беспокойно ворочаться и стонать. Тогда он вылез, долго смотрел на спящую тётю Полли, жалея её в душе. Он хотел оставить кору с надписью на столе, но потом передумал, поцеловал тётю и ушёл. На берегу он поднялся на пароходик. Там никого не было. Он отвязал челнок и поплыл обратно, пересёк реку и причалил в нужном месте. В лесу он отдохнул, после чего продолжил путь дальше. Ночь уже заканчивалась. Затем он переплыл отмель и направился к лагерю. Солнце уже взошло. Том появился, когда Джо и Гек как раз говорили об исчезновении Сойера. Джо сказал, что Том вернётся, так как он человек надёжный и ему дорога честь пирата. Он считал, что Сойер что-то затеял и к завтраку обязательно придёт. В этот момент и появился перед друзьями Том. Во время завтрака он рассказал о своём путешествии, немного приукрасив всё происходившее с ним. Друзья вновь почувствовали себя героями. Том лёг спать, а Джо и Гек ушли ловить рыбу и осматривать остров.
2
Не прошло и нескольких минут, как Том уже брел по мелководью через протоку, переправляясь на иллинойский берег – противоположный тому, на котором стоял их городок. Он успел одолеть больше половины пути, прежде чем вода дошла ему до пояса, но течение здесь было слишком сильным и не позволяло двигаться вброд дальше. Том уверенно пустился вплавь – оставалась какая-то сотня ярдов, но плыть пришлось против течения, наискось, и его сносило вниз намного быстрее, чем он предполагал. В конце концов он добрался до берега и вышел из воды. Первым делом он сунул руку в карман насквозь промокшей куртки и удостоверился, что кусок платановой коры цел, а затем зашагал через лес, стараясь держаться как можно ближе к берегу. Вода текла с него ручьями, но от быстрой ходьбы Том разогрелся, и постепенно рубаха и штаны начали просыхать. Не было и десяти часов, когда он вышел из чащи на голый склон как раз напротив городка и обнаружил, что пароходик, служивший местным жителям паромом, стоит под высоким берегом в глубокой тени деревьев. Вокруг все было спокойно, только звезды перемигивались в фиолетовом небе. С величайшей осторожностью, то и дело озираясь, Том спустился с обрыва, бесшумно скользнул в воду, подплыл к пароходику и забрался в челнок, привязанный под самой кормой. Там он забился под кормовую лавку, отдышался и стал терпеливо ждать. Скоро раздался удар надтреснутого колокола и хриплый голос отдал команду: «Отваливай!» Запыхтела машина, челнок закачался, а затем его нос поднялся на волне, разведенной пароходиком. Тому оставалось только радоваться своей удаче – это был последний рейс на сегодня. Прошло долгих четверть часа, прежде чем колеса перестали молотить воду, и Том, бесшумно перевалившись через борт челнока, поплыл в темноте к берегу, до которого было совсем недалеко. Из воды он выбрался шагах в пятидесяти от причала, чтобы не наткнуться на припоздавших пассажиров. Он вихрем пронесся по безлюдным переулкам и вскоре уже стоял перед забором с тыльной стороны их участка. Перемахнув через забор, Том подобрался к пристройке и осторожно заглянул в окно тетушкиной комнаты, потому что там горела свеча. Тетя Полли, Сид, Мэри и мать Джо Харпера сидели и о чем-то тихо беседовали. Все они находились в дальнем конце комнаты, а тетушкина кровать располагалась как раз между ними и дверью. Том подкрался к двери, попробовал щеколду, а затем осторожно нажал на нее, и дверь чуть-чуть приоткрылась. Он тихонько подтолкнул створку – дверь заскрипела, но щель стала достаточно широкой, чтобы он мог в нее проскользнуть. Тогда он опустился на четвереньки, просунул в щель голову и бесшумно пополз. – Что это свечу задувает? – проговорила тетя Полли, и Том пополз быстрее. – Сквозит – должно быть, дверь отворилась. Ну да, так оно и есть. Поди, Сид, закрой. Том как раз нырнул под кровать. Он полежал некоторое время без движения, переводя дух, потом подполз совсем близко к тете Полли – так, что мог бы дотронуться до ее домашней туфли. – Да ведь говорила же я вам, – продолжила тетя Полли, – что ничего плохого в нем не было. Озорник, только и всего. Ну, рассеянность, ветер в голове, сами понимаете. Да и как спросить-то с него – все равно что с жеребенка. Никому он зла не хотел, а сердце у него было – чистое золото… – Тут тетя Полли заплакала и поведала про «болеутолитель» и разбитую сахарницу. – Вот и мой Джо то же самое: вечно чего-нибудь натворит, в голове одни проказы, но добрый, ласковый… А я-то, да простит меня, дуру, милосердный Господь, взяла да и отлупцевала его за эти проклятые сливки! И совсем из головы вон, что я сама же их и выплеснула, потому что они скисли! Никогда я больше не увижу бедного моего мальчика… никогда, никогда!.. – И миссис Харпер захлебнулась рыданиями так, что было ясно: сердце у нее разрывается на части. Продолжая всхлипывать, она пожелала всем доброй ночи и начала собираться уходить. Обе женщины, испытывавшие одни и те же чувства, обнялись и, наплакавшись вволю, наконец-то расстались, упомянув среди прочего, что заупокойная служба по утонувшим состоится в это воскресенье. Прощаясь на ночь с Сидом и Мэри, тетя Полли была гораздо ласковее, чем обычно, Сид слегка посапывал, и глаза у него были на мокром месте, а Мэри плакала навзрыд, от всего сердца. Оставшись в одиночестве, тетушка опустилась на колени и стала молиться за Томову бесприютную душу, да так трогательно, с такой глубокой любовью, и такие находила слова, что Том под кроватью заливался слезами, слушая, как она дочитывает своим дрожащим голосом последнюю молитву. Ему еще долго пришлось лежать смирно. Тетя Полли улеглась, но без конца ворочалась, время от времени принималась что-то горестно бормотать, перемежая бормотание тяжкими вздохами, а то беспокойно металась из стороны в сторону. Наконец она затихла и лишь изредка жалобно стонала во сне. Том выбрался из-под кровати и, заслонив ладонью пламя свечи, так и оставшейся непогашенной, стал глядеть на спящую. Сердце его переполняла жалость. Вынув из кармана свиток платановой коры, он положил было его рядом со свечой, но тут новая мысль пришла ему в голову, и он застыл в раздумье. Вдруг лицо его просияло, и, как видно, приняв какое-то решение, он сунул кору обратно в карман, а потом наклонился, поцеловал сморщенные старческие губы тетушки и на цыпочках вышел из комнаты, опустив за собой щеколду. На причале в этот час не было ни души, и Том смело поднялся на борт пароходика, зная, что и там нет никого, кроме сторожа, который всегда спит в рубке как убитый. Он отвязал челнок, забрался в него и стал потихоньку выгребать вверх по течению. Поднявшись немного выше городка, Том развернул лодочку и начал изо всех сил грести к противоположному берегу. На середине реки течение подхватило его и снесло как раз к пристани – дело было знакомое, и он все точно рассчитал. Конечно же, ему страшно хотелось «взять челнок в плен» – с некоторой натяжкой его можно было считать кораблем, а значит, законной добычей пиратов, – однако он знал, что искать его будут повсюду и могут, пожалуй, наткнуться на лагерь пиратов. Поэтому он выбрался на берег и вскоре уже был в лесу. Там он уселся на траве под деревом и некоторое время отдыхал, стараясь не поддаться сну, а потом, уже едва переставляя ноги, побрел к отмели. Ночь была на исходе, и, прежде чем он поравнялся с отмелью, совсем рассвело. Том дождался, пока солнце поднимется повыше, озарив Миссисипи во всем ее великолепии, и только тогда вошел в воду. А получасом позже он уже стоял, мокрый как мышь, в кустах у самого лагеря и слушал, как Джо говорит Геку: – Нет, брат, Том не подведет, это я тебе говорю. Он непременно вернется. Ему ли не знать, Гек, какой это был бы позор для пирата! Он, видать, что-нибудь новенькое затеял. Интересно, что у него на уме? – Вернется, не вернется, но вещи-то его теперь наши! – Вроде того, да только не совсем, Гек. В записке говорится, что они станут нашими, если Том не явится к завтраку. – А он явился! – воскликнул Том и торжественно вступил в лагерь. Без промедления был подан роскошный завтрак – все та же рыба с грудинкой; и как только пираты уселись за еду, Том принялся живописать свои приключения, безбожно их приукрашивая и привирая. Наслушавшись его, Джо и Гек сами принялись хвастать напропалую. Когда все выговорились, Том улегся в тени и проспал до полудня, а остальные ловили рыбу и продолжали исследовать остров.
838
131
Глава 16: Мальчики впервые пробуют курить табак
После обеда друзья-пираты стали искать на песчаной отмели черепашьи яйца, зарытые в песке. Они находили до шести десятков яиц. В эти дни у них была роскошная еда. В свободные часы они купались на отмели, гонялись друг за другом, бежали далеко к мелководью, брызгали друг в друга водой. Мальчики боролись в воде. Победитель окунал всех с головой. Устав, они бежали на пляж, лежали на раскалённом песке, зарываясь в него, потом снова купались. Играли в цирк, где каждый был клоуном; шариками играли в «подкидалку», «тянуху», в «тепки». Потом им всё надоело и они, лёжа на песке, поглядывали в ту сторону, где был родной городок. Сойер писал на песке слово «Бэкки», стирал и снова писал. Джо сильнее всех скучал по дому. Он не мог больше терпеть и чуть не плакал. Гекльберри тоже стал грустить. Том скрывал от товарищей своё подавленное состояние. Он хранил тайну, которая могла бы улучшить настроение друзей, но пока не хотел о ней говорить. Сначала Сойер предложил поискать на острове сундук, набитый золотом. Но это предложение не заинтересовало мальчиков. Джо наконец сказал, что хочет уйти домой и стал одеваться, стараясь не реагировать на насмешки Тома. Гек сначала колебался, но потом тоже решил уйти, говоря, что здесь стало скучно. Сойер стал тревожиться. Джо оделся и ушёл по воде вброд. За ним, одевшись, ушёл Гек. Том смотрел им вслед. Ему хотелось отбросить гордость и уйти за ними. Он ждал, что мальчики остановятся и оглянутся, но они продолжали брести по колено в воде. Тогда Том бросился за ними и рассказал о своей тайне. Друзья, выслушав, очень обрадовались. Они сказали, что он чудесно придумал и решили остаться. Снова начались игры, разговоры и восхищение Томом, который так ловко придумал. После вкусного ужина Сойер захотел научиться курить. Джо присоединился к нему. Гек набил трубки табаком и дал им. Сначала дым показался ребятам приятным, однако потом их начало немного тошнить. Ребята хвастались друг перед другом, что могут так курить весь день. Им хотелось, чтобы сейчас их видели другие мальчишки и завидовали им. Постепенно от дыма во рту стало много слюны, они еле успевали сплёвывать. Наконец Джо еле выговорил, что он потерял ножик и пойдёт поищет его. Том с трудом произнёс, что пойдёт и поможет ему в поисках пропавшей вещи. Целый час двух ребят не было, поэтому Гек пошёл искать друзей. Он нашёл их в лесу далеко друг от друга: бледные, они крепко спали. После ужина Гарпер и Сойер отказались курить. Ночью мальчики проснулись от жары и духоты. Им стало тревожно. Вскоре начала сверкать молния, пророкотал гром, холодный поток воздуха задул тлеющий костёр. Громовой удар прозвучал прямо над ребятами. Закапали редкие, но крупные капли дождя. Друзья бросились бежать под навес. Поднялся сильный ветер. Молнии сверкали одна за другой. Начался ливень, который сплошным потоком заливал всё вокруг. Буря заглушала голоса друзей. Вскоре порыв ветра сорвал навес, сделанный из старого паруса и унёс его. Мальчики, взявшись за руки, побежали к старому дубу и спрятались под ним. Буря валила деревья, раскаты грома не утихали. Казалось, что ураган уничтожит всё на острове. Постепенно буря стихла и закончилась. Друзья вернулись в лагерь. Всё было залито водой. Платан, под которым они всегда ночевали, сгорел от удара молнии. Дуб, под которым прятались дети, защитил их от неминуемой гибели. Костёр погас, но под большим бревном ещё тлела зола, и мальчики смогли разжечь огонь, подкладывая сухие щепки и кору, которую находили под упавшими стволами. Пираты повеселели, до рассвета сидя у костра, обсуждая своё ночное приключение. Когда солнце взошло, они пошли на песчаную отмель и легли спать на песке. После сна и завтрака Том заметил, что к Джо и Геку снова вернулось желание уйти домой. Он пытался развлечь их, но игры и купание не помогли. Тогда Сойер напомнил им о великой тайне, немного подняв этим настроение друзей. Потом он придумал игру в индейцев. Мальчики раскрасили себя чёрной грязью, представляя, что они вожди, и побежали в лес, чтобы устроить нападение на английских поселенцев. Затем они разделились на три враждующих племени и стали прятаться, а потом неожиданно нападать друг на друга. Довольные игрой, во время ужина они «преломили хлеб дружбы», вначале выкурив «трубку мира». Друзья по очереди затянулись из трубки и после ужина ещё немного покурили. Их уже не так тошнило, как в первый раз. Они остались в прекрасном настроении, и вечер прошёл очень весело.
2
После обеда был назначен поход на отмель за черепашьими яйцами. Все трое расхаживали по берегу, тыча палками в песок, и, когда попадалось рыхлое место, опускались на колени и начинали копать. В некоторых гнездах лежало сразу по полсотни яиц; они были совершенно круглые, белые, чуть поменьше грецкого ореха. В этот вечер был устроен настоящий пир: пираты до отвала наелись черепашьей яичницы, оставив несколько дюжин яиц на утро. В пятницу после завтрака они снова отправились на отмель и принялись с воплями носиться друг за другом по берегу, сбрасывая на ходу одежонку, пока не разделись совсем. Потом они забрели по мелкой воде к самой оконечности отмели; здесь было сильное течение, которое едва не сбивало с ног, но от этого становилось только веселее. Они начали плескать друг в друга водой, время от времени отворачиваясь, чтобы глотнуть воздуху, брызгались, возились и боролись до тех пор, пока кто-нибудь не становился победителем и не окунал остальных с головой. То они все разом ныряли, мелькая на солнце целым клубком незагорелых рук и ног, а потом снова появлялись на поверхности, фыркая, отплевываясь, хохоча и тяжело дыша. Окончательно выбившись из сил, они возвращались на берег, падали плашмя на сухой, раскаленный, как сковородка на огне, песок и зарывались в него, а потом опять мчались к воде. В какой-то момент им пришло в голову, что их собственная кожа вполне может сойти за телесного цвета цирковые трико. Тотчас на песке был начерчен большой круг, обозначавший арену, и устроено цирковое представление, – разумеется, с тремя клоунами, так как каждый претендовал на эту почетную должность. Когда им наскучило кривляться и отмачивать всякие штуки, они достали шарики и играли в них до тех пор, пока и эта забава не надоела. Джо с Геком опять полезли в воду, а Том отказался, так как обнаружил, что, снимая на ходу штаны, потерял высушенную трещотку с хвоста гремучей змеи, которую всегда носил привязанной шнурком к ноге. Этот амулет обладал многими чудодейственными свойствами, и Том подивился, как это его до сих пор не схватила в воде судорога. Купаться он не решался до тех пор, пока не отыскал трещотку, а к этому времени Джо с Геком уже наплавались досыта и разлеглись на песке. Мало-помалу мальчишки разбрелись в разные стороны. Настроение у них испортилось, и то один то другой с тоской поглядывал за широкую гладь реки – туда, где дремал в солнечном мареве маленький городок. Том обнаружил, что выводит большим пальцем ноги на песке имя Бекки, спохватился и стер написанное, кляня себя за слабость и малодушие. Но соблазн оказался сильнее, и он снова написал то же самое, сердито расшвырял песок ногой и отправился собирать своих пиратов. Оказалось, что Джо за это время совсем пал духом и расшевелить его на новые затеи нет никакой возможности. Он так затосковал по дому, что в глазах у него стояли слезы. Гек тоже что-то скис. Да и у Тома на сердце скребли кошки, но он ни за что не желал этого показывать. В запасе у него имелся один секрет, о котором он до поры до времени предпочитал помалкивать, но теперь он понял, что, если так пойдет и дальше, придется открыть этим нытикам свою тайну. Наконец Том, стараясь, чтобы его голос звучал как обычно, проговорил: – А похоже, парни, что на этом острове и до нас с вами бывали пираты. И наверняка где-нибудь здесь зарыт клад. Что, если нам посчастливится откопать гнилой сундук, набитый золотом и серебром? Однако это предложение не вызвало особого воодушевления у членов шайки. Том пустил в ход еще кое-какие соблазны, имевшиеся под рукой, но все было впустую. Джо сидел мрачнее тучи, ковыряя палкой песок. Наконец он сказал: – А не завязать ли нам с этим делом, ребята? Что-то меня домой тянет. Скучища здесь смертная. – Брось, Джо, – сказал Том. – Это пройдет. Ты подумай только, какая здесь рыбалка! – Да опротивела мне эта рыба. Я домой хочу. – А купанье? Где ты такое найдешь? – На кой оно мне? Что за интерес купаться, когда никто не запрещает? Нет, я считаю, пора мне возвращаться. – Ну и катись, сопляк! Захотелось за матушкину юбку подержаться? – Ну и захотелось! И тебе бы захотелось, если б она у тебя была. И вовсе я не сопляк, ничуть не сопливее тебя! – Джо даже засопел, готовый пустить слезу. – Ладно, Гек, отпустим этого плаксу домой к матушке. Давно, видать, розгами тебя не отхаживали. Гляньте-ка на этого младенца – он без мамочки ни шагу! Пусть проваливает! А ты, Гек? Нравится тебе тут? Гек врастяжку произнес «да-а-а», но в голосе его не было ни малейшего энтузиазма. – Я с тобой и разговаривать больше не стану, – сказал Джо, поднимаясь на ноги. – И все тут. – Угрюмо насупившись, он отошел в сторону и начал одеваться. – Подумаешь! – Том хмыкнул. – Переживем. Беги домой, пусть тебя там поднимут на смех. Нечего сказать, хорош пират! Вот мы с Геком из другого теста. Верно, Гек? А кое у кого для этих дел кишка тонка. Однако и ему вдруг стало не по себе. Джо одевался с самым решительным видом. Вдобавок и Гек пристально следил за сборами Джо, храня зловещее молчание. Запахло мятежом. Минутой позже Джо, не обронив ни слова на прощание, двинулся вброд к иллинойскому берегу. Сердце у Тома заныло, и он взглянул на Гека. Кровавая Рука отвел глаза, а потом смущенно пробормотал: – Знаешь, что-то и меня тянет домой, Том. Тут все одно и то же, а теперь, без Джо, будет еще хуже. Давай и мы вернемся. – Нет! Можешь идти, можете все катиться к дьяволу, если угодно. Я остаюсь – и на этом точка. – Тогда, Том, я, наверно, пошел. – Иди! Кто тебя держит? Гек начал собирать разбросанные по песку лохмотья. Покончив со сборами, он сказал: – Том, лучше бы нам вернуться всем вместе. Ты малость подумай. Мы тебя подождем на том берегу. – Ждите хоть до второго пришествия! Гек понуро поплелся прочь, а Том стоял и глядел ему вслед, чувствуя сильнейшее искушение плюнуть на пиратскую гордость и податься домой вместе с ними. У него еще теплилась слабая надежда, что они передумают и вернутся, но Джо и присоединившийся к нему Гек продолжали брести по мелководью протоки. Одиночество навалилось на Тома, словно могильная плита. Еще мгновение – и гордость его была сломлена, он бросился бежать за приятелями, отчаянно вопя: – Погодите! Послушайте, что я вам скажу! Те сразу же остановились и обернулись, выжидая. Еще на бегу Том открыл им свою тайну, а они слушали, хмурясь и переминаясь с ноги на ногу, пока не сообразили, в чем соль, а когда до них окончательно дошло, стали с восторгом орать, что это здорово, и, если б он сразу сказал, они бы и не подумали куда-то там уходить. Том наскоро придумал что-то в свое оправдание. На самом деле он боялся, что даже тайна не удержит их надолго, потому и приберегал ее на самый крайний случай. Они вернулись на остров в совершенно другом расположении духа и снова принялись за игры, то и дело возвращаясь в разговорах к удивительной выдумке Тома и восхищаясь его изобретательностью. После обеда, состоявшего из черепашьей яичницы и рыбы, Том заявил, что теперь, пожалуй, самое время поучиться курить, а Джо поддержал его, сказав, что ему давно не терпится отведать этого зелья. Гек в два счета соорудил им трубки и набил их табаком. До этого момента оба новообращаемых не курили ничего, кроме сухих виноградных листьев, от которых только щипало язык да слезились глаза. Они развалились в тени и начали попыхивать трубками – поначалу с осторожностью и оглядкой. Дым оказался неприятным на вкус и драл горло, но Том тут же заявил: – Да это же проще простого! Когда б я знал, что это так легко, я бы уже давно выучился. – Ну, – подтвердил Джо. – Ничего такого особенного. – Я сколько раз видел, как другие курят. Эх, думал я, и мне бы тоже! – сказал Том. – Только я не знал, выйдет ли. – И я то же самое. Сколько раз я тебе это говорил, – верно, Гек? Вот Гек скажет, говорил я или нет. – Ну да, раз, наверно, тыщу, – подтвердил Гек. – И я тоже, – сказал Том. – Один раз возле бойни. Помнишь, Гек? С нами еще были Боб Таннер, Джо Миллер и Джеф Тэтчер. – Ну да, – отозвался Гек. – Это было в тот самый день, когда я потерял белый шарик. Или не в тот, а накануне. – А что я тебе говорил! – воскликнул Том. – Вот и Гек помнит. – Знаете, я, наверно, целый день мог бы курить, – задумчиво произнес Джо. – Нисколько не мутит. – И меня тоже, – сказал Том. – Ни капли. А вот Джеф Тэтчер точно не смог бы. – Джеф! Да он от пары затяжек слетит с копыт. Пусть попробует хотя бы разок. Куда ему! – Ясное дело. И Джо Миллеру тоже. Хотел бы я поглядеть, как он с этим справится! – Да уж! – веско сказал Джо. – Этот Миллер слабак! Его от одной затяжки в бараний рог свернет. – Как пить дать! А хотелось бы мне, чтобы ребята нас видели сейчас. – И мне бы тоже. – Вот что, Джо, мы пока никому ничего говорить не станем, а при случае, когда они все соберутся, я подойду к тебе и скажу как бы между прочим: «Джо, ты трубку захватил? Что-то покурить захотелось». А ты ответишь так, будто это само собой разумеется: «Ну да, старая всегда со мной, и запасная тоже имеется, только табачок неважнецкий». А я на это: «Ничего, лишь бы покрепче был». Тут ты достаешь обе трубки, и мы с тобой закуриваем как ни в чем не бывало – то-то они вытаращат глаза! – Ей-богу, здорово! Жаль только, что они нас прямо сейчас не видят! – Еще бы! А когда узнают, что мы выучились курить, когда были пиратами, небось позавидуют. – А то!.. Постепенно разговор сделался вялым и бессвязным. Паузы становились все дольше, и курильщики что-то уж очень часто стали сплевывать. Во рту у них словно забили какие-то фонтаны, только успевай откачивать, и время от времени подкатывала тошнота. Оба мальчика побледнели. Наконец трубка выпала из дрожащих пальцев Джо Харпера, то же самое случилось и с Томом. Джо сказал слабым голосом: – Кажется, я потерял ножик. Пойти, что ли, поискать? Том, запинаясь, едва выговорил: – Я т-тебе пом-могу. Ты с-ступай в ту сторону, а я поищу около ручья. Сиди, Гек, мы с-сами. Геку пришлось прождать около часа. Потом он соскучился и отправился разыскивать приятелей. Он нашел их в чаще, довольно далеко друг от друга. И тот и другой крепко спали, их лица заливала зеленоватая бледность. Впрочем, Гек быстро сообразил, что если с ними и случилась какая-то неприятность, то теперь уже все позади. В тот вечер за ужином Том и Джо не отличались разговорчивостью и вели себя на редкость смирно. Когда же Гек, плотно подзакусив, набил себе трубку и собрался набить и для них, оба в один голос отказались: мол, что-то они неважно себя чувствуют – видно, за обедом съели лишнее. Ближе к полуночи Джо проснулся сам и разбудил остальных. Казалось, что воздух стал густым и давящим, и эта гнетущая тяжесть не предвещала ничего хорошего. Мальчики придвинулись поближе к огню, хотя от духоты нечем было дышать. Не обмениваясь ни словом, они сидели в мучительном ожидании. За пределами светлого круга, очерченного огнем, все было погружено в непроницаемую тьму. Вдруг трепещущая вспышка на мгновение озарила листву. За ней полыхнула другая, уже ярче, и еще одна. И тут разом вздохнули, а затем застонали верхушки деревьев; щек мальчиков коснулось мимолетное дыхание – и они вздрогнули, решив, что это пронесся мимо мрачный дух ночи. На мгновение воцарилась мертвая тишина. Внезапно сверхъестественно яркая вспышка озарила их перепуганные лица и превратила ночь в день. Стала видна каждая песчинка под ногами. Глухо зарокотал гром, прокатился по всему небу и затих вдали, сердито ворча. Поток холодного воздуха окатил мальчиков, взъерошил листву и взвихрил хлопья пепла над костром. Еще одна короткая, рвущая тьму вспышка молнии осветила лес, и тотчас рухнул такой грохот, словно вершины деревьев раскалывались прямо у них над головами. В страхе мальчишки прижались друг к другу. И тут первые капли дождя зашлепали по листьям. – Живо, парни, под навес! – выкрикнул Том. Вскочив, они бросились наутек, спотыкаясь в темноте о торчащие корни и путаясь в виноградных лозах. Теперь молнии сверкали почти безостановочно, а раскаты грома не умолкали ни на миг. В следующую минуту на остров обрушился проливной дождь, а налетевший следом шквал подхватывал водяные струи, свивал их в жгуты и нес почти горизонтально над землей. Мальчики кричали, но рев ветра и грохот грома заглушали их голоса. Наконец они добрались до навеса и забились под него – замерзшие, перепуганные и насквозь мокрые. Старый парус рвался и хлопал на ветру с таким неистовством, что нельзя было разобрать ни слова, даже если бы им удалось перекричать рев непогоды. Ветер бушевал все сильней и сильней, и следующий шквал сорвал парус и унес его в ночь. Схватившись за руки, мальчишки бросились бежать, то и дело спотыкаясь и падая, чтобы спрятаться под большим дубом, стоявшим на самом берегу реки. К этому времени гроза достигла вершины своей мощи. Молнии полосовали небо во всех направлениях, и в их пронзительном голубом сиянии высвечивались гнущиеся, как тростник, деревья, кипящая река, белые гребешки волн и летящие по ветру клочья пены. Сквозь стремительно несущиеся потоки дождя едва проступали смутные очертания утесов на противоположном берегу. То и дело какое-нибудь огромное дерево в лесу, не выдержав напора бури, с треском рушилось, сминая подлесок, а гром гремел и гремел без остановки так оглушительно и страшно, что, казалось, сердце вот-вот разорвется. Сила грозы была так велика, будто она собиралась разнести остров вдребезги, сжечь его, затопить до самых верхушек деревьев, истребить каждое живое существо на нем, а потом развеять пепел и обломки по ветру. Не позавидуешь тому, кому пришлось в такую ночь оказаться под открытым небом. Но все битвы рано или поздно заканчиваются, пришел конец и этой неистовой схватке сил природы. Небесные полчища отступили, угрюмо ворча и громыхая в отдалении доспехами, и на земле вновь воцарился мир. Перепуганные пираты вернулись в лагерь и обнаружили, что большой платан, под которым они обычно спали, лежит расколотый молнией. Оставалось только порадоваться, что их не было под могучим деревом в тот момент, когда оно рухнуло. Лагерь был сплошь залит водой, а костер погас, потому что мальчишки не додумались чем-нибудь прикрыть угли. Было от чего прийти в отчаяние: они промокли до нитки и дрожали от холода, а обогреться и обсушиться было нечем. Однако, погоревав, они обнаружили, что не все потеряно: под большим обугленным бревном, в том месте, где оно не касалось мокрой земли, уцелела тлеющая полоска в ладонь шириной. Понадобились нечеловеческое терпение и осторожность, чтобы не дать ей погаснуть окончательно. В течение получаса мальчишки терпеливо раздували огонек, подкладывали сухие щепки и кору, отыскивая их в укромных местах, куда не проникла дождевая вода, и наконец костер запылал снова. Они навалили сверху толстых сучьев, пламя загудело, как в кузнечном горне, и пираты заметно повеселели. Обсушив над огнем плававший в луже свиной окорок, они поели, а потом до рассвета просидели у костра, вспоминая события этой ночи и хвастая своими геройскими подвигами. Спать все равно было негде – на всем острове не нашлось бы ни одного сухого клочка земли. Едва первые лучи солнца пробились сквозь измочаленные ветром ветви деревьев, мальчиков стало клонить в сон. Тогда они отправились на отмель и улеглись на песке, но вскоре солнце стало припекать так основательно, что им пришлось подняться и отправиться готовить завтрак. После еды они отяжелели, раскисли, и их опять потянуло домой. Поняв это, Том принялся развлекать членов шайки чем только мог. Но их больше не соблазняли ни игра в шарики, ни цирк, ни купание – ничто на свете. Тогда он напомнил им о своей великой тайне, и это на короткое время вызвало прилив воодушевления. А пока прилив не сменился очередным отливом, Том успел увлечь их новой выдумкой. Пираты на время вышли в отставку, и было решено сделаться индейцами. Не долго думая, все трое разделись догола, расписали тела и лица полосами грязи, сразу став похожими на зебр, и понеслись по лесу, разыскивая поселение английских колонистов, чтобы напасть на него и разграбить. Само собой, и Том, и Джо, и даже Гек были великими вождями. После того как с бледнолицыми было покончено, они разделились на три враждующих племени и стали выслеживать друг друга, устраивать засады и выскакивать оттуда с боевым кличем, жестоко умерщвляя врагов и снимая скальпы сотнями. День выдался кровавый, а следовательно, удачный. В лагерь они вернулись только к ужину, голодные и оживленные, но тут возникла проблема: племена, находящиеся в состоянии войны, не могли оказывать друг другу гостеприимство, не заключив перемирия, а заключить его было нельзя, не выкурив трубку мира. Другого способа просто не было. Двое вождей из трех тут же пожалели, что не остались пиратами, но делать было нечего, поэтому они мужественно потребовали священную трубку и пустили ее по кругу, затягиваясь по очереди. Однако поиски утерянного ножика кое-чему их научили: теперь они курили с осторожностью, сильно не затягиваясь, и оказалось, что тошнит их гораздо меньше и до больших неприятностей дело не доходит. После ужина они опять вернулись к трубкам, и с еще большим успехом, так что вечер прошел на подъеме. Том и Джо так гордились собой и радовались своему новому умению, будто сняли скальпы и содрали кожу с шести племен краснокожих. А теперь мы оставим их на острове – дымить, болтать и безудержно хвастаться, а сами попробуем посмотреть на то, что в это время происходило в городке.
839
131
Глава 17: Неожиданное возвращение ребят
В субботу вечером в городке было особенно тихо. Жители были заняты обычными домашними делами. Дети с неохотой играли в игры. Все были грустными и неразговорчивыми. Мэри, Сид, тётя Полли и семья миссис Гарпер надели траур. Бекки ходила по школьному двору, с грустью вспоминая последний разговор с Томом и те слова, сказанные ею. Если бы вернуть то время, она бы ни за что не сказала таких слов. Бекки жалела, что у неё даже не было медной шишечки на память о нём. Она плакала и повторяла, что никогда уже не увидит его. Школьные товарищи Тома и Джо вспоминали их слова, последние с ними встречи. Всем казалось теперь, что обычные их высказывания были пророческими. Они спорили о том, кто видел Сойера и Гарпера в последний раз. Те, кто их видел последними и разговаривал с ними, важничали, а остальные смотрели на них и завидовали. На другой день после окончания уроков в воскресной школе печально и медленно зазвонил церковный колокол. Горожане собрались в церкви. Когда пришли тётя Полли, Мэри, Сид и семья Гарперов, священник и горожане почтительно встали и стояли до тех пор, пока родственники погибших сели на свои места на передней скамье. Прозвучала молитва. Затем пропели гимн. Священник начал читать проповедь, в которой звучали хвалебные слова о погибших ребятах, говорилось об их доброте, о том, какими они были умными, способными и прилежными детьми. Священник рассказал несколько случаев из жизни мальчиков, у которых был «нежный великодушный характер», и поступки их были чудесные, благородные. Слова священника становились всё трогательнее, публика умилялась всё больше. В конце проповеди все в церкви зарыдали, и сам священник прослезился на кафедре. В этот момент раздался шум на хорах, и вдруг все увидели, как по проходу между скамьями идут мальчики: Том впереди, за ним Джо, последним шёл смущённый Гек в лохмотьях. Они во время проповеди сидели на хорах и слушали прощальную речь о самих себе. Тётя Полли, Мэри и семья Гарперов кинулись к мальчикам. Они обнимали ребят, целовали, благодаря Бога за их спасение. Священник закричал: «Восхвалим Господа за все его щедроты и милости! От всего сердца воспоём ему славу!» Все присутствующие в церкви запели старинный гимн. Сойер ощутил, что это лучшая минута в его жизни. В этот день тётя Полли так много раз целовала его и давала столько тумаков, что их хватило бы на целый год.
2
В Сент-Питерсберге в этот тихий субботний вечер никто не веселился. Безутешные семейства тети Полли и Харперов облачились в траур. В городе стояла оглушительная тишина, хотя, сказать по чести, в нем и без того всегда было нешумно. Горожане занимались своими делами и почти не разговаривали между собой, зато часто вздыхали. Даже для детей субботний отдых превратился в тягостное бремя. Играть не хотелось, и мало-помалу все игры были заброшены. В конце дня Бекки Тэтчер забрела на пустой школьный двор, не зная, куда деваться от тоски. Но там не оказалось ничего такого, что могло бы ее хоть немного утешить. Тогда Бекки сказала себе: – Ах, если б у меня осталась хотя бы та медная шишечка!.. Но у меня нет ничего на память о нем! – Девочка проглотила подступившие слезы. Потом, остановившись посреди двора, она проговорила: – Это было как раз здесь… О, если бы все повторилось снова, я бы ни за что на свете не сказала бы того, что сказала тогда! Но его уже нет, и я никогда, никогда, никогда больше его не увижу!.. Эта мысль окончательно сокрушила Бекки, и она побрела прочь, заливаясь слезами. Как только она ушла, появились несколько мальчишек и девчонок – приятелей Тома и Джо; они остановились за забором и стали глядеть во двор, перешептываясь о том, где в последний раз видели Тома, и что он делал в то время, и как Джо произнес какую-то ничего не значащую фразу, которая, как все теперь понимали, предвещала беду. Каждый из говоривших указывал на то место, где стояли погибшие, прибавляя что-нибудь вроде: «А он еще улыбнулся вот этак – и у меня вдруг мурашки по спине поползли, до того жутко стало. Я-то, конечно, не понял, к чему бы это, зато теперь…» Слово за слово, и разгорелся спор насчет того, кто последним видел мальчиков в живых, и на это печальное преимущество, как выяснилось, претендовали многие. В конце концов было достоверно установлено, кто эти счастливчики, и те сразу выросли в собственных глазах. Остальные могли им только завидовать. Один бедолага, которому нечем было крыть, с гордостью проговорил: – А меня Том Сойер как-то раз здорово поколотил! Но эта заявка на исключительность не имела успеха. Чуть ли не каждый из мальчиков мог сказать о себе то же самое. Спустя несколько минут дети двинулись дальше, продолжая вполголоса обмениваться воспоминаниями о погибших героях. На следующее утро, едва окончились занятия в воскресной школе, мерно и уныло зазвонил церковный колокол. Погода выдалась тихая и пасмурная, и скорбный звук колокола только подчеркивал тихую грусть, разлитую в природе. Прихожане начали собираться в церкви, многие задерживались на ступенях, чтобы шепотом побеседовать о печальном событии. Внутри, однако, никто не шептался; торжественную тишину нарушал только шорох накрахмаленных траурных платьев женщин. Даже старожилы городка не могли припомнить, чтобы эта маленькая церковь была когда-нибудь так полна. Напряжение нарастало, и тут вошли тетя Полли с Сидом и Мэри, а за ними семейство Харперов в глубоком трауре, и все прихожане, даже сам пастор, поднялись им навстречу и стояли все время, пока родственники погибших не заняли места на передней скамье. Снова наступила скорбная тишина, сквозь которую время от времени прорывались глухие рыдания. Пастор простер перед собой руки и начал читать молитву. Затем был пропет гимн, за которым последовал текст из Евангелия «Я есмь воскресение и жизнь вечная». В проповеди пастор так живо и ярко изобразил выдающиеся достоинства, черты характера и редкостные дарования погибших юных сограждан, что каждый из прихожан почувствовал укол совести при мысли о том, что порой бывал несправедлив к бедным детям и видел в них одни лишь пороки и изъяны. Далее проповедник привел несколько трогательных случаев из жизни усопших, которые ярко характеризовали их кротость и благородство, и тут все увидели, какие это были достойные восхищения поступки, и с глубокой скорбью припомнили, что в свое время эти деяния казались им возмутительным озорством, заслуживающим порки. По мере того как продолжалась речь пастора, в церкви нарастало волнение, и наконец паства не выдержала и присоединилась к горько рыдающим родственникам. Даже сам проповедник не сумел совладать с собой и прослезился прямо на кафедре. В это время на хорах послышался какой-то шум, но никто не обратил на него внимания. Минутой позже скрипнула входная дверь; проповедник отнял платок от заплаканных глаз – и окаменел. Сначала одна голова, потом другая повернулись, следуя за взглядом пастора, а в следующее мгновение все прихожане разом поднялись с мест, остолбенело таращась на троих утопленников, шествовавших по проходу между скамьями. Том шел впереди, за ним Джо, а позади всех, сильно робея, плелся оборванец Гек, волоча по полу свои лохмотья. Это они прятались на пустых хорах, слушая надгробное слово о самих себе. Тетя Полли, Мэри и все Харперы ринулись к воскресшим и едва не задушили их объятиями и поцелуями, а бедняга Гек стоял, совсем растерявшись, и, чувствуя себя лишним в церкви, не знал, что делать и куда скрыться от множества взглядов. Он уже двинулся было к дверям, намереваясь потихоньку улизнуть, но Том схватил его за руку и проговорил: – Тетя Полли, это как-то нехорошо! Надо, чтобы и Геку кто-нибудь порадовался. – Ну еще бы! Я-то ему всегда рада, бедному сиротке! Если что и могло сконфузить Гека еще сильнее, то именно ласковое внимание тети Полли. И тут проповедник воскликнул громовым голосом: – Восхвалим Господа, подателя всех благ! Пойте, братья и сестры! И пойте от всей души! И прихожане запели так, что от звуков старинного торжественного хорала сотрясались своды церкви, а пират Том Сойер, оглядываясь на помирающих от зависти юнцов, вынужден был сознаться себе, что это, пожалуй, лучшая минута его жизни. Выходя толпой из церкви, прихожане говорили друг другу, что согласны, чтобы эти негодные мальчишки провели весь город еще раз, лишь бы опять услышать столь прочувствованное пение древнего благодарственного гимна. В этот день Том получил столько подзатыльников и поцелуев, сколько прежде не получал за целый год, и уже не смог бы сказать, в чем больше выражалась любовь тетушки Полли к нему и ее благодарность Богу – в подзатыльниках или в поцелуях.
840
131
Глава 18: Том превращает реальность в сон
Тайна Тома заключалась в том, чтобы вернуться домой со своими друзьями и присутствовать на своих похоронах. Мальчики в субботу вечером доплыли на бревне до берега, вышли на берег ниже своего городка, ночевали в лесу. Потом незаметно на рассвете ребята зашли в церковь и сидели на церковных хорах. В понедельник во время завтрака тётя Полли и Мэри выполняли все желания Сойера и были очень добры к нему. Тётя Полли сказала Тому, что для мальчиков было забавно целую неделю заставлять всех переживать. Она сказала, что у Тома такое недоброе сердце, ведь он причинил своей тёте такие страдания, хотя мог бы сообщить раньше о том, что он жив и просто сбежал из дома. Женщина упрекала Сойера за то, что он мало любит её и за то, что он причинил ей много страданий. Тому было неловко. Он заверял тётю, что любит её и рассказал свой «вещий» сон, в котором он побывал дома. Он обрисовал в виде сна своё посещение дома два дня тому назад, когда он лежал под кроватью, а вся семья сидела за столом с миссис Гарпер. Мальчик пересказал всё, что говорилось тогда ночью за столом. Тётя Полли и Мэри были поражены его вещим сном, который якобы предвосхитил события. Том сказал, что во сне он положил на стол возле свечки кору дерева, на которой было написано: «Мы не умерли, мы только убежали и стали пиратами». За то, что во сне Сойер сообщил этой запиской о том, что они живы, тётя Полли простила Тома. Одному Сиду сон Тома показался подозрительным, так как в нём было отображено всё без ошибки — так, как было наяву в ту ночь. Мальчики отправились в школу. Там Сойер не озорничал, не прыгал, а ходил с достоинством, как настоящий пират. Дети перешёптывались и смотрели на него. Такое внимание доставляло ему удовольствие. Малыши бегали за ним, гордясь тем, что находятся рядом с ним. Сверстники завидовали ему. Том и Джо под влиянием всеобщего восхищения заважничали. Они рассказывали о своих приключениях, приукрашивая события. Вершины удивления они добились, достав из карманов свои трубки, которые стали покуривать. Сойер делал вид, что не замечает Бекки Тэтчер. Он решил, что обойдётся без неё: ему достаточно славы. Он подошёл к группе мальчиков и девочек и стал общаться с ними. Бекки в это время, играя, гонялась за девочками и поглядывала на него. Тому это было приятно. Перестав бегать, она начала ходить, вздыхая и бросая на мальчика печальные взгляды. Она заметила, что больше всего Том разговаривает с Эмми Лоуренс. Бекки разволновалась и хотела уйти, но вместо этого подошла ближе и стала приглашать с притворной весёлостью девочек к себе домой на пикник, который устраивает её мама для неё. Подруги охотно согласились прийти к ней. На пикник не напросились только Том и Эмми. Сойер рассказывал Лоуренс о буре на острове, уведя при этом Эмми в сторону. Бекки чуть не расплакалась, но продолжала с напускной весёлостью бегать с девочками. Однако вскоре Тэтчер всё-таки ушла в укромное место, где расплакалась, а затем решила отомстить Тому. На перемене Сойер ухаживал за Эмми, гуляя с нею. Он старался быть недалеко от Бекки, чтобы она их видела. Однако увидев Тэтчер за школой на скамейке с Альфредом Темплом, он стал ревновать. Бекки и Альфред смотрели книгу с иллюстрациями, они сидели, касаясь головами друг друга. Том стал раскаиваться в том, что был равнодушен с Бекки. Эмми продолжала говорить с ним, но он уже не слушал её, отвечая невпопад. Его рассердило то, что Тэтчер не обращает на него внимания. Бекки заметила, что Сойер страдает. Она отомстила ему, вызвав в нём такие же муки ревности, какие испытывала она. Тому надоела болтовня с Лоуренс. Мальчик хотел избавиться от неё, намекая, что у него есть дела, но девочка не умолкала. Наконец, он ушёл. Эмми обещала ждать его на этом же месте после уроков. Том ревновал Бекки, рисуя в уме картину, как он бьёт Альфреда. После уроков он убежал домой, чтобы не встретиться с Эмии. Бекки с Альфредом снова принялись рассматривать картинки, но Бекки загрустила, так как Сойер больше не появлялся и не видел, что она снова сидит с Темплом. Девочка поняла, что её месть зашла слишком далеко, и жалела об этом. Альфред снова предлагал ей смотреть рисунки в книге, но она отказалась, сказав, что они ей надоели. Бекки расплакалась и ушла, сказав Темплу, который пытался её утешить, что она его ненавидит. Тогда мальчик догадался, что Тэтчер сидела с ним только ради того, чтобы подразнить Тома Сойера. Ему хотелось сделать Тому что-нибудь плохое. На глаза ему попался учебник Сойера, который лежал на парте. Темпл залил его чернилами. Бекки в это время заглянула в окно классной комнаты и увидела то, что сделал Альфред. Тэтчер убежала домой. Девочке хотелось отыскать Тома и сказать ему про испорченную книгу. Однако потом Бекки передумала, вспомнив, как Сойер обошёлся с ней, когда она всех приглашала на пикник. Она решила, что пусть ему попадёт за облитую чернилами книгу, ей безразлично, она его ненавидит и будет всю жизнь ненавидеть.
2
В этом и состояла великая тайна Тома – он решил вернуться домой вместе с братьями-пиратами и объявиться не где-нибудь, а на собственных похоронах. В субботу, ближе к вечеру, когда уже начало смеркаться, все трое переправились на бревне на правый берег и высадились на сушу в пяти милях ниже городка. Переночевав в лесу, перед рассветом они окольными путями пробрались к церкви и завалились досыпать среди поломанных скамеек на хорах. За завтраком в понедельник утром и тетушка, и Мэри были на удивление ласковы с Томом и наперебой ухаживали за ним. Разговорам не было конца. Внезапно тетя Полли сказала: – Ну хорошо, Том, я понимаю, вам понравилось морочить весь город чуть не целую неделю. Но откуда у тебя взялось столько жестокости, что ради пустой шутки ты мучил и меня? Уж если вы сумели приплыть на бревне на собственные похороны, то наверняка ты мог хоть как-нибудь намекнуть мне, что ты не утонул, а просто сбежал из дому. – Уж это ты мог бы сделать, Том, – согласилась Мэри. – Должно быть, ты просто забыл, а если б не забыл, то так бы и поступил. – Правда, Том? – спросила тетя Полли, и ее лицо вспыхнуло надеждой. – Скажи мне, ты бы сделал так, если б не забыл? – Я… я не знаю, тетушка. – А я-то надеялась, что ты меня хоть чуточку любишь, – произнесла тетя Полли таким убитым голосом, что Том растерялся. – Надеюсь, ты хотя бы иногда вспоминал обо мне. Все-таки лучше, чем ничего. – Это он просто по рассеянности, – заступилась за Тома Мэри. – Вечно он торопится, все на бегу, поэтому никогда ни о чем не помнит. – Очень жаль. А вот Сид – тот бы вспомнил. Уж он бы переправился сюда и сказал бы мне: я, мол, жив, тетушка. Смотри, Том, вспомнишь когда-нибудь об этом и пожалеешь, да уж поздно будет! – Тетушка, ведь вы же сами знаете, как я вас люблю. – Может, и знала бы, да доказательств никаких. – Я и теперь жалею, что не подумал об этом. – Голос Тома был полон раскаяния. – Зато я видел вас во сне. Тоже ведь что-то значит, правда? – Не бог весть что – сны и кошки видят. Что же тебе снилось? – В среду ночью мне приснилось, будто вы сидите вот тут, возле кровати, Сид около ящика для дров, а Мэри с ним рядом. – Верно, так мы и сидели. Мы всегда вечером так сидим. Слава Богу, что ты хоть во сне о нас вспомнил. – А еще мать Джо Харпера была с вами. – Верно, она и была! А еще что тебе снилось? – Да всякое разное. Как-то у меня все это перепуталось… – Ну постарайся, – может быть, вспомнишь? – Потом будто бы ветер… Будто бы ветер задул… он задул… – Вспоминай, Том! Что такое ветер задул? Ну? Том приставил палец к виску, изображая мучительное напряжение, и минуту спустя сообщил: – Вспомнил! Ветер задул свечу! – Господи помилуй! А дальше-то, Том, дальше что? – А вы потом сказали: «Что-то мне кажется, будто дверь…» – Говори, Том! – Дайте подумать минутку… Ах да! Вы сказали, что вам чудится, будто дверь отворилась. – Истинная правда! Говорила я это, Мэри, верно? Дальше! – А потом… а потом… точно не помню, но, кажется, вы позвали Сида и велели… – Ну! Ну же! Что я ему велела, Том? Что? – Велели ему… А, ну да! Вы велели ему закрыть дверь. – В жизни ничего подобного не слыхивала! Вот и говори после этого, что сны ничего не значат. Нужно сейчас же рассказать об этом Сирини Харпер. Пусть и дальше думает что хочет насчет предрассудков, только теперь ей не отвертеться. Продолжай, Том! – Я как раз все дочиста припомнил. Потом вы сказали, что я вовсе не такой уж плохой, а просто озорник и рассеянный и спрашивать с меня все равно что… уж не помню, с жеребенка, кажется. – Ах, Боже милостивый! Дальше, Том! – После этого вы заплакали. – Ох, верно. Заплакала. И не в первый раз. А потом… – Потом и миссис Харпер тоже заплакала и сказала, что Джо у нее тоже хороший и она теперь жалеет, что отлупила его за сливки, которые сама же и выплеснула… – Том! Дух Святой снизошел на тебя! Ты видел провидческий сон – вот что это было! Ну, а дальше-то? – А потом Сид сказал… он сказал… – Я вроде ничего такого не говорил, – вставил Сид. – Нет, говорил! – возразила Мэри. – Да замолчите вы, дайте Тому сказать! Так что там Сид? – Он сказал… кажется, он сказал, что наверняка мне на том свете гораздо лучше, чем здесь, но если бы я вел себя по-другому… – Нет, вы слышите? Это же те самые слова! – А вы велели ему умолкнуть. – Ну да! Должно быть, ангел Божий был с нами в тот час! Непременно, где-нибудь тут был ангел! – А еще миссис Харпер рассказала, как Джо напугал ее пистоном, а вы рассказали про разбитую сахарницу и про «болеутолитель»… – Истинная правда! – Потом был разговор насчет того, что нас хотят искать в реке, а заупокойная служба состоится в воскресенье, после чего вы с миссис Харпер обнялись и опять заплакали, а потом она ушла. – Так оно и было! Так и было! Это так же верно, как то, что я здесь сижу. Ты, Том, не смог бы рассказать лучше, даже если бы видел все собственными глазами! А дальше-то что? – Дальше вы стали молиться за мою душу – я ясно видел во сне, как вы молились, и слышал каждое слово. А потом вы легли спать, а мне стало вас жалко, и я написал на куске коры: «Мы не утонули, а сделались пиратами» и положил кору на стол рядом со свечкой; а потом вы вроде бы уснули, и лицо у вас было во сне такое доброе и измученное, что я подошел, наклонился и поцеловал вас. – Да неужели, Том? Я бы тебе за это все простила! – И она схватила мальчика и изо всех сил прижала к себе, отчего тот вдруг почувствовал себя законченным негодяем. – Вообще-то, это был всего-навсего сон, – заметил Сид как бы про себя, но довольно громко. – Молчи, Сид! Между прочим, тебе известно, что во сне человек ведет себя точно так же, как вел бы и наяву? Вот тебе самое большое яблоко, Том, я его берегла на всякий случай. А теперь беги в школу. Слава Господу Богу, отцу нашему небесному, за то, что он вернул мне тебя, слава его долготерпению и милосердию ко всем, кто в него верит и чтит его заповеди, и ко мне тоже, хоть я и недостойна. Но если бы одни достойные пользовались его милостями и помощью в трудную минуту, мало кому довелось бы узнать, что такое радость на земле и вечный покой на небесах… А теперь убирайтесь отсюда все – и ты, Сид, и Мэри, и Том, – да поживей. У меня дел полным-полно! Как только дети ушли в школу, пожилая леди отправилась навестить миссис Харпер с единственной целью – поразить ее воображение удивительным сном Тома. Сид же, выходя из дома, уже собрался было высказать вслух одну мысль, которая вертелась у него в голове, но поостерегся. «Как-то уж очень чудно, – думал он, – чтобы Том запомнил такой длиннющий сон и ни разу ни в чем не ошибся!» Но каким героем чувствовал себя Том! Он не носился и не прыгал, как прежде, а вышагивал неторопливо и с достоинством, как и подобает пирату, который знает, что на него устремлены все взгляды. Да так оно и было: на него глазели все без исключения. Он старался показать, что не замечает всех этих взглядов и не слышит, что о нем говорят, но в душе упивался своей славой. Малыши бежали за ним хвостом, словно он был чем-то вроде слона во главе бродячего зверинца, въезжающего в город. Его сверстники делали вид, что ничего не случилось, и тем не менее их точила зависть. Они отдали бы все на свете за его бронзовый загар и лучезарную славу, а Том не расстался бы ни с тем, ни с другим, даже если бы взамен ему предложили стать владельцем цирка шапито. В школе на него и Джо Харпера все смотрели с таким восхищением, что оба пирата вскоре окончательно заважничали. Их приятели сгорали от любопытства, и они принялись рассказывать о своих приключениях, но едва успели начать – потому что эта история была не из тех, которые скоро заканчиваются, – как буйная фантазия подбрасывала им все новый и новый материал. Когда же Том и Джо в укромном углу извлекли из карманов трубки и принялись как ни в чем не бывало попыхивать табачком, их слава достигла заоблачных высот. Теперь-то, решил Том, он может не обращать на Бекки Тэтчер ни малейшего внимания. Что ему до нее – вполне достаточно и одной славы. Конечно, Бекки может захотеть помириться с ним. Что ж, пусть попробует и убедится, что он тоже может быть жестоким, как некоторые другие. Едва Бекки появилась в школьном дворе, Том сделал вид, что вовсе не замечает ее. Он завел разговор с мальчишками и девчонками, собравшимися в кучку. Тем временем Бекки, раскрасневшись и блестя глазами, принялась весело бегать по двору, притворяясь, что гоняется за подругами. Том, однако, заметил, что если ей и случалось кого-либо поймать, то это всякий раз происходило вблизи от него, и при этом Бекки украдкой поглядывала в его сторону. Это подлило масла в огонь его тщеславия, но вместо того, чтобы пойти на мировую, Том заупрямился. Понимая, чего хочется Бекки, он решил не уступать ни в какую. Вскоре девочка прекратила беготню и стала рассеянно прохаживаться неподалеку, с грустью поглядывая на Тома, и пару раз даже вздохнула. Но тут она заметила, что Том обращается к Эмми Лоуренс чаще, чем к другим девочкам, и в груди у нее что-то заныло. Она, может, и хотела бы отойти подальше, но ноги сами вели ее к той кучке сверстников, среди которых находился Том. В конце концов она заговорила с одной из девочек, стоявших рядом с ним: – Ах, Мэри Остин! Почему это я не видела тебя вчера в воскресной школе? – Я была! Ты просто меня не заметила. – Где же ты сидела? – В классе мисс Питерс – там же, где и всегда. – Неужели? Странно. А мне так хотелось поговорить с тобой о пикнике. – Как славно! А кто его устраивает? – Моя мама. – Вот мило! А меня пригласят? – Конечно! Ведь пикник этот для меня. Она позовет всех, кого я назову. – Как я рада! А когда он состоится? – Как только начнутся каникулы. – Вот будет весело! Ты пригласишь всех-всех мальчиков и девочек? – По крайней мере, всех моих друзей… или тех, кто не прочь со мной дружить. – Тут она снова украдкой взглянула на Тома, но он в эту минуту увлеченно рассказывал Эмми Лоуренс о грозе на острове и о том, как молния разбила в щепки большой платан именно тогда, когда Том стоял всего в трех шагах от него. – А мне можно будет поехать? – спросила Грэйси Миллер. – Да. – А мне? – подала голос Салли Роджерс. – Да. – И мне тоже? – спросила Сьюзи Харпер. – И Джо? – Конечно! Один за другим все, кроме Тома и Эмми, получили приглашение, после чего Том невозмутимо повернулся к Бекки спиной и, не прерывая беседы, увел с собой Эмми Лоуренс. Слезы навернулись на глаза Бекки, но она постаралась скрыть их, изображая веселье, и продолжала болтать с подругами, хотя пикник потерял для нее всю свою привлекательность, а заодно и все остальное на свете. Затем она отправилась в класс и дала волю слезам. Выплакавшись, Бекки просидела в одиночестве до самого звонка, не желая, чтобы кто-нибудь заметил, как страдает ее гордость. Потом она встала, тряхнула своими золотистыми косами и, сверкая глазами, сказала себе, что знает, что ей теперь делать. Во время перемены Том продолжал вертеться вокруг Эмми, весьма довольный собой. При этом он не переставал искать взглядом Бекки, чтобы, улучив момент, нанести ей сокрушительный удар. Однако, как только он ее обнаружил, его настроение стремительно ухудшилось. Бекки устроилась в укромном уголке – на скамье позади здания школы – вместе с Альфредом Темплом. Оба увлеченно разглядывали картинки в книжке, склоняясь над страницей так, что их головы соприкасались. Они так увлеклись, что, казалось, совершенно не замечают, что творится вокруг. Пламя ревности мгновенно вспыхнуло в сердце Тома. Первым делом он обрушился на самого себя – за то, что не воспользовался случаем помириться с Бекки, когда она сама подошла к нему. Он поносил себя всеми бранными словами, какие знал, и едва не плакал от досады. А тут еще и Эмми трещала без умолку, не помня себя от радости. На какое-то время Том словно оглох и онемел. Он не слышал болтовни Эмми, а когда та вопросительно поглядывала на него, ожидая ответа, бормотал какую-то чепуху. Незримая сила снова и снова тянула его к скамье за школой, хотя то, что там происходило, только растравляло его рану. Бекки словно забыла о его существовании. Видеть-то она его видела, но при этом отлично понимала, что перевес снова на ее стороне. Теперь Том страдает точно так же, как совсем недавно страдала она. Веселая болтовня Эмми стала для Тома просто нестерпимой. Он намекнул было ей, что у него полным-полно важных дел, но ничего этим не добился – та не умолкала и словно прилипла к нему. Наконец он прямо заявил, что торопится и должен идти, на что Эмми простодушно ответила, что будет ждать его «где-нибудь поблизости» после уроков. Тут Том попросту сбежал от нее, проклиная собственную глупость. «Кто угодно, только не Альфред! – бормотал он на ходу, едва не скрежеща зубами. – Только не этот лощеный франт из Сент-Луиса! Воображает себя аристократом, потому что одет с иголочки! Ну погоди, приятель, я тебе всыпал в первый же день, как ты приехал в город, а за добавкой дело не станет! Дай только срок! Вот возьму, да и…» Тут Том принялся уничтожать воображаемого противника – молотил по воздуху кулаками, отвешивал оплеухи и пинки. «Ах, вот ты как? Проси пощады! Что, не понравилось? Ну, так тебе и надо, будет вперед наука!» Воображаемое побоище закончилось его полной победой. На большой перемене Том не выдержал и удрал с уроков. Сил его больше не было смотреть на простодушное счастье Эмми, а ревность жгла огнем. Бекки снова уселась с Альфредом рассматривать картинки вместе, однако Том почему-то не появлялся. Мучить стало некого, и она мигом потеряла интерес к Альфреду, стала рассеянной и заскучала. То и дело она настораживалась, прислушиваясь к приближающимся шагам, но всякий раз это оказывался не Том. В конце концов Бекки начала жалеть, что зашла так далеко. А бедняга Альфред, который все не мог взять в толк, с чего это она заскучала, не унимался: – Ты только взгляни, какая славная картинка! А здесь еще лучше! Терпение Бекки лопнуло: – Ах, отстань от меня, пожалуйста! Не нужны мне эти картинки! – Залившись слезами, она вскочила и бросилась прочь. Альфред потащился следом, намереваясь утешить ее, но Бекки, все еще всхлипывая, заявила: – Оставь меня в покое! Я тебя терпеть не могу! Альфред остолбенел, соображая, чем провинился. Ведь она сама сказала, что хотела бы всю большую перемену разглядывать с ним картинки, а теперь убегает, да еще и в слезах. Не зная, что и думать, рассерженный и обиженный, он побрел обратно в пустую школу. Истина лежала на поверхности: Бекки просто использовала его, чтобы досадить Тому Сойеру. Догадавшись об этом, Альфред еще больше возненавидел Тома, и ему нестерпимо захотелось хоть чем-нибудь насолить этому хвастуну и пройдохе, не подвергая себя при этом риску. Тут на глаза ему попался учебник Тома. Случай был исключительный, и он открыл книжку на той самой странице, где был заданный на сегодня урок, и плеснул на нее чернилами. Бекки, как раз в эту минуту заглянувшая в окно класса, заметила, что он сделал, но промолчала и отправилась домой. Было бы здорово прямо сейчас разыскать Тома и все рассказать ему. Он, конечно, будет ей благодарен, и они наконец-то помирятся. Однако уже на полпути Бекки передумала. Ей вспомнилось, как Том обошелся с ней, когда речь зашла о пикнике, и горечь обиды вновь обожгла ее. Нет, она не только не станет выручать Тома, но и возненавидит его навеки. И пусть его как следует накажут за безнадежно испорченный учебник.
841
131
Глава 19: Том заслуживает прощение тёти Полли
Том вернулся из школы невесёлый. Он услышал от тёти Полли, что она его накажет. Сойер спросил её: за что она сердится на него? Женщина ответила, что он обманул её: на самом деле не было никакого вещего сна. Тётя Полли пошла к миссис Гарпер, чтобы рассказать ей о чудесном сне. Однако оказалось, что Джо поведал как всё было на самом деле — о том, что Сойер пробрался в тот вечер в дом и слышал разговор, сидя под кроватью. Тому его выдумка о вещем сне казалась удачной шуткой, но теперь он не знал, что ответить тёте. Наконец он сказал, что ему жаль, что он так сделал, и что он «как-то не подумал». Тётя Полли была очень возмущена. Она упрекала Сойера за то, что он, пробравшись в тот поздний вечер домой, не пожалел родных и не сообщил, что они с Джо не утонули. Том уверял тётю, что пришёл тогда с целью оставить записку, написанную на коре с сообщением о том, что мальчики живы. Но когда он из подслушанного разговора узнал, что их будут отпевать в церкви ему очень захотелось пробраться в церковь, спрятаться на хорах и появиться перед всеми после проповеди. В связи с этим его желанием он не оставил записку. Том сказал, что он в ту ночь поцеловал тётю Полли и ему жаль, что она не проснулась от этого. Услышав эти слова, женщина смягчилась. Когда мальчик ушёл в школу, она нашла в чулане его куртку, достала из кармана кусок коры и прочитала строки, написанные на ней. Тётя Полли сказала, плача: «Теперь я могла бы простить ему хоть миллион грехов!»
2
Том вернулся домой мрачнее тучи, но первые же слова тети Полли дали ему понять, что явился он со своими горестями не в самое подходящее время: – Том, выдрать бы тебя сейчас как следует! – Тетушка, что я еще такого натворил? – Спрашиваешь! Я-то, старая дура, лечу как на крыльях к Сирини Харпер – думаю, сейчас выложу ей все про этот твой пресловутый сон. И нате вам: оказывается, Джо уже рассказал ей, что ты был здесь в тот вечер и слышал все наши разговоры. Ума не приложу, что может выйти из мальчика, который так бессовестно врет. Ну вот ответь: как ты мог допустить, чтобы я помчалась к миссис Харпер и выставила себя полной дурой? До сих пор утренний розыгрыш казался забавной шуткой, но теперь он предстал перед мальчиком в ином свете. Том понурился и целую минуту не мог ничего придумать в свое оправдание. Наконец он проговорил: – Тетушка, мне очень жаль, что я так поступил… Я, как всегда, не подумал. – Ах, голубчик, ты никогда ни о чем не думаешь, только о себе. У тебя хватило ума приплыть ночью с острова только для того, чтобы позубоскалить над нашим горем, ты не сомневался, выставлять ли меня на посмешище, сочиняя вещий сон; а вот пожалеть нас тебе и в голову не пришло! – Тетушка, теперь-то я понимаю, что это было нехорошо, но ведь я не нарочно. Я не хотел, вот чем угодно клянусь! Да и домой я приходил вовсе не затем, чтобы над вами насмехаться. – А для чего же? – Мне хотелось сказать, чтобы вы не беспокоились, что мы живы. – Ах, Том, если бы я только могла поверить, что у тебя были такие добрые намерения! Но ведь ты и сам знаешь, что это не так, и я это тоже знаю. – А вот и были! Не сойти мне с этого места, если не были! – Ах, Том, теперь уже совершенно ни к чему выдумывать. – Это чистая правда, клянусь! Я хотел, чтобы вы не горевали. – Я бы все на свете отдала, лишь бы поверить. Да за одно это все твои грехи простятся, Том, – даже то, что ты сбежал из дому и вел себя как настоящее чудовище. Ну отчего ты мне ничего не сказал, а? – Знаете, тетушка, когда вы в тот вечер заговорили про похороны, мне вдруг до того захотелось спрятаться в церкви и послушать, что просто ужас. Как же я мог сказать? Ну я взял да и положил кору обратно в карман. – Какую еще кору? – Ту самую, на которой написал суриком, что мы ушли в пираты. Эх, жаль, что вы не проснулись, когда я вас поцеловал! Морщины на лице тети Полли разгладились, а глаза просияли нежностью. – А ты и в самом деле меня поцеловал, Том? – А то как же! – Это правда, Том? – Ясное дело, тетушка. – А почему ты меня поцеловал, Том? – Потому что я вас люблю, а вы стонали и метались во сне, и мне стало вас жалко. Это походило на правду. И тетя Полли произнесла с волнением, которого не сумела скрыть: – Тогда поцелуй меня еще раз, Том!.. А теперь убирайся в школу и не путайся у меня под ногами. Как только Том ушел, она бросилась в чулан и отыскала старую куртку, в которой он сбежал из дому. Но вдруг остановилась, не решаясь проверить карманы, и сказала сама себе: – Ох, рука не поднимается. Бедный мальчик, должно быть, он опять соврал, но это святая ложь, и она меня так порадовала… Надеюсь, Господь простит ему эти выдумки – ведь это все не со зла. Не стану смотреть, даже и знать ничего не хочу… Тетя Полли отложила куртку и призадумалась. Дважды она снова бралась за нее и дважды откладывала. И наконец набралась смелости – запустила руку в карман. А в следующую минуту, обливаясь слезами, она уже разбирала нацарапанные на куске платановой коры слова, бормоча: – Уж теперь я ему все прощу, что бы ни натворил, будь у него хоть миллион грехов!
842
131
Глава 20: Том спасает Бекки
По дороге в школу в Луговом переулке Том встретился с Бекки. Он подбежал к ней и сказал, что вёл себя очень плохо и жалеет об этом. Мальчик пообещал ей, что никогда не будет себя больше так вести. Сойер предложил Бекки помириться. Однако девочка с презрением ответила, что была бы ему благодарна, если бы он отстал от неё и что она с ним больше не желает общаться. Том от неожиданности промолчал, но разозлился. Когда Тэтчер снова встретилась ему в школе, он сказал ей какую-то колкость. Она ответила Сойеру тем же, и они совсем поссорились. Бекки хотелось, чтобы Тома скорее наказали за испачканный учебник. Урок должен был вести мистер Доббинс, пожилой человек. Он считал себя неудачником. Будучи молодым, он мечтал стать доктором, но в связи с бедностью ему приходилось работать школьным учителем. На уроках в классной комнате, когда ученики готовили задание, он доставал книгу из ящика стола, который он всегда держал под замком, и читал. Когда Бекки проходила мимо учительского стола, она заметила, что в замке ящика находится ключ. Никого не было рядом, поэтому девочка решилась на то, чтобы открыть ящик и достать книгу. Она прочитала название: «Анатомия». На первой странице была нарисована фигура человека, не облачённого в одежду. Том, проходивший мимо, заглянул в книгу, став рядом с Бекки. Тэтчер, испугавшись, резко закрыла книгу, случайно порвав изображение. Она растерялась, понимая, что теперь её могут наказать. Положив книгу на место, она стала упрекать Сойера в том, что он подглядывает за нею. Девочка сказала, что он расскажет учителю правду о разорванной странице книги, и её высекут. Расплакавшись, она убежала. Том не собирался выдавать Бекки. Однако он знал, что учитель дознается, кто это сделал, спрашивая каждого из учеников. Слабая девочка запросто себя выдаст взглядом, и её высекут. Сойер пошёл во двор играть с приятелями. Вскоре начался урок. Том наблюдал за Бекки, лицо которой выражало крайнее напряжение. Учитель увидел чернильное пятно в книге Тома, который уверял, что это не он облил книгу. Однако мальчик не был уверен в этом, ведь он мог опрокинуть чернильницу случайно, играя с мальчишками. За испорченную книгу его высекли. Вначале Бекки хотела встать и сказать, что виноват Альфред Темпл, но передумала, думая, что Том скажет учителю о том, что именно она порвала книжную страницу. Доббинс долго сидел в полудрёме, пока дети зубрили уроки, но потом всё-таки достал книгу, собираясь почитать. Том следил за Бекки: вид у неё был беспомощный. Том забыл их ссору, ему стало жаль девочку, и он решил помочь ей. Учитель заметил, что иллюстрация в книге разорвана, и с гневом посмотрел на класс, спросив, кто это сделал. Никто не признался, поэтому он стал спрашивать всех по очереди. Каждый ученик отрицал свою вину. Когда дошла очередь до Бекки, она испугалась, лицо её побледнело от страха. И тут Том вскочил и сказал, что это сделал он. Школьники были поражены тем, что он так легко признался в содеянном. Тома вновь наказали розгами, и дополнительно он должен был остаться после уроков на два часа. Сойер не расстроился, так как знал, что Бекки будет ждать его возле школы. После уроков, девочка, расплакавшись, рассказала Тому о том, кто облил его учебник. Она раскаивалась, что не рассказала всю правду учителю. Дома перед сном мальчик обдумывал, как он отомстит Альфреду Темплу. Однако вскоре он забыл об этом, потому что вспоминал восклицание Бекки: «Ах, Том, какой ты благородный!»
2
После того как тетя Полли ласково поцеловала Тома, все его уныние как рукой сняло. На сердце у него снова стало легко, и он отправился в школу. И тут же ему повезло: в самом начале Мэдоу-лейн он увидел Бекки. Не колеблясь ни секунды, он догнал девочку и произнес: – Я скверно поступил сегодня, Бекки, и очень жалею об этом. Я никогда больше не буду, вот чем хочешь клянусь! Давай помиримся, а? Бекки остановилась и презрительно взглянула на него: – Я буду вам очень признательна, если вы оставите меня в покое, мистер Сойер. Я не желаю с вами больше разговаривать. Вздернув носик, она пошла дальше. Том до того растерялся, что промолчал, а когда пришел в себя, говорить было уже поздно. Ох, и разозлился же он! Если бы Бекки была мальчишкой, не миновать бы ей серьезной трепки. Чуть позже, уже на школьном дворе, он снова столкнулся с ней и послал ей вслед язвительное замечание. Бекки не осталась в долгу, и разрыв вышел окончательный и бесповоротный. Кипящей возмущением Бекки казалось, что ей уже никогда не дождаться начала уроков – до того ей не терпелось, чтобы Тому влетело за испорченную книжку. После обидных слов Тома у нее пропало всякое желание разоблачать проделки Альфреда Темпла. Но откуда бедной девочке было знать, что опасность грозит и ей самой! Учитель Доббинс дожил до седых волос, не продвинувшись ни на шаг к заветной цели. Он всю жизнь мечтал сделаться врачом, но бедность не позволила ему подняться выше должности учителя в захолустной школе. Каждый день, пока ученики в классе были заняты зубрежкой, он извлекал из ящика своего стола какую-то толстую книгу и погружался в чтение. Эту таинственную книгу Доббинс всегда держал под замком, и все мальчишки в школе помирали от желания хоть одним глазком заглянуть в нее. У каждого из учеников имелись соображения насчет того, что это за книга, но не было ни малейшей возможности выяснить правду. И вот сейчас, проходя мимо учительского стола, Бекки Тэтчер заметила, что в ящике торчит ключ. Упустить такой случай было просто невозможно! Она огляделась, убедилась, что поблизости никого нет, – и в следующее мгновение книга оказалась у нее в руках. Название ей ровно ничего не сказало – на первой странице обложки красовалось незнакомое слово «Анатомия», – и Бекки принялась перелистывать толстый том. И тут же на глаза ей попалась красочная картинка, на которой был изображен совершенно голый человек. В следующее мгновение чья-то тень упала на страницу – позади стоял Том Сойер, разглядывая картинку из-за ее плеча. Бекки заторопилась захлопнуть книгу, потянула ее к себе, да так неудачно, что надорвала страницу чуть не до половины. Бросив книгу в ящик, она повернула ключ в замке и расплакалась от досады. – Ничего, кроме гадостей, от вас, Том Сойер, ждать не приходится! Вам бы только подкрадываться да подсматривать! – Откуда же я мог знать, что вы тут делаете? – Как вам не стыдно, мистер Сойер! Теперь вы, наверно, на меня нажалуетесь. Меня накажут при всех, а я к этому не привыкла! Что мне теперь делать? Затем она гневно топнула ножкой и заявила: – Ну и отлично, если хотите – можете ябедничать! Я-то знаю, что не мне одной достанется. Только погодите, противный мальчишка, и увидите! С этими словами Бекки выбежала из класса. Озадаченный этой неожиданной вспышкой, Том постоял некоторое время, а потом сказал себе: – Ну и дура же эта Бекки! Она, видите ли, не привыкла, чтобы ее наказывали! Подумаешь, беда какая – всыплют пару раз розгами! Все девчонки трусихи и мокрые курицы. Я, конечно, ничего не скажу старику Доббинсу, да что толку? Доббинс непременно спросит, кто разорвал книжку, и ответа не получит. Тогда он начнет, как всегда, допрашивать всех подряд – одного, другого, третьего, а когда доберется до нее, тут же и узнает, кто виноват: у девчонок все на лице написано. И тогда ей порки не миновать. Да, угодила Бекки в переделку, теперь ей не отвертеться. – Том немного поразмыслил и добавил: – Может, оно и к лучшему. Хотелось ей, чтобы мне влетело, – пусть теперь сама отведает горячих! Он вернулся во двор к приятелям, а через несколько минут появился учитель, и занятия начались. Том никак не мог сосредоточиться – всякий раз, поглядывая в сторону девчонок, он видел расстроенное лицо Бекки. Ему бы полагалось злорадствовать, но он не мог не пожалеть ее. Однако вскоре обнаружилось происшествие с учебником, и тут уж Тому стало не до жалости – хватало собственных проблем. Тем временем Бекки вышла из горестного оцепенения и проявила живой интерес к происходящему. Тому не выпутаться из этой истории, решила она, даже если он будет стоять на том, что не имеет никакого отношения к гигантскому чернильному пятну на учебнике. И оказалась права, хотя никакой радости это ей не доставило. Наоборот, когда дело дошло до расплаты, ей захотелось вскочить и крикнуть на весь класс, что это сделал Альфред Темпл. Однако она удержалась и промолчала. «С какой бы это стати! – сказала она себе. – Ведь Том непременно наябедничает учителю, что это я разорвала книгу! Не скажу ни слова даже ради спасения его жизни!» Том мужественно выдержал порку и вернулся на место, не особенно расстраиваясь. Он понятия не имел, откуда взялись чернила на книжке. Может, он сам в суматохе опрокинул чернильницу, не заметив случившегося. Поэтому вину свою он отрицал просто из принципа – так уж принято у мальчишек испокон веков. Прошел целый час. Учитель дремал, изредка поклевывая носом, в воздухе стояло сонное жужжание зубрежки. Наконец мистер Доббинс расправил плечи, зевнул, отпер ящик стола и потянулся за книгой, но как-то нерешительно, словно все еще раздумывал, браться за нее или нет. Ученики рассеянно поглядывали на своего наставника, и только двое пристально следили за ним, улавливая малейшее движение. Некоторое время мистер Доббинс рассеянно разглядывал книгу, потом взял ее в руки и поудобнее расположился в кресле, явно собираясь приняться за чтение. В это роковое мгновение Том взглянул на Бекки. Такое затравленное и беспомощное выражение ему случалось видеть у кроликов, когда в них целятся из ружья с пяти шагов. Он мигом позабыл о том, что они в ссоре. Нужно немедленно что-то сделать! Прямо сейчас! От спешки и напряжения ничего не приходило в голову, и вдруг его осенило. Он бросится к учителю, выхватит из его рук книгу, выскочит из класса – и поминай как звали. Том замешкался всего на секунду, но момент был упущен: учитель раскрыл увесистый фолиант. Поздно! Теперь Бекки уже ничем не помочь… В следующее мгновение учитель оторвал глаза от книги и повернулся к классу. В его взгляде появилось нечто такое, от чего все ученики наклонились пониже к партам, и даже те, кто не знал за собой никакой вины, затрепетали. Пауза длилась так долго, что можно было не спеша сосчитать до десяти, а тем временем мистер Доббинс все больше и больше накалялся. Наконец он произнес: – Кто порвал эту книгу? Ни звука в ответ. Тишина стояла такая, что можно было услышать, как падает булавка. Учитель обвел гневным взглядом лица учеников, нащупывая виновного. – Бенджамен Роджерс, вы порвали эту книгу? Нет. Он ее и в глаза не видел. – Джозеф Харпер, это сделали вы? Конечно же, не он. Тому Сойеру все больше становилось не по себе. Этот допрос походил на медленную пытку. Учитель на время оставил в покое мальчиков, подумал некоторое время и обратился к девочкам: – Эмми Лоуренс? Та только мотнула головой. – Грэйси Миллер? Нет, разумеется. – Сьюзен Харпер, это вы? Не она. Том весь дрожал, сознавая, что нет никакого выхода. – Ребекка Тэтчер? Лицо девочки стало белым, как бумага. – Это вы – смотрите мне прямо в глаза! – это вы порвали книгу? Бекки умоляюще сложила руки на груди – и тут на Тома снизошло вдохновение. Он вскочил на ноги и завопил: – Это я! Вся школа просто рты разинула от такой непроходимой глупости. Том постоял, собираясь с духом, а когда вышел вперед, чтобы принять кару, то восхищение и благодарность, вспыхнувшие в глазах Бекки, вознаградили его сверх всякой меры. Потрясенный собственным великодушием, он, не издав ни звука, выдержал такую порку, какой еще никогда и никому не закатывал мистер Доббинс, и с полным самообладанием выслушал приказ оставаться в классе после уроков еще в течение двух часов. Он-то знал, кто будет ждать за воротами школы, когда его заточение закончится! В тот же вечер, уже укладываясь в постель, Том обдумывал план мести Альфреду Темплу. Бекки, заливаясь слезами раскаяния и стыда, поведала ему все, не скрыв и собственной измены. Однако вскоре жажда крови уступила место куда более приятным мыслям, и Том наконец уснул. Но даже во сне последние слова Бекки все еще продолжали звучать в его сердце: – Ах, Том, до чего же ты великодушный!
843
131
Глава 21: Выступление Тома, месть школьников учителю
Перед каникулами учитель Доббинс стал ещё строже и требовательней к ученикам, так как он желал, чтобы в его школе были лучшие результаты на экзаменах. В младших классах он часто наказывал детей линейкой и розгами. В старших классах к школьникам не применялось наказание за проступки таким образом. Младшие школьники строили планы мести, пытались сделать учителю какую-нибудь пакость. Но учитель за каждую месть наказывал ещё больше. В этот раз школьники придумали план мести, который им показался очень удачным. Они сговорились с учеником живописца, у отца которого учитель обедал. Мальчик терпеть не мог злого Доббинса. Как раз жена учителя уехала на несколько дней к родственникам, поэтому осуществить план было теперь гораздо легче. Было известно, что учитель любил выпить перед экзаменом. Ученик живописца сказал, что когда Доббинс захмелеет и уснёт в кресле, то мальчик сделает то, что задумал, а потом разбудит его и проводит в школу. Наступил день экзамена. К вечеру школа была украшена цветами, венками. Учитель сидел на возвышении в кресле, за ним висела доска. По бокам стояло по три ряда скамеек, посередине — шесть рядов, их занимали местные начальники и родители. С левой стороны за рядами, где сидели взрослые, расположились школьники, которые будут отвечать на экзамене: младшие ученики, подростки, девочки и взрослые девушки, одетые в красивые белые платья с бантами и цветами в волосах. За ними сидели школьники, которые не участвовали в экзамене. Вначале был экзамен по литературе. Выступили маленькие ученики: они прочитали стихи. Потом Том Сойер начал декламировать стихотворение, жестикулируя, но сбился, прочтя только половину произведения. Мальчик смутился, ощутив страх перед слушателями: ноги его дрожали, голос срывался. Его молча слушали, а по окончании выступления почти не аплодировали. Дальше учениками было прочтено ещё несколько стихотворений. Затем были состязания в чтении и диктанте. Далее ученицы старших классов соревновались, читая свои собственные сочинения. Наконец, Доббинс, подобревший после выпитого, встал с кресла и начал рисовать на доске карту Америки, повернувшись спиной к зрителям, так как дальше должен был быть экзамен по географии. В этот момент из чердачного люка над головой учителя стала опускаться на верёвке кошка. Она изгибалась, стараясь поймать верёвку. Публика захихикала. Кошка опускалась всё ниже и, наконец, она вцепилась когтями в парик учителя, схватив его. С париком в лапах, она была втянула назад на чердак. А над головой учителя Доббинса появилось сияние. Это ученик живописца покрасил ему лысину золотой краской. После этого экзамены закончились. Мальчики отомстили учителю. Начались каникулы.
2
Дело шло к каникулам. Строгий мистер Доббинс стал еще жестче и требовательнее: он надеялся, что его ученики блеснут на экзаменах. Розги и линейка не оставались в покое ни на час, во всяком случае, в младших классах. Только самым старшим из учеников да взрослым барышням лет восемнадцати порка не полагалась. А порол мистер Доббинс основательно, потому что был человеком не старым и руку имел крепкую, несмотря на то что под париком у него скрывалась блестящая, как бильярдный шар, лысина. С приближением великого дня этот тиран все больше распоясывался: ему доставляло злорадное удовольствие обрушивать на учеников самые суровые наказания за малейший проступок. Из-за этого младшие ученики жили в постоянном страхе и трепете, а по ночам не спали, ломая головы, как бы насолить учителю. Но и тот был начеку. За каждой попыткой мести немедленно следовало такое грозное воздаяние, что мальчишки отступали с поля битвы с большими потерями. В конце концов, сговорившись, они придумали одну вещь, которая сулила неслыханный успех. К этой компании примкнул ученик местного изготовителя вывесок: ему изложили весь план и попросили помочь. Мальчишка не мог прийти в себя от восторга – учитель снимал квартиру в их доме и успел всем надоесть хуже горькой редьки. А тут как раз и жена учителя на несколько дней уехала погостить к знакомым, так что некому было помешать их планам. Заговорщикам было хорошо известно, что мистер Доббинс по торжественным дням всегда изрядно выпивает, а потом не прочь вздремнуть с полчасика в кресле. Вот этим-то моментом и надлежало воспользоваться расторопному ученику местного живописца, а затем спровадить учителя в школу. И вот наступил день экзаменов. К восьми часам вечера школа была празднично освещена и украшена гирляндами из зелени и цветов. Учитель уже восседал в большом кресле, стоящем на возвышении, а позади него глянцево отсвечивала черная доска. С первого взгляда было видно, что своей традиции мистер Доббинс не нарушил и принял вполне достаточно спиртного. Ряды скамей перед возвышением были заполнены городскими чиновниками и родителями учеников. Слева от учительского места возвышалась небольшая эстрада, на которой сидели школьники, участвующие в программе экзаменационных испытаний: младшие мальчишки – умытые и причесанные, с лицами мучеников, белоснежные ряды девочек, далее – разряженные в батист и кисею взрослые барышни, стесняющиеся своих голых рук, бабушкиных браслетов и цветов в волосах, и наконец неуклюжие верзилы в парадных костюмах. Все остальные места были заполнены школьниками, не участвовавшими в испытаниях. Сначала вперед вышел крошечный мальчуган и испуганно пролепетал: «Никто из вас, друзья, не ждет, что вам малыш стихи прочтет…», сопровождая декламацию судорожными движениями, словно испорченный автомат. Он благополучно добрался до конца, полуживой от страха, и, конвульсивно поклонившись, удалился под гром рукоплесканий. Сконфуженная девочка прошепелявила, запинаясь, «У Мэри был барашек», после чего сделала жалкий реверанс, получила свою порцию аплодисментов и уселась на место, раскрасневшаяся и счастливая. Затем на эстраду весьма самоуверенно вышел Том Сойер и со свирепым воодушевлением, размахивая руками, как мельница, принялся декламировать бессмертный монолог «О, дайте, дайте мне свободу!», однако, добравшись до середины, сбился. Его охватил страх перед публикой, коленки затряслись, а горло сжал спазм. Жалея его, слушатели молчали, но это молчание было хуже, чем смех. Учитель нахмурился. Том попробовал было продолжать, но снова запнулся и удалился с позором. Раздались жидкие хлопки – провал был полный. Далее последовали: «На пылающей палубе мальчик стоял», «Ассирияне шли…» и прочие шедевры, столь излюбленные доморощенными декламаторами. Потом другие школьники состязались в правописании и чтении, но все с нетерпением ждали гвоздя испытаний – оригинальных сочинений молодых девиц. Одна за другой они приближались к краю эстрады, деликатно откашливались, разворачивали рукопись, перевязанную премилой ленточкой, и начинали чтение, напирая на выразительность. Темы были одни и те же со времен крестовых походов, над ними потели еще их матушки, бабушки и прабабушки: «Дружба», «Дочерняя любовь», «Задушевные мечты», «О роли религии в истории», «О пользе просвещения», «Сравнительный очерк политического устройства различных государств» и прочее в том же роде. Главными во всех этих произведениях были унылая интонация и море всевозможных красивых слов. Но особенно неприятна была плоская мораль, которая помахивала куцым хвостом в конце каждого опуса. Какова бы ни была тема, автор из кожи вон лез, чтобы впихнуть в свое творение побольше чего-нибудь полезного и поучительного. Нет ни одной школы во всей нашей стране, где бы ученицы не чувствовали себя обязанными заканчивать всякое сочинение моралью; и чем легкомысленней и ветреней девица, тем длинней и суровей будет мораль. Но вернемся к экзаменам. Первое же из прочитанных с эстрады сочинений было озаглавлено «Так это и есть жизнь?». Проверим, читатель, способен ли ты выдержать хотя бы отрывок из него: «С каким неописуемым волнением юное существо, едва вступившее на тернистые тропы жизни, предвкушает давно ожидаемое празднество! Воображение с живостью набрасывает розовыми и голубыми красками веселые картины. В легких мечтах изнеженная поклонница моды уже видит себя среди блестящей толпы, окруженной всеобщим вниманием. Ее изящная фигура, облаченная в белоснежные кружева и облака газа, кружится в вихре упоительного танца; ее глаза сияют ярче, чем у остальных, а ножки в бальных башмачках порхают легче других в этом веселом собрании. Каким волшебно прекрасным предстает все перед ее очарованным взором! Каждое новое явление для нее пленительно и неповторимо. Но с течением времени она обнаруживает, что под этой блестящей внешностью скрываются суета и злословие; лесть, когда-то услаждавшая ее душу, теперь только раздражает; бальные залы теряют для нее былое очарование; с горечью в сердце и с расстроенным здоровьем она устремляется прочь, уверившись, что светские удовольствия не способны удовлетворить стремлений ее души!..» Чтение сопровождалось одобрительным гулом и перешептываниями: «Как это мило!», «Какое изящное красноречие!», «До чего же верно!», а когда сочинение завершилось особенно нудной моралью, слушатели восторженно зааплодировали. Потом выступила худосочная девица с интересной бледностью в лице, изобличавшей несварение желудка, и прочла поэму «Прощание миссурийской девы с Алабамой». Читателю будет достаточно четырех строк: Алабама, прощай! Я любила тебя, А теперь я тебя покидаю! Лью я горькие слезы, всем сердцем скорбя, И навеки тебя оставляю. После нее перед зрителями возникла смуглая, черноволосая и черноглазая барышня. Выдержав многозначительную паузу, она напустила на себя трагическую мрачность и начала размеренно и торжественно читать нечто, озаглавленное «Видение»: «Ночь была бурная и непроницаемо темная. Вокруг небесного престола не светилась ни одна звезда, глухие раскаты грома беспрестанно сотрясали воздух, а ужасающая молния гневно сверкала в облачных чертогах небес, пренебрегая тем, что достославный Франклин укротил ее свирепость! Неистовые ветры единодушно покинули свои таинственные убежища и заметались над землей, словно для того, чтобы эта ночь казалась еще более ужасной. В эту пору мрака и уныния мое сердце томилось по человеческому участию, но вместо того – “Мой друг, моя мечта, советник лучший мой в скорбях и в радости, явилась предо мной”. Она приближалась, подобная одному из тех эфирных созданий, которые являются юным романтикам в их мечтах о сияющем рае, не украшенная ничем, кроме своей непревзойденной прелести. Так тиха была ее поступь, что ни одним звуком она не дала знать о себе, и, если бы не волшебный трепет, восчувствованный мною при ее приближении, она проскользнула бы мимо незамеченной и незримой, подобно иным скромным красавицам…» Весь этот кошмар, растянувшийся на десять страниц, завершался суровой проповедью, сулившей неминуемую погибель всем, кто не принадлежит к пресвитерианской церкви. Однако именно «Видение» было единодушно признано лучшим из тех творений, что читались на вечере, и удостоилось первой награды. Мэр городка, вручая награду автору, произнес трогательную речь, в которой утверждал, что за всю жизнь не слышал ничего более прекрасного и убедительного и что сам Дэниэл Уэбстер мог бы гордиться такой ученицей. Наконец учитель, разомлевший от духоты и виски, поднялся с кресла и, оборотившись спиной к зрителям, начал чертить на доске карту Америки – предстоял еще экзамен по географии. Однако рука не слушалась мистера Доббинса, с делом он справлялся неважно, и позади него волной прокатился сдержанный смешок. Поняв, что смеются над ним, учитель стер губкой континент и начал заново, но вышло еще хуже, а хихиканье усилилось. Мистер Доббинс целиком отдался этой ответственной работе, решив, должно быть, не обращать внимания на смех. Ему уже казалось, что дело идет на лад, а между тем смех не умолкал. Наоборот: он становился все громче, и недаром! Как раз над головой учителя располагался чердачный люк, и в тот момент, когда на доске появились вполне узнаваемые очертания западного побережья, из этого люка показалась кошка, перевязанная веревкой. Морда несчастного животного была обмотана тряпкой, чтобы воспрепятствовать мяуканью; судорожно изгибаясь и хватая когтями то веревку, то воздух, кошка постепенно спускалась все ниже. Смех достиг апогея, когда кошка оказалась в каких-нибудь шести дюймах от головы учителя, полностью поглощенного своей работой. Еще мгновение – и она отчаянно вцепилась в парик мистера Доббинса, а затем стремительно вознеслась на чердак, не выпуская из когтей трофея. И тут лысина учителя засияла под лампой ослепительным блеском – пока наставник похрапывал дома под действием паров виски, ученик живописца покрыл ее золотой краской! Тем и кончился этот вечер. Мученики были отмщены. Наступили каникулы.
844
131
Глава 22: Том — временный член общества, религиозные товарищи
Том стал членом нового общества «Юные трезвенники», потому что участникам давали ценные «знаки отличия». Он дал обещание никогда не пробовать табак, не ругаться плохими словами. После этого он понял: если хочешь, чтобы человек что-то сделал, пусть он даст слово, что никогда не станет этого делать. Тому после обещания сейчас же захотелось ругаться и пьянствовать. Однако всё же ему хотелось получить «знак отличия» — красный шарф и покрасоваться в нём. Приближался праздник, намеченный на четвёртое июля — годовщина «Декларации американской независимости». В этот день Сойеру могла представиться возможность надеть свой «знак отличия». Кроме того, Том хотел надеть красный шарф на похороны мирового судьи Фразера. Однако он вышел из общества до того, как судья ушёл в мир иной, потому что ему больше не хотелось ждать подходящего случая. Он стал свободным: мог ругаться и пьянствовать. Но теперь ему этого не хотелось делать, ведь запрета не было. Сойер заметил, что каникулы, которых он так долго ждал, его не радовали. Он начал вести дневник, но нечего было писать в нём, так как ничего за три дня не произошло, поэтому он бросил это занятие. В Сент-Питерсберг приехал «негритянский оркестр», который произвёл большое впечатление на всех жителей городка. Том Сойер и Джо Гарпер создали свой оркестр, и целых два дня занимались только им. День независимости прошёл скучно, так как шёл сильный дождик, из-за которого праздничная процессия была отменена. Даже мистер Бентон, который являлся сенатором Соединённых Штатов Америки, привёл Сойера в разочарование: Том предполагал, что это человек высокого роста, однако тот оказался обыкновенным и на рост, и на вид. В городок приехал цирк, который произвёл впечатление на местных ребят. Том и его друзья после этого события на три дня сами стали циркачами: они давали представления, соорудив из старых ковров шатёр. За вход они брали «плату»: с мальчишек — по три булавки, с девочек — по две. Вскоре и это им надоело. Позже приезжали гипнотизёр и френолог, после чего в городе стало скучнее, чем прежде. Иногда для юных жителей проводились вечеринки, но они были редким явлением, после которого ещё тяжелее было разгонять тоску. Сойер был в подавленном состоянии. Бекки уехала вместе с родителями в Константинополь. После её отъезда ничего не радовало Тома. Его печалило и другое: тайна преступления тяготила его не утихающей болью. Вскоре Том Сойер захворал корью. Две недели мальчик пролежал в постели. Болезнь была тяжёлой: он ослабел, ничто более его не занимало. Когда ему стало лучше и он вышел на прогулку по городу, то увидел перемены, как ему казалось, к худшему. В городе началось возрождение религии. Джо Гарпер читал Евагнелие. Все жители говорили о «божественном». Все друзья Тома стали религиозными. Бен Роджерс разносил брошюры. Джим Холлис сказал Сойеру, что небо послало мальчику корь для того, чтобы он признался в своих проступках. Каждый встреченный им приятель своими словами доводил Сойера до ещё большего отчаяния. Том стал искать Гекльберри Финна, но когда они встретились, стало ясно, что Гек читал Библию. Обессиленный, наш герой вернулся домой и лёг в кровать. Ночью была буря с проливным дождём, раскатами грома и сверкающими молниями. Том завернулся в одеяло с головой, страшась, что этой грозой небо наказывает его за прегрешения. Но гроза закончилась, отчего Сойеру хотелось поблагодарить Бога и исправиться. На другой день Том снова заболел. Три недели он пролежал в постели, это время ему показалось целой вечностью. Когда он вышел из дома, он даже не радовался тому, что остался жив. В последнее время он был одиноким. Пройдясь по улицам, Сойер увидел, что Джим Холлис играет с другими мальчиками в прежние игры. Джо Гарпер и Гекльберри Финн в укромном месте едят краденую дыню. К ребятам вернулись прежние привычки.
2
В первые же дни каникул Том вступил в общество «Юных трезвенников». Для этого пришлось дать слово не курить, не жевать табак и не употреблять бранных слов, однако все эти неудобства возмещала блистательная униформа, состоявшая из мундира и алого шарфа, которую по праздникам полагалось носить членам общества. Но буквально сразу же выяснилось, что стоит только дать слово не делать чего-нибудь, как этого захочется больше всего на свете. Тома так потянуло курить и сквернословить, что только надежда покрасоваться в алом шарфе не позволила ему сбежать от «Юных трезвенников». До Дня независимости – четвертого июля – оставалась бездна времени, поэтому Том вскоре перестал рассчитывать на этот праздник и возложил все свои надежды на старого судью Фрэзера, который, как говорили, находился при смерти. Похороны столь важной персоны наверняка должны быть торжественными, и «Юные трезвенники» непременно примут в них участие. Том ежедневно интересовался здоровьем судьи и с жадностью ловил всякий слух о нем. Иногда судья начинал подавать надежды, и тогда Том напяливал мундир и шарф и подолгу любовался своим отражением в зеркале. Но оказалось, что на старого Фрэзера нельзя положиться – то ему становилось хуже, то он шел на поправку. Наконец пришла весть, что судья окончательно выздоравливает. Том, чувствуя себя обманутым и оскорбленным, немедленно подал в отставку и покинул ряды «Трезвенников», и в ту же ночь судье сделалось худо и он преставился. После такого разочарования Том решил вообще никому больше не верить. Похороны отличались редким великолепием. «Юные трезвенники» участвовали в церемонии, и их бывший сотоварищ едва не лопнул от зависти. Тому оставалось утешаться тем, что теперь он не связан словом. Он мог пьянствовать, курить и ругаться сколько угодно, но, как выяснилось, ничего этого ему уже не хотелось. От одной мысли, что нет никаких запретов, всякая охота грешить пропадала. И странное дело: уже спустя две недели Том неожиданно почувствовал, что долгожданные каникулы ему в тягость и время едва ползет. Он начал было вести дневник, но за три дня ровным счетом ничего не случилось, и дневник был заброшен. Город посетил негритянский оркестр и произвел на всех жителей сильное впечатление. Том и Джо Харпер тут же собрали команду музыкантов и пару дней развлекались напропалую, но и это им вскоре надоело. Даже долгожданный День независимости вышел не слишком удачным: хлестал проливной дождь, шествие отменили, а величайший человек в мире, сенатор Соединенных Штатов мистер Бентон, прибывший на празднование, ужасно разочаровал Тома, потому что оказался не в двадцать пять футов ростом, а довольно щуплым человечком. Вскоре после этого приехал цирк. Когда же он снялся и отбыл, мальчишки соорудили шатер из рваных ковров и одеял и дня три подряд устраивали представления. За вход брали три булавки с мальчика и две с девочки, но потом и цирк был заброшен. Ненадолго мелькнул странствующий гипнотизер и френолог, а после него в городке стало еще скучнее. Не спасали даже вечеринки, которые родители устраивали для некоторых мальчишек и девчонок: во-первых, они случались редко, а во-вторых, после веселья было еще трудней выносить зияющую тоску и безделье. Бекки Тэтчер родители увезли на каникулы в другой городок, и жизнь для Тома окончательно потеряла всю свою прелесть. А между тем жуткая тайна убийства молодого доктора продолжала тяготить мальчика. Она изводила его непрестанно и мучительно, как запущенная язва, и в результате Том захворал корью. Долгих две недели ему пришлось провести в заточении, отрезанным от мира и от всего, что там происходило. Когда он наконец смог выходить и, едва передвигая ноги, побрел в центр городка, то обнаружил повсюду самые прискорбные перемены. За время его болезни Сент-Питерсберг тоже пережил своего рода эпидемию – началось «религиозное обновление», и все сплошь, не только взрослые, но даже мальчики и девочки, внезапно занялись спасением собственных душ. Тому пришлось долго шататься по городу в надежде отыскать хотя бы одного грешника, но повсюду его ожидало разочарование. Джо Харпера он застал за чтением Евангелия – и эта картина потрясла его до глубины души. Он разыскал Бена Роджерса, и оказалось, что тот навещает бедняков, имея при себе стопку душеспасительных брошюрок. Джим Холлис, которого пришлось искать еще дольше, заявил Тому, что корь ниспослана ему Богом как предостережение свыше. Когда же, доведенный до отчаяния, он бросился искать утешения у Гекльберри Финна, тот приветствовал его текстом из Писания. Было от чего пасть духом. Том поплелся домой и рухнул на кровать, окончательно убежденный, что он один во всем городке осужден на вечную погибель. На его душу, и без того обремененную страшной тайной, словно навалили еще пару тонн груза. В эту же ночь разразилась страшная гроза с оглушительными ударами грома и слепящими вспышками молний. Том забился под одеяло и с замиранием сердца ждал неминуемой смерти – он нисколько не сомневался, что вся эта кутерьма затеяна из-за него. В эту минуту он не находил ничего невероятного в том, что для уничтожения такой незначительной и обремененной грехами козявки, как он, Всевышний решил использовать столь шумное и дорогостоящее средство, как гроза. Однако мало-помалу буря начала затихать. Первой мыслью Тома было возблагодарить Бога и немедленно вернуться на путь истинный. Но потом внутренний голос заверил его, что гроза не имеет к нему ни малейшего отношения. С этим он и уснул. Однако на следующий день пришлось опять звать доктора: у Тома начался рецидив кори. Он провалялся еще три недели, и это время показалось ему вечностью. Когда он наконец снова выполз из дому, у него не было сил даже порадоваться тому, что он остался жив. К тому же он чувствовал себя совершенно одиноким – теперь у него не было ни друзей, ни приятелей, ни единомышленников. Том вяло потащился вдоль улицы, не догадываясь, что ему предстоит пережить еще одно потрясение. Первое, что он увидел за углом, – это как Джим Холлис вместе с другими мальчишками судит кошку за убийство. Жертва – растерзанная пичуга – присутствовала здесь же. А чуть подальше, в переулке, он обнаружил Джо Харпера и Гека Финна. Эти двое с жадностью лопали только что украденную в чужом огороде дыню. «Религиозному обновлению» пришел конец. У них, как и у Тома, начался рецидив греховности!